Последний Бес. Жизнь и творчество Исаака Башевиса-Зингера

Люкимсон Петр Ефимович

Часть 2

Из теснин

 

 

Глава 1

Импотент

В нью-йоркском порту Иче-Герца встречали его брат Исраэль-Иешуа и писатель Зигмунт Салкин, у которого была своя машина. Из-за этой машины Исраэль-Иешуа и попросил приятеля приехать с ним в порт — ему хотелось показать младшему брату Нью-Йорк, покататься с ним по разным районам города.

Планы у ИИ, как называли Исраэля-Иешуа некоторые его друзья, были на этот день грандиозными. Повозив брата по Бруклину, Кони-Айленду, Элис-Айленду и другим нью-йоркским кварталам, где идиш был в не меньшем ходу, чем английский, Салкин и ИИ направились вместе с гостем в несколько кафе на Манхеттене, где любили собираться еврейские писатели. Здесь они представляли молодого Зингера как восходящую звезду еврейской литературы, напоминая завсегдатаям кафе, что тот является автором «Сатаны в Горае». Иче-Герцу пришлось пожать в этот день немало рук и, по меньшей мере, попытаться запомнить десятки имен писателей, критиков, журналистов, задававших тон в еврейской прессе Америки и диктовавших широкому читателю свои оценки и взгляды.

На какое-то время Башевису стало лестно, что ему оказывают столько внимания, но когда за обедом в одном из кафе брата и Салкина позвали к телефону, и Иче остался за столиком один, он вдруг ощутил всю фальшь оказанного ему радушия. Больше того — он явственно услышал за спиной завистливый шепоток. Вот, дескать, он только-только приехал в Америку, а благодаря брату уже введен в определенный круг, и наверняка быстро получит работу в каком-нибудь издании, независимо от того, годится он для такой работы или нет. Иче-Герц вдруг явственно понял, как тяжело ему будет сходиться с этими людьми, бесконечно далекими от него и по своим убеждениям, и по жизненным принципам. Он снова ощутил себя маленьким мальчиком, совершенно неуверенным в себе, без спросу отправившимся бродить по огромному чужому городу, и когда Салкин и старший брат вернулись за столик, вздохнул с облегчением.

Сразу после обеда эта троица направилась к огромному, многоэтажному зданию, который занимала редакция «Форвертса». Вся площадь вокруг здания была заполнена демонстрантами, размахивающими красными флагами в честь праздника Первого мая. В речи одного из выступавших перед участниками митинга (а на каком же языке, как не на идиш, могли говорить те, кто решил собраться у редакции главной идишской газеты?) Башевис явственно услышал коммунистические нотки. Когда в ответ на его вопрос Исраэль-Иешуа только пожал плечами и заметил, что коммунисты в последнее время становятся все более влиятельной силой в Штатах, особенно в среде еврейской молодежи, это вызвало у него недоумение. В Польше еврейская молодежь как раз вроде бы начала понимать, что представляют собой коммунисты, и все больше разочаровываться в них. И уж тем более он не ожидал встретить столь страстных последователей марксизма-ленинизма здесь, в «городе Желтого Дьявола», как называл Нью-Йорк Горький.

В «Форвертсе» ИИ поспешил представить брата главному редактору, богу и царю газеты Эйбу Кагану. При этом он не преминул заметить, что Иче-Герц является талантливым писателем и журналистом, на что Каган лишь добродушно кивнул, и сказал, что если это и в самом деле так, он будет рад видеть его в будущем в числе своих авторов. Ну, а из «Форвертса» братья поехали в Алис-Айленд, домой к Зингеру-старшему, где их ждала Геня.

Уже через несколько минут после встречи с невесткой Зингер понял, что время не залечило ее боль от потери сына. Рассказывая о жизни их семьи в Америке, Геня то и дело вспоминала покойного Яшу, снова и снова вопрошая саму себя, остался бы ее мальчик жив, если бы они уехали сюда раньше? Исраэль-Иешуа, которого, очевидно, тоже постоянно мучил этот вопрос, тем не менее постарался перевести разговор на другую тему — он стал рассказывать о том, что за эти два года успел по-настоящему влюбиться в Америку, которая представлялась ему подлинно демократической, свободной страной, открывающей перед каждым огромные возможности. Рассказал он и об оглушительном успехе своего последнего романа «Братья Ашкенази», перевод которого на английский должен был выйти со дня на день.

Но больше всего Иче-Герца потрясла встреча с сыном Гени и Исраэля-Иешуа Йоселе. Когда он попытался заговорить с мальчиком, выяснилось, что за два года жизни в новой стране тот начисто забыл польский и вдобавок начал забывать и идиш — он говорил на нем, то и дело примешивая к своей речи английские слова, так что дядя не всегда понимал племянника.

Уловив его немой вопрос, Геня заметила, что именно так разговаривают с родителями большинство детей в семьях еврейских эмигрантов, а когда они вырастают, то вообще предпочитают говорить только на английском.

Эти ее слова подтвердил и торжественный ужин, данный в честь гостя из Варшавы хозяином дома, в котором снимал квартиру Исраэль-Иешуа (и в котором он уже снял небольшую комнату для младшего брата).

Взрослые сын и дочь домовладельца явно не понимали, о чем говорят между собой на идиш все остальные участники застолья, и лишь время от времени кивали и смущенно улыбались, старательно делая вид, что до них хотя бы немного, «абиселе», доходит смысл раздающихся за столом шуток.

Сидя за этим щедро накрытым столом, Иче-Герц Зингер вновь с болью ощутил, что «территория идиша» сжимается с неумолимостью бальзаковской шагреневой кожи. И дело тут было не только в той угрозе тотального уничтожения, которая нависла над европейским еврейством. Дело заключалось еще и в том, что как только евреи решили вести тот же образ жизни, что и окружающие их народы, разрушить не только физические, но и незримые культурные границы гетто, идиш стал им попросту не нужен. Если среднее и старшее поколение американских эмигрантов еще по привычке говорило и читало на этом языке, то те, кто был привезен в Штаты ребенком, не говоря уже о родившихся здесь детях, не просто не знало идиша, но и более того — усиленно старалось от него дистанцироваться.

И это означало только одно: число потенциальных читателей Зингера с каждым годом будет неуклонно уменьшаться и зарабатывать на хлеб литературным трудом на идиш будет все труднее.

Старший брат подтвердил эти его опасения. По словам Исраэля-Иешуа Зингера, ни один еврейский писатель уже сейчас, в середине 30-х годов, не может прокормить себя исключительно художественным творчеством. Для того чтобы выжить, ему неминуемо нужно заниматься и чем-то другим — преподавать в университете, читать лекции в клубах, или, лучше всего, устроиться журналистом в газету. Впрочем, и для журналистов, пишущих на идиш, работы становится все меньше и меньше. Пока изданий на идиш в стране еще довольно много, но ясно, что по мере естественного уменьшения читателей они начнут закрываться одно за другим. Если же в планы Иче-Герца входит написать и поставить на еврейской сцене какую-либо пьесу, то ему вообще следует поторопиться: еврейских театров, которые совсем недавно собирали полные залы, в Америке почти не осталось.

Остается заметить, что эти пессимистические прогнозы Исраэля-Иешуа Зингера сбылись. Уже в 60-е годы ХХ века тираж того же «Форвертса» уменьшился настолько, что среди евреев стала популярной шутка о том, что когда мимо здания редакции проходила еврейская погребальная процессия, редактор газеты давал указание выпустить на завтра на один номер меньше.

Вместе с тем именно Исааку Башевису-Зингеру предстояло стать первым и единственным идишским писателем ХХ века, который смог зарабатывать на жизнь исключительно литературным трудом и даже сколотить с его помощью небольшое состояние.

* * *

Первые недели жизни Исаака Башевиса-Зингера в Америке пролетели незаметно.

На следующее утро после приезда он вместе с братом направился в магазин модной одежды на Манхеттене, где сменил свой тяжелый варшавский костюм на принятую в Нью-Йорке одежду — легкие парусиновые брюки, столь же легкий пиджак и рубашку с мягким, а не с жестким стоячим воротником, какие было принято носить в Варшаве.

Совершенно ошеломленный, он бродил по нью-йоркским улицам, поражаясь не только изобилию товаров в американских магазинах, но и тому, что здесь свободно продавались фрукты и овощи со всех четырех сторон света, которые вроде бы никак не могли расти одновременно — помидоры, огурцы, клубника, мандарины, яблоки, гранаты…

Широкие связи ИИ в литературных и журналистских кругах Нью-Йорка распахнули перед молодым писателем двери всех литературных салонов и редакций. Жизнь и в самом деле открывала перед ним заманчивые перспективы, и это ощущение невольно кружило голову. Одновременно с каждым новым днем Иче-Герц понимал, что слишком долго нынешнее его положение продлиться не может, да он и не хотел этого. Он знал, что если предложит брату и невестке платить им какие-то деньги за то, что постоянно у них обедает, такое предложение будет с негодованием отвергнуто, а возможно, породит и смертельную обиду. Но и быть нахлебником у Исраэля и Гени, которые отнюдь не были миллионерами, Иче-Герцу не хотелось. И это означало только одно — надо было приниматься за работу.

Полный энтузиазма, все еще пребывая в эйфории, порожденной первыми днями пребывания на американской земле, Башевис засел за новый роман и в течение недели написал сразу две его главы. Роман назывался «Грешный Мессия» и являлся своеобразным продолжением «Сатаны в Горае», только на этот раз был посвящен Якову Франку — другому лжемессии и еретику, пришедшему на смену Шабтаю Цви.

Когда он показал написанное брату, тот пришел в совершенный восторг и уже на следующий день потащил Иче-Герца к редакцию. Эйбу Кагану первые главы романа тоже необычайно понравились, и он заявил, что готов печатать их из номера в номер и платить за это автору 50 долларов в неделю. Разумеется, 50 долларов в неделю в 1935 году были совсем другой суммой, чем те же 50 долларов до кризиса 1929 года, но все равно для совсем еще «зеленого» эмигранта это была совсем неплохая сумма. За 15 долларов в те годы в Нью-Йорке можно было снять небольшую комнату, а оставшихся 35 вполне хватало и на еду, и на одежду, и на другие нужды…

Через несколько дней «Форвертс» известила своих читателей, что скоро на ее страницах начнет публиковаться новый роман автора знаменитого «Сатаны в Горае», который «потрясет читателей своей художественной силой».

Воодушевленный столь многообещающим началом, Иче-Герц съехал из арендованной для него братом комнатки и переехал в большой доходный дом на Кони-Айленде. Он снял здесь одну крохотную комнатку в огромной, разделенной на такие же комнаты квартире, заселенной эмигрантами из различных стран. При комнатке был небольшой туалет, а вот душевая в квартире была общей — в нее можно было попасть из любой комнаты, и тому, кто хотел принять душ, следовало предварительно запереть изнутри все двери, ведущие к соседям.

И все же это была его квартира, снятая за его деньги, и она давала Зингеру столь необходимое ему в силу самого склада души ощущение независимости.

Купив на полученный в «Форвертсе» аванс пишущую машинку с идишским шрифтом, он уселся за продолжение начатого романа, но… Очень скоро выяснилось, что роман совершенно «не клеится». Один лист бумаги летел в корзину за другим, и за несколько дней, проведенных почти безвылазно в новом жилище, Зингеру не удалось написать ни одной новой главы.

Поначалу он решил, что во всем виновата пишущая машинка — он не привык на ней работать, то и дело бил не по тем клавишам, и в результате писал с невероятным множеством опечаток. Тогда он вернулся к привычной работе с ручкой, но и это не помогло: ему не писалось, и этим было все сказано.

Дело было не в том, что он не знал, что же должно дальше произойти с его героями — сюжет романа он как раз более-менее продумал. Нет, проблема заключалась в другом. Иче-Герц не чувствовал острой потребности написать эту вещь и был совершенно не уверен в том, что именно он и только он может написать роман на этот сюжет так, как его нужно написать.

Словом, налицо было нарушение двух из трех основных принципов творчества, которые он сам же для себя сформулировал. Башевис надеялся, что через пару дней это ощущение пройдет, но оно не только не проходило, но и, наоборот, становилось с каждым днем все острее.

Все сроки, в течение которых он обещал брату и Кагану представить новые главы романа, давно прошли, а он все еще не написал ни строчки. Конечно, в сложившейся ситуации следовало бы немедленно встретиться с ИИ, все ему объяснить. Но Иче-Герц не мог заставить себя это сделать и избрал наихудшую из всех возможных линий поведения — он не только «исчез» для редакции «Форвертса», но и в течение нескольких недель всячески избегал встреч с братом, ни разу не показавшись у него дома. Он начал подумывать о том, чтобы купить билет до Варшавы, тайно покинуть Америку, а по пути выброситься за борт…

Но в один из дней произошло неизбежное — братья столкнулись на улице.

Исраэль-Иешуа не скрывал своего гнева, и у него были для этого основания.

— Пошли в кафе пообедаем и поговорим! Нам надо очень серьезно поговорить! — сказал он.

— Спасибо, но я только что пообедал, — ответил Иче-Герц, избегая смотреть брату в глаза.

— Где это ты пообедал? — взорвался ИИ. — Посмотри на себя — ты не человек, а ходячий скелет! Что вообще происходит? Ты куда-то пропал, мы с Геней сходим с ума, не случилось ли с тобой чего плохого? Ты же помнишь, что я обещал папе и маме присматривать за тобой…

Уже в кафе, когда действительно оголодавший за последние дни Иче-Герц с аппетитом съел тарелку супа, ИИ перешел к главному.

— Те главы романа, которые ты отдал, уже в наборе, — сообщил он. — Корректор и выпускающий редактор ищут тебя, где только можно, так как они обнаружили в тексте несколько логических неувязок и стилистических погрешностей и хотят, чтобы их исправил именно автор. Кроме того, где продолжение? Нам нужно с ним начинать работать…

— Рукопись у меня дома, — ответил Зингер-младший.

— Что ж, в таком случае мы сейчас пойдем к тебе домой. Прямо там я прочту текст, внесу, если посчитаю нужным, какие-то правки, и потом мы сразу же поедем в редакцию!

Понятно, что после этого Иче-Герцу не оставалось ничего другого, как признаться во всем.

Некоторое время ошеломленный этим известием Исраэль-Иешуа сидел молча, копаясь вилкой в давно остывших зразах.

— Это я виноват во всем, — наконец, сказал он. — Конечно, не надо было предлагать к печати, а тем более рекламировать незаконченную вещь. Но, с другой стороны, ты сам говорил, что писал «Сатана в Горае» именно так — главами, которые затем из номера в номер публиковались в «Глобусе». Кто же мог знать?! Кстати, поздравляю: из Варшавы пришла твоя книга. С учетом возможностей польских типографий она издана очень даже неплохо. Правда, там полно опечаток — уже в предисловии Цейтлина тебя вместо оккультиста назвали окулистом. Ладно, писатель-окулист, не вешай носа — у меня тоже были периоды, когда совсем не писалось. Но так как роман заявлен, то дописывать его придется. А пока пойду скажу Гене, что блудный брат нашелся…

По настоянию брата и Эйба Кагана Зингер и в самом деле дописал роман «Грешный Мессия», получив за него суммарно в качестве гонорара тысячу долларов. Однако сам он считал это произведение провальным и никогда не пытался его переработать или переиздать.

Тогда же, летом 1935 года, Исаак Зингер решил, что как писатель он навсегда закончился, превратившись в полного творческого импотента. Но ведь, кроме того, чтобы писать, он ничего не умел…

* * *

Навалившийся на Зингера творческий кризис продолжался почти восемь лет. В течение всего этого времени он создал лишь несколько небольших рассказов, опубликованных в том же «Форвертсе», а жил исключительно с помощью литературной и журналистской поденщины.

Первые месяцы после окончания работы над романом, он целыми днями лежал в кровати, уставившись в потолок и лишь изредка выбираясь из дома для того, чтобы поесть в каком-нибудь дешевом кафе. Но иногда у него не было денег и на это. Тогда единственной его едой за день, а то и за два были кофе с булочкой и яичницей из одного яйца, которое подавала ему хозяйка квартиры, либо бутерброды, принесенные женщиной, которую Зингер в одних своих произведениях называет Эстер, в других — Ноша, и к личности которой мы еще вернемся. Вот как Зингер описывает самого себя того периода жизни в рассказе «Один день на Кони-Айленде»:

«…Я скорчил рожу своему отражению. Н-да, не красавец — водянисто-голубые глаза, воспаленные веки, впалые щеки и выпирающий кадык. От моих рыжих волос уже почти ничего не осталось. Хотя я, можно сказать, жил на пляже, кожа оставалась болезненно-бледной. У меня был тонкий бескровный нос, острый подбородок и плоская грудь. Мне часто приходило в голову, что я смахиваю на злого духа из собственного рассказа…»

Безусловно, в подобном бедственном положении был тогда не один Зингер — точно такое же полуголодное существование вели в те годы тысячи и тысячи других еврейских «туристов» из Европы, пытавшихся всеми правдами и неправдами остаться в Штатах. Хуже всего, разумеется, приходилось именно представителям творческой интеллигенции, которая, не владея английским языком, не умея приспосабливаться к жизни, оказалась совершенно не у дел. О трагедии и том душевном и духовном надломе, который переживала эта часть еврейской эмиграции в США, Зингер расскажет позже в одном из лучших своих рассказов «Спиритический сеанс».

Бездеятельность и апатия Зингера-младшего вызывали возмущение у многих знакомых и друзей Исраэля-Иешуа Зингера. Многие из них считали, что его младший брат достаточно молод и здоров, у него, слава Богу, есть две руки и две ноги, так что он вполне мог бы заняться каким-нибудь физическим трудом. Скажем, пойти работать грузчиком в порт или устроиться на завод. Однако ИИ категорически отвергал эти предложения.

— Это просто невозможно, — объяснял он. — Во-первых, пока я жив, я никогда не допущу, чтобы мой брат убивал себя на какой-нибудь черной работе. Во-вторых, что вам сделал владелец какого-то завода, что вы его так не любите?! Поручать Иче работу у станка не просто бессмысленно, но и опасно: хотя у него и в самом деле есть две руки, но обе они — левые!

ИИ попытался привлечь брата к живой журналистской работе в «Форвертсе» и в качестве первого задания поручил ему написать очерк о забастовке, объявленной профсоюзом докеров в нью-йоркском порту. Башевис-Зингер и в самом деле поехал в порт, но вернулся оттуда, как и некогда из Варшавского суда, с пустыми руками — по его словам, он так и не понял, почему докеры бастуют, что их так раздражает, и вообще их проблемы ему совершенно не интересны.

И все же сказать, что в первые месяцы пребывания в стране Иче-Герц только и делал, что лежал и плевал в потолок, было бы неправдой. Именно в это время он усиленно изучал английский язык, и вскоре, хотя еще и не говорил, но свободно читал на этом языке. Спустя много лет, в интервью с Ричардом Бурджиным, когда тот выразил удивление тем, насколько свободно Зингер владеет английским, тот поделился с ним своими секретами изучения языка:

«Я нашел учительницу, приятную молодую девушку по имени Мона Шуб. Кроме того, я занимался и сам. Я купил для себя карточки и написал на них необходимые мне слова и их перевод на идиш — можно сказать, составил свой собственный словарь. Каждый вечер перед сном я вновь повторял все эти слова, пока не заучивал их наизусть. Я пробовал также читать Библию на английском. Спустя год я уже мог свободно объясниться с любым человеком на улице. Я даже мог флиртовать с моей преподавательницей. Главное заключалось в том, что я действительно сильно хотел изучить английский. Я знал, что если не выучу язык, то буду окончательно потерян в этой стране. Но писатели-эмигранты крайне редко овладевают английским на уровне родного. Исключение составляет разве что Набоков. Само собой, я никогда не пытался писать на английском. Я знал, что до конца жизни буду писать только на идиш…»

В 1936 году Зингер-младший, благодаря своему знанию английского и широкой эрудиции, начал вести в «Форвертсе» развлекательно-познавательные колонки под рубриками «Это интересно», «Это стоит знать», «Знаете ли вы?» и т. д.

Эти колонки обычно использовались для заполнения пустых мест в случае нехватки в газете актуальных материалов о тех же забастовках, съездах профсоюзов и др. важных событиях.

Зингер, продолжавший интересоваться всем, что происходило в различных областях науки, щедро потчевал читателей «Форвертса» сведениями о том, какой зверь быстрее всех бегает, какова прочность человеческого волоса, откуда дырки в сыре и т. п. и все эти рубрики пользовались успехом у читателей. Зингер подписывал их обычно псевдонимом Д.Сегал. Это имя, как ни странно, было известно читателям куда лучше, чем имена главных политических обозревателей и репортеров газеты. Точнее, это было не только не странно, но и вполне закономерно — именно так обстоит дело во всех газетах мира.

Вот как сам Зингер об этом с улыбкой вспоминал в рассказе «Тоскующая телка»:

«После некоторого колебания я решил сказать ему правду: пишу, мол, для газеты на идише как внештатный сотрудник. Глаза фермера срезу загорелись:

— Как ваше имя? Что вы там пишете?

— Я веду рубрику «Куча фактов».

Фермер всплеснул руками и притопнул ногой:

— Вы автор «Кучи фактов»?

— Да, я.

— Господи! Я же читаю вас каждую неделю. Я специально езжу в поселок по пятницам за газетой. И не поверите, но я читаю «Кучу фактов» даже прежде новостей. Все новости скверные. Гитлер то, Гитлер се. Гори он огнем, пройдоха, негодяй! Что ему надо от евреев? Разве они виноваты в том, что Германия проиграла войну? От одного чтения этих новостей может хватить удар. А вот ваши факты — это знание, наука. Это правда, что у мухи тысяча глаз?

— Правда.

— Как это возможно? Зачем мухе столько глаз?

— Должно быть, природе все под силу.

— Если хотите видеть природу во всей красе, оставайтесь здесь. Подождите минутку. Я должен пойти сказать жене, кто у нас в гостях…»

Помимо ведения таких рубрик, раз в неделю Зингер выполнял в «Форвертсе» обязанности ночного выпускающего редактора, в задачу которого входило вычитывание материалов газеты непосредственно перед выпуском. Эта работа приносила Зингеру все те же 40–50 долларов в неделю, на которые можно было перебиваться с хлеба на квас, но не более того.

Были у Зингера в тот период еще два приработка, о которых он никогда не вспоминал в беседах с журналистами, но о которых хорошо знали в писательской среде.

Первый из них заключался в том, что Зингер писал… короткие порнографические рассказы и тексты для комиксов по заказу нескольких еврейских издателей. Так как речь шла о «непристойной литературе», то вся эта продукция никогда не выставлялась на прилавки еврейских книжных магазинов, а продавалась тайно, особо доверенному кругу покупателей. Разумеется, ее автор оставался безымянным.

Другой источник приработка заключался в том, что Зингер, вспомнив полученные им в детстве и в юности знания, писал статьи и даже книги за известных американских раввинов, зачастую получивших это звание без должного религиозного образования, но страстно желающих закрепить за собой реноме знатоков Торы. Не случайно именно такой работой зарабатывает себе на жизнь Герман Брудер — главный герой романа «Враги. История любви». Лично у автора этих строк есть большое подозрение, что роковая ошибка в именах ангелов, допущенная героем «Врагов» при написании им статьи за известного раввина, вызвавшая такое возмущение последнего, была в свое время допущена самим писателем.

Причем оба эти приработка для Зингера не только не противоречили друг другу, но и воспринимались им как нечто вполне естественное.

Более того — оба они отвечали складу его натуры и доставляли ему определенное творческое удовлетворение. К тому же и источник у них был, по сути дела, один: те же книгоиздатели, которые заказывали Иче-Герцу порнографические рассказы и комиксы, знакомили его и с раввинами, желавшими издать от своего имени брошюру на ту или иную религиозную тему. Наконец, сам Зингер усматривал в этом определенный перст судьбы и знак, подаваемый ему с того света отцом — ведь и Пинхас-Мендель в свое время тоже писал статьи и книги за радзиминского ребе.

Такая работа позволила Зингеру оживить в памяти весь хранившийся в ней пласт религиозных источников, заново перечитать и переосмыслить многие из них, познакомиться с новыми книгами Хефец-Хаима, рава Соловейчика, рава Кука и др. выдающихся еврейских религиозных мыслителей ХХ века. Это, безусловно, значительно расширило его эрудицию и было потом использовано им в последующем творчестве.

В это же самое время Иче-Герц Зингер получил первые письма от Руни — сначала из Стамбула, где она с сыном оказалась после депортации из СССР, а затем из Палестины, куда они, наконец, благополучно прибыли.

В письме из Тель-Авива Руня рассказывала о своем житье-бытье, о том, как вырос и каким смышленым оказался их сын. Кроме того, разумеется, Руня задавала вполне резонный вопрос о том, считает ли он все еще действительным их неформальный брак; намерен ли он воссоединиться с ней в Палестине, а заодно спрашивала, не может ли он как-то помочь ей и сыну, так как они крайне бедствуют.

Вот что написал Зингер в ответ на это первое письмо Рони:

«…Тот факт, что я сумел выучить английский и установить тонкую связь с англоязычной Америкой, мне пока ничего не принес. У Америки, говорящей по-английски, тоже свои проблемы и болезни. Америка же, говорящая на идиш, это — сущий ад, она опускает человека на самое дно жизни, выдавливает из него все соки, и я стараюсь от нее держаться подальше настолько, насколько ты можешь это себе вообразить.

Я снова работаю и чувствую себя человеком, который весьма преуспел в том, чтобы избежать опасности сойти с ума. Но я навсегда распрощался с мечтой жить за счет беллетристики и публикации своих произведений в «Форвертсе».

Да, я немного работаю в «Форвертсе», но делаю там чисто техническую работу и еще что-то перевожу, но мне и в голову не приходит опубликовать какой-нибудь роман в «Форвертсе», да и упаси Бог быть беллетристом в этой газетенке. Сама мысль о том, чтобы в ней печататься, вызывает у меня отвращение к писательскому труду. Я ненавижу тот вульгарный идиш, на котором пишут ее авторы, не приемлю их взглядов, не говоря уже о стиле и содержании их опусов. Но я тешу себя надеждой, что и для того читателя, для которого я хотел бы писать, тоже где-нибудь найдется уголок. Я все еще верю, что когда-нибудь меня ждет успех…

Но пока я беден, а точнее, нищ, как синагогальная мышь, хотя худшее я, кажется, уже прошел. Хорошо, что проблема денег, о которой ты пишешь в своем письме, для нас обоих всегда была не так уж важна. Поверь, что после того, как я выслал тебе 15 долларов, у меня не осталось в кармане даже цента на то, чтобы купить коржик…»

Это датированное 1938 годом письмо ясно показывает, что к тому времени Зингер уже начал выходить из затянувшегося творческого кризиса. В этот период он заполнил всевозможными набросками и конспектами сюжетов несколько записных книжек, и не исключено, что именно тогда, на пороге Второй мировой войны, в его голове родились замыслы, питавшие затем его творчество на протяжении двух последующих десятилетий, а то и дольше.

Но самая большая ирония судьбы заключалась в том, что именно Зингеру, с таким сарказмом писавшему о публикуемой на страницах «Форвертса» беллетристике, вскоре предстояло стать ведущим беллетристом этой газеты и оставаться таковым многие годы. На страницах этой газеты увидят впервые свет почти все произведения, которые принесут ему поистине мировую славу; ей он в значительной степени будет обязан своим материальным благополучием.

Однако когда спустя 13 лет после этого письма Башевис-Зингер будет сидеть с сыном в кафе и тот оставит на тарелке кусок яичницы, уважаемый и неплохо обеспеченный писатель аккуратно подцепит этот кусочек ломтиком хлеба и отправит себе в рот.

— Я слишком долго жил впроголодь, чтобы спокойно видеть, как кто-то оставляет на тарелке пищу, — объяснит он.

 

Глава 2

Оргия с мертвецами

Если в области творчества Зингер и в самом деле на какое-то время превратился в «законченного импотента», то это никак не повлияло на сжигавший его сексуальный огонь. Жизнь вновь и вновь убеждала его, что он обладает неким особым гипнотическим влиянием на женщин, словно некая незримая сила и в самом деле гнала их в его сети. Он никогда не предпринимал первым попытки перевести знакомство с той или иной женщиной на постельный уровень (для этого он, по собственному признанию, был слишком робок и стеснителен), и эта инициатива, как правило, исходила от них самих, причем порой от вполне добропорядочных и замужних особ. Связей с последними Зингер старался избегать, вновь и вновь давая себе слово соблюдать заповедь «не прелюбодействуй», однако каждый раз «под влиянием обстоятельств» вновь и вновь преступал ее.

То, что с ним было в Варшаве, повторилось и в Нью-Йорке: у него появилось сразу несколько любовниц, причем все они всерьез рассчитывали на брак. Не желая обижать ни одну из них, боясь причинить им душевную боль, Зингер, так же, как и в Варшаве, ничего ни одной из этих женщине не обещал, но и ни разу не дал понять, насколько беспочвенны их надежды, и в результате все больше и больше запутывался в этих отношениях.

И все же в первые три года пребывания в Америке главными для него стали взаимоотношения с тремя женщинами, каждая из которых была в равной степени важна и дорога ему.

Первую из них в рассказе «Один день на Кони-Айленде» он называет Эстер и представляет ее как бывшую жену «коммуниста и шарлатана».

В повести «Заблудившийся в Америке» эта же женщина возникает как Ноша-Нехама, и теперь она уже оказывается эмигранткой из России, женой талантливого русского художника Бориса, покончившего жизнь самоубийством и оставившего ее одну с сыном выживать в чужой стране.

Прототипом Эстер и Ноши стала Белла — вдова скульптора Мориса Дикаря, с которой у Зингера была страстный роман. Эта женщина действительно была на несколько лет старше 33-летнего писателя, у нее действительно был ребенок, и она и в самом деле… продолжала страстно любить своего покойного мужа.

Подрабатывая печатанием на машинке рукописей идишских писателей, «Ноша» была знакома со многими из них, но в течение нескольких лет, несмотря на множество делаемых ей предложений о браке, продолжала жить одна.

С Иче-Герцем Зингером она сошлась именно потому, что и внешне, и своей полной неприспособленностью к жизни он напоминал ее Мориса. Зингеру же она, в свою очередь, напоминала его первую любовь, покойную Гину, и это подстегивало его желание.

Оба они не скрывали друг от друга, что живут прошлым, и часто, сжимая Беллу в объятиях, Зингер называл ее Гиной, а она его — Морисом. С этими двумя покойниками были связаны и разговоры, которые они вели в постели, и большинство их сексуальных фантазий. Так что, как иронично замечал Зингер, каждая их встреча превращалась в настоящую оргию с участием четверых человек, двое из которых не значились в списке живущих. Впрочем, Зингеру и самому в то время порой казалось, что на самом деле он тоже давно уже умер и все происходящее с ним — это сон, который он видит уже после смерти.

Второй женщиной, к которой он по-настоящему привязался, стала та самая Зося Фишельзон, с которой он познакомился на пароходе. Зося поселилась в Детройте, у покровительствовавших ее отцу христианских миссионеров, однако вдруг обнаружила, что ее непреодолимо влечет к иудаизму, и стала подумывать о возвращении к религии предков. Окончательно запутавшись в своих мировоззренческих поисках, оставив учебу в университете и не представляя, как ей жить дальше, Зося написала письмо на имя Зингера в редакцию, и он немедленно на него откликнулся. Это положило начало их связи, продолжавшейся в течение нескольких лет — вплоть до того самого момента, когда Зося окончательно вернулась в еврейство и вышла замуж за преуспевающего бизнесмена, бывшего намного старше ее.

Но ведь была еще и Руня, Рахель Шапира, мать его сына, с которым Зингер (вопреки своим собственным декларациям о том, что он никогда не любил и не хотел иметь детей) чувствовал всю жизнь экзистенциальную связь. И такую же связь он, очевидно, вопреки всему, чувствовал и с Руней — иначе просто не объяснить то, почему он вплоть до 1940 года, то есть до женитьбы на Эльме Хайман, подробно отвечал на каждое ее письмо.

Руню, как уже говорилось, интересовали дальнейшие планы Зингера и, в первую очередь, вопрос о том, собирается ли он приехать в Палестину, чтобы воссоединиться с ней и сыном? И хотя, как уже говорилось, Зингер давно уже решил для себя, что ему нечего делать среди сионистов, он никак не мог заставить себя сказать об этом Руне прямо и продолжал ее обнадеживать — теперь уже в письмах.

Вот, к примеру, что он писал ей летом 1938 года:

«Ты спрашиваешь меня о возможности моего приезда в Палестину? Это моя давняя мечта. Ты же знаешь, что я большой сторонник заселения Палестины и развития иврита. Я надеюсь, что при первой же возможности (то есть тогда, когда у меня появится необходимая сумма) я сяду на пароход и с удовольствием сойду с его трапа в Тель-Авиве.

…Напиши мне подробно обо всем. Как тебе живется, и чем ты занимаешься в Палестине? Палестина — это, слава Богу, свободная страна, и из нее можно писать все, что ты хочешь. Слава Богу, Палестина не находится под властью сталинского режима, под которым люди живут в постоянном, круглосуточном страхе… Чтоб они провалились в преисподнюю вместе со своим «социализмом»! Я верю, что в палестинских кибуцах куда больше социализма, чем во всей современной России…»

А вот следующее его письмо к Роне, датированное тем же годом:

«…Что бы я сейчас отдал за то, чтобы иметь возможность оказаться в Палестине, чтобы увидеть тебя и нашего дорогого Гиги, которого так люблю и по которому так скучаю. Я очень надеюсь и глубоко верю, что пройдет не так уж много времени, и я смогу «подскочить» к вам, и вот тогда мы с тобой поговорим обо всем.

Годы, которые мы не были вместе, — три с половиной года — сделали свое дело. Я помню о тебе всегда и не буду отрицать, что годы, проведенные с тобой, были временем моего счастья, несмотря на все наши разногласия и споры, о которых знаем только мы вдвоем. Я скучаю по тебе и часто думаю о той близости, которая была между нами. И даже если пройдет тысяча лет, я не смогу забыть о нашей маленькой квартирке на Ляшно, 57, которая стоит перед моими глазами, как будто я оставил ее только вчера — с нашей общей кроватью и со всем, что там было. Я также помню все конфликты, которые были между нами с того дня, как мы познакомились, и вплоть до того дня, как расстались. Я не могу и не хочу сейчас судить, кто в них был прав, а кто виноват. Я думаю, все дело в наших совершенно разных, прямо противоположных друг другу характерах и взглядах на жизнь. И все же, несмотря на это, я чувствую, что безумно скучаю и по тебе, и по сыну. Я скучаю по нашим ласкам и играм, и вместе с тем я бы не хотел, чтобы еще раз повторились все наши ссоры, все эти уходы из дома с хлопаньем дверью и все прочие наши беды тех дней. Когда я начинаю заново выстраивать мысленно наши отношения, я вижу, как много было в них любви и нежности, но при этом в них никогда не было тишины и покоя. Как мне кажется, мы должны заново поговорить обо всем этом, исповедаться друг перед другом… И если меня в будущем ждут те же ссоры и проблемы, то мне бы не хотелось к ним возвращаться, но вместе с тем мне очень хочется быть рядом с тобой и с сыном. В конце концов, то, что было для нас существенно в 20 лет, становится не так уж важно к 30 и вообще перестает иметь значение к сорока. Сейчас мне уже 34 года, и за последние три года мои взгляды на многое сильно изменились. Трудно поверить, что мы с тобой живем уже на четвертом десятке нашей жизни…»

Парадокс личности Башевиса-Зингера (хотя какой там парадокс — в этом смысле он действительно был обычным мужчиной!) заключался в том, что когда он писал эти письма, он искренне верил, что пишет чистую правду. На самом же деле, в то самое время, когда Зингер писал Руне о своей мечте приехать в Палестинку, его куда больше заботил вопрос о том, каким образом он сможет остаться в Америке.

* * *

В 1937 году истекли два года, в течение которых Зингер мог оставаться в США по туристической визе, и над ним нависла угроза депортации.

Ситуация в Европе тем временем не только не улучшилась, но и продолжала усугубляться. После аншлюса Австрии и пресловутого Мюнхенского договора ни у одного здравомыслящего человека уже не оставалось сомнений, что Гитлер на этом не остановится, а пойдет дальше, причем очень скоро жертвой его агрессии станет Польша.

Таким образом, возвращение в Польшу для обретающихся в США еврейских туристов было равносильно самоубийству, однако американские власти отнюдь не собирались потворствовать нелегальной еврейской эмиграции в свою страну.

Все это привело к тому, что в конце 30-х годов в Штатах появилось немало адвокатов, обещавших туристам-евреям добиться для них статуса беженца, вида на жительство или даже гражданства, бравших за свои услуги весьма приличные деньги, но при этом отнюдь не спешивших выполнять свои обязательства перед клиентами. Исаак Зингер обратился поначалу к одному такому адвокату с просьбой помочь ему остаться на законных основаниях в Америке, но месяц шел за месяцем, а тот вовсе не спешил заниматься его делом.

К тому же, как выяснилось, для получения какого-либо законного статуса в Америке нужна куча документов из Польши, которые Зингер и не подумал привезти с собой из Варшавы. В список требуемых документов входили свидетельство о рождении, справка о состоянии физического и психического здоровья на момент выезда из США и — самое главное — справка из польской полиции, что за все время проживания на территории Польши он не совершал никаких уголовных преступлений и не подвергался уголовному преследованию. Зингер написал письма нескольким своим друзьям в Варшаву с просьбой как можно скорее прислать ему все эти бумаги, но ответа на эти свои послания так и не получил. Впрочем, он и сам понимал, что мало кто захочет ради старой и уже начавшей забываться дружбы выдерживать сражение с антисемитски настроенной польской бюрократией; тратить на добывание этих справок часы, а то и дни, и потому не особенно и рассчитывал на то, что когда-нибудь нужные документы окажутся в его руках.

Но то, что не смогла сделать старая дружба, сделала старая любовь. Стефа Трейлер, она же Стефа-Лея Яновская, с которой судьба свела его в 1925 году и с которой он продолжал поддерживать отношения вплоть до отъезда из Польши, сумела выстоять во всех очередях, пройти через все нужные инстанции, чтобы добыть для любимого мужчины то, что он просил. Однако только наличие документов еще ничего не решало — польский турист Исаак Зингер уже получил по почте требование из МВД США немедленно покинуть страну.

В этой ситуации у него было три выхода.

Первый из них заключался в том, чтобы «залечь на дно», укрыться от глаз иммиграционной полиции и постараться прятаться от нее как можно дольше.

Это означало, что он будет вынужден найти себе какое-нибудь убежище, как можно реже выходить из него на улицу, трястись от страха при каждой встрече с полицейским и жить на иждивении брата и на скудные подарки от еврейских благотворительных организаций. Что ж, многие оказавшиеся в США евреи выбирали именно такой путь, моля Бога о том, чтобы Гитлер… как можно скорее напал на Польшу, так как ходили слухи, что в этом случае всем польским гражданам будет автоматически предоставляться статус беженца.

Второй выход состоял в женитьбе на женщине, уже обладающей американским гражданством — в этом случае он через три года становился бы полноценным гражданином Америки. Зингер знал, что предложи он Белле Дикарь такой брак, та никогда бы ему в этом не отказала бы. Но знал он также и то, что при этом не сможет быть ни хорошим мужем, ни хорошим отцом для ее сына, а значит, этот брак был изначально нечестным, и потому сама мысль о нем претила Зингеру. Претила настолько, что он сказал самому себе, что лучше отправиться в пасть Гитлеру, чем вступить в брак исключительно ради спасения своей жизни (хотя таких браков в Америке того времени заключалась немало). В какой-то момент внутренний голос начал нашептывать ему, что на самом деле он любит Беллу-«Ношу», а потому ничего предосудительного в таком браке нет, но Зингер тут же напомнил сам себе, что в глазах всех его американских знакомых это все равно будет брак ради гражданства; представил, как будут понимающе усмехаться, глядя на него, завсегдатаи литературных кафе, и окончательно отказался от этой идеи.

Но оставался еще один, третий путь продления туристической визы, который предложил ему один из нью-йорских адвокатов, специализировавшийся на легализации зарубежных туристов. Путь этот заключался в том, что туристы без всяких документов, то есть незаконно, по знаменитому Виндзорскому мосту вместе с толпой других, вполне легальных туристов переходили границу США и Канады. Сопровождал их в этом переходе специально нанятый адвокатом проводник, который заранее обо всем договаривался с канадскими пограничниками. Уже оказавшись в Канаде и получив по почте пересланные адвокатом документы, турист должен был обратиться в американское консульство и, представившись беженцем из Польши, попросить политическое убежище в США. На этом этапе в дело снова вмешивался адвокат, призванный убедить власти, что отказ в предоставлении убежища еврею-беженцу из Польши антигуманен.

После этого туристу оставалось лишь пройти медосмотр с тем, чтобы американские врачи засвидетельствовали, что он не является инвалидом — и он мог возвращаться обратно в Штаты, уже на совершенно законных основаниях, с новым правом на жительство еще на три года.

За свои услуги адвокат запросил 1500 долларов — астрономическую для Зингера сумму. Однако 1000 долларов у него была отложена еще со времени получения гонорара за опубликованный в «Форвертсе» роман «Грешный Мессия», а еще 500 долларов и все остальные связанные путешествием в Канаду расходы взял на себя Исраэль-Иешуа Зингер.

В повести «Заблудившийся в Америке» Исаак Башевис-Зингер подробно рассказывает обо всех перипетиях получения им нового вида на жительство. Он вспоминает, как его напугала сама мысль о том, что он должен совершить некий противозаконный поступок; как адвокат стал уверять его, что вероятность того, что он попадется, крайне мала, меньше, чем один на тысячу, но Зингер продолжал дрожать, как осиновый лист, и сказал, что он как раз и есть то самый один из тысячи, который должен попасться… И самое любопытное, что он и в самом деле вел себя и при переходе через границу и на территории Канады настолько неестественно, что несколько раз обратил на себя внимание канадских полицейских.

Рассказывает он и о том, что в эту поездку за ним увязалась и Зося Фишельзон, которой оставалось всего несколько недель до свадьбы. Проведенная ими ночь в гостинице в Торонто стала их последней ночью — больше они не виделись.

Сразу по возвращении в Нью-Йорк в качестве его законного жителя Зингера ждал еще один удар — расставание с Беллой. Оказывается, зная, в каком он оказался непростом положении, Белла до последнего ждала, что он сделает ей предложение. Когда же такого предложения не последовала, она справедливо решила, что пришло время подумать об устройстве собственной судьбы и разорвала их отношения.

В рассказе «Один день на Кони-Айленде» (в нем он называет Беллу не Ношей, а Эстер) Зингер представляет несколько иную версию этих событий: во время разговора в кафе со знакомым журналистом, туда вошла «Эстер». В это время приятель Зингера сам заговорил о том, что он может жениться на «Эстер», и таким образом решить свою проблему с гражданством.

Лучшего способа предать огласке их отношения и оформить их и желать было нельзя — ведь теперь все произошло бы не по инициативе самого Зингера, а с помощью некого посредника, являющегося автором этой идеи.

«Эстер взглянула на меня. Я прочитал в ее взгляде вопрос, мольбу, осуждение. Я понимал, что мне нужно как-то отреагировать, сказать что-то серьезное или шуточное, но ничего не приходило в голову. Я вспотел. Рубашка намокла и прилипла к спине…» — пишет Зингер.

И уже затем следует эффектный, мгновенный, как спуск курка, финал:

«В своем поединке с Высшими Силами я в тот день выиграл доллар с небольшим, но проиграл любимую женщину и возможность остаться в Америке».

Впрочем, как уже было сказано, очень скоро после этого в жизни Зингера появляется еще одна женщина, которая отныне будет рядом с ним до его последнего вздоха.

* * *

Ее звали Эльма, Эльма Хайман.

Урожденная Вассерман, она родилась и выросла в Германии в настолько ассимилированной еврейской семье, что не знала ни слова на идиш. Отец Эльмы, владевший текстильной фабрикой и несколькими магазинами по оптовой продаже тканей, дал своей дочери блестящее классическое образование, но это образование не включало в себя никаких знаний об иудаизме и еврейской литературе — в этом смысле Эльма была полной невежей.

Юность Эльмы была типичной юностью немецкой девушки из зажиточной семьи: она любила шумные вечеринки, дорогие рестораны, много путешествовала с родителями по Европе, а лето непременно проводила у родственников в Швейцарии. В 1927 году Эльма по настоянию отца вышла замуж за своего дальнего родственника, бизнесмена Вальтера Вассермана, принадлежащего к тому же кругу преуспевающих немецких евреев, что и Хайманы. В 1936 году Вассерманы с двумя детьми — Ингой и Клаусом — эмигрировали в США. При этом, в отличие от многих других еврейских семей, им удалось спасти свои деньги, переведя их в Штаты через Швейцарию. Родители Эльмы также намеревались переехать в Америку, но для начала решили «завершить все дела», и в результате погибли в концлагере.

Вряд ли нужно говорить о том, что уровень жизни семьи Вассерман разительно отличался от уровня жизни Исаака Зингера — Эльма не знала ни в чем нужды, и если ей действительно чего-то не хватало в Америке, то того светского общения, которое было у нее в Германии.

Ее знакомство с Зингером состоялось летом 1937 года, когда она вместе с детьми выехала на дачу в расположенный неподалеку от Нью-Йорка поселок Монт-Найдел, где, как в свое время польском Отвоцке, любила проводить летние месяцы еврейская интеллигенция. Выйдя однажды на общую кухню огромной дачи, Эльма обнаружила на ней молодого лысеющего голубоглазого еврея. Как выяснилось, комнату на этой даче для своей семьи снял его старший брат, но так как дела задерживали его в Нью-Йорке, то он разрешил отдохнуть здесь младшему.

Слово за слово, и между скучающей женой преуспевающего бизнесмена и писателем-неудачником завязался разговор. Затем они отправились на прогулку, и новый знакомый с удовольствием играл с ее детьми. Короче, это был обычный курортный роман, который должен был закончиться с упаковкой чемоданов.

Но он не закончился. Эльма и Айзек, как она всю жизнь называла Зингера, стали встречаться в Нью-Йорке, причем эта связь доставляла Эльме немало страданий: какой бы ассимилированной ни была ее семья, она выросла на еврейских семейных ценностях, и супружеская измена была в ее представлении самым тяжким из всех грехов. Несколько раз она пыталась разорвать свою связь с Башевисом-Зингером, несколько раз во время их размолвок он сам хлопал дверью или прогонял ее из своей квартиры, но спустя какое-то время они снова звонили друг другу и назначали свидание…

Для многих друзей и родственников семьи Вассерман так и осталось загадкой, что за сила заставила добропорядочную и прагматичную Эльму разрушить свою семью и начать жить с никому не известным писателем, явным неудачником, творчества которого она никогда не могла понять в силу элементарной нехватки еврейского образования. Да дело даже не в образовании — Эльма, как уже было сказано, не знала идиш, путала его с ивритом.

Но для окружения Башевиса-Зингера еще большей загадкой было то, что же именно заставило его предпочесть Эльму другим окружавшим его женщинам — внешне куда более привлекательным, умным, образованным, хорошо разбирающимся в литературе.

Но на самом деле ответ на последний вопрос лежит на поверхности. В 1939 году Эльма во всем призналась мужу, и тот, дав ей развод, выгнал ее из дома и запретил когда-либо встречаться с детьми. И когда Эльма постучала в дверь Зингера, держа в руках чемодан со своими вещами, он просто не мог не впустить ее. Это была первая женщина, которая ради любви к нему бросила все — обеспеченный образ жизни, положение в обществе, детей. И навалившееся на Башевиса-Зингера чувство вины и чувство ответственности за ее судьбу в итоге вынудили его дать согласие на брак с Эльмой.

14 ноября 1940 года Эльма Хайман-Вассерман и Исаак Башевис-Зингер сочетались законным браком. Правда, не по еврейскому обряду, а в Нью-Йоркской мэрии. Друзья Зингера полушутя говорили, что главной общей чертой молодой пары была скупость, и Эльма с Айзеком умудрились сэкономить даже на свадьбе: так как в тот день в мэрии не было клиентов, то регистрировавший браки судья, согласился провести церемонию бесплатно.

Так как брак, не освященный «по закону Моисея и Израиля» считается у евреев незаконным, то и после женитьбы на Эльме Зингер считал себя холостяком и продолжал вести привычный образ жизни.

Спустя много лет, отвечая на вопрос сына о том, не испытывает ли он угрызений совести за свои измены хотя бы перед Эльмой, Башевис-Зингер с улыбкой ответил:

«— Я такой, каков есть, и с этим ничего не поделаешь. Мне нужен гарем. Да и как может человек справиться со своей природой?! Нет, я ни о чем не сожалею. Каждый мой роман обогатил мое творчество. Я холостяк, холостяк по натуре. Да и даже если бы у меня был гарем, полный жен, я бы все равно оставался холостяком. Каждая проходящая по Бродвею женщина возбуждает меня. Мне хочется подойти к ней и сказать: «Простите, мисс, откуда вы? Верите ли вы в Бога? В свободу выбора? Переселение душ? Каковы ваши отношения с мужем?» Мой дар заключается в том, что я могу мгновенно нащупать самые болевые точки жизни любой женщины. Мои рассказы получили такое признание отнюдь не потому, что них содержатся какие-то яркие описания природы, а потому что мне удалось создать в них подлинно живые образы. И лучшие из них — это женские образы».

Принятое им в 1940 году решение жениться на Эльме сам Зингер объяснял тем, что именно в это время к нему начали возвращаться творческие силы. Он вновь стал работать как одержимый, и понял, что для того, чтобы он мог полностью сосредоточиться на писательском труде, ему нужна женщина, которая возьмет на себя всю заботу о его быте — будет готовить ему завтрак, стирать и гладить рубашки, заниматься уборкой в доме; вызовет, если надо, сантехника.

Нет, Эльма Васерман-Хайман-Зингер отнюдь не была идеальной женой. Она не любила готовить, не очень следила за порядком в доме, но вместе с тем сумела наладить быт так, чтобы Зингер мог ни о чем не думать, кроме своего творчества.

Сразу после оформления своих отношений Эльма с Зингером переехали из Бруклина на Манхеттен, на 103-ю улицу — в более просторную, но отнюдь не более благоустроенную квартиру. Их новое жилье было совершенно пустым, но — и

это чрезвычайно показательно для отношения Эльмы к мужу — первым предметом мебели, который они приобрели, был письменный стол для Зингера. Причем поначалу Эльма планировала потратить на покупку стола не больше 15–20 долларов, и когда Зингеру в магазине понравился стол, стоивший 50 долларов, Эльма пришла в ужас — это были почти все их деньги. Но Айзек смотрел на нее таким умоляющим взглядом ребенка, просящего купить ему понравившуюся игрушку, что у Эльмы дрогнуло сердце. Когда же он сказал «Я обещаю, я клянусь тебе, что за этим столом будут написаны великие книги!», Эльма достала из сумочки кошелек.

Нужно заметить, что этот, купленный за 50 долларов стол прослужил Башевису-Зингеру до конца жизни и за ним и в самом деле были написаны великие книги. Однако тогда на молодых супругов навалилась самая настоящая нищета — Башевис-Зингер неожиданно заболел, и им пришлось жить на зарплату Эльмы, устроившейся продавщицей в магазин модной одежды. Ее зарплата составляла тогда нищенскую сумму в 17 долларов в неделю, причем большая часть этих денег уходила на квартплату.

Впрочем, и потом, в течение многих лет, вплоть до 1960-х годов, когда к Зингеру, наконец, пришла слава, а вместе с ней и деньги, зарплата работавшей с утра до позднего вечера универмаге «Лорд энд Тэйлор» Эльмы была основным источником дохода их семьи.

Нельзя сказать, что Эльме легко жилось с Башевисом-Зингером. Она никогда не стала своей для ближайших друзей мужа, и ей не раз приходилось слышать за спиной шепоток, что их брак не может продержаться долго, что такой бабник, как Зингер, непременно ее скоро бросит, так как вообще непонятно, что он в ней нашел. Но вопреки всем злым языкам, Эльма и Исаак Зингеры прожили вместе больше полувека. Отчасти это объяснялось тем, что Эльма, по меньшей мере внешне, равнодушно относилась ко всем многочисленным любовным похождениям Зингера и к его частым отлучкам из дома, утверждая, что гений (а в том, что ее муж — гений, Эльма, как ни странно, никогда не сомневалась) имеет право на свои «маленькие слабости».

Но и это объяснение вряд ли можно считать исчерпывающим. Видимо, между Эльмой и Исааком Зингером, как и между родителями писателя Пинхасом-Менахемом и Батшебой, существовала некая глубинная, иррациональная связь, удерживающая их друг возле друга. И чрезвычайно показательно, что Зингер никогда не пытался использовать историю своих взаимоотношений с Эльмой в качестве материала для какого-либо своего рассказа — видимо, это была для него слишком интимная, если не сказать, самая интимная тема.

Пожалуй, лишь еще две женщины занимали в жизни Зингера столь же большое место, как Руня Шапира и Эльма Хайман-Вассерман — Дова Грубер и Двора Менаше-Телушкина.

Но они появились в жизни Башевиса-Зингера, когда он уже был на пике славы, и о его взаимоотношениях с ними будет рассказано в третьей части этой книги.

 

Глава 3

Прорыв

Творческая импотенция, как называл переживаемый им кризис сам Зингер, затянулась вплоть до 1943 года.

За это время началась Вторая мировая война, Гитлер оккупировал Европу и начал претворять в жизнь свои планы по «окончательному решению еврейского вопроса», и в США начали приходить страшные слухи — пока только слухи! — о происходящем в Польше, Литве, на Украине…

В это же время в еврейской среде все настойчивее начинает звучать вопрос, который на многие годы станет основным вопросом еврейского бытия: «Где был Бог во время Холокоста?»

Вновь и вновь задавая этот вопрос, спрашивая самих себя и окружающих, каким образом Бог — если Он существует — мог допустить гибель миллионов евреев, многие из которых ревностно исполняли Его заповеди, миллионы оставшихся в живых евреев окончательно теряли веру и превращались в убежденных атеистов. Катастрофа европейского еврейства стала главным рычагом в окончательном отходе основной части еврейского народа от своей религии — в этом нет сомнения ни у одного еврейского историка или социолога.

Этот же вопрос — «Где был Бог во время Холокоста?» — звучит и во многих рассказах Зингера разных лет, им постоянно задаются его герои.

Однако с Зингером в это же самое время происходили прямо противоположные, чем со многими другими его соплеменниками, процессы. Пристально вглядываясь в происходящее, обращая внимание не только на сообщения о числе погибших в гетто и лагерях смерти, но и на истории о чудесных спасениях из рук палачей, третий сын раввина с Крохмальной улицы не только не отказывался от своей пошатнувшейся веры в Бога, но и укреплялся в ней. И когда после 1943 года стало ясно, что нацисты проигрывают войну, что даже если впереди евреев ждут новые гекатомбы, Гитлеру уже не удастся уничтожить весь еврейский народ и он продолжит свой путь в истории, Зингер окончательно утверждается в своей вере в существование Всевышнего.

Он слишком хорошо знал текст Священного Писания, он был «слишком хорошо» образован в области иудаизма, чтобы не увидеть во всем происходящем Его руку, Его направляющую волю, исполнение тех угроз, обетований и пророчеств, которыми была наполнена Книга Книг.

Для Зингера было очевидно, что Бог остался верен заключенному Им завету с еврейским народом и выполнил данное Им Аврааму обещание сделать его «народом вечным». Следовательно, вопрос заключался не в том, «где был Бог во время Катастрофы», а почему, храня верность Своему Завету, Он подверг Свой народ столь страшному испытанию? Почему Бог пощадил одних и разрешил заклание других, причем среди тех, кого Он отдал в руки нацистских извергов, было так много достойных, верных Ему людей, в то время как среди тех, кто спасся, нередко встречались отвратительные, явно недостойные этого спасения типы? Какая логика двигала Богом при принятии этих решений? И можно ли после всего этого называть Его Всемилостивым, Справедливым и Милосердным, как это в течение тысячелетий делали евреи в своих молитвах?

У Зингера не было ответов на эти вопросы.

Но, оглядываясь назад, анализируя нравственное состояние еврейского народа не со своих собственных представлений о морали, а с точки зрения принципов Торы, он приходил к выводу, что у самого Бога тоже может быть Свой ответ на вопрос о том, где Он был во время Катастрофы; что Он тоже может предъявить Свой счет евреям — ведь в тексте Пятикнижия предельно четко указывается, какие именно бедствия ждут избранный Им народа за нарушение условий Союза.

В этом смысле чрезвычайно показателен диалог, разворачивающийся перед читателем в новелле «Глазок в воротах».

Герой этой новеллы, преуспевающий бизнесмен Сэм, рассказывает автору, каким образом Он, по сути дела, превратился в женоненавистника, и уж точно не верит ни одной женщине. Причиной этому стала история, происшедшая с ним в юности: сам без особых угрызений совести развлекавшийся с доступными женщинами, он был поражен, когда, заглянув в глазок в воротах, увидел, как его невеста Ева, которую он считал чистой, непорочной девушкой, целуется с сыном дворника Болеком. Полученную им тогда травму Сэм пронес через всю жизнь. И в тот самый момент, когда герой вспоминает о добродетельности своей матери и ее беспредельной верности мужу, рассказчик вступает в игру:

«Ваш отец был верным мужем, — прервал его я. — А вы требуете верности только от женщины.

Сэм задумался, потом посмотрел на меня с любопытством:

— Да, это так.

— Ваша Ева целовалась с сыном сторожа, а вы целовались с горничной.

— Что? Я, конечно, поклялся Еве в верности, но совсем без женщины я ведь тоже не мог. Хоть иногда-то мне нужно было…

— Без веры нет верности.

— Так что же я должен был делать, по-вашему? Молиться Богу, который позволил убить шесть миллионов евреев? Я в Бога не верю.

— Если вы не верите в Бога, вам придется жить со шлюхами».

Меньше всего Зингеру понадобился этот диалог для того, чтобы воспеть «традиционные семейные ценности», хотя, вопреки своему личному образу жизни, он был их горячим приверженцем. Меньше всего Зингер когда-либо стремился к морализаторству, да и роль морализатора ему никак не подходила.

Нет, в данном случае он явно ведет речь о вопросах куда более глобальных, и формула «без веры нет верности» это лишь подтверждает. Само же словосочетание «верный муж» звучит на идиш и на иврите как «иш неэман», что означает одновременно «человек верный Богу», «верующий».

Зингер в этом рассказе вновь (в который раз!) напоминает своему читателю о том, что с точки зрения иудаизма отношения между Богом и еврейским народом подобны отношениям между мужчиной и женщиной, между мужем и женой. А потому прежде чем спрашивать, как можно «молиться Богу, который позволил убить шесть миллионов евреев», евреям неплохо было бы спросить и себя, а были ли они верны Богу? Жили ли они по тем законам, которые Он им заповедовал? Не отрекались ли они от Него, поклоняясь новым идолам и новым лжеучениям? И он лично, увы, никак не мог дать положительный ответ на этот вопрос — все предшествовавшие Холокосту годы были годами отхода от веры, от нравственных и духовных ценностей, заповеданных им тем самым Богом, от которого они при этом почему-то требовали верности.

Эта же идея является центральной в написанном им в 1943 году гениальном рассказе «Гимпл-дурень», с которого, по сути дела, и начинается возвращение Зингера в литературу после длительного творческого кризиса и который стал своего рода его «визитной карточкой».

Большинство литературных критиков, анализируя этот рассказ, видят в Гимпле либо юродивого, либо еврейского праведника, не желающего замечать всю грязь этого мира и сумевшего до конца дней сохранить удивительную нравственную чистоту и доброе сердце. Простодушие Гимпла, которого женят на беcпутной беременной женщине, изменяющей ему с каждым встречным и до, и после свадьбы, вызывает у читателя, в лучшем случае, чувство жалости. Но в тот момент, когда Гимпл выдерживает поединок с Сатаной, отказывается, следуя его подсказке, отомстить землякам за все пережитые от них насмешки и унижения, его образ поднимается до таких образов-архетипов, как Дон-Кихот, Гамлет, Фауст, превращаясь в символ душевной чистоты, веры и великого умения любить и прощать…

Именно это и делает Зингера великим писателем в глазах читателей всего мира.

Однако получивший традиционное религиозное образование еврейский обыватель читал этот рассказ совершенно другими глазами. Уже название рассказа «Гимпл там» было наполнено для него множеством смыслов, ибо слово «там» и на идиш, и на иврите имеет множество значений и вызывает у знакомого с собственной национальной культурой еврея целое море ассоциаций.

Прежде всего, «там» — это кто угодно, но только не дурень и, тем более, не патологический идиот. Да Гимпл и явно не подходит под эти определения — иначе он просто не стал бы владельцем собственной преуспевающей пекарни и не считался бы во Фрамполе почти богачом.

Первая ассоциация, возникающая у любого соблюдающего традиции еврея со словом «там», связана с «Пасхальным сказанием», которое читается в ночь праздника Пасхи за каждым еврейским столом. В «Сказании» говорится о четырех сыновьях, каждый из которых задает свой вопрос по поводу этого праздника — мудром сыне (хахаме), нечестивом (раше), простодушном (таме) и о том, кто «не умеет спрашивать».

«Простодушный сын (там) — какой вопрос он задает? «Что это?». Этому сыну скажи так: «Силою руки вывел Бог нас из Египта, из дома рабства»…» — говорится в тексте «Пасхального сказания».

В классическом комментарии на эти слова, который, конечно же, был знаком Зингеру, говорится:

«Третий сын задает простой вопрос «Что это?». Простодушный сын не склонен к философствованию, но он хочет быть евреем, он хочет знать обо всем, что связано с Законом и Торой, и он спрашивает обо всем, что видит. Тора говорит о нем (Исход, 13:14): «И вот, когда спросит у тебя в будущем сын твой, говоря «Что это?», — то скажи ему так: «Силою руки вывел Бог нас из Египта, из дома рабства». И словом «нас» покажи ему, что он тоже вместе со всем народом Израиля имеет удел в Торе. К третьему сыну относится благословение «Благословен Всевышний, Который дал Тору народу Своему Израилю», — потому, что, дав еврею Тору, Бог предоставил возможность и этому простому сыну, не склонному к философскому углублению в вопросы мироздания, просто соблюдая данные Богом заповеди, приблизиться к Нему самому и приблизить к Нему весь мир».

Таким образом, Гимпл-там — это, прежде всего, образ простого еврея, для которого жить еврейской жизнью, хранить верность Богу и Его заповедям так же естественно, как дыхание. И уже одним этим он вносит в мир свет Торы и освещает этим светом высоких истин жизнь всего человечества.

Но «там» — это еще и «совершенный» в значении «завершенный», «окончательный», и в этом значении это слово является одном из имен Бога.

С точки зрения этого, глубинного смысла слова «там» все предстает совершенно иначе. В памяти мгновенно возникают самые известные страницы книг пророков Исайи и Иеремии, уподоблявших еврейский народ, отрекающийся от своего Бога и начинающий поклоняться другим богам (или идеологиям), блудливой жене. Но жена эта, несмотря ни на что, остается любимой своим Мужем, который вновь и вновь прощает ее и жестоко наказывает ее обидчиков, желая от нее только одного — любви и раскаяния:

«Иди и возвести эти слова северу, и скажи: «Возвратись, распутная дочь Исраэля, — сказал Господь. — Я не обращу лица моего гнева на вас, ибо Я милосерд, — сказал Господь, — и не буду вечно помнить зло. Но осознай вину свою, что против Господа Бога Своего ты грешила и направила стопы свои к чужим…»(Иеремия, 3:12–13)

Так в образе Гимпла-тама, Гимпла-простака вдруг проступает образ самого Бога, продолжающего любить Свой народ, «закрывающего глаза» на все его измены и предательства и продолжающего прощать.

Однако это вроде бы само собой напрашивающееся объяснение мгновенно оказывается несостоятельным, если вспомнить (а уж раввин-недоучка Зингер это точно помнил!), что впервые слово «там» употреблено в Пятикнижии по отношению к третьему праотцу еврейского народа Иакову:

«Вэ-Яаков иш там яшав Элохим» (Бытие, 25:27)

Фразу эту обычно переводят как «а Иаков был человеком кротким, сидящим перед Богом». Таким образом, «там», то есть кротость, чистосердечие, неспособность к обману — это главная черта Иакова, отличающая его от брата-близнеца Исава. Но затем Бог дает в Торе Иакову имя Исраэль, которое становится основным именем происшедшего от него еврейского народа.

И тогда выходит все наоборот. Гимпл-там — это как раз символ еврейского народа, а вот его жена Элька, постоянно дурачащая его и издевающаяся над ним — это и есть… Всевышний. Да и разве само имя Элька не созвучно слову «Эль», то есть Бог?!

Ну, а та слепая, противоречащая всякому здравому смыслу, наперекор всему и вся вера, с которой Гимпл верит своей Эльке, наотрез отказываясь расставаться с ней, продолжая ее любить, даже когда Элька сама призналась ему в обмане… Разве эта вера не напоминает веру еврейского народа в Своего Бога, в неразрывность заключенного Им союза, в Его любовь к нему — несмотря на все то, что происходило с этим народом на протяжении всей его истории?!

Круг замыкается, и уже неважно, кто есть кто в этом круге. Важно, что и в этом, и во всех остальных мирах, из которых Элька приходит во сне Гимплу, оба они так и останутся неразлучными, им просто некуда деться друг от друга…

Таким образом, в рассказе «Гимпл-там» спрятан ключ к зингеровскому пониманию Холокоста — ключ, без которого невозможно открыть «двери», ведущие к тайным смыслам всех остальных его романов и рассказов на эту тему.

Подобно раввину Пинхасу-Менахему-Менделю, мирившему приходивших к нему разводиться супругов, его сын Иче-Герц пытался примирить Бога с его народом, а евреев — с их Богом, убеждая обе стороны в необходимости сохранения их «брака», находя и слова укоризны, и слова оправдания как для одной, так и для другой стороны.

И, как ни странно это прозвучит, именно в этой добровольно взятой на себя роли даяна, судьи и кроется в значительной степени секрет небывалой популярности Зингера у еврейского читателя в 40-70-х годах. Ибо, демонстративно отрекаясь от своего Бога; бросая Ему страшные обвинения, отказываясь от традиций и образа жизни своих предков, еврейский обыватель того времени крайне нуждался в том, кто постоянно напоминал бы ему об этом самом Боге, разубеждал бы его в том, что, отказавшись от Него, он сделал правильный выбор.

Это, кстати, отчетливо видно во всех произведениях Башевиса-Зингера, где действуют герои, пережившие Катастрофу. И Дора в «Сестрах», и Маша во «Врагах», и Мирьям в «Мешуга», и героини многих других рассказов и романов Зингера, демонстративно греша, подчас проклиная Всевышнего, одновременно продолжают исполнять многие Его заповеди — зажигают субботние свечи, едят мацу в Песах и т. д. И дело тут не в привычке — дело в той любви-ненависти, которую они испытывают к Богу, вопрос об отношении к Которому становится для них в итоге главным вопросом в жизни.

* * *

Следующим рассказом Башевиса-Зингера, привлекшим к себе внимание читателей в 1943 году, стала новелла «Маленькие сапожники» — наивная, идиллическая, напоминающая собой типичную «американскую сказку». Однако через историю рода «маленьких сапожников» Шустеров из Фрамполя, Зингер сумел показать всю историю польского еврейства. Подобно главному герою этого рассказа Аббе Шустеру, миллионы его соплеменников врастали на протяжении столетий в польскую землю. Абба был уверен, что не оставит Польшу даже после того, как явится Мессия и уведет всех евреев в Иерусалим — он будет отправляться на облаке лишь по большим праздникам. Потому-то для Аббы стало таким ударом отъезд его сыновей в Америку, где они становятся богатыми, преуспевающими людьми, владельцами известной обувной фабрики.

Но вот нацисты входят в Польшу, и оказывается, что, переехав в Штаты, его сыновья подготовили тем самым почву и для его спасения — подобно тому, как некогда библейский Иосиф оказался против своей воли в Египте для того, чтобы спасти от голодной смерти свою семью. И встреча растерянного, на какое-то время утратившего связь с реальностью Аббы со своими сыновьями и уже успевшими сильно ассимилироваться внуками тоже невольно вызывает ассоциацию встречи библейского Иакова с Иосифом.

В финале рассказа его сыновья, почтенные фабриканты, садятся вместе с отцом за верстак, тачают вместе с ним башмаки и поют — поют ту старую незамысловатую песенку на идиш, которую они пели в детстве. В этот момент становится ясным сокровенный смысл этой новеллы: да, история евреев Польши закончилась, родовой дом Шустеров, где они на протяжении столетий рожали и воспитывали детей погиб, но благодаря Америке, по меньшей мере, часть еврейского народа спаслась. Но это спасение будет бессмысленным, если не удастся восстановить разорванную цепочку поколений, если евреи не сумеют остаться самими собой — как это удалось им в свое время в Египте времен фараона.

Для понимания творчества Зингера чрезвычайно важно то, как он описывает чувства и мысли Аббы, плывущего на корабле в неведомую ему Америку:

«Днем Абба почти все время глядел в окошко над койкой. Корабль то взлетал, точно старался забраться на небеса, а разорванное небо падало, как если б мир вернулся к первозданному хаосу; то обваливался в океан, и тогда твердь небесная снова вновь отделялась от вод, как описано в Книге Бытия.

Волны были адского желто-черного цвета. Они зубьями уходили к горизонту, подобно горной гряде, напоминая Абе строки псалма: «Горы скакали как овны, холмы — как ягнята». Затем они бросались обратно, точно в чудесном разделении вод. Аба мало учился в своей жизни, но библейские образы наполняли ему голову. Он видел себя пророком Ионой, бежавшим от Господа, ведь он тоже лежал в чреве китовом, и, подобно Ионе, молил Господа о спасении…

…Когда он увидал громадные дома и башни, то принял их за египетские пирамиды…»

Как видим, все происходящее с ним сапожник Абба Шустер осмысливал с помощью образов из тех священных книг, которые были прочитаны им еще в детстве, и именно к мыслящему таким образом читателю и обращался Башевис-Зингер в своих произведениях. Вот почему без привлечения еврейских источников, без разъяснения заложенных в тексте скрытых цитат и метафор и невозможно понять до конца произведения Башевиса-Зингера.

* * *

Начиная с 1943 года в «Форвертсе» еженедельно, а иногда и чаще появляются новые рассказы Исаака Башевиса-Зингера, которые очень быстро делают его одним из самых популярных идишских писателей в мире.

С этого времени и вплоть до конца 80-х годов ХХ века Зингер работает с необычайной плодовитостью, словно пытаясь выговориться за почти восемь лет молчания. И если в его первых рассказах отчетливо чувствуется связь с «Сатаной в Горае», а сюжеты для них он находит прежде всего в своих воспоминаниях о Польше, об ушедшем в небытие мире польского еврейства и еврейские предания средневековья в них легко перемешиваются с последними предвоенными годами, то затем в них властно входит современная тема. Все чаще в основу его новых рассказов ложатся истории еврейских эмигрантов, живущих в Америке не одно десятилетие или только-только прибывших в нее уже после того, как они прошли через ад гитлеровских или сталинских лагерей.

Сама популярность Зингера теперь работала на него, предоставляя все новый и новый материал для работы.

Десятки читателей ежедневно звонили в «Форвертс» с просьбой помочь им связаться с Исааком Варшавским, или, точнее, писателем Исааком Башевисом, так как именно перед ним им почему-то хотелось исповедоваться, именно ему рассказать историю своей жизни. Как правило, Зингер охотно откликался на эти просьбы и назначал встречи с читателями (и, разумеется, читательницами) в своем любимом кафе «Штинбург», расположенном неподалеку от редакции «Форвертса». Не случайно немалая часть его рассказов и написана в форме беседы автора с героем за столиком кафе. Зингер не раз говорил, что ему удавалось разговорить своего собеседника, прежде всего потому, что он никогда не строил беседу с ним как разговор между беллетристом и читателем. Нет, это всегда была встреча двух битых жизнью евреев, каждому из которых было что рассказать другому. И, «раскалывая» своего визави на предельную откровенность, Зингер, в свою очередь, щедро делился с ним подробностями из своей собственной жизни, которые зачастую тут же, ничуть не краснея, придумывал, да порой так убедительно, что и сам начинал верить в свою выдумку.

По общему признанию, Зингер был таким замечательным рассказчиком именно потому, что он был не менее замечательным слушателем; собеседником, который умел дать человеку выговориться до конца, выплеснуть все, что у того было на душе, рассказать о самых интимных своих проблемах.

Порой именно так, в форме документального или лишь слегка беллетризированного очерка, эти истории и появлялись на страницах «Форвертса» под псевдонимом Исаак Варшавский, который Зингер использовал для своих журналистских работ.

Но затем, когда приходило время включать их в книги, Зингер заново перерабатывал текст, добавлял в него новые штрихи, оттачивал каждое слово, так что в итоге за каждой, самой немудреной житейской историей вдруг проступали глобальные проблемы бытия, самые сокровенные пружины человеческой души.

На протяжении многих десятилетий жизни распорядок дня Башевиса-Зингера оставался практически неизменным — если, конечно, не считать тех дней, когда он выезжал на лекции и встречи с читателями, или недель, которые проводил в гостях в Израиле, где довольно часто появлялся вплоть до 1978 года.

Обычно Зингер просыпался около восьми часов утра, когда его Эльма уходила на работу в свой универмаг, но затем еще не меньше часа лежал в постели, обдумывая сюжет нового рассказа или продолжение начатого романа.

При этом, по его собственному признанию, перед его мысленным взором возникали лица людей, строки из Мишны, Талмуда или сочинения какого-то религиозного философа. Какое-то выражение из этих книг вдруг захватывало его, и он начинал над ним размышлять, то споря, то соглашаясь с его содержанием. В этот момент откуда-то из глубин его подсознания выплывал некий сюжет, являющийся своего рода иллюстрацией или, наоборот, антитезой к этому высказыванию. Какая-нибудь давняя и, казалось бы, почти забытая встреча или случайно услышанная история вдруг обретала совершенно новый смысл, и еще через мгновение он уже слышал голос будущего героя своего рассказа и словно воочию видел происходящие в нем события…

Затем, все еще лежа в постели, он начинал работать над текстом, время от времени записывая пришедшие ему в голову особо удачные, ключевые фразы на лежавшие рядом на тумбочке бумажные карточки.

В тот момент, когда он поднимался с кровати, новый текст уже почти целиком сложился, и оставалось лишь перенести его на бумагу. Однако писатель все еще не спешил за стол. Стоя под душем, а затем и пережевывая немудреный завтрак, состоявший, как правило, из бутерброда и стакана сока, Зингер продолжал обдумывать и проговаривать про себя текст будущего рассказа.

Наконец, ближе к десяти часам он садился за стоявшее прямо в салоне квартиры старое кресло и начинал в бешеном темпе, словно опасаясь забыть уже сформировавшийся в голове текст, выстукивать его на своей старой, купленной еще в 1935 году печатной машинке.

Так он обычно работал до часу или двух часов дня, успевая за это время выдать на-гора не менее 1000–1500 слов, то есть тот объем, который был отведен ему на газетной полосе.

К этому времени в дверь уже стучался посыльный из редакции, чтобы забрать рукопись. Иногда Зингер относил в редакцию рукопись сам, но во всех случаях он в середине дня появлялся в газете, чтобы самым тщательным образом вычитать корректуру и внести в нее необходимые правки. Бывало и так, что он переписывал целые куски текста. Нередко там же, в редакции, он принимал очередного читателя, жаждущего поделиться своими жизненными проблемами и попросить у любимого писателя совета, как ему их решить, — публиковавшиеся в газете рассказы создали ему репутацию мудрого, знающего жизнь человека.

Сам Зингер любил иронизировать по этому поводу, говоря, что он легко дает умные советы, хотя ему самому часто не хватает ума для решения собственных проблем.

Уже после этого Зингер отправлялся на обед в свое любимое кафе, на прогулку, и, если вечером не случалось какой-либо романтической встречи, садился за правку присланных ему из издательств переводов своих произведений на английский, а порой и сам готовил их подстрочники для переводчиков.

Во второй половине 40-х годов в этот плотный распорядок дня добавилась работа на радио, бывшая своеобразным продолжением работы в газете: Зингер заранее записывал на магнитофон свою передачу, основу которой составляла некая история, рассматриваемая им как с чисто житейской, так и мистической точки зрения. Завершались эти передачи ответами на письма радиослушателей и все теми же полезными советами, как следует поступать в той или иной жизненной ситуации. Деньги работа на радио приносила небольшие, но зато, вне сомнения, способствовала расширению популярности Башевиса-Зингера, приглашению его на лекции и творческие вечера в самые различные города США и Канады, и уже за эти выступления Башевис-Зингер получал вполне приличные гонорары.

Сами эти поездки давали ему, в свою очередь, сюжеты для новых рассказов, два из которых — «Лекция» и «Чемодан» — Башевис-Зингер включал почти во все свои сборники.

Разумеется, здесь описана лишь общая схема того, что принято называть «творческой лабораторией» писателя, и не более того. Жизнь, само собой, постоянно вносила коррективы в эту схему, но в целом Зингер старался ее придерживаться и не очень любил, когда кто-то нарушал его размеренное, спланированное и подчиненное строжайшей трудовой дисциплине существование.

В беседе с Ричардом Бурджиным Башевис-Зингер заметил, что по натуре он, по большому счету, лентяй, и ему, как лошади, всегда нужен был «редакторский кнут», постоянно подстегивающий его к работе, напоминающий о том, что он к определенному сроку должен сдать определенный объем текста.

Любопытно, что почти то же самое говорил о себе Достоевский, но для него роль такого «кнута» играли карточные долги. Профессор Б.Бурцев в своей замечательной работе «Личность Достоевского» даже высказал предположение, что Федор Михайлович сознательно просаживал деньги за игрой, чтобы таким образом побудить себя к интенсивной работе над новым романом.

* * *

В 1944 году внезапно, от кровоизлияния в мозг скончался Исраэль-Иешуа Зингер, и многие исследователи считают, что его смерть стала поворотным моментом в творческой биографии Исаака Башевиса-Зингера.

В работах, посвященных жизни Исаака Башевиса-Зингера или феномену семьи Зингер часто можно встретить утверждение, что смерть старшего брата как бы высвободила творческие силы младшего, который многие годы жил под грузом давящего авторитета ИИ. Широкая известность И.-И.Зингера как писателя, тот факт, что братьев часто путали между собой, по мнению этих исследователей, порождала у Башевиса-Зингера массу комплексов, сковывала его и вынуждала держаться в тени.

Этими комплексами они пытаются объяснить и творческий кризис 1935-43 гг., а в качестве доказательства этой версии приводят тот факт, что свое первое по-настоящему талантливое произведение — роман «Сатана в Горае» — Зингер написал в 1933 году, то есть после того, как его старший брат покинул Польшу.

Дж. Хадда, к примеру, считает, что в первые годы жизни в Америке Исаак испытывал тайную неприязнь, если не сказать, ненависть к брату именно потому, что тот слишком сильно опекал его и всячески старался ему помочь. Иче-Герц должен был быть благодарен Иешуа-Исраэлю за все — за то, что тот помог ему приехать в Америку, за снятую квартиру, за помощь в поисках работы, за усилия по предоставлению вида на жительство. Это чувство благодарности давило на него и под этим прессом превращалось в свою прямую противоположность: Иче-Герц (и это прослеживается во многих его письмах) начал винить брата за свою неустроенность и жизненные неурядицы.

При этом, считает Дж. Хадда, отчасти он был прав. Самим своим присутствием Исраэль-Иешуа подавлял младшего брата как самостоятельную личность, заставлял его чувствовать себя мальчишкой, целиком зависящим от взрослого дяди. Провал романа «Грешный Мессия» и творческий застой, который переживал Башевис-Зингер в 1935-43 гг. Дж. Хадда также небезосновательно объясняет тем, что старший брат изначально заявил, что будет контролировать работу младшего над романом. Ощущение того, что над ним будет постоянно стоять надсмотрщик и цензор, вызвало у Зингера подсознательный протест и парализовало его творческие силы.

Любопытно, что Геня, вдова Исраэля-Иешуа Зингера, отчасти также способствовала появлению этой версии, так как в беседах с друзьями и знакомыми часто утверждала, что Исаак Башевис-Зингер всю жизнь тайно завидовал старшему брату, понимая, что тот якобы несравненно талантливее его.

В то же время ни один исследователь творчества Башевиса-Зингера не может отрицать того факта, что Исраэль-Иешуа занимал огромное место в жизни младшего брата. Первый в семье Зингеров порвавший с религиозным мировоззрением, ИИ сыграл огромную роль в становлении мировоззрения самого Башевиса-Зингера, помог его образованию, оказал огромное влияние на формирование его литературных вкусов. Сын Исаака Башевиса-Зингера Исраэль Замир также считает, что взаимоотношения между братьями и их отношение друг к другу было далеко не однозначным, и уж точно далеко от семейной идиллии. В качестве доказательства этого Замир приводит следующее письмо Зингера к его матери Руне:

«Моя работа в «Форвертсе» висит на волоске, но мой брат не спешит протянуть мне руку помощи — видно, вода, в которой я тону, слишком холодна для его рук. Он говорит, что ничем не может мне помочь, и, кажется, пришел к выводу, что я обречен жить в бедности. С этой точки зрения для него между мной и чужими людьми нет никакой разницы. У меня есть чувство, что если бы он сам жил в бедности, то помогал бы мне гораздо больше. Что поделаешь — такой уж он человек…»

В другом письме он высказывает весьма нелицеприятное мнение о творчестве ИИ периода 40-х годов:

«…Мой брат, кстати, добился здесь большого успеха. С литературной точки зрения он (по моему мнению) очень сильно упал, но весьма преуспел в том, чтобы обратить это падение в свою пользу. Я верю, что мое нынешнее молчание лучше такого успеха…»

Однако когда тот же Исраэль Замир спросил отца, насколько верна версия о том, что именно смерть брата помогла обрести ему собственный путь в литературе, он тут же с негодованием ее отверг и с таким же негодованием отнесся к утверждению, что он, дескать, очень невысоко ставил ИИ как писателя.

— Если бы брат остался жив, он написал бы еще немало прекрасных книг. И, вне сомнения, тогда бы он, а не я получил бы Нобелевскую премию, — сказал Башевис-Зингер. — В самый момент получения этой премии, когда я стоял на сцене в Стокгольме, у меня было ощущение, что брат стоит рядом со мной, это мы вместе, а не я один получаем такую награду…

Свое отношение к брату Зингер предельно четко выразил и в автобиографической повести «Заблудившийся в Америке».

В одной из глав этой повести он рассказывает, как в первый день своего пребывания на американской земле поздно вечером вышел из дома брата, направился к океану и, как это с ним часто бывало, заблудился и какое-то время не мог отыскать обратную дорогу. Наконец он вышел к дому, который узнал по светящемуся в ночи окошку, в котором был ясно виден Исраэль-Иешуа, работающий над рукописью.

«Я приблизился к дому и увидел брата в светящемся окне. Он сидел возле маленького стола, в одной его руке была ручка, а другой он держал лист рукописи. Никогда прежде мне не доводилось видеть брата за работой, и в тот вечер я не сумел сдержать любопытства и с интересом смотрел на него так, словно он был мне не братом, а совершенно чужим человеком. Все, кого я встретил в этот день на Бесигейт, загорели на американском солнце, но лицо брата оставалось совершенно белым. Он читал не только глазами, но и шепотом проговаривал все слова текста про себя. Время от времени он отрывался от рукописи и сокрушенно покачивал головой, словно спрашивал, как такое можно было написать?! Затем тут же зачеркивал ручкой целый кусок текста, и на его лице появлялась улыбка… В какой-то момент он повернулся и посмотрел в окно своими огромными голубыми глазами — словно заподозрил, что кто-то за ним подглядывает. Мне почудилось, что я прочитал его мысли: «Все суета сует, включая написание книг, но если уж ты занялся этим делом, то изволь делать его хорошо!»

Новая волна любви к брату захлестнула меня. Он был мне не только брат — он был для меня отцом и учителем в одном лице…»

Думается, этим отрывком сказано все.

Если между братьями Зингер и в самом деле существовала какая-то неприязнь, то искать ее надо в таких фрейдистских глубинах, куда вообще не стоит проникать постороннему взгляду. Что касается литературного соперничества между ними, то оно, безусловно, существовало, но это опять-таки вполне естественно для двух братьев, избравших одно и то же поле деятельности.

И уж тем более это естественно, когда младший сделал этот выбор под влиянием старшего — ведь ему крайне важно доказать и брату, и себе, и всем окружающим, что он владеет этим ремеслом не хуже, а может, и лучше своего брата, а не просто подражает ему. А потому, безусловно, правы те литературоведы и критики, которые утверждают, что роман «Семья Мушкат» является своеобразным ответом Башевиса-Зингера на роман ИИ «Братья Ашкенази».

Впрочем, никакого открытия в этом утверждении нет, так как уже на первой странице «Семьи Мускат» читателя ждет следующее пространное посвящение:

«Эти страницы я посвящаю памяти своего покойного брата И.И.Зингера, автора «Братьев Ашкенази». Для меня он был не только старшим братом, но и духовным отцом и учителем, и всегда служил образцом высокой морали и литературной порядочности. Хотя человеком он был современным, его отличали лучшие качества наших набожных предков».

Нужны ли еще слова?!

* * *

Думается, после всего вышесказанного читатель понял, что связывать возвращение Исаака Башевиса-Зингера к творчеству со смертью его брата, по меньшей мере, низко. Подлинной причиной этого возвращения, безусловно, стало то, что писатель очнулся, наконец, от того психологического шока, который испытывают почти все эмигранты до тех пор, пока не обживутся на новом месте.

Возможно, не случайно «пробуждение» Зингера совпало по дате с получением им в 1943 году долгожданного американского гражданства: оно освободило его от постоянного страха перед возможной депортацией из страны, который все эти годы его постоянно парализовал и принял почти параноидальный характер. Безусловно, он просто не мог писать под давлением этого страха.

И, что самое любопытное, страх, что он может быть лишен американского гражданства и выслан из Штатов, оставался с ним до конца жизни — он преследовал Зингера, подобно тому, как его героя Германа Брудера преследовал страх перед возможной оккупацией нацистами Нью-Йорка. Знакомые Зингера вспоминали, что даже в 60-е годы он всегда, выходя на улицу, брал с собой приличную сумму наличными — чтобы не остаться без денег, если его арестуют и захотят депортировать.

Появление какой-никакой, но семьи, возникновение постоянного круга общения, освоение американской действительности — вот что было главным лекарством, излечившим Башевиса-Зингера от творческой импотенции.

Другим фактором, побудившим его взяться за перо, был, несомненно, Холокост, Катастрофа европейского еврейства. Осознание гибели того мира, который он безумно любил, бесчисленные встречи с прошедшими через ад лагерей и гетто укрепили Зингера в мысли, что он является единственным писателем на земле, который сможет рассказать о том, что это был за мир, и что сделали не только с телами, но и с душами евреев нацисты. А именно это ощущение, как помнит читатель, Зингер считал необходимым условием писательского творчества.

И вместе с тем, вопреки распространенному мнению, меньше всего Исаак Башевис-Зингер был певцом прошлого, стремившегося запечатлеть для истории картины жизни еврейского местечка и типы населявших его людей. Нет, как мы очень скоро убедимся, он был, пожалуй, одним из самых злободневных еврейских писателей своего времени, в центре внимания которого были самые актуальные нравственные и мировоззренческие проблемы, вставшие перед еврейским народом и человечеством в целом во второй половине ХХ века.

 

Глава 4

Подведение итогов. «Семья Мускат» (1945–1947)

В 1945 году Башевис-Зингер, как он утверждал позже, неожиданно для самого себя садится писать новый роман «Семья Мускат» («Ди фамилье Мушкат»), главы из которого начинают из недели в неделю публиковаться на страницах «Форвертса».

В течение почти двух лет читатели этой газеты с нетерпением ждали выпуска очередной главы «Семьи Мускат», при чтении которых перед ними вставали картины некогда родной Польши, знакомые улочки и переулки Варшавы, лица погибших в концлагерях друзей и близких, так удивительно похожие на некоторых героев Зингера. Само написание романа сопровождалось непрерывными скандалами Башевиса-Зингера с главным редактором «Форвертса» Эйбом Каганом. «Идейное» направление романа порой явно не устраивало Кагана, и он не раз требовал от Зингера вносить в текст не только поправки, но и написанные им, Каганом, целые куски. Однажды прямо посреди работы Каган заявил, что роман ему надоел и стал настаивать на том, чтобы Зингер в течение месяца довел его до конца. В ответ Зингер устроил забастовку и несколько недель вообще ничего не писал. Когда в ответ на это на редакцию обрушился шквал читательских звонков с требованием публиковать продолжение, Эйб Каган сдался.

В 1947 году роман «Семья Мускат» был завершен, и редакция «Форвертса» стала настаивать на его немедленном издании — пока роман еще находился на слуху у читателей и вероятность того, что многие захотят приобрести его отдельной книгой, была достаточно велика.

Зингер подписал договор на издание романа и даже получил 500 долларов в качестве аванса. Деньги эти пришлись весьма кстати: Эльма уже давно жаловалась мужу на то, что он целыми днями только и делает, что работает, из-за чего они никогда не выезжают за пределы Нью-Йорка.

Зингер решил, что пришло время побаловать жену, да и к тому же он и сам чувствовал себя страшно уставшим после стольких лет напряженной работы. Кроме того, часть действия «Семьи Мускат» разворачивалась в Швейцарии, в которой он никогда не был, и ему было интересно взглянуть на эту страну.

В результате, сразу после подписания договора, собрав все свои сбережения, так что на их счетах осталось всего пара десятков долларов, Эльма и Исаак Зингеры отправились в длившееся четыре недели путешествие по Англии, Франции и Швейцарии.

Сразу по возвращении в Штаты писателя уже ждала корректура книги, но вот тут-то и проявилось все писательское упрямство Зингера. Перечитав газетный вариант «Семьи Мускат», он пришел к выводу, что роман затянут, многие его главы написаны небрежно и публиковать его в таком виде никак нельзя. Разумеется, грянул скандал, но Зингер продолжал настаивать на своем.

В течение двух последующих лет писатель занимался редактированием романа, выкидывая из него целые главы, а некоторые вообще переписывая заново. Все это он совмещал с активной работой над другими своими произведениями, продолжавшими регулярно появляться в «Форвертсе».

Лишь в 1950 году «Семья Мускат» вышла отдельной книгой в нью-йоркском издательстве «Склярски». В течение нескольких месяцев весь ее первый тираж был распродан. Для книги на идиш это был поистине оглушительный успех.

Еще в то время, когда роман лежал в типографии «Склярски», ответственный секретарь «Форвертса» Дан Фидер по собственной инициативе обратился к Альфреду Кнопфу, владельцу известного издательства «Кнопф», и предложил ему издать «Семью Мускат» в переводе на английский.

Кнопф был основным издателем переводов книг Исраэля-Иешуа Зингера, и потому сама фамилия автора звучала для него знакомо. Однако, выслушав Фидера, он заявил, что, по его мнению, время толстых семейных романов прошло, и уж тем более он не верит в коммерческий успех книги Зингера-младшего, явно уступающего по таланту своему покойному брату.

Тем не менее, Фидер оставил рукопись «Семьи Мускат» на рабочем столе Альфреда Кнопфа, и она случайно попалась на глаза его приятелю Морису Самуэлю. Самуэль, в свою очередь, показал ее своему другу, известному переводчику Аббе Гроссу. Гросс в тот период как раз закончил работу над большим переводческим проектом и искал, куда бы приложить силы. Работа над «Семьей Мускат» мгновенно захватила его, и в результате в том же 1950-м роман Башевиса-Зингера вышел и на английском языке в издательстве «Кнопф», а через какое-то был переведен на иврит и издан в Израиле.

«Семья Мускат» и принесла Башевису-Зингеру подлинно мировое признание. Точнее, этот роман подготовил почву для такого признания, так как почти все рецензии на книгу оказались положительными и даже лестными для ее автора. Критики в один голос сравнивали «Семью Мускат» с такими семейными эпосами как «Будденброки» и «Сага о Форсайтах», и утверждали, что Зингеру с необычайной художественной силой удалось воссоздать в нем «широкую панораму жизни польского еврейства», «историю кризиса и распада традиционной еврейской семьи», «мироощущение польских евреев накануне Холокоста» и т. д.

«Семья Мускат» стала своеобразным ответом Зингера тем идишским критикам, которые приняли в штыки его рассказы 40-х годов. В своих рецензиях они утверждали, что Зингер «скатывается в яму мистицизма и эротики» по той причине, что ему… «недостает таланта и знания жизни для того, чтобы писать подлинно реалистическую прозу, рисовать живые, а не рожденные исключительно его больным воображением образы».

«Семья Мускат» — это и в самом деле мастерски написанный реалистический роман, со страниц которого как живые встают, образы патриарха этого семейства Мешулама Муската, его дочерей, зятьев, сыновей, внуков. Действие романа охватывает больше четверти века — оно начинается в 1910-х годах и заканчивается вступлением немцев в Польшу в 1939-м. Герои романа — люди из плоти и крови, а потому в нем нет положительных и отрицательных персонажей. Каждый образ несет в себе черты, которые вызывают к нему то искреннее уважение, то отталкивают от себя, а сочувствие к тому или иному герою романа очень быстро может смениться негодованием по поводу его поступков или образа жизни.

Таков образ Мешулама Муската — безусловно, умного, хваткого человека, ставшего благодаря своему таланту предпринимателя и неустанному труду одним из самых богатых домовладельцев Варшавы. За его внешней суровостью кроется и умение глубоко любить, и готовность прийти на помощь тем, кто в ней нуждается, и стремление сделать по-настоящему счастливыми своих близких. Это видно и по его обращению со своей третьей женой Розой-Фруметл и ее дочерью Аделе; и по тому, как он встречает ушедшую из дома старшую дочь Хаму и как трогательно вспоминает день ее рождения…

Но тот же Мешулам Мускат упорно не желает замечать, как своим деспотизмом, убежденностью, что он лучше знает, как следует построить счастье своих близких, он ломает и их самих, и их судьбы. Все три его дочери, вышедшие замуж за выбранных им мужей, оказываются несчастными. Его сыновья, еще в детстве подавленные отцом, практически не способны не только ни какой деятельности, но и вообще к самостоятельным поступкам — и не случайно в образе Нюни так явственно просматриваются черты гончаровского Обломова, разве что на еврейский лад.

«Я и сам себя не понимаю, — с горечью признается Мешулам. — Кручусь, кручусь, а все впустую. У меня было две жены, семеро детей. Я собирал приданое, раздавал деньги зятьям. Потратил на них миллионы! И что я с этого имею?! Что нажил? Врагов, обжор, дармоедов. Отличную компанию произвел на свет…»

При этом Мешулам Мускат упорно продолжает «гнуть свою линию», настаивая на браке своей внучки Адассы с нелюбимым ею Фишлом…

Таков же и его зять, муж Хамы Абрам, давно уже отказавшийся следовать как ритуальным, так и нравственным предписаниям иудаизма. Балагур, бабник, не пропускающий ни одной юбки, тайно влюбленный в свою юную племянницу Адассу, он, в принципе, полон благих порывов и грандиозных планов, но ни один из них не в состоянии претворить в жизнь. Всем, кто его по-настоящему любит — и своей жене Хаме, и своей любовнице Иде Праггер, и даже почти случайно встреченной спустя много лет бывшей служанке Мускатов Мане, Абрам приносит только несчастья.

Не менее глубоко выписаны и те образы романа, которые могут показаться второстепенными — управляющего Мешулама Муската Копла; официального мужа Адассы Фишла, бялодревенского ребе, старого раввина из Малого Терасполя и его жены и т. д.

В том же Фишле холодная расчетливость лавочника и истовый религиозный фанатизм уживаются со страстной любовью к нелюбящей, изменяющей ему жене Адассе и готовностью пойти на любые траты просто ради того, чтобы она жила на свете.

Да и образ Копла, служившего всю жизнь Мешуламу Мускату с собачьей преданностью, а на самом деле так и не простившего старику, что тот не позволил ему жениться на своей дочери Лее; уже после смерти Муската обкрадывающего своего хозяина и уезжающего с Леей в Америку, — это, безусловно, необычайно сильный и полнокровный образ.

На протяжении развития действия этого большого (почти в 40 печатных листов), но все же уступающего по объему и «Саге о Форсайтах», и «Будденброкам» роману перед читателем проходит жизнь целого поколения представителей семьи Мускат и тех, кто с ней более-менее близко связан. Он становится свидетелем смерти не только старого Мешулама Муската, но и его дочерей Даши и Хамы, его зятя Абрама Шапиро и его любовницы Иды Праггер; уже в самом финале романа погибает Адасса… У каждого из этих героев своя судьба, свой путь на этой земле, но эти пути, как и положено в жизни, постоянно переплетаются и в результате и в самом деле перед мысленным взором читателя возникает то, что критики назвали «широкой панорамой жизни польского еврейства».

Нельзя не отметить и того, что в «Семье Мускат» Башевис-Зингер предстает как выдающийся мастер психологической прозы, умеющий передавать любое, самое тайное движение души своих героев, обнажающий скрытые пружины, движущие всеми их словами и поступками, которые подчас могут оказаться неожиданными для них самих.

И все же, даже с учетом всего вышесказанного, попытки охарактеризовать это произведение Башевиса-Зингера как «семейный роман» кажутся лично мне несколько натянутыми. И уж совершенно неоправданным выглядит проведение набившей оскомину ассоциации «Семьи Мускат» со знаменитыми семейными хрониками Манна и Форсайта. Если уж говорить о каких-то параллелях, то тут скорее напрашивается ассоциация с «Обыкновенной историей» Гончарова. Эта ассоциация правомочна хотя бы потому, что в центре «Семьи Мускат» находится фигура Асы-Гешла Баннета (в оригинальном тексте Озера-Гешла), а точнее — «обыкновенная история» его превращения из полного надежд юного идеалиста в сломленного жизнью циника.

Именно эволюция его личности, его образ интересует автора романа прежде всего, и с этой точки зрения все остальные персонажи романа представляют интерес лишь с точки зрения своих взаимоотношений (или даже отсутствием таких взаимоотношений) с Асой-Гешлом.

Да Зингер и сам уже в первых главах романа спешит предупредить читателя, что речь пойдет об обычной, типичной житейской истории. Вспомним, что говорит доктор Шмарья Якоби, читая протянутое ему Асой-Гешлом письмо:

«— Nu, ja. Так, так, — сухо обронил старик. — Старая история. Сын раввина. Философ. Экстерн. Все одно и то же — в точности, как и полвека назад…»

И точно те же чувства испытывает, впервые увидев Асу-Гешла, несчастная дочь бялодревенского ребе Гина:

«Когда Гина открыла ему дверь и увидела у него в руках кособокую корзину — весь его скарб, ей стало не по себе. Точно так же, много лет назад, уезжая из Варшавы учиться, выглядел и Герц Яновер. «И этот парень тоже принесет кому-то несчастье, — подумалось ей. — Жертва уже есть и готова к закланию»…»

Асе-Гешлу и в самом деле предстояло в определенной степени повторить судьбу Герца Яновера — как Адассе предстояло повторить судьбу Гины, но уже на ином витке еврейской и мировой истории.

В самой судьбе Асы-Гешла Башевису-Зингеру, вне сомнения, виделась типичная судьба еврейского интеллигента своего времени — воспитанного в религиозном духе, но уже в юности отошедшего от религии; мечтавшего о карьере великого ученого и философа, но в итоге превращающегося в заурядного учителя или чиновника, любящего на досуге порассуждать о том, что потенциал, у него был, дескать, огромный, однако он, увы, так и не сумел его реализовать.

Но дело в том, что подобный путь в начале ХХ века проходила значительная часть европейской интеллигенции в целом. Это было время, когда образованная европейская молодежь в массе своей отказывалась от «религиозных предрассудков», от тех религиозных принципов (православных ли, католических, протестантских), на основе которых была воспитана, и начинала исповедовать «новую систему ценностей». Властителями ее дум и чувств становились новомодные философы вроде Ницше и Вейнингера, труды которых становились бестселлерами, расходились огромными тиражами и оказывали колоссальное влияние на мировоззрение и сам образ мышления своих современников.

С этой точки зрения история жизни, нравственных и духовных поисков Асы-Гешла — это типичная история европейского интеллигента первой половины ХХ века, и именно этим и объясняется то, с каким восторгом приняла роман «Семья Мускат» широкая читательская аудитория в США и Европе. То, что герой романа оказался евреем, было связано с тем, что его создатель пользовался хорошо знакомым ему в силу самого происхождения материалом, но само звучание «Семьи Мускат», несомненно, далеко выходило за узконациональные еврейские рамки.

* * *

И все же знакомый с текстом Священного Писания читатель, безусловно, читал этот роман несколько иными глазами, узнавая в перипетиях судеб героев известные библейские коллизии и образы. Взаимоотношения Асы-Гешла с Аделе и Адассой, вне сомнения, напоминали ему историю праотца Иакова и его жен Лии и Рахили. Так же, как Лия, Аделе почти обманом женила на себе Асу-Гешла, и так же, как и Лия, осталась нелюбимой женой. Но — опять-таки так же, как и Лея, — именно Аделе родила Асе-Гешлу его сына Давида. И не важно, что Аса-Гешл не хотел этого ребенка, так как он вообще не хотел иметь детей, — как бы то ни было, Давид-Додик является его единственным наследником, продолжением его рода на этой земле.

Адасса же, подобно библейской Рахили, будучи любимой женой, достается Асе-Гешлу не сразу, а когда они все-таки соединяются, их отношения оказываются весьма далеки от идиллии. И так же, как Рахиль погибает по дороге в Вифлеем, Адасса погибает в результате взрыва первой немецкой бомбы в расположенном под Варшавой дачном поселке Отвоцке.

Но в том-то и дело, что Башевис-Зингер постоянно поверяет все поступки своих героев теми высокими нравственными нормами, какими руководствовались евреи на протяжении столетий, и Аса-Гешл в этом смысле не дотягивает не только до библейского Иакова, но и даже до Герца Яновера, хотя, как уже говорилось, судьбы этих персонажей похожи.

Будучи представителем предыдущего по отношению к Асе поколения, Герц Яновер так же, как и Аса, был сыном известного раввина. Так же, как Аса, он не сумел соединиться со своей любимой Гиной; так же, как Аса, он отправился на учебу за границу, полный самых честолюбивых замыслов, и, как и Аса, вернулся оттуда практически ни с чем. Разуверившись в истинах иудаизма, Яновер начинает увлекаться спиритизмом, то есть занимается тем, что с точки зрения иудаизма является язычеством, разновидностью идолопоклонства. Вместе с тем, будучи уже зрелыми людьми, Яновер и Гина воздерживаются от близких отношений до тех пор, пока Гина не получит официального развода от мужа.

И потому, формально находясь вне рамок своей религии, с точки зрения еврейской морали они выглядят безупречно: ими не нарушена заповедь о прелюбодеянии; ни один еврей не может обвинить их в разврате. Обратим внимание, что точно так же поступают и Лея с Коплом — обе эти пары предпочитают следовать вековечному нравственному кодексу.

Однако Аса-Гешл и Адасса оказываются не в силах преодолеть свою страсть и становятся близки задолго до того, как Адассе удается получить развод от мужа. Таким образом, они оба с точки зрения еврейского закона совершают страшное преступление. Более того — сам их дальнейший брак становится незаконным и обреченным на то, чтобы быть несчастным, так как, согласно еврейскому религиозному законодательству, женщина, изменившая мужу, не имеет права после развода выйти замуж за своего любовника.

Таким образом, любовь Асы-Гешла и Адассы со всей ее искренностью и силой влечет их обоих все дальше и дальше в нравственную пропасть. В конце концов Аса-Гешл изменяет и Адасе, падая все ниже и ниже в эту пропасть и прекрасно сознавая всю глубину своего падения. Ну, а о том, что остается от всех его философских идей, видно из его диалога Барбарой:

«… На чем строится ваша теория?

— На Спинозе и Мальтусе.

— Оригинальное сочетание. И что же вы предлагаете?

— Безопасный секс — в самом широком смысле слова. Больше секса и меньше детей. Спальня — ключ ко всем проблемам, общественным и частным…»

Вот и все, к чему свелись поиски своего мировоззренческого кредо новой еврейской (и европейской) интеллигенцией, — к формуле: «Больше секса и меньше детей». Если Зингер в данном случае и иронизирует, слегка «перегибая палку», то не очень сильно. При этом, заметим, данная формула является прямо противоположной одному из основных принципов иудаизма (да и христианства), который, с одной стороны, налагает целый ряд запретов, призванных обуздать животную природу человека в вопросах интимной жизни, а с другой требует «плодитесь и размножайтесь».

Как бы то ни было, становится ясно, что в своем стремлении уйти от вечных библейских ценностей новая европейская философия в итоге пришла к полному духовному и моральному краху, и, по сути дела, ведет человечество к деградации и гибели. В своем вульгаризированном виде она становится базисной платформой для двух самых опасных в истории человечества идеологий — коммунизма и нацизма (вспомним, что Ленин называл классическую европейской философию одним из трех источников марксизма, а Гитлер апеллировал к авторитету Ницше и Шопенгауэра).

С этой точки зрения становится понятной последняя фраза романа — философская формула, провозглашаемая Герцом Яновером как высшая истина: «Мессия — это Смерть. В этом все дело».

* * *

Однако следует помнить, что в еврейской традиции Смерть (а именно так, с большой буквы, употребляет это слово Герц Яновер) — это всегда лишь антитеза Жизни.

Ключевыми для понимания этих слов всегда считался текст недельной главы «Ницавим» пятой книги Пятикнижия «Второзаконие»:

«…Жизнь и Смерть предложил Я тебе, Благословение и Проклятие. Избери же Жизнь, дабы жил ты и потомство твое, чтобы любить Господа, Бога твоего…» (Второзаконие, 30:19–20).

Всем своим творчеством Зингер утверждал эту концепцию Пятикнижия, хотя, безусловно, понимал ее несколько иначе, чем еврейские религиозные авторитеты. Если для последних выбор Жизни означал скрупулезное следование как нравственным нормам, так и ритуальным предписаниям иудаизма, которые, с их точки зрения, неразрывно связаны между собой, то для Зингера такой выбор означал сохранение верности прежде всего высоким моральным устоям Пятикнижия, а также духовной и культурной связи с собственными национальными корнями.

Любая попытка пренебречь этими устоями, отказаться от этих корней в итоге никогда не приносит человеку счастья — как не принесла она счастья старшей дочери Леи и Мойше-Габриэля Маше, совершившей самый радикальный шаг среди всех остальных членов семьи Мускат — отказавшейся от своей веры и от своего народа, крестившейся и вышедшей замуж за поляка.

Зингер не раз напоминает в романе о том, что подлинная Жизнь и подлинные ценности следует искать в том мире «старого еврейства», от которого так легко и поспешно отказались и Абрам Шапиро, и Герц Яновер, и Аса-Гешл, и многие другие герои романа.

Вчитаемся в написанную поистине с пронзительной силой сцену беседы Асы-Гешла с дедом, старым тераспольским раввином. Насколько же беспомощно выглядит в ней Аса-Гешл и как уверен в себе и убедителен старый ребе…

Впрочем, меньше всего эта сцена нуждается в комментировании — Зингер явно пишет в ней то, что думает:

«И тут он увидел деда. Появился старик совершенно неожиданно и безо всякого предупреждения, точно привидение с того света. Длинный атласный сюртук распахнут, белые штаны, нити цицес трепещут на ветру. Борода растет как-то криво, точно ее сдувает ветром. Он сделал шаг влево, затем вправо и остановился на некотором расстоянии от Асы-Гешла. Аса-Гешл машинально попятился назад.

— Так это ты, Аса-Гешл?

— Да, дедушка.

— Понятно, понятно. Вырос. По-моему, вырос.

— Может быть, дедушка.

— Я все знаю. Ты женился. Письмо пришло. Что ж, мазлтов. Свадебный подарок я тебе не отправил.

— Это не имеет значения, дедушка.

— Ты хотя бы женился на ней по законам Моисея и Израиля?

— Да, дедушка. Она из набожной семьи.

— И ты считаешь это достоинством?

— Конечно, дедушка.

— Надо же. Стало быть, последняя искра веры еще не погасла.

— Я вовсе не отрицаю существования Всевышнего.

— Что же ты в таком случае отрицаешь?

— Претензии человека.

— Ты имеешь в виду Тору Моисееву?

Аса-Гешл промолчал.

— Знаю, знаю. Обычные доводы еретиков. Создатель существует, но Он себя не обнаружил. Моисей лгал. Многие полагают, что Природа — это Бог. Знаю, знаю. А сводятся все эти доводы к тому, что грешить не возбраняется. В этом суть.

— Нет, дедушка.

— Я иду на вечернюю молитву. Хочешь — пойдем со мной. Ничего не потеряешь.

— Да, дедушка, конечно…

— Пусть увидят, что в тебе осталось хоть немного еврейского…

Старик взял Асу-Гешла за локоть, и они медленно двинулись в сторону синагоги. Они вошли в прихожую, и перед тем, как войти, остановились омыть руки над медным умывальником. В меноре мерцала свеча. Колонны, за которыми стояла бима, отбрасывали длинные тени. Полки по стенам были забиты книгами. Некоторые хасиды еще сидели, согнувшись за столами, и читали при тусклом свете. Молящиеся ходили взад-вперед, что-то тихо напевая. В углу истово раскачивался какой-то юнец. Перед Ковчегом Завета на стене в рамке красовалась надпись «Бог всегда передо мной». На карнизе Ковчега два резных золотых льва держали в когтях Скрижали Моисеевы. В синагоге стоял тяжелый запах; пахло воском, пылью, постом и вечностью. Аса-Гешл застыл на месте. Здесь, в сумраке синагоги, все, что он испытал за границе, показалось ему лишенным всякого смысла. Все им виденное мнилось ему теперь иллюзией, сном. Истинный его дом был здесь, и нигде больше. Сюда он придет искать спасения, когда уже ничто не сможет ему помочь».

Тема выбора между Жизнью и Смертью по мере движения к финалу романа набирает силу, и вот уже становится несомненно, что и Асу-Гешла, и его дочь, и Герцля Яновера, да и многих других героев романа неминуемо ждет гибель. Шанс на спасение получают немногие, и прежде всего, дочь Копла Шоша, сын Асы-Гешлы Додик и сын Леи и Мойше-Габриэля Аарон. Все они связывают свое будущее с Палестиной, а значит, пусть каждый и по-своему, остаются частью своего народа — и это приносит им спасение.

Роман «Семья Мускат», таким образом, и в самом деле стал романом о закате польского еврейства, обреченного сгореть в огне Холокоста.

Но так же, как Бабель в своем «Закате» в образах изучающих «Песнь песней» мальчика и Арье-Лейба дает читателю и зрителю надежду, что еще не все потеряно и шанс на возрождение народа сохраняется, Зингер утверждает мысль, что страшная гибель польского еврейства, конец его многовековой истории еще не означает гибели еврейского народа вообще.

«Мессия — это Смерть» только для тех, кто сам сделал такой выбор.

Но ведь еврей всегда может выбрать Жизнь.

* * *

Один из вопросов, который неминуемо встает перед читателем «Семьи Мускат», заключается в том, в какой степени это произведение Башевиса-Зингера носит автобиографический характер?

Вопрос этот тем более важен, что многие критики искренне убеждены, что Зингер с момента возобновления своей писательской карьеры в 1943 году и вплоть до написания таких эпохальных романов, как «Шоша» и «Мешуга», питал свое творчество исключительно событиями из собственной жизни. Этим, дескать, объясняется и тематическая узость его произведений, и многократные повторы одних и тех же сюжетов в его рассказах и романах.

Ричард Бурджин во время своих бесед с Башевисом-Зингером, не желая обидеть писателя, не решился задать этот вопрос напрямую, и спросил, не кажется ли Зингеру, что все герои столь любимого им Достоевского — это, по сути дела, лишь разные ипостаси самого Достоевского? Однако Башевис-Зингер прекрасно понял вложенный в вопрос подтекст и ответил:

«— …Писатели XIX века и в самом деле проявляли немалый интерес к собственной личности, но вместе с тем они прекрасно знали, что подлинная сила писателя — в проникновении в судьбы и характеры других людей. Нет у Чехова ни одного рассказа, который он написал бы о себе! И если я время от времени пишу что-то на материале собственной жизни, я не считаю это нормальным. Я категорически против утверждения, что задача писателя заключается исключительно в исповедовании и самопознании. Писатель, который пишет только о себе, скучен так же, как человек, который говорит только о себе. Вообще, писатель, который ставит в центр повествования свою личность, — обыкновенный зануда…»

И далее Зингер объясняет, почему для него, интроверта по натуре, так важно постоянно встречаться с людьми, выслушивать их истории, причем не в качестве писателя, а в качестве человека и равноправного собеседника — без всего этого его как писателя не существовало бы.

Все это справедливо и по отношению к «Семье Мускат».

В образе Асы-Гешла, безусловно, просматриваются некоторые автобиографические черты, в образах деда и бабки Асы-Гешла, часовщика Иекусиэля легко угадываются дед и бабка самого писателя и часовщик Тодрус, немало сделавший для образования юного Иче-Герца Зингера в Билгорае. Тому, кто хорошо знаком с биографией Башевиса-Зингера, не составит труда заметить, что прототипом Мешулама Муската стал хозяин дома на Крохмальной улице в Варшаве. В Адассе опознается Стефа Яновская, с которой юный Зингер случайно познакомился в 1924 году и на которой собирался фиктивно жениться, чтобы получить визу на въезд в Палестину и таким образом избежать призыва в армию — англичане давали право на въезд в Палестину только супружеским парам. Барбара Фишельзон, вне сомнения, совмещает в себе черты Руни Шапира и Зоси Фишельзон и т. д.

Однако с самого начала, рассказав о том, что брак родителей Асы-Гешла оказался неудачным и распался, когда тот был еще ребенком, Зингер сознательно дистанцируется от главного героя романа, и чем дальше, тем эта «дистанция» становится все больше и больше. Таким образом, говорить о какой-то автобиографичности «Семьи Мускат» или некой документальной подоплеке этого романа не приходится — так же, как нельзя говорить об автобиографическом характере той же «Шоши». Предельная реалистичность, зримость образов этих и других произведений Башевиса-Зингера, возникновение у читателя ощущения, что речь в них идет о некогда реально происходивших событиях объясняется исключительно силой художественного гения Башевиса-Зингера.

В то же время такие романы, как «Люблинский штукарь» и «Враги» — это как раз в определенной степени «духовные биографии» Зингера. И не случайно он говорил тому же Бурджину, что Яша Мазур из «Штукаря» — это тот, кем бы он хотел быть, а Герман из «Врагов» — тот, кем он был на самом деле.

Подлинно автобиографический характер у Зингера, безусловно, носит трилогия «Мальчик в поисках Бога», «Молодой человек в поисках любви» и «Заблудившийся в Америке» (хотя и здесь реальные события Зингер щедро сдабривает художественным вымыслом), а также роман в новеллах «В суде моего отца». Но все они были написаны уже после того, как к Исааку Башевису-Зингеру пришла, наконец, всемирная слава.

 

Глава 5

Счастье привалило

В начале 50-х годов вокруг нью-йоркского журнала «Партизан-Ревю» образовалась группа молодых евреев-литераторов, получившая позже название «Нью-йоркские интеллектуалы».

Во главе этой группы стоял тогда еще относительно молодой писатель Ирвинг Хау (Горенштейн), который объединил вокруг себя Сола Беллоу, Натана Глэзера, Ирвинга Кристола, Дэниэла Бела и др. Почти все «нью-йоркские интеллектуалы» были представителями второго поколения еврейских эмигрантов, и это во многом определило их идейные и художественные поиски.

С одной стороны, они жаждали оттеснить в сторону сложившуюся литературную элиту США, стать духовными лидерами и законодателями литературной моды своей страны. Но вместе с тем после Катастрофы они считали себя не вправе разрывать свою связь с еврейством и еврейской культурой и пытались сохранить свою национальную самоидентификацию.

Именно последнее обстоятельство и сблизило Ирвинга Хау с известным идишским литератором Лейзером Гринбергом. Вместе они разработали новый литературный проект, призванный открыть для американского читателя еврейскую, а точнее, идишскую литературу. В рамках проекта было решено привлечь к переводам с идиша на английский наиболее талантливых литераторов. В составленный Гринбергом и Хау список потенциальных переводчиков вошел и Сол Беллоу, который, как считалось, свободно владел идишем — в том смысле, что он умел говорить на этом языке, хотя не умел читать и писать на нем. Но в начале 50-х годов для молодого американского еврея и это было не так уж и мало.

Вместе с Гринбергом Хау отобрал для первого выходящего в рамках нового проекта сборника «Сокровищница рассказов на идиш» произведения как всемирно известных писателей вроде Шолом-Алейхема и И.-Л. Переца, так и ряд рассказов авторов, практически неизвестных широкому американскому читателю. В число последних Хау и Гринберг включили и рассказ Исаака-Башевиса Зингера «Гимпл-дурень».

В один из дней 1952 года Гринберг пригласил в свою нью-йоркскую квартиру Ирвинга Хау и Сола Беллоу и предложил последнему попробовать перевести рассказ Зингера. Так как Беллоу, как уже было сказано, не умел читать на идиш, то Гринберг зачитывал ему рассказ вслух, а сидевший за пишущей машинкой Белоу с ходу отстукивал его перевод:

«Я — Гимпл-дурень. Сам-то я себя дурнем не считаю. Но так уж прозвали меня. Давно, когда я еще мальчиком ходил в хедер…»

Беллоу в тот день куда-то спешил, и потому переводил быстро, не особенно задумываясь над выбором слов и лишь изредка внося в текст замечания, подсказываемые Хау и Гринбергом. Тем не менее, рассказ ему понравился и вскоре был опубликован в «Партизан-Ревю».

Злые языки утверждали, что, увидев свой рассказ на английском языке, Башевис-Зингер едва не упал в обморок от счастья.

Именно с этой публикации обычно и принято начинать отсчет всемирной славы писателя. Правда, поначалу «Гимпл-дурень» получил признание не столько у широкого читателя, сколько у коллег Зингера по писательскому цеху — Филиппа Рота, Бернарда Маламуда и др., начавших горячо рекомендовать произведения идишского автора в различные периодические издания США.

Филипп Рот сделал одно из первых интервью с Башевисом-Зингером, а позже и ввел его в круг авторов, рецензируемых в “Нью-Йорк Таймс Бук Ревю” — ведущем издании, определяющем рейтинг американских авторов на книжном рынке.

Словом, после публикации «Гимпла-дурня» 48-летний Башевис-Зингер, что называется, проснулся если и не знаменитым, то почти знаменитым.

На следующем этапе творчество Башевиса-Зингера привлекло внимание редактора издательства «Нундэй-пресс» Сессил Хемли, которая в 1955 году выпустила в свет перевод Солом Белоу его романа двадцатилетней давности «Сатана в Горае». И эту книгу также ждал ошеломительный успех.

Окончательное признание к Башевису-Зингеру как к американскому писателю общенационального значения, хотя и пишущему на языке эмигрантов, пришло в 1957 году — после издания все тем же «Нундэй-пресс» сборника «Гимпл-дурень и другие рассказы».

К этому времени на «восходящую звезду идишской прозы» обращают внимание и в Израиле, где его книги начинают выходить и на идиш, и в переводе на иврит. Однако когда писатель стал интересоваться, каким образом он может получить гонорар за эти издания, выяснилось, что тот может быть выплачен исключительно в шекелях, так как платить долларами и тем более переводить их за рубеж тогдашнее израильское законодательство категорически запрещало.

Кроме того, налог, который следовало заплатить Башевису-Зингеру из начисленной ему издателями суммы, составлял почти 60 процентов. Так как шекель был в те годы неконвертируемой валютой и, вдобавок, Башевису-Зингеру не очень хотелось делиться гонораром с еврейским государством, то он решил на причитающиеся ему деньги пригласить в США своего сына Исраэля Замира, которого двадцать лет назад оставил пятилетним мальчиком в Варшаве. Зингер попросил издателей купить на его гонорар билет на пароход, идущий из Хайфы в Нью-Йорк, и эта просьба была охотно выполнена.

Так, во многом благодаря жесткой налоговой политике тогдашних израильских властей, после двадцати лет разлуки произошла встреча отца и сына.

* * *

Этой встрече посвящен, как считается, один из лучших рассказов Башевиса-Зингера — «Сын».

В несколько страниц текста Зингер умудрился втиснуть и описание толпы ожидающих на причале нью-йоркского порта; и свои смешанные чувства к Израилю, который превратил евреев из народа, идущего, как овцы на бойню, в народ воинов; и историю своих взаимоотношений с женщиной, родившей ему сына; и, само собой, свое сложное, противоречивое отношение к этому сыну, с которым он не виделся столько лет:

«Сын являлся из прошлого как некий призрак. Он не имел отношения ни к моему нынешнему обиталищу, ни к тем людям, с которыми я был связан за пределами этой страны. У меня не было для него ни комнаты, ни постели, ни денег, ни времени…

…Я подумал: «И что такое сын, в конце концов? Почему мое семя должно для меня значить больше, чем чье-то чужое? Что за особенная ценность в плотской и кровной связи: все мы — накипь в одном и том же котле. Отступи на несколько поколений, и обнаружишь у всей этой толпы незнакомцев одного общего предка. А через одно-два поколения потомки этих нынешних родственников станут чужими друг другу…»

Зингер признается, что боялся не узнать сына в толпе приезжих. Он даже один раз ошибся, приняв за него другого молодого человека, и тогда он загадал, что если между ним и сыном и в самом деле существует духовное родство; если тот действительно унаследовал черты его характера, то он сойдет с трапа парохода последним — ведь именно так поступил бы и он сам. И именно так все и происходит:

«Вдруг я увидел его. Он вышел медленно, нерешительно, и по нему было видно, что он не ждет, чтобы его кто-то встречал. Он был схож с изображением на снимке, но выглядел старше. На его лице были ранние морщины, и одежда была смята…»

В этот момент становится окончательно ясной нелепость всех рассуждений о том, «почему мое семя должно значить для меня больше, чем чужое». Волна нежности начинает захлестывать автора, который узнает во внешнем облике сына и свои черты, и черты его матери — «другой его половины, которая никогда не смогла бы смешаться с моей»:

«Я приблизился к нему и неуверенно спросил:

— Ата Гиги?

Он засмеялся:

— Да, я — Гиги.

Мы поцеловались, и его щетина ободрала мои щеки. Он был чужим для меня, и в то же время чувствовал, что я привязан к нему, как всякий отец к своему сыну. Мы стояли тихо с тем чувством общности, которое не нуждается ни в каких словах…»

В этом юноше, уже прошедшем через службу в армии, а значит, и через огонь, воду и медные трубы, Зингер, панически боявшийся всего, что связано с армейской службой, узнает как бы другую свою ипостась — то, каким бы он сам мог быть, если бы вырос не в Польше, а в Израиле, на своей земле и на основе иных ценностей. Он настаивает на том, что у него мгновенно возникла телепатическая связь с сыном, и вскоре он уже знал про него все — ведь тот был плотью от его плоти. И в самой их встрече он видит проявление воли тех Высших Сил, которые управляют судьбой мира и каждого человека:

«Сын глядел и молчал. Каким-то образом я постиг, что он думает теперь о войне с арабами и обо всех опасностях, которые он пережил на поле боя. Но те силы, от которых все зависит в этом мире, судили ему приехать в Нью-Йорк и увидеть своего отца. Казалось, он произнес эти мысли вслух. Я был уверен, что он, как и я, размышляет над вечными вопросами.

Как будто пробуя свои телепатические силы, я сказал ему:

— Никаких случайностей не бывает. Если тебе предназначено жить, ты останешься в живых. Так суждено.

Удивленный он повернулся ко мне:

— Э, да ты умеешь читать чужие мысли?

И он улыбнулся изумленно, пытливо и скептически, словно я по-отечески пошутил над ним».

Рассказ «Сын» — вне сомнения, один из самых сентиментальных и идиллических рассказов Башевиса-Зингера.

Однако в реальности отношения с сыном у Зингера были весьма далеки от идиллии. Если в первый день он еще уделил Исраэлю какое-то внимание и пошел вместе с сыном в музей «Метрополитен», то уже на второй день Зингер, как обычно, поднявшись в девять утра, принял душ и сел за работу, словно не замечая присутствия сына.

Когда Зингер сообщил сыну, что будет давать ему на время пребывания в Штатах один доллар в день, тот понял, что одним из главных недостатков его отца является почти патологическая скупость. Видимо, заложенная в нем от природы, эта черта характера писателя еще больше развилась за годы лишений, которые ему пришлось претерпеть в первые десятилетия жизни в Америке. Зингер к тому времени был если и не вполне обеспеченным, то твердо стоящим на ногах человеком, но по-прежнему продолжал считать каждый цент.

Предположение об отцовской скупости подтвердилось, когда Зингер выказал неприкрытую радость, узнав, что сын нашел работу и ему уже не придется давать этот пресловутый доллар, на который даже в 1955 году можно было в лучшем случае один раз в день перекусить в кафе.

Но самое главное — близкие отношения между отцом и сыном никак не налаживались. Редкие часы намечающегося сближения сменялись днями и месяцами полного отчуждения.

Когда спустя несколько лет Замир высказал отцу все, что он думает по поводу его поведения во время его первого приезда в Штаты, Башевис-Зингер признался, что хотя он сам и пригласил сына в гости, затем он испугался, что тот нарушит привычный распорядок его жизни и — самое главное — помешает его работе.

— Что поделать — я не создан для семейной жизни и знаю, что я плохой отец, — сказал Башевис-Зингер. — Мои дети — это мои произведения. Когда ты появился у нас дома, я почувствовал себя крайне скованно. Нам было тесно вдвоем в одной квартире — ведь ко мне то и дело звонили женщины, а из-за тебя я не мог с ними нормально поговорить, даже вынужден был их обманывать…

Когда же Замир обвинил отца в скупости, тот закрыл глаза и замолчал, словно анализируя, насколько оправдано это обвинение.

— Нет, я не скуп, — наконец, сказал он. — Это доказывает хотя бы тот факт, что я купил тебе билет на пароход, а к твоему приезду специально приобрел раскладушку. Как видишь, я пошел на определенные траты. А что касается того, что у тебя не было денег, так ты мне об этом ничего не сказал. Кстати, ты уверен, что я давал тебе только доллар день, а не больше?!

Была, по мнению Замира, еще одна причина, заставлявшая Зингера опасаться приезда сына настолько, что буквально на следующий день после их встречи он заказал ему и себе обратный билет Израиль.

И причиной эта, как уже говорилось, крылась в патологическом страхе Зингера перед американскими властями. Замир вспоминает, как, проходя с отцом по Манхеттену, они встретили группу рабочих-пикетчиков с вывешенными на груди плакатами о том, что их предприятие бастует, протестуя против произвола хозяина.

— Вот! — сказал выросший в кибуце и тогда все еще по-юношески пылкий Исраэль Замир. — Вот они — ростки той мировой революции, которая рано или поздно произойдет и в Америке. И здесь рабочие перестают терпеть власть капиталистов и рано или поздно скинут ее!

— Тише! Тише! — прошептал Зингер сыну, и в глазах его в это время стоял панический ужас. — Иначе меня депортируют из Соединенных Штатов вместе с тобой.

Зингер потом признавался, что эта выходка сына не только вызвала у него неприятие, но и сильно напугала его: Америка переживала в тот год самый пик маккартизма, и за выражение публичных симпатий к коммунистам можно было довольно дорого заплатить.

Узнав о том, что прокоммунистическое израильское движение «Ха-шомер ха-цаир» («Юный страж») попросило его сына задержаться в США на два года в качестве своего представителя, Башевис-Зингер по-настоящему расстроился. Он знал, что это движение объявлено в Америке вне закона; въезд его членам на ее территорию запрещен, и потому для того, чтобы получить въездную визу, Исраэлю Замиру пришлось обмануть консула.

Первый по-настоящему задушевный разговор между отцом и сыном произошел весной 1956 года, после того, как в Москве прошел ХХ съезд КПСС. Доклад Хрущева поверг молодого человека в глубокий душевный кризис. И поняв это, Зингер долго объяснял сыну, что на самом деле в этом докладе нет никаких откровений; кто такой Сталин и что несет миру коммунистическая идеология, ему стало ясно еще в годы жизни в Варшаве.

Именно тогда, в 1956 году, известный своей скупостью Зингер сделал сыну, как пишет в своем эссе о писателе Михаил Дорфман, поистине царский подарок: он предложил ему попробовать себя в качестве переводчика его произведений на иврит.

* * *

Летом 1955 года Исаак Башевис-Зингер вместе с женой впервые приехал в Израиль — чтобы не пропали те самые билеты, которые он купил для себя и для сына. Здесь к тому времени жило множество его земляков и знакомых из Варшавы и Билгорая; к тому же многие израильские евреи по-прежнему активно читали «Форвертс» и были поклонниками его таланта. Так что не удивительно, что чета Зингеров была что называется нарасхват — Башевиса-Зингера то и дело приглашали на литературные вечера, а все свободное время уходило на визиты к давним друзьям и знакомым, и почти каждый такой визит сопровождался застольем, на которое собиралось по несколько десятков человек, мечтавших встретиться и лично поговорить с любимым писателем. Застолья были скромными — Израиль тогда переживал не лучшие свои времена, но зато Зингер чувствовал себя на них, в отличие от Эльмы, уютно и раскованно. На какое-то время ему показалось, что он снова оказался в Варшаве, среди завсегдатаев писательского клуба, только уже не в роли безвестного, начинающего литератора, а маститого, всеми признанного прозаика.

Встречи с друзьями в Хайфе, Герцлии, Тель-Авиве и в других городах Израиля не только оживили в памяти Башевиса-Зингера воспоминания юности и молодости, но и еще раз напомнили о незаживающей ране Холокоста, искалечившем не только судьбы, но и сами души и сознание евреев, прошедших через ад гетто, нацистских концлагерей и Гулага. Впечатления, полученные писателем как во время его той, первой, так и в ходе последующих поездок в Израиль нашли свое отражение в написанных в разные годы рассказах, и, конечно, в романах «Шоша» и «Мешуга».

Сам Израиль середины 50-х годов оставил у Башевиса-Зингера двойственное ощущение.

С одной стороны, его изумляло и умиляло то, что все прогуливающиеся по улицам прохожие — евреи и их самих нисколько не удивляет этот факт; что на прилавках киосков лежат почти исключительно газеты на иврите. Все происходившее вокруг порой казалось ему то сценами из какого-то фантастического фильма, то исполнением самых смелых пророчеств Библии.

Но, с другой стороны, израильские евреи казались ему не похожими на «настоящих евреев», тех, каких он привык видеть в Польше, да и сам образ жизни, который они вели, разительно отличался от его представления о «еврейском образе жизни». Особенно поразила писателя поездка в кибуц, расположенный на склоне горы Кармель, где он с Эльмой решили три дня отдохнуть от все более и более утомляющих бесчисленных встреч и разговоров. В первый день их пребывания в кибуце Эльма отправилась спать пораньше, но Башевису-Зингеру не спалось, и он решил отправиться в клуб, чтобы послушать радио, — там, в клубе, располагался единственный на всю коммуну радиоприемник.

На входе в пустой зал клуба Зингера передернуло — прямо со стены, под висящим на ней красным флагом на него смотрел портрет «отца народов» Иосифа Виссарионовича Сталина. Стараясь не смотреть на портрет усатого убийцы, писатель около получаса провел у приемника, пытаясь найти какую-нибудь интересную радиопередачу, а когда это занятие ему прискучило, огляделся и заметил стоявший в углу массивный письменный шкаф.

Это было как раз то, что нужно, — Зингер был уверен, что найдет в них книги Агнона, Бердичевского, Аша, Шолом-Алейхема и других еврейских классиков, и это поможет ему скоротать время. Однако с книжных полок на него смотрели ровные, роскошно изданные фолианты собраний сочинений Маркса и Энгельса, Ленина и Сталина. Он взял один из томов, открыл его наугад, и со страницы на него дохнуло забытой философской казуистикой и революционной риторикой.

Мысль о том, что на этих книгах выросло целое поколение израильских евреев, включая и его сына, вызвала у него едва ли не физическое чувство отвращения — никого, кроме ограниченных, непримиримых фанатиков, эти тома, по его мнению, вырастить не могли.

Воспоминания об этой своей первой поездке в Израиль Башевису-Зингеру пригодились много позже — во время работы над замечательной повестью «Раскаявшийся» (1973), когда ему понадобилось передать первые, самые сильные впечатления своего героя от Израиля:

«В Тель-Авиве было одно кафе, где собирались разные писатели и актеры. Я как-то случайно забрел туда. В молодости статьи о литературе и писателях меня занимали. Я читал книги, восхищался умением авторов словами выражать мысли и чувства своих героев, потаенные движения их сердец. Но когда я увидел их в этом кафе, на их лицах читалось то же, что и на лицах других: алчность, тщеславие, мелочность…

…После нескольких дней затворничества я начал встречаться со своими варшавскими знакомыми — друзьями, приятелями, с теми, с кем познакомился в Вильно, Москве и Ташкенте. Мне не нужно было их искать: я встретился с кем-то одним, и он сообщил о моем появлении прочим. Некоторых я увидел прямо там, в кафе на бульваре Дизенгофа. Начались объятия, трогательные слова, расспросы и воспоминания. Многие из моих знакомых погибли при Гитлере или умерли с голоду, или сгинули в сталинских лагерях… Почти все уцелевшие оказались здесь. Со всех сторон неслось: убит, умер, погиб, расстрелян. Весь Тель-Авив был одним огромным лагерем уцелевших. Вдовцы находили себе здесь новых жен, вдовы — новых мужей. Те из женщин, кто был еще молод, снова обзаводились детьми.

Приглашения сыпались на меня со всех сторон. Я постоянно покупал цветы и конфеты и вечно куда-то ехал на такси… Некоторые начали намекать или даже открыто просить, чтобы я помог им перебраться в Америку. Конечно, Израиль — это наша страна и наша надежда, но переварить святой язык и иудаизм в таких количествах не так-то просто. К тому же, шептали мне на ухо, здесь ничего невозможно добиться, если у тебя нет могущественных покровителей наверху. Нужно быть членом правильной партии или иметь хорошие связи. Здесь, как и везде, прав был сильный. А как иначе? Евреи ведь тоже люди…

…В перерывах между встречами и приглашениями я ходил в синагоги. Да, многие евреи в Тель-Авиве молились. Многие жили честно и набожно. В школах преподавали Писание, еврейскую историю, Мишну и даже кое-что из Гемары. Многие люди соблюдали кошер и субботу. Но чем больше я встречался с такими евреями, чем лучше узнавал их, тем яснее понимал, что им не хватает сил защитить своих детей от влияния мирского, правящего страной. Их образ жизни чаще всего не был порождением пламенной веры, он вырастал из повседневности, а иногда и из необходимости быть членом какой-либо партии. Это был холодный, вялый иудаизм…»

А вот и впечатления от посещения кибуца:

«Я много слышал о кибуцах и как-то раз решил поехать в один из них, к своему дальнему родственнику. Это был левацкий кибуц. Родственнику я привез разные подарки, так что он был рад видеть меня, и повел на экскурсию: мы увидели школу, коровник, сарай, пруд, где разводили карпов. Там даже было красивое здание, называвшееся Домом культуры…

…Тем вечером в кибуце проходили выборы. И все члены организации должны были собраться вместе после обеда. Увидев, что свет горит только в Доме культуры, я зашел внутрь. Оказалось, что там есть библиотека с израильскими и иностранными газетами. Несмотря на свет, в помещении было пусто; на стенах я увидел портреты Ленина и Сталина. Кто такой Сталин, сколько евреев он уничтожил и с какой враждебностью относился к Государству Израиль, было прекрасно известно, тем не менее, его портрет висел на стене. Преданные левым идеям евреи до сих пор не могли расстаться с этим творцом «прогресса», пророком «светлого будущего» и счастливой жизни. Мне хотелось сорвать со стены картину и разорвать ее в мелкие клочья. Среди газет, лежащих на столе, попадались не только советские. Тут были коммунистические издания чуть ли не со всего мира и на всех языках, включая идиш.

Когда я сидел там и просматривал газеты, в помещение вошла девушка… Очевидно, она кого-то ждала, потому что время от времени поглядывала на дверь.

Действительно, вскоре в библиотеку вошел молодой парень. Решив, что я — американец и не понимаю иврита, парочка начала говорить… и, хотя из-за сефардского произношения я понимал далеко не все, но общий смысл разговора был ясен. Девушка была замужем, ее муж уехал в Иерусалим, и она не знала, когда точно он вернется: то ли сегодня вечером, то ли завтра утром. Парень просил, чтобы эту ночь она провела с ним, но девушка отказывалась, говоря, что это слишком опасно. Да, и здесь, в этом Доме культуры происходило все то же, что и в других подобных домах, и у евреев, и у гоев. Портрет Сталина на стене и разговор этой парочки раз и навсегда доказали мне, что светские евреи Израиля ничем не отличаются от светских евреев любой другой страны…

…Конечно, в других кибуцах уже сняли портреты Сталина, или, по крайней мере, перевесили их куда-нибудь подальше, но и там все надежды связывались с банальной социологией, фальшивой психологией, бессмысленной поэзией, учениями Маркса и Фрейда, теориями тех или иных профессоров. Они просто свергали старых кумиров и на их место ставили новых…»

Таким образом, подводя итоги своим поездкам в Израиль, Башевис-Зингер не упустил случая, чтобы еще раз высказать свое язвительное отношение как к западной культуре, так и к коммунистической идеологии, образовавшие в Израиле весьма странный симбиоз. Однако в Израиле многие восприняли этот сарказм Зингера как проявление его негативного отношения к еврейскому государству и самой идее его создания вообще. Во всяком случае, среди израильской интеллигенции твердо укоренилось мнение, что «Башевис-Зингер всю свою жизнь плохо относился к Израилю».

На самом деле это, конечно, было далеко не так, и последующие события жизни Башевиса-Зингера это только подтверждают. Хотя отчасти слухи о его плохом отношении к Израилю, особенно после 1978 года и были верны — и к причинам этой перемены мы еще вернемся на страницах этой книги.

О подлинном отношении Башевиса-Зингера к Израилю, о том, что его непрестанно тянуло в эту страну, можно судить хотя бы по диалогу между автором и художником Товией Афангом в рассказе «Пленник», в котором Зингер, как обычно, приписывает герою свои собственные мысли и чувства:

«Но ведь не силком же она  (страна — П.Л.)  вас тут держит. Почему бы вам не уехать в Париж или в Америку?

— Что вы?! Я влюбился в Израиль! Восхищаюсь этой страной. Раньше я проповедовал безучастность, но здесь эта философия не работает. Когда ночью я иду по здешним узеньким улочкам, и светит луна, меня охватывает настоящий восторг. Мне кажется, я умер бы от тоски, если бы мне пришлось жить где-то еще. Гуляя по берегу моря, я буквально слышу голоса пророков. Я понимаю, что это просто игра воображения, но мне и вправду кажется, что меня окружают древние израильтяне, ханаане и прочие племена, с которыми сражался Иисус Навин. Я жил в Алжире и в Марокко. Тамошние призраки — это кровожадные убийцы, разбойники, маньяки. А тут — герои и праведники. Хоть я и не верю в Бога, здесь я как будто слышу Его. Атавизм, с которым мы, евреи, ничего не можем поделать и который значит для нас больше, чем инстинкт самосохранения. Наверное, вы тоже чувствуете что-то подобное?

— Начинаю чувствовать.

— Ради своего же блага, бегите пока не поздно. Если вы просидите здесь полгода, то уже никогда отсюда не выберетесь…»

Герой-рассказчик и в самом деле в финале, в отличие от реального Башевиса-Зингера, оказывается не в состоянии уехать из Израиля, взятый в плен не только и не столько властной и хищной Соней, сколько самим Израилем — единственной страной, где еврей, несмотря ни на что, чувствует себя дома. Сам финал «Пленника» и есть ответ на вопрос о подлинном отношении Башевиса-Зингера к Израилю.

* * *

Второй раз Исаак Башевис-Зингер приехал в Израиль спустя два года, в 1957 году, чтобы вместе с сыном поработать над сборником своих рассказов в переводе на иврит.

— Я долго думал, прежде чем сделать тебе предложение стать моим переводчиком, — признался Зингер. — Я очень боюсь, что это может испортить наши отношения друг с другом.

— Они для тебя действительно так важны?

— О, еще как! Но дело в том, что когда речь заходит о работе над словом, я не приемлю никаких компромиссов и становлюсь совершенно невыносимым человеком.

Совместная работа отца и сына над переводами продолжалась вплоть до первой половины 80-х годов прошлого века.

Замир вспоминает, что уже во время первого такого «сеанса» совместной работы в гостиничном номере он поразился тому, насколько великолепно его отец знал иврит. Говорил на этом языке Зингер крайне плохо, но вот когда дело доходило до литературной правки, выяснялось, что он владеет колоссальным словарным запасом и подмечает все оттенки текста, немедленно внося исправления в те места, которые его не устраивали.

Одновременно, судя по воспоминаниям современников, да и по рассказам самого Башевиса-Зингера, он завел в этот свой приезд в Израиль несколько мимолетных любовных интрижек.

Таким образом, 53-летний Зингер остался верен самому себе, точнее, своему вечному разладу между исповедовашимися им как писателем высоких моральных идеалов Торы и неистребимым влечением к женщинам, которому он был просто не в силах противостоять.

При этом он создал оправдывающую самого себя теорию, согласно которой он лишь уступал настояниям слишком страстных, но неудовлетворенных своими мужьями израильских евреек.

Эту «теорию» Зингер почти одними и теми же словами изложил и в ряде своих «израильских» рассказов.

«— У тебя где-то написано, что грешат в ином мире, а ад — здесь. Для тебя это, наверно, только слова, но это — правда. Я — перевоплотившаяся грешница из иного мира. Геенна — во мне. Меня изводит здешний климат. Мужчины становятся импотентами, женщин снедает страсть», — говорит Доша в рассказе «Братец Жук», в основу сюжета которого легло одно из любовных приключений, пережитых писателем в Израиле.

И в том же «Раскаявшемся»:

«Как-то я заговорил с одной женщиной о вещах достаточно щекотливых. Она сказала, что здешний климат охлаждает мужскую страстность и прямо противоположным образом действует на женщин, которые становятся очень пылкими.

— И что же вы с этим делаете? — спросил я.

— Ну, справляемся кое-как, — ответила она, и хитро улыбнулась…»

Однако если в своих произведениях Зингер обычно изображает себя совершенно непрактичным, наивным человеком, легко попадающим в женские сети и идущим на поводу у своей очередной возлюбленной человеком, то в реальной жизни это было далеко не так. Это доказывает хотя бы история его романа с израильским продюсером, директором студии «Герцлия» Маргот Клаузнер, развернувшемся летом 1957 года.

Умная и расчетливая Клаузнер, возможно, являющаяся прототипом Сони из «Пленника», как ни странно, поверила в созданный самим Зингером его имидж и потому решила получить от него права на инсценировки и постановку в кино всех его произведений как с помощью своих любовных чар, так и прибегнув к придуманной ею легенде, что она является медиумом, общается с духами и Свыше ей было поведано, что именно она должна заниматься постановкой спектаклей и фильмов на основе романов и рассказов Исаака Башевиса-Зингера.

Первая часть этого плана удалась: очень скоро Клаузнер оказалась в одной постели с писателем в его гостиничном номере.

Однако когда она, положив ему руку на голову, «вошла в транс», заупокойным голосом сообщила о «воле духов», а затем извлекала из сумочки уже подготовленный ею договор о передаче авторских прав, великий мистик Башевис-Зингер тут же превратился в расчетливого материалиста и начал под всяческими предлогами уклоняться от навязываемой ему сделки.

Об этой истории стало известно от все того же Исраэля Замира, который вошел в отцовский номер как раз в тот момент, когда Маргот Клаузнер держала руку на лысом черепе его отца, а Башевис-Зингер шарил руками по ее груди. Увидев сына, он немедленно убрал руки и заявил, что продолжит разговор со столь интересной женщиной как-нибудь в другое время.

— Она — очень плохой медиум! — сказал Зингер сыну, когда продюсерша, поправляя на ходу платье, наконец, удалилась. — Ну, кто же вмешивает Высшие силы в бизнес?!

* * *

Говоря о совместной работе отца и сына Зингеров (ведь фамилия Замир — это, по сути, дословный перевод с идиша на иврит фамилии «Зингер») над переводами, автор этой книги не может обойти молчанием один из самых стойких мифов, сложившихся вокруг творчества Исаака Башевиса-Зингера.

Да, я имею в виду широко распространенное мнение, согласно которому переводы произведений Исаака Башевиса-Зингера на английский язык являются с художественной точки зрения куда более совершенными, чем идишские оригиналы, а потому, дескать, и переводить эти произведения на другие языки мира необходимо именно с авторизованных переводов на английский. Даже Михаил Дорфман в своем пространном эссе о Зингере «Портрет, который ни в какие рамки не вмещается», придерживается именно такой позиции:

«…Авторизованные переводы» писателя, — пишет он, — стали, по сути, вторыми оригиналами его произведений. Только с английских авторизованных переводов писатель позволял делать переводы на другие языки. Именно поэтому некоторые сделанные в последнее время в России — якобы с идиша и явно вопреки воле писателя — переводы имеют жалкий, топорный вид и даже отдаленно не напоминают подлинные тексты Башевиса-Зингера…»

Начнем с того, что далеко не все сделанные с идиша переводы произведений Башевиса-Зингера и в самом деле имеют «жалкий, топорный вид», как это пытается представить Дорфман. Для того, чтобы убедиться в этом, достаточно открыть вышедший в 1991-м году в издательстве «Текст» сборник «Шоша. Роман. Рассказы». Переводы всех 14 рассказов, помещенных в этом издании, были сделаны Львом Беринским именно с идиша.

Достаточно сравнить их с переводами одноименных рассказов, сделанных в разные годы различными переводчиками с английского, чтобы понять: работа Беринского однозначно лучше. Точнее, в его переводах куда более ярко чувствуется еврейский колорит, в значительной степени утрачиваемый, а порой и вообще выхолащиваемый переводчиками с английского.

Миф о том, что переводы произведений Башевиса-Зингера на английский однозначно лучше оригиналов, сложился, в основном, благодаря американским биографам и исследователям писателя.

В своих книгах они то и дело утверждают, что оригинальные идишские тексты Башевиса-Зингера написаны крайне небрежно, и это вполне объяснимо: ведь чаще всего он писал их для газеты, торопясь сдать в очередной номер, что называется, поточным методом. И только потом, когда приходило время их перевода на английский и подготовки к изданию на этом языке, Зингер, дескать, начинал работать над каждой фразой, каждым словом, выматывая своих переводчиков, а подчас и устраивая им настоящие скандалы.

Кроме того, уже с конца 50-х годов он начал сам составлять подстрочники своих произведений на английский, по ходу дела перерабатывая их, и затем уже отшлифовывал их до совершенства, редактируя работу переводчиков, а подчас и просто выступая в качестве соавтора перевода.

Однако то, насколько эта версия далека от действительности, можно понять даже из интервью, которые Башевис-Зингер в разные годы давал тем или иным журналистам или литературоведам. Да, действительно, большинство зингеровских рассказов, да и романов написаны, как говорится, в один прием: тщательно продумав тот или иной кусок текста, он обычно с ходу переносил этот текст на бумагу, по сути дела, уже не создавая, а просто записывая его. Затем, обычно даже без всяких правок, писатель отсылал этот текст для набора в очередной номер «Форвертса».

Однако, во-первых, не следует забывать, что зачастую непосредственно перед сдачей номера газеты Зингер прочитывал корректуру «свежим взглядом», внося в нее многочисленные правки. Настолько многочисленные, что, как рассказывают ветераны «Форвертса», дело порой доходило до того, что наборщики отказывались вносить эти правки, и несколько раз Зингеру приходилось самому садиться за линотипный аппарат и собственноручно перебирать текст, хотя подобная практика и была категорически запрещена профсоюзом типографских рабочих.

Во-вторых, когда дело, наконец, доходило до издания книги, Башевис-Зингер снова кардинальным образом перерабатывал именно идишский вариант текста, зачастую попросту переписывая его, и эта работа занимала многие месяцы, а порой длилась и больше года. Так было с романом «Семья Мускат», так это и происходило с романом «Шоша» — в ходе переработки последнего объем романа уменьшился едва ли не вдвое.

И все же автору этих строк не остается ничего другого, как признаться, что в какой-то момент он и сам подпал под влияние мифа о том, что авторизованные переводы с английского с художественной точки зрения являются куда более совершенными, чем оригинальные произведения Башевиса-Зингера. В конце концов, весь блеск его рассказов в переводах с идиша Льва Беринского можно объяснить мастерством самого переводчика, являющегося не только знатоком идиша, но и маститым и талантливым литератором.

Однако Лев Беринский в разговоре со мной не оставил и камня на камне от этой версии. Более того — он был крайне раздражен моим вопросом, показавшимся ему попыткой усомниться в гениальности Башевиса-Зингера.

— Что за чушь?! — сказал Беринский. — Я открыл Башевиса-Зингера для себя, можно сказать, почти случайно. И взялся за переводы его произведений, в отличие от многих других своих переводческих работ, не по заказу (я вообще тогда не знал, где они будут опубликованы, и удастся ли их опубликовать вообще), а потому что был заворожен именно его мастерством как писателя. Ни о какой небрежности идишских оригиналов Зингера не может быть и речи. Это — отточенная, выверенная до последнего слова проза писателя, владевшего идишем так, как, пожалуй, не владел ни один из его современников.

Истина, видимо, заключается в том, что Башевис-Зингер прекрасно понимал, что именно переводы с английского открывают ему путь к широкому читателю, делают его книги частью мировой литературы, а потому уделял огромное внимание отбору тех произведений, которые подлежали переводу, и самому качеству переводов. Не секрет, что у него был целый ряд произведений, которые Зингер (заслуженно или нет — это другой вопрос) считал откровенно слабыми и не желал их переиздания ни при жизни, ни после его смерти ни на идиш, ни на каком-либо другом языке — например, ряд ранних рассказов, написанный в 1935 году роман «Грешный Мессия» и др.

Отсюда, видимо, и берет начало приводимая Дорфманом версия о том, что переводы произведений Башевиса-Зингера непосредственно с идиша делаются «явно вопреки воле писателя».

Однако, описывая процесс работы и взаимоотношения Башевиса-Зингера с его переводчиками и издателями, Михаил Дорфман, безусловно, говорит правду:

«…Писатель читал переводчикам вслух свой текст небольшими кусками, обсуждал каждое выражение, тщательно полировал, часто переделывал характеры и сюжет, приспосабливая еврейские рассказы к американскому читателю. Эта работа с переводчиками была подлинным творческим актом. Литературный Нью-Йорк полнился слухами о его несносном характере и о том, как он оскорбляет своих переводчиков. Скандалов не избежали ни известные и самостоятельные — Сол Беллоу, Айзек Розенфельд, Доротея Страус или Майра Гинзбург, — ни покорные и зависимые — Рут Шахнер-Финель, Эвелин Торнтон, Герберт Лотман, Элизабет Шуб или Розанна Гербер. Из-за этих бесконечных конфликтов Башевис-Зингер так и не нашел «своего» переводчика. И его отношения с редакторами и издателями, его постоянные тяжбы и ссоры с ними тоже вызывали вечные толки.

Увы, как известно, талант далеко не всегда сопровождается корректностью. А Башевис-Зингер был совершенно «неподконтролен». Он отказывал в пресловутом «эксклюзиве» на свое творчество кому бы то ни было, он всеми правдами и неправдами сопротивлялся любому диктату и закабалению, с удивительным постоянством пренебрегая так называемыми кодами «интеллектуальной собственности».

Для того чтобы понять, насколько порой прав был Башевис-Зингер в своих претензиях к переводчикам, достаточно вспомнить все тот же перевод Сола Беллоу рассказа «Гимпл-дурень», считающийся едва ли не классическим примером неточного, обедненного перевода, который, тем не менее, по иронии судьбы стал считаться классическим.

Рассказ это в идишском оригинале начинается со слов «Их бин Гипл там. Их халт мих нист фар кейн мар». Слово «мар» и в самом деле означает на идиш «дурак, глупец», но вот слово «там», как уже говорилось, имеет совершенно иное значение, особенно с учетом того контекста, в котором оно употребляется в священных текстах и в ивритской и идишской литературе. Беллоу же перевел оба слова на английский одинаково, как fool, то есть «дурак, глупец». В результате фраза стала звучать так: «Я Гимпл-глупец. Хотя сам я вовсе не думаю, что я так уж и глуп» — и как следствие рассказ в его английской версии практически утратил весь свой метафизический смысл.

Недостатки переводов произведений Башевиса-Зингера на английский нередко усиливаются при переводах с этих переводов на русский. Анализ переводов произведений Башевиса-Зингера на русский язык — это вообще тема отдельной большой работы, которая будет интересна, скорее всего, лишь узкому кругу переводчиков и специалистов. И потому я здесь лишь мельком отмечу некоторые из откровенных промахов, допущенных переводчиками из-за их незнания не только идиша, но и еврейской традиции, истории и даже элементарной фонетики еврейских языков. Так, в переводе «Шоши» на русский Н.Р.Брумберг Хаймеле (вариант известного еврейского имени Хаим) превращается в Геймла; в добротном переводе «Семьи Мускат» Александра Ливерганта последователи рабби Нахмана из Бреслава почему-то называются «мертвыми хасидами». Хотя на самом деле они называют себя «хасидами мертвого Ребе», так как после смерти рабби Нахмана отказались признать кого-либо в качестве его достойного преемника.

В переводе пьесы «Тойбеле и ее демон» мезуза называется «мецуцой», причем переводчик, во-первых, явно плохо представляет себе, что это такое, а во-вторых, совершенно не понимает, в какую опасную омофонию играет — ведь «мецуца» на иврите означает «минет». И таких примеров можно привести сотни.

Вывод отсюда напрашивается только один: Башевиса-Зингера следует переводить на русский именно с идиша, с языка оригинала, причем желательно, чтобы это делал переводчик, по меньшей мере, имеющий представление о еврейской традиции и образе жизни. Исключение составляют лишь те произведения Башевиса-Зингера, в переводе которых на английский он выступает в качестве соавтора.

Кстати, «своего» переводчика на английский Башевис-Зингер в итоге все-таки нашел: им стал Иосиф Зингер — сын его брата Исраэля-Иешуа. Хотя личные отношения писателя с племянником опять-таки оставляли желать много лучшего.

 

Глава 6

Зрелость

Еще во время своего первого приезда в Израиль Башевис-Зингер сумел разыскать людей, рассказавших ему о судьбе, постигшей его мать и младшего брата, которых писатель в последний раз видел в 1933 году. Эта их встреча была затем описана писателем в романе «Шиша», в котором он приводит этих двух дорогих ему людей на свою свадьбу к Шише — свадьбу, которой, разумеется, никогда не было в помине, но которая, как мы увидим дальше, носила для Башевиса-Зингера «алхимический», сакральный смысл. Но вот приезд Батшебы и Мойше Зингера в Варшаву 1933 года и в самом деле имел место, и в «Шоше» Зингер пытается запечатлеть все нюансы, все детали той встречи, а также свои, исполненные огромного смысла разговоры с братом и матерью:

«Моя мать и Мойше приехали за неделю до свадьбы. Поезд прибывал в восемь часов утра на Гданьский вокзал. При встрече я едва узнал их. Мать казалась меньше ростом, какой-то сгорбленной, совсем древней старухой. Нос у нее стал длиннее и загибался, как птичий клюв. Глубокие морщины прорезали щеки. Только серые глаза лучились, как в былые дни. Она больше не носила парик — голову покрывал платок. На ней была длинная юбка, почти до полу, а кофту эту я помнил еще с тех времен, когда жил дома. Мойше вытянулся. У него была густая светлая борода и пейсы до плеч. Вытертое меховое пальто, на голове облезлая, в пятнах, раввинская шапка. Из незастегнутого ворота рубахи выступала шея — тонкая, как у мальчика…»

Зингер знал, что Мойше с матерью остались в Джикуве, где его брат после смерти отца исполнял обязанности местного раввина. После начала Второй мировой войны Джикув оказался в той части Польши, которая отошла к СССР. Это спасло мать и брата от рук нацистов, но не спасло от высылки в Казахстан, где они оба и скончались. Моше, по всей видимости, закончил свои дни в одном из сталинских трудовых лагерей.

В романе «Враги. История любви» в рассказе Тамар об ее жизни в СССР Башевис-Зингер мельком обмолвился о судьбе брата и матери:

«— Если Бог был способен наблюдать весь этот ужас, и оставаться безмолвным, то он не Бог. Я говорила с набожными евреями, даже с раввинами. В нашем лагере был молодой человек, он был раввином в Старом Джукове. Он был так благочестив, таких, как он, больше нет. Он работал в лесу, хотя у него для этого не было сил. Красные хорошо знали, что его работа была бесполезной, но мучить рабби считалось хорошим поступком. По субботам он не брал свою порцию хлеба, так как Закон запрещает что-либо нести в субботу. Его мать, жена старого рабби, была святая женщина. Только Господь в небесах знает, как она заботилась о других и отдавала последнее, что у нее было. Она ослепла от лагерных условий. Но она отличала всех молящихся сердцем и поминала их до своего последнего часа.

Однажды я спросила ее сына: «Как мог Господь допустить такую трагедию?» — «Неисповедимы пути Господни», — и это все. Я не спорила с ним, но почувствовала горечь. Я рассказала ему о наших детях. Он побледнел, как мел, и выглядел пристыженным, будто сам был ответственен за это. В конце концов он сказал: «Прошу вас, не говорите больше»…»

Получение достоверных сведений о смерти матери и брата, наложилось у Башевиса-Зингера на последовавшем еще в 1954 году известии о смерти сестры — известной идишской писательницы Эстер Крейтман. В силу разницы в возрасте и жизненных обстоятельств Иче-Герц никогда не был близок с сестрой. Однако ощущение, что он остался единственным представителем своей семьи на земле и одним из немногих, кто не только сохранил в памяти исчезнувший мир польского еврейства, но и может рассказать о нем миру, навалилось на него огромным чувством ответственности.

В середине 50-х годов он начинает публиковать в «Форвертсе» под псевдонимом Исаак Варшавский одну за другой новеллы о своем детстве и юности, в которых пытается запечатлеть историю своей семьи и еврейскую Варшаву начала ХХ века. Одновременно в этот же период он создает целый ряд рассказов, продолжающих в определенной степени ту тему, которую он начал еще в «Гимпле-дурне». Перенося своего читателя на находящуюся уже в зазвездном далеке «планету Штетл», Башевис-Зингер создает целую галерею образов ее жителей, чем-то напоминающих, если пользоваться знакомой читателю терминологией, шукшинских «чудиков», поражающих и своей душевной чистотой, и силой своей веры. И одновременно каждый из этих рассказов поражал читателя и открывающимися в нем мистическими глубинами, и остротой поднимаемых в нем нравственных проблем.

Одним из характерных примеров новеллистики Башевиса-Зингера середины 50-х годов является написанный в 1956 году рассказ «Огонь». Его главный герой Лейбуш — это своего рода Гимпл-второй. Будучи нелюбимым сыном, он продолжает заботиться о безобразно относящемуся к нему отце; затем оказывается обкраденным при разделе наследства старшим братом Липэ, и пока тот процветает, влачит поистине жалкое существование. И так же, как и Гимплу, Лейбушу приходит в голову мысль отомстить брату за обман и пережитые унижения и сжечь дотла принадлежащую ему мельницу. Драматизм повествования усиливается тем, что это решение приходит к Лейбушу в субботу — когда еврею не только запрещено зажигать огонь, но и прикасаться к спичкам и всему прочему, что с ним связано. Но именно в субботнюю ночь он берет мешок со стружками, кремни, фитиль и идет «жечь дом моего брата, жечь мельницу моего брата, жечь амбар моего брата, жечь все, что там есть еще у моего брата».

Однако когда он доходит до деревни, в которой живут Липэ, то видит, что мельница и дом его брата горят без всякого его вмешательства и в итоге спасает все его семейство из огня. Спасает… для того, чтобы тут же быть обвиненным в поджоге.

Но Башевис-Зингер выстраивает фабулу так, что остается непонятным ни то, какие силы привели Лейбуша к мысли о поджоге (было ли это естественным проявлением чувства обиды на брата или в Лейбуша и в самом деле вселился бес), ни то, почему мельница загорелась именно тогда, когда он решил ее поджечь. Сам Лейбуш высказывает предположение, что она загорелась от пожиравшего его огня ненависти и таким образом… как бы признает свою вину за случившееся.

Эта же идея — о том, что человеческая мысль способна «материализоваться», оказывать влияние на то, что происходит в реальном мире — лежит и в основе целого ряда других рассказов Башевиса-Зингера. Таков рассказ «Ведьма», в котором гимназистка Белла, влюбившись в учителя Марка Метельса, начинает желать смерти его жене Лене, и в итоге та умирает, а девушка занимает ее место. В том же ключе написан рассказ «Плагиатор». Сюжет рассказа прост: раввин из Мархлева реб Касриэл Дан Кинскер узнает, что его ученик Шабсай Гетцель переписал его рукописи и издал их виде книги под своим именем, и книга эта мгновенно принесла ему известность в кругах знатоков Торы. Это повергает реба Кинскера в настоящее смятение. Не желая скандала, пытаясь всячески урезонить себя тем, что все происходящее лишь проявление воли Бога, он все же в какой-то момент мысленно выплескивает свой гнев на ничтожество и карьериста Шабсая, беззастенчиво воспользовавшегося плодами его труда, а теперь и метящего на его место:

«Помимо воли что-то внутри реба Касриэла Дана прокричало: да не доживет он до того дня!». Но рабби тут же вспомнил, что непозволительно кого-либо проклинать даже в мыслях. Вслух он сказал жене:

— Не кипятись. Откуда нам знать, верно ли все это. Люди могут выдумать, что угодно!

— Все правда. Весь город знает. Куда ни пойдешь, только об этом и слышишь. Начиная со следующей субботы Шабсай Гетцель будет проповедовать в доме учения. Он будет получать двадцать гульденов в неделю, на два гульдена больше, чем ты, чтобы всем было ясно, кто здесь хозяин.

Реб Касриэл Дан почувствовал пустоту, стеснившую его сердце. «Вот так Авессалом восстал на Давида, — пронеслось у него в мозгу. — Да разделит он участь Авессалома!»

Реб Касриэл Дан больше не мог сдержать в себе досаду. Он нагнул голову, веки его опустились. Чуть погодя он поднялся.

— Да свершится воля небес!»

Затем была бессонная, полная горечи и сомнений ночь, в течение которой реба Касриэла даже в какой-то момент начали посещать еретические мысли. И, наконец, наступает утро, и в комнате раввина появляется его сын Пессахия:

«— Что ты хочешь? — спросил рабби.

Пессахия ответил не тотчас. Его желтые глаза моргали, губы дергались, как у заики.

— Отец!

— В чем дело?

— Шабсай Гетцель болен… Очень болен… Он нуждается в милосердии…

Реб Касриэл Дан почувствовал острую боль от горла до самых внутренностей.

— Что с ним случилось?

— Послали за доктором… Пока неизвестно… жена Шабсая пришла просить тебя помолиться за него…

— Чего стоят мои молитвы? Хорошо, оставь меня!

— Отец, его мать звали Фрума-Злата…»

Будучи внешне типичным недотепой, Пессахия, как и его отец, хотя об этом прямо и не говорится, явно является выдающимся знатоком Торы, а возможно, и Каббалы. И потому он первым догадывается, что произошло, понимает, что болезнь Шабсая вполне может быть следствием того, что на Небесах услышали сетования отца и сочли их справедливыми. И он приходит к отцу, чтобы напомнить ему о том, что Тора запрещает евреям мстить своим обидчикам и велит проявлять милосердие даже к своим врагам. Да, болезнь Шабсая можно объяснить естественными причинами. Можно — при желании — трактовать ее и как справедливую кару Свыше за то, что он сделал. Но реб Касриэл Дан винит во всем происшедшем только себя, понимая, что, дав волю своему гневу, он опустился до тех низменных чувств, которые для человека его духовного уровня недопустимы. Опустился — и привел в действие те мистические механизмы, которые претворили его мысль в реальность, свершив возмездие, и одновременно превратив его в невольного убийцу, великого грешника. И не случайно после смерти Шабсая-Гетцля рабби Касриэл отправляется в «изгнание во имя покаяния», а когда один из жителей местечка отваживается спросить его, что же за грех он совершил, рабби отвечает: «Заповедь «не убий» заключает в себе все грехи», то есть, по сути дела, признается в мистическом, астральном, как сказали бы современные мистики, убийстве.

* * *

В «Плагиаторе», «Огне» и других новеллах этого периода четко обозначилось, что главным конфликтом мироздания, в отличие от большинства классиков еврейской литературы, для Зингера является конфликт человека с самим собой, борьба в нем «доброго» и «злого» начала.

Эта борьба не обходится без вмешательства потусторонних сил, но в конечном счете человек сам делает выбор, какому из этих начал отдать предпочтение, и, соответственно, несет всю ответственность за него.

Этот же лейтмотив является основным в написанном им в 1959 году гениальном рассказе «Тишевицкая сказка», выходившем на русском языке также под названиями «Последний бес» и «Последний черт». Написанный в виде монолога беса, посланного Асмодеем в забытый Богом городишко Тишевиц, чтобы соблазнить тамошнего раввина, этот рассказ и в самом деле внешне представляет собой переложение старых еврейских сказок о раввине и черте. Черт этот, разумеется, не простой, а еврейский, то есть не хуже раввина знает Тору, умеет вести сложнейшие богословские споры и именно в ходе такого спора и пытается нащупать, в чем заключается «йецер ха-ра», «злое начало» раввина и сбить его с пути праведного.

Но как раз в «Тишевицкой сказке» мистики меньше всего — сам Бес является в нем фигурой условной, карнавальной, живущей теми же страстями, что и люди. Направление в Тишевиц для него — это возможность сделать карьеру среди собратьев и перебраться из провинции в большой город. Его разговоры с живущим в Тишевице бесенком, сама его речь уверенного в себе, любящего комфортную и беззаботную жизнь рубахи-парня, невольно вызывают улыбку. Его поединок с раввином захватывающе интересен, и еще раз напоминает читателю о том, как легко сатанинское начало может маскироваться под божественное и как непросто отличить одно от другого.

И победа раввина в этом поединке с Бесом — это больше, чем только его победа. Сама «Тишевицкая сказка» неожиданно оборачивается величественным реквиемом по брату писателя раввину Мойше Зингеру, по всем маленьким и большим раввинам, да и по всем евреям, несшим в своих душах такую нравственную и душевную чистоту, что им были не страшны никакие бесы. И сам Бес, подобно Башевису-Зингеру, испытывает смертельную тоску по этому миру, ибо никакой другой мир ему, еврейскому бесу и не нужен. И в тот момент, когда людям стали не нужны бесы, чтобы грешить, Бесу не остается ничего другого, как стать главным хранителем этих принципов:

«Давно ли я здесь обретаюсь? Вечность и еще одну среду. Все пережил — разрушение города, разорение Польши. Нет больше евреев. Нет больше бесов. Не плещет в микве вода. Не изменяют супругам. Не толкутся с утра в синагоге… Мой равинчик — ал кидеш хашем, пал жертвой за веру — в день пятницы, месяц нисан. Кагал истребили, книги сожгли, клабища испоганили… Нет Искусителя, нет искушений. Нет духов ни добрых, ни злых. Нет чудес. Род людской греховен семижды семь, а Мессия не приходит. А к кому ему приходить? Он не явился на помощь евреям, и евреи ушли к нему. И кому нужны еще бесы? Нас тоже всех уничтожили. Я, может быть, единственный, кто избежал. Я свободен теперь, могу отправляться, куда мне угодно. А к кому отправляться? К злодеям я не пойду…»

Тут-то и выясняется, что единственное место, где еще сохранился тот исчезнувший еврейский мир — это страницы книг. Там он еще продолжает существовать:

«На чердаке, когда-то принадлежавшем бондарю Вэлвлу, среди рассхошихся бочек валяются несколько книг на трефном идиш-тайч. Тут и сижу я, последний на свете бес. Ем пыль, сплю на оторванном гусином крыле, которым хозяйка когда-то маслила сковородку. И читаю, читаю… печалюсь и радуюсь. Буквы еврейские, наш алеф-бейс. Алфавит уничтожить они не смогли!..»

В отличие от тишевицкого раввина, герой другого рассказа Зингера «Зейделиус, папа римский» поддается на уговоры беса и, одержимый тщеславием, соблазненный обещанием сделать его епископом или даже папой, он отрекается от своего еврейства и переходит в христианство. И Бес — а этот рассказ также построен как монолог Беса — торжествует победу, наблюдая, как этот путь приводит Зейделиуса к полному духовному, да и физическому краху. И все же в финале Зейделиус прозревает и, оказавшись перед лицом Сатаны, возвращается к вере в Бога:

«И внезапно явился я, Искуситель. Несмотря на слепоту, он увидел и узнал меня.

— Зейдель, — сказал я, — готовься. Наступил твой последний час.

— Ты ли это, Сатана, Ангел Смерти? — радостно воскликнул Зейдель.

— Да, Зейдель, — ответил я, — я пришел за тобой. И ни раскаяние, ни исповедь не помогут тебе, так что можешь зря не стараться.

— Куда ты возьмешь меня? — спросил он.

— Прямо в геенну.

— Если существует геенна, существует и Бог, — проговорил Зейдель дрожащими губами.

— Это ничего не доказывает, — отрезал я.

— О, доказывает, — сказал он. — Если существует ад, существует и все остальное. Если ты не иллюзия, то не иллюзия и Он. А теперь неси меня туда, куда надлежит. Я готов».

Еще более сложен и полон мистических тайн рассказ «Корона из перьев». История красавицы Акши, сначала отвергшей предложенного ей в качестве жениха Цемаха, а затем и отрекшейся от своей веры и своего народа с тем, чтобы затем осознать всю глубину своей ошибки и раскаяться, читается на едином дыхании. Но Башевис-Зингер намеренно уходит от ответов на вопросы, кто есть кто в этом рассказе и кто какие силы в нем воплощает — эти ответы читатель должен найти сам. Да, понятно, что являющаяся к Акше покойная бабушка, подталкивающая ее к измене своей вере, олицетворяет собой демонические силы. Но и Цемах, который после возвращения Акши женится на ней и, «спасая ее душу», изнуряет ее тело нечеловеческими испытаниями — неужели он и в самом деле является исполнителем воли Бога?! Или же он просто мстит Акше за то, что она когда-то отвергла его, — и эта его месть в итоге приводит ее к смерти?!

Несколько особняком в этом ряду рассказов стоит написанный Зингером в 1959 году рассказ «Кукареку».

Подобно тому, как Чехов в свое время держал пари, что может написать рассказ на любую заданную тему, Зингер в «Кукареку» словно берется доказать, что с тем же мастерством, с каким он пишет монологи от имени своих современников, давно ушедших в небытие людей и даже нечисти, он может написать и монолог Петуха. И втискивает в этот монолог все: и свое неприятие убийства живых существ ради еды; и представление о самом себе и о каждом мужчине как о Петухе, которому мало одной женщины и нужен целый гарем; и целую галерею женских типов, замаскированных под образы куриц… И — само собой — о том, как часто мы, смертные, не желаем понимать и признавать посланное нам откровение Свыше и готовы найти миллион «естественных» объяснений для того, чтобы отвергнуть его. Впрочем, ведь не только с пророком, но и с художником, пытающимся сказать новое слово в искусстве, обычно происходит то же самое. В сущности, «Кукареку» — это даже не новелла, это — поэма в прозе, причем частично рифмованной, ритмической прозе:

«Вдруг: хлопанье крыльев и где-то неподалеку — Кукареку! Я вздрагиваю, весь обращаюсь вслух. Ах, это древнее Кукареку, но как нов его смысл! Древнее — только сущность в нем новая, искра иная, и это мотив! О чем — не знаю, но тепло от него и светло, и умиротворение разливается нежно по телу. «Мыслимо ль это?» — спрашиваю я себя. Миллионы предшественников. Поколение за поколеньем вопило, но такого истошного крика ни один еще тарнегойл небесный не исторгал. Этот крик — нараспашку, как дверь, мозг открывает, место освобождает для новых надежд. «Вот оно как! — думаю я. — А я-то, дурак, только и знал, что сомнения». Стыд охватывает меня, стыд и восторг упоения…

…Мы, домашняя птица, всю жизнь ожидаем чуда, а объявится чудо, и не поверим в него… И опять: Кукареку! Тот же петух, тот же крик. Тот и не тот: поет, душу нам разрывает, к жизни нас воскрешает, на крыльях напева вздымает петушиную скорбь высоко-высоко, где и орел не летал…

А к утру настоящий поднялся гармидер. Тот клялся гребнем и шпорами, что ничего не слыхал, тот добавлял, что, кажется, что-то слышал, но вовсе то был не петух. Распространился слух, будто ночью тут шастал хорек, и от вони его кой-кому померещились «голоса» — наважденья такие и прежде, мол, были. Куры — те начисто все позабыли. Домашняя птица, от всего бы нам откреститься! Правды боимся больше ножа, а неведенье сладко… Вот в чем тайна, вот в чем загадка!..»

* * *

В это же время на страницах «Форвертса» был опубликован целый ряд рассказов Башевиса-Зингера, заставивших вновь заговорить о нем как о «порнографическом» писателе.

В немалой степени Зингер был обязан этой своей репутации рассказом «Разрушение Крашева», тесно смыкающегося с переизданным в 1950 году романом «Сатана в Горае» и возвращающего читателя в ту же страшную эпоху Богдана Хмельницкого. Герой «Разрушения Крашева» утрачивает свою мужскую силу и, чтобы разжечь себя в постели, начинает говорить своей жене всякие непристойности. Постепенно и сама женщина начинает получать наслаждение от словесных игр своего мужа, а затем тот делает следующий шаг — он подталкивает ее к тому, чтобы она начала спать с другими мужчинами, а затем во всех подробностях пересказывала ему свои ощущения. Ну, а затем в Крашеве приходят казаки Хмельницкого и вырезают почти всех евреев города…

И тогда-то к герою рассказа и приходит страшное прозрение. Он вдруг осознает, что, поддавшись самым низменным побуждениям своей души, скатившись в пропасть ужасающего разврата, он увлек за собой и всю еврейскую общину города. Ибо город, в котором происходили устраиваемые им сексуальные игрища, подобно Содому и Гоморре, утратил само право на существование.

Таким образом, обвинять Башевиса-Зингера в «порнографичности» было вновь, по меньшей мере, нелепо. Основная идея «Разрушения Крашева» как раз и состоит в том, что, дав полную волю своим самым темным сексуальным фантазиям, бросив вызов установленным Богом рамкам сексуального поведения, человек разрушает не только самого себя, но и отрицательно влияет на весь окружающий мир. И наоборот — в великолепном рассказе «Вундеркинд» Зингер показывает, что искалеченный духовно (хотя его герой является и физическим калекой) человек всегда накладывает отпечаток этой своей ущербности и на свою сексуальную жизнь, пока, наконец, не оказывается в полном нравственном и духовном тупике, из которого остается только один выход — самоубийство.

Нужно заметить, что «Разрушение Крашева» — далеко не единственный рассказ Башевиса-Зингера, в котором муж толкает свою женщину в объятия другого мужчины. На этой коллизии построены рассказы «Мойшеле», герой которого мирит свою жену с ее любовником только для того, чтобы видеть ее счастливой; «Приключение», где рассказчик получает предложение от замужней женщины стать ее любовником, так как этого хочет ее, превратившийся в импотента муж; в «Собственности» и, конечно, в гениальной «Ловушке». Сходные мотивы мы находим также в романе «Мешуга» и в пьесе «Тойбеле и ее демон». В большинстве этих произведений автор далеко не так однозначен и категоричен, как в «Разрушении Крашева». Он предоставляет читателю самому решить, что стоит за этим явлением: одно из самых высоких проявлений любви, готовность пойти на любую жертву ради счастья любимой, в том числе и поделиться ею с другим мужчиной, или просто извращенная сексуальность. Однако не случайно большинство этих рассказов строятся, как монологи, — через исповедь своих героев и героинь Зингер проникает в самые глубины человеческой психологии. И если следовать собственному определению Зингера (а художника, как известно, нужно судить по признаваемым им самим законам) о том, что главное отличие эротики от порнографии заключается в том, что первая призвана помочь проникнуть в душу героев, а задача второй — пробудить похоть читателя, то, разумеется, никакой порнографичности во всех вышеперечисленных рассказах Башевиса-Зингера нет.

Как нет ее и в другом гениальном рассказе «Цитата из Клопштока», хотя и это произведение Зингера вызывало немалые нарекания критиков.

Напротив, история о том, как молодой писатель Марк Перский соблазнил чопорную старую деву Терезу Штайн, бывшую намного старше его; как на протяжении многих лет, даже когда Тереза стала старухой, он дарил ей простое женское счастье и в итоге она умерла в его постели — это одна из самых честных, трогательных и прекрасных историй о любви, которая когда-либо была рассказана в мировой литературе.

Но вся эта критика, безусловно, не была случайной. Зингер был первым, кто ввел эротику в таких дозах в целомудренную до того еврейскую литературу, что это не могло не шокировать ее читателей. Можно сказать, что Башевис-Зингер лишил эту литературу ее застарелой и выглядящей уже просто нелепо и ханжески девственности, то есть проделал с ней то же, что Перский проделал с Терезой Штайн.

* * *

Таким образом, 50-е годы оказались для Башевиса-Зингера чрезвычайно плодотворными, а выход в 1957 году первого сборника его рассказов на английском языке «Гимпл-дурень и другие рассказы» окончательно сделал писателя полноправным участником мирового литературного процесса. И все же центральным произведением Зингера этого периода стал, вне сомнения, роман в новеллах «В суде моего отца», о котором и пойдет речь в следующей главе.

 

Глава 7

Возвращение в Польшу. «В суде моего отца» (1956)

В 1956 году Башевис-Зингер порадовал своих поклонников новой книгой — «В суде моего отца» («Майн татенс бейс-дин штуб»), вышедшей в нью-йоркском идишском издательстве «Дер квал».

Хотя с момента выхода предыдущей «Семьи Мускат» прошло больше шести лет, обе эти книги были неразрывно связаны друг с другом глубокой внутренней связью — и в той, и в другой Зингер пытался воскресить исчезнувший мир польского еврейства. Каждая страница книги «В суде моего отца» проникнута горячей убежденностью Зингера, что нет ни смерти, ни, в сущности, самого времени — прошлое никуда не исчезает, оно продолжает существовать и оставаться таким же реальным, как и настоящее, и в него, при желании, не так уж трудно попасть.

Книга «В суде моего отца» была, в сущности, реализацией давней, детской мечты Башевиса-Зингера. Еще в возрасте 11–12 лет он прочитал «Детство» Л.Н.Толстого, причем тогда он даже не обратил внимание на то, кто является автором этой повести. Более того — он, по его собственному позднему признанию, поначалу даже не понял, что речь идет о переводе. История и переживания Николеньки так захватили его; показались ему настолько похожими и, одновременно, настолько отличными от истории его собственной жизни и его собственных переживаний, что Иче-Герц дал себе слово, что когда-нибудь тоже обязательно напишет книгу о своем детстве и, конечно же, о «бейс-дине» — раввинском суде, которым управлял его отец Пинхас-Менахем на Крохмальной улице в Варшаве.

Однако, как уже было сказано, книга «В суде моего отца» отнюдь не является только книгой о детстве. Вернее, она является не только книгой о детстве сына варшавского раввина — сама ее сверхидея оказалась намного шире.

Вот как сам Зингер рассказывает об истории ее создания и тем, что двигало им при ее составлении в своем авторском предисловии к изданию этой книги на английском языке:

«В суде моего отца», или «Бет-Дин», как назван оригинал этой книги на языке идиш, в определенном смысле представляет собой литературный эксперимент. Это попытка соединения двух жанров — мемуаров и беллетристики — и манера подачи материала, сам подход к описанию событий здесь отличны от того, что было в моих прежних сочинениях.

В виде серии отрывков эти воспоминания были впервые в газете «Джуиш дейли форвард» под моим журналистским псевдонимом «Исаак Варшавский». Мысль об этой работе жила во мне с давних пор: еще очень юным я думал, что должен написать о Бет-Дине. Уже после публикации всей серии в газете я решил выпустить ее в книге под своей собственной фамилией: ведь изображаемые в ней среда и образ жизни более не существуют и являются неповторимыми…»

Внешне книга «В суде моего отца» и в самом деле представляет собой сборник новелл, связанных между собой разве что общими героями и местом повествования, однако существующая между ними внутренняя, глубинная связь, невольно возникающее при чтении ощущение развития повествования превращает «В суде моего отца» в подлинный роман в новеллах.

На протяжении этого романа мы видим, как постепенно взрослеет его главный герой, как расширяются и меняются его представления об окружающих людях и о жизни; как меняется, наконец, сама жизнь польского еврейства, в которую властно врываются ветры и потрясения начала бурного ХХ века.

Определяя жанр книги «В суде моего отца» как «роман в новеллах», автор рискует навлечь на себя гнев многих исследователей творчества Башевиса-Зингера и ревнителей строгих литературоведческих формулировок.

В самом деле, если открывающая книгу глава «Жертва» действительно представляет собой классическую новеллу, то есть напряженную историю о женщине, настолько беззаветно любящей своего супруга, что она решила на старости лет отказаться от него и дать ему возможность жениться на более молодой жене, которая, в отличие от нее, могла бы удовлетворить его нерастраченный мужской пыл; если под это определение вполне подпадают такие главы, как «Большой Дин-Тора», «Подарок на Пурим», «Завещание», «День удовольствий» и др., то целый ряд глав книги вроде бы не несут в себе столь обязательного для новеллы острого и завершенного сюжета.

Но в том-то и дело, что внутреннее напряжение в них настолько велико, а вложенная в них философская или метафизическая идея проходит весь свой путь от завязки и до развязки, что они тоже вполне подпадают под определение «новеллы».

У читателя книги, безусловно, возникает резонный вопрос, почему Зингер, компонуя ее из написанных в разные годы новелл и дописывая новые главы, начал книгу именно с рассказа «Жертва»? Для чего ему понадобилось, чтобы читатель сражу же, с первых страниц, оказался в доме его отца на Крохмальной улице?

Да, «Жертва», безусловно, является блистательной новеллой — мы так и видим трогательную пожилую пару, сумевшую пронести любовь другу к другу через всю жизнь; мы вместе с обитателями Крохмальной улицы приходим в недоумение, узнав, что старики вдруг решили развестись; мы слышим пересуды ее обитателей и вместе с ними не знаем, как реагировать, когда выясняется, что инициатором развода выступает жена и что делает она это… во имя любви к мужу.

Напряжение повествования нарастает даже не от странице к странице, а от предложения к предложению, от слова к слову:

«На следующее утро старая женщина пришла опять, на этот раз с мужем, и отец устроил им настоящий допрос. Меня он из кабинета выставил. Отец говорил хриплым голосом — то медленно, то быстрее, то ласково, то сердито… Я все время боялся, что в следующую минуту отец разразится криком: «Негодяи, неужто вы решили, что Он бросил свой мир, отдав его во власть хаоса?!» — и выгонит их вон, как всегда поступал с нарушителями закона. Но прошел час, а посетители все еще были в его кабинете. Старик говорил медленно и сокрушенно. Женщина упрашивала. Ее голос становился все вкрадчивее. Она шептала ему о самом сокровенном, о чем мужчина почти никогда не слышит из уст женщины, о чем лишь изредка говорится в тяжелых томах Респонсы…»

Воистину в этой истории «все завязалось в один узел: жизнь, смерть, вожделение, безграничная верность, любовь»…

Но ведь, казалось бы, куда логичнее было бы начать такую книгу с главы «Родословное дерево», то есть рассказать об истории семьи героя, его самых ранних детских впечатлениях, жизни в Левонсине и Радзимине, переезде в Варшаву. Тогда в книге была бы та самая четкая хронологическая логика, которая в ней затем более-менее просматривается.

Но в том-то и дело, что новелла «Жертва» предваряет книгу, потому что является ключом к ней. Как всегда у Башевиса-Зингера, это не просто еще она история о «странностях любви», хотя, это, конечно же, написанная во вполне реалистическом ключе история о любви, о вечном конфликте души и тела, о том, какими порой парадоксальными могут быть поступки людей, движимых этим чувством.

Однако Зингер в этой истории видел прежде всего олицетворение подлинной любви, в том смысле, которое вкладывает в это слово еврейская мистика. Подлинная любовь, высшая степень этого чувства, говорит Каббала, заключается в том, что любящий получает высшее наслаждение от стремления доставить наслаждение любимому. Именно к такой любви к своим ближним, к своему народу и к своему Богу и должен стремиться человек. Такая любовь и лежит в основе новелла «Жертва», и именно такой любовью к описываемому им миру дышат многие страницы книги «В суде моего отца».

Да, как ни странно это прозвучит, «В суде моего отца» — это, прежде всего, книга о любви, а уже затем обо всем остальном. О любви к прошлому, к тому неспешному течению и высочайшему духовному напряжению жизни, которым характеризовалась жизнь лучших представителей еврейского народа в Польше, олицетворяющих собой подлинный дух иудаизма. О любовных тайнах. О любви евреев к своему Богу, которой они оставались верны перед лицом любых лишений и смерти. О любви родителей к детям и детей к родителям. О любви беспричинной, бескорыстной и жертвенной…

И это еще раз подтверждает высказанные Зингером в одном из его многочисленных интервью словах, что о чем бы он ни писал, он всегда писал о любви как главной движущей силе всего человеческого бытия. И если мы воспользуемся выданным автором в первой новелле «ключом» к книге, то понятным станет и все остальное.

* * *

Рассказ о детстве, о внутреннем мире ребенка, его взаимоотношениях со сверстниками и миром взрослых, в принципе, был отнюдь не нов для еврейской литературы. Начиная с Шолом-Алейхема, почти каждый еврейский писатель обращался к этой теме, однако у Зингера этот рассказ освещен совершенно особым, ностальгическим светом, и писатель сам время от времени признается, что, возможно, кое-что идеализирует в прошлом, так как оно ему по-настоящему дорого и любимо.

Вместе с тем он явно стремился дать бой утвердившейся в еврейской литературе под влиянием социалистических идей изображению мира религиозных евреев и всей системы еврейского образования и воспитания, как некоего «темного царства», в котором якобы вся учеба основывалась на принуждении, побоях и подавлении личности ребенка.

«Хедер почти всегда изображали в виде такого особого места на земле, где невинные отроки терпят муки от своих учителей — обшарпанных и сварливых. На деле все обстояло не совсем так. Мир жил не по справедливости; естественно, то же самое происходило и в хедере»,

— так с иронией начинает Зингер главу «Сильные» (правильнее, ближе к оригиналу было бы перевести ее как «Герои» — П.Л.), и дальше следует блестящий, увлекательный рассказ об учениках одного класса, стоящих на пороге вступления в переходный возраст; об их сложных взаимоотношениях друг с другом; об интригах и ссорах, то есть о том, что происходило, происходит и будет происходить во все времена и в любых школах мира, а не только в еврейском хедере.

История противостояния юного героя книги всему своему классу из-за его непохожести на всех остальных ребят и его нежелания жить по принятым правилам, если эти правила вступают в противоречие с привитыми ему представлениями о добре и зле — это, в сущности, вечная история. Еврейскими тут являются разве что ассоциации и представления, которыми живет герой этой главы и которые типичны для самого образа мышления еврейского ребенка того времени:

«Я вышел во двор. Там они стояли все до единого. Мне снова вспомнились Иосиф и его братья. Те явились к Иосифу купить хлеба, а зачем ко мне пришли мои друзья?

И все-таки они пришли, устыженные, немного испуганные, — Симон, Леви, Иуда… Поскольку я не был правителем Египта, им не понадобилось кланяться мне «лицом до земли». Мне нечего было продать, кроме моих грез».

Любопытно, что если в этой главе герой книги встречает своих пришедших мириться друзей, как библейский Иосиф своих братьев, то спустя несколько лет, в Билгорае уже 16-летний герой встречает пришедших к нему познакомиться Нотте и Меира, «как Платон Сократа».

Как видим, за эти годы расширилось его образование, изменилось мировоззрение и вместе с ним изменились и ассоциации. Они стали куда менее «еврейскими», и уже в этом изменении отчетливо проявляется все больший отход героя от еврейских ценностей, мира своих отцов и дедов.

В целом в тех новеллах, где Зингер рассказывает о своем детстве и отрочестве, он предстает не только великим рассказчиком, но и великим знатоком психологии ребенка, вполне сопоставимым по мастерству проникновения в детскую душу с величайшими писателями прошлого.

Такова новела «День удовольствий», в которой маленький рассказчик в одночасье стал обладателем целого состояния в размере одного рубля. Зная, что если родители увидят у него деньги, «они обратят рубль в ничто», мальчик решает доставить себе на него «все удовольствия жизни» — и дальше следует забавный, психологически предельно точный рассказ о том, как он тратит эти деньги на извозчика, покупку шоколада в кондитерской, на экзотический фрукт и т. д.

При этом Башевис-Зингер в рассказе отнюдь не подсматривает за собой-ребенком с высоты времени. Нет, на протяжении всего времени повествования рассказ ведется именно от имени ребенка, и все окружающее воспринимается его глазами, так что невольно возникает ощущение, что «День удовольствий» написан самим мальчишкой сразу по следам всего им в этот день пережитого.

Столь же точны и великолепны с точки зрения воспроизведения мироощущения еврейского ребенка новеллы «Реб Ашер, молочник», «К диким коровам», «Атласный лапсердак» и др.

Каждая из этих новелл, посвященная тому или иному эпизоду «из жизни еврейского мальчика», будучи важной составной частью книги, одновременно является и вполне самостоятельным произведением. Зингер прекрасно осознавал это и включал эти свои новеллы о детстве в виде отдельных рассказов в различные сборники для детей.

* * *

Вслед за Львом Толстым Зингер мог бы повторить, что больше всего в книге «В суде моего отца» он любил «мысль семейную». В центре ее и в самом деле находится история еврейской семьи начала ХХ века, и в этом смысле «В суде моего отца» является в куда большей степени «семейной сагой», чем роман «Семья Мускат».

В «Семье Мускат», как уже говорилось, автора прежде всего интересует образ ее главного героя, его судьба и эволюция его личности; другие герои более-менее статичны, они уже сделали свой выбор и следуют ему.

«В суде моего отца» показана именно история и эволюция еврейской семьи того времени. И здесь для Башевиса-Зингера важно все: взаимоотношения между супругами, между родителями и детьми; те перемены, которые, вопреки воле старшего поколения, настойчиво стучатся в двери их дома и отрывают их детей от образа жизни и религии их предков. Можно сказать, что образы главного героя книги, его сестры Эстер и брата Исраэля-Иешуа помогают понять тот путь, какой Аса-Гешл прошел до своего приезда в Варшаву и который в «Семье Мускат» намечен лишь пунктиром. То есть речь опять-таки идет о довольно-таки «обыкновенной истории» еврейских мальчиков и девочек, постепенно разочаровывающихся в привитых им с детства идеалах и уходящих в манящий их мир светской европейской культуры, кажущийся их родителям не только чужим, но и безнравственным и беспринципным.

И в то же время следует помнить, что «В суде моего отца» речь идет все-таки не о совсем обычной семье, а о семье раввина, причем, с точки зрения окружающих, не какого-нибудь великого раввина, авторитетного знатока Закона, а самого обычного, «маленького» раввина, вся община которого сосредоточена на одной, не очень большой Крохмальной улице.

Нужно сказать, что образ раввина, столь часто встречающийся в различных произведениях Зингера, до того был практически не разработан в еврейской литературе. Это, безусловно, не означает, что этот образ вообще не возникал на страницах книг еврейских писателей. Разумеется, будучи неотъемлемой частью еврейского бытия, он то и дело встречается в рассказах и повестях Менделе-Мойхер Сфорима, Ицхока-Лейбуша Переца, Шолом-Алейхема и других авторов. Однако большинство еврейских писателей, будучи убежденными атеистами и приверженцами социалистической идеологии, предпочитали рисовать раввинов исключительно в гротескных, сатирических красках. Для них раввин почти всегда был «служителем культа», «мракобесом», вся цель жизни которого сводится к тому, чтобы удержать свою паству «во мраке средневековых предрассудков».

Некоторым диссонансом такому взгляду на роль раввинов в еврейском обществе звучали созданный Шолом-Алейхемом в его «Касриловке» величественный образ рава Йозефа; образ Ребе в «Конармии» И.Бабеля или Ребе в полузабытой поэме М.Светлова. Но и в этих замечательных произведениях образ раввина рисуется скорее как некий символ, а не живой человек из плоти и крови.

Иными, предельно реалистичными красками рисует Зингер раввина «В суде моего отца».

Он предстает перед читателем то в кругу семьи, то во время разрешения тех или иных, «чисто еврейских», порой очень деликатных вопросов, то как духовный наставник всей своей паствы, разделяющий все ее беды и проблемы. И именно от силы его веры, от осознания высоты тех идеалов, которым он служит и проистекает то огромное влияние, которое этот вроде бы лишенный внешней харизмы человек обладает в своей общине. Вот как описывает писатель то впечатление, которое производит отповедь его отца зарвавшимся шутникам в главе «Подарок на Пурим»:

«Где только что стоял шум и гам, теперь воцарилась тишина. Женщины начали вытирать глаза передниками. Мужчины опустили головы. Девушки стыдливо потупили взоры. После слов отца всякие разговоры о Дин-Тора разом прекратились. Всеми, казалось, овладел стыд и священный трепет. Устами отца говорила сама Тора, и люди чувствовали, что сказанное справедливо до последнего слова. Я много раз был свидетелем тому, как отец своими простыми увещеваниями побеждал людскую мелочность, суетное высокомерие, глупую злость и спесь…»

В главе «Большой Дин-Тора», где раввину приходится разбирать чрезвычайно запутанную тяжбу между двумя бизнесменами, он выступает как интеллектуал, способный разобраться в любой, даже до того совершенно незнакомой ему проблеме и найти ее оптимальное решение, предельно соответствующее установкам Торы. И то бремя ответственности, которое он чувствует, принимая это решение, не может не вызывать уважение.

Зингер остается в этой главе верен себе: рассказывая, как его отец вершил суд, он разворачивает почти детективное действие и перед развязкой доводит повествование до крайней степени напряжения:

«Так вот, последний день разбирательства выдался по-настоящему бурный. Уже не только участники тяжбы, но и поверенные кричали криком. От первоначального дружелюбия между ними не осталось и следа — теперь они ссорились и поливали друг друга грязью. Наконец, их долго сдерживаемая злость получила выход — они пререкались и вопили, пока совсем не обессилели. В этот момент отец вынул платок и велел тяжущимся прикоснуться к нему в знак согласия подчиниться его решению. Я стоял рядом и дрожал. Я был совершенно уверен, что отец ничего не понял из их путанных премудростей и что его постановление будет столь же несуразно, как зуботычина вместо субботнего приветствия. Но вдруг выяснилось, что за прошедшие дни мой отец все-таки уловил суть спора…»

Но вот наступает развязка:

«После того, как он (отец — П.Л.) объявил решение, некоторое время стояла тишина. Ни у кого не было сил заговорить. Чернобородый смотрел на отца свирепым взглядом. Малорослый состроил гримасу, как будто он случайно проглотил что-то кислое. Раввин с круглыми глазами цинично улыбался, демонстрируя желтые зубы…

…Придя в себя, они принялись ругать отцовское постановление на чем свет стоит. Дошло до оскорбительных намеков. Аргументы отца были простые:

— Я же спрашивал вас, хотите ли вы абсолютного решения, или согласны на компромисс.

— Компромисс тоже должен быть разумным.

— Вы слышали мое решение. Казаков, чтобы заставить вас его выполнить, у меня нет.

Раввины и их клиенты разошлись по углам совещаться. Оттуда доносились бормотания, споры, упреки. Помню, громче всех возмущалась та сторона, которая выиграла больше другой. Но шло время, и они стали склоняться к тому, что компромисс в общем-то не так плох и что лучшего решения и вправду трудно было найти. Участники тяжбы, которые были деловыми партнерами, пожали друг другу руки…»

Так в книге утверждается мысль о высшей справедливости еврейского суда по законам Торы, которую Зингер высказал еще в предисловии: «Я твердо убежден, что суд будущего будет основан на принципах Бет-Дина, — если, конечно, в нравственном смысле мир пойдет вперед, а не назад».

Сам отец писателя олицетворяет для него настоящего раввина, поражающего окружающих и своей силой веры, и бескорыстием, и готовностью прийти на помощь и понять каждого еврея, да и любого человека. Да что там человека — даже обыкновенную кошку, ставшую одной из героинь новеллы «Голод»:

«Не убоявшись зверского холода, в жилище наше вторглись полчища мышей. Они грызли книги и одежду, ночами носились по комнатам, проявляя самоубийственную наглость. Мать раздобыла где-то кошку, но та созерцала мышиные действия с философским безразличием. Желтые круглые глаза, казалось, говорили: «Пусть бегают. Мне-то какая разница?»

Кошачьи мысли, надо полагать, уплывали куда-то вдаль. Кошка почти все время дремала и видела сны. «Кто знает? — говорил отец. — А вдруг в прежней жизни она вовсе не была кошкой? А вдруг она перевоплотилась?..»

Отец относился к кошке заботливо и не без почтения. Разве не может такое случиться, что у нее душа праведника или даже святого? В конце концов, известно ведь, что святой, если хоть раз согрешит, временно отправляется обратно на землю…

За едой отец всегда звал кошку к себе; та с величественным видом позволяла уговорить себя покушать и ела медленно, проявляя великую разборчивость ко всему, что давали. Потом поднимала к нам взор, исполненный ледяного высокомерия. «Если бы вы узнали, кто я на самом деле, со страхом читали мы в этом взоре, — вы бы поняли, какая для вас честь — мое пребывание в доме…»

Ну, могла ли она охотиться на мышей?»

Безусловно, образ отца у Зингера пронизан сыновней любовью, а она, если верить старой еврейской поговорке, портит зрение. Но вместе с тем Зингер отнюдь не идеализирует отца — он показывает и то, насколько его отец был скован множеством запретов и предрассудков, но это отнюдь не мешает ему быть одновременно мудрым и человечным.

Опять-таки в новелле «Тщетные надежды» Зингер замечает:

«Какие они разные, эти духовные раввины, думал я, как по-разному ведут себя и выглядят».

И раввины и в самом деле оказываются разными — в той же новелле «Большой Бет-Дин» Зингер рисует двух раввинов-поверенных явно куда больше озабоченных величиной своих доходов, чем духовными вопросами и познанием Торы. В главе «Наследники» рассказывается о деградации семьи потомственных раввинов, представители последнего поколения которого вызывают разве что отвращение. Да и радзиминский Ребе, как же говорилось, у автора отнюдь не вызывает симпатий.

И все же, создавая образ своего отца, Зингер одновременно выступает страстным защитником самого института раввинов, доказывая его необходимость для продолжения дальнейшего существования еврейского народа и утверждая, что этот институт заслуживает уважения в куда большей степени, чем осмеяния.

Впрочем, эта же мысль не раз возникает и в рассказах «Плагиатор», «Тишевицкая сказка» и многих других; и в уже рассматривавшихся романах «Сатан в Горае» и «Семья Мускат», и в пьесе «Тойбеле и ее демон». Что не удивительно — ведь выросший, в отличие от многих других еврейских писателей не в семье торговца, а в семье раввина, Зингер был знаком с носителями этого звания и их образом жизни куда лучше других — она ежедневно проходила перед его глазами и была, собственно говоря, и его жизнью.

* * *

Сам избранный Зингером жанр, или, как сейчас любят говорить издатели, «формат» книги позволил ему создать в ней необычайно широкую, запоминающуюся галерею портретов обитателей Крохмальной улицы. Некоторые из них выписаны настолько ярко и впечатляюще, что при всей своей реалистичности поднимаются поистине до символического звучания.

Таков образ Моше Блехера из новеллы «В землю Израильскую», словно олицетворяющий собой вечную иррациональную любовь евреев к Святой земле и стремление вернуться на нее. Простой жестянщик, он интересуется философскими вопросами, способными поставить в тупик раввина, и в конце концов осуществляет свою мечту и отправляется с семьей в Палестину.

И вот тут-то мечта сталкивается с реальной жизнью — жизнь в Палестине оказывается полна трудностей и лишений, Блехер возвращается в Польшу и, кажется, теперь-то он должен успокоиться и понять, что евреям там делать нечего. Но нет — вопреки логике, вместо разочарования Моше Блехер привозит из Святой земли еще большую любовь к ней и убежденность, что именно там евреи и должны жить.

Спор, который разворачивается в кабинете раввина, — это типичный для того времени спор между сионистом (или, скорее, симпатизирующим сионистам евреем) и их страстным противником. В самом этом споре заложены основы того самого религиозного сионизма, которому под руководством раввина Авраама Кука предстояло стать одним из самых мощных еврейских национальных течений:

«Моше Блехеру нужен был Мессия и только Мессия. Но со временем он стал относиться к сионистским идеям более сочувственно. В конце концов, если Мессия пока не думает являться, должны ли евреи просто сидеть и ждать? Может быть, Бог хочет, чтобы они понудили Мессию прийти? Может быть, евреям следует сначала обосноваться на Святой земле, а потом уже Мессия принесет им спасение? Помню, Блехер начал спорить на эту тему с моим отцом. Отец считал сионистов безбожниками, святотатцами, кощунниками, которые оскверняют Святую землю своим присутствием. Но Моше Блехер отвечал:

— А может быть, так предопределено. Может быть, они и есть предвестники Мессии, сына Иосифова? Может быть, они раскаются и станут добрыми евреями? Нам не дано заранее знать, как исполнится предначертание.

— Чтобы поселиться в Святой земле, ты должен быть, по крайней мере, евреем.

— А они кто? Язычники? Они терпят лишения ради всех евреев, осушают болота и умирают от малярии. Они истинные мученики. Стоит ли приуменьшать их подвиг?..»

Наконец, настает день, когда Моше Блехер вместе с женой исчезает из Варшавы, и вскоре выясняется, что он внезапно снова уехал в Палестину.

«Оказалось, что он больше не мог терпеть разлуку с землей предков, землей смоковниц, финиковых пальм и миндальных деревьев, землей, где козы едят плоды рожкового дерева и современные люди строят поселения, сажают эвкалипты и говорят в будни на святом языке…»

«Моше Блехер был неизъяснимым образом близок каждому», — роняет Зингер, и из этих слов становится ясно, насколько близки и понятны были его мечты каждому обитателю Крохмальной улицы, насколько значим для автора этот архетип еврея.

Реб Хаим Горшковер, герой другой главы-новеллы, наоборот, настолько влюблен в оставленный им крохотный городок Горшков, что поражает читателя тем, насколько еврей может идеализировать то место, в которое, в общем-то случайно, забросила его судьба; как сильно он может привязаться к чужой земле и славословить ее…

Столь же ярко и зримо выписаны в книге образы фанатичного ортодоксального еврея Мойше Ба-ба-ба или помешавшегося на идее добыть приданое для дочери Трейтла и продолжающего собирать на эти цели деньги, упорно отказываясь верить, что его дочери давно уже вышли замуж и нарожали ему кучу внуков…

А ведь есть еще образ книготорговца, превратившего в «пунктик» обряд своих будущих похорон; образы бандитов и торговок; Копеля и Мордехая-Меира. Есть удивительный образ польки-прачки, которая становится для автора символом честности и верности своему долгу и без которой он отказывается представить себе рай…

Так перед нами проходят в книге самые различные типы евреев и неевреев, и в итоге перед читателем предстает цельная картина жизни польских евреев, перед ним один за другим проходят их типичные представители. Большинство из них представляют собой цельные, сильные и обаятельные натуры. Да, возможно, они не очень образованны с точки зрения современного человека, но при этом их никак не назовешь ни невежественными, ни бездуховными — многие из них буквально одержимы жаждой познания и немало времени посвящают изучению Торы. И уж что совершенно безусловно, так это высокие моральные качества и доброта этих людей, истоки которые следует искать в силе их веры, в стремлении следовать заповедям Торы.

Тут-то и проступает другой, сокровенный смысл книги «В суде моего отца».

Зингер не просто, как он сам говорит, стремится запечатлеть, сохранить для истории погибший в Катастрофе мир польского еврейства.

Нет, он напоминает оставшимся в живых евреям, что те ценности, та вера, которую несли в себе эти люди, были подлинными ценностями и подлинной верой, и потому не стоит так спешить с отказом от этого наследия, как это делают многие его современники-соплеменники.

Само название книги «В суде моего отца» начинает с этой точки зрения звучать чуть-чуть иначе — ведь «Отцом Небесным» евреи испокон веков называли самого Бога и именно так — «Авину ше-бешамаим» — обращались к нему в своих молитвах.

Настаивая на том, что «бейт-дин», «суд моего Отца» всегда справедлив, Башевис-Зингер вновь возвращался к теме Катастрофы и пресловутым вопросам: «где был Бог?» и «если Он есть, за что Он нас так покарал?».

Во всяком случае современный Зингеру читатель чувствовал, не мог не чувствовать этого подтекста книги. И уж само собой, этот читатель совершенно иными, чем нынешний, глазами прочитывал слова раввина, объясняющего своему сыну, какой страшный грех совершил покончивший жизнь самоубийством молодой сапожник и в чем заключается суть Божественной любви и милосердия:

«— Папа, а что будет с сапожником на том свете?

Отец досадливо махнул рукой:

— Он сделал ужасную глупость. Но Господь Вселенной — милостивый и любящий Бог. Душа сапожника будет очищена и вернется к своему источнику. Ведь мы все Божьи дети, а разве может отец причинить своему ребенку вред? Если ребенок запачкается, отец его и вымоет, и почистит. Ребенок может от этого заплакать, потому что он еще мало что смыслит, но отец желает ему только добра. Он знает, что от нечистоты бывают глисты и болезни…»

И все же в свою полную силу тема взаимоотношений человека и Бога зазвучала лишь в следующих романах Башевиса-Зингера — «Люблинский штукарь» и «Раб», ознаменовавшие наметившийся в начале 60-х годов новый этап его творчества.

 

Глава 8

Бремя выбора. «Люблинский штукарь» (1960)

В 2008 году, когда на сцене израильского идишского театра «Идишпиль» было решено поставить инсценировку романа Бащевиса-Зингера «Дер кунстмахер фун Люблин», в руководстве театра неожиданно вспыхнули жаркие споры о том, как перевести название этого спектакля (а значит, и романа Зингера) на русский язык. Автор синхронного перевода текста инсценировки на русский настаивал на том названии, которое, благодаря переводчику Асару Эппелю, уже было хорошо знакомо русскоязычному читателю и зрителю — «Люблинский штукарь».

Однако прекрасно владеющий русским языком директор и главный режиссер «Идишпиля» Шмуэль Ацмон (кстати, родившийся и выросший в Билгорае и мальчиком часто встречавший будущего классика на улице) настаивал на том, что этот перевод совершенно неверен, и, в конце концов, изменил название спектакля на «Фокусник из Люблина». Этот вариант показался Ацмону гораздо ближе к оригиналу, и с формальной точки зрения он был, безусловно, прав — именно так, как «фокусник» переводится слово «кунстмахер» в большинстве словарей.

Однако Эппелю, одному из немногих переводчиков, работающих с оригинальными текстами Башевиса-Зингера на идиш, этот факт был, безусловно, известен, и тем не менее он решил использовать при переводе названия именно малоупотребительное слово «штукарь».

И был, вне сомнения, прав. Толковый словарь С.И.Ожегова и Н.Ю.Шведовой определяет значение слова «штукарь» как «ловкач и выдумщик», и оно и в самом деле идеально подходит и к области занятий, и к характеру Яши Мазура — главного героя этого романа Зингера, действие которого разворачивается в Польше конца XIX века.

Башевис-Зингер не случайно считал «Штукаря» одним из лучших своих произведений: он написан в полном соответствии со сформулированной им концепцией о природе литературы.

Суть этой концепции сводится к тому, что главная задача литературы не поучать, а развлекать читателя, увлечь его острым сюжетом и динамичным развитием событий, внушить ему ощущение, что все рассказанное в книге не выдумано автором, а происходило на самом деле. И лишь после того, как перевернута последняя страница романа, читатель должен задуматься и понять, что на самом деле ничего общего с реальностью, да и с реализмом, в том смысле, который принято вкладывать в это слово, данное произведение не имеет. Перед ним, по сути дела, обычная еврейская «майса», что-то вроде тех чудесных историй, которые так любят рассказывать хасиды в своих синагогах или сидящие на завалинках в местечке еврейские старухи. Принимать такие истории на полную веру, разумеется, не стоит. Скорее, их следует воспринимать как притчу, тайный смысл которой хорошо известен самому рассказчику, но с которым тот отнюдь не спешит поделиться со своими слушателями — дескать, «умный поймет сам, а дураку и объяснять незачем».

История Яши Мазура — фокусника, канатоходца, великого мастера открывать любые замки и выдумывать всякие трюки — и в самом деле носит почти детективный и одновременно несколько назидательный характер. Действие романа начинается в канун Швуэса, Шавуота, то есть праздника дарования Торы, когда Яша возвращается в родной Люблин, к жене Эстер, чтобы отдохнуть дома накануне нового сезона.

Однако, как вскоре выясняется, что Яше совсем не до отдыха — во время выступлений в Варшаве он встретил и серьезно влюбился в очаровательную польку, вдову профессора Эмилию Храбовицкую, и склоняется к тому, чтобы соединить с ней свою судьбу и начать новую жизнь. Речь идет не только о браке — вместе с Эмилией и ее дочерью Яша намерен отправиться в Европу, чтобы, наконец, добиться там достойных его таланта славы и богатства.

Но для того, чтобы осуществить эти планы, Яше нужно, во-первых, бросить горячо любящую и все прощающую ему жену; во-вторых, где-то раздобыть огромные деньги на поездку в Европу; а в-третьих, отказаться от своего еврейства и креститься. Только при соблюдении последнего условия Эмилия согласна вступить с ним в брак, а пока она категорически отказывает ему в близости, считая, как истинная католичка, внебрачные отношения греховными.

Попутно выясняется, что у Яши есть определенные обязательства не только перед женой, но и перед своей любовницей и ассистенткой Магдой, да и перед соломенной вдовой Зевтл, искренне надеющейся на то, что Мазур поможет ей выбраться из населенного еврейскими ворами и бандитами поселка в Варшаву.

Чувствуя себя виноватым перед всеми своими женщинами, Яша после долгих сомнений приходит к выводу, что важнее всего в жизни для него любовь к Эмилии. Чтобы раздобыть необходимую сумму на поездку в Европу с любимой женщиной, он решает ограбить старого помещика Зарусского и забирается ночью к нему в дом.

В этом эпизоде роман и подходит к своей внешней кульминации — оказавшись в доме Зарусского, Яша неожиданно теряет свою любимую отмычку (хотя, как выясняется потом, она все время была при нем) и терпит фиаско в попытке открыть сейф, в котором помещик хранит свои деньги. Оказавшись совершенно несостоятельным в непривычной для себя роли квартирного вора, Яша спешит ретироваться, но, прыгая с балкона, сильно подворачивает себе ногу и вдобавок его замечает ночной сторож.

Спасаясь бегством от преследования, он укрывается в синагоге, и только здесь начинает осознавать, до какой же степени нравственного падения он дошел, решив отказаться от своего народа и собственных духовных корней.

Тяжелая травма ноги, лишающая его возможности выступать, самоубийство не простившей предательства Магды, сознание того, что он предал Зевтл, оставив ее в руках альфонса, вербующего проституток для аргентинских борделей, — все это окончательно приводит Яшу Мазура к мысли о необходимости покаяния и возвращения к религии предков.

Но, решив стать глубоко религиозным евреем, Яша накладывает на себя необычайно суровое наказание: он замуровывает себя внутри дома, и, ведя жизнь аскета, целиком посвящает себя изучению Торы. Вскоре слава о его праведности разносится по всей округе, и из разных мест к нему начинают приходить люди, чтобы испросить его совета или благословения. Бывший великий грешник превращается в не менее великого праведника и чудотворца…

Любопытно, что исследователи творчества Башевиса-Зингера, признавая выдающиеся художественные достоинства «Люблинского штукаря», старательно избегают подробного анализа этого, как часто его называют, «романа о любви и раскаянии».

В большинстве критических статей о «Люблинском штукаре» отмечается, что Яша Мазур воплощает в себе типичные черты еврея конца XIX — начала XX столетий, жаждущего вырваться за пределы гетто, стать сопричастным европейской цивилизации, рвущегося к знаниям и одновременно мучающегося сомнениями в правильности своего выбора. Но если это так, то финал романа означает полный духовный крах героя, его неспособность порвать с породившим его миром и стать равноправным членом той самой европейской цивилизации, которая в глазах критиков является, безусловно, предпочтительней мрачного, опутанного средневековыми предрассудками еврейского мира.

Однако достаточно вчитаться в текст романа Башевиса-Зингера, чтобы понять, насколько его автор был далек от подобной интерпретации судьбы своего героя. Как уже было сказано, «Люблинский штукарь», подобно другим произведениям Зингера, это ни в коем случае не исторический реалистический роман, рисующий жизнь Польши и ее обитателей на рубеже двух столетий. Это — роман-притча, роман-метафора.

В беседах с Ричардом Бурджиным, да и в других своих интервью Зингер не раз говорил, что «Яша Мазур — это тот, кем он хотел бы стать, а Герман из «Врагов» — это то, кем он стал».

Что ж, попробуем разобраться в том, что скрывается за этой, вне сомнения, чрезвычайно важной для Зингера сентенцией.

* * *

Известный израильский раввин Элиягу Эсас в беседе с автором этих строк как-то высказал, на первый взгляд, неожиданную, но на деле напрашивающуюся саму собой мысль, что «Люблинский штукарь» представляет собой «опыт духовной биографии самого Зингера».

В самом деле, путь, пройденный Яшей Мазуром, его мировоззрение в начале романа удивительно напоминает перипетии жизненного пути и мировоззрения самого Башевиса-Зингера:

«Нет, невеждой Яша не был. Его отец хотел, чтобы сын учился. Мальчиком Яша постигал Талмуд. После отцовой смерти люди знающие советовали учебу продолжать, но Яша вскоре ушел с бродячим цирком. С годами из него получился полуеврей-полугой, но не еврей и не гой. Он выдумал для себя собственную веру: Создатель, по его разумению, существовал, но никому не являлся и никому не указывал, что можно, а чего нельзя. Господь безусловен, однако говорящие во имя Его лгут».

Как и его Яша Мазур, Башевис-Зингер мог сказать про себя, что он — штукарь, «ловкач и выдумщик». В конце концов, с точки зрения религиозного еврея, да и самого Зингера, разница между светским писателем и циркачом не так уж и велика: и тот, и другой зарабатывают деньги, развлекая людей. Так же, как и Яша Мазур, Зингер к тому времени окончательно запутался в своих отношениях с женщинами, чувствуя себя в равной степени виноватым и перед женой, и перед любовницами, и даже перед бесчисленными случайными подругами — вроде той, какой была Зевтл для Яши. Как и Яша, Зингер оказывал почти гипнотическое (или действительно гипнотическое) влияние на женщин.

Наконец, живущий в Нью-Йорке Зингер с полным правом в определенный момент жизни мог повторить о себе то, что он написал о Яше:

«Он ощущал себя чужим повсюду: и тут, и в Варшаве, среди евреев и неевреев. Все были у себя дома, он оставался скитальцем. У всех были дети и дети детей — он никого после себя не оставит. У всех был Бог, праведники и вожди, у него же — сплошь сомнения. Все готовились после кончины попасть в рай, он, исполненный страха, — во владения смерти. Что там, на той стороне? Есть ли душа? Что с ней бывает, когда она расстается с телом? С детства он был наслышан о диббуках, духах, вурдалаках и прочей чертовщине. С ним тоже приключалось много такого, чего так просто не истолкуешь. Но что из того? И он все больше бывал растерян и замыкался в себе. Силы и страсть, мятущиеся у него в душе, повергали Яшу в замешательство».

И все же сводить «Люблинского штукаря» только к «духовной биографии самого Зингера», безусловно, нельзя.

Писатель поставил в нем своего героя перед выбором, перед которым он никогда не стоял сам — сохранением верности своей религии и своему народу и отказом от них. В сущности, «Люблинский штукарь» именно об этом — о свободе выбора и о том, каким образом те или иные сверхъестественные силы направляют судьбу человека.

Свобода выбора — это одно из фундаментальных понятий иудаизма. Вопросу о том, дает ли Бог человеку свободу выбора или нет; насколько далеко простираются границы этой свободы, и как Всевышний корректирует ее, посвящены сотни томов сочинений еврейских религиозных философов. Зингера эта проблема интересовала с юности и до конца жизни — это отчетливо чувствуется во многих его произведениях; писатель сам не раз признавался в этом в своих автобиографических книгах, в эссе, да и в интервью с теми же журналистами.

Да, у самого Зингера опыта того выбора, перед которым он поставил своего героя, не было, но перед таким выбором стояли многие евреи, а для многих современников Зингера он стал особенно актуален.

В то же время сама эта жизненная коллизия отнюдь не была новой — Талмуд полон историй о соблазнах, которыми была полна встреча еврейского мудреца с «матроной» (так в Талмуде обозначается любая знатная римлянка) и о том, как нелегко бывает этот соблазн победить.

Один из великих еврейских мудрецов, рассказывает Талмуд, преисполнился такой страстью к «матроне», что для того, чтобы победить ее, решил покончить жизнь самоубийством и бросился с крыши своего дома. К счастью, пророк Элиягу (Илья-пророк) успел вовремя к месту этого происшествия и подхватил его на руки. Правда, Элиягу затем выговаривает этому мудрецу, что тот из-за своих греховных побуждений «сгонял его за тысячу миль».

Читатель, которому был адресован «Люблинский штукарь», безусловно, был знаком с этой талмудической легендой, и легко угадывал в Эмилии Храбовицкой черты той самой «матроны». Вдобавок ко всему, Башевис-Зингер выстраивал ткань «Люблинского штукаря» так, что в нем поистине нет «мелочей» — каждый жест героя, каждое даже, на первый взгляд, незначительное событие в его жизни, каждое оброненное им слово полно скрытого смысла. И, уж само собой, не случайно имена двух главных женщин в жизни Яши Мазура — Эмилии и Эстер — начинаются с одной и той же буквы.

Каждая из них символизирует весь тот мир, к которому она принадлежит, его ценности и представления.

Набожная, заботливая Эстер, кажется, является самим воплощением еврейской жены. Она самодостаточна, и, будучи белошвейкой, вполне способна сама себя прокормить. Она страстна и робка одновременно. Она не требует от него никаких жертв. На вопрос о том, что она будет делать, если с ним что-нибудь случится, «ответ Эстер бывал один: после Яши она полюбить никого не сможет. Ее жизнь кончится».

Наконец, когда Яша вдруг спрашивает жену, что она сделает, если он решит покаяться и за грехи замуровать себя заживо (вопрос этот, прозвучавший в начале романа, чрезвычайно показателен, то есть Яша изначально взвешивал и такую возможность, и его решение не было спонтанным), Эстер отвечает: «Я замуруюсь с тобой».

Образованная, утонченная Эмилия, в свою очередь, олицетворяет весь блеск, всю притягательную силу европейской цивилизации. Вести с ней разговоры на различные темы Яше куда интереснее, чем с Эстер. Эмилия тоже религиозна и тоже верна своим нравственным принципам, когда отказывает Яше в близости до свадьбы. Однако куда деваются ее утонченность и принципы, когда эта аристократка вместе с Яшей смотрит дешевую пьесу о супружеской измене и взахлеб хохочет над обманутым супругой мужем! Ощущая вроде бы чистую и высокую любовь к Эмилии, Яша одновременно ловит себя на желании обладать и ее дочерью-подростком Галинкой, и уже одно это побуждение делает его любовь отнюдь не такой чистой и возвышенной, как ему кажется, — напротив, к ней явно примешивается что-то грязное и низменное. И не случайно мельком будет упомянуто, что в роду Эмилии были франкисты — члены одной из самых отвратительных еврейских сект, превративших свальный грех в образ жизни… Нет, как и предсказывает необразованная, но умная и проницательная Зевтл, ничего хорошего этот роман с Эмилией Яше Мазуру не сулит.

Но, самое главное, в качестве условия своей любви Эмилия требует от Яши колоссальной жертвы — отречения от породившего его мира, от своего Бога, то есть, по сути дела, от самого себя. Ну, и заодно, еще и денег, необходимых для комфортной жизни в Европе…

В результате выбор между Эстер и Эмилией, оказывается, сводится отнюдь не только к выбору между двумя женщинами и двумя мирами:

«Надо было что-то решить именно в эту ночь, выбрать между Эстер и Эмилией, порядочностью и кражей».

И вот тут-то недоучившийся раввин и каббалист Башевис-Зингер показывает, как некие Высшие Силы если не вмешиваются в свободу делаемого человеком выбора, то пытаются повлиять на него. Попав с Магдой под дождь, Яша укрывается с ней в синагоге, где на шкафу со свитками Торы выведены вечные Десять заповедей, и каждая звучит как обвинение против Яши. Зингер не случайно перечисляет их все. «Я, Господь… Не будешь иметь других богов…» — но разве Яша, решив креститься, не собирается «приобрести» себе другого бога?

«Почитай отца твоего и мать твою…» — но разве, отрекаясь от своего еврейства, Яша не нарушает завещание отца?

«Не прелюбодействуй… Не убивай… Не воруй» — все это о нем, о Яше, ибо это он прелюбодействует, это он замыслил воровство и это ему предстоит убить своим предательством Магду.

Вместе с тем пребывание Яши в синагоге становится еще одним напоминанием ему Свыше о том, от чего он собирается отречься:

«Яша решил еще немного побыть. Он принадлежал этому сообществу. Он происходил от одного с ними корня. Носил на теле их метку. Знал их молитвы…»

И когда старая еврейка в корчме отказывается признать в нем еврея и требует, чтобы он отдал ей подобранную им в синагоге священную книгу, Яшу пронзает словно током:

«Разве можно отъединиться от всего этого? — спрашивал он себя. — Оно же мое…»

Итак, некие две силы незримо продолжают вести борьбу за Яшину душу и за то, каким будет его окончательный выбор. Но какая из них связана со Светом, а какая — с силами Тьмы и Нечистоты? Кто — ангел или бес — постоянно посылает ему в видении лицо Эмилии? На чьей стороне подлинная Любовь, Чистота и Истина?

Сам дальнейший ход развития событий дает ответ на этот вопрос. «Высокая и чистая» любовь к Эмилии в итоге толкает Яшу на попытку грабежа. В итоге он едва не превращается в убийцу — ведь в какой-то момент у него появляется мысль убить Зарусского. Он лишается возможности выступать, губит Магду, оказывается не в силах помешать падению Зевтл. Но в тот момент, когда, забравшись в дом Зарусского, он вдруг теряет отмычку и, несмотря на все ухищрения, оказывается неспособным открыть замок сейфа, он усматривает во всем происходящем происки исключительно неких темных сил:

«Яша с минуту оставался в напряжении, готовый бежать от первого же шороха. «Я не смогу его убить. Я не убийца…» Но старик опять затих. Яша, присев, стал искать отмычку. Но та снова куда-то подевалась. Железка играла с ним в прятки. «Та еще ночка! Силы зла ополчились против меня…»…»

Но в конце концов, сопротивляясь тому внутреннему голосу, который вновь и вновь подсказывает ему, что надо убить Зарусского, повинуясь другому голосу, твердящему старую еврейскую поговорку о том, что тот, кто обедал тухлой едой, запивает гнилой водой (а кто или что в данном случае играет роль «тухлой еды»?!) Яша, точь в точь, как мудрец из Талмуда, прыгает вниз. Вот только Ильи-пророка, готового прийти ему на помощь, не находится. Но зато убежище, помощь и душевное тепло он находит у тех, от кого едва не отрекся — у евреев, в старой варшавской синагоге. Впервые за много лет Яша Мазур снова произносит вечные слова еврейской молитвы, и до него вдруг доходит, Кто именно уберег его от убийства и воровства и привел в это место, как доходит и то, к краю какой пропасти привела его запретная ему, еврею, любовь, или то, что он принимал за таковую:

«Его охватило чувство раскаяния и смирения. Только сейчас до него дошло, на что он пошел нынешней ночью и каким образом небеса до такого не допустили. Это было объяснение всему, не допустили свыше! В небесных сферах не захотели, чтобы он стал вором…

…И кучка евреев, взиравшая на него только что с высокомерием старших, теперь глядела с любопытством, благожелательностью и приязненностью. Яша явственно ощущал эту исходившую от них приязнь. «Они евреи, мои братья, — говорил он себе. Они знают, что я грешен, но все-таки прощают…» Его снова охватил стыд, но не от беспомощности, а потому, что он изменил этому чувству братства, пренебрег им, готов был его отвергнуть. «Как же это? Я ведь происходил от благочестивых людей. Мой прадед погиб за веру…»

Он вспомнил, что отец перед смертью подозвал его к своей постели и сказал:

— Обещай, что останешься евреем…

И взял Яшину руку, и держал ее до смертной минуты.

«Как я мог это забыть?.. Как мог?..»

С этого начинается возвращение Яши Мазура к вере. Медленно, шаг за шагом он приходит к пониманию того, что Бог и есть самый великий во всем мироздании «штукарь», ибо те трюки, которые Он выделывает с человеком, непосильны ни одному фокуснику.

Яшу еще ждет впереди немало сомнений и искушений, но главное уже произошло. И. Тот, Кто не допустил, чтобы он стал вором, будет незримо поддерживать его, как пророк Илья поддержал бросившегося с крыши мудреца. Даже случайно услышанный им в парикмахерской рассказ о том, как «один тип» утонул в Висле только потому, что «приглядел издали какую-то шлюху» и поплыл из мужской части купальни в женскую, тоже придется в данном случае весьма кстати…

Дальше будет прощание с Эмилией, возвращение к Эстер и наложение на самого себя страшного наказания, призванного надеть смирительную рубашку на свое собственное злое начало, на все еще живущую в нем любовь к Эмилии — ни в чем не повинной, действительно умной и благородной женщине, тоже, по сути дела, ставшей игрушкой в руках Высших Сил.

Лишь дочитав роман до финала, можно понять, что же хотел Башевис-Зингер сказать, когда утверждал, что Яша Мазур — это тот, кем он хотел бы стать, а Герман — кем он стал.

Если для Исаака Башевиса-Зингера-писателя никогда не было вопроса, где проходит граница между Добром и Злом, что нравственно, а что аморально, что согрето высоким Божественным светом, а что ведет человека в бездонную темную бездну, то Иче-Герцу Зингеру-человеку было крайне нелегко следовать тем принципам и идеалам, которые он сам провозглашал в своих книгах. Больше всего ему хотелось бы проделать тот путь от сомнений к вере, какой проделал Яша Мазур, вернуться в тот мир, из которого он вышел.

Но сидевший в нем «бес» вновь и вновь оказывался сильнее этих благих порывов, и в итоге он и в самом деле чувствовал сходство своей личной судьбы с судьбой Германа, образ которого еще станет предметом подробного разговора на страницах этой книги.

Но тема любви между евреем и нееврейкой Зингером будет еще не раз продолжена, причем не только во «Врагах», но — и прежде всего — в его следующем романе «Раб».

 

Глава 9

Обретение любви и свободы. «Раб» (1960)

Новый роман Башевиса-Зингера «Раб» был написан в 1960 году, и в 1961, как и многие другие его произведения, начал публиковаться по главам с продолжением в газете «Форвертс». Вскоре после этого, в 1962 году, роман был переведен на английский и восторженно встречен американской критикой.

Пожалуй, не было ни одного солидного американского издания, которое не поместило бы на своих страницах хотя бы небольшую рецензию на это произведение. Впрочем, это было не удивительно. Башевис-Зингер к тому времени уже считался самым модным еврейским писателем в Америке и Европе, да и положенная в основу его сюжета история любви не могла не тронуть сердца читателей. Эта была, по сути дела, вечная общечеловеческая история о влюбленных, принадлежащих к двум разным мирам, оказывающихся в итоге чужими в каждом из них, но готовых во имя сжигающего их чувства бросить вызов всем условностям и предрассудкам окружающего их общества.

Именно так воспринимал «Раба» американский и европейский читатель, которого, вдобавок, увлекал сам колорит книги, достоверность воссозданных на ее страницах картины жизни Польши середины XVII века, яркие, неоднозначные образы ее героев. К тому же, мистические мотивы, которыми был пронизан этот роман, делали его одновременно чуть похожим на сказку, своего рода «легенду для взрослых», что также не в немалой степени способствовало успеху «Раба» у широкой читающей публики.

«Раб» и в самом деле принадлежит к вершинным произведениям зингеровской прозы. Писатель приступил к нему, когда находился не только на пике своей популярности у еврейского и нееврейского читателя, но и тогда, когда достиг творческой зрелости, абсолютной свободы во владении словом. Зингер приближался в это время к своему 60-летию, и сам был убежден, что пришло время для создания главных произведений его жизни — тех самых, которые предназначены не только для современников, но и для потомков.

В «Рабе» он снова возвращается к той эпохе, которой посвятил свой первый роман «Сатана в Горае» — к страшным временам хмельнитчины и последовавшим за ней не только запустением, но и глубочайшим духовным кризисом, переживаемым еврейством Польши и Украины. Многие отрывки «Раба» почти дословно повторяют цитаты из «Сатаны в Горае»:

«Во время погрома в Юзефове и в других городах безвинным евреям рубили головы, их вешали, душили, сажали на кол, женщинам вспарывали животы и вкладывали кошек, детей закапывали заживо…»

«…В синагогах молились, учили Тору, читали Псалмы. Приходили евреи со следами побоев, полученных от гайдамаков, а также с разными увечьями — слепые, с отрезанными ушами, с выбитыми зубами, чтобы благословить Всевышнего или послушать проповедь. По окончании молитвы добрая половина собравшихся говорила Кадиш. На каждом шагу попадались скорбящие по родным и близким. В тесных улочках Яков видел нужду. Ремесленники работали в будках, напоминающих собачьи конуры. От сточных канав шла вонь. Оборванные женщины, многие из них беременные, собирали мусор и щепу для топки. Бегали голые, босые дети со струпьями на головах, с прыщами на личиках. Многие из них были кривоноги, с больными глазами и с раздутыми животами. Очевидно, свирепствовала эпидемия, судя по тому, что выносили мертвых. За каждым гробом шли женщины, плача навзрыд. Синагогальный служка громыхал жестянкой, в которую опускали монетки — подаяние «во спасение от смерти». После погромов появилось много сумасшедших. Они бегали по улицам, каждый со своими выходками и гримасами…»

Но если для читателей написанного в начале 30-х годов «Сатаны в Горае» подобные картины еще представляли, так сказать, чисто исторический интерес, то для читателей «Раба» они звучали более чем актуально — напоминая ему о Холокосте и оставленных им незаживающих ранах на теле и в душах. Да и те страницы романа, на которых писатель клеймит раввинов и лидеров еврейских общин, пытающихся нажиться на бедах и проблемах своих соплеменников, тоже вполне можно было отнести к некоторым еврейским дельцам и лидерам еврейства США и Европы первых послевоенных лет.

Наконец, и сам поставленный писателем вопрос о том, как относиться к тем нееврейским женщинам, которые в столь страшное время спасали евреев и решали связать с ними свою судьбу; следует ли в данном случае требовать от них строгого соблюдения всех формальностей, связанных с обращением в еврейство, или считать, что самой своей жизнью они доказали, что являются частью еврейского народа, тоже был чрезвычайно злободневным для 50-60-х годов прошлого века.

* * *

В отличие от «Люблинского штукаря», роман «Раб» не раз оказывался в центре внимания исследователей еврейской литературы ХХ века.

Одни из них сосредотачивались на анализе тех библейских ассоциаций, которые использовал Исаак Башевис-Зингер при его написании.

В истории Якова, спасшегося во время погрома и проданного в рабство зажиточному польскому крестьянину Яну Бжике, во вспыхнувшей любви между еврейским рабом и дочерью Бжики Вандой они небезосновательно видели параллель с историей библейских Иакова и Рахели. Так же, как его библейский тезка, Яков пребывает в рабстве и в итоге получает дочь своего хозяина; так же, как этот праотец еврейского народа, Яков вместе с любимой в итоге бежит из дома своего тестя; так же он теряет любимую, которая, подобно Рахили, умирает в родах, оставляя после себя сына Биньямина…

Впрочем, никаких особых усилий для такого открытия этим исследователям предпринимать было не нужно: Башевис-Зингер и сам пользуется этой ассоциацией, поднимая образ своего героя до его библейского архетипа в финале второй части романа:

«Яков забормотал: «…И когда я пришел из Паддана, умерла у меня Рахиль в земле Ханаанской, по дороге, не дойдя до Евфрата…»

Его также зовут Иаковом. И у него на чужбине умерла любимая женщина, дочь язычника. Ее также похоронили, можно сказать, на дороге. У него тоже остался ребенок… Он тоже пересекает реку, имея лишь посох в руке… За ним также гонится Исав… Все осталось, как было: древняя любовь, древняя боль. Возможно, пройдут еще четыре тысячи лет, и где-нибудь вдоль другой реки будет шагать другой Яков, у которого умрет другая Рахиль. Или кто знает? — может быть, это все тот же Иаков и все та же Рахиль?..»

С точки зрения этих исследователей центральной темой, по меньшей мере, первой части «Раба» является тема столкновения Исава и Иакова, то есть, в еврейском понимании этих образов, еврейского и нееврейского мира. Жизнь польских крестьян, живущих исключительно потребностями своего желудка и побуждениями собственной похоти, не ведающих элементарных правил гигиены, остающихся во власти древних языческих преставлений и суеверий, чуждых какой-либо культуры и духовности — это и есть «мир Исава», в котором оказывается герой романа.

Да, среди этих людей явственно выделяется фигура Яна Бжики — честного, трудолюбивого, доброго, по-своему очень красивого человека. И отношение Бжики к своему еврейскому рабу разительно отличается от той ненависти и смешанного со страхом презрения, с каким относятся к Якову окрестные пастухи и крестьяне. Но ведь Ян Бжика, по сути дела, одинок и нелюбим даже членами своей семьи. Все они, кроме его дочери Ванды, не таясь, ждут его смерти. Ну, а сама умная, работящая, тоскующая по настоящей любви и другой жизни Ванда — это вообще дивный, диковинный для этих мест цветок, непонятно каким образом выросший среди окружающей ее грязи. Так стоит ли удивляться тому, что она всей душой и телом потянулась к Якову — пришельцу, заброшенному злой судьбой в их края из совсем другого мира и упорно сохраняющему ему верность?

Но и еврейский мир, «мир Иакова», будучи, вне сомнения, более цивилизованным, также оказывается далек от совершенства. В его показном религиозном благочестии и верности Богу не хватает завещанной этим Богом доброты и человечности, а потому в нем так же не находится места для Якова и его Ванды, превратившейся в Сару.

Другая группа исследователей творчества Зингера усматривает лейтмотив романа «Раб» в той внутренней борьбе, которая идет в Якове — борьбе между «греховной» любовью к нееврейке Ванде и теми религиозными и культурными устоями, на которых он вырос. С точки зрения этих литературоведов, само название романа следует понимать метафорически — как победу подлинной любви над держащими человека в духовном рабстве условностями своей среды.

Но и те, и другие сходятся во мнении, что, несмотря на реалистическую достоверность многих страниц романа и его образов, к «Рабу», безусловно, нельзя относиться как к историческому роману и вообще как к произведению, написанному в реалистическом русле. Как и во многих других своих романах и рассказах, Зингер отнюдь не стремится к правдивому воссозданию описываемой в нем эпохи и ее характеров. Эпоха, скорее, служит для него лишь фоном, на котором он моделирует некую вневременную ситуацию, и именно сама ситуация и поведение оказавшихся в ней людей и интересны ему сами по себе.

Однако на сюжет и проблематику «Раба» можно посмотреть и совершенно по-другому.

* * *

Те, кто утверждает, что в само название романа — «Раб» — Зингер вложил некий скрытый смысл, вне сомнения, правы. В конце концов, непосредственно пребыванию в рабстве посвящена лишь половина первой части книги — на протяжении всего остального романа он живет и действует как совершенно свободный человек. Тема сути рабства непосредственно возникает в рассуждениях паромщика Вацлава, с которым Яков встречается на берегу Вислы, после того, как ему удалось убежать от ведущих его на казнь солдат.

«За свою жизнь я усвоил одно, — говорит этот оказавшийся философом поляк, — ни к чему нельзя привязываться. Если у тебя есть корова, ты раб своей коровы, если у тебя есть лошадь, ты раб своей лошади. Если у тебя жена, ты ее раб, раб ее матери и ее пригульных детей. У помещиков много рабов, но сами они тоже в рабстве…»

Исходя из этих рассуждений, любовь Якова к его Ванде-Саре и есть рабство, как, впрочем, и его привязанность к рожденному ею сыну. Но Вацлав, сомневающийся в существовании Бога и при этом исповедующий альтруистический гуманизм, будучи близок Якову своей человечностью, одновременно является его антиподом в вопросах веры. Вне сомнения, Башевиса-Зингера в этом романе волновала проблема рабства и свободы, и образ Якова является своего рода чисто еврейским ответом на эту проблему.

Дело в том, что нет с точки зрения еврейской религиозной философии более отвратительного понятия, чем рабство, порабощение человека человеком. Сама история евреев как народа берет свой отсчет с выхода из Египта, «из дома рабства», с обретения свободы. Евреи являются одним из немногих древних народов, у которых, по сути дела, не было института рабства. Согласно Библии, еврей может обратить в рабство другого еврея только за долги, да и то не на всю жизнь, а максимум на семь лет, после чего он должен отпустить своего раба на свободу, выдав ему крупную сумму на обустройство. Да и в период рабства еврей не только не имеет права применить по отношению к своему еврейскому рабу насилия, но и должен обеспечивать его всем необходимым, пусть даже и в ущерб себе. Вот почему Талмуд утверждает, что «тот, кто приобретает себе раба, приобретает господина». Приобретение рабов-иноплеменников также считалось у евреев нежелательным, так каждый еврей должен был помнить, что «рабами были мы в стране Египетской».

Однако этому виду рабства еврейские религиозные философы всегда противопоставляли другое — ощущение себя человеком как «раба Всевышнего», требующего от него полного подчинения Своим заповедям. Само понятие «верный раб Божий» впервые употребляется в Пятикнижии впервые по отношению к пророку Моисею и расценивается как высшая похвала ему.

«Возрадовался Моисей дарованному ему уделу, ибо рабом верным назвал Ты его», — говорится в молитве, которую евреи читают утром в субботу.

Позднее (и Зингер, вне сомнения, был знаком с этой точкой зрения) еврейские философы определили понятие «раб Божий» как высшую степень человеческой свободы.

Несколько утрируя, эту мысль можно пояснить следующим образом: человек, ощущающий себя до конца «рабом Бога», оказывается совершенно свободным в отношениях с людьми. Ему незачем бояться кого-либо, так как он убежден, что находится под постоянной защитой своего Хозяина, и этот Хозяин, а не кто-либо другой, распоряжается всем течением его жизни. Такой человек чувствует себя свободным от общественного мнения, принятых условностей и т. д., так как он сам решает, приемлемы для него эти условности или неприемлемы в зависимости от того, насколько они согласуются с заповедями Бога, то есть требованиями подлинного Хозяина его души.

Именно в значении «раб Бога» и только в этом значении и применимо слово «раб» к Якову. С этого, собственно говоря, и начинается роман — Яков просыпается в хлеву, в котором он живет вместе с коровами, и немедленно приступает к исполнению заповедей:

«Спустя мгновение Яков протянул руку и ощупью нашел глиняный горшок с водой для омовения. Он мыл руки, как и положено, поочередно. Он уже успел прочитать «мойдэ ани…» — молитву, в которой не упоминается Всевышний, и потому ее можно произносить неумытому…»

Дальше подробно рассказывается о том, как Яков, пребывая в течение пяти лет в рабстве в польской деревне, умудрился не нарушить ни одну из заповедей своего Бога — он продолжал ежедневно произносить предписанные молитвы, тщательно соблюдать законы о разрешенной и запрещенной пище, соблюдения субботы и т. д. Более того — шаг за шагом он воскрешает в своей памяти не только весь текст Библии, но и Мишны и Талмуда.

Но — самое главное — Яков отнюдь не становится частью того мира, в котором он оказался, не поддается ни на один из его соблазнов, и продолжает смотреть на жизнь и нравы неевреев своими, еврейскими глазами:

«Они приходили к нему поболтать, посмеяться и вели себя при этом не лучше коров. При нем они справляли свою нужду. Чтобы показать место, укушенное комаром, они задирали платье, оголяя колено, ляжку или даже выше. Они говорили ему без обиняков: идем, ляжем! Но Яков был слеп и глух. Они были не только развратны и уже одним этим грешны, но к тому же еще нечистоплотны — с насекомыми в одежде, с нечесаными волосами и нередко с чирьями и прыщами на коже. Он употребляли в пищу дохлых птиц и всякую нечисть, водившуюся в земле. Были и такие, которые не умели говорить…»

Словом, герой романа продолжает оставаться верным себе и жить своей жизнью, и потому нет, по сути дела, во всей этой деревне человека более внутренне свободного, чем Яков. Он остается таковым даже в момент, когда пьяная толпа неевреев хватает его, чтобы насильно напоить водкой и накормить свининой — Яков и в этот момент думает о Боге и вспоминает стихи Псалмов.

Это, безусловно, не означает, что Якову неведомы сомнения и больные вопросы — будучи необычайно вдумчивым человеком, он умеет задавать и самые больные вопросы. Порой Зингер вкладывает в его уста свои собственные мысли и сомнении, ибо и в этот образ, как и в Яшу Мазура, он вложил много от самого себя:

«Однажды, оставшись один в школе, Яков обратился к Всевышнему:

— Я верю, что Ты всесилен и что все, что Ты делаешь, — это к лучшему. Но я более не могу проявлять любовь к Тебе! Не могу, Отец, не могу… Не в этой, земной, жизни!..»

Но вслед за этим немедленно следует фраза, доказывающая, что раб, даже бунтуя против своего Господина, остается рабом:

«Какой позор — не любить Создателя и тосковать по какой-то крестьянке в деревне!»

* * *

Любовь, вспыхнувшая в Якове к Ванде, воспринимается им поначалу как искушение — ведь Бог запретил евреям вступать в браки с иноверцами, и Зингер блестяще передает те мысли и чувства, которые овладевают религиозным евреем, которому выпало пройти через такое испытание:

«Он был не одним человеком, а одновременно двумя. Один молил Бога спасти его от искушения, другой искал предлога, чтобы потворствовать желанию плоти. Ведь Ванда свободна, она не мужняя жена, изворачивался в нем кто-то. Правда, тело у них постоянно пребывает в нечистом состоянии, но, во-первых, к нееврейке неприемлемо понятие нечистоты, во-вторых, она может совершить омовение в ручье. Какое же остается препятствие? Запрет сходиться с гоями. Но разве здесь может быть в силе этот запрет? Это ведь особые обстоятельства. Разве Моисей не женился на негритянке? Разве царь Соломон не взял дочь фараона? Правда, те приняли еврейскую веру, так ведь и Ванда тоже может принять еврейскую веру. А то, что сказано: «Того, кто вступает в половое сношение с гоей, можно уничтожить, так это лишь в тех случаях, когда это делается открыто, при свидетелях и после предупреждения… Злой дух, дух-искуситель так и сыпал на Якова ученостью, а добродетельный ангел говорил простые слова: долго ли продолжается человеческая жизнь? Долго ли ты молод? Стоит ли ради минуты удовольствия потерять тот мир, который вечен?»

Пытаясь уйти от наваждения, Яков подвергает себя все новым испытаниям, всячески принижает свое чувство к Ванде, объясняя его обычной похотью, но эта попытка самообмана слишком очевидна для читателя. Похоть Яков как раз давно уже мог бы удовлетворить с теми самыми деревенскими девками, которые «без обиняков» говорили ему «идем, ляжем!». То, что им владеет, это, безусловно, любовь, самое высокое из всех чувств, которое может быть дадено человеку, когда тело и душа в своей жажде близости становятся нераздельны. Но даже тогда, когда он больше не в силах противостоять этой любви, Яков остается «рабом верным», и просит, чтобы Ванда совершила ритуальное омовение в ручье, как это бы сделала еврейка перед первой близостью с мужем.

— Это для тебя! — шепчет ему Ванда, возвращаясь из ледяного ручья.

— Это не для меня, а для Бога, — отвечает ей Яков.

Уже потом, когда его выкупят из плена, когда он будет мучиться в родном Юзефове тоской по Ванде и, в конце концов, помчится к ней, он все равно будет сверять свой поступок с требованиями Творца. И уже после того как Ванда станет Сарой и они поселятся в Пилице, где Ванде-Саре придется притворяться немой; и в час ее смерти; и тогда, когда его будут вести на казнь за обращение нееврейки в иудаизм, он продолжит ощущать себя рабом Господа, находящимся целиком в Его власти.

И лишь после того, как рожденный Вандой сын станет раввином, и не просто раввином, а руководителем иешивы в Цфате, тогдашней мировой столицы еврейской учености, Яков вернется в Пилицу, чтобы умереть и быть похороненным рядом со своей Вандой. Раб выполнил свой долг перед Хозяином до конца, раб подарил Ему еще одного верного раба, и теперь может уйти на покой…

Такое представление Якова о себе, как о рабе Господа, возможно, в глазах светского читателя принижает его образ, но обратим внимание на то, что оно нисколько не мешает ему жить напряженной духовной жизнью и мыслить куда шире всех остальных. Зато именно в этом постоянном желании соответствовать требованиям Бога, размышлении над сутью его законов и заключается секрет высоких моральных качеств Якова, его доброты, отзывчивости, предельной честности. Наконец, именно от ощущения себя рабом Господа проистекает та свобода, с которой Яков, единственный из евреев Пилицы, говорит с помещиком Адамом Пилицким, заступаясь за ненавидящего Якова арендатора Гершона…

Так что быть «рабом Бога» оказывается куда предпочтительнее, чем рабом своей животной натуры или собственных страхов. Это — то самое рабство, которое поднимает человека вверх и, собственно говоря, и делает его человеком.

* * *

Внимательный читатель без труда обнаружит текстовую перекличку романов «Раб» и «Люблинский штукарь». Так же, как и Яшу Мазура, Якова из «Раба» во время путешествия на телеге зачаровывает красота и мудрость созданного Богом мира, и в этот момент у них появляются схожие мысли. Оба этих героя тайно мечтают научиться летать. Оба мучаются схожими сомнениями и оба стоят на пороге важного жизненного выбора. Обоих «ведут» к сделанному ими выбору некие тайные, сверхъестественные силы, и в обоих случаях природа этих сил, принадлежность их к Силам Тьмы или Силам Света до конца не ясна. Кого, к примеру, олицетворяет тот таинственный старик-христианин с лицом пророка, который возникает на пути у Якова, чтобы указать ему дорогу к деревне, где живет Ванда? И что означают слова старика о том, что он, Яков, «правильно идет»?

Эта перекличка, вне сомнения, не случайна. «Люблинский штукарь» и «Раб» в определенной степени являются романами-антитезами один другому. Оба героя влюблены в нееврейку, для обоих эта любовь становится роковой. Но если Яша Мазур ради любви к Эмилии едва не отрекся не только от жены, но и от своей веры и своего народа, то Яков из «Раба», наоборот, именем любви делает Ванду своей женой и приводит ее к своей вере и своему народу — и в этом и заключается принципиальная разница между ними. И принципиальное отличие Ванды от Эмилии как раз и заключается в том, что если последняя требует от вроде бы любимого ею мужчины чудовищной жертвы, то Ванда сама готова пожертвовать всем ради Якова. И с этой ее силой любви и готовности к самоотречению во имя любимого Ванда становится одним из самых трагических, высоких и прекрасных женских образов еврейской, да и всей мировой литературы.

Нееврейский читатель вправе упрекнуть автора в необъективности: выходит, с его точки зрения переход еврея в христианство, измена им религии своих предков является «чудовищной жертвой», аморальным и едва ли не преступным поступком, в то время как отказ Ванды от своей религии и ее переход в еврейство представляется ему благородным подвигом. Автор, таким образом, уже в силу своей национальной принадлежности явно занял предвзятую позицию.

В этом утверждении, безусловно, есть своя доля правды.

Но, во-первых, такова была позиция по данному вопросу самого Башевиса-Зингера, не раз открыто заявлявшего о том, что он считает браки евреев с неевреями нежелательными. Летом 1968 года, на одной из встреч с представителями американской молодежи, студент-негр спросил писателя, что он думает о расовой дискриминации негров в Америке и как он относится к тому, что у него, чернокожего, есть подруга-еврейка и они собираются пожениться?

— Я считаю, что положение с расовой дискриминацией должно быть исправлено, — ответил Зингер. — Нет у меня и никаких возражений против того, чтобы чернокожий женился на еврейке — это тот вопрос, который они должны решить между собой. Но как еврей я был бы рад, если бы этот чернокожий парень прошел гиюр и перешел бы в еврейство, потому что мы и без того потеряли в Холокосте миллионы еврейских душ.

Во-вторых, следует обратить внимание на то, насколько различны те мотивы, которые побуждают Яшу Мазура подумать о крещении, а Ванду — перейти в еврейство. Яша Мазур пытается утешить себя тем, что, крестившись, он отнюдь не станет искренне верующим христианином, зато, помимо брака с Эмилией, переход в христианство сулит ему немалые выгоды — оно распахнет перед ним двери европейских аристократов, принесет славу и деньги.

Ванда же, переходя в еврейство, присоединяется к гонимому, подвергаемому невиданным унижениям и жестокой резне народу. Евреи еще не пришли в себя от пережитой ими «хмельнитчины», а в Польше снова неспокойно, к ней снова со всех сторон подступают враги, и это грозит евреям все новыми бедами. Так что, уходя с Яковом, Ванда прекрасно сознает, что однажды ворвавшиеся в местечко гайдамаки вполне могут, скажем, вспороть ей живот и засунуть туда кошку. Да и зачем ждать гайдамаков — оказавшись на рынке среди поляков, «немая» Ванда-Сара немедленно становится жертвой их антисемитских шуточек.

Но на все это она идет ради своей любви к Якову. И не только ради любви — она и в самом деле начинает тянуться к еврейскому миру, к еврейской вере. Она и в самом деле становится глубоко верующей еврейкой, причем, благодаря Якову, даже более осведомленной в вопросах веры, чем многие «еврейки по рождению».

«Эти четыре года, — пишет Зингер, рисуя самоощущение Ванды-Сары, — представлялись ей целой вечностью. Все, что было раньше, казалось ей случившимся с кем-то другим. Когда она вспоминала, что была когда-то Вандой, женой пьяницы Стаха, холод пробегал по ее спине. Бывали дни, когда она не думала о прошлом, настолько она вросла в еврейскую среду. Наверное, прав был Яков, говоривший, что она родилась с еврейской душой и что он лишь вернул ее к еврейскому источнику».

Таким образом, обращение Ванды, что бы там ни говорил раввин Пилицы после ее смерти, было подлинным. И во всем происходящем с героями «Раба», как и в «Люблинском штукаре», угадывается направляющая рука Всевышнего: именно этой женщине суждено было продолжить прерванный было гайдамаками род Якова и подарить еврейскому народу одного из его раввинов.

Рисуя взаимоотношения Якова и Ванды с евреями, Башевис-Зингер отнюдь не склонен идеализировать последних. Как уже было сказано, он бросает жесткие обвинения в адрес косной еврейской ортодоксии, раввинской аристократии и беспринципных дельцов. Арендатор Гершон, беззастенчиво обворовывающий помещика и обирающий как евреев, так и польских крестьян; ответивший Якову злобой и преследованиями за то, что тот вступился за него перед помещиком Пилицким, вроде бы ничего, кроме отвращения, вызвать не может. Однако, если вспомнить и то, что именно благодаря ему евреям удалось найти приют в Пилицах, и то, как смело, невзирая на смертельную опасность, он говорит с Пилицким, то становится понято и то, что этого человека есть за что уважать.

Столь же неоднозначны, противоречивы и именно поэтому чрезвычайно жизненно убедительны и другие образы романа «Раб» — как евреев, и неевреев. И именно эта психологическая достоверность всех образов романа, мастерское описание психологии как главных, так и второстепенных героев, острота и необычайная динамичность сюжета, тесное переплетение реальности и мистики и ставит роман «Раб» в ряд лучших произведений о любви и долге, написанных в ХХ веке. Причем Зингер выступает в этом романе прежде всего как выдающийся писатель-реалист, но реалист, способный силой своего гения подниматься над реальностью и придать своим книгам поистине вселенское звучание.

 

Глава 10

Подробности жизни (Башевис-Зингер в 60-70-е годы)

60-е годы стали временем максимальной творческой активности Башевиса-Зингера и временем обретения им мирового признания.

В этот период одна за другой выходят на английском языке его книги «Люблинский штукарь» (1960), «Спиноза с Торговой улицы и другие рассказы» (1961), «Раб» (1962), «Короткая пятница и другие истории» (1964), «Избранные короткие рассказы и истории под редакцией Ирвинга Хау» (1966) и др.

В 1967 год Башевис-Зингер выпускает сборник рассказов для детей «Мазел и Шлимазел, или Львиное молоко», роман «Управляющий» и несколько новых сборников рассказов. В следующем году выходит ставший классическим сборник «Сеанс» и другие рассказы», еще один сборник рассказов для детей «Как Шлемиль в Варшаву ходил», а 1969 год ознаменовался выходом романа «Поместье» и сборником новелл для детей «День удовольствий». В этот же период он начинает подписывать все свои книги двойной фамилией — Башевис-Зингер.

В 1964 году, в честь своего официального 60-летия Башевис-Зингер становится первым почетным членом Национального института искусств и литературы США, пишущем не на английском языке. Еще через пять лет писатель получает Национальную книжную премию по детской литературе за автобиографические очерки «День удовольствий. Истории о мальчике, выросшем в Варшаве».

Пришедший вслед за литературным признанием материальный достаток внес в жизнь семьи Зингеров три основные перемены.

Во-первых, в их квартире появилась приходящая домработница (что было связано с тем, что у Эльмы пошатнулось здоровье, она стала ощущать постоянные сильные боли в ногах и ей стало трудно делать всю уборку по дому).

Во-вторых, вместо дешевого и демократичного кафе «Штинбург» Башевис-Зингер теперь предпочитал обедать в более дорогом и престижном, но также расположенном неподалеку от его дома ресторане «Американ ресторанс».

А в-третьих, резко увеличившийся объем переписки с издателями, читателями, организаторами лекций и литературных вечеров и прочих рутинных дел побудил Башевиса-Зингера нанять секретаршу, которая бы улаживала все эти дела вместо него. Такой официальной секретаршей писателя стала Дова Грубер, однако, как и следовало ожидать, очень скоро их отношения стали носить отнюдь не только рабочий характер. Это, разумеется, не укрылось от бдительного ока Эльмы, однако, как и прежде, она поначалу предпочла сделать вид, что все так и должно быть.

Во всем остальном жизнь четы Зингеров осталась прежней. Исаак Башевис-Зингер не только не захотел сменить стоявшую в квартире старую мебель, но и наотрез отказал Эльме в ее просьбе приобрести телевизор, так как это «окно в мир», по его словам, могло помешать ему сосредоточиться во время работы. Телевизор появился в их доме лишь во второй половине 70-х годов, после того, как Эльма вышла на пенсию и категорически заявила, что больше без «окна в мир» жить не желает.

Сам же писатель до конца жизни оставался равнодушным к телевидению, предпочитая черпать все сведения о происходящем в мире из газеты «Форвертс», да еще из разговоров с читателями, со случайными собеседниками в ресторане или из бесед с друзьями.

Если не считать встреч с читателями и слушателями его лекций, поставлявших ему новые сюжеты для его рассказов, круг общения Исаака и Эльмы Зингеров был ограничен пятью-шестью семьями, которых они числили в своих друзьях и к которым раз в две-три недели выбирались в гости.

Ближайшим другом Зингера до самой своей смерти оставался Аарон Цейтлин. Затем к нему прибавился рав Беркович, руководивший небольшой синагогой на Манхэттене и привлекший к себе Зингера не только своими глубокими познаниями в иудаизме, но и широтой своего мышления, тем, что глубокая вера в Бога не мешала ему интересоваться наукой и литературой.

Остальные друзья Зингеров были, в основном, бывшими сослуживцами Эльмы и членами их семей, то есть обычными продавщицами универмага, мелкими бизнесменами или клерками средней руки, весьма далекими от литературы. Тем не менее, именно в их кругу писатель чувствовал себя вполне уютно и раскованно.

В отношениях же с издателями, переводчиками, профессиональными журналистами и писателями он, напротив, старался никогда не переходить ту грань, за которой приятельские и деловые отношения переходят в личную дружбу. Да и приятелей в этом кругу у Зингера было немного: большинство идишских литераторов относилось к нему с неприязнью, не раз публично заявляя, что считают выпавший на его долю успех случайным, совершенно не соответствующими его скромному дарованию, и за этими словесными эскападами легко угадывалась обычная человеческая зависть.

Когда же такие отношения все же намечались, Башевис-Зингер, как уже говорилось, сам же их разрушал, порождая все новые слухи о своем несносном характере — переводчикам он высказывал претензии по поводу качества их работы, издателям выражал неудовольствие из-за размеров гонораров и т. д.

Первым из переводчиков, с которым Башевис-Зингер разорвал отношения, был Сол Белоу, по сути, и сделавший Зингера известным англоязычному читателю. На прямой вопрос Белоу, почему он больше не хочет видеть его в числе своих переводчиков, Зингер ответил: «Потому что все потом будут объяснять успех той или иной иной моей вещи мастерством переводчика, а не автора». Это, конечно, была правда, но не вся правда: на самом деле Зингер далеко не всегда был доволен уровнем переводов Белоу, скользившего лишь по поверхности его текстов.

Со временем Зингер стал предпочитать переводчикам переводчиц — большинство авторизованных переводов его произведений на английский принадлежит именно женщинам, а не мужчинам. Дж. Хадда в своей биографии Башевиса-Зингера пишет, что она была поражена, узнав, что писатель спал почти со всеми своими переводчицами. Хотя, зная Зингера, удивляться было нечему. Скорее, было бы странно, если бы дело обстояло иначе. Сам Зингер, разумеется, объяснял свои романы с переводчицами тем, что физическая близость между мужчиной и женщиной является продолжением духовной и помогает последней, но, когда наступало время, без особенных сантиментов прощался с одной из переводчиц и прибегал к услугам следующей. В этом смысле его продолжительная творческая и иная связь с Элизабетой Шуб была лишь тем исключением, которое подтверждает правило.

И все же, повторю, в целом Башевис-Зингер вел относительно замкнутый образ жизни, который вполне его устраивал, так как отвечал самому противоречивому складу характера писателя. С одной стороны, он жадно интересовался людьми, их судьбами, чувствами, мировосприятием, и в этой своей ипостаси Зингер был прекрасным слушателем, вдумчивым собеседником, умевшим «вытянуть» из человека его самые сокровенные мысли и воспоминания. Но при этом, как он сам признавался в интервью Ричарду Бурджину, Зингер был не чужд приступов мизантропии, старался избегать знакомств, которые могли бы перерасти в сколько-нибудь длительные отношения и почти никого не подпускал близко к своему собственному внутреннему миру.

Что касается его безразличия к политике, то сам Зингер опять-таки объяснял его двумя причинами. Во-первых, тем, что ему чужда любая идеология и он не желает быть частью какой бы то ни было социальной, политической и пр. группы; а, во-вторых, потому, что был глубоко убежден в том, что подлинная литература основывается на осмыслении не настоящего, а прошлого — пусть и недавнего прошлого. Современность же по Зингеру — это область интересов журналистов и социологов, но никак не писателей.

* * *

В 60-е годы в жизнь Башевиса-Зингера входит еще одна женщина — Двора Менаше.

Как и в предыдущие десятилетия, в это время писатель вел довольно фривольный образ жизни, и, помимо уже упомянутой Довы Грубер, в его жизни было немало случайных связей.

В беседах с сыном и самыми близкими друзьями он утверждал, что ему интересна каждая встречающаяся ему на пути женщина, каждую он хочет понять и узнать до конца, но чтобы достичь этого понимания, он должен оказаться с ней в постели.

«Постель — это всегда продолжение начатого разговора», — говорил он. При этом он утверждал, что делает женщин счастливыми. «Я ни о чем не жалею, это был настоящий катарсис!» — так многие из них говорили писателю (опять-таки, по его словам) после случайной близости с ним.

И все же отношения с Дворой Менаше носили у Зингера несколько иной характер. Они познакомились в тот период, когда Башевис-Зингер активно читал лекции и проводил литературные вечера в еврейских клубах различных американских университетов. Так как своей машины у писателя не было (любая техника вообще страшила его), а природная скупость удерживала от расходов на такси, то Зингер развесил в университетских коридорах объявление о том, что требуется доброволец с машиной, который был бы согласен просто так, из доброты душевной, подвозить еврейского писателя на его лекции.

На это объявление и откликнулась бывшая тогда совсем юной студенткой Двора Менаше. Вскоре между Башевисом-Зингером и этой девушкой возникли очень близкие отношения, продолжавшиеся почти три десятилетия до самой смерти писателя. Не исключено, что в отношении к Дворе Менаше к страсти у Зингера примешивались отцовские чувства, и это делало его любовь к этой годившейся ему не только в дочери, но во внучки женщине тем самым запретным плодом, который особенно сладок. Возможно, именно Дворе Менаше посвящен знаменитый пассаж из монолога героя рассказа «Кукареку»:

«Квохточка — дочь мне, а про родную дочку отец дурного не скажет. Даже если она ему и жена. Гляжу на нее, и глазам не верится: да когда ж она выросла? Еще вчера, кажется, это был крохотный комочек пуха, только-только из скорлупы, несмышленыш, такая цыплюшечка. И вот пожалуйста — она уже строит вам глазки, знает все куриные штучки, кладет уже яйца, хоть и маленькие. Очень скоро я стану отцом, отцом своих внуков…»

Двора Менаше стала, по сути дела, вторым секретарем Зингера и его помощницей во всех делах. Она окончила университет, вышла замуж за раввина и стала Дворой Менаше-Телушкиной, но продолжала дружить с писателем. Именно Двору, как мы увидим дальше, выбрал Зингер в качестве своей помощницы при подготовке текста своей Нобелевской речи, для чего на долгие часы запирался с ней в гостиничном номере. Когда Эльма заболела и у нее отказали ноги, Двора взяла на себя все заботы по дому Зингеров — чтобы любимый писатель не отвлекался от работы. Она же помогала им собираться, когда Зингеры решили окончательно перебраться в Майами…

* * *

Как уже говорилось, Зингер был достаточно равнодушен, даже подчеркнуто равнодушен к политике, и все же настал день, заставивший его забыть об этой своей принципиальной аполитичности.

Это произошло в мае 1967 года, когда над расположенным в десятках тысячах километров от Нью-Йорка Израилем начали сгущаться тучи и стало ясно, что новая война молодого еврейского государства с арабским миром неизбежна. Если до этого Зингер обычно с раздражением просил Эльму уменьшить звук радиоприемника, то теперь сам включал его на полную громкость, внимательно вслушиваясь в сводки новостей с Ближнего Востока.

В эти же дни в Нью-Йорк по приглашению американской еврейской общины прибыл лауреат Нобелевской премии Шай Агнон. Башевис-Зингер в немалой степени удивил сына (работавшего тогда посланником Сохнута в США) и Эльму, заявив, что хочет пойти на его лекцию, и там жадно слушал ответы Агнона на вопросы о военной и политической ситуации в Израиле и вокруг него.

По окончании лекции он захотел подойти к Агнону, чтобы пожать ему руку, однако окружившая израильского гостя толпа поклонников помешала ему это сделать. Таким образом, личная встреча двух корифеев еврейской литературы ХХ векам так и не состоялась — как не состоялась в свое время встреча Толстого и Достоевского, хотя однажды они и оказались в одном зале.

В первые дни июня, когда ситуация на израильско-египетской границе накалилась до предела, а американские политики и журналисты продолжали твердить, что США должны сохранять нейтралитет в этом конфликте, Башевис-Зингер, по воспоминаниям его знакомых, после каждого новостного сюжета разражался целым каскадом брани и проклятий на идише. Многие, выслушивая эти слова в исполнении известного писателя, удивленно приподнимали брови — до этого они считали Башевиса-Зингера весьма сдержанным человеком.

В день начала войны 5 июня 1967 года Америка полнилась самыми разными слухами. Даже в нью-йоркском отделении Еврейского агентства не было достоверной информации о происходящем, так как израильское радио молчало, а египетское утверждало, что «по сионистскому образованию на Ближнем Востоке нанесен смертельный удар и оно стерто с лица Земли». Башевис-Зингер с самого утра этого дня сидел у радиоприемника, а когда узнал, что еврейские организации объявили сбор донорской крови и пожертвований в пользу Израиля, оделся и вышел на улицу.

Вскоре он уже стоял в хвосте огромной, кажущейся бесконечной очереди — тысячи евреев пришли по указанному им адресу для того, чтобы внести свои деньги в пользу Израиля и заодно сдать кровь для раненых израильских солдат.

— Америка соблюдает нейтралитет, но евреи не жалеют ни крови, ни денег ради Израиля, и так оно и должно быть! — сказал расчувствовавшийся Зингер.

— Все будет в порядке! — видимо, почувствовав его настроение, попытался ободрить писателя стоявший в очереди впереди него какой-то мужчина. — Мир не допустит второго Освенцима!

— Мир допустит все, что угодно! — с горькой усмешкой ответил ему Башевис-Зингер.

Вечером, когда стало известно, что израильские ВВС в первые же часы войны уничтожили всю авиацию противника, после чего сухопутные подразделения Армии обороны Израиля стали стремительно продвигаться в глубь египетской и сирийской территории, Исраэль Замир позвонил отцу, чтобы сообщить ему это радостное известие.

— Да-да, я уже все знаю! — ответил Башевис-Зингер. — Чудо! Это — настоящее чудо Свыше. Бог, наконец, решил отказаться от Своего обычного равнодушия. Я так счастлив, так счастлив!

Спустя еще несколько дней Зингер сказал сыну:

— Именно сейчас вы должны сделать все, чтобы организовать массовую репатриацию американской еврейской молодежи в Израиль. Сейчас — или никогда, так как ассимиляция евреев в Америке идет колоссальными темпами…

Любопытно, что следующая война Израиля с арабским миром застала Исаака Башевиса Зингера в Тель-Авиве.

В сентябре 1973 года он прибыл в Израиль для того, чтобы провести здесь осенние еврейские праздники, а заодно, как обычно, встретиться со старыми друзьями и провести несколько лекций и литературных вечеров. К тому времени большая часть произведений Башевиса-Зингера уже была переведена на иврит и, как ни странно, высоко оценена именно молодым поколением израильтян. На каждую встречу с Башевисом-Зингером являлись не только убеленные сединами и говорящие на идиш евреи, но и студенты, маститые и начинающие литераторы, представители местной богемы — словом, самая разношерстная публика. Правда, вопросы и претензии, адресуемые Башевису-Зингеру в ходе этих встреч, особой оригинальностью не отличались — те же самые вопросы и претензии ему не раз доводилось слышать и в Америке.

Так, когда на одной из встреч, Зингеру задали вопрос, как он объясняет огромную популярность своих произведений среди американских евреев, писатель, улыбнувшись, ответил:

— Очень долгое время американские евреи вообще пытались забыть о своем прошлом, об отцах и дедах, и как бы начать жизнь с «нуля». Но вот второе поколение американских евреев, та молодежь, которая родилась в Америке, невольно начала задавать вопросы о том, кто они такие; кем были их предки, как они жили, чем зарабатывали на жизнь? Рассказы идишских писателей вроде Менделя-Мойхер Сфорима не могли удовлетворить этого их любопытства, да и не отвечали их представлениям о современной литературе. И молодые американские евреи не раз говорили мне, что именно благодаря моим рассказам они познакомились с образом жизни еврейского местечка и с еврейской культурой. Думаю, нечто подобное происходит и в Израиле…

Не раз и не два на этих встречах в адрес Башевиса-Зингера звучали обвинения в том, что его произведения, будучи переведенными на языки других народов, — это настоящий подарок антисемитам; что, читая их, невольно возникает ощущение, что евреи едва ли не самый развращенный народ в мире, что является уж совершенным искажением действительности. Однако Башевис-Зингер уже привык к подобным нападкам и был готов к ним.

— Хочу напомнить, — сказал он, — что нечто подобное говорили о многих великих писателях; в частности, о Кнуте Гамсуне и Достоевском. Но я убежден, что писатель, пишущий с мыслью о том, как его сочинения будут восприниматься в переводах, изначально обречен на провал. Любой писатель прежде всего должен писать о своем народе и для своего народа. Как еврейский писатель я пишу о евреях, о той части их жизни, которую хорошо знаю и помню. Что касается упреков в том, что я, дескать, искажаю действительность, оскверняю образ еврейского местечка, то я их не принимаю. Искажением действительности было бы как раз описание жизни местечка в идиллическом свете. Между тем в еврейском местечке жили не ангелы, а реальные люди. Там тоже случались супружеские измены, возникали любовные драмы, кипели страсти, через которые лучше всего проявляется человеческая натура. И я никогда не утверждал, что рассказываю типичные истории и рисую образы типичных жителей местечка. Как раз типичные истории мне не интересны. Наоборот, я убежден, что писатель должен заниматься исключительными случаями и исключительными людьми. Скажем, Раскольников у Достоевского — это ведь отнюдь не типичный, а наоборот, атипичный преступник, и именно поэтому он нам так интересен. И я постоянно подчеркиваю в своих рассказах, что речь идет именно о таких исключительных случаях и людях. А через эту исключительность и можно понять, что было типично для евреев.

Почти на всех вечерах Башевис-Зингер вновь и вновь подчеркивал, что залог широкого успеха писателя заключается именно в его обращении к сугубо национальным темам и проблемам.

— Чрезвычайно показателен в этом смысле пример современной израильской литературы, — язвительно заметил он в ходе одного из таких выступлений. — Израильские писатели довольно активно переводятся на разные языки, однако очень немногие могут похвастаться тем, что получили международное признание. А почему? Да потому, что большинство из них считает себя не еврейскими, а израильскими писателями; пытаются утверждать, что их волнуют не еврейские, а некие общечеловеческие проблемы. Но тут-то и выясняется, что такие абстрактные общечеловеческие проблемы, как и их космополитизм, никому не интересны.

Зингер намеревался провести в Израиле еще ряд встреч и вечеров, когда в Судный день 1973 года без объявления войны Сирия и Египет напали на Израиль.

Все запланированные мероприятия были, разумеется, тут же отменены. У Зингера была возможность покинуть Израиль, но он предпочел остаться, и в течение трех недель, то есть практически до конца войны был одним из немногих постояльцев огромной тель-авивской гостиницы «Парк».

Исраэль Замир, встретивший отца по возвращении в Тель-Авив, пишет в своих воспоминаниях, что он не почувствовал, что Башевис-Зингер принял обрушившуюся на Израиль новую войну близко к сердцу — дескать, «все происходящее никак не касалось его как американского гражданина». Это замечание чрезвычайно характерно для Замира как израильтянина, убежденного, что евреи диаспоры не были в состоянии понять всю тревогу, которую испытывали в те дни за свою страну граждане Израиля. Однако весь рассказ Замира об этой встрече опровергает его же ремарку. В течение всех этих трех недель Башевис-Зингер практически ничего не ел и большую часть времени проводил у телевизора, что было ему совершенно не свойственно. Он отказывался спускаться в бомбоубежище, когда звучал сигнал тревоги. Каждый раз, когда на улице раздавался звук сирены «скорой помощи», у него сжималось сердце — он понимал, что в очередной еврейский дом пришло сообщение о гибели сына и в связи с этим кому-то из его родителей понадобилась «скорая».

— Много раз, слыша доносящиеся из окон рыдания, я хотел пойти в эту семью и произнести слова утешения, но кто я такой, чтобы их произносить? Поэтому мне оставалось только молиться. И все эти дни я молился — и за тебя, и за всех наших солдат! — сказал Зингер сыну.

Думается, эти слова говорят об отношении Зингера к Израилю и к его судьбе больше, чем любые другие.

В следующий раз Башевис-Зингер посетил Израиль летом 1975 года — в связи с вручением ему звания почетного доктора Еврейского университета в Иерусалиме. Зингер отправился в эту поездку с Довой Грубер и остановился с ней во все той же гостинице «Парк». Однако в тот самый момент, когда Зингер и Грубер располагались в номере, в его дверь постучали. Затем дверь распахнулась, и в проеме показалась Эльма.

— Эльма, что ты тут делаешь?! — изумленно спросил Зингер.

— Как что? Я прибыла для того, чтобы участвовать в церемонии твоего награждения, — невозмутимо ответила Эльма, видимо, решившая, что роман ее мужа с Довой зашел слишком далеко и пришло время положить ему конец.

Церемония присуждения Башевису-Зингеру звания почетного доктора Еврейского университета проходила с участием премьер-министра Израиля Голды Меир. Иссак и Эльма Зингеры сидели на ней, разумеется, в первых рядах. А наверху, на последних скамьях университетского амфитеатра сидела заплаканная Дова Грубер.

— Десятки раз он обещал на мне жениться, и что в итоге?! Они вдвоем сидят в креслах для почтенных гостей, а я здесь… как воровка! — сказала Дова одному из знакомых.

— Он обещал то же самое Эстер, Стефе, Сабине, Руне и Бог знает кому еще. К сожалению, мы никогда даже не узнаем, скольким женщинам он это обещал, — услышала она в ответ.

* * *

Дж. Хадда с помощью приятельницы Зингера сумела подробно восстановить, что именно происходило в Израиле те летние дни 1975 года. По ее словам, формально Зингер прибыл в эту страну с Довой и ее матерью для того, чтобы помочь Дове устроить последнюю в какой-нибудь израильский дом престарелых. Однако сразу после приезда писатель поселился вместе с Довой в гостинице «Парк», а пожилая женщина — в доме своей другой дочери, которая уже давно жила в Израиле. В один из дней, когда Зингер с Довой вернулись в гостиницу с прогулки, портье, передавая ему ключи, шепотом заметил: «Должен предупредить вас, что ваша жена только что прилетела из Нью-Йорка и ждет вас в номере».

Зингер велел Дове остаться в холле гостиницы, а сам поднялся наверх, где его уже ждала Эльма. Вид разбросанных по номеру вещей Довы усилил ее ярость, и она пребывала в самом боевом настроении.

— Что случилось? Зачем ты приехала? — спросил Зингер.

— Я — твоя жена, у меня, в отличие от какой-нибудь проститутки, есть право приехать! — ответила Эльма. — Ты мне с ней изменяешь! Я давно подозревала, что ты мне с ней изменяешь!

— Послушай, — спокойно сказал Зингер. — Ты знаешь, сколько лет это уже продолжается? 25 лет! Ты об этом что-нибудь знала?

— Нет, — ответила Эльма.

— И что — то, что я тебе изменял, тебе мешало? — все тем же спокойным тоном продолжил Зингер.

Эльма призналась, что нет, и Башевис почувствовал, что он полностью контролирует ситуацию.

— Прекрати! — велел он Эльме, и вскоре вместе с ней вышел из гостиницы «Парк» и направился в отель «Дан Панорама», где снял номер для себя и для Эльмы.

В течение нескольких дней писатель курсировал между двумя гостиницами, уделяя время то одной, то другой своей женщине, а закончилось это все тем, что они втроем — Эльма, Дова и Айзек дружно искали дом престарелых для матери Довы Грубер.

* * *

Растущие тиражи книг Башевиса-Зингера никак не повлияли на его активность как лектора: он по-прежнему не упускал ни одной возможности подработать на встречах с читателями, организуемыми различными еврейскими организациями в университетах, клубах и т. д.

При этом в эти годы география его выступлений уже не ограничивается территорией США — его все чаще начинают приглашать на гастроли в страны Латинской Америки, где в те годы, как впрочем, и сегодня, жило немало евреев, говоривших и читавших на идиш. Однако были и поездки в Европу, где широкие читательские круги познакомились с произведениями Зингера в переводах с английского на испанский, португальский, немецкий, польский.

«Ни один доллар на улице не валяется и лишним не бывает», — любил говаривать писатель, принимая очередное такое приглашение. Само собой, эти поездки не проходили бесследно для его творчества: именно они дали писателю материал для таких замечательных рассказов, как «Глазок в воротах», «Ханка», «Суббота в Лиссабоне» и др.

При этом Зингера, как правило, мало волновало, перед какой именно аудиторией ему придется выступать — он мог приноровиться к любой публике. Войдя в зал, писатель окидывал взглядом собравшихся — и мгновенно принимал решение о том, какие рассказы он будет читать и в каком духе отвечать на вопросы.

Свои отношения с публикой он строил по тому же принципу, что и отношения с женщинами. Он избегал вступать в какие-либо жесткие идейные или эстетические споры, откровенно старался понравиться аудитории, и потому никогда не произносил ничего такого, что могло быть воспринято его слушателями в штыки. И вместе с тем он никогда не произносил того, что было противно его личным убеждениям и принципам, то есть оставался предельно честным, как минимум, с самим собой.

Чрезвычайно показательна в этом смысле его встреча с молодежью в «Квинс колледже», организованная по инициативе еврейской студенческой организации «Гилель» горячим летом 1968 года. Как и их сверстники в Европе, американские студенты жили в те дни жаждой революционных перемен, бурно выступали против войны во Вьетнаме, клеймили Израиль как агрессора, боролись за свободу любви и употребление наркотиков, отращивали длинные волосы. Подражая Че Геваре, они покупали на родительские деньги безумно дорогие кожаные куртки и высокие ботинки. Неудивительно, что собравшиеся в аудитории «Квинс колледжа» длинноволосые юнцы встретили давно полысевшего, одетого в мешковато сидящий на нем костюм стареющего писателя откровенно насмешливыми взглядами.

— Я прекрасно понимаю, что вы хотели бы увидеть сейчас вместо меня нашего господина, учителя и раввина Че Гевару, но он сейчас скрывается где-то глубоко в джунглях, и по этой причине не может встретиться со столь симпатичными молодыми людьми, — начал Зингер. — Так что вам придется немного послушать меня. Я хочу прочитать вам рассказ, написанный довольно давно, но, как ни странно, звучащий в наши дни весьма актуально. Однако я боюсь, что после того, как я закончу его читать, вы поймете, что, увы, нет ничего нового под солнцем. Вы — далеко не первые и, к сожалению, далеко не последние сторонники революции на Земле. Очень скоро вы в этом сами убедитесь…

— Не будьте так самоуверенны, мистер! — раздался чей-то ехидный возглас из зала. Башевис-Зингер пропустил эту реплику мимо ушей и начал читать свой рассказ «Дед и внук», в котором старый еврей спорит со своим внуком-революционером о том, способны ли он и его единомышленники и в самом деле построить «новый мир» и стоит ли при этом разрушать старый мир «до основания».

Неожиданно в зале установилась мертвая тишина — рассказ понравился. Все доводы, которые приводил в нем деду юный герой Зингера Поля, были близки и понятны американским студентам — многие из них думали точно так же, и потому их симпатии явно были однозначно на стороне внука, а не деда. И все же финал рассказа, в котором его герой объявляется «врагом народа» и погибает от рук своих бывших товарищей, видимо, заставил, по меньшей мере, часть аудитории задуматься над тем, что же на самом деле несут миру громкие революционные лозунги.

Во всяком случае, когда Башевис-Зингер закончил читать, грянули аплодисменты, и аплодисменты эти были искренними. Видно было, что этот странный лысый старик, будучи в их глазах «законченным реакционером», все же заинтересовал студентов и они теперь ждали, когда можно будет перейти к вопросам, чтобы дать бой ему, а заодно и тому буржуазно-мещанскому миру, представителем которого он, их сточки зрения, был.

— Мистер, это правда, что вы верите в Бога? — прозвучал первый вопрос.

— О да, — ответил Башевис-Зингер. — Причем с каждым днем все больше и больше…

— Тогда, может, вы скажете, где был ваш Бог во время Холокоста? Почему он не поспешил спасти истово веровавших в него евреев? — последовал второй вопрос.

— Я сказал, что верю в Бога, но не в Его милосердие, — сказал Зингер. — Я до глубины души возмущен тем равнодушием, с каким Он взирал на то, как лилась кровь евреев в годы Холокоста, а также Его равнодушием к гибели людей, к пролитию крови вообще.

— Вы имеете в виду войну во Вьетнаме? — полюбопытствовал один из студентов.

— Я имею в виду любую войну, да и не только войну, но и пролитие крови вообще. Я считаю убийство любого живого существа недопустимым, и именно поэтому я стал вегетарианцем. Ни одно животное, ни одна птица не должны быть убиты только потому, что человеку хочется их съесть.

По залу пролетел шепот восхищения: оказывается, этот «реакционер» — не такой уж и реакционер…

— А как вы относитесь к употреблению наркотиков?

Зингер на минуту запнулся. Он понимал, что доказывать пагубность наркомании этим парням и девушкам бесполезно — они пока убеждены в обратном. Но пауза длилась недолго — писатель очень быстро он нашел обтекаемый ответ.

— Я думаю, что употребление наркотиков — это дело свободного выбора каждого, — сказал он. — У общества, безусловно, нет права запрещать человеку что-то есть или нюхать. В конце концов, мы же не запрещаем собакам рыться в мусорных ящиках и нюхать протухшее мясо.

Тишина — зал пытается осмыслить этот ответ и выработать к нему свое отношение. Немногие поняли, что Зингер в данном случае использовал основной принцип своего творчества: он вроде бы и высказал свое отношение к происходящему и в то же время оставил слушателям (как и читателям) простор для его интерпретации; дал им полную свободу выбора в трактовке как самой проблемы, так и его личного отношения к ней.

И, наконец, начались вопросы, которых писатель давно ждал: как он относится к сексу и к свободной любви?

— Великий философ Фридрих Ницше, — сказал Башевис-Зингер, — называл брак «двусторонним договором по использованию половых органов»…

Снова раздались аплодисменты, однако Зингер жестом руки остановил их и продолжил фразу:

— Тем не менее, я считаю, что в интересах общества, чтобы юноши и девушки в 17 лет создавали семьи, а затем, лет через 20, разводились бы. К этому времени их дети уже вырастут, и они вполне могут стать абсолютно свободными людьми и открыть новую страницу в своей жизни.

Этот ответ понравился; многие из сидевших в зале хиппи восторженно засвистели.

Так же, «на ура», они приняли ответ Башевиса-Зингера о его отношении узакониванию абортов: писатель сказал, что одобряет эту идею, так как считает, что каждая женщина является хозяйкой своего тела и может поступать с ним так, как посчитает нужным.

О том, что Башевис-Зингер пришелся по душе этим «детям цветов», как они сами себя тогда называли, свидетельствовал и последний вопрос: как он относится к «новым левым» и не хотел бы он присоединиться к профессору Герберту Маркузе, чтобы вместе составить программную декларацию этого движения.

Зингер понятия не имел о том, кто такой Герберт Маркузе, но он прекрасно понял, что сидящие перед ним молодые люди и есть те самые «новые левые», про которых они спрашивают. И так как вечер явно близился к концу, он позволил себе сказать то, что думал:

— Я очень мало знаю о вас и о вашем движении, но мне ясно, что вы решили стать студентами для того, чтобы прибрести некие знания. Обычно на основе имеющихся у него знаний человек и формирует свое мировоззрение, а затем уже, на основе сформировавшегося мировоззрения, начинает действовать. Однако вы предпочли поступить наоборот: сначала все отвергнуть и разрушить, а затем уже задуматься над тем, что вы делаете. Наша религия так говорит о смысле Субботы: «Она была задумана в самом начале, но осуществлена в самом конце». Вы поступили прямо противоположным образом: в начале решили осуществить, а затем уже подумать. Как выяснилось только что, у вас нет даже программной декларации, вы сами не знаете, чего хотите. Вы требуете уничтожить существующий режим. Но вы подумали, какой режим придет ему на смену? Будет ли он лучше предыдущего?! Позвольте мне снова прочитать отрывок из того рассказа, который я вам уже читал:

«Рабби Меир потеребил бороду и спросил:

— Тебе кажется, что новый царь будет лучше прежнего?

— Если мы достигнем поставленной цели, то не будет никакого нового царя, — ответил Поля.

— И кто тогда будет править?

— Народ.

— Весь народ не может поместиться на одном троне, — заметил в ответ рабби Мордехай-Меир.

— Будут выбраны представители рабочих и крестьян…

— Но когда они придут к власти, они могут быстро забыть о тех, кто их выбрал…

— Тогда мы укоротим их на голову…»

Молодые американцы расходились с этого вечера со смешанными чувствами. Пожилой лукавый еврейский писатель, если и не переубедил хиппи, то заронил в их души зерна сомнения в правильности выбранного пути, а это было уже не так уж и мало…

 

Глава 11

Подробности творчества. Произведения Башевиса-Зингера второй половины 60-х годов

Самыми масштабными произведениями Башевиса-Зингера второй половины 60-х годов стали романы «Имение» (1967) и «Управляющий» (1969), до сих пор не переведенные на русский язык.

Действие первого из них разворачивается в имении польского графа, сосланного в Сибирь за участие в восстании 1863 года. И, соответственно, в центре внимания Башевиса-Зингера оказывается жизнь поляков и евреев в царской России и их взаимоотношения между собой. Желание арендующего имение графа рава Калмана сделать все, чтобы евреи Польши остались верны своей вере и образу жизни, натыкается на не менее страстное желание нового поколения стать полноправными гражданами Польши, частью польского народа. Одни из них, подобно промышленнику Валленбергу, видят решение этой проблемы в отказе от своей веры, в крещении: другие — подобно Азриэлю и Мирьям-Лейбе — убеждены, что пришло время начать жить «современной жизнью» и отбросить в сторону старые запреты на любовь между евреями и неевреями. Однако все эти попытки сближения заканчиваются в итоге крахом, прежде всего потому, что слишком велика разница между двумя мирами, слишком различен их образ жизни, их преставления о морали, их духовные ценности.

Йосеф Ша-Лаван в своей книге о Башевисе-Зингере пишет, что «Имение» и «Управляющий» являются одними из самых реалистических романов Зингера; в них почти нет мистики; в них с удивительным мастерством и лиричностью рисуется жизнь Польши XIX века и развитие любовных историй каждого из героев. И вместе с тем уже в «Имении», утверждает Ша-Лаван, Зингер показал, что тот, кто вырос на еврейских ценностях и затем отказался от них, будучи не в состоянии принять ценности иного мира, в итоге утрачивает всякую духовную опору и становится глубоко несчастным человеком. Таким образом, главным «имением» еврея оказывается мир Торы, и именно его он должен сберечь в себе в первую очередь.

Окончательно это проявляется в романе «Управляющий», где мы встречаем тех же героев, но уже в конце XIX века. Дочь Азриэля Клара выходит замуж за известного врача Калмана Якоби, однако, свободная от пут религии и морали, не считает нужным хранить верность мужу. Их дочь становится фанатичной революционеркой. У самого Азриэля тоже все в жизни идет наперекосяк, и, в конце концов, когда он наотрез отказывается креститься, страстно любимая им Ольга оставляет его.

В финале романа под влиянием Ребе из Аршинова Азриэль возвращается к вере отцов и уезжает в Палестину — в Землю Израиля, на родину своих предков. И снова, по мысли Ше-Лавана, при всей предельной реалистичности этого романа его метафизический смысл просматривается достаточно четко: у евреев нет другого пути сохранить себя и обрести душевное равновесие, кроме как вернуться к вере отцов и… вернуться жить на их землю. Таким образом, при очень большом желании в этом романе Зингера вполне можно усмотреть и сионистские мотивы. Ну, а о том, кого Зингер считает истинным Управляющим людскими судьбами, догадаться, в общем-то, не сложно.

К этой дилогии Башевиса-Зингера примыкает роман «Дер ман фун халоймес» («Человек из снов», 1970–1971), действие которого разворачивается в XIX веке среди люблинских и варшавских последователей Якова Франка, а также «Дер кениг фун ди фелдер» («Князь полей», 1980), посвященный эпохе принятия поляками христианства.

Все эти произведения, насколько известно автору данной книги, также до сих пор не переведены на русский, но зато почти сразу после их выхода они были изданы в Польше и получили там широкое признание. Польские критики увидели в этих книгах живущего в Америке еврейского писателя предельно правдивое изображение жизни своей страны в ее различные эпохи и поставили Зингера в один ряд с такими корифеями своей национальной литературы, как Генрих Сенкевич и Болеслав Прус, что, думается, говорит о многом.

Уже после выхода «Имения» различные общественные организации Польши не раз приглашали писателя посетить его родину, но Зингер каждый раз отказывался — ведь той Польши, которую он знал, больше не существовало. А может, еще и потому, что так и не смог простить полякам той волны антисемитизма, которая буквально захлестнула Польшу в 30-х годах и пошла на убыль лишь после того, как в этой стране практически не осталось евреев…

* * *

Значительный пласт творчества Башевиса-Зингера этого периода составляют рассказы, в которых он то совершает путешествие в прошлое, в польское местечко, то рисует жизнь еврейских иммигрантов в современной ему Америке, то вновь возвращается к теме Катастрофы и той незаживающей ране, которую она оставила в душах прошедших через нее людей.

В статьях и эссе, посвященных творчеству Башевиса-Зингера, часто можно прочесть, что ему лучше, чем кому-либо другому из еврейских писателей, удалось отобразить мироощущение евреев после Катастрофы. Причем Зингер сумел сделать это, не будучи очевидцем тех страшных событий, а лишь выслушивая свидетельства таких очевидцев. Но удалось это ему опять-таки в значительной степени благодаря его пристальному вниманию к сексуальной стороне жизни человека. Чудовищный след, оставленный Холокостом не на теле, а в первую очередь в душах людей проявляется во всех произведениях Зингера именно через их неспособность к нормальным сексуальным отношениям.

Они либо считают, что «не годятся для секса» и избегают его, как героиня рассказа «Ханка» (и как затем Тамара в романе «Враги»); либо убеждены, что Катастрофа доказала небытие или равнодушие Бога, и, в соответствии с формулой Достоевского «раз Бога нет, то все позволено», освобождают себя в вопросах секса от всяких моральных оков, как это делают герои рассказа «Сестры» (а также Маша и Цлова во «Врагах», Мирьям из «Мешуги», да и на определенном этапе своей биографии герой «Раскаявшегося» Иосиф Шапиро).

И вновь и вновь писатель возвращается к мысли, не освещенное светом духовности, освобожденное от пут морали, неразрывно связанных в его сознании с Богом, сексуальное влечение «нетто» в итоге разрушает человека и духовно, и физически. Именно так это происходит в рассказе «Сестры», действие которого разворачивается сразу после войны:

«Знаю, знаю, что вам хочется спросить — немного терпения! Да, я жил с ними обеими. Официально женился на Доре в Германии — она мечтала о хупе и добилась своего, — а на самом деле у меня было две жены, обе сестры, точь-в-точь как у праотца Иакова. Недоставало лишь Билхи и Зилпы. А что, собственно, могло остановить человека вроде меня? Не еврейский же Закон и, уж конечно, не гойский. За войну вся человеческая культура рухнула. В лагерях — не только в Германии, но и в России, да и в лагерях для перемещенных лиц, где годами обретались беженцы, — исчезал всякий стыд. На моих глазах с одной стороны женщины лежал муж, с другой — любовник, и вся троица жила вместе. Я был свидетелем такого количества разных дикостей, для меня они стали нормой. Приходит некий Шикльгрубер или Джугашвили и передвигает стрелки часов на десять тысяч лет назад…»

Как следствие такого взгляда на жизнь и на природу отношений между мужчиной и женщиной Дора становится фригидной, Барделес превращается в импотента, их квартира все больше и больше начинает напоминать звериную нору. Вдобавок ко всему — и это с точки зрения еврейской мистики вполне закономерно — в этой норе из мерзости их отношений рождается и с каждым днем все больше и больше материализуется нечто Темное, Уродливое и Враждебное самому человеку:

«Меня часто посещало одно и то же видение: в темноте возникала какая-то зыбкая фигура, хрупкая и прозрачная, точно паутина, высокая, стройная, длинноволосая… и вдруг фигура оказывалось призрачным скелетом с зияющими глазницами, чудище, беззвучно смеющееся перекошенным ртом. Я успокаивал себя тем, что просто расшатались нервы. А чем иначе все можно было объяснить? В привидения я не верил, не верю и сейчас».

И вновь для знакомого с еврейской демонологией читателя не составляет труда догадаться о том, кем именно является этот Некто — ведь согласно Каббале, демоны и бесы тоже имеют тела, но тела эти сотворены из иного рода материи, чем человеческие, и чем-то похожи на сгустившуюся паутину.

И, наконец, кульминационной точкой рассказа становится схватка Лиона Барделеса с этим демоном:

«Так я и лежал почти окоченевши — не столько от холода, сколько от напряжения. Всматривался в темноту, выискивал "беса" (так я прозвал порождение паутины и теней), но ничего не видел. И одновременно я знал, что он там был — то ли спрятался в углу, то ли притаился за кроватью.

"Не будь идиотом, — сказал я себе, — духов не существует. Если Гитлер уничтожил шесть миллионов евреев, а Америка шлет миллиарды на восстановление Германии, то существуют лишь материальные силы. Духи никогда бы не допустили такой несправедливости…"

Мне понадобилось выйти, а уборная наша — в общем коридоре. Обычно я терплю, но тут приспичило. Слез я с раскладушки и пошаркал к кухонной двери, которая вела наружу. Не успел сделать двух шагов, как меня остановили. Ах, да знаю я всю эту психологическую дребедень! Но тут передо мной стоял человек, он преградил мне дорогу. Я так испугался, что крик застрял у меня в горле. Орать не в моих правилах. Клянусь, я не завопил бы, даже если б меня резали! Ну, а даже закричи я, кто бы помог? Пара полупомешанных сестриц? Я старался оттолкнуть его и чувствовал под руками нечто вроде резины, теста или упругой пены. Знаете, бывают страхи, от которых ноги становятся ватными?

Мы ожесточенно сцепились. Я отпихнул его, но он сопротивлялся, хотя немного отступил. Сейчас я припоминаю, что меньше боялся этого злого духа, чем вопля, который могли поднять сестры. Сколько длилась наша борьба, трудно сказать — может, минуту, а может, несколько секунд. В один миг я подумал, что пришел конец, однако же стоял и с молчаливым упорством продолжал борьбу с фантомом. Только что мне было холодно, а теперь я вспотел, хоть выжимай. Почему сестры не завизжали, до сих пор не понимаю. Не сомневаюсь, что они проснулись. Вероятно, их тоже душил страх.

Внезапно я почувствовал удар. Нечистый исчез, и я почувствовал, что вместе с ним исчез мой член. Неужто он меня кастрировал? Пижамные брюки упали. Я кинул взгляд на пенис. Нет, он его не вырвал, но вдавил так глубоко, что вместо выпуклости образовалась впадина. Не смотрите на меня так! Я был в уме и тогда и сейчас. Все время, пока длился этот кошмар, я знал, что дело в нервах. Нервозность стала субстанцией. Эйнштейн утверждает, что масса есть энергия. Я настаиваю на том, что масса — это сжатая эмоция.

Нервы материализуются и обретают конкретную форму. Чувства принимают телесный облик или становятся телесными сами по себе. Вот вам ваши диббуки, духи, домовые. На подкашивающихся ногах я выбрался в коридор, доплелся до уборной, но не смог выдавить ни единой капли…»

И вновь у читателя нет ответа, происходила ли эта схватка героя рассказа с бесом в реальности или являлась плодом его воображения. В этом, пожалуй, и заключается один из главных секретов притягательной силы зингеровских рассказов, и не случайно наиболее близкими определениями для характера своего творчества Зингер считал «психологический реализм» и «мистический реализм». А в качестве своих предшественников называл Ф.М.Достоевского и Эдгара Аллана По.

«Величие По, — объяснял Башевис-Зингер в беседе с Ричардом Бурджиным, — заключалось в умении совмещать реальность с мистикой. Его рассказы, с одной стороны, предельно реалистичны, он глубоко проникает в психологию своих героев, и все, даже самые таинственные события, которые в них происходят, можно одновременно объяснить как естественными, так и сверхъестественными причинами. Читатель сам волен выбрать то объяснение, которое его устраивает. К этому стремлюсь и я в большинстве моих рассказов, в которых происходят те или иные необычные вещи».

На этом принципе строятся и многие другие знаменитые «мистические» рассказы Башевиса-Зингера — «Кафетерий», героиня которого Эстер рассказывает автору, что за день до того, как сгорело ее любимое кафе, случайно оказавшись в нем ночью, она видела там Гитлера в окружении нацистов; «Потерянная» — о женщине, у которой среди бела дня терялись вещи, и в итоге она сама пропала неизвестно куда.

Таков и рассказ «Пленник», в котором художник Товия Афанг начинает сожительствовать с вдовой погибшего в Катастрофе художника Зоара Крейтера, пишет поддельные картины под его именем и чувствует, что стал его «реинкарнацией», и многие другие. Именно этим рассказам Башевис-Зингер во многом и был обязан своей славой «писателя-оккультитста».

Причем Зингеру крайне важно было создать у читателя ощущение предельной реалистичности всего происходящего. Потому-то он уделяет во всех своих рассказах такое огромное внимание бытовым деталям, подробно рассказывает, где и при каких обстоятельствах познакомился с героем, легко вплетает в ткань повествования историю его жизни и в итоге создает предельно достоверный с психологической точки зрения образ. В этом смысле Башевис-Зингер, вне сомнения, остается последователем той самой русской реалистической школы, которая вышла из гоголевской «Шинели», хотя он сам в качестве своих учителей называл Достоевского и Чехова.

И перипетии судеб героев, кажется, сами собой подсказывают естественные объяснения происходящих с ними событий.

Вспомним рассказ «Единственный постоялец» — гостиница, в которой остановился герой, неожиданно объявляет о своем банкротстве, что вряд ли можно отнести к сверхъестественным событиям. Затем герою подворачивается очень дешевая и совершенно пустая гостиница, что также не удивительно для Майами после окончания туристического сезона. Наконец, к герою с откровенным предложением переспать с ней и таким образом изменить жене является томимая желанием консьержка гостиницы — молодая уродливая кубинка.

Все предельно естественно, если «забыть» о том, что вначале герой мечтает о том, чтобы сменить шумную, переполненную гостиницу на пустой, тихий отель, а оказавшись в этом отеле, начинает мечтать о любовной интрижке с какой-нибудь такой же, как он, одинокой постоялицей гостиницы. Тут-то и возникает мысль, что этот рассказ — своеобразная иллюстрация к старой еврейской поговорке о том, что «если Бог хочет наказать человека, он исполняет его желания». А за ней — и мысль о том, что все происходящее — отнюдь не так естественно, как это кажется на первый взгляд; в нем явно задействованы некие потусторонние силы, играющие с героем в старую недобрую игру и пытающиеся погубить его душу.

Окончательно это становится понятно, когда Зингер описывает явившуюся к нему в номер молодую кубинку:

«Сверкнула молния, и я увидел сидящее в кресле уродливое создание в слишком просторной ночной рубашке, с горбатой спиной, с растрепанными волосами, с длинными волосатыми руками и кривыми, как у чахоточной обезьяны, ногами. Глаза ее горели животным страхом».

Именно так в еврейских сказках описывается Махлат — дочь самого владыки Ада Ашмодея.

Но далее опять следует удивительно достоверная сцена, в которой густо перемешаны и жалость, и страх, и отвращение, и тайное побуждение сердца, так что вновь непонятно, с кем же ведет свой поединок рассказчик — с дьяволицей или просто некрасивой, несчастной женщиной с изломанным телом и судьбой, молящей о любви из жалости и потому чем-то напоминающую несчастную Терезу Штайн из «Цитаты из Клопштока».

В рассказе «Кафетерий» автор сам напряженно ищет рациональное объяснение рассказу Эстер, якобы видевшей ночью в нью-йоркском кафе Гитлера и его приспешников:

«Мы оба молчали. Затем я проговорил:

— У вас было видение.

— Что значит — видение?

— Прошлое не исчезает. Образы минувших лет остаются существовать где-то в четвертом измерении и в определенные моменты всплывают перед нами.

— Насколько мне известно, Гитлер никогда не облачался в длинный белый халат.

— Кто знает, может быть, и облачался.

— А почему же кафетерий сгорел именно той ночью? — не успокаивалась Эстер.

— Быть может, огонь и вызвал видение.

— Не было там никакого огня. Я как предчувствовала, что вы именно так мне станете объяснять. Если то было видением, то наш теперешний разговор — тоже видение.

— А иначе быть не может. Даже если Гитлер жив и скрывается в Соединенных Штатах, он не станет встречаться со своими дружками в кафетерии на Бродвее, где, ко всему прочему, владелец — еврей.

— Я его видела, как вас сейчас.

— Перед вами всплыл образ из прошлого.

— Ладно, пусть так. Но с тех пор я потеряла покой. Думаю только об этом. Если мне суждено лишиться рассудка, то это — прямой путь.

Зазвонил телефон, я метнулся к нему, но оказалось, кто-то ошибся номером. Я опять устроился в кресле.

— А что с тем психиатром, которого рекомендовал ваш адвокат? Расскажите ему это — и получите полную компенсацию.

Эстер бросила на меня косой и недружелюбный взгляд.

— Понимаю, понимаю, к чему вы клоните. Так низко я еще не пала».

И вновь, когда вроде бы кажется, что желанное объяснение найдено, выясняется, что его недостаточно — спустя какое-то время после смерти Эстер автор видит ее стоящей на перроне метро с одним из завсегдатаев кафе, который, как он вспомнит позже, тоже был давным-давно мертв. И если мертвецы и в самом деле могут так свободно разгуливать после смерти по улицам, то не был ли и рассказ самой Эстер о Гитлере отнюдь не видением, не плодом ее воображения, а самой что ни есть чистой правдой?

В этой двойственности, в постоянном смешении рационального и иррационального, в возможности объяснения происходящего как с позиций мистика, так и закоренелого скептика, и заключается позаимствованный Башевисом-Зингером у Эдгара По метод «метареализма».

Причем пример Башевиса-Зингера оказался явно заразительным. Именно Башевис-Зингер, а не По оказал решающее влияние на целый ряд еврейских писателей, работающих в том же ключе, — от классика американской литературы Бернарда Меламуда до только подбирающегося к подлинной литературной славе русскоязычного Якова Шехтера.

Одним из вершинных мистических рассказов Башевиса-Зингера 60-х годов стала «Эстер-Крейндл Вторая». В основу положена фольклорная история о том, как душа умершей женщины вселяется в тело юной девущки, почти подростка, и велит ей выйти замуж за своего мужа. Зингер мастерски совмещает в этом рассказе мистический сюжет с предельно реалистичным описанием жизни еврейского местечка, его быта и нравов и точным описанием реакции людей на подобное чудо.

Наконец, именно в 60-е годы был написан рассказ «Йохид и Йохида» — в переводе с иврита эти имена означают Единственный и Единственная. Этот вошедший в золотой фонд литературы ХХ века рассказ представляет собой несколько вульгаризированную версию каббалистического взгляда на мир: само рождение человека с этой точки зрения является следствием наказания, вынесения «смертного приговора» его душе. То есть то, что нам самим представляется жизнью, для обитателей неких Высших миров является не чем иным, как смертью, а наш мир для них — это мир мертвецов, огромное кладбище. И потому-то у читателя, уже проникшего в суть авторского замысла, рассуждения студента Йохида о том, что мы живем только один раз и никакого другого мира не существует, вызывают легкую улыбку. Но все это уже неважно: важно, что две предназначенные друг для друга во всех мирах души встретились и теперь приведут в этот мир мертвых третью, уже дожидающуюся казни в «горних» мирах:

«Йохида знала, что это — ее будущая дочь. И, уже просыпаясь, услышала голос:

— Могила и могильщик нашли друг друга. Погребение сегодня ночью!»

* * *

Мы уже не раз говорили на этих страницах о том, как много значила для Зингера занимательность сюжета любого его произведения, ибо сама литература, по его мнению, родилась именно как лекарство от съедающей человечество еще на самой заре его существования скуке и таковой и должна оставаться. Но не раз и не два делая подобные декларации в своих лекциях, интервью и эссе, Зингер одновременно был убежден и в том, что эта занимательность невозможна и без проникновения писателя в ходе повествования в самые глубины человеческой психологии, помогающие человеку лучше разобраться в самом себе. История, положенная в основу любого рассказа, говорил он во всем том же программном интервью с Ричардом Бурджиным, должна быть необычна и герой этой истории тоже должен быть необычным, так как банальные герои и ситуации никому неинтересны. Вместе с тем задача писателя заключается в том, что, развлекая читателя той или иной необычной историей, он одновременно невольно заставляет его примерить на себя «шкуру» героя, ощутить всю реальность повествования и вынести из прочитанного некий новый духовный опыт.

С этой точки зрения как в своих романах, так и в новеллах и рассказах Башевис-Зингер предстает как один из самых выдающихся мастеров психологической прозы ХХ века. Лучшие его рассказы притягивают к себе читателя отнюдь не остротой сюжета, а именно содержащейся в них психологической загадкой. Необычен у него не сюжет — необычны сами персонажи, находящиеся в центре повествования, и связывающие их взаимоотношения. Но и здесь Зингер самой логикой повествования уходит от ответов на все вопросы и избегает вынесения какого-либо приговора своим героям.

К примеру, героиня рассказа «Танец» одновременно предстает и несчастной, самозабвенно любящей женой и матерью и, одновременно, вампиршей, высасывающей из тех, кого она вроде бы любит, все жизненные соки, опустошающая их и доводящая до безумия. Это безумие и проявляется в том самозабвенном танце, который она танцует по ночам с сыном, ненавидящим мать и в то же время уже не способным вести самостоятельную жизнь, так и обреченным до конца дней кружиться по ночам в танце по ночной квартире. Еще более загадочным и одновременно удивительно живым и зримым является образ Гарри — главного героя рассказа «Новогодний вечер». Этакий своеобразный «американский вариант» Гимпла-дурня, он большую часть жизни позволяет понукать собой своему другу Борису Лемкину; он выполняет все его прихоти; он отдал ему любимую женщину… Все это — при том, что, как выясняется, Гарри куда более умен и в чем-то даже образованнее Лемкина, который и сам это признает. И даже после того, как Борис Лемкин умер, не оставив Гарри ни цента, именно Гарри решает поставить на его могиле надгробный памятник, выведя на нем странную надпись: «Дорогой Борис, будь здоров и счастлив, где бы ты сейчас ни был».

Так кто же он такой, этот Гарри? Духовный мазохист, получающий удовольствие от собственного унижения? Альтруист, настолько преданный другу детства, что готов стерпеть от него все и простить ему, что угодно? Вся гениальность этого рассказа Зингера и созданного им образа осознается лишь в финале, который можно понять как угодно, но который все же приоткрывает завесу над тайной:

«— Вы один из самых благородных людей, каких я видел в своей жизни, — сказал я.

— А что такого я сделал? Мы были друзьями.

— Я не знал, что такая дружба еще встречается.

Гарри вопросительно посмотрел на меня. Потом встал, протянул мне руку и пробормотал:

— Один Бог знает всю правду».

А кто такая Элизабет де Соллар, героиня рассказа «Поклонница» — полусумасшедшая истеричка или жертва своего безумного мужа и деспотичной матери? Вновь Зингер уходит от ответа на этот вопрос, но читатель вновь вынужден признать, что все герои и сама абсурдная ситуация, о которой идет речь, предельно убедительна.

* * *

Лучшим сборником рассказов Башевиса-Зингера второй половины 60-х годов стал сборник «Сеанс» и другие истории» (1968), название которому дал рассказ «Спиритический сеанс». Главный герой рассказа философ Зорах Калишер воплощает в себе всю трагедию той части еврейской интеллигенции, которая сумела спастись от Катастрофы, эмигрировав в США, но так и не нашла себе места в этой стране.

Не имея не только будущего, но и настоящего, живя исключительно воспоминаниями о прошлом и мучась чувством вины перед любимыми людьми за то, что они не сумели их спасти от нацистов, эти эмигранты превращаются в импотентов как в прямом, так и в переносном смысле этого слова. Разуверившись во всем, в том числе и в созданных ими надуманных философских концепциях, они мечутся по жизни, ища призрачное утешение в том же спиритизме, даже не особенно в него веря. И Зингер опять завершает картину происходящего с его героем точной и одновременно символической физиологической подробностью:

«Доктор Калишер вздрогнул и вдруг почувствовал, что между ног у него стало тепло. Он описался, как маленький ребенок».

И все же Зингер в заключительных фразах рассказа оставляет надежду и себе, и своему герою и читателю — устами госпожи Капицкой он высказывает ту же мысль, которую позже выскажет и Хаймеле в последней главе «Шоши»; которую высказывают многие его герои:

«Вы смеетесь? А зря. Смерти нет, нет. Мы не умираем и наша любовь не умирает. Это чистая правда».

Эту «чистую правду» Зингер и пытался донести до своих читателей. И для того, чтобы она стала правдой, он и писал об обитателях еврейского местечка, о «бегущих в никуда» евреях Варшавы, материализуя на страницах свой книг канувший в небытие мир. И, как ни странно это прозвучит, этой же мыслью он был одержим, когда писал свои сказки и рассказы для детей.

 

Глава 12

Сказки для живых детей. Исаак Башевис-Зингер как детский писатель. 1950-1980-е годы

Главным событием 1969 года для Зингера стало присуждение ему Национальной премии по детской литературе за автобиографические очерки «День удовольствий. Истории о мальчике, выросшем в Варшаве». Как уже догадался читатель, большая часть этих очерков представляла собой переработанные и переведенные на английский язык главы из книги «В суде моего отца». Очерки эти и в самом деле получили большую известность в Штатах, и американские критики хором отмечали их «большое воспитательное значение» и рекомендовали «к семейному чтению».

Однако вне сомнения эта премия была одновременно признанием вклада, внесенного Башевисом-Зингером в мировую детскую литературу, так как к тому времени уже вышли и были переведены на многие языки мира несколько книг его сказок и рассказов для детей: «Коза Злата и другие истории» (1966), «Мазель и Шлимазель, или Львиное молоко» (1967) и др.

В последующие годы Башевис-Зингер написал еще целый ряд сказок и историй для детей, вошедших в книги «Иосиф и коза» (1970), «Хелмские дураки и другие рассказы» (1973), «Рассказы для детей» (1984) и многие другие.

В начале 80-х годов также для детей Зингер написал сказочную повесть «Голем», переведенную на английский язык в 1984 году — к официальному 80-летию писателя и сразу же ставшую бестселлером.

И в предисловиях к своим книгам, и в многочисленных интервью Зингер всегда отмечал, что стал детским писателем благодаря редактору и переводчице Элизабет Шуб, бывшую, как не трудно догадаться, горячей поклонницей его творчества. Небезосновательно считая, что детская литература на идиш крайне бедна, что в ней явно ощущается недостаток сказочников вроде Пройслера или рассказчиков типа Николая Носова, она еще в середине 50-х годов обратилась к Башевису-Зингеру с просьбой попробовать себя в качестве детского писателя. В конце концов, считала Шуб, кому же еще не писать настоящие еврейские сказки, как не художнику, творчество которого в значительной степени основано на фольклоре и в произведениях которого герои то и дело сталкиваются с различными сверхъестественными явлениями, лежащими, по сути дела, в основе любой сказки? Башевиса-Зингера это предложение захватило, что называется, врасплох — он-то считал, что как раз пишет на темы и сюжеты, отнюдь не предназначенные для детских ушей; более того — откровенно шокирующие многих взрослых читателей.

Однако Элизабет Шуб настаивала на своем и, в конце концов, убедила Зингера попробовать написать несколько сказок, которые были бы интересны детям 8–9 лет. Но, несомненно, дело заключалось не только и не столько в том даре убеждения, которым обладала Шуб, — Башевису-Зингеру и самому стало интересно, насколько он преуспеет на новом для себя поприще. Работа над произведениями для детей, с одной стороны, давала ему возможность окунуться в детство, почувствовать себя снова маленьким еврейским мальчиком из Радзимина, Билгорая или Варшавы, а с другой стороны…

С другой стороны, каждый раз, приступая к написанию очередной сказки или рассказа для детей, он ощущал себя соперником Андерсена, братьев Гримм и других великих сказочников, и это ощущение подстегивало его писательский азарт.

В то же время даже при написании этих произведений великий «мистический реалист» Башевис-Зингер оставался прагматиком. Литература вплоть до конца 70-х годов, была для него прежде всего работой, ремеслом, которое должно было обеспечить ему уже, правда, не средства к существованию, а ставший привычным высокий уровень жизни, и, приступая к каждому новому произведению, Зингер хотел быть твердо уверенным, что оно будет напечатано и достойно оплачено. Именно поэтому значительная часть его произведений для детей представляет собой так называемые «ханукальные истории» — рассказы и сказки, приуроченные к еврейскому празднику Ханука и публиковавшиеся на страницах различных еврейских изданий (прежде всего, того же «Форвертса») в канун этого праздника.

Сама история этого праздника, посвященного освобождению Маккавеями Иерусалимского Храма и последовавшему затем великому чуду с маслом для храмового светильника, невольно настраивала на рассказы о чудесах.

Вдобавок ко всему, один из дней Хануки обычно совпадал с празднованием Рождества, и чтобы еврейские дети не чувствовали себя в это время обделенными по сравнению с другими своими сверстниками, возникла традиция уделять в Хануку особое внимание детям — дарить им ханукальные деньги («хануке-гелт»), устраивать азартные игры с ханукальным волчком (дрейдлом) и т. д. Еврейские же издания охотно печатали в эти дни рассказы для детей, напоминающие традиционные рождественские истории, но посвященные Хануке.

«Ханука в родительском доме», «Менаше и Рохл», «Господин», «Сила света», «Бабушкина сказка», «Козни дьявола» — вот далеко не полный перечень «ханукальных историй» для детей, написанных Башевисом-Зингером.

При этом часть из них и в самом деле представляют собой классические сказки, написанные обычно на основе фольклорного предания. Так в «Бабушкиной сказке» в гости к детям, заигравшимся допоздна в ханукальный волчок, является сам Сатана. Он тоже поначалу играет в дрейдл, а затем, когда старший из мальчиков, обращает внимание на то, что у странного гостя нет тени, устраивает в доме вместе со своей свитой самый настоящий дьявольский дебош — и исчезает с первым криком петуха. А вот у маленького Довида из «Козней дьявола» в первый день Хануки пропадают родители, и мальчик выходит их искать. Но перед тем как выйти на эти поиски он, как и полагается хорошему еврею, зажигает первую ханукальную свечу, и в итоге именно благодаря этой свече ему не только удается убежать от Дьявола и его жены Лилит, но и прищемить Нечистому хвост. После этого умный Довид начинает угрожать Дьяволу, что отрубит ему хвост, если тот не вернет его родителей, так что Дьяволу не остается ничего другого, как выполнить это требование.

Разумеется, маленький читатель этой сказки увлеченно следил за приключениями Довида и его препирательством с Дьяволом, невольно ставил себя на место героя и даже не прочитывал, а проглатывал эту историю от первой до последней страницы.

Сказка «Господин» — это тоже классическая ханукальная история, только на этот раз ее действие разворачивается на вполне реалистическом фоне, в Билгорае, в некогда обеспеченной, а теперь доведенной обстоятельствами до крайней бедности семье, продавшей все свои ценные вещи, за исключением старинного и дорогого ханукального подсвечника. И все же вдовец Фалик не разрешает продать сыну этот подсвечник до окончания Хануки — верный еврейской традиции, он на последние деньги покупает не хлеб для себя и своих детей, а масло и фитили для светильника. Голодный и холодный дом озаряет свет ханукальной свечи, и тут-то и возникает на их пороге таинственный Господин, сначала предложивший купить подсвечник за огромную сумму, а затем садящийся с детьми играть в дрейдл и програвшим им в итоге 500 гульденов — громадные деньги…

А вдобавок ко всему после его отъезда смертельно больной глава семейства Фалик чудесным образом выздоравливает.

Старый реб Бериш, рассказывающий детям эту историю, не берется ответить на вопрос, кто же именно — ангел или пророк Элиягу (Илья) посетил дом Фалика в тот первый ханукальный вечер. Но зато Башевис-Зингер очень осторожно, так, чтобы это не выглядело нравоучением (больше всего Зингер опасался в свои детских произведениях скатиться до дешевого морализаторства) вкладывает в уста ребе Бериша следующую сентенцию, в которой тот спорит со своим незримым оппонентом-скептиком:

«…Насколько мне известно, ханукальный светильник оставался у Фалика и его детей всю жизнь. Один раввин говорил, что когда Господь Бог совершает чудо, то Он зачастую делает так, чтобы оно выглядело естественным. Были в Билгорае и такие, кто в чудо не поверил: они утверждали, что это был настоящий помещик, мот и транжира, и ему пришла охота пошвыряться деньгами. Те, кто отрицает Бога, всегда пытаются объяснить чудеса и видят в них то самый обычный случай, то совпадение…»

В новелле «Ханука в родительском доме» Башевис-Зингер воскрешает атмосферу празднования Хануки в традиционной еврейской семье. Как бы мимоходом он напоминает своему читателю историю этого праздника и правила игры в волчок, но в центре новеллы находится традиционная еврейская «майса», то есть, то ли сказка, то ли быль, которую отец семейства рассказывает детям в ответ на вопрос старшего брата, почему Бог в наше время не творит чудеса. Герой сказки — маленький мальчик Цадок (в переводе его имя означает «Праведник») отправляется в лес, чтобы набрать хвороста для больного, замерзающего в своем доме от холода портного — совершенно постороннего дня него человека.

«Малыш Цадок заблудился, и он бы замерз и умер, но тут увидел во тьме три ханукальные свечи. Они возникли прямо перед ним и медленно поплыли по воздуху. Цадок пошел за ними следом, и они вывели его к деревне, прямо к домику, где жил со своей семьей бедный портной. У самой двери свечи опустились на порог и вдруг превратились в три золотые монеты. Больной портной смог купить и хлеба своей семье, и дров, и масла для ханукальных светильников. Вскоре он совсем поправился и мог снова зарабатывать себе на жизнь…»

Финал новеллы симптоматичен:

«— Опять ты их поучал? — не без укора спросила мама.

— Я не поучал, а рассказал им одну историю, — ответил отец. — Хочу, чтобы они поняли: то, что делал Бог две тысячи лет назад, Он может делать и теперь».

Таким образом, сверхзадача «ханукальных историй» Башевиса-Зингера просматривается предельно четко и, в общем-то, является традиционной для этого жанра. Они призваны были напомнить еврейским детям и, прежде всего, детям из начавших ассимилироваться еврейских семей об их принадлежности к еврейскому народу, о прекрасных еврейских традициях и — прежде всего — о том, что все эти традиции основаны на глубочайшей вере в Бога.

Если в рассказах и романах Зингера для взрослых герои то и дело выражают свое разочарование в Боге, выражают свое сомнение в его существовании или даже отрицают его, то в «ханукальных историях» для таких сомнений нет места или, даже если они возникают, то тут же получают должный отпор. И дело не только в том, что Зингер в данном случае стремился к сохранению «чистоты жанра», педантичному следованию его правилам. С годами, по мере, происходившей в нем самом духовной эволюции и все большему возвращению к исповедованию ценностей традиционного, ортодоксального иудаизма, тема существования Бога и веры, что в решающий момент Он всегда придет на помощь человеку, звучит в его произведениях для детей все сильнее и глубже.

С этой точки зрения крайне жаль, что ортодоксальные еврейские семьи, подвергая творчество Башевиса-Зингера остракизму, одновременно накладывают «вето» и на его рассказы и сказки для детей. Многие из них, и уж, по меньшей мере, точно «ханукальные истории» являются поистине образцовыми произведениями для юных читателей из таких семей. Даже те из них, которые выписаны в реалистическом ключе — например, «Ханука в богадельне» и «Сила света» — невольно напоминают детям о том, что сам этот праздник не только в прошлом, но и во все времена помогал евреям оставаться евреями, и спасал их.

Так, героям полусказочной новеллы «Сила света», живущим в годы войны в Варшавском гетто Довиду и Ривке свет зажженной ими ханукальной свечи дает силы решиться на побег, благодаря чему они выживают и, в конце концов, добираются до Израиля, чтобы стать там мужем и женой. Главный герой рассказа «Ханука в богадельне», отданный мальчиком в солдаты как раз накануне Хануки на протяжении всей своей жизни зажигает ханукальные свечи, и память о Хануке в итоге помогает ему сохранить память о том, кто он такой, и вернуться к семье…

* * *

Однако даже в своих «ханукальных историях», не говоря уже о других произведениях для детей, Башевис-Зингер остается верен своей главной теме — теме любви как высшему проявлению человеческой природы, как величайшему из всех чувств, без которого попросту не может быть человеческого счастья.

Та же новелла «Сила света» — это одновременно новелла о любви Довида и Ривки, озаряющей своим светом их существование в гетто. И «Ханука в богадельне» — это тоже, прежде всего, новелла о любви, вспыхнувшей между ее героями еще в детстве и пронесенной через всю жизнь. Узнав, что его возлюбленная Рейзл умерла, герой этой новеллы, убежавший из царской армии и с огромными трудностями добравшийся до дома, отказывается создавать семью и бродит по свету, храня верность своей зародившейся еще в детстве любви.

И уж совсем особняком среди «ханукальных историй» стоит новелла «Менаше и Рохл», действие которой разворачивается в Люблинском приюте до Второй мировой войны.

Ханука в этом рассказе для писателя — лишь предлог для того, чтобы рассказать о том, как воспринимают окружающий мир, и о той любви, которую испытывают друг к другу слепой мальчик Менаше и слепая девочка Рохл. Психологическая достоверность этого рассказа — от признания Рохл, что она «видит» мир внутренним зрением, и до поцелуя, которым тайком обмениваются двое маленьких влюбленных, поистине потрясает.

Если учесть, что тема любви между детьми всегда освещалась в литературе крайне скудно, по-ханжески боязливо или сусально, как, к примеру, любовь Кая и Герды у Андерсена, то Башевис-Зингер наряду с Астрид Линдгрен с ее «Рони, дочь разбойника» предстает в этом смысле едва ли не революционером. И нет никакого сомнения, что этот рассказ всегда читался и будет еще не раз с восторгом и любопытством прочитан детьми в самых разных уголках планеты — ведь они-то порой с пятилетнего возраста (а иногда и раньше) прекрасно знают, что такое любовь и какие чувства и желания испытывает влюбленный в их возрасте. Догадаться о том, каким образом Башевису-Зингеру удалось с такой художественной силой и точностью передать чувства, владеющие Менаше и Рохл, не так уж и трудно. Зингер в беседе с Ричардом Бурджином утверждал, что писатель, помимо прочего, тем и отличается от других людей, что умеет помнить то, что они забыли и возвращать им через свой жизненный опыт память об этом. При этом Зингер с гордостью утверждал, что помнит свое детство до мельчайших подробностей — не только лица окружавших его людей, но и их запахи, голоса и т. д. И, само собой, он помнил обо всех своих детских влюбленностях…

Любовь оказывается в итоге и центральной темой сказки «Заклятая корчма», в которой ешиботник Лейбл, благодаря своему знанию каббалы и чудесному мелу, одерживает победу над ведьмой Добошовой и ее мужем получертом-получеловеком Лапитутом. После того, как все попытки нечистой силы помочь оказавшимся в магическом круге Добошове и Лапитуту оказались безрезультатными и те дали подписку кровью больше не вредить людям, трое забредших в корчму юношей решают пожениться на трех служанках бывших хозяев корчмы. Причем всем шестерым так не терпится, что три настоящие еврейские свадьбы играются прямо тут же, в корчме.

Но самой прекрасной сказкой о любви, созданной Башевисом-Зингером для детей, является, безусловно, повесть «Голем». Как уже указывалось, Зингер написал эту сказку на пороге своего 80-летия, словно желая доказать, что и в этом возрасте сохранил поистине поразительную силу фантазии.

В основу сказки положена хорошо известная во всем мире легенда о том, как для защиты евреев Праги от кровавого навета великий пражский раввин Лейб Магарал создал глиняного истукана Голема и с помощью каббалы оживил его. Эта легенда всегда привлекала к себе как еврейских, так и нееврейских писателей, однако Башевис-Зингер совершенно переиначил ее сюжет, внеся в него новые, неведомые до того краски.

Голем у Зингера не просто оживает — на определенном этапе он выходит из подчинения рабби Лейба, но выходит именно потому, что с каждым днем все больше и больше превращается в человека. Как любой человек, он предъявляет свое право на свободу выбора и, в конце концов, как и положено человеку, влюбляется в живущую в доме раввина девочку-сироту Мириам.

Однако раввину важно вернуть Голема в его первичное состояние, и он уговаривает Мириам усыпить ее возлюбленного. И когда опьяневший от вина Голем засыпает, рабби Лейб стирает с его лба Божественное имя, и он снова превращается в кусок глины.

Страницы, на которых Голем начинает вести себя как человек, своим косноязычным языком задает раввину вопросы о том, кто его мать и отец, и, разумеется, те, что рассказывают о любви Голема и Мириам, пронизаны при всей их внешней простоте огромной художественной силой. И той же силой наполнен финал этой драмы, звучащий как напутствие старого, умудренного жизнью писателя своим юным читателям:

«Удивительное событие произошло в гетто: пропала Мириам. Вечером Генендл видела и слышала, как она пошла спать, и, перед тем как заснуть, прочитала молитву «Шма, Исроэл». А утром ее постель была пуста. Одни люди говорили, что будто бы кто-то видел, как она на рассвете шла к реке — очевидно, чтобы утопиться. Другие верили, что в ночной темноте ее встретил Голем и унес туда, где обитают любящие души. Кто знает? Может быть, любовь еще более действенная сила, чем Священное имя. Любовь, раз начертанную в сердце, невозможно стереть. Она живет вечно».

* * *

Один американский критик (к сожалению, я не помню его имени) назвал все эти произведения Башевиса-Зингера «сказками для мертвых детей».

В самом деле, действие всех сказок, рассказов и историй Зингера разворачивается в штетлах, еврейских местечках. Их персонажами являются мудрые раввины, прилежные ешиботники, недалекие лидеры местной общины; все они учат Тору; произносят в положенное время необходимые молитвы и благословения. Все эти приметы еврейской жизни были близки и понятны любому ребенку из местечка или еврейских кварталов больших городов. Им, безусловно, было бы интересно читать и о ханукальном вечере в Люблинском приюте, и о заколдованной корчме, и о сироте Менаше, попавшем во сне в чудесный замок, где живут его мертвые родители, бабушки и дедушки.

Но Холокост, унесший жизни полутора миллионов еврейских детей, по мнению этого критика, лишил Зингера и самых благодарных его читателей — тех, кто мог бы прочесть эти сказки и истории в оригинале и по достоинству оценить их. Но вот для американских и европейских детей в этих произведениях открывается, по большому счету, чужой и непонятный им мир, и потому они вряд ли могут вызвать в их сердцах тот отклик, на который рассчитывал сам Зингер.

Как, к примеру, объяснить им, кто такой Шлемиль или Шлимазел?! Как заставить их осознать жизненный подвиг героя «Хануки в богадельне», зажигавшего ханукальный светильник даже тогда, когда это грозило ему смертельной опасностью?!

Да и разве сам Башевис-Зингер прямо не говорит об этом в предисловии к сборнику своих рассказов «Коза Злата и другие истории»:

«Я посвящаю эту книгу всем детям, которым не дано было повзрослеть. Виной тому жестокие войны и преследования, которые опустошали города и обрекали на смерть невинные семьи…»

Однако не стоит забывать, что эта фраза имеет свое продолжение:

«Я надеюсь, что, когда читатели этих сказок станут взрослыми мужчинами и женщинами, они будут любить не только своих собственных детей, но всех добрых детей в этом мире».

Повторю, Зингер, безусловно, был мистиком, но мистиком чрезвычайно прагматичным. Он никогда бы не стал писать даже самого короткого рассказа, если бы не знал, что тот не найдет своего читателя. И Элизабет Шуб удалось убедить его взяться за перо именно своим доводом, что все эти еврейские сказки и истории не только придутся по вкусу, но и крайне важны и нужны детям. В первую очередь, безусловно, еврейским детям США и других стран диаспоры. Да, они смогут прочесть их только в переводе, так как большинство современных еврейских детей не знает идиш. Но в любом случае эти сказки станут важным средством сохранения у них чувства причастности к еврейскому народу и его культуре, помогут приобщить их к своим национальным и культурным ценностям.

В конце концов, горячо говорила Шуб, разве воспитание маленького немца в лоне немецкой культуры не начинается именно со сказок братьев Гримм? Разве можно представить чешского мальчика, не читавшего «Старинных чешских сказаний» Ирасека, или русского ребенка, не слышавшего пушкинской строчки «Там русский дух, там Русью пахнет»?!

Кроме того, Шуб была убеждена, что сказки, пронизанные еврейским колоритом, найдут своего читателя во всем мире — ведь дети любят читать народные сказки самых разных народов, а не только того народа, к которому принадлежат сами, и факт этот хорошо известен. Более того — они куда быстрее, чем взрослые, осваиваются с национальным колоритом таких сказок.

В итоге и сам Башевис-Зингер пришел к такому же выводу.

«В детской литературе одно из самых важных мест занимает фольклор. Трагедия современной взрослой литературы в том, что она полностью отгородилась от фольклора, — писал Зингер в своем известном эссе «Почему дети — лучшие литературные критики». — Многие современные писатели утратили свои корни. Они не принадлежат и не желают принадлежать ни к какой определенной группе, боятся, что их обвинят в клановости, национализме или шовинизме.

На самом деле литературы без корней не существует. Нельзя писать хорошие книги о человеке вообще. В литературе, так же как и в жизни, все имеет свои особенности. Каждый человек наделен духовными и не только духовными свойствами. Да, действительно, в некоторых баснях они не нужны или даже излишни, но литература не сводится к одним лишь басням. Чем больше писатель укоренен в своей среде, тем лучше его понимают все люди. Чем более он национален, тем более интернациональным становится.

Когда я начал писать сборник рассказов «Коза Злата», я понимал, что его будут читать не только еврейские дети, но и дети других национальностей. Я писал о еврейских детях. Еврейских мудрецах, еврейских дураках, еврейских женихах и еврейских невестах. События, которые я излагал, происходили не на ничейной земле, а в городах и деревнях, которые я хорошо знаю, в которых я рос. Мои святые — это еврейские святые, а демоны — еврейские демоны. И эта книга была переведена на многие языки.

Во многих современных книгах для детей нет ни местного колорита, ни этнических особенностей. Писатели так стараются быть интернациональными и производить товар, который понравится всем, что их творения не нравятся никому…»

Таким образом, Башевис-Зингер писал свои сказки все-таки именно для живых детей, причем для детей всего мира.

При этом он не раз и в своих лекциях, и в эссе, и в беседах с журналистами возвращался к мысли, что именно дети являются самыми честными, беспристрастными и самыми благодарными читателями. Он объяснял это тем, что если взрослый человек может быть ослеплен ложными авторитетами, если он нередко берет в руки книгу потому, что речь идет о произведении модного, рекомендуемого критиками писателя и по этой же причине заставляет себя прочитать книгу до конца, даже если она ему неинтересна, то ребенок не станет обманывать самого себя — он просто захлопнет не интересную ему книгу.

Резко выступая против любых попыток подменить литературу проповедью тех или иных идейных установок автора, Башевис-Зингер был убежден, что эти попытки, как и любая назидательность, тем более неприемлемы для детской литературы — как неприемлемы для нее и попытки привнести те или иные модернистские выверты. Детской литературе, писал Зингер, «нужны хорошо написанные и придуманные истории, а не банальные идеи», в рассказах для детей необходима «ясность изложения и даже такая устаревшая штука, как пунктуация». То есть даже если речь в сказке или истории идет о чудесах или о чем-то сверхъестественном, в этом рассказе должна присутствовать своя логика. Любопытно, что в качестве образчика того, как надо писать для детей, Зингер любил приводить Библию.

При этом писатель не скрывал, что пытается в своих сказках и рассказах для детей пробудить в них религиозность, напомнить им о Боге и Его заповедях и отнюдь не усматривал в этом нарушения того же требования о предельной логичности произведения. «Дети по своей природе расположены к мистике, — пишет он в уже упоминавшемся здесь эссе. — Они верят в Бога, в черта, в добрых духов и злых, верят во всякое волшебство. Однако они требуют от этих рассказов истинной логики и последовательности. В религии зачастую куда больше логики, чем в материализме. А что мир создал себя сам, нередко утверждают люди, пренебрегающие здравым смыслом».

Все эти мысли Башевиса-Зингера о природе и задачах детской литературе остаются актуальными и сегодня. И многим детским писателям не мешало бы время от времени перечитывать его заметки по этому поводу.

* * *

Элизабет Шуб потом вспоминала, что на самом деле вхождение Зингера в детскую литературу было отнюдь не простым. Она и в самом деле долго уговаривала Айзека попробовать себя в качестве детского писателя. Наконец, он согласился и вскоре пригласил ее послушать написанный им первый рассказ для детей.

«Когда он начал мне его читать, я поняла, что это просто ужасно — рассказ был написан из рук вон плохо; Башевис, видимо, думал, что такие рассказы нужно писать особым «детским» языком, и в результате выходило сплошное сюсюканье, — рассказывала Шуб. — Я долго думала, как ему это сказать, и, в конце концов, решила, что нужно говорить правду, всю правду и ничего, кроме правды.

— Это никуда не годится! — сказала я.

— Что ты понимаешь?! — вспыхнул Башевис.

В тот вечер мы расстались едва ли не врагами, и когда спустя два дня Башевис пригласил меня послушать его новый рассказ для детей, я боялась, что все опять повторится, лгать я не смогу, и нашим отношениям придет конец.

Я пришла, он начал читать «Козу Злату», и мне не осталось ничего другого, как замереть от восхищения.

Башевис был явно очень доволен.

— Ну вот, а кто-то говорил, что я не умею писать для детей! — пробурчал он».

* * *

Зингер не случайно говорил о тесной связи между детской литературой и фольклором — он сам постоянно обращался в поисках сюжетов к фольклорным мотивам.

Однако созданный им цикл о знаменитых хелмских мудрецах, на взгляд автора этой книги, вряд ли стоит отнести к большим удачам художника. Большинство рассказанных им в этом цикле историй хорошо известны, использовались многими еврейскими поэтами и прозаиками, причем зачастую с гораздо большим остроумием.

Чтобы понять это, достаточно перечитать хотя бы знаменитый цикл баллад о Хелме Овсея Дриза. Сказка «Толи-ловкач и Лезер-скряга» тоже представляет собой простой пересказ известной еврейской народной сказки, варианты которой имеются в фолькоре почти всех народов мира.

Исключение в этом смысле представляет разве что новелла «Как Шлемиль в Варшаву отправился» — о незадачливом простаке Шлемиле, который, выйдя из Хелма, заснул на дороге, а затем из-за шутки кузнеца, перевернувшего его сапоги, вернулся в родное местечко, но был убежден, что пришел в некий другой Хелм, являющийся точной копией первого.

Это тоже, в общем-то, хорошо знакомая еврейскому читателю история, однако Зингер насыщает ее такими точными жизненными деталями, делает образы Шлемиля и его жены настолько полнокровными, что она и в самом деле превращается в совершенно оригинальное произведение.

Очень хороша и история «День, когда я потерялся» — о рассеянном профессоре Шлемиле, который в завершение всех своих несчастий, забыл свой собственный адрес и стоял под дождем до тех пор, пока мимо не проехал на машине спешивший к нему на день рождения приятель…

Рассказ «Первый Шлемиль» также основан на старом, набившем оскомину сюжете, но насыщенный придуманными Зингером удивительно вкусными подробностями — такими же вкусными, как то клубничное варенье, которое сварила мадам Шлемиль и, чтобы уберечь его от мужа, выдала за яд.

К лучшим же произведениям Башевиса-Зингера для детей, вне сомнения, следует отнести такие рассказы, как «Сон Менаше», «Коза Злата» и «Рай для дураков».

Мистический «Сон Менаше» не столько призван убедить детей в существовании загробного мира, сколько в том, что пока мы помним об ушедших от нас людях, они остаются живы; что наши память и наше воображение вместе образуют поистине чудесный замок, вмещающий в себя и прошлое, и будущее. История мальчика-сироты, обидевшегося на дядю и тетю и ушедшего из дому, также близка и понятна сердцу каждого ребенка, и потому не удивительно, что эта сказка переиздается вновь и вновь.

Ну, а рассказ о том, как лентяй Ацел решил умереть и попасть в рай, чтобы наслаждаться там бездельем, не только смешна, но и, безусловно, поучительна. По совету доктора Йоца родители Ацела инсценируют его попадание в рай, и вот тут-то до Ацела и начинает доходить, насколько ограничен тот рай, который он себе представлял, и как, пусть и порой трудна, но прекрасна жизнь. «Но каков рай, на самом деле неведомо никому!» — этой многозначительной фразой заканчивается сказка «Рай для дураков».

Что касается новеллы «Коза Злата», с которой Зингер начался как детский писатель, то в ней он, безусловно, хотел передать детям свое личное убеждение, что забой животных — великий грех, и бывают ситуации, в которых животное может оказаться самым близким другом и даже спасителем. Но в итоге у Башевиса-Зингера вышла занимательная и пронизанная огромным гуманистическим зарядом история о дружбе между козой и мальчиком, о тех мыслях и чувствах, которые испытывает этот мальчик к животным, о его переживаниях в тот момент, когда он оказался в беде. Эта история, безусловно, не превратит всех детей в вегетарианцев, но зато точно воспитает в них доброту, сострадание и чувство благодарности.

Все эти особенности и обеспечили лучшим произведениям Башевиса-Зингера для детей место в золотом фонде мировой детской литературы; и, вне сомнения, к ним еще долго будут обращаться все новые и новые поколения читателей.

* * *

Так, без каких-либо особых потрясений, но наполненные самыми различными событиями, промелькнули в жизни Башевиса-Зингера 60-е годы. Судьба подарила ему в этот период и счастье творческого подъема, и мгновения славы, и — что там скрывать! — женские ласки, являвшиеся для него величайшим творческим стимулом.

«Жизнь удалась!» — вполне мог сказать приближавшийся к своему 70-летию писатель, ибо он и в самом деле вел тот образ жизни, который его устраивал и о котором, по большому счету, он мечтал с юности.

И все же самые звездные мгновения этой жизни были еще впереди.