Последний Бес. Жизнь и творчество Исаака Башевиса-Зингера

Люкимсон Петр Ефимович

Часть 1

Мальчик с планеты Штетл

 

 

Глава 1

«Час зачатья я помню не точно…»

Согласно старым добрым канонам литературной биографии, эту главу следовало бы начать словами: великий еврейский писатель Исаак Башевис-Зингер родился 14 июля 1904 году в Радзимине в аристократической еврейской семье.

Но проблема заключается в том, что мы… не знаем точно, когда именно родился Башевис-Зингер, да и весьма приблизительно представляем себе, в каком географическом пункте Польши он появился на свет. И, таким образом, даже с самим фактом его рождения связана некая тайна.

В одних биографических справочниках в качестве места рождения будущего писателя называется небольшой городок Радзимин, в других — крохотное еврейское местечко Леончин, а в третьих и вовсе родина его деда со стороны матери Билгорай.

Следует признать, что все три эти населенных пункта в равной степени могут претендовать на место рождения одного из самых загадочных писателей ХХ века.

Сам Зингер в книге «В суде моего отца», этого романа в новеллах о своем детстве и отрочестве, утверждает, что родился он на самом деле в Леончине, а в регистрационные книги вместе с младшим братом Мойше был записан уже после переезда семьи в Радзимин — отсюда, дескать, и берет свое начало вся эта путаница.

Но если это так, то невольно возникает мысль об ошибочности того, что Зингер родился в 1904 году, как это значится в радзиминских архивах.

Весьма вероятно, что данное событие на самом деле произошло двумя, а то и тремя годами раньше. В те времена евреи вообще предпочитали заносить сыновей в запись актов гражданского состояния как можно позже — с тем, чтобы их реальный возраст превышал «документальный», пытаясь таким образом отложить на как можно более поздний срок призыв ребенка в армию. Благодаря этой уловке, многие еврейские юноши к моменту призыва были уже женаты, и это обстоятельство автоматически освобождало их от армейской службы.

Версия о том, что Исаак Башевис-Зингер на самом деле родился не в 1904, а в 1903 или 1902 году, впервые возникла у автора этих строк еще в начале 90-х годов, сразу после прочтения все той же книги «В суде моего отца». Думаю, у любого ее читателя невольно возникает ощущение, что автор (если считать эту книгу почти документальной автобиографией) был не по возрасту развит и смышлен, и именно так — как к куда более старшему по возрасту — к нему относятся родители. Если же принять во внимание временной сдвиг в один-два года, то все становится на места. Будущий писатель при этом по-прежнему предстает вундеркиндом, но все, что он рассказывает о себе, звучит уже куда более правдоподобно, чем рассказ о семилетнем мальчике, шутя осваивающем сложнейшие религиозно-философские тексты или отправляющемся по соседям собирать причитающиеся его отцу деньги.

Подтверждение этой версии я нашел в книгах официального биографа Башевиса-Зингера Пауля Креша и его секретарши и помощницы Дворы Менаше-Телушкиной — оба они утверждают, что на самом деле Башевис-Зингер родился 21 ноября 1902 года.

Как бы то ни было, со всей однозначностью мы можем сказать только одно: Исаак Зингер действительно родился в начале ХХ века в Польше в аристократической еврейской семье.

Его отец Пинхас-Менахем-Мендель Зингер был урожденным коэном, то есть потомком священников, служивших в Иерусалимском Храме, и, одновременно, вел свой род от самого царя Давида: к этому легендарному еврейскому царю восходила родословная знаменитого «варшавского мудреца», рабби Иссерлиша, автора книги «Святое послание», внуком которого и был Самуил Зингер — отец Пинхаса-Менахема-Менделя Зингера.

Познания Самуила Зингера во всех областях иудаизма были столь велики, что при желании он с легкостью мог получить место раввина в любом городе Польши. Однако вместо этого прадед писателя предпочел посвятить свою жизнь изучению Каббалы — еврейского мистического учения, призванного постичь высший, тайный смысл Священного Писания.

Большую часть своего времени дед Исаака Башевиса-Зингера проводил в сосредоточенном погружении в кабалистические тексты, посте, молитвах и каких-то тайных подсчетах (видимо, как и многие каббалисты того времени, он пытался вычислить время прихода Мессии). Таким образом, все заботы по обеспечению семьи и ведению хозяйства легли на мать Пинхаса-Менделя — Тэмерл (Тамар). Впрочем, достаточно пролистать книги Мендель Мойхер-Сфорима, Шолом-Алейхема, Ицхока-Лейбуша Переца и других классиков еврейской литературы, чтобы убедиться, что таком порядке вещей евреи того времени не видели ничего исключительного.

«В те годы, — писал сам Башевис-Зингер, — считалось вполне нормальным, что женщина рожает и воспитывает детей, готовит, ведет хозяйство, да еще и зарабатывает на жизнь. Наши бабушки и не думали жаловаться — наоборот, они благодарили Господа за то, что Он им дал в мужья ученых людей. Ближе к старости, когда бабушка уже не могла кормить семью, мой дед, наконец, согласился стать раввином».

Черты этого деда писателя легко просматриваются в его гениальном рассказе «Плагиатор», а в сыне главного героя рассказа, тоже каббалисте и раввине, угадывается незадачливая и, одновременно, величественная фигура отца писателя раввина Пинхаса-Менахема-Менделя Зингера.

Незадолго до своей смерти Самуил Зингер сжег все свои сочинения, но те, кому довелось прочитать сохранившиеся чудом несколько листков из них, утверждали, что они были поражены глубиной и смелостью его мысли, открывающихся на них величайшими тайнами мироздания.

Жена Самуила Зингера Темерл также происходила из знаменитого раввинского рода, но, пожалуй, куда более знаменитой, чем все эти раввины, была ее мать Гинда-Эстер. Подобно всем другим еврейским женщинам того времени, Гинда-Эстер вела хозяйство и держала лавку по торговле ювелирными украшениями для того, чтобы прокормить семью. Однако одновременно эта женщина превосходила многих мужчин в знании не только Торы, но и Талмуда, а также еврейского религиозного законодательства — Галахи. Познания ее в этой области были столь велики, что, по словам современников, когда Гинда-Эстер пришла на прием к знаменитому раввину Шалому Бельцеру, тот лично предложил ей сесть и о чем-то долго с ней беседовал. Это была неслыханная честь, так как, по понятиям того времени, женщина вообще не имела права садиться в присутствии раввина, а тот, должен был, не глядя на нее, выслушать тот вопрос, с которым она к нему пришла, дать ответ и как можно скорее с ней распрощаться. Ну, а в присутствии такого великого авторитета, как Шалом из Бельца, стоять полагалось исключительно всем. Предложив Гинде-Эстер сесть, рав Шалом-Бельцер, таким образом, отдал ей дань уважения за ее глубокие познания в Торе, признал ее равной себе.

Кроме того, Гинда-Эстер явно была в определенном смысле феминисткой и никак не вписывалась в представления своего, да и сегодняшнего времени о глубоко религиозной еврейке. К примеру, она не только, как заправский раввин, принимала женщин и давала им советы по ритуальным и другим вопросам, связанным с соблюдением заповедей иудаизма, но и постоянно надевала поверх платья малый талит — специальную нательную рубаху с кистями цицит, которую носят только мужчины! Уже сам этот талит на женщине был по тем временам вызовом принятым нормам — и немалым вызовом!

Я намеренно столь подробно останавливаюсь на фигуре прабабушки писателя Гинды-Эстер, потому что именно она (а не знаменитая Люблинская дева, как часто принято думать), по всей видимости, и послужила прототипом образа Йентл — героини одного из самых знаменитых рассказов Башевиса-Зингера.

Черты Гинды-Эстер легко просматриваются и в образах некоторых других эпизодических героинь писателя — например, в образе прабабки Асы-Гешла — главного героя романа «Семья Мускат».

Пинхас-Менахем Зингер в итоге оказался достойным потомком своих предков. Он рано проявил выдающиеся способности в изучении Торы в том широком смысле, который вкладывался евреями в это понятие. Он блестяще овладел всем корпусом текстов Священного Писания (ТАНАХа), а также многочисленными комментариями к ним; был великолепным знатоком Галахи; столь же хорошо знал все трактаты Талмуда и большую часть времени посвящал анализу талмудических текстов, иссекая из них все новые и новые искры мудрости.

При этом Пинхас Зингер долгие годы был совершенно оторван от реальной действительности, не имел никакого понятия ни о коммерции, ни о каких-либо других областях жизни, и не знал никаких языков, кроме идиша, иврита и арамейского. Вдобавок ко всему, он никогда не носил никакой одежды кроме традиционного еврейского лапсердака, так как считал, что еврей ни в коем случае ни в чем не должен походить на неевреев.

Будучи мастером литературного портрета, Башевис-Зингер часто придавал наиболее любимым своим героям внешние черты отца, и уж, само собой, они без труда угадываются в облике тщетно соблазняемого бесом раввина из «Тишевицкой сказки»:

«Окошко в бес-дине раскрыто. Все, как положено: арн-койдеш, книги, мезуза в деревянном футляре. Раввин, молодой человек с русой бородой, с голубыми глазами и рыжими пейсами, с высоким, в залысинах, лбом, сидит на своем раввинском стуле, кисэ-рабонес, углубившись в Гемару. Он при полном облачении: ермолка, пояс, филактерии, цицес…»

Согласно семейному преданию, отец Зингера был самым настоящим «маменькиным сынком». После того, как почти все рожденные Темерл дети умерли, а оставшиеся в живых предпочли заняться торговлей и не оправдали ее надежд, всю свою любовь Темерл обратила на младшего сына, искренне веря, что он воплотит в жизнь ее самые заветные чаяния и станет знаменитым раввином. Темерл откровенно баловала Пинхаса и тряслась над ним, так что даже в жару он по настоянию матери ходил с перевязанным шарфом горлом. Пинхасу-Менахему было уже больше 20 лет (весьма солидный возраст для еврейского жениха), когда родители решили посватать его к Батшебе — дочери знаменитого билгорайского раввина Якова-Мордехая Зильбермана.

Это опять-таки было совсем необычное для того времени сватовство. Необычное, хотя бы потому, что проведшие всю свою жизнь в Томашове родители Пинхаса-Менделя были верными последователями хасидизма, в то время как билгорайский раввин считался его противником.

Но нужно признать, что и Батшеба была не совсем обычной даже необыкновенной для своего времени еврейской девушкой. Она не только знала иврит, но и могла, как уверяет Башевис-Зингер в своих автобиографических книгах, цитировать наизусть целый куски из ТАНАХа и Мишны. К 15 годам она прочла все книги в обширной отцовской библиотеке, то есть была для своего времени и круга чрезвычайно образованной особой — ведь, в отличие от юношей, образование девушек у евреев, как правило, ограничивалось умением читать на идиш да знанием четырех действий арифметики. И, вдобавок ко всему, она считалась первой красавицей в Билгорае!

Когда 15-летнюю Батшебу спросили, с кем бы она хотела познакомиться — с сыном нищего каббалиста из Томашова, или богача из Люблина, — девушка задала тот вопрос, который был для нее главным: а кто из них ученее, то есть кто из этих двух претендентов на ее руку более сведущ в Торе? И услышав в ответ, что «томашовский», заявила, что желает для начала познакомиться именно с ним, и, если он придется ей по душе, то она выйдет за него замуж.

Когда же высокой, стройной Батшебе Зильберман представили полноватого, рыжеволосого Пинхаса-Менахема с его вечно перевязанным шарфом горлом, который, вдобавок, оказался ниже ее ростом почти на полголовы, многие думали, что смотринами все и закончится. Однако, вопреки этим мрачным прогнозам, молодые люди понравились друг другу, и дочь билгорайского ребе подтвердила свое согласие на свадьбу.

Так был заключен брак, в результате которого на свет появились сразу три знаменитых писателя, и один пусть и совсем не знаменитый, но самый что ни на есть настоящий раввин, закончивший свои дни в степях Казахстана, куда он был сослан как «служитель культа».

Так родилась еще одна еврейская семья, которой большую часть жизни пришлось терпеть голод и лишения, но в которой духовные и нравственные идеалы всегда ставились выше материального благополучия. И, как отмечают все биографы Зингеров, несмотря на то, что старшие дети Пинхаса-Менделя и Батшебы, писатели Исраэль-Иешуа Зингер и Эстер Крейтман, еще в молодости отошли от религии, оба они до конца жизни, порой сами того не сознавая и не желая, сохраняли верность тем принципам, которые восприняли в родительском доме.

* * *

Те же биографы любят заострять внимание читателя на том, что родители Исаака Башевиса-Зингера не только внешне не подходили друг другу, но и обладали совершенно разными характерами и различными взглядами на жизнь.

Пинхас-Менахем был, дескать, типичным рохлей, романтиком, человеком не от мира сего, не знавшим ничего, кроме своих книг, и вдобавок легковерным и склонным к мистике человеком.

Батшеба же, напротив, обладала практическим складом ума, была законченной рационалисткой и, несмотря на свою глубокую религиозность, пыталась во всех явлениях жизни разглядеть их естественные, а не некие мистические причины. Это «единство противоположностей» родительских характеров, их принадлежность к разным ветвям иудаизма (хасидской, то есть эмоциональной и мистической, и «литовской», то есть более холодной и рациональной) и определило, якобы, будущее их детей.

Старшие — Исраэль-Иешуа и Эстер-Гинда — выросли, как мать, рационалистами, и в итоге отошли от религии и стали убежденными материалистами.

Младший, Мойше, полностью оказался под влиянием отца и пошел по его стопам, сделавшись ортодоксальным раввином. А вот средний, Иче-Герц, будучи равно близок и к отцу, и к матери, так и застрял «на полпути», достаточно далеко оторвавшись от иудаизма в своем внешнем образе жизни, но внутренне оставшись глубоко религиозным человеком.

Дело даже не в примитивности, схематичности такого объяснения — дело в том, что оно неверно по сути!

Ярлык «рационалистки до мозга костей» своей матери приклеил опять-таки сам Башевис-Зингер, причем сделал это от имени отца во входящей в книгу «В суде моего отца» новелле «Почему кричали гуси».

В этой новелле, напомню, рассказывается о том, как мать будущего писателя отказалась поверить в то, что мертвые гуси кричат потому, что в них вселились души грешников. Вместо того чтобы поддаться всеобщему священному трепету, она просто извлекла из их тушек дыхательное горло, издававшее при нажатии эти странные звуки, и тогда Пинхас-Менахем-Мендель сказал среднему сыну: «Твоя мать вся в твоего деда, билгорайского раввина. Он великий ученый, но рационалист до мозга костей. Меня предупреждали перед помолвкой…»

Но в этом и заключается весь Башевис-Зингер.

Впитав с детства характерный талмудический стиль мышления, он во многих своих произведениях нередко выдвигает изначально некий вполне убедительно звучащий тезис, но только для того, чтобы затем всей логикой повествования выдвинуть не менее, а возможно, и куда более убедительный антитезис. Правда, в отличие от Талмуда, Зингер далеко не всегда приводит антитезисы к синтезу, предоставляя проделать эту работу читателю, но суть метода та же.

В том же «Суде моего отца» Зингер рассказывает, какое огромное значение придавала его «рационалистка»-мать своим снам, как из одного из таких снов она поняла, что ее старший сын дезертировал из русской армии, а из другого — то, что ее отец в эту ночь скончался.

Таким образом, если Батшеба Зингер и была рационалисткой, то очень условно — разве что в сравнении с мужем. Что же касается «практического склада ума» матери Башевиса-Зингера, то чтобы понять, в чем он заключался, достаточно вспомнить, как она выбирала жениха — прагматичным такой выбор явно не назовешь.

Да и читая о том, как Пинхас-Менахем Зингер вершил суд по законам Торы; как умело он управлял еврейской общиной Крохмальной улицы; в каких сложнейших жизненных драмах ему приходилось разбираться, понимаешь, что он отнюдь не был ни рохлей, ни оторванным от жизни кабинетным ученым. Да, возможно, это знание жизни и человеческой природы пришло к нему с годами, но ведь пришло!

Словом, если даже Пинхас-Менахем и Батшеба Зингер и были в чем-то разными людьми, то в главном они однозначно сходились. И вот эта-то несомненная близость мироощущений и жизненных ценностей и помогла им в итоге стать, говоря языком еврейской мистики, той самой «истинной парой», какой они предстают со страниц всех автобиографических произведений писателя.

* * *

Впрочем, профессор Джанет Хадда в своей книге «Исаак Башевис-Зингер. Биография» утверждает, что атмосфера в семье Зингеров была весьма далека от той идиллии, которую рисует сам Башевис в своих книгах. По ее мнению, отношения между мягким и непрактичным Пинхасом-Менахемом и куда более жесткой и прагматичной Батшебой порой были весьма напряженными. В значительной степени, считает Хадда, прочность их брака основывалась на сексуальной, а не духовной гармонии между ними. Вывод о том, что родители Башевиса-Зингера были удовлетворены своей интимной жизнью, Хадда основывает на том благословении, которое Пинхас-Менахем дал дочери перед свадьбой: он пожелал Эстер-Гинде, чтобы та всегда была столь же желанной для мужа, как ее мать, и чтобы ее муж всегда желал ее так же, как ее отец.

Далее Дж. Хадда приходит к выводу, что Пинхас-Менахем и Батшеба были не очень хорошими родителями. Образованной, жизнелюбивой Батшебе было, по ее версии, крайне тяжело жить полной ограничений и запретов жизнью ультраортодоксальной еврейки. Поэтому она, дескать, часто пребывала в депрессии и мало уделяла внимания детям, что особенно остро чувствовала, прежде всего, дочь — Гинда-Эстер. Трещина в отношениях Батшебы со старшей дочерью с годами лишь возрастала, постепенно превращаясь в настоящую пропасть, которую ни одна из сторон так и не смогла перешагнуть и которая отчетливо прочитывается во многих книгах Эстер Крейтман.

Бунт Батшебы против традиционного еврейского образа жизни, продолжает Хадда, проявлялся в том, что она читала светскую литературу и исподволь подталкивала старших детей к разрыву с религией.

Что же касается Пинхаса-Менахема, то он любил Бога и свои священные книги куда больше, чем детей, и занимался их воспитанием исключительно потому, что в нем говорило чувство долга. Эстер-Гиндой он не занимался вообще, так как в традиционных еврейских семьях отец не должен был заниматься воспитанием дочери, и Пинхас-Менахем по отношению к ней такого чувства не испытывал.

Все это и привело к тем особым отношениям внутри семьи Зингеров, которые потом определили жизнь каждого из них: Эстер-Гинда, по сути дела, сразу после замужества окончательно порвала с родительским домом; Исаак-Иче Зингер видел в Исраэле-Иешуа не только старшего брата, но и отца, а Исраэль-Иешуа чувствовал всю жизнь ответственность за судьбу старшего брата. И все они — и Эстер Крейтман, и братья Зингеры выплескивали сформировавшиеся у них из-за родительского невнимания комплексы в своих книгах.

Однако достаточно вспомнить, что писал о родительском доме не только Исаак Башевис-Зингер, но и Исраэль-Иешуа Зингер, какое огромное влияние они оба уделяют образу отца, его наставлениям и рассказываемым им историям; с какой нежностью говорят о матери, чтобы понять всю натянутость и несостоятельность этой «психоаналитической» концепции.

Да, Пинхас-Менахем и Батшеба Зингеры, возможно, не были идеальными родителями, но он, безусловно, были хорошими, по-настоящему заботливыми отцом и матерью, и лучшим доказательством тому являются их дети. Во всяком случае, одной генетикой феномен семьи Зингеров не объяснишь…

* * *

Согласно принятым в те времена условиям брачного договора, тесть Пинхаса-Менахема Зингера взял на себя полное обеспечение его семьи в течение первых восьми лет брака — чтобы зять мог полностью посвятить эти годы углубленному изучению Торы.

За время жизни в Билгорае у Пинхаса и Батшебы родилось четверо детей, но выжило только двое — Исраэль-Иешуа и Эстер-Гинда. Две девочки, родившиеся после старшей дочери, оказались необычайно болезненными, и молодым супругам приходилось постоянно ездить с ними в больницу, оставляя старшую дочь на соседку. Однако все их усилия оказались тщетными — девочки скончались. Но, видимо, именно с этого времени у Гинды-Эстер появилось ощущение, что родители любят ее куда меньше других своих детей, и это ощущение стало в итоге определяющим в ее отношениях с матерью.

Оставаться в Билгорае по окончании восьми «контрактных» лет супруги не могли. Причем не могли именно по причине огромных познаний Пинхаса-Менахема — эти познания делали его довольно опасным конкурентом для старших братьев Батшебы, также претендовавших на раввинские посты в городе, но явно уступавших своему шурину в религиозной эрудиции.

Это обстоятельство привело к тому, что уже в первые годы брака между Пинхасом-Менахемом и его тестем вспыхнул острый конфликт. Рав Яков-Мордехай Зильберман настаивал, чтобы, пока зять сидит на его шее, он подготовился бы к экзамену на казенного раввина и, сдав его, убрался бы из Билгорая подальше. Однако Пинхасу-Менахему претила подобная карьера, само изучение русского языка, знание которого было обязательным для казенного раввина, казалось ему пустой тратой времени, в ущерб изучению Торы и Талмуда, и это его упрямство привело старого билгорайского ребе в ярость. Он стал требовать от дочери, чтобы та развелась с мужем, но для Батшебы, прикипевшей всем сердцем к Пинхасу-Менахему, такой шаг был просто немыслим.

В результате, чтобы прокормить семью, рав Пинхас Зингер стал «магидом» — странствующим проповедником. Кроме того, ради заработка он стал переводить с иврита на идиш различные религиозные сочинения, а также написал в эти годы две собственные книги — «Новые проповеди» и «Собрание жемчужин», принесшие ему известность среди раввинов Европы.

Одновременно Пинхас Зингер не преставал искать для себя место раввина, и, в конце концов, нашел его в расположенном неподалеку от Варшавы крохотном местечке Леончин, где и появился на свет Исаак Башевис-Зингер, получивший при рождении имя Иче-Герц, или, если полностью, Ицхок-Герц.

И уже из Леончина семья Зингеров перебралась в Радзимин — ко двору «радзиминского ребе» Аарона-Менахема-Мендла.

Алчный, недалекий и, одновременно, властолюбивый Аарон-Менахем-Мендл был третьим и последним представителем хасидской династии радзиминских раввинов-чудотворцев. Мгновенно оценив талант Пинхаса-Менделя Зингера как религиозного писателя и ученого, Аарон-Менахем-Мендл за нищенское жалование назначил его главой местной иешивы и, одновременно, заставлял его «редактировать», а по сути дела, писать за него религиозные трактаты, призванные принести радзиминскому ребе славу великого знатока Торы.

Словом, радзиминский ребе был живым воплощением того самого фанатизма, корыстолюбия, невежества и ханжества священнослужителей, которых клеймили в своих сочинениях «передовые» еврейские писатели. И не удивительно, что 12-летнего Исраэля-Иешуа Зингера наблюдение за этим «цадиком» побудило усомниться в правдивости тех рассказов о хасидских праведниках, которые он постоянно слышал в хедере и дома.

Эти сомнения порождали все новые вопросы, и в результате фигура радзиминского ребе вызвала у старшего сына Пинхаса и Батшебы глубочайший духовный кризис, приведший в итоге к его полному разрыву с религией и религиозным образом жизни.

У Иче-Герца, с раннего детства находившегося под сильнейшим влиянием старшего брата, этот кризис принял несколько иной характер. Чуть забегая вперед, замечу, что Башевис-Зингер сохранил связь с духовным наследием предков именно потому, что для него воплощением практического иудаизма стал не радзиминский ребе, а его родители Пинхас-Менахем и Батшеба, для которых следование всем ритуальным и нравственным предписаниям иудаизма было так же естественно, как дыхание.

Отец так и остался для Башевиса-Зингера тем подлинным носителем духа иудаизма, тем образцом еврея, в котором и проявляется все величие еврейского народа во всех аспектах и смыслах этого слова. Трансцендентальную связь с отцом Зингер пронес через всю свою жизнь, и не случайно во многих его произведениях в момент решающего нравственного выбора перед героем предстает образ его отца.

Так это происходит и с Яшей Мазуром в «Люблинском штукаре», и с Ареле Грейдингером в «Шоше» и «Мешуге».

Впрочем, к чрезвычайно сложным взаимоотношениям Зингера-младшего с иудаизмом и к факторам, определившим эти взаимоотношения, мы еще не раз вернемся. Пока же для нас чрезвычайно важно отметить, что Радзимин был типичным штетлом — еврейским местечком.

Причем не простым местечком, а хасидским. Последнее обстоятельство, в свою очередь, означало, что повседневная жизнь обитателей этого местечка была щедро приправлена мистикой.

Жители Радзимина, к примеру, верили, что их ребе запросто общается с мертвыми. Они «твердо знали», что к любому человеку может «прилепиться» душа того или иного покойника или просто злой дух — диббук; что по Радзимину и днем, и ночью бродят различные демоны и бесы, вмешивающиеся в жизнь людей и становящиеся видимыми только в случае, если они сами этого пожелают и т. д.

Ночи в Радзимине были длинными — укладывались спать в нем рано, а засыпали поздно, коротая целые часы в темноте за рассказами переселении душ, о чертях, пытающихся сбить с пути праведного великих раввинов, о демонах, приходящих под видом мужчин к честным вдовам; о дьяволице Лилит, мучающей по ночам холостяков…

Да и в Билгорае, куда Зингеры время от времени приезжали в гости, то и дело происходили какие-то чудеса. Маленький Иче-Герц, к примеру, на всю жизнь запомнил, как в городе появилась девушка, одержимая диббуком — вселившимся в нее злым духом некого еврейского еретика. Сама эта девушка не умела читать и писать, однако вселившийся в нее дух так и сыпал цитатами из различных священных книг, порой намеренно их перевирая, но заметить эту фальсификацию мог только тот, кто сам был досконально знаком с этими текстами.

В один из приездов Зингеров в Билгорай в городе произошел грандиозный скандал со «столоверчением». К тому времени новые веяния, несмотря на все усилия старого билгорайского ребе, уже проникли в город, и многие евреи, наряду с чтением светской литературы увлеклись все более входившим в моду спиритизмом.

Появился в Билгорае и свой медиум — у одной из его жительниц вдруг открылась способность вызывать души умерших. Причем общались они в ее доме не только с помощью банального блюдечка с вычерченной на нем стрелкой, но и порой отвечали голосами, в которых билгорайцы с трепетом узнавали голоса умерших родственников и знакомых.

Это обстоятельство привело к тому, что на каждый сеанс спиритизма в доме «медиумши» собирались десятки людей, а потом на рынке долго обсуждались ответы «духов». Все это крайне не нравилось тогдашнему билгорайскому градоначальнику. Потомственный русский дворянин, человек образованный и прагматичный, он был твердо уверен, что эта женщина просто дурачит легковерную публику, нагнетая в городе массовый психоз. Сам он был твердо уверен, что голоса призраков искусно имитирует какой-то человек, спрятанный либо под столом, либо в подвале, либо в каком-то другом месте дома, и решил во что бы то ни стало разоблачить вредное суеверие.

Вечером, в то самое время, когда в доме шел спиритический сеанс, в него ворвались десятки солдат. В поисках спрятанного помощника медиумши они перевернули весь дом вверх дном, заглянули в самые потаенные его уголки, но так никого и не нашли, что еще больше убедило билгорайцев в истинности спиритизма.

Сама эта атмосфера, все эти ночные сказки и истории, непреклонная убежденность жителей Радзимина и Билгорая в том, что не существует никакой четкой и непреодолимой границы между нашим материальным миром и потусторонними мирами, заселенными ангелами, демонами, неприкаянными душами и т. д., вне сомнения, оказали огромное влияние как на личность, так и на мировоззрение Исаака Башевиса-Зингера.

Он действительно с детства и до конца жизни искренне верил как в реальность существования потусторонних сил, так и в то, что они могут вмешиваться в дела нашего материального мира. Во всяком случае, когда на многочисленных встречах с читателями ему задавали вопрос о том, действительно ли он считает, что в мире существуют демоны, бесы и другие герои некоторых его произведений, Башевис-Зингер не только отвечал утвердительно, но и добавлял, что убежден в том, что рано или поздно наука докажет их существование.

Многие исследователи творчества Башевиса-Зингера пытались подвергнуть сомнению искренность этой пронесенной им с детства веры в сверхъестественные силы и в переселение душ, не понимая, что именно силой этой веры во многом и объясняется художественная мощь его произведений на «мистические» темы.

Во всяком случае, сын Башевиса-Зингера Исраэль Замир вспоминает, что отец (подобно профессору Збигневу Эдельбишу, герою рассказа «Голуби») любил во время прогулки по Бруклину кормить голубей. Во время одного из таких кормлений к писателю подошел полицейский и потребовал, чтобы он прекратил разбрасывать крошки по тротуару, так как это запрещено законом.

— Как знать, может, когда-нибудь эти голуби были людьми? Может быть, внутри них сидят человеческие души?! — заметил в ответ Зингер.

— Да, мистер, — произнес озадаченный таким ответом полицейский. — Но все равно кормление птиц в данном районе противозаконно, и в следующий раз я вынужден будут вас оштрафовать…

— Как знать, — продолжил Башевис-Зингер, словно не слыша обращенных к нему слов, — не станем ли мы с вами в следующем воплощении вот такими же уличными голубями?! И, может быть, тогда, когда мы с вами будем страдать от голода и холода, нам тоже кто-нибудь подбросит немного крошек!

Когда во время одной из прогулок с сыном Зингер повторил свою фразу о том, что «кто может поручиться за то, что в следующем воплощении он не будет птицей», его сын Исраэль Замир решил, что пришло время поговорить с отцом на эту тему.

«Я понял, что эти слова являются для него чем-то вроде символа веры, выражающие его убежденность, что высшие и низшие миры не отделены, а неразрывно связаны друг с другом, — пишет Замир в своей книге «Мой отец Башевис-Зингер». — Рядом со мной шел человек, ноги которого ступали по асфальту ХХ века, но одновременно внутри него звучали некие неслышимые для всех остальных голоса.

— Ты и в самом деле веришь в существование потусторонних сил? — спросил я его во время нашей очередной прогулки по Нью-Йорку спустя примерно две недели после моего приезда.

Он улыбнулся.

— Да, я действительно верю в реальность существования таких сил. Мы их не видим, но они, безусловно, присутствуют в нашей жизни. Конечно, я не знаю, кто из них — дух, а кто — демон. Все эти слова — не более чем имена, которые дали им мы, люди, но которые не отражают их природы. Однако духи и демоны являются неотъемлемой частью действительности. Если хочешь, это изнанка, обратная сторона реальности. Я убежден, что в будущем люди еще убедятся, что все эти силы — отнюдь не только герои фольклора, их реальность будет доказана».

Спустя какое-то время Замир решил вернуться к этому разговору — на этот раз, когда они сидели в любимом нью-йоркском кафе Зингера «Штинбург». Вот как Замир передает эту беседу с отцом в своих воспоминаниях:

«— Смотри, никто нас сейчас не подслушивает, и я клянусь тебе, что если ты доверишь мне эту тайну, я никогда никому ее не выдам. Ты и впрямь настолько наивен, что веришь в существование чертей и духов, или это просто литературный прием, своего рода трюк, помогающий поставить некие волнующие тебя проблемы, не имеющие рационального решения?

Он посмотрел на меня с улыбкой и положил ладонь на мою руку. По всей видимости, он понял, что спорить со мной на эту тему — все равно, что биться головой об стенку.

— Я знаю, что такие материалисты, как ты, видят в чертях и привидениях исключительно плод человеческой фантазии. Так знай, что многие ученые признают, что им приходилось сталкиваться с фактами, объяснить которые они, несмотря на все их старание, оказались бессильны.

Затем он добавил, что материализм изобрел для этих сил разные маскирующие их суть названия: телепатия, интуиция, инстинкты и т. д.

— Но на самом деле эти силы сосуществовали с человеком всегда, — продолжил он. — По сути, без них нет человека. Без них нет любви. Я, к примеру, знаю, что в Израиле тебя ждет девушка. Это так?

Я кивнул головой, подтверждая эти его слова. В одном из писем к нему я писал об этой девушке. По его теории, если мужчину и женщину связывает подлинная любовь, они способны читать мысли друг друга. Нет любви без телепатии — он был в этом абсолютно уверен. Он посмотрел на меня и спросил:

— У тебя не бывало так, что ты прекрасно знал, о чем думает твоя девушка, хотя она тебе об этом ничего не говорила?

— Да, иногда такое случалось, — признал я.

Отец подцепил вилкой кусочек яблочного пудинга, отправил его в рот, запил кофе и затем, после длинной паузы, продолжил разговор. Если его послушать, то выходило, что в жизни то и дело происходят различные истории, которые нельзя объяснить с рациональной точки зрения. Так, в детстве он слышал рассказ о женщине из небольшого местечка под Билгораем, которой приснился сон о том, что ее муж выиграл 500 злотых в лотерею, которая разыгрывалась в Люблине. До этого сна она вообще не знала, что такое лотерея. Утром она рассказала об этом сне мужу, а через неделю он направился в Люблин и там действительно выиграл в лотерею названную сумму.

— У тебя есть объяснение этой истории? — спросил отец.

— Нет. А ты уверен, что все именно так и было?

— Я был знаком с этой женщиной. На следующий день после этого сна она пришла к нам домой и рассказала о нем матери, которая не поверила в то, что такой сон может сбыться. Кстати, существует поверье, что по ночам души мертвых покидают могилы и присоединяются к демонам и привидениям. Гиги (так Башевис-Зингер называл сына в первые годы его жизни, а затем в минуты, когда чувствовал с ним особую близость. — П.Л.), ты мог бы встретить полночь на кладбище в Квинсе? Тебе не было бы страшно?

— Нет, мне не было бы страшно. Хотя это, конечно, не самое приятное место для того, чтобы провести там ночь. Но я проводил ночи и в менее приятных местах. Например, в Западном Негеве, стоя в карауле напротив египетских блокпостов…

Он продолжил свои рассуждения. В его понимании люди вроде Ньютона делали открытия не столько в силу собственной гениальности, сколько при помощи неких тайных сил, «которые вы называете озарением, инстинктом и т. д.»

— Ты можешь объяснить мне, что такое инстинкт? — спросил он.

В это время в ресторанчик влетела пчела. Громко жужжа, она сделала несколько кругов над отцовским пудингом. Отец следил глазами за ее полетом, словно пытался понять, что именно эта пчела делает в «Штинбурге». Наконец, она села на его тарелку и стала медленно подползать к пудингу.

— Мы знаем, что пчела производит мед! — сказал отец, уставив на меня палец. — Ты можешь объяснить, как именно она это делает? Почему она иногда перелетает от растения к растению в поисках какого-то определенного цветка, проделывая иногда для этого путь в несколько километров? Наука утверждает, что в данном случае пчела повинуется своим инстинктам, но при этом она не объясняет, что это такое — инстинкт!

Неожиданно пчела взлетела и стала проделывать круги над его лысым черепом.

Отец помотал головой, отогнал ее рукой и добавил:

— Кто знает, почему именно этой пчеле так хочется ужалить старого еврейского писателя?

Люди входили и выходили из кафе «Штинбург». Время от времени слышались разговоры на идиш. Вдруг отец поднял голову к потолку и сказал, то ли обращаясь ко мне, то ли разговаривая сам с собой:

— Если бы сейчас в этом кафе приземлился ангел Всевышнего, ученые дали бы этому какое-нибудь рациональное объяснение. Однако, по сути дела, кроме того, что они заменили слово «Бог» словом «Природа», ученые пока не сделали ничего. Но что такое «Природа»? В чем суть ее животворящей силы? Что побуждает ее создавать живые существа? Вся разница между нами и религиозными людьми в том, что мы называем все непознанное «Природой», а они — Богом. Все наши знания основываются исключительно на практике. Мы знаем лишь, как использовать некоторые законы природы, да и то это весьма поверхностное использование».

Да простит мне читатель столь длинную цитату, но именно в ней содержится ключ к мировоззрению Башевиса-Зингера и к пониманию его творчества.

Бесы, демоны, души мертвых, вселяющиеся в тела живущих, отнюдь не были для Башевиса-Зингера исключительно фольклорными персонажами. Нет, он действительно верил в реальность их существования, и именно этой, впитанной им в самом раннем детстве верой и объясняется та предельная реалистичность, которой пронизаны самые мистические из его рассказов — «Эстер-Крейндл Вторая», «Ханка», «Корона из перьев», «Сестры» и др.

И вера эта, как мы увидим, не только не ослабевала, но и укреплялась с годами, в равной степени подпитываясь интересом писателя как к оккультизму, так и к достижениям современной науки; заставляя его в любых, порой самых незначительных бытовых происшествиях усматривать игру неких потусторонних сил.

Но эта первая, мистическая составляющая его творчества была бы просто невозможна без другой — реалистической, опирающейся на глубокое знание писателем жизни евреев Польши.

* * *

«Территория между Белостоком, Люблином и Варшавским гетто была для него, как Йокнапатофа для Фолкнера — тем клочком с земли величиной с почтовую марку, который требует от художника напряжения всех сил, чтобы было сказано хотя бы самое основное, что об этом космосе следует сказать», — утверждает А.Зверев в своей замечательной статье «Pentimento: Зингер и история».

Зингер действительно является прежде всего певцом того Космоса, которое представляло собой еврейское местечко причем не только в узком, но и в самом широком смысле этого слова. Как известно, само слово «местечко» происходит от польского «мястечко», что в буквальном переводе на русский звучит как «городок», а на идиш — «штетл».

Но Штетл для еврея — это нечто куда большее, чем некий абстрактный городок. Это вообще не географическое, а культурологическое понятие, вмещающее в себя весь мир восточноевропейского еврейства.

С этой точки зрения — и деревушка Леончин, где родился писатель, и заштатный Радзимин, где прошло его раннее детство, и Крохмальная улица в Варшаве, на которую Зингеры переехали после того, как рав Пинхас-Мендель получил приглашение стать на ней духовным раввином, и Билгорай, куда раббанит Батшеба вернулась вместе с младшими сыновьями в годы Первой мировой войны — это все различные населенные пункты, расположенные на одной отдельно взятой планете по имени Штетл, почти никак не связанной с планетой под названием Земля.

Пожалуй, лучше всего вся обособленность и самодостаточность планеты Штетл проступает в рассказе Зингера «Сын из Америки». Его герой, Сэм, покинувший родное местечко Леонсин и перебравшийся в Штаты еще подростком, спустя много лет возвращается к родителям, с гордостью везя на родину деньги, собранные им и его земляками на благотворительные цели. Но оказывается, что никому в местечке эти деньги попросту не нужны. В нем никто не голодает, в нем нет ни невест-бесприданниц, ни оставшихся без присмотра стариков; оно не нуждается ни в новой синагоге, ни в богадельне. Оно вообще ни в чем не нуждается и ничего не собирается просить от окружающего его мира!

Более того — как выясняется, деньги, которые Сэм посылал родителям все эти годы, так же оказались им совершенно не нужны. Отец Сэма Берл показывает сыну в субботу собранные им за это время золотые монеты, несмотря на то, что еврею категорически запрещено прикасаться в этот день к деньгам. Но Берл, в сущности, и не преступает этот запрет, так как для него это как бы и не совсем деньги — ведь он не собирается их когда-либо потратить…

Жизнь на планете Штетл в течение столетий шла своим чередом, разительно отличаясь от жизни омывающих эту планету стран и населяющих их народов.

Подавляющая часть населения этих стран была безграмотна — на планете Штетл еврейский ребенок в три года уже должен был уметь бегло читать молитвенник, а в пять приступал к изучению Библии. Игры, в которые играли дети Штетла, ассоциации и аллюзии, которыми они при этом пользовались, резко отличались от тех, что были в ходу у их сверстников из соседней польской, белорусской или украинской деревни. Мальчики и девочки из Штетла слабо представляли себе, что такое лапта, горелки или игра в дочки-матери, но зато играли в Давида и Голиафа или в царя Соломона и царицу Савскую.

К 10–12 годам, когда те же польские и украинские дети уже наравне со взрослыми работали в поле, еврейские мальчики в Штетле склонялись над толстыми томами Талмуда, стараясь постичь истинный смысл спора между рабби Акивой и Бен-Зомой.

Если что-то и нарушало течение жизни в Штетле, то это кровавые погромы и резня, устраиваемые не ведающими жалости, опьяненными жаждой крови «пришельцами».

В целом же два этих мира долго жили, почти не сталкиваясь друг с другом. Можно было прожить всю жизнь в еврейском квартале той же Варшавы и так и не выучить за всю жизнь ни одного польского слова. И не случайно сама поездка в польскую часть Варшавы была для еврейского мальчика и в самом деле в чем-то сродни путешествию на другую планету. Вот как описывает Зингер свое путешествие по Варшаве с другом его отца, молочником реб Ашером:

«Путешествие продолжалось несколько часов, и я был в восторге. Я ехал среди трамваев, дрожек, подвод. Маршировали солдаты; полицейский стоял на посту; мимо нас проносились пожарные машины, кареты скорой помощи, даже легковые автомобили, которые уже начали появляться на улицах Варшавы. Но мне ничто не грозило. Я был под защитой друга с кнутом, а под ногами у меня тарахтели колеса. Мне казалось, что вся Варшава должна была умирать от зависти. И действительно, прохожие с изумлением взирали на хасидского мальчика в бархатной ермолке, с рыжими пейсами, который осматривал город с телеги молочника…

…Лошадь поворачивала голову и с изумлением на меня взирала… Больше всего я боялся, что она может внезапно встать на дыбы или пуститься вскачь. Лошадь, как-никак, не детская игрушка, а гигантское существо, бессловесное, дикое, наделенное огромной силой. Случалось, мимо проходил иноверец, смотрел на меня, смеялся и что-то произносил по-польски. Я не понимал его языка, и он не меньше лошади внушал мне ужас: он тоже был большой, сильный и загадочный…»

Согласитесь, что слово «иноверец» в данном отрывке звучит почти как «инопланетянин».

Исаак Башевис-Зингер появился на свет в то время, когда история планеты Штетл подходила к концу. Новому поколению ее жителей надоело жить наособицу. Им хотелось стать частью Большого мира, и дувшие над планетой ветры срывали с хасидов их шляпы и лапсердаки, облачая их в одежды современного покроя, а брадобреи-«инопланетяне» избавляли их от старозаветных бород и пейсов.

И все же планета Штетл продолжала жить и жила вплоть до того времени, пока эсэсовские айнзацгруппы не отправили уже в совершенно иные миры ее последних жителей.

И вот после того, как планета Штетл была стерта с лица земли, тех, кто на ней родился и вырос, а затем сумел уцелеть в кровавой мясорубке Холокоста, железной хваткой взяла за горло ностальгия.

Как всякая ностальгия, она приукрашивала, идеализировала прошлое, представляя жизнь Штетла в совершенно идиллическом свете. И, как всякая ностальгия по несуществующему, она была неизлечима.

В эссе, посвященных Башевису-Зингеру, часто проводится параллель между его творчеством и творчеством Марка Шагала, основанная на кажущемся авторам этих работ сходстве художественных методов этих двух мастеров, их тяге к метафористике, основанной на глубинных пластах Библии, еврейского фольклора и самого языка идиш, его пословиц и поговорок.

Однако главное сходство между ними заключается в том, что, как и Шагал, Исаак Башевис-Зингер тоже до конца своих дней оставался мальчиком с планеты Штетл, в сущности, так с нее и не уехавшим. В отличие от многих других, он ее не идеализировал, а потому и никогда не скатывался до лубочной патоки и патетики. Но любил и знал он эту планету не меньше, а то и куда и больше, чем многие другие еврейские писатели.

Хотя бы потому, что у него был тот опыт, которого у этих писателей не было.

 

Глава 2

Пожиратель книг

Первые детские впечатления Иссака Башевиса-Зингера, рассыпанные по различным его книгам, связаны с жизнью семьи Зингеров в Радзимине.

Здесь он впервые столкнулся лицом к лицу со смертью — одна за другой умерли две его средние сестры, а затем в семье появился младший брат Мойше. Здесь у него появились первые друзья по играм, и здесь же он, под руководством отца, окунулся в мир Торы и Талмуда с его истовой верой в приход Мессии, за которым непременно последует воскрешение из мертвых и восстановление царства царя Давида.

Едва ли не с трех лет маленький Иче-Герц наизусть заучил свою родословную от рабби Иссерлиша до — через великого комментатора Библии Раши — до царя Давида.

Как он признается в первой книге своей автобиографической трилогии «Мальчик в поисках Бога», ребенком он часто представлял, как после воскрешения мертвых он с родителями на правах родственника будет жить в Иерусалиме, во дворце царя Давида и называть его «дедушкой»…

К началу 1910-х годов, когда отношения между отцом писателя и радзиминским ребе окончательно испортились, Зингеры решили перебираться в Варшаву, где Пинхасу-Менахему предложили место главы раввинатского суда («бейс-дина») на густонаселенной евреями Крохмальной улице.

Само это предложение было не случайным — на Крохмальной жили, зачастую с трудом сводя концы с концами, множество выходцев из Радзимина. Многие из них были хорошо знакомы с главой тамошней ешивы равом Пинхасом Зингером, и потому у них не было никаких сомнений в его квалификации как раввина.

Хотя официально должность Пинхаса-Менделя и называлась «председатель раввинантского суда» («бейс-дина»), на самом деле, он был простым раввином Крохмальной улицы — одной из многих еврейских улочек Варшавы. Это означало, что ему приходилось не только разбирать судебные тяжбы и различные бытовые и имущественные споры между жителями этой улицы, но и консультировать их по различным религиозным вопросам.

А так как иудаизм касается абсолютно всех сторон жизни еврея, то вопросы эти были самыми разными. Одна их часть была связана с кашрутом, то есть многочисленными законами о запрещенной и разрешенной пище. Другие вопросы касались самых различных размолвок внутри семьи. Третьи — интимной жизни, которая у евреев также строго регламентируется Торой.

Со всеми этими вопросами, исповедями, проблемами жители Крохмальной улицы и шли к раввину. На склоне лет Башевис-Зингер любил повторять, что его отец выполнял на Крохмальной улице роль священнослужителя, судьи, семейного психолога, психотерапевта и сексолога одновременно, и со всеми этими обязанностями справлялся вполне профессионально. Возможно, добавлял Зингер, даже куда лучше, чем те, кто имеет соответствующие университетские дипломы.

И вот эта-то деятельность отца и давала Иче-Герцу поистине бесценный опыт и материал для будущих книг. Устроившись в углу отцовского кабинета и делая вид, что он поглощен чтением Талмуда, мальчик внимательно слушал все, что рассказывали пришедшие к отцу визитеры, и следил за тем, как отец разбирает их дело. Слушал — и запоминал, ибо с детства обладал поистине феноменальной памятью (когда ему было уже далеко за 80, Башевис-Зингер любил похвастаться тем, что даже в этом возрасте может воспроизвести по памяти порядок книг, стоявших в книжном шкафу в доме у его деда в Билгорае).

В случае, если мужчина или женщина приходили к раввину с какой-нибудь очень деликатной проблемой, касающейся их интимной жизни, отец приказывал Ицхоку выйти из комнаты, и тот послушно выполнял это указание. Но при этом (в чем Башевис-Зингер сам с лукавой улыбкой признается в книге «В суде моего отца») он почти всегда подслушивал ведущийся в кабинете разговор, узнавая таким образом многие не подлежащие огласке секреты взрослых.

Пинхас Зингер, кстати, знал, что его средний сын страдает чрезмерным любопытством, а потому разговоры на некоторые, особо интимные темы вел с посетителями в своем кабинете полушепотом.

Именно благодаря своему любопытству и чутким ушам, маленький Иче оказался посвященным в те стороны жизни, которые были неизвестны многим взрослым дядям и тетям. Видимо, в этой столь ранней просвещенности в подобных вопросах и следует отчасти искать объяснение тому значению, которое Зингер придавал сексу и в реальной жизни, и в своем творчестве, делая сексуальную коллизию центральной во многих своих произведениях.

Сама эта коллизия до Зингера крайне редко встречалась в еврейской литературе. Читая еврейских классиков, можно было решить, что евреям вообще не знакома, скажем, такая занимающая писателей других народов тема как супружеская измена. И объясняется это отнюдь не только тем, что данная тема считалась полузапретной. Дело еще и в том, что большинство еврейских писателей, включая сторонников жесткого реализма, было искренне убеждено, что данной проблемы у евреев… не существует — так, во всяком случае, подсказывал им их личный жизненный опыт.

Однако из подслушанных за отцовской дверью разговоров Башевис-Зингер рано понял, что и евреи часто сталкиваются с теми же проблемами, что и другие народы — есть среди них и неверные жены, и насильники, и извращенцы, и сексуальные маньяки. Да, возможно, масштаб этих явлений в еврейской среде был значительно меньше, чем у неевреев, но вот ощущение того, что их не было вовсе, возникало исключительно потому, что есть тайны, которые евреи поверяют только Богу и раввину, всеми силами стремясь не допустить их огласки.

Более того — именно эти обстоятельства способствовали тому, что секс играл в жизни еврея особую, куда большую роль, чем в жизни представителя какого-либо другого народа. Скажем, роман с нееврейкой или замужней женщиной входил в столь трагический диссонанс с самими основами еврейской жизни, что вполне мог привести совершающего подобный грех еврея на грань безумия.

Зингер был первым, кто заговорил об этих тайнах во всеуслышание, за что и критики, и другие еврейские писатели не раз обвиняли его в том, что он вынес грязное еврейское белье на всеобщее обозрение.

Другой, не менее важной жизненной школой для Башевиса-Зингера была сама Крохмальная улица, отражавшая в себе в миниатюре весь еврейский мир.

Здесь бок о бок существовали синагоги и публичные дома; в расположенных на ней магазинах и лавках не только покупали различные товары, но и до хрипоты спорили о марксизме, сионизме, дарвинизме и прочих мудреных вещах. На мостовой Крохмальной и во дворах ее домов толклись уличные торговцы, бродячие артисты, уголовники, старьевщики, дети, не ведая, что всем им предстоит стать героями книг странного раввинского сынка, отнюдь не спешащего присоединиться к играм других детей, пугливо озирающегося по сторонам и вообще явно чувствующем себя неуютно в столь людном месте.

Зингер и в самом деле в детстве с большим трудом вступал в контакт со сверстниками, не очень любил гулять по улице и вообще старался выходить их родительской квартиры как можно реже. Но, может быть, поэтому каждый такой выход становился для него событием и врезался в память?!

Вспомним хотя бы его собственный рассказ о том, как он однажды, всего лишь раз в жизни, поработал сборщиком денег для своего отца. Будучи духовным, а не казенным раввином на Крохмальной, отец писателя находился на содержании общины. Это означало, что каждый живущий на улице еврей жертвовал на содержание раввина столько, сколько мог и сколько считал нужным. Однако деньги эти, как правило, собирал специальный сборщик, прикарманивавший значительную часть этой суммы. И как-то раз маленький Иче-Герц вызвался сам собрать отцовскую зарплату. Но, пройдясь по Крохмальной, заглянув в квартиры ее обитателей, мальчик столкнулся с таким морем человеческой нужды и горя, что впечатлений этого одного дня ему хватило на всю жизнь. И на всю жизнь он остался верен полученному им в те дни уроку:

«…Вытащив квиток, я спросил:

— Где живет Ента Фледербаум?

— В сральне…

В Варшаве так называли темные закутки. Я был трусоват, но в тот день что-то со мной произошло, и я расхрабрился. Спотыкаясь и задевая за какие-то ящики и корзины, я брел по неосвещенному коридору. Слышалось громкое шуршание, словно за стеной скреблись мыши. Я зажег спичку и увидел, что на дверях нет номеров и. похоже, ни одна не заперта. Толкнув первую попавшуюся, я замер, пораженный открывшимся мне зрелищем. На полу лежало тело, завернутое в простыню, возле головы стояли две свечи, а рядом на низкой скамеечке сидела женщина. Она рыдала, заламывая руки, и что-то выкрикивала. Зеркало на противоположной стене было завешено. От страха у меня бешено заколотилось сердце, я попятился обратно в коридор и захлопнул дверь; перед глазами плясали огненные круги, в висках стучало. Я кинулся бежать, но зацепился не то о корзину, не то о ящик. Как будто кто-то схватил меня за полу и потянул назад; в меня вцепились костлявые пальцы, я услышал жуткий вой. Весь в холодном поту я рванулся вперед, только затрещала моя капота. Все, больше я никаких денег собирать не стану. Меня трясло, потом вырвало. Монеты оттягивали карманы, мешая идти. Мне казалось, что за один день я стал старше на десять лет…

…И вдруг я понял, что взялся не за свое дело. И я принял решение, которому следую до сих пор: никогда ради денег не делать ничего такого, к чему не лежит душа, а также избегать одолжений и подарков…»

* * *

И все же главную роль в становлении личности Ицхака Башевиса-Зингера, безусловно, сыграли книги.

Одержимый страстью к чтению, он мог проглотить в день сразу две, а то и три книги из отцовской библиотеки, постепенно подбираясь к тем полкам, где стояли книги по каббале и к которым отец категорически запретил ему приближаться. Лишь после тридцати лет, объяснил ему отец, да и то в случае, если будет женат и сведущ во всех других областях Письменной и Устной Торы, он может начать читать эти книги, содержащие в себе величайшие тайны мироздания.

Нужно ли говорить, что после такого предупреждения эти полки притягивали к себе Иче-Герца, как магнитом?! Как только отец отлучался из дома, мальчик немедленно доставал один из стоявших на этой полке фолиантов и погружался в чтение. Свободное знание иврита и арамейского без труда позволяло ему проникать в смысл текстов, пугавших и притягивавших его к себе одновременно. Одним из самых ошеломляющих из сделанных восьмилетним Иче-Герцем открытий стало то, насколько широко авторы каббалистических сочинений использовали сексуальную символику для разъяснения своих идей. Из этих книг следовало, что почти все в мире можно объяснить соитием мужского и женского начала и их стремления к получению высшего наслаждения.

Даже взаимоотношения между Богом и еврейским народом уподоблялись в них отношениям между мужчиной и женщиной, а сами эти отношения представали с их страниц едва ли не главной движущей силой человеческой истории: если бы Авраам не вошел к Саре, Исаак к Ревеке, а Иаков к двум своим женам и наложницам, то не было бы и еврейского народа; если бы Всевышний не пробудил у Иегуды неодолимого желания овладеть притворившейся блудницей Тамар, то на свет никогда бы не появился Перец, от которого должен был произойти царь Давид и будущий Мессия…

Правда, каббалисты постоянно подчеркивали, что многие из используемых ими сексуальных образов не следует понимать буквально; что они используют их исключительно для того, чтобы разъяснить на доступном для людей языке некие понятия духовного мира, но эти слова как раз пролетали мимо сознания ребенка.

Эротический заряд этих сочинений невольно будил его воображение, порождал в воображении картины и образы, которые отнюдь не соответствовали возрасту мальчика. И в книгах по Каббале, вне сомнения, заключен еще один источник той гиперсексуальности, которой была буквально пронизана почти до самых последних дней личная жизнь великого писателя и все его творчество; не раз изображавшего сексуальное влечение как основную движущую силу всех поступков человека.

Заслышав в коридоре шаги отца, Иче поспешно захлопывал книгу, возвращал ее на полку и бежал играть на улицу со своей соседкой Шошей, считавшейся больной, отстающей в развитии девочкой. Что любопытно — это были самые примитивные, простые игры в «камень, ножницы, бумагу», «в семью» и т. д., из которых многие мальчики его возраста к тому времени уже выросли. Ицхок же играл в них с таким же увлечением, как и «полоумная» Шоша, ничуть не стыдясь того, что это — «игры для маленьких». Не исключено, что его тянуло к Шоше, прежде всего как к благодарной слушательнице, которой он мог пересказать все только что прочитанное и поделиться с ней своими тайными мечтами. Например, мечтой о том, что когда он вырастет, то станет Мессией, и у него будет, как у царя Соломона, бесчисленное число жен и наложниц.

Эту свою доверенную Шоше детскую мечту, Зингер потом не раз вспомнит на страницах самых различных своих книг, и, конечно же, в псевдоавтобиографическом романе, в котором сделает ее главной героиней:

«Дня не проходило без того, чтобы я не прибежал к Шоше с новой историей. То я вдруг придумывал такой напиток, что если выпьешь его, то станешь сильным, как Самсон. Я уже выпил его, потому теперь могу выгнать турок из Святой земли и стать царем евреев. То оказывалось, что я нашел шапку-невидимку и собирался, когда вырасту, стать мудрым и сильным, как царь Соломон, а он понимал даже язык птиц. Рассказал я Шоше и о царице Савской…

…Шоша приподняла юбочку и посмотрела на свои ножки, а я сказал:

— Шоша, ты прекраснее царицы Савской.

И еще я сказал, что если бы я был помазан и воссел на Соломоновом троне, то взял бы ее в жены. Она была бы царицей и носила бы на голове корону из бриллиантов, изумрудов и сапфиров. Другие жены и наложницы склонялись бы перед ней до земли.

— И много жен у тебя было бы? — спросила Шоша.

— Вместе с тобой — тысяча.

— А зачем тебе так много?

— У царя Соломона была тысяча жен. Об этом говорится в «Песне песней».

— А разве это разрешено?

— Царь может делать, что хочет…»

Таким образом, вопреки тому, что утверждали многие недоброжелатели Башевиса-Зингера, та свобода, которую он позволял себе на протяжении всей жизни в отношениях с женщинами, для него самого отнюдь не была вызовом еврейским ценностям, а, как ни странно, именно в них и коренилась. С детства на примере жизни библейского праотца Иакова, царей Давида и Соломона и др. будущий писатель уверился, что мужчина может одновременно с равной страстью любить сразу нескольких женщин…

* * *

Не меньше, а возможно, и больше, чем страницы, рассказывающие о природе Бога и устройстве мироздания, мальчика привлекали и разделы Каббалы, посвященные перевоплощению душ, которые, если верить этим книгам, могли в следующем своем рождении оказаться в теле не только человека, но и животного или растения, а то и вовсе оказаться заточенными в неживой материи — в камне, или, скажем, в крыльях мельницы.

Там же рассказывалось, что, помимо людей, в мире существует еще множество ангелов, демонов, бесов и других существ и говорилось о том, как вступать с ними в разговор или даже в деловые отношения; как подчинять их себе или как от них избавляться. Многие из этих созданий назывались по именам и описывались так, как будто каббалисты были знакомы с ними лично и хорошо знали их сильные и слабые стороны, а также чего от каждого из них можно было ждать.

Для Иче-Герца все это отнюдь не было сказками — книги лишь подтверждали те рассказы о всяких потусторонних силах, которые он в свое время слышал в Радзимине и Билгорае. А потому он старательно запоминал имена высших и низших ангелов, демониц-жен Асмодея, бесов, служащих у него на посылках и т. д., тщательно скрывая эти свои познания от взрослых.

Когда Иче-Герцу (во всяком случае, согласно официальной дате его рождения) было примерно девять лет, он наткнулся на принесенные старшим братом книги на немецком языке и, благодаря тому, что немецкий похож на идиш, быстро, в течение пары месяцев, освоил его и стал на нем свободно читать. Вскоре он проглотил «Антологию немецкой поэзии», из которой наибольшее впечатление на него произвели «Лесной царь» Гете и «Лорелея» Гейне. В том, что два этих поэта с такой силой описывали потусторонние существа, мальчик увидел еще одно доказательство правдивости каббалистических книг.

Тем временем в семье Зингеров стали происходит перемены, которым предстояло в немалой степени предопределить мировоззрение героя этой книги.

* * *

Как Пинхас-Менахем Зингер ни пытался удержать своих старших детей от того, что в его глазах было падением в глубочайшую бездну, Исраэль-Иешуа и Гинда-Эстер с каждым днем все дальше и дальше отходили от еврейской религии и еврейского образа жизни.

Открывшийся им в Варшаве огромный мир с его соблазнами и возможностями манил к себе; проснувшиеся в обоих творческие способности искали выхода и признания. Исраэль-Иешуа стал все чаще и чаще по целым дням пропадать из дома. Вскоре он сблизился с обретающейся в Варшаве еврейской богемой — молодыми художниками, писателями, актерами, большинство из которых если и не состояли официально в польской компартии, то открыто ей сочувствовали. В этом кружке старший сын четы Зингеров активно расширял свой кругозор, проглатывая все рекомендуемые ему товарищами книги.

При этом он не только не скрывал происходящих в нем перемен от родителей, но и всячески их подчеркивал, принося домой «еретические» книги, газеты на идиш и на иврите, а также то и дело заводя с отцом и матерью споры на мировоззренческие темы.

А на страницах газет того времени тоже кипели жаркие не только политические, но и философские споры, они подробно рассказывали о последних открытиях в области физики, биологии, химии, стремительно менявших представление людей о самом устройстве мироздания.

И маленький Иче-Герц, несмотря на все протесты отца, прочитывал эти газеты с первой до последней страницы. Именно из газет он узнал о теориях Мальтуса и Дарвина, о том, что Вселенная — бесконечна и планета Земля — лишь крохотная точка на карте нашей галактики… Все это, естественно, вызывало живой интерес у мальчика, будило его воображение, порождало все новые вопросы.

Еще больше вопросов возникало у него во время жарких дебатов старшего брата то с отцом или матерью, то с ними обоими сразу.

Исраэль-Иешуа говорил, что никакого Бога нет и в помине, что евреи — отнюдь не избранный, а такой же народ, как и все остальные, разве что более несчастный; что если внимательно прочитать Библию, то выходит, что ее герои, которых евреи считают праведниками, на самом деле не такие уж праведники, а подчас и самые настоящие злодеи и убийцы…

— Но как же мог мир возникнуть сам по себе, из ничего?! — спрашивал Исраэля-Иешуа отец. — Должен был быть Некто, кто его создал, и это Некто и есть Бог!

— А кто тогда создал Бога? — ехидно вопрошал Исраэль Зингер. — Где вообще доказательства Его существования?!

— Два миллиона евреев стояли у горы Синай и воочию видели явление Творца — об этом сказано в Торе! — возражала мать.

— Откуда ты это знаешь? — парировал Исраэль. — Ты что, там в этот момент была?!

— Мы видим проявления Бога во всем окружающем мире, — продолжали настаивать на своем родители. — В самом факте того, что он избрал наш народ, избрал нас…

— Да в чем проявляется эта избранность? В том, что евреи страдают больше, чем другие народы? И если твой Бог действительно так бесконечно добр, как ты утверждаешь, то почему в мире так много зла и несправедливости? Или твой Бог несет в себе зло?! — не давал матери докончить фразу Исраэль-Иешуа.

В какой-то момент этого спора у Пинхаса-Менделя сдавали нервы.

— Замолчи, еретик! — говорил он. — Я не желаю больше этого слышать! Пожалей свою бессмертную душу!

— Да нет никакой души, отец! — отвечал Исраэль-Иешуа. — Все наши мысли и чувства — это исключительно функция нашего мозга.

Иче-Герц обычно не встревал в эти споры, но внимательно к ним прислушивался.

Его симпатии были в них на стороне брата — ведь то, что тот говорил, в целом совпадало с тем, что написано в газетах. И про себя маленький Ицхок-Герц решил, что он будет таким же еретиком, как и Исраэль-Иешуа — тоже перестанет молиться, будет одеваться так же, как неевреи, и даже — хотя это и очень страшно! — зажигать огонь и ездить на извозчике в субботу.

Однако для того, чтобы принять на веру все слова брата и окончательно перейти на его сторону, Иче-Герц обладал слишком острым и критическим умом. К тому же уроки Талмуда, которым он занимался под руководством отца, приучили его к тому, что любой вопрос следует рассматривать с самых разных точек зрения, ища контрдоводы на любое, даже кажущееся предельно логичным и бесспорным утверждение. И, руководствуясь таким подходом, мальчик обнаруживал в утверждениях брата немало слабых сторон.

Теория сотворения мира из ничего, само собой, без вмешательства Бога, да и теория эволюции Дарвина при ближайшем рассмотрении оказывались столь же малоубедительными и бездоказательными, как и рассказ Торы о происхождении мира. Вслед за братом он мог задать авторам этих теорий все тот же сакраментальный вопрос — «А ты что, там в это время был?!»

О том, правда ли, что у человека нет никакой души, а мысли и чувства — это лишь следствие работы мозга, мальчик размышлял, поедая жареные мозги, — это блюдо часто готовилось в доме Зингеров из-за его дешевизны. Выходило, что точно так же можно приготовить на сковороде и его собственные мозги, но значит ли это, что он сам со всеми его знаниями и вопросами перестанет после этого существовать? И если никакой души нет, то что же тогда произошло с той девушкой в Билгорае? И кто отвечал в доме на вопросы медиумши — ведь русские солдаты никого не нашли…

Но вот в словах Исраэля-Иешуа о том, что многие герои Писания отнюдь не так святы и праведны, как принято думать, и что Бог, если Он есть, и в самом деле отнюдь не так всемогущ, вездесущ и благ, как это утверждает отец, Иче-Герц находил немалую долю правды. Вопрос о том, почему в мире так много зла и несправедливости и что нужно сделать, чтобы его исправить, по собственным уже поздним признаниям Зингера, буквально сжигал его в этом возрасте, и он размышлял над ним непрестанно.

В поисках ответа будущий писатель снова обратился к книгам, и вскоре нашел в отцовской библиотеке любопытную книгу «Сефер ха-Брит» («Книгу завета»), написанную одним виленским раввином в конце XVIII века. Будучи широко образованным для своего времени человеком, автор этой книги рассматривал через известные на тот момент научные открытия и философские учения с позиций иудаизма. Причем свой анализ западной философии он доводил до Эммануила Канта.

Книга эта также сыграла весьма важную роль в духовной биографии Башевиса-Зингера — это видно хотя бы по тому, сколько страниц рассказ о ней занимает в повести «Мальчик в поисках Бога». Но и она не разрешила мучавших Иче-Герца вопросов, а только еще больше запутала его.

«Сефер ха-Брит» доказывала, что новейшие научные открытия не только не опровергают существования Бога и истинность Торы, а лишь еще больше подтверждают это, и нет в мире большей мудрости, более глубокой философии, чем та, которую несет в себе каббала.

Поверяя свои знания о последних достижениях науки методом автора «Сефер ха-Брит», Ицхок пришел к выводу, что тот во многом прав.

К примеру, наука доказывала, что вся материя в мире строится из одних и тех же микрочастиц — но разве это единство материи не говорило о том, что у нее есть только один Творец?! Ученые, в отличие от каббалистов, делили всю природу на живую и неживую, но одновременно говорили, что даже в камнях и кусках металла молекулы находятся в непрерывном движении. Но если взять за основу утверждение, что движение и есть жизнь, то выходило, что те же камни не так уж и мертвы, то есть каббалисты опять правы…

Однако на главные вопросы — о том, почему человек и общество устроены именно так, а не иначе, «Сефер ха-Брит» ответов все равно не давала. Когда же он решился напрямую задать этот вопрос старшему брату, тот ответил, что этими вопросами занимаются философы и ответы на них есть в книгах по философии.

С того дня желание достать книгу по философии стало навязчивой идеей маленького Ицхока.

* * *

Тем временем началась Первая мировая война, а вместе с ней в квартиру Зингеров на Крохмальной улице пришли голод, холод и страх.

Исраэль-Иешуа был призван в российскую армию, но дезертировал из нее, вернулся в Варшаву и стал прятаться по домам своих друзей и знакомых, изредка появляясь у родителей. Если бы его нашла полиция, он был бы по законам военного времени расстрелян на месте, и Пинхасу и Батшебе Зингерам не оставалось ничего другого, как истово молить Бога о том, чтобы Он сохранил им не верующего в Него сына. Иче-Герц, молившийся вместе с отцом и невольно проникавшийся силой его веры, начал думать, что в том, что Исраэль-Иешуа до сих пор счастливо избегает облав, и в самом деле объясняется силой родительских молитв.

Отсутствие брата в доме позволяло Иче-Герцу беспрепятственно рыться в его вещах и книгах. Так он и нашел книгу, взятую Иешуа-Исраэлем в центральной еврейской библиотеке Варшавы, которую тот так и не удосужился сдать. Это навело Ицхока на мысль, что, сдав эту книгу вместо брата, он может получить взамен в той же библиотеке книгу по философии. Понимая, что он поступает плохо, очень плохо и что когда брат узнает об этом, то придет в ярость и, возможно, даже изобьет его, мальчик все же взял эту книгу и в один из дней, раздираемый самыми разными страхами, отправился в библиотеку.

Вот как он сам описывает этот свой поход в «Мальчике в поисках Бога»:

«Держа в руках книгу, я вышел на Новолипецкую улицу. Было холодно. Немцы к тому времени так близко подошли к Варшаве, что на улице были слышны звуки их артиллерии. Я представил, как каждый снаряд убивает тысячу солдат. Вдруг резко похолодало и мой нос стал таким твердым, словно был сделан из дерева. Перчаток у меня не было, и я сжимал книгу совершенно окоченевшими руками. Я боялся, что в библиотеке на меня могут накричать или, того хуже, начнут надо мной смеяться. Даже брат мог случайно оказаться там. Я шел против ветра и голос внутри меня кричал: «Я хочу знать истину! Единственную и вечную истину!»

Я вошел в библиотеку и поначалу ничего не увидел. Меня словно ослепило, и голова у меня закружилась… Но вот головокружение прошло, я снова начал видеть, и мне открылся зал, полный с пола до потолка книгами. По ту сторону широкой стойки стоял толстый человечек, с усами, с лысой головой и длинными волосами одновременно, увлеченно наклеивающий бумажные ленточки на корешки книг. Казалось, целый час он не поднимал глаз, а когда, наконец, заметил меня, его большие черные глаза оказались, вопреки моим ожиданиям, вполне дружелюбными.

— Что тебе, парень? — спросил он.

Мне понравилось, что он назвал меня парнем. Это был знак, что я уже почти взрослый.

— Я хочу вернуть книгу, которую взял брат, — ответил я.

Библиотекарь протянул руку и взял у меня книгу. Затем заглянул внутрь и наморщил лоб.

— Исраэль-Иешуа Зингер — это твой брат?

— Да, мой старший брат, — ответил я.

— Что с ним случилось? Он взял эту книгу больше года назад, а книгу нельзя держать у себя больше месяца. За это время набежал большой штраф, он съел весь оставленный им задаток…

— Брат в армии, — сказал я, и сам пришел в ужас от собственного вранья…

— Где он, на войне?

— Да, на войне.

— И у вас нет от него никаких известий?

— Ни словечка.

Библиотекарь помрачнел.

— Что они от нас хотят, эти фараоны? Почему им так нужны невинные жертвы для устраиваемых ими кровавых войн?

Он говорил как будто с самим собой, а затем снова обратился ко мне:

— Твой брат — очень талантливый молодой человек. Он отлично пишет, да и рисует хорошо. Талант. Талант от рождения! Ну, а ты, как я вижу, конечно же, учишься в бейт-мидраше, а?!

— Да, я учусь. Но я хочу знать обо всем, что происходит в мире, — ответил я, чувствуя, как мои губы сами, без меня, произносят эти слова.

— О! И что же ты хочешь знать?

— Физику, географию, философию, все на свете…

— Что значит все на свете? Нет человека, который бы знал все на свете.

— Я хочу знать тайну жизни, — сказал я, и сразу же устыдился собственных слов. — Мне хотелось бы прочитать книгу по философии.

Библиотекарь наклонился.

— Какую книгу? На каком языке?

— На идиш. Но я читаю и на иврите.

— Ты имеешь в виду святой язык?

— Мой брат читал «Ха-Цфира», и я читал ее тоже.

— И твой отец разрешает тебе читать такую еретическую газету?

— Он не видит меня, когда я ее читаю.

Библиотекарь закашлялся.

— У меня есть кое-что о философии на идиш, но мальчик в твоем возрасте должен изучать какую-нибудь профессию, а не философию. Чтение это будет для тебя трудновато, и вдобавок от него не будет никакого проку.

— Я хочу знать, что говорят философы о том, почему в мире так много страданий и как его исправить.

— Философы и сами этого не знают. Ладно, подожди…

Он начал искать между полками и даже залез на лесенку. Когда он слез, в его руках было две книги, и он показал их мне. Одна была на идиш, другая — на иврите.

— У меня есть кое-что для тебя, — сказал он. — Но если эти книги увидит твой отец, он порвет их.

— Папа их не увидит. Я их хорошо спрячу.

— Клиент нашей библиотеки должен оставить задаток и заплатить за чтение книги за месяц вперед. Но у тебя в кармане, как я вижу, нет ни гроша. Ладно, заплатишь как-нибудь в следующий раз. Береги книгу. Если ты сдашь ее вовремя и в хорошем состоянии, я найду тебе еще кое-что. Когда мальчик хочет узнать тайну жизни, ему надо помочь.

Он улыбнулся и что-то записал на карточке. Я с трудом удержался, чтобы не поцеловать ему руку…»

Книга на идиш, представлявшая краткую историю философии, была прочитана Иче-Герцем в тот же день.

Ничего, кроме разочарования, она ему не принесла. Имена некоторых великих философов, таких, как Аристотель, Демокрит, Платон и др., учения которых излагались в этой книге, были ему уже знакомы по трудам Рамбама и прочих и никакого интереса у него не вызвали. Но, самое главное, ему показалось, что, когда дело доходит до главных вопросов, большинство философов предпочитает просто жонглировать мудреными терминами, а не отвечать на них. Таким образом, книга пополнила его познания в философской терминологии, но не более того. Единственная ее глава, которая действительно произвела на него впечатление, была посвящена философии Спинозы. Сама идея пантеизма была для него не нова — ее выдвигали и каббалисты, и многие еврейские философы, начиная с основателя хасидизма Бааль-Шем-Това. Но мысль Спинозы о том, что Богу нет никакого дела до людей, до их судеб, до человеческой истории, поразила его, так как открыто вступала в противоречие с главными постулатами Торы.

Стоит заметить, что если в начале ХХ века на европейскую интеллигенцию философия Спинозы уже не производила особого впечатления, так как ее умами в тот период уже властно овладевало новое поколение философов, то влияние Спинозы на еврейскую молодежь все еще было огромно — в первую очередь, благодаря его критике Писания, на котором эта молодежь выросла.

Не случайно, Аса-Гешл, главный герой саги «Семья Мускат», с юности и вплоть до последних страниц романа оказывается под влиянием философии Спинозы, которая в итоге и приводит его к полному жизненному и моральному краху. Сам Башевис-Зингер утверждал, что он лично очень быстро освободился от влияния Спинозы, но не стал освобождать от него Асу-Гешла исключительно потому, что ему хотелось воссоздать в романе мировоззрение и судьбу типичного еврейского интеллигента своего времени.

В то же время и спустя более шестидесяти лет, давая пространное интервью о своей жизни и творчестве американскому профессору Ричарду Бурджину, Башевис-Зингер будет довольно часто вспоминать «Этику» Баруха Спинозы, цитировать ее и основывать на ее положениях многие свои рассуждения. Так что можно сказать, что и он, как и его Аса-Гешл, пронес приверженность многим идеям этого философа через всю жизнь.

* * *

Нужно ли говорить, что с того дня подбиравшийся к своему 13-летию Иче-Герц стал частым гостем в библиотеке на Новолипецкой улице.

К началу ХХ столетия значительный корпус русской и мировой классики уже был переведен на идиш, и будущий лауреат Нобелевской премии по литературе часами пропадал в читальном зале, поглощая книги Лермонтова, Гоголя, Толстого, Достоевского, Диккенса, а заодно учебники по математике, физике, астрономии.

Те книги, которые он не мог достать на идиш, он читал по-немецки. Тогда же Башевис-Зингер, видимо, начал осваивать и польский язык — чтобы читать польскую классику в оригинале и свободнее общаться на улицах.

В этот же период выявилась еще одна удивительная способность мальчика — его «врожденная грамотность». Многим профессиональным филологам хорошо знаком этот феномен: есть люди, которые уже в раннем возрасте, даже не будучи знакомы с правилами грамматики, никогда не сверяясь с ними, просто на основе прочитанных ими книг, пишут практически без орфографических и пунктуационных ошибок. Именно так писал Башевис-Зингер на идиш, и эта способность потом очень пригодилась ему в жизни.

К этому же периоду относятся, по всей видимости, и его первые литературные опыты. Точнее, если верить тому, что Башевис-Зингер пишет «В суде моего отца», первые стихи и короткие рассказы он начал писать еще в 1913 году.

Вне сомнения, этому способствовала сама атмосфера, царившая в доме. Книги — религиозные книги, разумеется, — считались в семье Зингеров высшей ценностью, а интеллектуальный труд — единственной достойной уважения деятельностью человека.

Сам Пинхас-Менахем Зингер тоже, как уже говорилось, по сути дела, был литератором — значительную часть своей жизни он писал книги, посвященные открытым им новым глубинам Торы и Талмуда. В годы Первой мировой войны, страшно стыдясь своего поступка, он утаил от жены 30 из 50 марок, присланных богатыми родственниками, чтобы оплатить набор своей новой книги. Ну, а когда старшие брат и сестра стали пробовать свои силы в литературе, то Иче-Герц тоже невольно заразился их страстью и начал таскать у отца из ящика чистые листы и исписывал их своими сочинениями.

Причем это занятие так увлекло его, что он прекращал сочинительство лишь на субботу, когда евреям категорически запрещено писать. Но при этом будущий классик с трудом дожидался исхода субботы, чтобы снова вернуться к тому, что он сам потом назовет «детским бумагомарательством».

* * *

Если в духовной пище в уже занятой немцами Варшаве у Иче-Герца и в самом деле не было недостатка, то этого никак нельзя сказать об элементарных продуктах питания. Обедневшие евреи Крохмальной улицы больше не могли поддерживать своего раввина, да и, все дальше и дальше отходя от традиционного еврейского образа жизни, все меньше нуждались в его услугах. И в 1917 году на семейном совете было решено, что Батшева отправится вместе с двумя младшими сыновьями в Билгорай в надежде, что родственники не откажутся взять ее и детей на какое-то время на содержание. Сам же рав Пинхас-Менахем и старший сын Исраэль-Иешуа пока останутся в Варшаве и попытаются найти какой-то источник пропитания.

Так Иче-Герц спустя много лет снова оказался в доме деда в Билгорае.

 

Глава 3

Билгорайские вечера

В Билгорае Ицхак-Башевис Зингер прожил почти два года, и этому периоду его жизни посвящена значительная часть книги «В суде моего отца».

Уже в поезде, везущем ее с младшими сыновьями в родной город, Батшева Зингер узнала, что приснившийся ей сон, в котором отец пришел с ней попрощаться, был вещим — старый ребе умер в Люблине, куда билгорайские евреи были высланы российскими властями.

Вместе с ним, казалось, умер и старый добрый Билгорай. Сменивший отца на посту главного раввина города дядя Иче-Герца не отличался ни отцовским религиозным рвением, ни его ученостью, ни — что было, пожалуй, главное — его высокими нравственными качествами. И если, подчиняясь огромному авторитету и харизме старого раввина, билгорайские евреи в своей массе, по меньшей мере, внешне хранили верность всем требованиям иудаизма, то теперь в городе дули совсем другие ветры.

Все больше и больше евреев города отдавали своих детей не в хедеры и в бейт-мидраши, а в светские еврейские школы, основываемые либо сионистами, либо бундовцами. Еврейская молодежь устраивала вечеринки с танцами, после которых парни провожали своих девушек, держа их под руку. До большего, правда, не доходило, но и этого было более чем достаточно — ведь на протяжении тысячелетий еврейский жених не мог помыслить не только о том, чтобы потанцевать со своей невестой, но и даже прикоснуться к ней. Попробовал бы кто-нибудь вот так, под ручку, пройтись по Билгораю при жизни старого раввина — на следующее же утро тот метал бы в синагоге по адресу «развратников» громы и молнии, а их пристыженные родители устроили бы обоим чадам такую выволочку, что те запомнили бы ее на всю жизнь…

Но следует признать, что на молодежных еврейских вечеринках в Билгорае не только танцевали и пили дешевое вино, но и ожесточенно спорили о происходящем в мире — прежде всего, разумеется, об Октябрьском перевороте и о том, что он несет России, человечеству и евреям. Как и в Варшаве, среди билгорайских евреев можно было найти представителей всех партий и философских течений — коммунистов, бундовцев, меньшевиков и даже… польских националистов, убежденных, что после получения Польши независимости евреи смогут добиться в ней культурной автономии.

Об этом же говорили и билгорайских иешивах и синагогах, но смысл ведущихся там дебатов сводился к тому, можно ли считать свержение царя в Петербурге предвестием прихода Мессии, или нет; является ли проносящаяся над миром война той самой последней войной между Гогом и Магогом, и если и это и в самом деле так, то кто может потянуть на роль Мессии — неужели Лейб Троцкий?

В те дни отрок по имени Иче-Герц Зингер разрывался между двумя этими мирами.

Его знание иврита вскоре сделало его своим человеком среди сионистов, и даже дало пусть скудный, но все-таки какой-никакой заработок — внука Старого Ребе стали приглашать в сионистские семьи давать уроки иврита.

Ну, а когда стало известно, что сей одаренный вьюнош еще и пишет стихи (хотя сам Зингер об этих своих опытах всегда отзывался крайне уничижительно), то его стали приглашать во все дома, где собиралась «просвещенная» молодежь. И под осуждающие взгляды матери и других родственников Иче-Герц теперь все чаще и чаще вечерами уходил из дому.

Ему нравились ведущиеся на таких вечерах разговоры; нравилась та свобода, с которой держались все участники и, само собой, нравилось, что вокруг было много девушек, к которым он давно уже испытывал отнюдь не платоническое влечение. Это был его мир — мир, где много говорили о книгах, читали стихи, влюблялись и не скрывали этих влюбленностей…

Но с первыми лучами солнца, повинуясь привитому с детства инстинкту, Иче-Герц снова оказывался в бейт-мидраше, читал от первого до последнего слова утреннюю молитву, а затем брал с полки «Путеводитель заблудших» Рамбама, «Кузари» Иегуды Халеви или «Вечность Израиля» Магарала и с головой погружался в чтение. Уже немало узнавший и прочитавший, он вновь и вновь поражался глубине мыслей еврейских мудрецов и философов; с удовольствием слушал споры стариков по тому или иному талмудическому вопросу, восторженно охал вместе со всеми, услышав никогда прежде не слышанный мидраш или новое толкование запутанного места Торы.

Это тоже был его мир; мир, с которым он был связан миллионами невидимых нитей, без которого — и в этом Иче-Герц был абсолютно убежден! — просто не представим еврейский народ, ибо этот мир и есть сосредоточие его культуры, источник его силы и самобытности.

В эти минуты Иче-Герц начинал думать, что его преследует некий бес, который задался целью соблазнить внука и сына раввина, оторвать его от Торы и служения Богу, и этот бес и толкает его каждый вечер на «греховные вечеринки». Чтобы избавиться от привязавшегося к нему черта, юноша пытался с головой погрузиться в священные книги, с азартом участвовал в талмудических дебатах, проявляя порой поистине выдающиеся знания.

Однако если поначалу в иешиве отдали должное глубине познаний гостя из Варшавы, то с каждым днем к нему относились все более и более холодно. За юношей прочно закрепилось прозвище «Эпикойрес», а от эпикойреса, как известно, Талмуд советует держаться подальше.

* * *

Атмосферу еврейских молодежных вечеринок в Билгорае Башевис-Зингер впоследствии прекрасно передал в своей новелле «Фаталист», представляющую поистине блестящий образец этого жанра, если следовать словам Гете, что «новелла — это не что иное, как рассказ о случившемся неслыханном происшествии».

Захватывающая история о споре между местечковым фаталистом Биньямином Шварцем и красавицей Хейеле Минц, закончившаяся тем, что поезд, который должен был раздавить Шварца, остановился в метре от него, после чего Хейеле не оставалось ничего другого, как выйти замуж за высмеиваемого ею парня, как обычно, позволила Башевису-Зингеру поставить перед читателем целый ряд вопросов о природе любви и страсти, о свободе выбора и предопределении и т. д.

Построенный, подобно многим другим новеллам Зингера, как «рассказ очевидца», «Фаталист» завораживает точностью своих деталей, естественностью диалогов, такой зримостью всего происходящего, что в результате и в самом деле возникает ощущение, что речь идет не о художественном вымысле, а о действительном происшествии, едва ли не о документальном очерке. Но вместе с тем в этой короткой, точно рассчитанной на одну газетную полосу, новелле Зингеру удалось и создать несколько необычайно ярких, запоминающихся образов, и запечатлеть сам мир еврейской молодежи эпохи Первой мировой войны; ее настроения, развлечения, волновавший ее круг проблем:

«У молодых людей был свой клуб, и приезд образованного человека был хорошим поводом собраться. В честь Биньямина устроили вечер вопросов и ответов. Бумажки с записанными на них вопросами положили в коробку, а он должен был их вынимать и отвечать. Одна девушка спросила, верит ли он в Провидение, и вместо того, чтобы сказать несколько слов, он рассуждал целый час. Оказалось, что в Бога он не верит, но зато верит в предопределение. Если кто-то на ужин съел лук, то произошло это потому, что он должен был съесть лук на ужин. Так было решено миллион лет назад…

…Он говорил слишком долго, но слушатели не потеряли интереса к теме, и последовала бурная дискуссия.

…Мы-то думали, что все эти разговоры о предопределении скоро утихнут, уступив место реальным проблемам. Тем более что и сам Биньямин сказал, что это явление невозможно постичь логически. В предопределение можно верить или не верить. Но почему-то наши молодые люди приняли этот вопрос близко к сердцу. Бывало, мы устраиваем собрание, посвященное правам на Палестину или образованию, а вместо этого все обсуждаем фатализм. А тут еще местная библиотека приобрела роман Лермонтова «Герой нашего времени» в переводе на идиш о фаталисте Печорине…»

* * *

Чувствуя равное притяжение к обоим мирам — светскому и религиозному, — юноша в равной степени чувствовал себя чужаком как в том, так и в другом, и трудно сказать, как бы он жил в Билгорае, если бы не местный часовщик Тодрус. Обладатель большой библиотеки, человек образованный, Тодрус пригласил внука покойного раввина давать уроки иврита своей 16-летней дочери. Разумеется, Иче-Герц втайне влюбился в свою ученицу, но так и не решился признаться ей в этом, опасаясь, что такое признание может закрыть перед ним двери единственного дома в Билгорае, в котором он себя чувствовал по-настоящему уютно.

Домашняя библиотека Тодруса позволяла ему значительно расширить свой кругозор. Художественная литература в этой библиотеке соседствовала с философской, и именно у Тодруса Зингер впервые прочитал труды входившего во все большую моду Зигмунда Фрейда и «Капитал» Карла Маркса.

Если первый действительно произвел на него сильное впечатление, хотя многие идеи Фрейда и показались ему откровенно заимствованными из каббалы, то Маркс оттолкнул от себя своей казуистикой, полной оторванностью своих идей от жизни, непониманием подлинной природы человека, превращающих все его учение в опасную утопию.

Разочаровали юного Зингера и произведения чрезвычайно популярных в те годы Томаса Манна и Ромена Роллана. После их прочтения он окончательно утвердился в мысли, что таких крупных художников, какими были Гоголь, Толстой, Достоевский и Чехов, в мировой литературе после них так и не появилось.

Но еще большее разочарование принесло ему знакомство с современной еврейской литературой.

Тодрус выписывал множество литературных журналов и газет на идиш и иврите, выходивших в самых различных странах, и все они тем или иным путем добирались до его дома. Однако, по мнению будущего писателя, подавляющая часть еврейских писателей того времени «были ужасающе примитивны и провинциальны». Два этих эпитета — «примитивная» и «провинциальная» — были для него, по-видимому, принципиальны, так как он снова и снова повторяет их в самых разных своих книгах. Причем если в идишской поэзии 1910-1920-х годов, по его мнению, еще были интересные фигуры, то в прозе ситуация была совсем удручающей. Ни один современный идишский писатель, по его мнению, так и не сумел даже приблизиться к тому проникновению в «диалектику души», до которого поднимались в своих книгах великие русские писатели. Даже у считавшихся классиками Менделя-Мойхера Сфорима, Шолом-Алейхема и Ицхока-Лейбуша Переца, а также у лучшего, по мнению многих, еврейского писателя того времени Шалома Аша, характеры героев, на взгляд Иче-Герца, были «плоскими» и однообразными, а сюжетам их книг не хватало широты и общечеловеческого звучания.

Размышляя над причинами столь бедственного положения еврейской прозы, Иче-Герц нашел объяснение этому в целом ряде взаимосвязанных причин.

Первая из них, по его мнению, заключалась в том, что секулярная еврейская литература начала развиваться чрезвычайно поздно и за спиной еврейских писателей попросту не было той литературной культуры, которая уже сформировалась в XIX веке в русской, английской, немецкой и французской литературе.

Но самым большим злом для еврейской литературы Зингер уже в те годы считал чрезмерную заидеологизированность еврейских писателей, их почти повальное увлечение социалистическими идеями и — как следствие — категорический отказ от того культурного багажа, который накопил еврейский народ за тысячелетия своей истории. Все, что было связано с еврейской культурой и традицией, с их точки зрения, было достойно в лучшем случае осмеяния; религиозная литература, продолжавшая оказывать огромное влияние на мироощущение и сам образ мышления большинства евреев того времени, должна была быть как можно скорее списана на свалку истории.

Но, отказываясь от всего этого, еврейские писатели обедняли и язык, и жанровый диапазон своих произведений. К примеру, жанр исторического романа и в литературе на идиш, и в нарождающейся литературе на иврите отсутствовал начисто. А ведь то, какие возможности таит в себе этот жанр, можно было понять хотя бы по «Войне и миру» Толстого!

Пройдут годы — и именно Башевис-Зингер подарит миру «Сатану в Горае», «Раба» и целый ряд других произведений, которые с полным правом можно отнести к вершинам мировой как эзотерической, так и исторической прозы.

Но тогда он поделился этими своими размышлениями лишь все с тем же Тодрусом, в беседах и спорах с которыми он провел многие свои вечера. Убежденный материалист и атеист, Тодрус не принимал увлечения своего друга мистикой, статьями о спиритизме, телепатии, паранормальных явлениях, и уж тем более веры Иче-Герца в Бога, в переселение душ, в демонов и т. д. Любую рассказываемую Зингером подобную историю он тут же пытался объяснить некими вполне естественными причинами, и даже если не находил такого объяснения, то все равно стоял на своем. Вместе с тем Тодрус, безусловно, симпатизировал своему юному другу, сознавал всю неординарность его личности, находил многие его мысли о литературе достаточно верными. Эта симпатия была, несомненно, взаимной, и оказала немалое влияние на становление личности Исаака Башевиса-Зингера — не случайно он посвятил Тодрусу столько страниц книги «В суде моего отца»; не случайно его черты угадываются в личности того часовщика, который стал духовным наставником главного героя роман «Семья Мускат» Асы-Гешла.

* * *

Тем временем Пинхас Зингер получил место раввина в небольшом галицийском местечке Джикува, и вскоре туда же отправились из Билгорая Батшеба с младшим сыном Мойше. Оставаться после этого в Билгорае Иче-Герцу не имело смысла, и он должен был для себя решить, что ему делать дальше — вернуться в Варшаву, как это сделал после многих приключений на Украине и в России его брат Исраэль-Иешуа, или пожить какое-то время у родителей.

Письмо от старшего брата вроде бы не оставляло никаких сомнений: ехать надо в Варшаву.

В своем письме брат рассказывал о том, как в 1918 году оказался в Киеве, где принял самое деятельное участие в литературной жизни, свел знакомства со всеми местными еврейскими писателями и поэтами, сам активно писал и издавался. Затем он оказался в Москве, некоторое время работал там в идишском журнале, но, в конце концов, окончательно разочаровавшись в коммунистических идеях, в 1921 году вернулся в Варшаву. И вот после этого брат сообщал о самом главном: в Варшаве он стал соредактором журнала «Литературешен блаттер» («Литературные страницы»), и, если Иче еще не оставил своей детской мечты стать литератором, то он — помня о его врожденной грамотности — готов помочь ему устроиться в этом журнале корректором, а его дальнейшая карьера будет зависеть от него самого.

Все это звучало крайне заманчиво, но в итоге Исаак Зингер все же решил сначала поехать в Джикуву, проведать там мать и отца, а затем уже принять предложение брата. Однако судьбе было угодно помешать этим его планам: приехав в Джикуву, юноша свалился в постель с тяжелым воспалением легких. Несколько недель он провалялся в постели между жизнью и смертью и еще долгих девять месяцев приходился в себя.

Но нет худа без добра — в доме родителей Иче-Герц снова окунулся в традиционную еврейскую атмосферу. Все жители местечка были крестьянами и ремесленниками; представителей интеллигенции в нем не было и в помине, и единственными собеседниками юноши были все эти месяцы только брат и родители.

Само собой, в отцовской библиотеке не было никакой светской литературы, и Иче-Герц снова с головой погрузился в чтение каббалистических книг, сочинений Рамбама, Рамбана, Магарала, Рамхаля и других еврейских философов.

Эти книги, а также сама атмосфера родительского дома, невольно способствовали укреплению его пошатнувшейся было вере в Бога. Вновь и вновь он сверял свои впечатления от мыслей еврейских религиозных мыслителей с уже прочитанными книгами западных философов, и вновь и вновь убеждался, что логика и сила аргументации первых ни в чем не уступает вторым.

Однако наибольшее впечатления на Исаака Башевиса-Зингера в те дни произвели книги рабби Нахмана из Бреслава; точнее, сказки, притчи, проповеди великого философа и каббалиста, записанные его учениками. Мысли рабби Нахмана о личной ответственности человека за все происходящее в мире, его равноправном партнерстве с Богом в сотворении собственной судьбы и т. п. потрясли его. Но вместе с тем сама трагическая история жизни рабби Нахмана и ранняя смерть этого, как пишет Зингер, «абсолютного праведника» стала для него еще одним доказательством того, что от Бога нельзя ждать милосердия и справедливости в человеческом понимании этого слова.

«После всего прочитанного я не мог не верить в существование Бога, но и любить Его я тоже не мог. Я пришел к выводу, что возможна вера в Бога и без любви к Нему»

— пишет он в романе «Мальчик в поисках Бога», подводя итоги своего пребывания в родительском доме.

Знакомство с книгами рабби Нахмана из Бреслава привело Зингера еще и к мысли о том, что тот, помимо всего прочего, был еще и великим писателем, самые простые, подчас даже примитивные, на первый взгляд, произведения которого полны глубочайшего философского смысла. И вместе с этим пришло понимание того, в чем заключается, может быть, главная проблема современной ему еврейской литературы — ей не хватало глубины, многозначности, полифоничности. Тех самых «вторых» и «третьих» трансцендентных смыслов и сверхидей, которыми были пронизаны все произведения Достоевского и Стриндберга. Отсюда неминуемо следовал ее примитивизм: еврейские авторы так яростно и так прямолинейно проталкивали в своих произведениях те или иные идеологические догмы, что ни о какой многоплановости их опусов не могло быть и речи. Все это было тем более нелепо, что именно еврейская литература еще с библейских времен накопила огромный опыт и построения, и анализа текстов так, чтобы в нем открывались при каждом новом прочтении все новые и новые смысловые пласты. Это, в свою очередь, означало, что он был прав, когда в разговорах с Тодрусом в Билгорае утверждал, что низкий художественный уровень еврейской литературы в значительной степени связан с отказом ее творцов от собственной духовной и культурной традиции.

19-летний Исаак Зингер уезжал из Джикувы, этого забытого Богом еврейского местечка с твердым намерением стать великим еврейским писателем.

Он еще не знал, какие именно книги напишет. Он еще даже не определился с тем, на каком именно языке он будет их писать. Но он твердо знал одно: это будут ДРУГИЕ книги. Они вберут в себя не только весь опыт великих русских и западноевропейских писателей, но и еврейскую традицию, весь мир тех понятий, образов, культурных кодов, которыми мыслили и мыслят евреи, все их проблемы, от повседневного до вселенского масштаба.

Это должно было помочь ему проникнуть в самые главные тайны еврейской души. А так как евреи — это неотделимая часть человечества, то значит и в тайны человеческой души вообще — этого самого главного и великого творения Бога, в которого он верит, но которого отказывается любить.

Это будут по-настоящему интересные, даже захватывающие книги, свободные от любой идеологической шелухи.

Словом, это будет НАСТОЯЩАЯ ЛИТЕРАТУРА.

* * *

До Варшавы Иче-Герц Зингер добирался на поезде, и во время поездки в нем произошел инцидент, отголоски которого можно найти в романе «Семейство Мускат» и о котором он подробно рассказывает в «Мальчике в поисках Бога».

Группа польских хулиганов пристала в вагоне к нескольким десяткам своих еврейских попутчиков и, глумясь, потребовала, чтобы они хором начали петь «Леха, доди, ликрат кала» («Пойдем, мой друг, навстречу невесте») — поэтический гимн, которым евреи встречают субботу в синагогах. Несколько молодых еврейских парней попытались было дать им отпор, но женщины удержали их от этого шага — они напомнили, что в соседнем вагоне едут вооруженные польские солдаты, и нетрудно догадаться, против кого они используют свое оружие, если в вагоне вспыхнет драка. И сидевшие на скамьях вагона пожилые евреи хором запели «Леха, доди», постепенно все больше и больше погружаясь в песню и уже не замечая сидевших рядом с ними хулиганов, даже забыв о том, почему они начали ее петь.

Иче-Герца Зингера в те минуты бил озноб и от пережитого только что унижения, и от восхищения перед той отрешенностью и силой веры, которая была написана в этот момент на еврейских лицах. И что самое любопытное — похоже, даже хулиганы вошли в транс под это пение, вдруг притихли и перестали отпускать свои шуточки.

Наверное, если бы молодой Зингер был сионистом, он увидел во всем происшедшем еще одно доказательство того, что евреям необходимо свое государство, где они могли бы защитить себя от антисемитов. Но Иче-Герц Зингер сионистом не был, и мыслил совсем другими категориями. Он думал в тот момент о вечном противостоянии Исава и Иакова; о том, что грубой физической силе Исава потомки Иакова всегда противопоставляют свою высокую духовность, и в итоге одерживают самую главную — духовную — победу над всеми своими врагами. И каждой клеткой тела он чувствовал в те минуты свою причастность к великому гонимому народу, у которого свой, особый путь в истории; который уже немало дал человечеству и в будущем, возможно, даст еще больше…

Это был его народ, который он знал и любил. А ведь писатель должен писать только о том, что он по-настоящему знает и любит.

 

Глава 4

Путь мистика

Послевоенная Варшава встретила Исаака Зингера знакомой сутолокой улиц, дребезжанием трамвая, многоголосицей рынка и призывными рекламными плакатами на витринах только что открывшихся магазинов. Город расцветал на глазах и был полон новых жителей.

Многие из них, как и сам юный Зингер, вернулись в город, оставленный на время войны. Другую часть составляли эмигранты из разных уголков рухнувшей Российской империи, бежавшие от Советской власти. Немало было и тех, кто прибыл в столицу Польши в поисках лучшей доли — в надежде найти здесь работу и помочь оставшейся в обнищавшей провинции семье.

Но — самое главное — Варшава была те годы одним из крупнейших культурных центров Европы. Во все еще ведущем полуголодное существование городе работали театры; выходили книги; устраивались грандиозные художественные выставки; в кафе и клубах кипели нешуточные страсти. Причем культурная жизнь на идиш была не менее интенсивной, чем на польском. Для того чтобы понять это, достаточно вспомнить, что в 1921–1939 г. в Польше было 1500 газет, журналов и альманахов на идиш, около 700 из которых выходили именно в Варшаве. Центром жизни польских литераторов стал писательский клуб, расположившийся на улице Тломацки, неподалеку от самой большой варшавской синагоги.

Старший брат сдержал свое слово: он устроил Исаака корректором в «Литературешен блаттер». Однако о том, чтобы поселиться в его квартире не могло быть и речи — Исраэль-Иешуа вместе с женой и детьми ютился в крохотной двухкомнатной квартирке, деля ее вместе с тестем и тещей. Значит, надо было срочно искать съемную квартиру, а из-за наплыва приезжих жилье в Варшаве стоило крайне дорого. Большинство домохозяев делили в те годы свои квартиры на множество комнат-клетушек, в которых с трудом помещалась кровать, а все удобства размещались во дворе, кишевшем крысами. Одну из таких клетушек и снял на первых порах Исаак Зингер, да и то на ее оплату у него уходила большая часть нищенской зарплаты корректора. На еду денег почти не оставалось, и бывали дни, когда будущий классик довольствовался одной ватрушкой, составлявшей сразу завтрак, обед и ужин. Обратиться за помощью к брату и, тем более, столоваться у него Исаак не решался — он знал, что тому и без того тяжело кормить семью.

И все же, несмотря на минимальную оплату, у работы корректором было свое преимущество. Считаясь штатным сотрудником редакции, Исаак получал право на вход в закрытый еврейский клуб писателей, где можно было встретить как маститых, так и начинающих еврейских литераторов, а также окололитературных барышень, желающих всеми фибрами своей души и тела быть причастными к «литературному процессу».

Здесь, в этом «Дворце идишской литературы», как называл писательский клуб сам Зингер, читались лекции на самые различные, подчас крайне далекие от литературы темы. Здесь, в этом клубе шумно обсуждались последние литературные новинки. Здесь вспыхивали и гасли романы с теми же «барышнями». Здесь под патефон танцевали невиданные Иче-Герцем прежде модные танцы — танго, фокстрот, чарльстон. Здесь завязывались новые знакомства, которые могли перерасти как в дружбу, так и в смертельную вражду.

Никого здесь не интересовало, что собой представляет юный Исаак Зингер, пишет ли он что-либо или собирается писать. Для всех он был прежде всего братом талантливого писателя Исраэля-Иешуа Зингера и представляли его именно как «брата того самого Зингера».

В то же время, когда молодые писатели узнавали о том, что этот брат к тому же работает корректором в литературном журнале, отношение их к нему резко менялось. Многие из них жаждали увидеть свои стихи или рассказы напечатанными, и ради этого были готовы пойти на что угодно. Думая, что от корректора в какой-то степени зависит отбор произведений для публикации, они, сами влача полунищенское существование, нередко приглашали его в клубное кафе на чашку кофе — в надежде, что юный Исаак замолвит за них словечко перед редактором.

Зингер понимал, что эти чашечки кофе с сахаром являются своеобразной взяткой, но принимал эти взятки хотя бы для того, чтобы просто не упасть однажды в клубе в голодный обморок. К тому же он не чувствовал угрызений совести, так как прекрасно знал, что никакого влияния на редактора не имеет, ничьих произведений в печать «пробить» не может и прямо говорил об этом. Ну, а если ему не верили, так он в этом был не виноват.

К тому времени Исраэль-Иешуа Зингер уже ушел из «Литературешен блаттер», окончательно рассорившись с его придерживающимся прокоммунистических взглядов редактором. Большую часть публикуемых на страницах этого журнала произведений составляли революционные вирши, воспевающие пролетариат, классовую борьбу, Советскую Россию и ее лидеров, ведущих мир в светлое коммунистическое будущее. Эти стихи перемежались рассказами о тяжкой доле простых еврейских рабочих, их братских отношениях с польскими пролетариями и страстном желании свергнуть власть панов и капиталистов.

В таком же духе была и публикуемая в «Литературешен блаттер» публицистика. Каждый день Исаак Зингер прочитывал гору таких рукописей, и ему было прекрасно известно, что произведения его новых знакомых по клубу ничуть не хуже, но, увы, и ничем не лучше всего этого потока прокоммунистической графомании, не имеющего никакого отношения ни к литературе, ни к реальной жизни.

К этому же периоду жизни Зингера относятся события, о которых он не очень любил вспоминать даже в своих автобиографических сочинениях, но которые самым непосредственным образом относятся к тому глубочайшему душевному кризису, через который он прошел в 20-е годы.

Решив сдержать данное отцу перед отъездом из Джикувы обещание, после приезда в Варшаву Иче-Герц Зингер решил совместить работу корректора в прокоммунистических «Литературных страницах» с учебой… в Танкхемонской раввинской семинарии и даже в какой-то период стал активно готовиться к сдаче экзамена на звание раввина. Причем, как он признался однажды сыну, эта учеба доставляла ему огромное удовольствие. Он был одним из первых учеников в своей группе. По версии уже упоминавшегося на этих страницах Пауля Креша, Башевис-Зингер учился в этой семинарии с перерывами с 1920 по 1923 годы, то бросая учебу и уезжая в Билгорай, то снова возвращаясь в Варшаву, чтобы погрузиться в вычитку корректуры и мир талмудической мудрости.

В том 1923 году он вновь стоял на перепутье, чувствуя равное влечение как к миру многих поколений своих предков, так и к тому свободному не только от религиозных заповедей, но и подчас от всяких условностей образу жизни еврейской богемы, которая проходила перед его глазами в писательском клубе.

Ему вот-вот должно было исполниться двадцать. В его жизни еще не было ни одной женщины, но жажда обладания женским телом сжигала его, несмотря на голод, дни и ночи напролет. Он думал о женщине и тогда, когда склонялся над толстым томом Гемары плечом к плечу с будущими раввинами, и когда вычитывал присланнные из набора гранки с одами в честь великого Ленина и других героев революции.

В своих сексуальных фантазиях он становился обладателем целого гарема прекрасных еврейских девушек, готовых выполнить любую его фантазию.

Вечерами, когда сексуальное влечение становилось особенно нестерпимым, и Зингер с трудом удерживался от желания пустить в ход руки, он вновь и вновь задавал себе вопрос, сможет ли он прожить жизнь, руководствуясь теми сексуальными ограничениями, которые требует от мужчины иудаизм; сохранит ли он при этом, как его отец, верность одной женщине — и каждый раз отказывался ответить на него утвердительно. Бес, начавший преследовать его в Билгорае, последовал за ним и в Варшаву, и временами молодому Зингеру казалось, что он физически ощущает его присутствие.

Окончательное решение по поводу того, как ему жить дальше, Исаак Зингер, очевидно, принял за полтора месяца до окончания семинарии, все преподаватели которой были убеждены, что уж кто-кто, а сын рава Пинхаса Зингера блестяще сдаст выпускной экзамен.

Именно в этот самый момент Зингер неожиданно заявляет о своем уходе из семинарии, бреется, остригает пейсы и сбрасывает с себя одежду религиозного еврея, чтобы сменить ее на купленный на рынке подержанный костюм. Глянув в зеркало, с трудом узнав самого себя, Исаак почувствовал то, о чем он с такой пронзительностью скажет в сцене переодевания в европейскую цивильную одежду своего героя Асы-Гешла из «Семества Мускат»: «с исчезновением хасидских одежд куда-то подевалась и его, Асы-Гешла, еврейская внешность».

Разгадку того, что именно заставило Исаака Зингера окончательно отказаться от религиозного образа жизни, его сын Исраэль Замир советует искать в рассказе «Друг Кафки». Герой этого рассказа, старый актер Жак Кон вспоминает в нем о своей попытке затащить Франца Кафку в публичный дом:

«Кафка мечтал быть евреем, но не знал, как к этому подступиться. Он хотел жить полной жизнью, но и этого не умел. "Франц, — сказал я ему однажды, — ты молод. Веди себя так же, как все мы". Я уговаривал его пойти со мной в бордель, знавал один такой в Праге. Он до той поры с женщинами дела не имел. О девушке, на которой он собирался жениться, лучше было не заводить речь. Он по уши погряз в болоте буржуазных предрассудков. Среди евреев его круга царила одна мечта: вырваться из своего еврейства. И не в чехи. В немцы! Короче, я уговорил его на это приключение. Мы отправились в темный уголок в районе бывшего гетто, где был тот "веселый дом", поднялись по скрипящим ступенькам, открыли дверь и очутились прямо как на сцене — шлюхи, сутенеры, вышибала, гости, мадам… В жизни не забуду тот момент!

Кафка задрожал, потянул меня за рукав, затем повернулся и опрометью слетел со ступенек. Я, честно говоря, испугался за его ноги. На улице его вырвало, точно школяра. На обратном пути мы шли мимо старой синагоги, и Кафка завел разговор о големе. Он верил в него и даже верил, что со временем появится новый. Не могут не существовать волшебные слова, способные вдохнуть жизнь в кусок глины. Разве Всевышний, если верить каббале, не создал мир из животворящих слов? Вначале было Слово…»

По версии Замира, в этом рассказе Исаак-Башевис Зингер просто напросто оклеветал Кафку — на самом деле вся эта история произошла именно с ним; рассказ этот носит сугубо автобиографический характер. Но, бежав из публичного дома, Иче-Герц решил не возвращаться и в раввинскую семинарию: после случившегося, как он думал, путь туда ему был заказан.

Вспоминая пережитое в те дни в «Мальчике в поисках Бога», Зингер пишет, что был необычайно близок к самоубийству. Этим мыслям, вне сомнения, способствовало его крайне бедственное материальное положение. Никакой надежды поправить его у него не было — напротив, зарплата корректора стояла на месте, в то время как цены росли, да и, вдобавок, из-за начавшихся у журнала материальных трудностей платили ее нерегулярно.

При этом сама дальнейшая жизнь представлялась ему бессмысленной.

Он хотел стать писателем, но до сих пор не написал ни одного рассказа. Точнее, все его литературные опыты не удовлетворяли его — они были так же слабы и примитивны, как опусы большинства завсегдатаев писательского клуба, и его все чаще и чаще посещала мысль о том, что он, возможно, начисто лишен таланта и ничем не отличается от других графоманов. То, что он обладал литературным вкусом и был способен отличить подлинную литературу от графомании, служило слабым утешением. В писательском клубе он не раз наблюдал за тем, как иные молодые писатели с поразительной точностью критиковали новые произведения «живых классиков», указывая на допущенные теми просчеты и ошибки, и как затем они же в свои собственных писаниях допускали точно такие же художественные промахи, при этом даже не приближаясь к уровню мастерства тех, кого они так страстно осуждали. Выходило, что чем бездарнее писатель, тем более талантливый критик из него получается, но критиком Исааку Зингеру становиться совсем не хотелось.

Кроме того, он вконец запутался в своих взаимоотношениях с Богом, а этот вопрос в силу его воспитания, имел для него первостепенное значение. Если Бога нет; если у человека нет вечной души и смерть означает полную гибель его как личности; если мироздание ограничивается только нашим материальным миром, то само существование человека бессмысленно, и смерть, самоубийство является для него и в самом деле лучшим выходом из того круга проблем и страданий, в котором он оказывается.

Заметим, что отсюда остается всего полшага до знаменитой формулы Асы-Гешла «Мессия — это Смерть», которой заканчивается «Семейство Мускат». Не исключено, что Башевис-Зингер в различные периоды своей жизни (в том числе, и в первые годы пребывания в Америке) не раз возвращался к этой формуле, но тогда, в середине 20-х годов, он к счастью, на ней не остановился.

С присущим ему скептицизмом, он вновь и вновь анализировал то мировоззрение и политические взгляды, которые исповедовали различные завсегдатаи писательского клуба, и, в конце концов, пришел к выводу, что ничего, кроме отторжения, они вызвать не могут.

Особенное неприятие вызывали у него сторонники учения Ленина с их фанатической ненавистью к любому инакомыслию и жаждой физического уничтожения тех, кто не исповедует их идеалы или даже просто отклоняется от «генеральной линии компартии». Вспоминая, как коммунисты залили кровью все пространство Советской России, он понимал, что заявления литераторов-коммунистов о том, что когда они победят, то повесят всех «врагов пролетариата» на фонарных столбах — это отнюдь не пустые угрозы.

В целом любое учение, строящееся на материалистической философии и атеизме, по мысли Зингера, было не чем иным как… своего рода религией. Как и любая религия, такие учения строились на определенной системе бездоказательных догм; как и любая религия, были убеждены в своей абсолютной истинности и, как и любая религия, стремились увлечь за собой массы.

И вот тогда-то Исаак Зингер и пришел к выводу, который определил все его мировоззрение до конца жизни: отказавшись от соблюдения большинства предписаний иудаизма, то есть от ведения внешнего, как он говорил, религиозного образа жизни, он решил сохранить внутреннюю верность религии отцов и дедов. Как он сам объяснил это для себя (и этому посвящено предисловие повести «Мальчик в поисках Бога» и целый ряд сентенций героев его рассказов), из человека религиозного он превратился в мистика.

Сходство между религией и мистикой, с его точки зрения, заключалось в том, что и та, и другая признают существования Бога и ищут пути приближения к Нему, одновременно стремясь познать тайную природу сотворенного Им мира. Но если религия видит путь к Богу через соблюдение определенных ритуалов, общих и обязательных для всех; если она предназначена для массы верующих, то мистик идет к Богу собственным путем. Это — путь одиночки, путь познания Бога через собственный духовный опыт, который зачастую приводит всех мистиков к одним и тем же выводам, разнящимся исключительно из-за того, что каждый из них трактует этот опыт на основе своей религии.

«С этой точки зрения, — писал Башевис-Зингер, — Виленского гаона и современного ему римского папу разделяет поистине непреодолимая пропасть, но вот разница между рабби Нахманом из Бреслава и Сведенборгом оказывается на поверку совсем невелика».

В этот период Зингер стал особенно много читать всякого рода мистическую литературу, все больше и больше утверждаясь в мысли, что человека ведут по жизни некие потусторонние силы, то приходя к нему на помощь, то сбрасывая его в пропасть. И последовавшие затем события лишь убедили его в этом.

* * *

Зимой 1925 года в жизни Башевиса-Зингера произошло сразу три важных события.

Первым из них стало знакомство с поэтом Аароном Цейтлиным. Бродя по закоулкам писательского клуба, Исаак Зингер наткнулся на маленькую комнатку. Комната была без окон и освещалась единственной подвешенной к потолку лампочкой, но зато у нее была общая стена с кухней писательского кафе. А так как с другой стороны стены находилась печь, то и стена в этой комнате всегда была теплой, так что возле нее можно было вдоволь погреться. И мучающийся от холода и в своей каморке, и в редакции «брат того самого Зингера» стал часто забредать в открытый им закуток, чтобы постоять у дышащей теплом стены.

Войдя однажды в эту комнату, Исаак обнаружил в ней незнакомца, который, сделав то же открытие, что и он, тоже приходил сюда греться. Незнакомец оказался Аароном Цейтлиным, стихами которого Зингер зачитывался еще в Билгорае, жадно выискивая их в получаемых Тодрусом литературных журналах и альманахах.

Будучи всего на шесть лет старше Зингера, Цейтлин был к тому времени одним из самых известных еврейских поэтов, с равным талантом писавшим как на идиш, так и на иврите, широко публиковавшимся, что, впрочем, отнюдь не принесло ему денег, и он был не намного богаче своего нового знакомого. Между молодыми людьми завязался разговор, положивший начало их близкой дружбе, верность которой они оба пронесли через всю жизнь.

Исааку Зингеру льстило, что такой известный поэт уделяет ему, никому не известному молодому человеку, столько внимания, хотя на самом деле ничего удивительного в этой дружбе не было. Будучи блестяще образованным и со светской, и с религиозной точки зрения человеком, Цейтлин так же, как и Зингер, увлекался каббалой. И, так же как и Зингер, был убежден, что еврейская литература может развиваться только в том случае, если будет ощущать свою преемственность с еврейской культурой прошлого; что без создания некого единого культурно-исторического пространства от Библии до наших дней, без обращения к реальным проблемам нации эта литература останется мертва.

На основе этой своей позиции Цейтлин создал целый ряд талантливых поэтических произведений, однако в литературном мире эти его взгляды были восприняты разве что лишь другим великим еврейским поэтом ХХ века Ури-Цви Гринбергом. Большинство же светских современников считало Цейтлина «религиозным фанатиком», «певцом мелкой еврейской буржуазии», «ретроградом», «врагом рабочего класса» и т. д. В то же время для религиозных кругов Цейтлин был едва ли не еретиком и вероотступником.

Схожесть его взглядов с взглядами и мироощущением молодого Зингера была очевидна; их оценки всех выходивших литературных новинок совпадали, и если Зингера что-то и раздражало в его новом друге, то это было слишком болезненное отношение Цейтлина к каждому очередному пасквилю в его адрес, да его нежелание признать, что человеку позволено быть более либеральным в вопросах секса.

Беседы с Цейтлиным вновь поставили перед Зингером вопрос о том, на каком языке ему следует писать.

Многие талантливые еврейские писатели того времени, оставаясь верными еврейской теме и одновременно стремясь стать частью мирового литературного процесса, активно переходили на язык той страны, в которой они жили. Исаак Бабель писал на русском, Лион Фейхтвангер и Франц Кафка — на немецком, да и в Польше молодые еврейские литераторы все чаще начинали публиковаться в польских газетах и журналах. Но польский язык Зингера был далек от совершенства и, кроме того, саму жизнь Польши вне своего еврейского окружения он представлял с трудом. Но — главное — Зингер был убежден, что сам язык несет в себе душу народа и писатель, стремящийся выразить эту душу, должен творить на родном языке.

Цейтлин творил, как уже было сказано, и на иврите, и на идиш. Но библейский иврит, который знал и любил Зингер, сильно отличался от того иврита, который сделал разговорным, а затем и литературным языком Элиэзер Бен-Иегуда. Произведения современной литературы на иврите, которые успел прочитать Зингер, внушили ему мысль о том, что этот «новый иврит» пока слишком беден для создания полновесной прозы, а библейский иврит современный еврейский читатель может и не понять; он покажется ему тяжеловесным и напыщенным. Попытка написать несколько рассказов на иврите окончательно убедила его в верности этого вывода.

Что же касается идиша, то…

С одной стороны, на нем говорили и читали миллионы евреев во всем мире; и именно этот язык открывал путь к широкому еврейскому читателю. Но, с другой стороны, даже классики идишской литературы презрительно называли идиш не языком, а «жаргоном», да и разве он сам не считал, что вся идишская литература примитивна и провинциальна?

Однако Иче-Герц Зингер не зря в свое время преуспел в изучении Талмуда, овладев тем искусством полемики, непревзойденными мастерами которого были еврейские мудрецы. Тут же, в возражение самому себе, он напомнил, что на протяжении столетий английский и французский языки долгое время считались языком простонародья — пока, наконец, английские и французские писатели не соизволили перейти на язык своего народа. Да и разве Пушкин и Лермонтов не появились в русской литературе только после того, как Карамзин, Жуковский, Марлинский и др. не доказали, что на нем можно создавать поистине замечательные произведения? Следовательно, именно появление высококачественной литературы на идиш приведет к развитию и обогащению этого языка и превращению его из «жаргона» в полноценный язык еврейского народа!

Да, сегодня эти мысли Башевиса-Зингера кажутся утопичными, но тогда, когда еще шесть миллионов евреев не было погублено нацистами, они были вполне релевантными.

Как бы то ни было, главный выбор был сделан — он будет писать на идиш.

* * *

Тем временем хозяин ночлежки, в которой обретался Иче-Герц, заявил, что тот должен съехать, и молодому человеку пришлось искать новую квартиру. Все свободное время он теперь тратил на чтение газетных объявлений и осмотр предлагавшихся в них квартир, но ни одна из них ему не подходила. Приличное жилье стоило для него непомерно дорого, а то, что подходило по цене, было еще хуже той конуры, в которой он жил. Зингер уже совсем было отчаялся что-либо найти до назначенного хозяином срока, и уже думал, что скоро ему придется ночевать на улице, когда один из знакомых по писательскому клубу обмолвился, что одна его дальняя родственница сдает комнату в своей квартире.

— Она сама давно не платит квартирную плату, и хозяин дома не выгоняет ее только из уважения к ее покойному отцу — авторитетному раввину, учеником которого он когда-то был, — пояснил этот знакомый. — В то же время он относится к ней с презрением, потому что она давно уже оставила религию, несколько раз была замужем, но двое ее мужей умерли, а еще с двумя она развелась. Сейчас она хочет сдать комнату в надежде, что с помощью этих денег хоть как-то продержится на плаву.

— Она пожилая?

— Ну, я думаю, она годится тебе в матери, но выглядит моложе своих лет. К тому же она любит молодых людей, — ответил приятель и при этом как-то странно улыбнулся.

— Ладно, давай адрес! — решился Зингер.

Молодой писатель достал записную книжку, распухшую от множества засунутых в нее листочков со стихами, и извлек из нее такой же листок с адресом.

— Да, вот еще что, — вдруг сказал он, — ты должен знать, что она ведет несколько странный образ жизни: большую часть дня спит, а по ночам занимается спиритизмом. И, кажется, так же как и ты, верит в привидения и прочую ерунду.

Поднимаясь по старой выщербленной мраморной лестнице дома, явно знавшего лучшие времена, Иче-Герц дал себе слово, что даже если он и в самом деле снимет здесь комнату, то между ним и хозяйкой квартиры ничего не будет — он не может опуститься до того, чтобы спать с ровесницей своей матери.

Сначала на его стук никто не откликался и Зингер уже хотел было поворачивать назад, но вспомнил, что это — его последний шанс, и стал стучать более настойчиво. Наконец, за дверью послышались шаги, затем она отворилась, и на пороге возникла… красивая, стройная женщина, которая, как тогда показалось Зингеру, только-только подбиралась к своему сорокалетию.

На вопрос о том, действительно ли она сдает комнату, женщина ответила утвердительно.

— Но даже не знаю, подойдет ли она вам, — сказала она. — Это… не совсем комната, скорее кладовка, в которой я держу свою библиотеку. Она без окон, так что скорее подходит для летучей мыши, а не для человека.

— Ничего, я как раз из породы летучих мышей, — с улыбкой ответил Зингер.

— Что ж, можете посмотреть…

Зингер переступил порог комнаты и ахнул. Она и в самом деле была без окон, и при этом сверху донизу уставлена книгами по спиритизму и всевозможным эзотерическим учениям. О таком богатстве человек, считающий себя мистиком, мог только мечтать.

Вскоре они уже вместе пили чай и вели задушевный разговор о потусторонних силах. Гина (так назвал ее Зингер в повести «Молодой человек в поисках любви», предупредив, что это — не настоящее имя) рассказала ему о том, что находится на особой связи с покойной бабушкой, которая несколько раз спасала ее от смерти. Поведала Гина ему и о том, что во время операции, которую ей делали в больнице, у нее остановилось сердце, и врачи решили, что она умерла.

— Я сама в это время взлетела вверх и увидела сверху себя, лежащую на операционном столе, суетящихся вокруг меня врачей, и мне было очень смешно наблюдать за ними, так как я решила не возвращаться в свое тело. Но тут опять появилась бабушка и сказала, что я должна вернуться, так как прежде, чем я умру, со мной должно произойти что-то хорошее…

Они поговорили еще и наконец, Зингер решил вернуться к земным делам.

— Сколько вы бы хотели, чтобы я платил вам за комнату? — спросил он.

— Сколько сможешь, — ответила Гина, незаметно переходя на «ты».

— Я могу платить не больше 20–30 злотых в месяц…

— Что ж, и это неплохо…

Когда Зингер поднялся, чтобы попрощаться, Гина подошла к нему и протянула руку, но неожиданно вместо рук встретились их губы…

— Мы были вместе очень давно, во всех предыдущих воплощениях… — прошептала Гина, увлекая своего гостя к кровати.

Когда все кончилось, Зингер, по его словам, чувствовал себя… как Исав после продажи первородства.

Знакомый с этим библейским сюжетом читатель по достоинству оценит всю глубину, точность и изящность этого сравнения.

Став первой женщиной Иче-Герца Зингера, Гина удовлетворила терзавший его все эти годы сексуальный голод, и его тело испытывало блаженное чувство насыщения. С другой стороны, во всех своих сексуальных фантазиях он представлял, что его первой женщиной будет «чистая дочь Израиля», для которой он будет первым учителем в искусстве любви. Вместо этого он покоился на груди у женщины, познавшей до него, как минимум, четверых мужчин, и сама эта мысль была ему неприятна и вызывала у него чувство брезгливости. С точки зрения тех понятий, на которых он вырос, то, что только что с ним произошло, было самым настоящим моральным падением, грубым удовлетворением похоти, которое столь естественно для Исава, но должно быть противно стремящемуся к вершинам духа Иакову.

— Ты, наверное, думаешь, что я — проститутка? — неожиданно спросила Гина, словно угадав его тайные мысли. — Поверь мне, что это не так. Ты — мой первый настоящий мужчина, всех других как будто никогда не было. Я ждала твоего прихода. Больше того — я звала тебя, и ты пришел на этот зов. Вот уже несколько дней я пишу на бумаге твое имя: «Ичеле… Ичеле… Ичеле…» Хочешь, покажу? И еще: помнишь, я сказала тебе, что моя бабушка сказала мне, что незадолго до смерти со мной произойдет что-то хорошее? Так вот, она сказала, что в моей жизни появится молодой мужчина. Он станет великим писателем, книги которого будут читать во всем мире. Благодаря ему я обрету бессмертие не только на том свете, но и на земле…

— И как же благодаря мне ты обретешь бессмертие? — спросил Иче-Герц.

— Думаю, что бабушка имела в виду, что мы должны вместе написать какую-то книгу, — ответила Гина.

— Но я не знаю, как это — писать книгу вдвоем. Если честно, я и сам пока не написал ни одной книги…

— Тем более нам стоит попробовать написать ее вместе…

Никакой совместной книги Исаак и Гина, разумеется, не написали, но, благодаря Башевису-Зингеру, ее образ легко угадывается и в образе Селии в «Шоше», и в Гине из «Семейства Мускат» и во многих других его произведениях, переведенных на десятки языков мира. И таким образом можно считать, что предсказание покойной бабушки Гины сбылось полностью.

Сам Зингер пронес в своем сердце благодарность этой женщине до конца жизни. Беседуя спустя многие десятилетия с сыном, он любил повторять, что желательно, чтобы первая женщина в жизни мужчины была намного старше его. В этом случае, пояснял Зингер, она может обучить его, как правильно вести себя с женщинами, как нужно очаровывать их, как доставлять ей наибольшее наслаждение в постели.

Сама Гина, по его собственному признанию, обладала незаурядным сексуальным темпераментом, но и молодой Иче-Герц Зингер отнюдь не уступал ей в силе страсти. Насытившись любовью, они могли вместе долго гулять по варшавским улицам, доходя до самого рынка, где можно было купить дешевый хлеб и овощи; или заглядывая на расположенное неподалеку от их дома русское православное кладбище.

Гина любила рассуждать о смерти, о ее неизбежности и о том, что будет после нее. Исаак обратил внимание на то, что эти разговоры еще больше подстегивают ее сексуальность и делают ее буквально ненасытной в постели.

Все рассуждения Гины о ее грядущей смерти одновременно и пугали, и притягивали его к этой женщине, которая временами и в самом деле словно впадала в какой-то пророческий транс.

— Дай мне слово, что ты никогда не женишься, чтобы мы могли соединиться с тобой после смерти, — однажды сказала она ему. — Дай мне такое слово, а я взамен, когда умру, буду хранить тебя так же, как моя бабушка хранит меня. Я обещаю тебе, что у тебя никогда не будет недостатка в женщинах; я буду гнать их в твои сети, как русалки гонят рыбу в сети рыбаков, и ни одна женщина, которой ты захочешь обладать, не сможет устоять против тебя, и будет готова сделать для тебя все, что ты от нее попросишь… Только дай мне слово, что ты никогда не женишься!

Башевис-Зингер утверждает, что такого слова он Гине не дал.

Но факт остается фактом: он связал себя официальными узами брака лишь незадолго до своего сорокалетия, да и, по сути дела, так и не создал нормальную семью, предоставив своей жене Эльме спокойно наблюдать за его все новыми любовными похождениями. Зато в литературной и окололитературной среде ходило немало слухов о его почти гипнотическом влиянии на женщин. Было и в самом деле такое ощущение, что ни одна из них не могла против него устоять. Эту свою поистине демоническую притягательность для женщин, в том числе и для очень молодых женщин он сохранял до глубокой старости. Исраэль Замир вспоминает, как на одной из лекций для студентов, молодая американка подошла к нему и расцеловала. Приближавшийся к своему 70-летию писатель поинтересовался, как ее зовут, и даже взял ее номер телефона. «И я бы, — пишет далее Замир, — не особенно удивился, если бы узнал, что спустя несколько дней он встретился с ней в кафе «Штинбург», а затем они оказались бы в одной постели…»

* * *

Отношения Иче-Герца Зингера с Гиной оказались куда больше, чем просто интрижкой между начинающей стареть нимфоманкой и пытающимся набраться любовного опыта юнцом. Напротив, они растянулись на годы, и эта женщина, имя которой писатель сохранил в тайне, вне сомнения, входит в число тех пяти-шести из бесчисленного множества его женщин, которые сыграли наибольшую роль в его жизни.

Сама Гина, поначалу вроде бы исповедовавшая весьма свободные взгляды и утверждавшая, что мужчине вообще не стоит вступать в брак, спустя несколько месяцев после начала их романа вдруг заговорила о том, что хотела бы родить от него ребенка и встать с ним под свадебный балдахин. Она заводила эти разговоры вроде бы в шутку, но возвращалась к ним вновь и вновь, и эти «шутки» стали и в самом деле пугать ее молодого любовника.

Во-первых, Зингер на тот момент отнюдь не собирался связывать себя брачными узами, более того — он был убежден, что «любовный контракт на всю жизнь», каковым является брак, бессмыслен, так как ни одна любовь не может длиться вечно.

Во-вторых, просматривая фотоальбомы Гины, он увидел ее фотографии, датированные началом века, и понял, что ее внешность даже более обманчива, чем он думает. Гина и в самом деле оказалась ровесницей его матери, а может, даже была чуть постарше ее. Брак с матроной столь почтенного возраста, познавшей до него множество мужчин, для Зингера был вообще немыслим, не говоря уже о том, что он бы оказался совершенно неприемлемым для его родителей. Сам Иче-Герц на том этапе их отношений с отвратительным ему самому цинизмом видел в Гине прежде всего средство удовлетворения своих сексуальных потребностей, избавляющее его от необходимости ходить по проституткам.

Он не считал себя чем-то обязанным Гине, и целыми днями пропадал не столько на работе в редакции, сколько в писательском клубе либо в доме старшего брата, в жизни которого в 1925 году также произошли большие перемены.

Самая большая из этих перемен заключалась в том, что Исраэль-Иешуа Зингер получил место собственного зарубежного корреспондента выходившей в США идишской газеты «Форвертс» («Вперед»).

Главный рупор еврейских социалистов в США, «Форвертс» выходил в те годы тиражом в 200 тысяч экземпляров и пользовался популярностью во всем еврейском мире. Предложение стать собкором «Форвертса», поступившее к старшему из братьев Зингеров от самого главного редактора этой газеты Эйба Кагана, было столь же неожиданным, сколь и своевременным. Исраэль-Иешуа вместе с женой и двумя своими сыновьями вел в течение многих месяцев полуголодное существование, и вдруг в одночасье превратился в одного из самых высокооплачиваемых писателей и журналистов Варшавы.

Положенные ему Каганом 50 долларов в неделю были в Варшаве того времени поистине астрономической суммой. Опьяненный привалившей ему удачей, Исраэль-Иешуа снял огромную квартиру в центре города, которая очень быстро превратилась в своего рода в модный художественный салон.

Несколько раз в неделю здесь собирались почти все представители еврейской богемы Варшавы, в том числе и немало женщин, одетых по последней моде, с вызывающими декольте, непринужденно целующихся с мужчинами, курящих дорогие дамские сигареты и любящих поговорить о литературе и искусстве, закинув ногу на ногу так, чтобы окружающие могли вдоволь ими полюбоваться.

Опасаясь прослыть жиголо или быть поднятым на смех, Иче-Герц никогда не только не брал с собой Гину в дом брата, но и категорически запретил ей посещать писательский клуб. Тем не менее, слухи о том, что молодой корректор «Литературешен блаттер» имеет весьма зрелую любовницу, активно ходили в литературных кругах Варшавы, и многие из женщин, посещавших дом Исраэль-Иешуа Зингера, посматривали на его рыжеволосого, голубоглазого младшего брата с нескрываемым интересом.

Гина cо своим врожденным женским чутьем не могла всего этого не чувствовать, и когда Иче возвращался домой за полночь, нередко устраивала ему сцены ревности, дотошно расспрашивала, с кем он встречался, о чем они говорили, какие у него планы на завтра и т. д. Словом, она откровенно претендовала на роль супруги, что молодого Зингера никак не устраивало, и он все чаще и чаще стал подумывать о разрыве отношений с Гиной.

При этом, искренне презирая себя за цинизм и равнодушие, Иче-Герц признавал, что разрыв этот становился все более реальным, поскольку он теперь вполне мог обойтись и без Гины. В доме у брата он познакомился с рядом видных варшавских издателей, которые предложили ему заняться художественными переводами с немецкого. Эта работа сулила неплохой заработок, а вместе с ним и материальную независимость. И все же уйти от Гины вот так, просто хлопнув дверью, ему не позволяла совесть, внедренная в его сознание еще в родительском доме мысль о том, что любой мужчина должен с трепетом относиться к любящей его женщине.

Некоторое время Зингер откладывал решающий разговор с Гиной из-за пришедшей ему повестки о призыве в польскую армию. Одна мысль о том, что он может оказаться в казарме, среди молодых, здоровых и жаждущих развлечься польских парней, повергала Исаака в панический ужас. Зингер прекрасно понимал, что, оказавшись в армии со своим неуклюжим польским языком, своей природной стыдливостью, неспособностью защитить себя в драке, с самими своими преставлениями о жизни, он неминуемо станет главным объектом насмешек и издевательств как со стороны рядовых солдат, так и со стороны командиров.

Избавиться от призыва он решил с помощью старого еврейского средства — начал голодать, чтобы к моменту прохождения медкомиссии довести себя до крайней степени дистрофии. Наложенный им на себя пост, а также неустанные любовные игры с Гиной (Иче-Герц и сам удивлялся тому, что во время голода его потенция только возросла) привели к тому, что он и в самом деле очень быстро дошел до крайней степени истощения и еле держался на ногах.

Однако армейские врачи были хорошо знакомы с этими «еврейскими штучками», и потому между членами медкомиссии разгорелся нешуточный спор: одни были убеждены, что этого злонамеренного дистрофика следует призвать в армию, где он очень быстро начнет есть и придет в себя; другие настаивали на том, что в таком состоянии он будет только обузой для своей части, и предлагали просто отсрочить призыв гражданина Ицхока Зингера еще на год. В итоге заветная отсрочка от призыва была получена, и теперь Зингер-младший мог заняться устройством своих дел.

В первую очередь, для того, чтобы уйти от Гины, ему нужно было найти комнату. Причем не просто комнату, а чистую, приятную комнату, в которой помещались бы кровать и письменный стол — ведь для работы над переводами ему нужны были нормальные условия. И вскоре он нашел такую комнату в просторной квартире доктора Альперта, на улице носившей имя создателя языка эсперанто Заменгофа. Сам доктор Альперт был в свое время другом и страстным сторонником Заменгофа и, узнав, что будущий постоялец в годы своей жизни в Билгорае также изучал эсперанто, пришел в совершенный восторг. Да и супруге доктора молодой человек тоже понравился, так что она назначила за комнату совсем небольшую плату, которая, вдобавок включала в себя услуги горничной — стирку, глажку белья и уборку. Да еще и булочку с кофе на завтрак! О лучших условиях нельзя было и мечтать. Окрыленный этой удачей, Зингер прямо с улицы Заменгоф направился на улицу Ляшно, чтобы собрать вещи и сообщить Гине о своем уходе.

Когда Гина узнала о его намерениях, с ней началась истерика. Осыпав молодого любовника оскорблениями и обвинениями в предательстве, она закричала, что теперь ей незачем жить и она хочет покончить с собой. Схватив несколько облаток со снотворным, Гина заперлась в ванной, и ее рыдания теперь доносились оттуда. Затем все стихло, и Иче-Герца объял страх — он вдруг понял, что Гина и в самом деле может с собой что-то сделать, и тогда ее смерть будет на его совести.

— Гинеле! — сказал он, постучав в дверь ванной. — Успокойся, родная! Умоляю — ничего с собой не делай! Я остаюсь.

Ответом ему было молчание.

— Гинеле, — повторил Зингер. — Я остаюсь. Прости меня, пожалуйста.

В этот момент дверь ванной отворилась, и на пороге появилась Гина — она успокоилась, умылась и даже успела подкрасить губы и напудриться.

— Я помогу тебе собрать вещи, — сказала она.

— Ничего не надо! Я ведь сказал, что остаюсь, — возразил Зингер.

— Нет, — покачала головой Гина, — ты уйдешь, причем немедленно. И прости меня за этот скандал. Ты обязан уйти — у тебя впереди вся жизнь, а я… Я просто заигралась в молодость! Но если когда-нибудь тебе будет некуда пойти и я еще буду жива, двери этого дома будут для тебя открыты…

 

Глава 5

В поисках себя

Работа на переводами с немецкого на идиш на какое-то время захватила Зингера. Круг переводимых им в этот и в последующие годы немецких писателей был весьма широк — Эрих-Мария Ремарк, Стефан Цвейг, Томас Манн. Вдобавок он переводил на идиш с переводов на немецкий произведения Кнута Гамсуна, Габриеля Д'Аннунцио и других выдающихся художников того времени.

Эта работа позволяла Зингеру, во-первых, быть в курсе всех литературных новинок, а во-вторых, оттачивать свое собственное литературное мастерство. Ну и, само собой, она давала солидную прибавку к жалованию корректора, позволяя ему без труда расплачиваться с Альпертами за комнату и не отказывать себе в самом необходимом — еде, одежде, книгах…

Вскоре в комнате Исаака Зингера образовалась небольшая, со вкусом подобранная библиотека из тех книг, которые он считал для себя необходимыми. Рядом с «Критикой чистого разума» Канта, «Полом и характером» Вейнингера, «Так говорил Заратустра» Ницше на полке, дивясь столь странному соседству, стояли книги Рамхаля, Рамбама и Магарала. Достоевский здесь ничуть не мешал Арцыбашеву, а Толстой — Блаватской и Гурджиеву.

Параллельно с работой Исаак Зингер завел сразу несколько любовных интрижек. Он вдруг обнаружил, что ему не нужно даже прилагать особых усилий для того, чтобы оказаться в постели с понравившейся ему женщиной: достаточно умения выслушать, нескольких теплых слов, и вот она уже покорена и отдается, веря, что его интересует не только ее тело, но и душа. Безусловно, он сознавал, что в этих его отношениях с женщинами есть что-то бесчестное, и не раз называл себя «вором любви» — ведь он, по сути дела, не дарил им любовь, а крал ее у них. Не беря на себя никаких обязательств, он при этом и не опровергал их убежденности в том, что речь и в самом деле идет о серьезных отношениях, подлинном, глубоком чувстве.

В 1925–1926 годах Исаак Зингер, судя по его обрывочным признаниям и утверждениям его биографов, находился в близких отношениях одновременно как минимум с тремя-четырьмя, а может, и большим числом женщин. Среди них были, видимо, польская девушка, горничная его домохозяев Альпертов, несколько барышень из литературного клуба, а также Стефа Яновская — образованная, начитанная девушка из ассимилированной, обеспеченной еврейской семьи, образ которой не раз возникает на страницах романа «Семья Мускат», повестей «Молодой человек в поисках Бога», «Заблудившийся в Америке». В позднем романе Зингера «Мешуга» Стефа предстает в образе стареющей, красящей волосы, но все еще время от времени влекущей к себе писателя женщины.

Убеждение, что сам Бог создал мужчину так, что тот не может обходиться одной женщиной, вступало в резкое противоречие с теми нравственными принципами, которые с раннего детства прививали ему родители, и прежде всего с требованием бережного отношения к женщине, мыслью, что мужчина не имеет права причинять ей боль и душевные страдания. Эти свои личные рефлексии Башевис-Зингер перенесет потом на многих своих персонажей, прежде всего, на главного героя «Люблинского штукаря» Яшу Мазура, Германа Браудера из «Врагов» и Аарона Грейдингера из «Шоши» и «Мешуги».

Они же приводили к тому, что он постоянно неимоверно запутывался в своих отношениях с женщинами — ему было крайне трудно расставаться с каждой из них; он не находил в себе душевных сил прямо сказать очередной своей пассии, что охладел к ней и продолжать отношения дальше просто не имеет смысла. Вместо этого он предпочитал лгать, лицемерить и затягивать отношения до тех пор, пока женщине самой не становилось все ясно, и она уходила от него, не забыв перед этим высказать все, что думает по поводу своего бывшего любовника.

Не менее противоречивой натурой был Исаак Башевис-Зингер и в своей интимной жизни. Опять-таки по его личному признанию, гиперсексуальность всегда сочеталась в нем с необычайной стыдливостью и застенчивостью. Он с удовольствием любовался обнаженным женским телом, сам легко раздевался в порыве страсти, но как только все кончалось, спешил натянуть на себя простыню. Сама мысль о том, что кто-то, мужчина или женщина, может увидеть его обнаженным или полуодетым, была для Зингера невыносима, и потому он практически никогда не купался на пляже или в бассейне — только в том случае, если был уверен, что за ним никто не наблюдает.

Вместе с тем именно в это время он много размышлял о значении эротических сцен в литературном произведении и границах допустимого при написании таких сцен. Как уже говорилось, в еврейской литературе нового времени существовало определенное табу как на многие вопросы, связанные с сексуальной жизнью, так и на прямое описание того, что происходит между мужчиной и женщиной в постели, не говоря уже о предельно откровенном рассказе, о самом любовном акте — все это должны были заменять многозначительные многоточия. Лишь в первые десятилетия ХХ века в творчестве Шалома Аша и некоторых других еврейских писателей появились робкие попытки заменить эти многоточия теми или иными эвфемизмами. Подлинный прорыв в этой области совершил в еврейской литературе Исаак Бабель, но он сделал это на русском языке, а не на идиш. Определенные подступы к сексуальной теме намечаются в произведениях брата писателя Исраэля-Иешуа Зингер и в романах его сестры Эстер Крейтман, но это опять-таки подступы, и не более того.

Исаак Башевис-Зингер, между тем, был убежден, что вся мировая литература значительно обеднила самое себя, так как боялась предельно правдиво, до конца, рассказать об этой стороне жизни. Если главной задачей литературы является проникновение в тайны человеческой души, считал Зингер, то писатель просто не имеет права останавливаться на пороге спальни своих героев, а обязан заглянуть в нее. Обязан по той простой причине, что лучше всего подлинная природа человека проявляется именно в самые интимные минуты его жизни; именно то, что он переживает в эти мгновения, и дает возможность понять, что происходит в его душе. В 20-е годы Зингер, к примеру, всерьез считал, что Лев Толстой допустил серьезный художественный просчет, отказавшись в «Анне Карениной» от эротических сцен. Описания тех чувств, которые испытывала Анна в момент близости с мужем или Вронским, самих обстоятельств, в которых протекала эта близость как с тем, так и с другим мужчиной, с его точки зрения, значительно обогатили бы этот великий роман.

Правда, при этом оставались вопросы о границах эротизма — к примеру, о том стоит ли описывать половые органы? В 20-х годах Зингер отвечал на этот вопрос утвердительно — при своей личной стыдливости, он считал, что «описание половых органов является составной частью портрета героев, и может многое сказать о нем читателю». Впоследствии, правда, он отказался от этих своих взглядов, и хотя в его произведениях вдоволь эротики, в них почти нет излишне откровенных эротических сцен. Даже в таких рассказах, как «Сестры», «Тойбеле и ее демон», в романах «Сатана в Горае», «Люблинский штукарь», «Раб», «Шоша», «Мешуга», где вроде бы введение таких сцен обусловлено самим сюжетом, мы не находим самого описания момента близости героев.

Подобную сцену Башевис-Зингер разворачивает разве, что в рассказе «Короткая пятница», но разворачивает исключительно, чтобы показать, «как ЭТО происходило в еврейских семьях» в ночь на субботу, когда близость между супругами объявляется иудаизмом крайне желательной, будучи частью того наслаждения, которое следует получать от святого дня. И сцена эта не может тронуть своим целомудрием:

«Проспали они час или два, а может быть, и три — какое это, в конце концов, имеет значение? — как вдруг Шоше услыхала, как Шмуэль-Лейбеле шепотом зовет ее. Она приоткрыла один глаз и спросила:

— Что случилось?

— Чиста ли ты? — пробормотал он.

Она немного подумала и ответила:

— Да.

Он встал, подошел к кровати и лег рядом с нею. Его пробудило ото сна плотское желание. Сердце его сильно колотилось, кровь быстро текла по жилам, чресла его отяжелели. Его первым побуждением было взять жену немедленно, но он вспомнил, что Закон требует от мужчины сначала ласково поговорить с женщиной, и он стал шептать ей о своей любви и о том, что это их любовное объятие, быть может, даст им сына.

— А на девочку ты не согласен? — упрекнула его Шоше, на что Шмуль-Лейбеле ответил:

— Кого бы Господь ни послал милостью своей, тому бы я и порадовался.

— Боюсь я, что мое время миновало, — со вздохом сказала Шоше.

— Почему же? — сказал Шмуль-Лейбеле. — Праматерь наша Сара была старше тебя.

— Разве я могу равнять себя с Сарой? Куда бы лучше, если б ты развелся со мной и женился на другой.

Он остановил ее, закрыв ей рот рукой.

— Даже если бы я знал, что с другой мог бы породить все двенадцать колен Израилевых, все равно бы тебя не покинул. Другую женщину на твоем месте и представить не могу. Ты — зеница ока моего.

— А что если я умру?

— Боже сохрани! Я просто погибну от тоски. Нас похоронят в один день.

— Не говори так, это богохульство. Я тебе желаю прожить, пока мои кости не рассыплются в прах. Ты мужчина. Найдешь себе другую. А я, что бы я делала без тебя?

Шмуль-Лейбеле хотел ответить, но она закрыла ему рот поцелуем. И тогда он повернулся к ней. Шмуль-Лейбеле любил тело своей жены. Каждый раз, когда она отдавалась ему, это потрясало его как чудо. Возможно ли, думал он, что ему, Шмулю-Лейбеле, досталось в полное владение такое сокровище? Он знал Закон — человеку не следует предаваться плотской похоти ради удовольствия.

Но где-то в Священном Писании он читал, что мужчине дозволяется целовать и ласкать жену, с которой он сочетался браком по всем законам Моисеевым и Израилевым, и теперь он ласкал ее лицо, шею и грудь. Шоше сказала, что это легкомыслие.

Он ответил:

— Ну, так пусть меня вздернут на дыбу. Самые святые люди тоже любили своих жен…»

Согласитесь, что этот отрывок исполнен одновременно и напряженного эротизма, и подлинного целомудрия. И как же нелепо звучат после него все попытки литературных оппонентов Башевиса-Зингера обвинить его в приверженности к «порнографии»!

Как мы увидим ниже, в жизни Башевиса-Зингера был период, когда он действительно писал порнографические рассказы, но делал он это исключительно ради заработка, никогда не пытаясь их опубликовать ни под одним из своих псевдонимов.

* * *

К сожалению, до нас почти не дошли ранние произведения Башевиса-Зингера, однако именно в середине 20-х годов он начинает всерьез пробовать свои силы в прозе и публиковать короткие рассказы в различных идишских изданиях.

Согласно всем библиографическим справочникам, дебютом Башевиса-Зингера в литературе стал рассказ «Ойф дер элтер» («На старости лет»), опубликованный в 60-м номере журнала «Литературешен блаттер» за 1925-й год и подписанный «Ц».

Прочитав этот рассказ, редактор отметил, что написан он неплохо, но, во-первых, в нем нет самого главного — классовой борьбы, а во-вторых, рассказ кажется ему излишне пессимистичным и… антисемитским.

— Что значит «антисемитским»? — удивился Зингер.

— Ну, ты рисуешь евреев не в самом лучшем свете. Только представь, что было бы, если бы этот рассказ перевели на польский! Надо думать о таких вещах — ведь по тому, что мы пишем, судят о нашем народе!

Рассказ, тем не менее, был опубликован, хотя разговор с редактором оставил начинающего писателя в некотором недоумении. Он отказывался признавать, что в произведении непременно должна быть «классовая борьба»; не понимал, почему литература обязана быть оптимистичной, и уж совсем напрочь отказывался понимать, почему еврейский писатель должен вести заочный диалог с антисемитами и с учетом их мнения искажать правду жизни?

Чуть позже в том же журнале начинающий писатель опубликовал рассказ «Вайбер» («Жены»), который он подписал «Ицхак Башевис» — в честь своей матери Батшебы, чтобы читатель не путал его со старшим братом — Исраэлем-Иешуа Зингером, приобретавшем все большую известность как писатель. Таким образом, именно с рассказом «Жены» и связано рождение того самого псевдонима, который в итоге принесет Иче-Герцу Зингеру-младшему всемирную славу.

Дж. Хадда, верная своей «психоаналитической» концепции жизненного пути писателя, видит в выборе Зингером псевдонима стремление отделиться не только от брата, но и отца, отплатив ему таким образом за «недостаток» любви.

«Выбор Ицхаком псевдонима «Башевис», под которым его будут знать еврейские читатели, — пишет Хадда, — был для него определенным шагом вперед на пути к самоидентификации. Созданная Ицхаком новая фамилия основывалась на имени его матери Батшеба. Этот обычай был достаточно распространен среди евреев Восточной Европы: Малкин, Ривкин, Дворкин, Лис (от Лея), Бейлис, Перлис — вот только несколько примеров таких фамилий. Но выбором такой фамилии Башевис однозначно продекларировал: не связывайте меня с моим отцом и братом».

И далее Хадда утверждает, что выбор псевдонима Башевис имел для Зингера глубинное значение в силу ряда причин.

Во-первых, он подчеркивал, что его духовная связь с матерью всегда была глубже, чем с отцом, его личность в определенной степени была продолжением личности матери, а не отца. Автор этой книги категорически не согласен с этим выводом Дж. Хадды, он опять-таки кажется мне надуманным и не соответствующим действительности, но, безусловно, имеет право на существование.

Во-вторых, по мнению Хадды, фамилия Зингер ассоциировалась и у самого писателя, и у многих читателей с известной раввинской семьей, то есть с еврейской ультраортодоксией, от которой Зингер стремился отдалиться. В-третьих, она неминуемо ассоциировалась для него и с той нищетой, в которой он провел свое детство и из которой всю жизнь пытался вырваться.

Но вот мысль Дж. Хадды о том, что «женский псевдоним» писателя отражал его стремление проникнуть в тайны женской психологии и сексуальности, один из основных лейтмотивов его творчества, бесспорно, заслуживает внимания.

В это время Зингер, как принято в таких случаях писать, настойчиво искал свой собственный путь в литературе. С одной стороны, его влекла к себе русская реалистическая школа, с другой, он в это время, вне сомнения, оказался и под влиянием писавших на немецком крупнейших представителей пражской литературной школы, прежде всего, Майринка и Кафки, а также чрезвычайно полюбившегося ему Эдгара По.

На стыке эти трех течений Зингер и создает свой особый мир, в котором в изображаемую с предельной, почти фотографической точностью действительность вдруг властно врываются некие метафизические силы, ставящие героя перед тяжелейшим нравственным выбором и заставляющие сделать этот выбор, неминуемо влекущий за собой те или иные кардинальные перемены в его жизни. В этом мире реальность и ирреальность не только пересекаются друг с другом, но и зачастую совершенно перепутаны: то, что казалось реальным, может оказаться иллюзией, то, что выглядело благом, в итоге может обернуться злом, и наоборот.

Не случайно своим подлинным литературным дебютом Зингер считал рассказ «В мире хаоса», написанный им в 1926 году. Герой этого рассказа, молодой польский еврей, вроде бы живет обычной жизнью — занимается бизнесом, ходит по улицам и даже собирается вот-вот жениться. В то же время он чувствует во всей своей жизни некую ненормальность, какую-то тайну — к примеру, он не может вспомнить, когда он спит, когда одевается и раздевается, откуда знаком с теми или иными людьми и т. д. Наконец, он встречает раввина-каббалиста, который объясняет ему, что с ним происходит — на самом деле он давно мертв и должен покоиться в могиле, а не бродить по улицам и делать предложения девушкам. «Открой пуговицы своего лапсердака, — говорит раввин в финале этого рассказа, — и ты увидишь под ним саван»…

Зингер никогда не переиздавал этого рассказа, но зато в разные годы написал несколько его вариаций. Сам рассказ, вне сомнения, был навеян перипетиями личной жизни писателя — за коротким подъемом пришел тяжелый эмоциональный спад, всегда сопровождавшийся у Зингера неверием в собственные силы, утратой жизненных целей, чувством разочарования во всем и вся.

Этому спаду, безусловно, способствовали и внешние обстоятельства. Поразивший Польшу новый экономический кризис привел спонсора журнала, в котором работал Зингер, на грань банкротства, вследствие чего сотрудникам редакции месяцами не платили зарплату и все ждали, что журнал вот-вот прекратит свое существование. Число заказов на переводы тоже резко уменьшилось, и над молодым писателем опять замаячил призрак голода.

Кроме того, над Зингером вновь нависла угроза призыва в армию, и в поисках выхода он начал всерьез обдумывать возможность переезда в Палестину. Так как англичане установили квоту на еврейскую эмиграцию в Святую землю, то достать въездной сертификат было непросто, и Исаак попросил старшего брата задействовать для этого все свои связи. В то же время ехать туда ему совсем не хотелось — он был знаком с десятками молодых евреев, которые отправлялись на историческую родину, будучи убежденными сионистами, а через год-два возвращались из Палестины крайне разочарованными, нередко больными, и по возвращении превращались в фанатичных коммунистов.

К тому же он не представлял, чем будет заниматься в Палестине. Там нужны были физически крепкие люди, готовые работать на заводах или в кибуцах, а он к этому был категорически не способен. Если же учесть, что сионисты ратовали за то, чтобы все евреи говорили на иврите, и крайне враждебно относились к идишу, то выходило, что работы в редакции какой-нибудь газеты или журнала ему там не найти…

К счастью, после политического переворота, устроенного Пилсудским, вопрос о призыве в армию решился сам собой. Новоявленный диктатор Польши, не особенно скрывавший свои антисемитские взгляды, дал негласное указание сократить число евреев в польской армии, и уж тем более ни в коем случае не призывать в нее неспособных к службе «дохляков», а Исаак Зингер как раз подходил под последнее определение.

Однако вслед за этим на него навалился новый удар: Гина позвонила к нему в квартиру на улицу Заменгоф, сказала, что она тяжело больна, и хотела бы с ним попрощаться. Встретившись с Гиной, Зингер поразился страшным переменам, произошедшим с ней за те несколько месяцев, которые они не виделись: она резко похудела, постарела и вообще едва держалась на ногах.

В этот момент 22-летний Зингер вдруг осознал, насколько сильно любит эту подбиравшуюся к своему пятидесятилетию женщину. Он засиделся у нее в доме далеко за полночь, попытался разжечь в ней огонь прежней страсти, но Гина осталась холодна, наотрез отказалась дать себя раздеть и сказала, что постелет ему в его бывшей каморке. Когда же на следующий день он все-таки настоял на своем, то не узнал Гину — от прежней ее раскованности в постели не осталось и следа, она вела себя необычайно скромно, хотя было видно, что это проявление его любви ей приятно. Врач, на походе к которому настоял Зингер, заявил, что Гина больна туберкулезом, страдает тяжелой формой анемии и единственное, что может продлить ей жизнь — это свежий воздух и здоровое питание. Разумеется, на поездку в зарубежный санаторий денег ни у Гины, ни у Исаака не было, но они каким-то образом смогли достать средства на то, чтобы снять одну комнатку в дачном поселке Отвоцк, куда на лето выезжало подавляющее большинство варшавской интеллигенции. Сам Зингер в надежде получить новые заказы на переводы и заработать хоть какие-то деньги остался в Варшаве, но старался как можно чаще бывать у Гины, всячески демонстрируя ей свою любовь и нежность.

То, как много значила для него эта женщина, можно понять из тех слов, которые Зингер обращает к ней в повести «Молодой человек в поисках любви»:

«Я попытался поговорить с Гиной при помощи телепатии.

— Может быть, ты беременна? Может быть, ты, так же как я, стоишь сейчас у окна и вглядываешься в тайны этой ночи? Что с тобой, любимая, что у тебя болит? Не умирай, Гинеле, смерть — это большой обман и сплошное недоразумение. Ты же знаешь, как ты нужна мне, и знаешь, что ни одна женщина в мире не сможет занять твое место. Наша встреча — это самая прекрасная страница романа, написанного Богом, и никому во Вселенной не дано стереть ее. Ни одна женщина в мире не сможет целовать меня, как ты, притягивать к себе, как ты, насыщать меня любовью, как ты. Душа моя стремится к тебе, ибо мы столько раз встречались с тобой в разных жизнях, что давно уже стали неразлучны. Мы любили друг друга в начале времен, когда были только амебами. Рыбами были мы в море, птицами в воздухе, слепышами в земле. Вместе страдали в Египте, вместе стояли у горы Синай. Потом я был Боазом, а ты была Руф, я Амноном, а ты — Тамар. Когда разделил Иеровоам колена Израиля, ты была Иерусалимом, а я — Беэр-Шевой, но преодолел я все границы, чтобы дотянуться до тебя…»

Спустя час после того, как он произносил этот страстный мысленный монолог, Зингер уже сжимал в своих объятиях горничную Миреле, с нетерпением ждавшую его на своем соломенном матрасе на кухне. И нельзя сказать, что его при этом очень сильно мучила совесть…

* * *

Летом 1927 года, в те самые дни, когда Гина отдыхала на даче, Зингеру неожиданно понадобился для работы «Большой немецко-польский словарь», который он оставил в ее квартире на улице Ляшно. Направившись туда, чтобы забрать эту книгу, Зингер обнаружил в почтовом ящике письмо от отца — он забыл сообщить родителям о том, что поменял адрес.

Раввин Пинхас Зингер писал о том, что в последнее время его здоровье сильно пошатнулось; местные врачи подозревают опухоль и потому настоятельно советуют ему съездить в Варшаву, к знаменитому онкологу Зигмунду Френкелю. Так как Иешуа-Исраэль находился в командировке за границей, то отец просил Иче-Герца заблаговременно заказать ему очередь у Френкеля, а заодно снять на пару дней комнату в каком-нибудь еврейском районе города — так, чтобы неподалеку была синагога и возможность достать кошерные продукты.

Зингер взглянул на почтовый штемпель и похолодел: письмо было отправлено несколько недель назад, и в нем отец извещал, что прибудет на Варшавский вокзал утром 12-го таммуза — все даты рав Пинхас-Менахем-Мендель, разумеется, указывал по еврейскому календарю. Однако за время жизни в Варшаве его средний сын так далеко отошел от еврейской жизни, что и понятия не имел, какое число показывал в данный момент еврейский календарь. В панике он бросился на улицу, купил в киоске газету на идиш, в выходных данных которой всегда ставились две даты — по григорианскому и еврейскому календарю, и выяснил, что 12-е таммуза — это как раз сегодня.

Это означало, что отец прибыл в Варшаву несколько часов назад, и теперь оставалось только гадать, как он поведет себя, когда решит, что его никто не пришел встречать. Увидев проезжавший мимо трамвай, Исаак первый раз в жизни вскочил на него на полном ходу, за что ему крепко досталось от кондуктора. Затем также, на полном ходу, спрыгнул с подножки, упал, больно ударил ногу, но, не обращая внимания на боль, побежал к огромному зданию Варшавского вокзала. И лишь в нескольких метрах от его дверей он замедлил бег и облегченно вздохнул: отец стоял на вокзальной площади и беседовал с каким-то солидным религиозным евреем.

— Тателе! — выкрикнул Зингер, подбегая к отцу.

— Ну, вот и мой сын! — спокойно сказал Пинхас-Менахем своему собеседнику. — Видимо, его что-то задержало…

— Я получил твое письмо всего десять минут назад! Ты отправил его на адрес, по которому я давно не живу. Я совершенно случайно зашел в тот дом, чтобы взять книгу, и увидел конверт. Это чудо! Настоящее чудо! — выпалил Зингер.

Это и в самом деле было чудо — ведь не забудь он у Гины словарь, или отправься за ним на один день позже, он возможно, никогда больше не встретил бы отца. На прием к доктору Френкелю удалось попасть только через неделю. Тот выписал раву Пинхасу-Менахему какие-то таблетки, а проводив своего пациента, отправил его жене, ребецен Батшебе Зингер письмо, в котором сообщал, что, увы, ничем не может ее порадовать и, возможно, ей стоит готовиться к самому худшему…

Но та неделя, которую Исаак Зингер провел в Варшаве вместе с отцом, осталась в его памяти навсегда, и он часто любил вспоминать их последние беседы.

Он снова был маленьким мальчиком, задающим отцу самые важные, самые сложные в мире вопросы, и те ответы, которые тот давал на них, поражали его своей предельной простотой, железной логикой и силой веры — они звучали порой куда более ясно и убедительно, чем вычитанные им в книгах размышления великих философов.

Рав Пинхас-Менахем был, в свою очередь, поражен оставленной им почти десять лет назад Варшавой, существованием в ней еврейского театра, юными сионистами, марширующих по улицам в шортах и в коротких платьицах, и во всем происходящем усматривал явные признаки близости прихода Мессии.

Поделился Пинхас-Менахем с сыном и своей заветной мечтой: за последние годы он написал книгу «Правда Раши», в которой доказывает необоснованность всех претензий, которые предъявляли знатоки Торы более позднего времени к этому величайшему ее комментатору. Теперь уже далеко не молодой, тяжело больной рав Пинхас-Менахем надеялся издать свою последнюю книгу и был твердо убежден, что сам Раши и эта книга станут его главными заступниками на Небесном Суде.

Иче-Герц слушал отца с грустной улыбкой: тот упорно не желал замечать, что мир ешиботников и раввинов, мир религиозных евреев, которые посвящали все свое свободное время изучению Торы и которым и в самом деле была бы интересна такая книга, постепенно уходил в прошлое. Скоро, очень скоро может случиться так, что у подобных книг вообще не останется читателей…

Пройдет всего несколько лет — и Зингер с горечью обнаружит, что почти то же самое, что он думал тогда про книгу отца, можно сказать и про его творчество. Число читателей на идише в 30-х годах ХХ века было все еще достаточно велико, но с каждым годом заметно уменьшалось. Еврейская интеллигенция России переходила на русский язык, Америки — на английский, Польши — на польский. Даже жена его друга Аарона Цейтлина в быту общалась с детьми на польском, так что они вряд ли могли прочесть стихи, статьи и пьесы своего отца в оригинале.

Но, тем не менее, он не собирался отказываться от сделанного им выбора, упорно продолжая верить, что на идиш и только на идиш можно выразить душу европейского еврейства.

Сама неистовость этой его веры, веры, вопреки всему, доказывала, что он, Иче-Герц Зингер, несмотря на все происшедшие с ним метаморфозы, был достойным сыном своего отца.

 

Глава 6

На переломе

1927–1929 годы оказались необычайно тяжелыми в жизни молодого писателя.

Смерть отца и Гины выбили его из колеи; и Зингер вновь оказался в тисках жесточайшей депрессии. В эти годы он начал стремительно лысеть, и вскоре от его некогда буйной рыжей шевелюры почти ничего не осталось. Но самое неприятное заключалось в том, что у него начало портиться зрение. На работе он то и дело пропускал ошибки при вычитке, и в редакцию с криком «Я убью этого мерзавца!» то и дело врывались разъяренные авторы, убежденные, что именно ошибки корректора не позволяют читателям оценить по достоинству их произведения. Зингер получал выговор за выговором, и в итоге, как и следовало ожидать, дело закончилось расчетом.

Пытаясь помочь оказавшемуся без заработков младшему брату, Исраэль-Иешуа, ставший к тому времени одним из ведущих журналистов «Форвертса», предложил Иче-Герцу попробовать свои силы в журналистике. Исраэль-Иешуа уговорил главного редактора Эйба Кагана поручить Зингеру-младшему вести репортажи с идущих в то время в Польше громких политических и коррупционных процессов. Вооруженный журналистским удостоверением, Исаак Зингер появился в отведенной для прессы ложе Варшавского городского суда и несколько дней получал удовольствие от своего нового статуса, сидя как равный среди равных бок о бок с самыми популярными репортерами страны.

Однако очень быстро он обнаружил, что все происходящее в зале суда ему лично… неимоверно скучно. Он с трудом высиживал до конца каждого заседания; длинные, продолжавшиеся в течение нескольких дней чтения обвинительных заключений вгоняли его в тоску; произносимые на изысканном литературном польском языке речи прокурора и адвокатов оставались ему по большей части непонятными…

Словом, отбыв в суде несколько заседаний, Исаак Зингер заявил брату, что эта работа не для него, и он больше не желает заниматься журналистикой. Исраэль-Иешуа не скрывал своего разочарования — по его мнению, Иче-Герц упускал шанс, наконец-то, получить нормальную работу; и разговор между братьями по поводу его отказа попробовать себя в качестве репортера вышел нелегким.

Между тем, Исааку Зингеру были крайне нужны деньги. Причем деньги немалые, так как он неожиданно для самого себя принял решение… жить на два дома, то есть содержать две квартиры одновременно.

Произошло это опять-таки из-за его извечного неумения твердо говорить «нет». К затянувшемуся роману с вышедшей замуж Стефой Яновской у Зингера прибавился роман с женщиной, которую он в своих автобиографических книгах называет Сабиной.

Сабина была одной из «окололитературных барышень», посещавших Варшавский клуб писателей. Она работала на полставки машинисткой в журнале, а свободное время посвящала литературе, любви и политике. Убежденная коммунистка, Сабина была одновременно страстной последовательницей взглядов знаменитой Александры Коллонтай и вслед за ней утверждала, что женщина должна вести себя в вопросах секса так же свободно, как и мужчина. Институт брака Сабина считала совершенно устаревшим; в ее любовниках перебывала, как минимум, половина членов Варшавского писательского клуба, и, оказавшись с ней в постели, Зингер по достоинству оценил накопленный ею за время этих романов сексуальный опыт.

На свою нищенскую зарплату машинистки Сабина содержала не только себя, но и свою мать и двух братьев. Еще одним источником дохода этой некогда, видимо, вполне обеспеченной, но теперь жившей впроголодь семьи, была аренда комнат в их большой квартире. Причем цена, которую мать Сабины запрашивала за комнату с пансионом, была почти вдвое меньше, чем та, которую Зингер платил Альпертам. Мать Сабины оказалась старой польской еврейкой, еще в молодости переехавшей в Варшаву из какого-то местечка, но сохранившей в памяти множество рассказов о его жизни, в том числе и столь притягивающие Зингера таинственные истории о демонах и демоницах, с которыми то и дело, по ее словам, сталкивались жившие в этом местечке евреи.

Проведя несколько вечеров в гостях у Сабины и будучи очарован ее матерью, Иче-Герц заявил, что хочет снять у нее комнату. Внешне это был вполне благоразумный шаг. Во-первых, он позволял Зингеру сэкономить немало денег, которых у него было в обрез. Во-вторых, он давал ему возможность часто общаться с матерью Сабины, бывшей неиссякающим источником еврейских фольклорных историй, из которой он мог черпать сюжеты для своих новых рассказов. А, в-третьих, он означал свободный доступ к телу Сабины в тот самый момент, когда ему захочется этого доступа…

Однако когда он сообщил Альпертам, что собирается от них съехать, Миреле ударилась в слезы, а старики обиделись — они давно уже относились к Иче-Герцу как к сыну, и слышать не хотели ни о каком другом постояльце. Госпожа Альперт даже заявила, что готова вообще отказаться от его квартирной платы, но Зингер знал, что не платить Альпертам он не может — это окончательно бы подточило их семейный бюджет. Чувствуя себя не вправе обижать стариков и бросать Миреле, он объявил, что передумал и остается у них жить, но при этом он уже не мог отказаться от обещания, данного матери Сабине, особенно с учетом всех тех преимуществ, которое сулило проживание в ее доме.

Выход оставался только один — содержать две квартиры одновременно, но вот откуда взять на это деньги, он и понятия не имел. В крайне расстроенных чувствах он направился в клуб писателей, и уже на входе вахтерша огорошила «пана Зингера» известием, что его разыскивает главный редактор желтой газеты «Радио».

— Он сказал, что у него есть для вас работа, и просил, как только вы придете, срочно связаться ним по этому телефону, — сказала вахтерша, протягивая ему листочек с записанным на нем номером.

Дрожа от волнения, Башевис-Зингер набрал этот номер. Когда редактор «Радио» сказал, что готов принять его хоть сейчас, Зингер, по его собственному признанию, даже не пошел, а полетел в редакцию. Вскоре он уже сидел в кабинете толстого усатого еврея, с любопытством разглядывающего своего гостя. В мешковато сидевшем на нем костюме старшего брата, который был не только чуть полнее, но и выше его, Исаак выглядел крайне непрезентабельно.

— Я прочитал несколько ваших рассказов, и они мне понравились, — сказал редактор. — Вы пишете бойко, очень бойко, а это как раз то, что мне нужно…

— Вы хотите заказать у меня новые рассказы? — с робкой надеждой спросил Зингер.

— Нет, — покачал головой редактор. — У меня другая идея… Вы ведь к тому же, насколько мне известно, свободно переводите с немецкого. А на немецком языке каждый месяц выходит немало литературных новинок, но… Во-первых, если их просто переводить, то нужно платить гонорары не только переводчику, но и автору, а делать это мне, скажу честно, не хочется. Во-вторых, сам стиль немецких романистов обычно крайне тяжел и непонятен широкому еврейскому читателю. В-третьих, вся эта немецкая жизнь ему тоже глубоко чужда…

— Так в чем же должна заключаться моя работа? — осмелился, наконец, задать вопрос Зингер.

— О, мы к этому как раз подходим. Ваша работа будет заключаться в том, что вы будете брать новый немецкий любовный роман и не переводить, а переписывать его так, чтобы действие происходило в Польше, и не с немцами, а с нашими евреями. Все это должно быть написано предельно простым языком, без всяких, знаете ли, философских умствований и непонятных читателю слов… Ну как — подходит?

— Под этим… гм… переложением будет стоять мое имя? — спросил Зингер.

— Нет, они будут публиковаться без подписи… Так как?

— Даже не знаю, как вас благодарить. Знаете, в последнее время я крайне нуждаюсь в деньгах…

Иче-Герц, безусловно, знал, что этого говорить не стоило, но так уж он был устроен, что долго, почти до шестидесяти лет, не мог научиться вести деловые переговоры.

— Мы будем платить вам 60 злотых в неделю. Если ваш первый опыт переложения окажется удачным, наше сотрудничество продолжится. Поезжайте домой, и приступайте к работе. Пишите короткими фразами. Меньше длинных слов. Больше живых диалогов… Мы ждем от вас примерно 10000 слов в неделю. Кстати, вы бы, наверное, хотели бы получить аванс…

— Если только можно…

— Я сейчас же напишу записку кассиру, и он выдаст вам 200 злотых…

Исаак Зингер вышел из редакции «Радио» пьяный от счастья. 60 злотых в неделю — это была в те дни почти двойная зарплата среднего варшавского рабочего. Зингер почувствовал, как в одночасье он из нищего превратился в богача. Теперь он мог расплатиться с долгами и вполне позволить себе содержать обе квартиры. Нужны ли были какие-то иные доказательства, что существует некая Высшая сила, которая ведет его по жизни, приходя на помощь в тот самый момент, когда он в ней крайне нуждается? И если эта Высшая Сила не Бог, то кто же?! Неужели тот самый его личный бес, который привязался к нему еще в Билгорае и с тех пор ведет его по жизни?!

Правда, когда он, вернувшись в писательский клуб, рассказал нескольким его завсегдатаям о привалившей ему удаче, те только скривили губы — по их мнению, Зингер сильно продешевил, так как такая работа стоила на самом деле раза в два больше. Они настоятельно советовали молодому коллеге немедленно вернуться в редакцию «Радио» и запросить хотя бы 70–80 злотых в неделю.

Однако Зингер и не подумал этого сделать. Размер положенного ему гонорара его вполне устраивал, и на следующий день он с увлечением принялся за дело. Это была, безусловно, одна из самых черных литературных работ, какие только можно представить. Но, вне сомнения, она также в определенной степени способствовала как наращиванию его «писательских мускулов», так и выработке той фантастической работоспособности, которой писатель славился почти до последних лет своей жизни.

* * *

В 1928 году раскол в РКП (б) привел к расколу и в польской компартии, члены которой разделились на троцкистов и сталинистов. Уехавший в СССР убежденным сторонником Ленина-Сталина, один из лидеров польских коммунистов Исаак Дойчер вернулся домой, пораженный размахом идущих на «родине Великого Октября» политических репрессий. Вскоре Дойчер объявил о своем решении поддержать линию Троцкого, так как если бы последний руководил Советским Союзом, то там все было бы иначе. Сторонники Сталина немедленно заклеймили Дойчера как «фашиста» и «прислужника мировой буржуазии» и начали осыпать его проклятиями и угрозами.

Раскол польской компартии расколол и семью Сабины — сама она сначала примкнула к сталинистам, затем переметнулась к троцкистам, в то время как ее младший брат Мотэле решил сохранить верность Сталину. Зингер в те дни часто сопровождал Сабину на различные партийные собрания, где сталинисты и троцкисты продолжали выяснять между собой отношения. Не принадлежа ни к тому, ни к другому лагерю, он внимательно прислушивался к идущим на этих сборищах спорах, поражаясь фанатизму и ненависти, которой пылали их участники по отношению к своим политическим противникам. Из идущих между ними споров он сумел уяснить картину происходящего в СССР: коммунисты, обещавшие привести человечество в светлое будущее, учинили самый настоящий террор по отношению ко всем инакомыслящим; разорили сельское население; уничтожили наиболее трудолюбивую часть крестьянства; насадили в стране самый настоящий, вполне сравнимый с языческими, культ своих вождей. Заявления Дойчера о том, что если бы победу одержал Троцкий, то все было бы по-другому, не вызывало у Зингера ничего, кроме иронической усмешки: слушая обе стороны, он пришел к выводу, что Троцкий, придя к власти, действовал бы точно так же, как и Сталин.

О том, что творилось тогда в Варшавском писательском клубе, Зингер вспомнил уже после войны устами Зейнвела Маркуса, от имени которого ведется повествование в рассказе «Бегущие в никуда»:

«В конце тридцатых в писательском клубе часто устраивали вечера. И в публике, и среди выступавших преобладали так называемые прогрессисты. Всем известно, что в Польше было очень немного евреев-пролетариев, а евреев-крестьян не было вовсе. Но у этих рифмоплетов выходило, что все три миллиона польских евреев либо стоят у станка на заводах, либо пашут. Эти горе-писаки предсказывали неизбежную революцию и диктатуру пролетариата. За пару лет до начала войны еще появились троцкисты. Троцкисты ненавидели сталинистов, сталинисты — троцкистов. Во время публичных дебатов они обзывали друг друга фашистами, врагами народа, провокаторами, империалистами. Угрожали друг другу, что, когда массы наконец поднимутся, все предатели будут висеть на фонарях. Сталинисты повесят троцкистов, троцкисты — сталинистов, и те, и другие — общих врагов: правых сионистов «Поалей Цион», левых сионистов «Поалей Цион», просто сионистов, и, конечно, всех религиозных евреев. Я помню, как президент Еврейского клуба доктор Готтлейб заметил как-то: «Откуда они возьмут в Варшаве столько фонарей?»…»

В этот же период в жизни Исаака Зингера появляется еще одна женщина, которую он в своей автобиографической повести «Заблудившийся в Америке» называет Леной.

«Лена досталась мне в наследство от Сабины, — пишет он. — Они были долгое время близкими подругами. Они делили камеру в женском отделении тюрьмы «Павиак», которое называлось «Сербия». Здесь, оказавшись один на один в камере, они непрестанно ругались, так как Сабина была троцкисткой, а Лена дала клятву верности товарищу Сталину. Лена была отпущена под залог и должна была предстать в назначенное ей время перед судом, однако после того как в ее деле появились новые свидетели и суд мог посадить ее на несколько лет в тюрьму, решила бежать. Она попросила меня приютить ее на ночь, так как, по ее словам, ее преследовали жандармы. Узкая железная кровать стояла у меня в комнате, и Лена спала со мной на ней не только в ту ночь, но и все последующие ночи. Она называла меня прислужником капиталистов даже тогда, когда прижимала свои губы к моим губам. Она утверждала, что мои мистические рассказы помогают победе фашизма, но при этом пробовала перевести некоторые из них на польский.

Она поклялась мне, что прошла гинекологическую операцию, которая сделала ее бесплодной, но уже летом была на пятом месяце беременности…

Лена сказала, что хочет родить от меня ребенка, даже если завтра рухнет мир. С абсолютной уверенностью она утверждала, что последняя битва между Правдой и Ложью, между Справедливостью и Угнетением уже близка, Правда в ней, безусловно, победит, и тогда она не будет нуждаться в моей помощи. Мне же лучше уехать в Америку, если я хочу убежать от праведного гнева польских рабочих. Но рано или поздно революция придет и туда…

Эти слова поражали своей наивностью. В реальности Лена жила, как птица, запертая в клетке. У нее не было ни гроша, и над ней постоянно висела угроза ареста. Она выросла в хасидском доме. Ее отец, Шломо-Шимон Яблонер, принадлежал к гурским хасидам. Когда он узнал, что его дочь якшается с коммунистами, он выгнал ее из дома. Он отсидел по ней «шиву», и вместе с ним справляли траур по Лене ее мать, три ее брата и две сестры. Шломо-Шимон был известен как ревнитель традиции. Когда его дети совершали нечто, что было не совсем кошерным в его глазах, он избивал их даже после того, как они отпраздновали свадьбы… Лена говорила мне, что предпочитает повеситься, чем вернуться домой, к этому «стаду реакционеров».

Для девушки она была довольно высокой, смуглой, как цыганка, с плоской, как у мужчины, грудью. Во рту у нее вечно торчала сигарета. Глаза ее были черны и смотрели на мир с таким характерным мужским взглядом, что в силу какой-то биологической ошибки она родилась существом другого пола, чем тот, которому принадлежала на самом деле. Она была своем не в моем вкусе и к тому же призналась мне, что она — лесбиянка…»

Это отрывок еще раз доказывает, с какой осторожностью нужно подходить к той зингеровской прозе, которую он сам называл «автобиографической». Настоящее имя Лены было Руня, точнее, Рахель Шапира, и внешне она была полной противоположностью описанной здесь героини. Пышногрудая, круглолицая, с ослепительно белой кожей, плотно сбитая Рахель была на самом деле вполне во вкусе Башевиса-Зингера. Правдой во всем этом рассказе является, пожалуй, лишь то, что Рахель и в самом деле выросла в большой и уважаемой семье гурских хасидов, с которой порвала еще в ранней юности.

С Руней-Рахелью Зингера и в самом деле познакомила Сабина. И, так или иначе, но они прожили вместе почти восемь лет — с 1927 по 1935 год, то есть до самого отъезда Зингера в США. Это, разумеется, не означает, что Зингер хранил ей верность, но, вне сомнения, их отношения были если не браком, то чем-то очень похожим на брак.

В немалой степени этому способствовало рождение в 1930 году их сына Исраэля. Узнав о беременности Руни, Исаак Зингер заявил, что ни в коем случае не желает иметь ребенка и требует, чтобы она сделала аборт. Руня-Рахель уже собиралась выполнить это требование своего любовника, но в последний момент дочь раввина победила в ней коммунистку. В результате на свет появился мальчик, которому предстояло в возрасте пяти лет расстаться с отцом, отправиться с матерью в Москву, оттуда быть депортированным в Турцию и уже из Турции добраться до Палестины, где жила семья его деда по матери. Дальше Исраэля Зингера, ставшего Исраэлем Замиром, ждала учеба и жизнь в кибуце, служба в израильской армии, и лишь затем, спустя 20 лет, встреча с отцом в Нью-Йорке…

У этой пары и в самом деле были весьма сложные отношения.

Руня-Рахель в беседах с сыном не раз говорила о поразительном бессердечии и скупости Башевиса-Зингера, который снимал вместе с ней убогую мансарду с дырявой крышей, давал ей жалкие гроши на покупку еды для себя и ребенка, одновременно снимая еще одну, куда более приличную квартиру и имея массу любовниц. До конца своих дней Руня-Рахель вспоминала, как однажды у маленького Исраэля разболелось ухо, а Зингер отказывался дать ей деньги на врача, утверждая, что у него их нет. Тогда она в ярости бросилась к вешалке, вывернула карманы висевшего на ней плаща, и из них со звоном выкатились те самые несколько злотых, которые были нужны, чтобы врач оказал помощь ее больному сыну.

Но и у Исаака Башевиса-Зингера был свой счет к Руне.

Он, в свою очередь, утверждал, что в той квартире, которую он снимал вместе с Руней, постоянно собирались ее товарищи по партии, вели шумные разговоры, много курили, съедали все, что было в доме, и работать в такой обстановке было совершенно невозможно. Именно поэтому он вынужден был снять вторую квартиру — ему необходимо было место, где он мог заниматься теми же переводами, переложениями романов для желтых изданий и собственными произведениями — рассказами, критическими статьями и политическими обзорами, принесшими ему определенную известность в литературных и журналистских кругах.

Когда же он получал гонорар за ту или иную работу и приносил его в дом, деньги как-то мгновенно исчезали, а вскоре выяснялось, что Руня потратила их на оплату… печатания партийной литературы. В конце концов их крохотная квартира превратилась в самый настоящий склад запрещенных к распространению коммунистических агиток, и настал день, когда к ним в гости нагрянула полиция.

Зингер был арестован и два дня провел в тюрьме, которые он считал самыми страшными днями в его жизни. Пребывание в переполненной уголовниками камере; их грубые шуточки; необходимость оправлять естественные надобности на виду у всех было для него пострашнее любых пыток.

На допросе он прямо заявил, что не только никогда не испытывал симпатии к коммунистам, но и, наоборот, считает их учение крайне опасным для человечества. Когда же ему был задан вопрос, знает ли он, что его подруга — убежденная коммунистка, Зингер ответил:

— Никакая она на самом деле не коммунистка. Просто у нее в голове сплошной туман и путаница…

Уже потом, когда Башевис-Зингер оказался в Штатах, а Руня с сыном в Палестине, они довольно часто обменивались письмами, в которых Зингер писал, что собирается приехать на Святую землю, и намекал на возможность того, что они смогут заключить брак и создать нормальную семью. Он продолжал посылать ей эти письма вплоть до 1943 года, то есть до своей женитьбы на Эльме Вассерман. Но и тогда, когда письма вдруг перестали приходить, Руня-Рахель продолжала на что-то надеяться.

Исраэль Замир вспоминает, как уже в 70-х годах, во время очередного приезда Башевиса-Зингера в Израиль, тот спросил у него, как поживает Руня, и предложил сходить к ней в гости, тем более что разговор этот происходил в Хайфе, неподалеку от ее дома.

— Нет! — предельно жестко сказал Исраэль Замир. — Ты не пойдешь к ней. У нее только-только начала налаживаться жизнь, и я не дам тебе это сломать!

В своей книге «Мой отец Башевис-Зингер» Исраэль Замир объясняет, что в те дни постаревшая Руня, наконец, встретила приличного человека и вышла замуж, и он был чрезвычайно рад этому. Он почти не сомневался в том, что появление отца с его дьявольским, неотразимым обаянием мгновенно заставит мать вспомнить, кого она на самом деле все эти годы любила и продолжает любить, и это разрушит ее новую семью.

Между тем, что бы сам Исаак Башевис-Зингер ни говорил и ни писал о своих взаимоотношениях с Руней, именно в период романа с этой женщиной и во многом благодаря ей к нему пришла первая большая писательская удача: в 1933 году он приступил к созданию романа «Сатана в Горае», который многие критики считают одной из вершин его творчества.

 

Глава 7

«Сатана в Горае» (1932–1933)

Зингер начал писать роман «Сатана в Горае» для журнала «Глобус», который он издавал вместе со своими другом Аароном Цейтлиным. В издание этого журнала они оба вкладывали свои собственные деньги, выкраивая их из скудных гонораров за публикации в других газетах и журналах Польши, Западной Европы и Америки.

Хотя точных сведений у меня нет, но осмелюсь предположить, что это была к тому времени уже далеко не первая издательская авантюра, в которую впутывался молодой писатель. Впрочем, Зингера вряд ли стоит за это винить: идеей основать свое, «настоящее» литературное издание были одержимы тогда многие нищие еврейские литераторы Польши, не очень сильно задумывавшиеся над реальностью этих своих планов. Вот как об этом спустя несколько десятилетий вспоминал сам Зингер в блестящей новелле «Журнал»:

«Я впервые увидел Зейнвела Гардинера в Варшаве, в бесплатной столовой для интеллектуалов. Мы оказались с ним за одним столиком. Зейнвел ел грибной суп с лапшой, горохом, морковью и петрушкой. Он долго возил ложкой в тарелке, как будто что-то выискивая, а потом рассеянно добавил соль и перец. Он не съел и половины своей порции, и мне стоило немалых усилий удержаться и не попросить у него доесть то, что осталось. В те годы я отличался отменным аппетитом.

…Не успели мы обменяться и парой фраз, он принялся уговаривать меня издавать журнал.

— По профессии я наборщик, — сообщил он. — У меня дома стоит монотип. Мы могли бы выпускать журнал практически даром. Если мы продадим двести экземпляров, то окупим все расходы. Я лично готов распределить экземпляров сто, а может, и больше.

— Но ведь журналов и так слишком много.

— О чем вы говорите? Вы знаете, кто их издает? Они же все литературные проститутки. За три злотых напечатают любую бездарь. К тому же все они одна шайка-лейка и действуют по принципу: ты — мне, я — тебе. А мы бы с вами сделали честный журнал. Мы могли бы вывести литературу на новый уровень!

Слово «журнал» действовало на меня завораживающе. Я давно мечтал о собственном журнале, в котором можно было бы публиковаться без оглядки на капризы редакторов…»

В этом рассказе о том, как печально закончилось предприятие идеалиста и графомана Зейнвела Гардинера, Зингер датирует свою первую встречу с его героем 1927 годом. Это наводит на мысль о том, что в основу рассказа положены реальные события — именно в том году, как уже говорилось, Зингер начинает активно участвовать в литературном процессе Польши. Однако рассказ, безусловно, вобрал в себя и его опыт издания «Глобуса» — во всяком случае, в той его части, где писатель рассказывает о той реакции, которую вызвало появление журнала Гардинера в литературных кругах Варшавы:

«Скандалы и интриги не заставили себя долго ждать. Эссеист, чью рукопись не приняли к публикации, обвинил Зейнвела Гардинера в том, что тот обманул его на 25 злотых. Жена поэта, чье стихотворение было напечатано на последней странице, дала Зейнвелу пощечину. Один автор прилюдно обозвал Зейнвела вором и предателем. Коммунистический журнал «Выход» разразился трехстраничной ругательной статьей против «Голоса», в которой издание Зейнвела было названо лебединой песней обреченного империализма, загнивающего капитализма и еврейского шовинизма. Зейнвел игнорировал классовую борьбу, интересы трудящихся масс и сияющий свет Советского Союза…»

Последние фразы — это почти слово в слово пересказ тех статей, которые появились в прокоммунистических варшавских изданиях после выхода «Глобуса». Новый журнал пытался привлечь еврейского читателя обсуждением специфических проблем еврейской жизни и говорить с ним на впитанном с молоком матери языке еврейских культурных кодов и понятий, и это привело местную социалистическую прессу в ярость.

Но — странное дело — при этом сам первый роман Исаака Зингера «Сатана в Горае» был встречен еврейской критикой весьма благосклонно, и уж во всяком случае, никто не пытался оспорить его несомненные художественные достоинства.

Сам Исаак Зингер попытался совершить в этом произведении некий художественный прорыв, создав первое в истории еврейской литературы довольно масштабное историческое произведение. При этом ему важно было доказать, что обращение к прошлому, к собственным национальным и культурным корням вполне позволяет еврейскому писателю говорить о самых острых проблемах, волнующих его современников.

Вне сомнения, обращаясь к эпохе лжемессии Шабтая Цви, к самой личности этого человека, Исаак Зингер (и это справедливо по отношению ко многим его произведениям 30-50-х годов) вступал в скрытое литературное соревнование со своим старшим братом Исраэле-Иешуа Зингером, еще в 1921 году написавшем яркий рассказ о Шабтае Цви. Как, впрочем, нет сомнения и в том, что новаторским это произведение является только относительно — в нем еще слишком явно чувствуется влияние великого Майринка, и, прежде всего, его романа «Ангел Западного окна», вышедшего все в том же 1927 году и, безусловно, хорошо знакомому Зингеру как переводчику с немецкого.

Как и Майринк, Зингер пытался совместить в своем романе предельную реалистичность повествования с мистикой, как и Майринк, он так мастерски перемешивал в нем краски, что вполне бытовые сцены оказывались наполнены глубочайшим мистическим смыслом, а описание встреч героев с мистическими силами было настолько реалистично, что не поверить в их правдивость было просто невозможно.

Зингер начинает свой роман в классическом стиле средневековой еврейской хроники, так что у читателя поначалу и в самом деле возникает легкая иллюзия того, что речь идет о неком старом манускрипте, просто пересказываемом автором:

«В году одна тысяча шестьсот сорок восьмом воинство злокозненного украинского гетмана Богдана Хмельницкого осадило Замощь, однако, взять город так и не смогло, — слишком уж хорошо он был укреплен. Тогда орды восставших крестьян, гайдамаков, сея на пути своем хаос и разрушение, двинулись к Томашёву и Билгораю, Крашнику, Турбину и Фрамполю. Не миновали они и Горай, маленький городок, затерянный среди холмов на самом краю света. Казаки убивали всех, кто только попадался им под руку, с мужчин сдирали кожу, а женщинам рассекали животы и зашивали туда живых кошек. Многим евреям пришлось бежать в Люблин, других насильно окрестили или продали в рабство. Некогда известный своими праведниками и мудрецами, Горай опустел почти полностью. Рыночная площадь, куда прежде крестьяне со всей округи свозили свои товары, заросла сорняками; дом учения и синагогу солдаты приспособили под конюшни. Большая часть города выгорела. Со времени кровавой резни прошло уже несколько недель, а улицы все еще были завалены мертвецами. Хоронить их было некому. Бродячие собаки рвали трупы на части, а вороны да стервятники пировали плотью человеческой. Горстка уцелевших покинула город и разбрелась по округе. Казалось, навсегда Горай стерт с лица земли…»

Но проходит некоторое время — и евреи начинают возвращаться в город, причем последними туда возвращаются главный раввин города, великий знаток Торы Бинош Ашкенази вместе с двумя своими сыновьями Озером и Леви, и некогда самый богатый человек в городе реб Элиазар Бабад со своей дочерью — хромоножкой Рохеле.

«Что было — то было. Бог, да будет благословен Он, хочет, чтобы мы все начали сначала», — говорит раби Бинош жителям города, и всячески пытается наладить в нем ту жизнь, которой еврей жили до обрушившегося на них бедствия.

Но оказывается, что восстановить синагогу и микву куда легче, чем прежние близкие отношения с горожанами и незыблемость для них своего духовного авторитета. И, не особенно в этом преуспев, рав Бинош замыкается в самом себе, большую часть времени проводит в своем кабинете, спеша дописать задуманные книги и мало общаясь даже со своими домочадцами.

Последнее обстоятельство в немалой степени объясняется тем, что рав Бинош не очень доволен своими сыновьями, которые явно не способны сменить его на посту главного раввина города: старший Озер слишком легкомыслен и ленив, а младший Леви, хотя и имеет определенные познания Торы, но и в нем, и в его молодой жене чувствуется какая-то червоточинка, проявляющаяся уж в слишком большой озабоченности своим материальным, а не духовным бытием, стремлением к сытной, «красивой» жизни.

Действие романа разворачивается в 1666 году, когда по Гораю начинают ходить слухи о том, что Мессия уже пришел, и скоро, очень скоро начнется предсказанное пророками Избавление: обнаружатся десять исчезнувших колен, Мессия освободит Землю Израиля от властвующих над ней турок, воцарится в Иерусалиме и приведет туда евреев со всех четырех сторон света…

Проходит еще немного времени — и в городе появляются «посланники со Святой земли», подтверждающие эти слухи, что повергает евреев Горая в самый настоящий религиозный экстаз.

Однако рабби Бинош, будучи великим мудрецом и ученым, отнюдь не спешит разделить эти восторги толпы. Узнав о визите гостя из Иерусалима, он всю ночь просиживает над книгами, пытаясь понять, идет ли речь и в самом деле об истинном Избавителе евреев или об очередном самозванце. И когда в окнах начинает брезжить рассвет, он, наконец, приходит к каким-то выводам и велит служке позвать к нему «посланника». И вот дальше опять происходит нечто странное: после разговора с раввином этот человек исчезает из Горая, причем так, что никто не видел, каким же путем он из него уехал.

Однако когда весть о его исчезновении доходит до синагоги, горожане приходят в ярость. «Евреи, это работа Биноша!» — кричит свято уверовавший в Мессию Мордехай-Йосеф. — Бинош изгнал его из города!»

Дальше в синагоге начинается истерия. Раввина, в верности которого в Торе никто никогда не сомневался, начинают клеймить как «еретика», «преступника перед Богом Израиля», «нечестивцем» и т. д.

Попытка молодого ешиботника заявить, что старый раввин прав и Шабтай Цви — лжемессия, заканчивается тем, что его зверски, в кровь избивают, да еще и объявляют это избиение богоугодным делом.

После этого Зингер начинает знакомить читателя с главной героиней своего романа — 18-летней Рохеле. Хромая девушка уже отвергла всех, кто пытался к ней посвататься, и, так как ее отец часто отлучается, продолжает жить почти одна в полуразрушенном доме, в чудом уцелевшей после погрома мансарде. Все попытки женщин Горая сблизиться с девушкой закончились ничем, так как она не хочет ни с кем разговаривать, крайне мало ест, а ее соседка утверждает, что Рохеле никогда не выходит во двор для оправления естественных надобностей и, кроме того, у нее, очевидно, не бывает месячных. Как выясняется, после резни в Горае отец Рохеле реб Элиазар Бабра отдал девочку своему живущему в Люблине брату-резнику и тот вместе с матерью своей покойной жены вырастил девочку. Старая теща резника держала Рохеле в постоянном страхе с помощью сказок о бесах, демонах, неприкаянных душах и т. п. существах. Уже после смерти старухи, в ночь Судного Дня, «когда воздух полон душ покойников, не получивших искупления», Рохеле остается одна в доме дядьки и в нем неожиданно гаснут свечи, и его заволакивает дымом…

«Рохеле хотела выйти на улицу и позвать людей, но побоялась открыть дверь в пронизанный туманом коридор. Он шевельнула было губами, чтобы крикнуть, но крик застрял у нее в горле. От охватившего ее ужаса она забилась в угол, закрыла глаза и укуталась в одеяло. И тут из-за стен до нее донесся какой-то неясный шум. Голоса звучали как будто из-под земли, и казалось, что кто-то поет «Кол Нидрей». Рохеле вдруг ясно поняла, что слышит молитву мертвых, она знала, что человек не может после этого остаться в живых…»

Вернувшись домой, резник Зайдель-Дов застает Рохеле лежащей на полу в глубоком обмороке, с пеной на губах, и позванным им на помощь людям с трудом удается привести ее в чувство. Зингер оставляет читателю самому право судить о том, что же произошло с его героиней: был ли это просто приступ эпилепсии, в результате которого она упала в обморок и повредила себе ногу, или же девушка и в самом деле столкнулась лицом к лицу с потусторонними силами…

Нарисовав таким образом портрет героини, Зингер возвращается к событиям в Горае, где появляется книгоноша Иче Матес. Но очень быстро горожанам становится ясно, что он вовсе не обычный торговец книгами, а еще один тайный посланник «мессии». И вот уже евреи собираются в комнате Леви, младшего сына рабби Биноша. За наглухо закрытыми дверьми и занавесками Иче Матес рассказывает собравшимся о том, каким прекрасным будет новый мир, который построит Мессия:

«Все религиозные предписания будут отменены. Тела из материальных станут духовными сущностями, и новые души спустятся в мир из мира Ациля и Престола Его Славы. Нужды в еде и питье не будет, и вместо заповеди плодиться и размножаться души будут соединяться, чтобы прославить Святое имя. Изучение Гемары будет отменено, а из Письменной Торы останется только ее тайная часть. Каждый день будет длиной в год, и сияние Шехины наполнит мир. Каждый сможет слышать славословия херувимов и офанимов, и наслаждение от этого не будет иметь границ…»

После этого реб Иче Матес остается в Горае, и вскоре весь город понимает, что речь идет о настоящем святом — днем и ночью напролет Иче Матес учит Тору и Каббалу; он постоянно постится, окунается ночью в холодной микве бейт-мидраша и вообще всячески истязает свою плоть, готовясь к приходу Мессии. Когда же в разговоре с Рохеле та говорит, что ее никто не берет замуж и ей остается лишь стать супругой Дьявола, Матес неожиданно решает, что «это — судьба» и посылает сватов к Рохеле. И хотя той совсем не нравятся «мертвые глаза» Матеса, она дает свое согласие на этот брак.

Тем временем рабби Бинош получает письмо из Люблина от одного из крупных раввинов этого города. В этом послании тот предупреждает рабби Биноша обо все более распространяющейся вере в лжемессию Шабтая Цви, о ложных слухах о проделываемых тем чудесах. Но помимо всего прочего, в письме содержатся и важные сведения об Иче Матесе:

«По случаю мне стало известно, что в вашу святую общину направляется один из этих людей по имени Иче Матес, хотя правильнее было бы называть его просто мерзавцем. Этот фальсификатор и мошенник прикидывается великим человеком, ведет себя как праведник, а на деле роет яму для юношей и старцев, увлекая их в ловушку и заставляя их служить чуждому нам служению. По его словам, он постится от субботы до субботы, постоянно окунается в микву и истязает свое тело страшными испытаниями, но все это лишь для того, чтобы запутать людей и увлечь их в бездну ереси… Не от имени Божьего действует он, а от сил нечистоты. Союз заключил он с бесами, как установили великие мудрецы…»

Теперь рабби Биношу становится окончательно ясно, с кем он имеет дело, и старый раввин решает выйти на свою последнюю войну — войну с сектантами. Однако в ту самую ночь, когда празднуется обручение Рохеле и Иче Матеса и во время этой церемонии начинается сумасшедшая, бесовская пляска. Служка стучит в окно раввина, чтобы рассказать ему о происходящем. Поспешно одевшись, рабби Бинош выскакивает на улицу, поскальзывается и получает тяжелейшую травму, после чего сваливается в постель. Когда выясняется, что никакой служка его не звал, рабби Биношу становится понятно, что он стал жертвой проделок все той же нечистой силы.

Совершенно сломленный, стоящий на пороге смерти рав Бинош признает свое поражение, переселяется из Горая в Люблин, таким образом, оставляя родной город в безраздельную власть сектантов. Но, как и предупреждал люблинский раввин, Матес оказывается не в состоянии исполнить свои супружеские обязанности, и пугает и без того напуганную и экзальтированную Рохеле своими разговорами о том, что он получает удовлетворение от являющейся ему обнаженной дьяволицы Лилит.

В то самое время, когда весь Горай обсуждает импотентность «святого праведника» Матеса, в романе появляется новый персонаж — резник реб Гедалья, изгнанный из родных мест за веру в Мессию Шабтая Цви.

С его появлением в Горае все бесповоротно меняется. Реб Гедалья окончательно убеждает горожан, что Шабтай Цви — истинный Мессия. После того, как Гедалья соблазнил Рохеле, у той открывается «пророческий дар», и она объявляет своим землякам, что уже в канун этого Нового еврейского года Шабтай Цви окончательно установит свою власть на земле и начнется новая эпоха. Вдобавок она сообщает им и то, что рав Гедалья — не кто иной, как пророк Илья, пришедший возвестить о близости прихода Мессии.

Далее события развиваются все стремительнее. Гедалья проповедует, что в эпоху Мессии будут отменены все предписания, которые Бог дал евреям прежде; объявляет трефное мясо кошерным, разрешает евреям спать с женами в период месячных и сразу после них без омовения, и более того — провозглашает полную свободу любви. Теперь соитие мужчины с чужой женой, а замужней женщины с любым мужчиной, объясняет он, это не грех, а заповедь. И вот уже невестка рава Биноша Нехеле на глазах у всего города и с согласия мужа принимает в своей постели других мужчин.

Так город погружается в пучину разврата, а рав Гедалья, почти не скрываясь, сожительствует с Рохеле, благо ее законный муж Иче Матес вместе с Мордехаем-Йосефом отправился по еврейским местечкам рассказывать всем о «пророчице Рохеле». Но настает день, когда свои права на Рохеле предъявляет то ли сам Дьявол, то ли какой-то другой нечистый дух, и он прогоняет Гедалью из ее постели, чтобы самому насладиться ее телом…

А в округе свирепствует засуха; в близлежащих украинских и польских селах идут разговоры о том, что во всем виноваты евреи, и там уже точат топоры для погромов; но Горай, ждущий Мессию, не желает замечать происходящего вокруг. В городке почти никто не работает и не торгует; никто не думает о том, чем запастись на зиму. Да и зачем запасаться, если вот-вот придет Мессия, и они все с песнями пойдут в Святую землю?! Однако день идет за днем, приближаются осенние праздники, а Мессия все не приходит.

Наконец, настает день, когда в Горае появляются Иче Матес и Мордехай-Йосеф и рассказывают страшную правду: Шабтай Цви оказался не Мессией, а самозванцем, перешедшим в ислам. Объявив об этом, Мордехай-Йосеф бросает Гедалье страшные обвинения в том, что тот совратил замужнюю жену, вверг евреев в пучину разврата и навлек на них гнев Господа. И тогда наступает отрезвление: евреи города начинают понимать, в какую бездну затащил их реб Гедалья со своими идеями.

Грядет суровая зима, а в городе не осталось ни денег, ни продуктов, и это значит, что многих из них этой зимой ждет голодная смерть. Вместо того чтобы прикоснуться к святости, они осквернили себя, и теперь многим придется расстаться с женами, так как еврею нельзя спать с женой, которая была близка с другим мужчиной. Рожденные в период оргий дети будут объявлены незаконнорожденными и не смогут вступить в брак по еврейским законам…

После изгнания из вселившегося в нее злого духа умирает Рохеле, а вслед за ней и Иче-Матес. Умирает и глубоко раскаявшийся в своих заблуждениях рав Мордехай-Йосеф, но вот Гедалья как раз остается жив, бежит из тюрьмы и кто знает, где еще он сумеет распространить свою ересь?!

* * *

В чем же заключался секрет успеха «Сатаны в Горае»?

Вне сомнения, Зингеру удалось в ней с потрясающей достоверностью воссоздать жизнь и быт еврейского местечка XVII века, показать те исторические, религиозные и психологические причины, которые привели к появлению на исторической арене фигуры Шабтая Цви и к тому, что в этого самозванца поверили тысячи и тысячи евреев во всем мире. Как заметил один из критиков сразу после выхода романа, Зингер так убедительно излагал речи появлявшихся в Горае сторонников Шабтая Цви, что читатель в какой-то момент забывал о том, чем закончилась эта история, и тоже начинал верить, что Цви — Мессия.

Вообще, быт еврейского местечка, характерные типы его обывателей, рассказ об их буднях и праздниках, характерных примет их жизни — от необычайно живописного описания работы резника до обряда изгнания «диббука» в «Сатане в Горае» обладают почти этнографической точностью. Создавая эти страницы, Зингер, вне сомнения, опирался на опыт своей жизни в Билгорае, да и прототипы героев романа угадываются очень легко. В образе рава Биноша Ашкенази, как уже говорилось, без труда угадывается фигура деда писателя со стороны матери — старого билгорайского ребе, всю жизнь ревностно оберегавшего евреев города от соблазнов и нарушения заповедей и в конце концов скончавшегося в Люблине. Прототипами образов двух недостойных своего отца сыновей рабби Биноша стали, безусловно, два дяди писателя. Чтобы понять это, достаточно перечитать те страницы книги «В суде моего отца», где Зингер рассказывает о дяде Йосефе (очень похожем на Озера) и дяде Итче (ставшем прототипом младшего сына рабби Биноша Леви). А вот имя главной героини романа Рохеле, безусловно, не случайно совпадает с именем экзальтированной коммунистки Руни, подарившей Зингеру сына, и одновременно, в Рохеле легко угадываются черты истеричной, неординарной личности старшей сестры писателя Эстер-Гинды.

Многие исследователи творчества Зингера отмечают и то, что писатель в этом романе впервые предстал как поистине выдающийся мастер слова и утверждают, что все языковые достоинства этого романа попросту невозможно передать ни в одном, самом мастерском переводе.

По мнению израильского литературоведа Йосефа Ша-Лавана, ни один идишский писатель до того не пользовался столь широкой языковой палитрой, которую использовал Зингер в романе «Сатана в Горае». В тексте романа, утверждает Ша-Лаван, можно увидеть самые различные пласты идиша — от разговорного до высокого литературного; от, казалось бы, безнадежно устаревшего и давно забытого до современного. Каждый герой романа говорит «своим» языком, а высокоученые рабби Бинош, реб Иче Матес и реб Гедалья приправляют вдобавок свои фразы ивритскими и арамейскими выражениями из Библии и Талмуда. Письмо же, которое получает раби Бинош из Люблина, вообще написано на иврите, причем не на обновленном Бен-Иегудой, а на том самом иврите, на котором переписывались между собой раввины 17 века. Таким образом, первым читателям романа «Сатан в Горае» для того, чтобы понять все, о чем в нем говорится и по достоинству его оценить, требовалось знание сразу трех языков — идиш, иврита и арамейского, но для большинства евреев того времени это было еще вполне естественно.

Кроме того, при публикации глав из романа в журнале «Глобус» Зингер для больше выразительности играл шрифтами; к примеру, письмо от люблинского раввина было набрано «буквами Раши» — особым, заковыристым шрифтом, которым набирали комментарии к священным книгам, чтобы они отличались от основного текста.

Магия языка Зингера, вроде бы использующего простые предложения, избегающего каких-либо сложных эпитетов и метафор и вместе с тем создающего необычайно зримые картины, заставляющего читателя погружаться в текст книги и словно воочию видеть все происходящее, и в самом деле зачаровывает. Его «постельные сцены», за которые «Сатану в Горае» некоторые критики называли порнографическим произведением, на самом деле лишены натурализма и выписаны достаточно сдержанно — во всяком случае, по современным меркам. «Мистические» страницы романа наполнены таким глубоким психологизмом, таким знанием человеческой натуры, что, безусловно, стоят на голову выше всего того, что было написано прежде другими еврейскими писателями на аналогичном фольклорном материале.

И все же «Сатана в Горае» вряд ли получил бы столь широкое признание, если бы не нес в себе ответ на те вопросы, которые были необычайно актуальны для современников Зингера.

В этом смысле, как ни странно, возникает своеобразная перекличка «Сатаны в Горае» с «Бесами» любимого Зингером Достоевского, и, возможно, ассоциативное сходство названий этих произведений тоже не случайно — именно так все и задумывалось Зингером с самого начала.

Выход романа совпал по времени с приходом Гитлера к власти, и многие современники усмотрели в «Сатане в Горае» предупреждение миру о той опасности, которую несет в себе нацизм. Однако натянутость этой аналогии очевидна, и сам Зингер не раз отзывался о ней с иронией.

Сверхидея «Сатаны в Горае» заключается, безусловно, в том, что самые опасные, самые разрушительные для человечества идеологии нередко облекаются в одежды гуманизма и святости, при этом уверяя своих адептов в том, что только им известны ответы на все главные вопросы бытия и что именно они указывают людям путь к всеобщему счастью. Речи фанатичных приверженцев этих идеологий подчас настолько логичны и убедительны, что не умеющему критично мыслить человеку крайне легко поддаться их обаянию и присоединиться к числу их горячих сторонников. Но рано или поздно становится ясна вся их ущербность. Проповедуемая ими любовь оборачивается ненавистью, гуманизм — человеконенавистничеством и нетерпимостью, мнимая нравственная чистота — мерзкой грязью.

Донесение этой идеи до читателя было чрезвычайно важно для Башевиса-Зингера, и не случайно он вновь вернулся к ней уже на закате своих дней в гениальном романе «Шоша». Однако, проводя без единой нотки морализаторства эту идею в «Сатане в Горае», Зингер, вне сомнения, имел в виду не нацистскую, а коммунистическую идеологию, со многими носителями которой он был близко знаком и дружен.

Сам образ лжемессии Шабтая Цви становится в романе архетипом философа или политического лидера, назначившего себя на роль спасителя человечества, но в начале 30-х годов само слово «мессия» у еврейского читателя ассоциировалось именно с коммунистическими лидерами той эпохи. Разве даже в синагогах не спорили о том, является ли Троцкий Мессией или нет? Разве само отношение к Ленину, Сталину и тому же Троцкому не было в кругах коммунистов столь же безоглядно ревностно-трепетным, что и отношение религиозных евреев к образу Мессии?!

Идея эта была отнюдь не нова — еще Бердяев отметил, что массовая вовлеченность евреев в Октябрьский переворот в немалой степени была связана с тем, что Карл Маркс ассоциировался у многих из них с Мессией, а нарисованное им коммунистическое общество — как реальное воплощение мечты еврейских пророков о мессианских временах.

Скажем больше: многие видные современные еврейские социалисты, к примеру, выдающийся политический деятель Израиля Шимон Перес, до сих пор трактуют социалистические идеи именно так — как политическое воплощение библейского нарратива.

И с этой точки зрения речи забредших в Горай сторонников Шабтая Цви удивительно напоминают те зажигательные выступления, с которыми выступали на митингах коммунистические агитаторы. «Откровения» Иче Матеса о том, как чудесно изменится жизнь после воцарения Мессии, явно перекликаются с многократно слышанными Зингером лекциями об устройстве будущего коммунистического общества. Да и та атмосфера, в которой Матес излагает эти свои воззрения, сильно напоминает собрание какого-то коммунистического кружка.

Сам же его аскетический образ жизни, телесные истязания, которым он себя подвергает, стремление окружить себя ореолом святости невольно вызывает в памяти образ Рахметова, и эта ассоциация усиливается, когда Зингер рассказывает о взаимоотношениях Рохеле с Иче Матесом и Гедальей. Вдобавок ко всему, та сексуальная свобода, к которой призывает обитателей Горая реб Гедалья, тоже вполне укладывается в теории «свободной любви», «стакана воды» и т. п., которые были чрезвычайно популярны в СССР в первые годы Советской власти.

Наконец, в той нетерпимости, которую проявляют сторонники Шабтая Цви к любому, кто позволил себе усомниться в их правоте, в их готовности пролить кровь этих людей, также легко усматривается ассоциация с отношением ревностных коммунистов к любым своим политическим оппонентам.

И потому, с точки зрения Исаака Башевиса-Зингера, которую он не раз прямо высказывал в различных своих произведениях, коммунистическая, да и любая другая попахивающая мессианством идеология, овладевая массами, неминуемо ведет к разрушению и личности, и общества — так, как это случилось с общиной Горая.

Всем строем своего романа Башевис-Зингер утверждает, что существует только одна альтернатива этим лжеучениям — сохранение верности высоким идеалам Торы, дающим и каждому человеку, и каждой еврейской семье, и общине в целом ту нравственную основу, которая позволяет ей сохранить жизнеспособность в любых, самых страшных испытаниях, и при необходимости начать все «с нуля».

Нет, Зингер отнюдь не идеализирует еврейскую религиозную ортодоксию. Он предъявляет свой счет и олицетворяющему в романе эту ортодоксию раву Биношу Ашкенази, требующему от своей паствы слепого повиновения Закону, отгородившемуся в своем кабинете от мира и не желающему приспосабливаться к велениям времени. Рав Бинош, следовательно, так же несет свою долю вины за свое поражение в схватке со Злом; за то, что произошло затем с Гораем. Но при этом именно он, вне всякого сомнения, является олицетворением истинного добра и истинных ценностей.

Таким образом, в «Сатане в Горае» с Зингером происходит то, что потом будет происходить во всех его произведениях, причем чем ближе к концу жизни, тем отчетливее: вопреки собственному образу жизни, в своих книгах он выступает в роли защитника традиционных еврейских ценностей, причем порой едва ли не с самых ортодоксальных позиций.

Все это и превращает «Сатана в Горае» в роман-предупреждение, который в любую эпоху может быть прочитан по-новому.

И все же называть этот роман лучшим произведением Башевиса-Зингера, как это делает, скажем, Рут Вайс, — явное преувеличение. При всем обилии в нем великолепных сцен, многие образы в нем достаточно схематичны; этому произведению писателя еще явно недостает той глубины и свободы дыхания, которые проявятся в его творчестве лишь спустя почти полтора десятилетия.

 

Глава 8

Побег

Роман «Сатана в Горае» принес Исааку Зингеру долгожданную литературную известность.

Как бы сам Зингер ни иронизировал по поводу низкого тиража и популярности «Глобуса», высокий художественный уровень журнала был очевиден даже для тех, кто считал его создателей своими идейными противниками. Многие публикации журнала пришлись по вкусу еврейской интеллигенции не только в Польше, но и в Германии, Франции, США. А выходивший отдельными главами из номера в номер «Сатана в Горае» стал подлинным бестселлером, широко обсуждавшимся в еврейской прессе всех этих стран.

Успех романа открыл перед Зингером двери идишского ПЕН-клуба, и когда его правление решило с 1935 года ежегодно издавать самое яркое произведение, написанное автором-дебютантом, открыть эту серию было решено именно «Сатаной в Горае».

Это, в свою очередь, распахнуло перед Зингером и Цейтлиным двери самых престижных идишских изданий того времени, в том числе и парижского «Экспресса», платившего достаточно высокие гонорары.

Однако, как это часто бывает, вслед за творческим подъемом, ощущением небывалого прилива сил, у Исаака Зингера начался очередной спад, которому предстояло затянуться надолго.

Неожиданно на него вновь навалилось неверие в свой писательский дар, разочарование в жизни и полная апатия. Труды Ницше, Шопенгауэра и Вейнингера снова становятся его настольными книгами; он заново перечитывает Фрейда и соглашается с ним в том, что таящиеся в подсознании тайные желания и сексуальное влечение составляют основу человеческой личности. Хотя в Варшавском клубе писателей теперь к нему относятся с очевидным почтением, как к маститому писателю и издателю влиятельного журнала, Зингер все реже появляется в этом заведении. Он сужает весь круг своего общения до трех-четырех «равнолюбимых», как он сам говорил, женщин и семей Аарона Цейтлина и своего брата Исраэля-Иешуа Зингера, добропорядочный уклад которых напоминал ему родительский дом. Зингер не скрывал своего удивления тем, как Цейтлин, познакомившийся с будущей супругой при помощи традиционного еврейского сватовства (как некогда и его родители) страстно, по-настоящему любит жену, и сама мысль о супружеской измене попросту не вмещается в его сознание. Он не особенно скрывал, что завидует как семейному счастью Аарона Цейтлина, так и тому, что Цейтлин свободно владеет не только идишем, ивритом и немецким, но и английским, русским и французским языками, что позволяло тому знакомиться с великими книгами на всех этих языках в оригинале.

Но при этом сам Зингер тут же спешил признаться, что он не создан для брака, и потому ему никогда не удастся создать такое же теплое семейное гнездышко, как у Цейтлиных.

Все происходящее в мире повергало его в уныние.

Культ вождей, царивший в соседних Германии и Советском Союзе, был, с его точки зрения, возрождением того идолопоклонства, самого отвратительного язычества, которое клеймили в своих книгах еврейские пророки. Но, предъявляя суровый нравственный счет и к самому себе, Зингер не раз задавался вопросом, а не превратился ли он сам в своего рода язычника, поклоняющегося сразу двум идолам — сексу и литературе? Разве он не возвел и любовные утехи, и само творчество как таковое на некий пьедестал, объявив их единственным, ради чего стоит жить?

В то же время, даже находясь в тисках депрессии, Зингер продолжал работать, публиковал рассказы на мистические темы в различных изданиях, и именно в тот период сформулировал для себя три основных принципа творчества, которым оставался верен всю свою жизнь и которые не раз излагал в своих интервью:

1. Любое произведение должно строиться на остром, захватывающем сюжете и с помощью этого сюжета держать читателя в постоянном напряжении.

2. Писатель должен браться за перо только в том случае, если он чувствует острую, непреодолимую потребность написать задуманное произведение.

3. Садиться писать данное произведение следует лишь в том случае, если писатель действительно уверен, что он — единственный человек на планете, способный его написать; раскрыть ту или иную тему или идею так, как, кроме него, их не сможет раскрыть ни один другой художник.

Биографы Башевиса-Зингера отмечают, что у духовного и творческого кризиса, который переживал писатель после 1933 года, были, как минимум, две объективные причины.

Первой из них стала внезапная смерть Яши — 14-летнего сына Исраэля-Иешуа и Гени Зингеров. Нанеся тяжелый удар по старшему брату и невестке, от которого они так и не оправились до конца жизни, она произвела на неизгладимое впечатление и на Исаака Зингера. Он был искренне привязан к своему одаренному племяннику, и, наблюдая за ним, часто видел в нем самого себя в отроческом возрасте. Смерть Яши Зингера, наложившись на смерть отца и Гины, еще раз напомнила ему хрупкости бытия, о том, как порой «жесток» и «несправедлив» бывает Бог. Долгое время, глядя на снующих по улицам людей, он не мог ни о чем думать, кроме того, сколько же каждому из них осталось до смерти, и если дни человека сочтены, стоит ли ему вообще жить и чем-то заниматься в жизни?

Вместе с тем его мистические настроения усилились, и во всем происходящем, от бытовых мелочей до глобальных политических событий, он теперь видел отчетливое проявление потусторонних сил, незримо вмешивающихся в дела материального мира.

Вторым фактором, оказавшим решающее влияние на настроение Зингера, стал, вне сомнения, приход Гитлера к власти. В мемуарах и в художественной литературе часто можно встретить утверждение, что евреи Польши и Украины не спешили бежать от нацистов потому, что помнили о том, как лояльно немцы относились к евреям в годы Первой мировой войны, и считали слухи о готовящемся «окончательном решении еврейского вопроса» не чем иным, как «пропагандой».

Однако это, безусловно, далеко не так. Значительная часть еврейской интеллигенции Европы прекрасно осознавала ту опасность, которую нес Гитлер и миру в целом, и евреям в частности. Другое дело, что бежать евреям Польши уже в 1933 году было практически некуда.

Братья Зингеры были одними из первых, кто осознал, что реваншистские планы Гитлера и его заявления о евреях — отнюдь не просто слова; что Гитлер приложит все усилия для того, чтобы претворить их в жизнь. Сама окружающая реальность убеждала их в этом. Растущие день ото дня аппетиты Гитлера доказывали, что настанет день, когда немецкая армия снова войдет в Польшу. Не было никаких сомнений, что в этом случае миллионы польских евреев ждет смерть. Это подтверждал и резкий рост антисемитизма внутри Польши. Существовавший, в принципе, всегда, он после победы нацистов в Германии начал непрестанно усиливаться. Многие поляки не скрывали, что они ждут прихода Гитлера, чтобы иметь возможность физически расправиться со своими еврейскими соседями; нацистская партия Польши становилась все более популярной. Несмотря на то, что сам Гитлер считал поляков «неполноценной расой», как выяснилось, многие поляки согласны признать собственную неполноценность, если евреям при этом будет вообще отказано в праве на существование.

О той атмосфере, которая царила в Польше в те дни, Зингер прекрасно рассказал и в «Семье Мускат», и в «Шоше», и в целом ряде своих рассказов. Наиболее известным из них, безусловно, является рассказ «Голуби» — в мире, где могут бросить камень в голову старику-профессору, увлеченно кормящему голубей, уже никто, даже эти птицы, не может чувствовать себя в безопасности. И когда в финале служанка покойного профессора Эйбюшица Текла выходит, чтобы покормить голубей, они клюют корм «нерешительно, оглядываясь по сторонам, словно боялись быть уличенными в нарушении какого-то птичьего запрета». Если же учесть, что голубь (наряду с лилией, ягненком и оленем) считается одним из символов еврейского народа, то весь этот рассказ, и само его название приобретает совершенно новое звучание.

В 1933 году Исраэлю-Иешуа удалось, наконец, найти путь к побегу из Польши. Испытывающий искреннее уважение и к нему, и к его писательскому таланту главный редактор «Форвертса» Эйб (Авраам) Каган пригласил его на работу в Штаты и пообещал использовать все свои связи, чтобы Исраэль-Иешуа с его семьей в самый короткий срок получили американское гражданство.

Покидая Польшу, Исраэль-Иешуа пообещал младшему брату сделать все возможное для того, чтобы помочь и ему перебраться в США. План Зингера-старшего был прост: сразу после получения гражданства он пришлет Исааку приглашение в гости или рабочую визу, а уже оказавшись в Америке, ему нужно будет всеми правдами и неправдами попытаться остаться в этой стране.

Так и получилось, что весь 1934-й год Иче-Герц Зингер просидел, что называется, на чемоданах, ожидая желанного вызова из Нью-Йорка. Существовал он все это время, в основном, на гонорары от парижского «Экспресса», которых хватало на то, чтобы снимать небольшую квартиру для себя, Руни и ребенка в пригороде Варшавы и еще одну комнатку в самом городе — для работы и любовных утех с другими женщинами. Однако арендная плата пожирала почти весь его доход, и бывали дни, когда вся их с Руней еда за день сводилась к полусладкому чаю да куску хлеба с повидлом.

Если верить тому, что спустя двадцать лет говорил Зингер своему сыну, он предлагал Руне-Рохеле отправиться с ним и ребенком за океан, но в ответ та пожелала ему только «подавиться вместе с Америкой и всеми капиталистами». Судя по автобиографическим книгам Зингера, он делал такое же предложение и другой своей подруге — Стефе Яновской, но та, во-первых, была замужем, а во-вторых, не решилась бросить своего престарелого отца.

В начале 1935 года пришел долгожданный вызов от брата. В течение нескольких месяцев — в рекордно короткий для польской и американской бюрократии срок — Иче-Герц Зингер оформил все необходимые для выезда документы и, получив от брата деньги на дорогу, отправился покупать билеты.

Явившись в туристическое агентство, он в немалой степени удивил его сотрудников своей просьбой предоставить ему на корабле отдельную каюту. Те просто не могли понять, что 30-летнего мужчину страшила сама мысль о том, что в течение восьми дней (а именно столько длилось плавание из Шербурна в Нью-Йорк) ему придется раздеваться и спать в присутствии незнакомого попутчика, и он готов был заплатить все свои деньги за возможность путешествовать в одиночку. В конце концов, выложив все свои сбережения, Зингер приобрел билет на путешествие в крохотной, с одной койкой и столиком каюте без иллюминатора, и это его устроило.

Когда в Варшавском писательском клубе узнали о предстоящем отъезде Исаака Зингера, там были поражены этим известием. Странным для еврейских писателей был, разумеется, не сам факт его отъезда — в этом смысле, наоборот, многие завидовали ему и мечтали, чтобы и им привалило такое же счастье. Нет, самым странным была для них та поспешность, с которой Зингер покидал Польшу, даже не дожидаясь выхода в свет своей первой книги, хотя она со дня на день должна была поступить в продажу. Писатель, который не хочет подержать в руках свою, пахнущую свежей типографской краской книгу — это было, по их понятиям, уже совершенно ненормально.

Еще более странным показался им отказ Зингера от прощального банкета, который хотели устроить в клубе в его честь. Однако сам Зингер объясняет это тем, что в последние дни перед отъездом он вдруг почувствовал, что родная, так хорошо знакомая ему Варшава вдруг стала для него совершенно чужой. И вместе с городом окончательно чужими и далекими вдруг стали и все те люди, с которыми он столько лет был знаком и даже в какой-то степени дружен.

20 апреля 1935 года, в день рождения Адольфа Гитлера, с двумя чемоданами в руках Исаак Зингер выехал на поезде из Варшавы в Париж. В этих двух чемоданах было все его состояние: смена белья, пара рубашек, еще один костюм, помимо того, который был на нем надет, и рукописи, рукописи, рукописи, содержавшие наброски произведений, одним из которых предстояло войти в сокровищницу мировой литературы, а другим так и остаться незаконченными.

Он прощался с Польшей, в которой прожил больше 30 лет и которая, как ни странно, так и не стала для него родной страной.

* * *

Так Зингер впервые в жизни оказался за пределами Польши, и не удивительно, что это путешествие врезалось ему в память до мельчайших подробностей. Он на всю жизнь запомнил, как вжался в вагонную скамейку, когда поезд пересек границу Германии и в купе с криком «Хайль Гитлер!» вошли немецкие таможенники и контролер билетов.

К тому времени в Польше уже ходили слухи о том, что немцы подвергают польских евреев, следующих через их территорию, унизительным обыскам; заставляют их раздеваться донага и ищут малейший повод для того, чтобы обвинить их в контрабанде, арестовать и отправить в концлагерь. К счастью, его все это миновало — проверив билеты и осмотрев два его чемодана, немцы удалились, однако Зингер оставался в напряжении все то время, пока поезд следовал по территории Германии, и свободно вздохнул лишь когда он пересек французскую границу.

Оказавшись в Париже, где ему предстояло провести чуть больше суток, Зингер дал себе слово ни в коем случае не влюбляться в этот город. Но уже за те минуты, которые таксист вез его до дешевой гостиницы, он понял, что Париж раз и навсегда крепко взял его в плен, и в будущем, если появится такая возможность, он еще не раз приедет сюда.

Каждая улочка, каждый дом вызывали в его памяти стихи французских поэтов, романы любимых с юности Дюма, Гюго и Бальзака.

Явившись в гостиницу ранним утром, Иче-Герц надеялся, что ему удастся в ней отоспаться, но не тут-то было — спустя несколько минут к нему в дверь постучал корреспондент одной из выходящих во Франции еврейских газет с вопросом, не даст ли автор «Сатаны в Горае» короткое интервью? Затем этот же молодой человек устроил Зингеру экскурсию по Парижу, причем выяснилось, что и здесь, как и в Варшаве, есть целые улицы, обитатели которых говорили на идиш и, значит, были его потенциальными читателями. Походив по Парижу, Зингер вместе со своим новым знакомым направился в местный клуб еврейских писателей, где его, оказывается, уже с нетерпением ждали: слухи об отъезде автора «Сатаны в Горае» из Варшавы дошли до Парижа быстрее, чем он до него доехал.

Обстановка в Парижском писательском клубе мало чем отличалась от такого же клуба в Варшаве, да и сами залы обоих клубов внешне были очень похожи. Зингеру предложили прочесть небольшую лекцию о своем видении будущего еврейской литературы, а затем закидали вопросами об обстановке в Польше. При этом сами парижские писатели были уверены, что им-то оккупация точно не грозит, так как доблестная французская армия всегда сможет дать достойный отпор Гитлеру.

Завершился первый день его пребывания в Париже походом в еврейский театр, где давали поставленный по повести Исраэля-Иешуа Зингера спектакль «Йоше-Эгль», и, глядя на сцену, Иче-Герц почувствовал легкий укол зависти к старшему брату.

Вечером следующего дня, опьяненный Парижем и оказанным ему там приемом, но без единого гроша в кармане, Исаак Зингер был уже в Шенбруне, где сел на пароход, отплывающий в Нью-Йорк.

В первый же день плавания с ним произошли две занятные истории.

Одна из них заключалась в том, что спустя несколько часов после отплытия Зингер решил покинуть свою похожую на крысиную нору каюту и немного прогуляться по палубе. Однако через полчаса такой прогулки он понял, что забыл в каюте ключ от нее и вдобавок… не может вспомнить ни ее номера, ни того, где она находится. Он попытался было спросить, как можно выяснить местонахождение своей каюты у кого-либо их пассажиров или членов команды, но все окружающие говорили исключительно на французском и английском, и упорно отказывались понимать его немецкий, не говоря уже об идише.

Несколько часов Зингер, окончательно заблудившись, бродил по переходам огромного теплохода и уже думал о том, не придется ли ему в течение всех восьми дней ночевать на палубе.

Конечно, все происшедшее можно было бы объяснить его слабой способностью к ориентации в пространстве. Более того — такая слабая ориентация была у него едва ли не наследственной: прожив много лет в Варшаве, его родители тоже не ориентировались в этом городе и путались даже тогда, когда им предстояло отправиться на вроде бы хорошо знакомую улицу.

Однако Зингер объяснил себе это по-другому: он понял, что те самые демоны, которые «опекали» его на протяжении всей жизни в Польше, отправились за ним и в Америку, и сейчас просто забавляются, кружа его всему пароходу. Не успел он об этом подумать, как тут же вспомнил номер свой каюты. Более того — выяснилось, что он стоит буквально в двух шагах от нее…

Вторая же история произошла с ним в столовой парохода.

Стоявший у входа в нее официант сообщил Зингеру, что остался только один свободный столик, рассчитанный на одного человека. Это писателя как раз вполне устроило. Но вот когда официант спросил его, предпочитает ли он кошерную пищу или будет есть то же, что и остальные, Зингер неожиданно сам для себя ответил:

— Видите ли, я — вегетарианец и хотел бы по возможности получать вегетарианское меню.

Потом он сам не мог объяснить, какая именно сила заставила его произнести эти слова. Он и в самом деле давно уже думал о том, что вегетарианство является самой правильной и нравственной системой питания, однако отнюдь не спешил отказаться от мяса и рыбы. И вдруг в первый день пребывания на пароходе он решился на этот шаг, и с тех пор до конца своих дней (а ему предстояло прожить еще почти 60 лет) оставался вегетарианцем.

Когда он уселся за свой столик и официант огласил список блюд, которые он может предложить Зингеру как вегетарианцу, у сидевших за соседними столиками людей вытянулись лица. Они начали наперебой участливо спрашивать Зингера, чем он болен и что за доктор прописал ему такую диету.

— У меня все в порядке, господа, — попробовал объяснить Зингер. — Просто я считаю, что это аморально — убивать живые существа ради еды, хотя они имеют такое же право на жизнь, как и мы с вами.

Странно, но после этой невинной фразы между Зингером и остальными пассажирами образовалась стена отчуждения. Да и отношение официантов к нему было из рук вон плохим — те словно специально приносили ему зачерствевший хлеб, холодный чай и ни разу не предложили вина, которым они обносили других пассажиров.

Ситуация еще больше обострилась, когда Зингер заявил, что он не хочет есть в общей столовой и просит приносить ему еду в каюту. Матрос, доставлявший ему скудную трапезу, зачастую состоявшую из остатков зачерствевшего, явно вчерашнего обеда, почему-то относился к Зингеру с необъяснимой неприязнью и не желал вступать с ним ни в какие разговоры…

Так продолжалось пять дней — до тех пор, пока Зингер, выйдя на палубу, не обратил внимания на девушку, державшую в руках «Цветы зла» Бодлера. Решившись, Зингер заговорил с ней по-немецки, и девушка ответила сначала на польском, а потом на идиш, который оказался языком ее детства. В повести «Заблудившийся в Америке» Зингер называет ее Зося Фишельзон. Имя это, безусловно, вымышленное, но вот ее история, как и истории других его героинь, действительно реальна.

Зося была дочерью Натана Фишельзона — некогда раввина, большого знатока Талмуда, который крестился и перешел в протестантизм, а затем крестил и свою семилетнюю дочь. Но Фишельзон не просто крестился — он стал известным пастором, а затем и миссионером, работавшим, в основном, среди евреев. Как признается сам Зингер, он тоже пару раз посещал его лекции.

Своей дочери Фишельзон дал образцовое образование, отправив ее в один из пансионов для девочек в Англии, и вот сейчас он пытался спасти от грядущей Катастрофы свое единственное чадо в Америке — его друзья, руководители одной из христианских организаций в Бостоне, обещали добиться для девушки гражданства.

Как и Зингер, Зося чувствовала себя совершенно чужой на пароходе, и в течение всех этих пяти дней ни с кем не разговаривала. Прекрасно владея английским, она переговорила с помощником капитана, и в тот день Исаак Зингер уже обедал за одним столиком с Зосей, причем ему подали вполне приличный вегетарианский обед и, само собой, не обделили вином.

Они действительно оказались во многом родственными душами, а потому проговорили весь вечер и так и не смогли наговориться. Исаак рассказал Зосе о своих философских исканиях, о литературном опыте, обо всех своих женщинах, начиная с Гины. Зося в ответ призналась ему, что боится секса и, хотя ей уже исполнилось двадцать пять лет, она до сих пор девственница…

Три дня, оставшиеся до прибытия в Штаты пролетели для обоих молодых людей совершенно незаметно.

Что же касается девственности, то оказалось, что если у тебя есть на корабле отдельная каюта, то этот единственный недостаток милой попутчицы можно очень легко исправить…

Зося Фишельзон в определенной степени станет прототипом Барбары из «Семьи Мускат», однако Зингер сделает ее убежденной коммунисткой, и привнесет в ее образ фанатизм Руни и Сабины. Но все это будет почти двадцать лет спустя, а тогда, весной 1935 года, им было просто хорошо вместе.

* * *

Дж. Хадда в своей работе о Башевисе-Зингере весьма скептически относится к его рассказу о том, что стать вегетарианцем он решил еще на пути в Америку. «Обращение к вегетарианству случилось для Башевиса относительно поздно; ему было почти шестьдесят лет, — пишет Хадда. — Поэтому маловероятно, что это решение пришло к нему из чувства сострадания к животным, несмотря на утверждение самого Башевиса… Более вероятно, что его решение не есть плоть было связано с чувствами пост-Холокоста, протестом против человеческой жестокости, неправильного употребления силы и игнорирования жизни. В то же время оно вошло в его жизнь и стало светской версией кашрута, еврейских диетарных законов».

Что ж, возможно Башевис-Зингер и в самом деле лукавит, когда говорит о том, что решение стать вегетарианцем пришло к нему совершенно спонтанно еще в 1935 году — хотя и не совсем понятно, для чего ему понадобилась эта ложь.

Ефим Левертов в помещенной им в интернете работе «Катастрофа европейского еврейства в произведениях Исаака Башевиса-Зингера» усматривает косвенное подтверждение версии Дж. Хадды в самом творчестве Зингера.

«В конце посмертно изданного романа Башевиса-Зингера «Тени над Гудзоном», — напоминает он, — главный герой романа пишет письмо, в котором он связывает охоту на животных с зачатками фашизма. В рассказе «Кровь» говорится о женщине Рише, управляющей имением своего пожилого мужа Фалика. Для забоя скота она нанимает резника Реувена, и это приводит ее к неверности мужу. Так Зингер подводит читателя к мысли, что где льется кровь животных — там и блуд. В большинстве романов и рассказов Зингера их главные герои или вегетарианцы, или люди, которые становятся вегетарианцами по мере своих раздумий о Холокосте, что вполне согласуется с вышеприведенным мнением Дж. Хадда».

И все же возьму на себя смелость утверждать, что Дж. Хадда ошибается, утверждая, что Зингер стал вегетарианцем лишь к 60 годам. Ошибается хотя бы потому, что в 1955 году, когда Зингеру официально было только 51 год, он уже был вегетарианцем — это видно из воспоминаний его сына Исраэля Замира об их первой встрече. В рассказе «Кафетерий», действие которого разворачивается вскоре после войны, Зингер мельком упоминает о том, что его хорошо знали в вегетарианских кафе Нью-Йорка. Да и недоброжелатели писателя, которых у него хватало на протяжении всей жизни, не раз любили упрекать его в том, что когда евреи гибли в лагерях и на фронтах Второй мировой войны, он ел блинчики с сыром в нью-йоркском кафе «Штинбург». Обратите внимание: именно блинчики с сыром, а не кисло-сладкое мясо или фаршированную рыбу! И, значит, по меньшей мере, в годы войны, то есть в возрасте 37–40 лет, он уже был вегетарианцем.

Хотя не исключено, что решение отказаться от животной пищи и в самом деле пришло к нему не на корабле, а чуть позже и было связано с кровью жертв Холокоста. И все же…

Нет, не думаю — слишком уж это просто, слишком прямолинейно для такой сложной личности, каким был Исаак Башевис-Зингер.

Куда более вероятно, что в рассказе о своем путешествии в Америку Башевис-Зингер написал правду: решение стать вегетарианцем, навсегда избавив себя от чувства вины за то, что ради него убивают ни в чем не повинные живые существа, пришло к Башевису-Зингеру именно на пароходе. И пришло потому, что в тот момент он, впервые в жизни предпринявший подобное, да еще и столь дальнее путешествие испытывал панический страх, как перед возможным крушением корабля, так и перед тем, что ждет его в Америке.

Эти его ощущения и легли в основу его импрессионистского рассказа «На старом корабле», датированным 1936 годом — одного из немногих художественных произведений, написанных во второй половине 30-х годов. Герой рассказа — Натан Шпиндл, «маленький человечек с пухлыми женскими ручками», так же, как и сам Зингер, и как десятки тысяч других евреев Польши, предчувствуя надвигающуюся Катастрофу, пытается эмигрировать из страны с помощью вызова, присланного ему от дяди, живущего в Южной Африке. Уже совсем отчаявшись найти деньги на билет, он набредает на какую-то странную пароходную компанию, берущую на борт пассажиров за те деньги, которые у них имеются; оказывается на каком-то странном корабле, в одной каюте с тремя говорящими на непонятном ему языке матросами. В итоге герой просыпает кораблекрушение и оказывается один на оставленном всеми, гибнущем судне…

И по своей интонации, и по своим художественным приемам эта новелла напоминает самые мрачные новеллы Эдгара По и Вашингтона Ирвинга, прекрасно передавая тот мистический страх, который владел в те годы еврейской интеллигенцией Польши. Страшно было оставлять страну, в которой прожита значительная часть жизни, но еще страшнее и безысходнее было в ней оставаться; страшно было думать о том, что ждет тебя впереди и есть ли у тебя вообще будущее в том краю, в который ты отправляешься.

И потому в рассказе сначала возникает картина местечка, штетла, над которым уже явственно ощущается дыхание гибели, но которое, каким бы неказистым оно ни было, представляет, в сущности, единственное место на земле, где еврей чувствует себя среди своих и где ему всегда протянут руку помощи. Не хочу занимать читателя нудным анализом деталей — оцените, как точно и «вкусно» это выписано, как блестяще передает Зингер свое пророческое предчувствие конца еврейской Польши, и это — только в 1936-м году:

«Это было сразу же после праздника Кущей. Большой прямоугольный базар, весь расползшийся под долгими ливнями, напоминал большое болото. Домишки вокруг — скособоченные, обмазанные глиной — стояли, казалось, по пояс в засасывающей трясине. Зеленоватые, желтоватые, мшистые крыши отражались в огромных лужах всеми своими заплатами, и можно было подумать, что это разместилось внизу еще одно Богом забытое местечко, подводное, полное потусторонней тоски. Стекла в маленьких окнах чернели, как будто в руинах; вокруг нескольких голых, облезлых врозь торчащих каштанов с горестным криком носилась стая ворон. И Натану Шпиндлу вдруг показалось, что он попал в город мертвых. Водонос с подобранными полами, с мокрой бороденкой и растрепанными пейсами, заговорил голосом настоящего ламедвовника, ну прямо святого, посоветовал обратиться в синагогу.

— Там вам, конечно, скажут, что делать! — прошамкал он благостным беззубым ртом и указал пальцем: — Во-о-он там… Туда вам нужно…

Натану подумалось, что еврей этот хочет сказать ему нечто большее, нечто очень глубокое, предостерегающее: довольно, мол, по миру шляться, возвращайся к своим…»

И дальше Зингер наращивает ощущение страха, странности и ирреальности происходящего, так что становится непонятно: то ли Шпиндл и в самом деле обратился в обычную, заштатную пароходную компанию, то ли связался с некими потусторонними силами, заманивающими его в ловушку; сами обитатели корабля то ли реальные люди, то ли призраки…

В финале, когда Натан Шпиндл, оставшийся один на погружающемся в пучину корабле, взывает непонятно к кому «Гевалд, спасите! Гевалд!», — «маленький человек» окончательно предстает игрушкой в руках Стихии и Истории, вольных делать с ним все, что им заблагорассудится. Сам образ маленького еврея Натана Шпиндла после этого невольно воспринимается как сивол всего европейского еврейства, тщетно пытающегося спастись и столь же тщетно молящего мир о помощи.

* * *

Впрочем, встреча с Зосей Фишельзон помогла Иче-Герцу на какое-то время забыть о своих страхах, а его морское путешествие в итоге завершилось вполне благополучно.

1 мая 1935 года, в День международной солидарности трудящихся, Исаак Зингер ступил на американскую землю — на берег Голден Медина, «Золотого государства», как называли Соединенные Штаты евреи со времен первых прокатившихся по России погромов.

На этой земле ему предстояло прожить до самой смерти, до которой было еще 56 лет.

Но и она тоже никогда не стала для него родной.

Родной для него по-прежнему была только планета Штетл.