Кажется, не было в средние века периодов, когда бы монаху не приходилось целиком и полностью подчиняться уставу своего братства, предписывавшему сторониться всякого контакта с миром, жить постоянно в затворничестве, погрузясь в учение, молитву и физический труд. Монах тогда был орудием для наставления и духовного воздействия, но именно поэтому он являлся и социальной силой. Так почему бы обществу и не применить в иных целях то влияние и авторитет, которым монашество пользовалось в народе? Самым знаменитым монахом средневековья был святой Бернар Клервоский, ибо не было священника, который бы так часто и подолгу пребывал вне стен своего аббатства. Он провел жизнь, разъезжая по Франции, Германии, Италии, за что часто осуждал себя и сетовал, мучаясь угрызениями совести. Он находил «чудовищной» (это его выражение) жизнь, на которую его обрекла Церковь: «Уж не знаю, — говорил он, — каким необыкновенным существом я являюсь: не клирик и не мирянин, тот, кто носит одежды монаха, но не соблюдает его устав».

Спустя пятьдесят лет после смерти святого Бернара, на исходе XII в., у монахов уже совершенно отсутствовали подобные сомнения. Рассказывают, что через некоторое время после кончины основателя ордена Великой Горы (Гранмонского), Этьена де Мюре, могила этого святого человека, на которой совершались многочисленные чудеса, стала привлекать такое число посетителей и паломников, что гранмонские монахи, лишившись уединения, рассердились. Они запретили святому творить чудеса и пригрозили, ежели он их не прекратит, выбросить его тело в клоаку. Неизвестно, насколько достоверна эта история, но подобное решение, во всяком случае, сохранило свою силу ненадолго. Во времена Филиппа Августа монахи не только находили допустимым и очень выгодным позволять мирянам толпами стекаться к своей церкви, но и сами охотно выходили из монастыря, то есть устремлялись навстречу миру. Вопреки каноническим запретам и строгим уставам, их видели повсюду, на всех дорогах. Современник Филиппа Августа, аббат Бон-Эсперанса Филипп Арван с возмущением жаловался на это: «На какой улице, на какой площади, на каком перекрестке не встретишь монаха верхом на коне? Может ли кто нынче, выйдя из дома, не столкнуться с монахом? Бывает ли праздник, ярмарка, рынок, где бы не появились монахи? Их видят на всех сборищах, на всех битвах и турнирах. Повсюду, где собираются сразиться рыцари, полно монахов. Что делают они посреди ударов щитов и яростного треска копий? И почему дозволяют им вот так выходить и скакать верхом?»

Известно, насколько суеверны, почти как древние, были люди в средние века. И если считалось дурным предзнаменованием встретить зайца, простоволосую женщину, слепого или хромого, то не менее зловещим знаком было повстречать монаха. Письмо Петра Блуаского содержит по этому поводу характерный рассказ. Ученый клирик, магистр Гийом де Бо, выходя из трактира, столкнулся с монахом, и этот монах сам стал настойчиво упрашивать его возвратиться, утверждая, что тому грозит большая опасность, если он отважится в этот день тронуться в путь. Магистр Бо, добавляет Петр Блуаский, считая все, что не опирается на веру, вздором, вскочил на коня, дабы присоединиться к свите епископа, которого он сопровождал. «Но едва он проехал несколько шагов, как свалился вместе с конем в глубокий пруд, откуда большого труда стоило его вытащить». И Петр Блуаский заключает: «По-моему, мэтр Бо, даже если бы какой-то монах и не заговорил с ним, все равно упал бы в пруд». Так что подобные ему образованные люди больше не верят приметам; но в отношении встречи с монахом это невеликая заслуга, поскольку в эту эпоху монахи были повсюду, и следовало уже привыкнуть к встречам с ними.

Утверждение Филиппа Арвана нисколько не преувеличено. Достаточно открыть хроники и прочесть сообщения этого периода, чтобы увидеть, насколько часто используются в политике и делах монахи, как принцы и короли без колебаний вызывают их из монастырей, поручая самые разные миссии. Это люди скромные, ловкие, разбирающиеся в делах: уважение, внушаемое их платьем, позволяет им легче и бесстрашнее, чем другим, разъезжать повсюду. Они нередко присутствуют в свите Капетингов и Плантагенетов в качестве посредников и послов при дворе и войске.

В 1202 г. Иоанн Безземельный, торжествуя в Миребо неожиданную и полную победу над своим племянником Артуром, спешит известить об успехе своих многочисленных английских советников, находившихся тогда в Нормандии, и особенно Вильгельма Маршала, графа Пемброка. И кому же поручает он миссию? Монаху. А вот и отрывок, описывающий это событие и обнаруженный в стихотворной хронике биографа Вильгельма Маршала:

Монах уехал и, путешествуя днем и ночью, добрался до Маршала. Он вежливо изложил то, что ему было поручено, сообщив о пленении Артура, Жоффруа де Лузиньяна, графа де ла Марш, Савари де Молеона и прочих знатных лиц, которые были с Артуром. Маршал возрадовался и сказал монаху: «Вы отнесете эту весть во французское войско, графу д'Э, в Арк, дабы доставить ему удовольствие». — «Сир, — говорит монах Вильгельму Маршалу, — помилуйте! Если я туда отправлюсь, граф так разгневается, что может приказать меня убить. Пошлите вместо меня другого». — «Монах, — отвечает Маршал, — не ищите отговорок: поедете именно вы. Не в обычае этой страны убивать послов. Живо поезжайте. Вы найдете его в войске». Монах поскакал в Арк и передал графу д'Э вести из Пуату. Последний же, ожидавший совсем других новостей, изменился в лице и онемел. Озабоченный, он отправился спать в свой шатер, не зная, что и делать, ибо не желал повторить никому только что услышанного.

Филипп Август, как и его английские соперники, также охотно использовал монахов. Один из них, брат Бернар де Кудрей, которому он поручал наиболее щекотливые переговоры, был постоянно подле него. Именно монаха аббатства св. Женевьевы Гий-ома он послал в Данию, чтобы договориться о своем браке с Ингебургой, Гийом же и привез во Францию юную невесту. Брак, как известно, не удался, но не по вине посредника, образцового клирика, канонизированного Церковью. Аббат св. Женевьевы, литератор и философ Этьен де Турне, был в течение многих лет доверенным и признанным послом Филиппа Августа. Мы уж не говорим о брате Герене, госпитальере, который был французскому королю в течение двадцати последних лет его правления ценнейшим служащим, компетентным во всем, так как сочетал функции канцлера, советника по иностранным делам и главнокомандующего; мы знаем, какую важную роль он сыграл в победе при Бувине. Монахи были хороши всем, и суверены этим злоупотребляли. Иноки не всегда добровольно покидали свою обитель, чтобы скакать невесть куда в такую погоду, когда большие путешествия были делом сколь малоприятным, столь и опасным. Достаточно прочитать в переписке Этьена де Турне дышащие ужасом послания, в которых этот монах говорит о своей миссии в Тулузу и о бесчисленных опасностях, которых он избежал, и в особенности письмецо от 1183 г., где он благодарит небо и людей за то, что уклонился от поездки в Рим, которую король намеревался ему поручить — как будто осужденный на смерть неожиданно получил прощение.

Не только собственно исторические документы показывают нам монаха, вызванного из монастыря и мчащегося по дорогам по приказу сильных мира сего заниматься земными делами и даже брачными переговорами. Свидетельства жест, написанных во времена Филиппа Августа, целиком согласуются со свидетельствами хронистов. Откроем, например поэму о Гарене Лотарингском, одну из тех, что наиболее уверенно датируются этим периодом. Вот герцог Эрве де Мец, вступающий на свою землю и ищущий пристанища в монастыре. Он обращается к аббату, которому очень доверяет: «Поезжайте искать мне жену, мое тело требует супруги». Аббат отвечает, что охотно выполнит это, но хотел бы точно знать, в какой стороне он должен искать. «Во имя Бога, сотворившего меня, — говорит Эрве, — я желаю Алису, сестру Годена. Нет красивее ее под небесами, так же как нет на свете лучшего рыцаря, чем ее брат». Получив приказ, аббат тут же собирается в путь и уезжает с пятнадцатью монахами и многочисленными рыцарями. Аббат богат и едет «с великой роскошью». Дороги запружены их мулами, вьючными лошадьми и скакунами. Ему хватает месяца, чтобы исполнить свое поручение, и он возвращается в Мец с девушкой, Эрве Лотарингский едет им навстречу. «Милости просим», — говорит он аббату и берет за руку девицу. «Красавица, — обращается он к ней, — во имя Господа, никогда не солгавшего, вы прекрасны телом и лицом; я сделаю вас очень знатной дамой». — «Сир, — отвечает Алиса, — я вам весьма благодарна». Далее автор поэмы показывает нам аббата Льетри из Сент-Амана в Павеле, которому поручено передать могущественному герцогу Гарену тело его брата Бегона, предательски убитого в лесу. Он тоже выезжает с пятнадцатью монахами и двадцатью шестью рыцарями, а выполнив свою миссию, возвращается после двухнедельного путешествия в свое аббатство. «Едва он добрался до монастыря, как вокруг него столпились монахи и стали расспрашивать, куда его посылали и что он делал. Он удовлетворил их любопытство и закончил словами: „Помолитесь, чтобы между могущественными баронами установилось согласие“». Так что для монаха ремесло посла и посредника — почти профессия; ремесло тяжкое, подчас осложняемое различными опасностями. Поэма «Гарен» выводит на сцену еще двух монахов, которых архиепископ Реймсский посылает ко французскому двору, дабы лжесвидетельствовать. Речь идет о мнимом родстве между принцессой Блан-шефлер и герцогом Гареном с целью помешать их браку, ибо король Пипин сам желает жениться на невесте, предназначенной его вассалу — герцогу. В тот момент, как архиепископ торжественно возвещает о браке между Бланшефлер и Гареном, один из монахов, подосланных им с согласия короля, выходит вперед и заявляет, что отец барона был близким родственником отца невесты:

Эти слова повергли в гнев Бегона, брата Гарена — он набрасывается на монаха, опрокидывает на землю и топчет ногами: «Откуда ты взял то, что только что рассказал?» Он убил бы несчастного, если бы монаха не поспешили вырвать из его рук. «Сир вассал, — говорит недовольный король, — вам надо слишком непочтительно относиться ко мне, чтобы так бить на моих глазах этого монаха». — «Его, монаха? Сир, он не монах, он негодяй и предатель; уж не знаю, кто ему заплатил, чтобы сказать то, что он говорит. Я призываю в свидетели святого Дионисия, что если он попадется мне второй раз, то лишится жизни». — «Довольно, — продолжает король, — я пошлю за мощами, и монахи принесут клятву на реликвиях, что сказанное ими правда». Принесли мощи, и оба монаха принесли клятву в том, о чем их спрашивали.

В поэме «Гарен» преобладает феодальный дух, но она благосклонна и к церковникам. Мы не утверждаем, что тогда было много монахов, способных согласиться на подобное дело, но следует признать, что во множестве и всякого рода они встречались на ассамблеях, при дворах, и их заставляли заниматься понемногу всем. Они даже следовали за войсками, что возмущает Филиппа Арвана, вопрошающего, почему их видят в сражениях и на турнирах. Почему? Странно, что аббат Бон-Эсперанса задает подобный вопрос. Как и все современники Филиппа Августа, он должен был знать, что повсюду, где пребывало войско, находилась также и группа клириков и монахов, черных или белых, «миротворцев», у которых была двойная миссия; прежде всего они становились посредниками между воюющими сторонами, побуждая их заключать во имя Церкви и крестового похода если не окончательный мир, то по крайней мере перемирие. На каждой странице хроник идет речь об усилиях, прилагаемых «мужами веры», дабы помешать рыцарям схватиться, а потом, когда, невзирая на миротворческие попытки, битва начинается, клирики и монахи становятся санитарами, они доставляют раненых к лекарям; впрочем, многие из этих лекарей сами монахи, учившиеся в Монпелье или Салерно.

И опять-таки погребением умерших занимаются именно монахи, ибо благородные рыцари любят, чтобы их хоронили в аббатствах, счастливые, что могут перед смертью облачиться в монашеское одеяние. В самом деле, хроники и хартии приводят нам тысячи подобных примеров, и жесты являются здесь лишь отголоском действительности. Гарен приказывает аббату св. Винцентия Ланского: «Велите, — говорит он, — подобрать, покрыть и похоронить только что погибших моих друзей. Я завещаю ренты, дабы Бог помиловал их». Эрве де Мец также вызывает аббата Сен-Сернена в Бордо, и тот приезжает в сопровождении двух монахов. «Сеньор аббат, — говорит ему Эрве, — я требую, чтобы ты похоронил двух молодых людей у главного алтаря Сен-Сернена. Если ты согласишься на это, я выделю тебе значительную часть денег из моей казны». — «Как вам угодно», — отвечает аббат. И, как только омыли тела, он велел сопроводить их в монастырь Сен-Сернен на указанное герцогом место. Это означает неожиданные прибыли для монастыря. Неудивительно, что монах играет определенную роль в жизни рыцаря и что повсюду, где знать сражается и убивает друг друга, то на войне, то на турнирах, столь частых в эпоху Филиппа Августа, встречаются монахи, готовые ухаживать за ранеными, отпевать и хоронить мертвых.

«Acedia», эта неизлечимая хандра, это мистическое томление, которое испытывают проповедники, является лишь страстным желанием покинуть монастырскую темницу и жить на свежем воздухе, на свободе, среди народа, который чем-то занимается и разговаривает. Один из наиболее знаменитых современников Филиппа Августа, философ и теолог Алан Лилльский, высказал это в совершенно ясных выражениях: «Сия „acedia“ приводит к тому, что в монастыре страшатся строгости устава: хотят изысканнее есть, спать на менее жестких постелях, сократить бдения, меньше соблюдать тишину и даже полностью ее нарушать. Именно она питает пороки и увлекает монахов из их аббатства».

Отсюда мы видим, как Церковь принимает самые строгие и тщательные меры предосторожности, чтобы удержать монаха, помешать ему выйти за ограду обители и снять свою рясу. Во всех решениях соборов, во всех статутах диоцезальных синодов имеется на сей счет запретительная статья. «Монах, снявший свое облачение, да будет отлучен», — говорит Парижский собор 1213 г. Одно из положений того же собора приказывает замуровывать малые монастырские ворота, чтобы пресечь всякую возможность нарушения порядка. Синодальный статут Эда, епископа Тульского, датированный 1192 г., отлучает беглых монахов. Положение реформы Клюнийского аббатства, утвержденное аббатом Гуго V в 1203 г., содержит отдельную статью относительно монахов, без разрешения переступающих врата аббатства. Строго запрещено выходить без позволения: «Ибо частенько наши монахи прохаживаются снаружи, вокруг домов, в деревнях, в лесах, говоря и поступая так, как не должно им, за что нас порицают, а народ возмущается. Посему у каждого монаха, застигнутого за пределами монастыря, должно быть письмо от своего аббата, разрешающее передвижение в пристойном и должном виде». А реформа аббатства Сен-Виктор в Марселе, объявленная в 1195 г. папой Целестином III, добавляет еще одну хорошо знакомую предосторожность: «Монах никогда не должен отправляться в город в одиночку: аббат или приор обязаны позаботиться о том, чтобы дать ему почтенного сопровождающего».

Но что могли сделать уставы, запреты, анафемы против непреодолимой силы, влекущей монаха из монастыря? Для него хороши все предлоги, чтобы ускользнуть, и он широко ими пользуется. Вот, для начала, монах из проповеди Петра Коместора, который болен или сказался больным и просит для выздоровления позволить ему вернуться на некоторое время в свои края: «Под предлогом [поправления] здоровья отправляется он к своим родственникам, возвращаясь в родной край, дабы подышать несколько дней более чистым воздухом, воздухом первых лет своей жизни. А возвращаясь, он хорошенько расчитывает время прихода, так как никогда не появляется во время обеда или молитвы, ибо испытывает отвращение к полусырым блюдам, овощам, приготовленным баз сала, к слишком разбавленному водой вину, к тишине монастыря и умерщвлению плоти».

А вот другие монахи, и их множество, торопящиеся покинуть свои аббатства, чтобы отправиться учиться в школы, особенно в Париж, где студенческая жизнь, как мы видели, не лишена определенной прелести. Они приводят убедительные доводы, чтобы оправдать свое путешествие: они хотят изучать медицину, дабы ухаживать за своими больными братьями, и право, чтобы плодотворно заниматься спорными делами общины. Но этих монахов-школяров вскорости становится целый легион; наконец обеспокоенная власть предпринимает меры, чтобы монастыри не опустели. Уже Турский собор в 1163 г. высказался против таких монахов. Он запрещает им изучение права и медицины, во всяком случае тем, кто похваляется монашеской жизнью, и отдает приказ в течение двух месяцев возвратиться в свое аббатство под страхом отлучения. Возвратившиеся таким образом будут занимать последнее место среди монахов на хорах, в капитуле и трапезной; им придется оставить всякую надежду на повышение в каком-либо чине, «разве что милосердие Святого престола распорядится иначе». Этот запрет был возобновлен в 1213 г. на Парижском соборе. И в своей знаменитой булле «Super speculam» 1219 г., запретившей изучение права в Парижском университете, папа Гонорий III находит очень жесткие слова для священников, становящихся студентами: «Они более не желают, — говорит он, — монашеской тишины, они отвергают Божий закон, обращающий души, устав, который они должны любить пуще золота и драгоценных каменьев». Отчего же стремятся монахи в великую школу? А потому, что им нравится смешиваться с толпой, вызывать рукоплескания черни и предаваться утехам со служанками. Так говорит Папа: «ad pedisequas amplectendace». Ну и ну! Напрасно такие монахи горячо возражают и приводят в оправдание своего пребывания в школах убедительные доводы: Папа желает, чтобы к ним строго применяли наказание, введенное Турским собором — отлучение с невозможностью апелляции по его поводу в Рим.

Существовала целая категория монахов и монахинь, которых трудно удержать в монастыре: это знатные сеньоры и дамы, вступившие в монастырь от скуки, угрызений совести, потребности в отдыхе и покое. По истечении некоторого времени они замечают, что монастырский устав обременителен; у них начинается ностальгия по миру, своим свободам и радостям, и тогда они снимают клобук и возвращаются в замок — какой аббат смог бы им воспрепятствовать? Но это дурной пример для простых иноков низкого происхождения, готовых использовать любые предоставляющиеся возможности, чтобы покинуть монастырь и вырваться временно на свободу.

Шайки, опустошавшие Францию в начале правления Филиппа Августа, включали в себя огромное число изгнанников и беглецов, собранных со всех провинций, потерявших доброе имя мужчин и женщин, монахов, каноников, священников — сброд, проходимцев, снявших церковное облачение и предававшихся всяким бесчинствам. Вот довольно забавное сообщение по этому поводу, относящееся к 1183 г. и приводимое в биографии Вильгельма Маршала, написанной в стихах по-французски. Однажды Вильгельм Маршал со своим конюшим Эсташем де Бертримоном скакал по Бри.

Он захотел спать и прилег на обочине дороги, а конюший ослабил поводья лошадей и пустил их пастись. Покуда Маршал спал, по дороге проехали мужчина и женщина, оба прекрасные обликом, восседающие на двух больших скакунах-иноходцах. У обоих путешественников было много клади, навьюченной на лошадей, и они ехали быстрым шагом. В тот момент, когда они проезжали мимо Маршала, дама громко сказала: «О Господи! Как я устала!» Маршал проснулся и спросил, в чем дело. «Сир, — ответил Эсташ, — это мужчина и женщина, которые торопятся. У них богатое снаряжение». — «Взнуздайте коня, — говорит Маршал, — я хочу узнать, откуда они едут и кто они». Он тут же вскочил на коня, но в спешке забыл взять свой меч. Настигнув путешественников, он схватил мужчину за рукав и спросил его, кто он. «Сир, — ответил тот, и ему был явно неприятен этот вопрос, — я человек». — «Клянусь головой, — говорит Маршал, — я вижу, что вы не животное». Тот отпрянул и положил руку на рукоять меча. «Вы ищете ссоры? — произнес Маршал. — Вы ее получите. Эсташ, живо мой меч!» Незнакомец хотел ускакать, но Маршал его настиг и, схватив за капюшон, так дернул его, что обнажил тому голову и увидел, что это самый красивый монах, какого только можно было встретить в Кельне. «А! О вас-то я и подумал, — сказал Маршал. — Кто вы и кто эта женщина?» Пристыженный монах признался, что женщина — его любовница, которую он увез из своей страны, и в настоящее время они отправляются в чужие края. «Скажите мне, красавица, — произнес Маршал, — кто вы и какого рода?» — «Сир, — ответила, плача, молодая женщина, — я из Фландрии, сестра монсеньера Рауля де Лена». — «Красавица, вы безрассудны. Я предлагаю вам отказаться от этого безумия и помирю вас с братом, с которым хорошо знаком». — «Сир, меня никогда не увидят в тех краях, где знают». — «Раз так, то, по крайней мере, есть ли у вас деньги на жизнь?» Монах откинул полу своего плаща и вытащил толстый пояс. «Конечно, — произнес он, — вот все наши деньги, сорок восемь ливров». — «И что же вы думаете с ними делать?» — «Сейчас вам скажу: я не намерен менять эти деньги; но я их помещу в каком-нибудь чужеземном городе, и мы будем жить с дохода». — «На ростовщические проценты! — воскликнул Маршал. — Клянусь мечом Господним, этого не будет. Заберите деньги, Эсташ. Раз вы не хотите обратиться к добру, езжайте и дьявол с вами!»».

Маршал приехал домой. Там он застал сеньоров Бодуэна и Гуго д'Амелинкуров, которые подбежали к нему, обрадовавшись, и сказали: «Маршал, вы опаздываете и заставляете нас голодать». — «Сеньоры, не сожалейте об этом, у меня добыча с которой вы будете (иметь) свою долю. Эсташ, деньги!» И Эсташ бросил перед ними деньги. А Маршал говорит им: «Вот, держите, чтобы заплатить свои долги». — «Маршал, — спрашивают они, — откуда эти деньги?» — «Наберитесь терпения, я все вам сейчас расскажу». Он весело пообедал и сосчитал деньги, которых в самом деле было около сорока восьми ливров. Тут Маршал рассказал им от начала до конца, как ему достались эти деньги. «Клянусь устами Господними, — воскликнул мэтр Гуго, — вы поступили еще слишком хорошо, оставив им лошадей и поклажу. Коня мне! ибо, клянусь, мне хочется их проучить!». Но Маршал его удержал.

Вот так мало-помалу черное духовенство выходило из монастыря и приходило в соприкосновение с миром. Монахи при дворе, монахи в войске, монахи-беглецы и расстриги появляются в большем количестве, чем раньше. И это знамение нового времени.

Однако если в подавляющем большинстве монастырей монах и стал более динамичным, то по образу мышления и самоощущению он остался таким же, каким был в предшествующие столетия. Мы скорее догадываемся о его душевном состоянии, нежели знаем на самом деле. Ведь люди средневековья не писали автобиографий, не занимались самоанализом, чтобы заставить говорить о себе любопытных потомков. Их психология может приоткрываться нам косвенно и как бы случайно, данные о ней приходится извлекать из написанного ими.

Итак, писатели монашеского общества принадлежали тогда к трем категориям: монахи, пишущие теологические трактаты, философские труды или проповеди; монахи, составляющие хроники, биографии и исторические рассказы, и, наконец, монахи-литераторы, поэты и остряки, особенно сатирики, или трубадуры в клобуке, а поэтому — надо ли говорить? — не настоящие монахи.

Что же сообщают нам о самих себе теологи, философы и проповедники? Почти ничего. В их утомительных схоластических трудах, переполненных цитатами и строфами из священных книг, нет ни малейших замечаний личного характера — никаких сведений об авторе, его жизни, привычках, окружении. Все, что следует из набора фраз — что автор их обладал замечательной способностью к абстрагированию и забавной страстью к самым странным упражнениям ума. Это эпоха, когда изощряются в изыскании аллегорического или мистического смысла каждого слова Священного Писания, золотой век утонченных толкований и сухих комментариев. В подобной игре монах демонстрировал чудеса изобретательности и терпения. Не всегда только ради собственного удовольствия мудрил он в одиночестве над пергаментом. Если он был проповедником — частый случай в конце XII в. — то стремился донести до верующих свои изощренные идеи, и аудитория, понимая или нет, приходила в восторг.

Среди многочисленных комментариев «Песни Песней», оставленных нам средневековьем, комментарий цистерцианского монаха Фомы является одним из шедевров аллегорической интерпретации. Этот монах уже пишет в духе символизма, и даже самым искушенным современным символистам до него далеко. Каждое из живых и нежных выражений, которыми наполнена «Песнь», дает повод к настоящему научному исследованию, в котором безгранично господствует стремление к абстрагированию и анализу. Характер сюжета и простодушие, с которым автор вдается в самые двусмысленные разъяснения, с трудом допускают цитирование. Достаточно одного примера.

В первом стихе «Песни» супруга говорит супругу: «Osculetur me osculo oris sui», и этот страстный призыв цистерцианец Фома объясняет так:

Сие есть крик народа израильского, ведавшего, что в этот мир должен прийти Христос, о чем они узнали от ангелов, а также от своих пророков. И поэтому, жаждущий узреть Его, он восклицает: «Osculeturme».Toесть он хочет, чтобы Христос пришел наставить и спасти его. Ему нельзя посылать Своих ангелов, патриархов или пророков — нужно, чтобы явился Он сам. И впрямь, какого же поцелуя требует он, «osculumejus»? Учения, исходящего из Его собственных уст. Пусть же наконец Он придет, дабы узнал он от Него самого то, что ему должно знать.

Следует предлинное рассуждение о поцелуе, тщательно разложенном на свои физиологические элементы, затем изучение различных способов, которыми даются поцелуи, и все строго определено, расставлено, классифицировано и символически интерпретировано. По данному отрывку можно судить и об остальном. Аллегорический комментарий второй строфы также весьма интересен, но не поддается никакому переводу.

Достаточно рассмотреть речи самых известных проповедников — аббата св. Женевьевы Этьена де Турне, аббата Сен-Виктора Авессалома, аббата Адама Персеня и даже Алана Лилльского, того, кого называли «учитель всеобщий», чтобы найти расхожие аллегории и модные символы. Они кочевали с одной кафедры на другую, и слушатели всегда с удовольствием внимали им. Мы приведем только две из них: «духовная колесница» и «спрягающийся глагол».

«Духовная колесница» — это колесница, которую везет дух справедливости. У нее четыре колеса: два передних — любовь к Богу и ближнему своему, два задних — неиспорченность тела и чистота души. Ступица первого колеса есть познание Господа, спицы, отходящие от ступицы — размышления; они доходят до обода колеса, представляющего благочестие. И так же расшифровываются другие колеса. Ось, соединяющая задние колеса, — это Божий мир, а передние — праведность намерений. Волы, тянущие колесницу, есть ангелы, запряженные в дышло узами человеческой любви. Дабы колесница не ударялась о придорожные камни, надо, чтобы впереди нее шествовала мысль о присутствии Бога, позади — презрение к миру, слева — сила души в несчастье, справа — добродетельное распоряжение богатством. И эта аллегорическая колесница направляется в небесный Иерусалим.

«Спрягающийся глагол» — это приложение грамматики к религии. Речь идет о божественном Слове, то есть о втором лице Троицы. Итак, этот Глагол существует одновременно в четырех спряжениях. В первом спряжении он пребывает в чреве Пречистой Девы, во втором — в крестильных глубинах, в третьем — за алтарным престолом, в четвертом — в душе справедливости. Расскажем только, почему в первом спряжении он оказывается в чреве Пречистой Девы: потому что он связан с человеческой природой только любовью к нам, а глагол, выражающий акт любви, «amare», используется как образец первого спряжения. Кроме того, Глагол одновременно активен, пассивен, нейтрален и отложителен; он активный потому, что Христос был активен в своей проповеди; пассивный потому, что Христос претерпел мучения на суде и на кресте; нейтральный оттого, что, испустив дух, Христос был обернут в пелены и положен во гроб; и отложительный, ибо, спустившись в ад, Христос низложил могущественных, то есть демонов, с их престолов. Наконец, Глагол выражается также рядом наклонений: сослагательным — через воплощение и проповедание; повелительным — посредством страданий и креста; желательным — из-за воскресения и вознесения; неопределенной формой — ввиду славы и вечности.

Таким образом, схоластическое образование накладывало на монаха свой неизгладимый отпечаток, внушая ему с юности любовь к игре слов, антитезам, метафорам, дурному вкусу и преувеличенной аллегоричности, оно наделяло его интеллектуальной болезнью, которую обостряли длительные размышления на досуге монастырской жизни.

Монах-историк, собиравший факты и передающий их в форме сухих хронологических анналов или более развернутого повествования, не мог не заразиться склонностью к аллегориям. Свидетельство тому — Ригор из Сен-Дени, ставший биографом Филиппа Августа, по своему ремеслу лекарь. Но он еще и эрудит, знакомый с церковными и светскими авторами и склонный к изощренным толкованиям. Его хроника усеяна цитатами из Ветхого и Нового Заветов, а посвящением он пользуется, чтобы ввернуть стихи Горация и Вергилия. Он весьма привержен этимоло-гиям. Почему дает он своему герою, королю Филиппу, прозвище Августа? Потому что король, подобно римским кесарям, значительно увеличил территорию Франции: «Augustus» — от глагола «augero, auges», говорит он, а также потому, что тот родился в августе месяце, «augusto mense». Ригор не выбирает между этими этимологиями, он принимает их обе. А еще добавляет в связи с мощением некоторых парижских улиц, предпринятым в правление Филиппа Августа, что древнее название Парижа было Лютеция, от «lutum», грязь. А само название «Париж»? Ригор выводит его от Париса, сына Приама. Откуда и огромное отступление, посвященное генеалогии потомков Приама, и повествование о троянском происхождении Франции. Монах Сен-Дени с полным доверием принимает все эти генеалогические басни, впрочем, не им придуманные, вводя в них совершенно научное уточнение: именно в 895 году до Рождества Христова двадцать три тысячи троянцев, прийдя из Сикамбрии, обосновались в Лютеции и в память о сыне Приама стали называться «Parisii». Тут, однако, щепетильность вынуждает его напомнить, что название «Parisii» трактовалась и иначе, как происходящее от греческого слова «parisia», означавшего отвагу, храбрость. «Парижане» значит «отважные», в высшей степени «свободные» — «франки». И отступление переходит в длинный пересказ истории меровингских, каролингских и капетингских королей.

Педантичные изыски этих монахов доходили почти до детской доверчивости. Ригор верит в астрологию: он отмечает все чудеса, разговоры о которых он слышал, и большое место в своей истории уделяет чудесному. Он не только перечисляет все необычные исцеления святыми реликвиями, имевшие место в его время в аббатстве Сен-Дени — воскресшие дети, выздоровевшие слепые и паралитики и так далее; он изыскивает чудеса в жизни самого Филиппа Августа, вплоть до его военных операций против вассалов и Плантагенетов. Для него капетингский король — особа священная и почти сверхчеловеческая, объект проявлений божественного покровительства. Чтобы дать представление об умонастроениях монаха Сен-Дени, достаточно привести страницу его «Истории», посвященную 1187 году: «В том же году, в праздник святого Луки, умер папа Урбан III: он восседал на престоле полтора года. Его преемником стал Григорий VIII, пробывший папой полтора месяца. Последнего в том же году сменил папа Климент III, римлянин по рождению». Как прискорбны эти смены Пап, то и дело меняющихся на престоле святого Петра! «Это следствие ошибок, совершенных самими Папами, а также неповиновения людей, их подданных, не желающих обратиться милостью Божией к добру. Ибо никто не может выйти из Вавилона, то есть из смешения, беспорядка и греха, собственными силами или собственным разумением — для этого надо, чтобы Бог даровал нам свою милость. Мир старится, и все стареет на сем свете и дряхлеет, вернее, впадает в детство».

Но вот что особенно ужасает монаха-хрониста и заставляет его видеть все в черном свете: «В тот год, когда Саладином был взят Иерусалим, у всех родившихся детей было только по двадцать или двадцать два зуба вместо тридцати или тридцати двух, как обычно».

Не будем осуждать Ригора за это своеобразное наблюдение. Нельзя сказать, что он как историк не заслуживает никакого доверия или полностью лишен чувства критичности. Он сам так выражается в предисловии: «Я рассказал факты, увиденные собственными глазами, и прочие, о которых я тщательно расспрашивал: что же касается тех, о которых у меня не было никакой возможности разузнать, я обошел их молчанием». В самом деле, «История» Ригора больше грешит замалчиванием, нежели отсутствием точности, во всяком случае, в том, что касается современных автору событий. Он даже в некотором роде заботится об истине и справедливости — похвальная черта для чуть ли не официального историографа, излагающего деяния и поступки всемогущего короля. В первой части своей хроники он делает из Филиппа Августа героя, наделенного всеми добродетелями; но во второй он открыто упрекает его за поведение по отношению к Ингебурге Датской и за приемы, которыми он выколачивал деньги из своего духовенства. Он наивно рассказывает нам, как взялся за свой труд и через сколько испытаний должен был пройти, дабы его завершить. Трудность первая: нехватка источников и времени, необходимость работать, чтобы добывать себе пропитание («asquisitio victualium») — в средние века врачевание не всегда кормило человека. И только став монахом Сен-Дени, Ригор получил обеспеченный стол и кров и смог серьезно отдаться работе. Трудность вторая: отсутствие привычки. Его перо не искушено в изящном слоге, оно описывает вещи слишком незатейливо. Наконец, последнее препятствие: сложности добывания правды среди пристрастных суждений и противоречивых настроений, окутывающих ее мраком. «Удивительно, — говорит он, — как изначально род человеческий склонен скорее осудить, нежели рассудить со снисходительностью и с какой легкостью мы видим в вещах их дурную сторону. Все ложь и лицемерие в мире сем. Дурно говорят о тех, кто творит добро; оправдывают тех, кто причиняет зло. Как признаться в этом?» И эти сомнения настолько мучат историка, что однажды, по его словам, он собирался уничтожить свою книгу — плод десяти лет труда; но его аббат (к счастью для Филиппа Августа и для истории Франции) его от этого отговорил. Беспристрастно и некоторой справедливости ради следует отметить у Ригора сильную предвзятость, даже ненависть к евреям. Он упрекает их прежде всего в том, что они овладели половиной Парижа и неумолимо выколачивают долги; а еще в том, что они мучат христианских детей и оскверняют священные сосуды, которые должники оставляют им в залог, — это было распространенным предрассудком. Ригор рассыпается в дифирамбах Филиппу Августу, описывая, как в начале своего правления тот грубо и цинично обирает «проклятых иудеев», perfidi Judei. He менее счастлив он и когда десять лет спустя тот же король Франции велит сжечь в Бри-Комт-Робере восемьдесят евреев, обвиненных в том, что они повесили христианина. В этом Ригор человек своего времени, времени, о котором не следует сожалеть.

Другой портрет монаха-историка: Бернар Итье, библиотекарь и хронист аббатства св. Марциала в Лиможе. Он пробыл монахом сорок восемь лет своей жизни, с 1177 по 1225 год, то есть в течение всего правления Филиппа Августа и немного после. Он последовательно прошел все ступени послушания, вплоть до должности регента певчих. Его хроника, преимущественно местного характера, стремится прежде всего ввести нас в курс того, что происходило в Лиможе и провинции Лимузен. Лишь время от времени Бернар упоминает несколькими краткими словами о великих событиях политической истории того времени, о выдающихся деяниях королей династии Плантагенетов, Филиппе Августе, крестовом походе против альбигойцев, третьем крестовом походе, да и то вскользь — кажется, он абсолютно ничего не знает о битве при Бувине. Тем не менее этот монах не сидел взаперти в своем аббатстве, а, как и многие другие монахи своей эпохи, ощущает потребность бродить и сменить обстановку. Его видят то в Пуату, где он оставался, как он сам признается, больше трех лет, то в Гранмоне, то в Клюни, Клермоне, Ле-Пюи-ан-Веле, Шез-Дье, в аббатстве св. Мартина в Туре. Почти все это — путешествия паломника. Паломничество было очень удобным для монахов, не привыкших к заточению.

Человек широкого ума, Итье занимался не только тем, что бережно сохранял рукописи своего монастыря, вставлял их в красивые переплеты и покрывал историческими пометками. Он увлекался всем: теологией, философией, этикой, естественной историей, музыкой и латинскими стихами. Но при всем этом — ничего личного или оригинального: реминисценции авторов античности или раннего средневековья, наборы различных цитат, выжимки из знаний других. Он пишет нечто вроде учебника философии в форме катехизиса, вопросов и ответов. «Что такое философия? Любовь к мудрости, ибо греки называли любовь "фило, а мудрость — „софия“. Как определяют философию? Как знание человеческих и божественных вещей. На сколько частей делится философия? На три: физика, этика, или мораль, и логика. На сколько частей делится физика? На четыре: арифметика, геометрия, астрономия и музыка. На сколько частей делится этика? Тоже на четыре: осторожность, справедливость, смелость и воздержанность». И далее в том же духе. Здесь присутствует явное стремление уточнить определения и представить их в сжатой форме. Определение человека: «Человек есть животное, которое смеется, обладает разумом, подвержено смерти и способно к добру и злу». Этот монах XII в. выделяет в мозгу участки, связанные с некоторыми свойствами ума. Способность к пониманию, «ingenium», находится, как он считает, в передней части головы. И чем это доказывается? Тем, что лекари, говорит он, установили, что человек, хорошо наделенный этой способностью, теряет ее, получив ранение в эту часть головы. А на затылке существует ячейка мозга, «quaedam cellula cerebri», где располагается способность к запоминанию. Когда ранена эта часть, исчезает память. Правда, рассуждая таким образом, Бернар Итье ничего не изобретает: он вычитал это, как он признается, у одного античного автора.

А еще он широко использует аллегорию и символизм и в изощренности не уступает монахам, о которых говорилось выше. Гордыня, полагает он, это древо, ствол которого порождает семь главных ветвей, являющиеся семью смертными грехами, от которых отходят более мелкие ветки — все человеческие пороки. Дабы бороться со смертными грехами и пороками, надо обращаться к Богу — объекту семи просьб воскресной молитвы. Благодаря этим семи просьбам получаешь семь даров Святого Духа; с дарами Святого Духа достигаешь семи добродетелей и в конце концов вступаешь в обладание семью блаженствами. Цифра «7» священна и совершенна. Ее находят повсюду: семь слов Иисуса на кресте, семь покаянных псалмов, семь канонических посланий, семь проклятий, семь звезд, сияющих на севере, семь грамматических правил, семь ступеней восхождения к созерцанию Господа, семь золотых гор, называемых в Греции сестрами, и так далее. Правда, несколькими строками ниже лиможский монах восславляет и число «12».

Тот же схоластический перехлест, та же наивность, повсюду видящая чудеса, и та же тенденция к тщательному собиранию различных проявлений сверхъестественного, чудес и предсказаний, что и у прочих авторов. Бернар Итье убежден, что рожденные в Рождество умирают ужасной смертью, и приводит примеры. Если стены лиможского замка в 1203 г. рушатся, то оттого, что накануне близ этой части укреплений молились отлученные священники. В кратком изложении всемирной истории, которое предшествует рассказу о современных ему событиях, правление императора Феодосия ознаменовано единственным фактом: рождением в городе Эммаусе, в Палестине, сиамских близнецов. У ребенка было две груди и две головы; и обе части этого человеческого туловища вели раздельную жизнь — когда одна ела и пила, другая ничего не принимала; одна спала в то время, как другая бодрствовала. Порой, однако, добавляет хронист, два ребенка играют вместе и вместе плачут; они прожили два года. Вот и все правление Феодосия! «Однажды в аббатстве Сутеррен монахи на заутрене пели антифон „Spiritus sanctus in te descendet, Maria“, когда вся церковь озарилась ярким светом к великому изумлению присутствующих». В 1198 г. умирает епископ Пуатье Гийом, который некогда назначил дьяконом Бернара Итье. Много чудес совершается на его могиле. Бернар немного этим удивлен и спрашивает себя, какие добродетели снискали ему такую честь. Он признает, что прелат был человеком очень милосердным и терпеливым. «Однако же, — говорит он, — поскольку он вел бездеятельную жизнь, нашлись люди, заключившие, что почитание его реликвий совершенно безосновательно».

И все-таки Итье не был фанатичным поклонником всего, что касается религии и Церкви. Порой он свободно высказывал свое мнение. Под 1209 г. он рассказывает о папском легате, кардинале Талоне, и о вымогательствах, жертвой которых тогда стало французское духовенство: «Легат Талон привел в отчаяние многих (multos exasperavit)». Выразительное слово; оно объясняет грубость монахов по отношению к кардиналам, посылаемым Римом во Францию.

Несомненно, инок св. Марциала Лиможского обладает некоторыми достоинствами своего ремесла историка — в целом он точен и достаточно беспристрастен. Он старательно ищет правду, что доказывают отрывки из его истории, где он поправляет сам себя, признавая, что был введен в заблуждение ложными известиями, или сообщает нам о своем недоверии к слухам, которые принимает отнюдь не безоговорочно. Легко веря, как и Ригор, в сверхъестественное, он тем не менее демонстрирует определенный метод в отборе исторических фактов, по крайней мере для своей эпохи. У него есть предпочтения и пристрастия, но выраженные слабо, поскольку он почти всегда ограничивается констатацией фактов, не давая им личной оценки. Можно ли упрекать его за убежденность в том, что святой Марциал, покровитель его аббатства, был апостолом и принадлежал к окружению Христа? Ведь в этом не сомневались все жители Лимузена, и испытывать колебания на сей счет было бы преступлением против своего края. Неудивительно также и то, что Бернар интересуется успехами крестоносцев в Альбигойских войнах. Он их даже охотно приумножает — говорит о тридцати тысячах еретиков, убитых в Безье, двадцати тысячах в Лаворе, что явное преувеличение; но все эти избиения творятся к вящей славе Господа, и хронист по-своему уничтожает еретиков столько, сколько может.

Не любит он и неверных вместе с их главой Магометом, «лжепророком, утверждавшим, что убивший врага или убитый своим врагом попадает в Рай». И какой рай! Плотский рай, где текут реки меда, вина, молока, где знают только самые низкие наслаждения и все, что исполнено сладострастия и глупостей («quaedam luxuria et stulticia plena»), — иными словами, в раю слишком много женщин, а согласно Бернару, женщина является величайшим врагом мужчины, причиной всех зол и пороков человечества.

Здесь мы сталкиваемся с одной из аксиом церковного воспитания, породившей столько язвительных тирад проповедников и столько страстных сатир моралистов с тонзурами. Наш монах сочинил специальный трактат, в котором собрал целый ряд исторических примеров женщин, спровоцировавших серьезные проступки или опасные ошибки мужчин, а также составил список известных персонажей, погубленных женщинами. Женщина — почти образ Антихриста. Что есть самое большое преступление из всех? Прелюбодеяние, и никакой жалости к тем, кто оказывается виновным в нем. Это нарушение божественных заповедей, утверждает Бернар Итье, не получит прощения ни на этом, ни на том свете.

Все эти монахи, занимаются ли они теологией или историей, в общем — взрослые дети, проникнутые предрассудками. С наивным пылом ищут они исторической правды или анализируют философские и этические идеи, но главным образом занимаются школярскими упражнениями. Так, например, Бернар Итье, историк и философ, слагал латинские стихи и составлял акростихи и загадки. В день, когда ему удалось записать в рукописи своей истории слова, составленные исключительно из согласных, где гласные были заменены точками, он остался очень доволен собой, поскольку изобрел новую игру.

* * *

Наряду с монахами-философами, теологами и историографами были и монахи-поэты. Самым интересным из всех, безусловно, является шампанский монах Гио де Провен. Мы почти ничего не знаем о его жизни, кроме того, что он сам говорит о ней в своей «Библии», написанной между 1203 и 1208 гг., но этого чрезвычайно мало. Мы даже не знаем, в какой обители он был монахом. Из стихов Гио следует, что он носил черное облачение, что его аббатство зависело от Клюни и что он был монахом в течение двенадцати лет, когда сочинял свое произведение. Вместе с тем он утверждает, что провел четыре месяца в Клерво среди цистерцианцев, белых монахов, но вряд ли он сменил свое одеяние или принял их устав. Впрочем, сатирическое остроумие де Провена, как мы увидим, лихо бьет и по черному, и по белому духовенству. По происхождению он кажется горожанином без состояния: до вступления в монастырь он жил, как многие из труверов скромного положения, переходя со своими стихами и музыкой из замка в замок, от двора ко двору, ибо, если верить ему, то он был якобы лично известен в конце XII в. всем королям и знатным баронам северной Франции и Бургундии. Он даже путешествовал по другим странам, потому что говорит, что видел арагонского короля Альфонса II, иерусалимского короля Амальрика и присутствовал на знаменитом сейме, проведенном в Майнце императором Фридрихом Барбароссой в 1184 г. Этот бродячий поэт, должно быть, совершал путешествия в свите какого-нибудь знатного сеньора за его счет. Пословица «катящийся камень не обрастает мхом» очень подошла бы ему, ибо установлено, что монахом ему пришлось стать на склоне лет, дабы обеспечить себе пропитание и кров. Так в эту эпоху заканчивали многие писатели. Наверняка у Гио было довольно слабо выраженное религиозное призвание, судя по тому, как он рассуждает о своих собратьях, монахах, и о всех должностных лицах Церкви в целом, а также по отрывкам его «Библии», дающих представление о его личном отношении к обязанностям монашеской жизни. Он явно не был создан для монастыря и умерщвления плоти.

Это не должно нас удивлять. Сегодня монахами становятся по горячему желанию, но не так было в средние века; во времена Филиппа Августа число людей, заключенных в монастыри вопреки своему желанию, монахов и монахинь поневоле, было значительным. Не надо думать, что насельники монастырей были исключительно благочестивыми и раскаявшимися грешниками. Веры и покаяния оказалось бы недостаточно для заселения аббатств и бесчисленных приорств, покрывавших тогда земли Франции. Вспомним, что в каждой благородной семье (и таких семей было тогда множество) имелись сыновья и дочери, которых родители с колыбели предназначали к монашеской жизни; что многие младшие сыновья без состояния и незамужние дочери добровольно заключали себя в монастырях — в обмен на малость земли или какой-то доход они обретали там относительно верное убежище и хлеб на каждый день. Таким образом слабые уклонялись от борьбы за существование. Вспомним также, что в монастырь вступали и из чисто амбициозных соображений, зная, что из монастыря ведет дорога к епископству и самым высоким церковным должностям. Наконец, припомним, что аббатства служили даже исправительными домами — в них держали раскаявшихся преступников, для которых монашеская жизнь становилась искуплением, а монастырь — темницей.

Иначе было с Гио де Провеном. Однако и он, подобно многим другим, похоже, не испытывал любви к своему ремеслу. У этого монаха совершенно отсутствует религиозный пыл, и он обнаруживает это самым простодушным образом, рассказывая нам о самоистязаниях, которыми занимались в картезианском ордене, и прямо-таки с ужасом перечисляя их: «Ни за что в мире не хотел бы я быть картезианцем — их устав слишком суров. Каждый монах обязан сам себе готовить, есть в одиночестве и спать в отдельной келье. Когда я вижу, как они раздувают огонь и мешают в печи, то думаю, что это не дело почтенных людей. Не знаю, что мыслит об этом Господь, но что до меня, то я не хотел бы жить в уединении даже в раю. Для меня не рай там, где нет товарища. Нехорошо быть одиноким: одиночество — дурная жизнь, часто порождающая меланхолию и раздражительность».

Есть еще одна вещь, которую Гио не любит в обителях, — то, что там не едят мяса и не дают его даже больным. Эта строгость устава его возмущает: «Эти люди — просто убийцы больных: уж я бы не позволил, чтобы бедный человек подле меня скорее умер, чем получил мясо. Забывают, что ученики Иисуса Христа ели мясо, и сам Он им сказал: „Что бы вам ни поставили на стол и каковы бы ни были блюда, кои Господь вам посылает, не думайте, откуда приходит ваша еда и ваше питье“». Гио не считает, что отсутствие мяса необходимо для добродетели монахов. Он слыхал от умных людей, что постная пища более вредна, так что надо давать мясо больным, ежели они его хотят. «Определенно, — заключает он, — я не люблю этот орден, и если бы я в него вступил, то покинул бы в первый же день. А ежели бы мои начальствующие не пожелали меня отпустить, уж я бы сумел отыскать стену, чтобы перелезть».

Малопригодные для монаха настроения, ибо, хорошенько поискав, мы не найдем монашеской конгрегации, в которой Гио де Провен захотел бы жить. Правда, ему нравятся тамплиеры, и он предпочел бы, по его словам, орден Храма ордену Клюни. Но и орден тамплиеров имеет в его глазах крупный недостаток — ведь братья там обязаны сражаться, а уж чего меньше всего в нашем монахе, так это воинственности. «Тамплиеров очень почитают в Сирии, турки ужасно их боятся; они защищают замки и укрепления, а в битве никогда не бегут. Но вот это-то меня и удручает, и, если бы я принадлежал к такому ордену, то хорошо знаю, что удрал бы! Я не стал бы дожидаться ударов, ибо отнюдь не стремлюсь к ним. Они сражаются чересчур отважно. Я же не хочу быть убитым; лучше прослыть трусом и сохранить жизнь, чем встретить самую славную в мире смерть. Я бы с удовольствием отправился проводить богослужение с ними, это бы меня нисколько не затруднило, и был бы чрезвычайно аккуратен при службе, но только не в час сражения: там меня бы точно не было».

Трудно быть более искренним. Этот клюнийский монах не считает, что и в Клюни все самое лучшее: нельзя разговаривать в трапезной; всю ночь братья голосят (это его выражение) в церкви, а днем без отдыха работают. Только в трапезной можно некоторое время передохнуть. Но там другая неприятность: «Нам приносят тухлые яйца и неочищенные бобы; что меня частенько повергало в гнев, так это слишком разбавленное вино: в него чересчур много добавляют того, что положено пить быкам. Нет, от монастырского вина я никогда не опьянею. В Клюни лучше помереть, чем жить». И Гио заканчивает, вздыхая над уставом каноников св. Августина: «Будь благословен святой Августин! У его каноников в изобилии добрые куски и хорошие вина».

Теперь мы знаем, с монахом какого рода имеем дело. Наивное простодушие обладает своим очарованием и ясно показывает, что Гио является полной противоположностью монаху-аскету и фанатику. Кроме того, у него достаточно глубокое понимание сути вещей. Идея, выразительно изложенная, заключается в том, что дела монастырской жизни ничего не стоят, если им не сопутствует любовь и милосердие: «Община, построенная на милосердии, должна быть преисполнена милосердия. Монах может страдать от великой боли, читать, петь, работать, поститься — но если в нем нет милосердия, то, по-моему, ему ничего не зачтется. Он подобен пустому дому, в котором пауки ткут и развешивают свою паутину, но быстро уничтожается то, что они напряли. Не пение и посты спасают душу, но милосердие и вера». Следует отметить провозглашение этого принципа: он показывает, что Гио де Провен стоял выше своего времени, когда религия почти полностью заключалась в ритуалах, а общая вера воплощалась в повседневных обязанностях исполнения культа, особенно в почитании святых и реликвий, то есть в материальной практике.

Неудивительно, что, проникнутый подобными принципами, наш монах, рассматривая различные конгрегации, включая свою, изощряется в сатирическом остроумии — беззлобном, ибо в начале своей поэмы он заявляет, что расскажет всю правду, не нападая на личности, и держит слово. При всем том следует признать, что Гио не снисходителен по отношению к монахам всех цветов, своим собратьям, и что его милости не снискал ни один орден. То, что он говорит о каждом из них, его сатирические преувеличения представляют огромный интерес для нашего исследования. Он начинает с черных монахов Клюни и упрекает аббатов этого ордена в том, что они плохие управляющие, эксплуатирующие приорсгва вплоть до полного разорения, что они поселили в монастыре трех старух, уродливых, грязных и жестоких: предательство, лицемерие и симонию. Потом он переходит к белому ордену — цистерцианскому, где жизнь тяжела и меньше братолюбия. У цистерцианцев нет никакого сострадания друг к другу: они думают только о том, чтобы стяжать землю и деньги, жаждут всего, что видят, и запугивают бедных людей, которых лишили достояния и заставили нищенствовать на дорогах. Простые монахи у них несчастны, но настоятели монастырей, аббаты, келари, обходятся друг с другом хорошо. У них есть деньги, мясо, жирная рыба. Там чуть ли не лазарет: они пьют прозрачные вина, а мутные отсылают в трапезную. «Это братство наоборот, — говорит Гио, — я бы предпочел оказаться в Персии, нежели в этом мерзком безжалостном монастыре».

Мы уже знаем, в чем наш монах упрекает картезианцев — в чрезмерной жестокости по отношению к больным. Впрочем, это все, что он о них говорит худого. Орден Великой Горы (Гранмона) устроен так, что больше ему по душе, ибо, если послушать его, там меньше, чем где-либо, умерщвляют плоть: монахи разговаривают в дортуаре, в церкви, в монастыре; они любят хорошую рыбу, горячие и хорошо сдобренные специями подливки. Ночью, ложась спать, они хорошенько моются и тщательно расчесывают бороды; «они их даже закручивают и заплетают в три косички, чтобы днем, когда они появятся на людях, бороды были красивые и блестящие». Но что было плохого в Гранмоне и почему Гио не хотел бы там оказаться, так это то, что приказы монахам и священникам отдают братья-послушники, наполовину миряне. И когда настоящие монахи противятся, послушники их бьют — что очень похоже на телегу, поставленную перед лошадью. Отсюда раздоры и беспорядки, глубоко возмущающие автора. Этот намек на междоусобные войны, которые взбудоражили орден Гранмона в эпоху Филиппа Августа и наделали тогда столько шума в христианском мире, любопытен и подтверждает то, что нам сообщают собственно исторические документы. К нему мы еще вернемся.

А вот белые каноники Премонтре. Для Гио это полностью разложившийся орден: там ссорятся, а монахи бьют своих аббатов; у них большие владения, которые они вот-вот потеряют; по уши в долгах, они только и делают, что продают и закладывают. «То, что я говорю о них, — добавляет поэт, — не может причинить им зла: они и без посторонней помощи губят себя сами». Тамплиеры в своих белых плащах, на которых сверкает крест, — храбрые рыцари, хорошо содержащие свои дома и творящие доброе правосудие; но у них два порока, достойных сильнейшего порицания, — алчность и гордыня. Что касается госпитальеров ордена св. Иоанна, то Гио их видывал в Иерусалиме; однако они позабыли свое имя: очень богатые, они не оказывают больше гостеприимства и не ведают милосердия. К другому роду госпитальеров, братьям-послушникам ордена св. Антония, поэт благоволит не больше. Для него это проходимцы и шарлатаны; он показывает, как повсюду, от Шотландии до Антиохии, они собирают пожертвования для своих лазаретов, с колокольчиком, подвязанным на шее у коня, и из всего собранного ни единого су не дают церквам. В каждом лазарете по пятнадцать послушников, толстых и жирных, владеющих одни пятьюстами, другие — тысячею марок; они торгуют и даже занимаются ростовщичеством; у них жены и дети, и «ими населена, — говорит Гио, — вся страна»; они выгодно выдают замуж своих дочерей. Что же до св. Антония, то он заботит их не больше, чем прошлогодний снег. Наконец, дело доходит до плотника Дюрана, основателя братства «белых капюшонов», или «капюшонов Пюи-ан-Веле», о чем мы прочитали выше в полулегендарной истории, и он также становится жертвой безжалостной критики. Гио считает его жуликом и шутом, который, попросту сколачивая себе состояние, продавал знаки отличия братства легковерным людям. «Он сумел хорошо провести свой народ — обманул почти двести тысяч».

Таков дерзкий бенедиктинец. Впрочем, он не щадит и белое духовенство. Приходские священники, каноники, епископы, архиепископы — все подвергаются тщательному разбору. Он обвиняет прелатов в стяжании денег и почестей, спекуляции церковными ценностями, в гордыне и алчности. Но его сатира становится особенно неистовой и даже злобной, когда он принимается за кардиналов и Папу. И это показывает, до какой степени ожесточенности постепенно довела умы продажность Святого престола и его представителей. Припомним цитировавшиеся выше слова монаха-хрониста по поводу кардинала Талона, посланника Иннокентия III: «Galo legatus multus exasperavit». Гио де Провен лишь перефразирует лиможского монаха, когда говорит о Риме и римлянах: «Ах, Рим, Рим! Когда прекратишь ты уничтожать людей! Ведь ты постоянно убиваешь нас. Христианство отступает, все погибает и приходит в смятение, когда появляются кардиналы. Они грядут, охваченные вожделением и алчностью, исполненные симонией, безрассудно забыв веру и религию. Они продают Бога и Его Матерь, все попирая и все пожирая. Что делают они с золотом и серебром, увозимым по ту сторону гор? Если бы еще они тратили его на дороги, лазареты и мосты!» Гио не осмеливается обвинять самого Папу в соучастии в ограблении христианского мира; но он упрекает его в том, что тот закрывает глаза и допускает подобное. Он советует герцогам, принцам и королям не позволять подчинить себя Риму — совет, которому Филипп Август и его знать не замедлят последовать, если уже не последовали, ибо именно в 1205 г. король и знатные французские бароны выразили протест в виде скрепленного печатями послания против вымогательств и злоупотреблений властей Святого престола. И поэт заканчивает таким проклятием: «Рим высасывает нас и пожирает; Рим все разрушает и убивает; Рим — источник лукавства, источник всех дурных пороков. Это садок, полный нечисти. Почему мир не набросится на римлян, вместо того чтобы идти воевать с греками?»

Мы видим, что Гио нисколько не хватил через край. Во времена Лютера о Риме и папстве будут говорить то же самое.

С горечью де Провен говорит о политике; он добряк и хитрец, когда справедливо и несправедливо обрушивается на некоторые социальные категории и различные занятия. Старый трувер, он исполнен уважения к королям и знатным баронам — с гордостью перечисляет длинный список всех тех, с кем познакомился во время своих странствий, однако возвещает, что нынешние государи много мельче тех, кто жил во времена его молодости — они не держат таких блестящих советов, как некогда, они больше не умеют быть щедрыми. Впрочем, это общее место в речах всех труверов. И потом, сеньоры совсем уж неправы, покровительствуя евреям и привлекая их на свои земли. Гио ненавидит евреев, как и все подобные ему, но особо он упрекает государей, использующих этих ростовщиков и извлекающих выгоду из их операций, вместо того чтобы выставить их вон: вероятно, это намек па поведение Филиппа Августа и многих суверенов феодальных владений, особенно графов Шампанских.

Любопытная вещь: будучи монахом, Гио де Провен не слишком суров к женщине. Он говорит, что она временами лжива, легкомысленна, как ветер, часто меняет свои решения и в один день забывает то, что любила семь лет. Но все это простительно. Для него женщина — загадка, которая его пугает, тайна, в которую не стоит вникать: «Самые мудрые заблуждались, осуждая и порицая женщину. У нее никогда не было хозяина. И кто может похвастать, что знает ее? Когда ее глаза плачут, ее сердце смеется; она очень мало думает о том, что говорит. Я вспоминаю Соломона, Константина и Самсона, которых провели женщины, и воистину я скорее бы пришел к познанию Солнца и Луны, этих двух чудес, нежели к выяснению того, что такое женщина. Есть люди, изучающие астрономию, некромантию, геометрию, законы, медицину, теологию, музыку. Но я никогда не видел, чтобы кто-то, ежели он не безумец, избирал в качестве предмета изучения женщину».

Гио удовлетворяется тем, что в конце своей поэмы нападает на теологов, «devins», как он их называет. Он расхваливает теологию, «искусство, венчающее душу, искусство, всеми почитаемое», но мало ценит тех, кто ее изучает. У них хорошо подвешен язык, но думают они только о том, как получить доходы; указывая праведный путь другим, они сами не служат примером. Что же касается профессоров права, легистов, то они помышляют лишь о крючкотворстве, мошенничестве, равно защищают в суде как зло, так и добро и делают все, чтобы получить хорошие прибыли. Наконец, доходит очередь и до «fisiciens», то есть лека-рей, на которых наш монах, кажется, имеет личный повод жаловаться, ибо он осыпает их насмешками, ставшими позднее традиционными. «Они убивают огромное число больных и до изнеможения изыскивают болезни у всех; я попадал в их руки, но сторонюсь их общества, когда чувствую себя хорошо. Позор тому, кто отдается им во власть!» И он высмеивает их лекарства: «Я бы предпочел жирного каплуна, чем все их коробки», считая, что те, кто выходит из Монпелье, продают свои настойки слишком дорого. Впрочем, он признает, что, ежели есть плохие лекари, то существуют и очень хорошие, умеющие ободрить больных: «Когда человек страшится смерти, он нуждается в великом утешении», и благодаря скорее доверию, которое они внушают, нежели их снадобьям, происходит выздоровление. «Когда я заболеваю, — заключает Гио, и этим заканчивается его „Библия“, — я дозволяю приводить их ко мне, ибо их присутствие благотворно влияет на меня; но когда болезнь отступает, я бы пожелал, чтобы галера увезла их со всей их „физикой“ прямо в Салоники, подальше, чтобы их никогда больше не видеть».

Этот монах интересен и тем, что сообщает нам о самом себе, и тем, что говорит о других. Настоящий бюргерский ум: у него насмешливое здравомыслие горожанина, для которого всякий избыток — уже недостаток, и он шутками мстит за себя монашеской скуке.

В этом Гио де Провен немного походит на своего современника, овернского монаха, известного в провансальской литературе под именем монаха Монтодона. Так его и следует называть, поскольку мы не знаем его имени: Монтодон — приорство, которое он возглавлял. Необыкновенный монах! Образчик тех, кто проводит свою жизнь вне монастыря и взвращается туда лишь затем, чтобы отдохнуть от мирских треволнений. К тому же он последний в роду владельцев замка Вик-сюр-Сер в Оверни. Его отец совсем молодым был заключен в соседнем аббатстве Сен-Жеро д'Орийяк; аббат доверил ему приорство Монтодон. Но наш монах был поэтом своеобразным и язвительным; ленники области оспаривали его друг у друга, и слава о нем не замедлила распространится в Оверни. Он вел жизнь трубадура, продолжая носить монашеские одежды, и обошел из замка в замок все южные провинции — по его словам, он повидал Перигор, Лимузен, Керси, Руэрг, Жеводан, Прованс, Тулузен, Гасконь, Пуату, Ангумуа, Форе и даже Испанию, принимая участие во всех рыцарских праздниках, и получив даже в качестве судьи приз — ястреба — на торжественном состязании в Пюи-ан-Веле. Как воспринимал аббат Орийяка столь немонашеский образ жизни своего подчиненного? По-видимому, он не слишком осмеливался что-то возражать, поскольку монтодонский монах время от времени возвращался в свое приорство, куда передавал подарки, которыми его осыпали. Под конец он получил приорство Вильяфранка в Руссильоне, на земле своего друга, арагонского короля Альфонса II, и последний, добавляет провансальская биография, «наказал монаху Монтодона есть мясо, принимать дам, петь и слагать стихи».

Вот все, что мы знаем о жизни монаха Монтодона, и из этого следует, что такой монах вовсе не был образцовым. Впрочем, это заметно и по его стихотворениям, многие куплеты которых совершенно непереводимы: слова их не только на латыни, но и на провансальском абсолютно непристойны, а монах из Монтодона — как раз из тех трубадуров, которые охотнее всего презирают приличия. Как и все его собратья, он сочиняет любовные песни, обращенные к даме сердца, но сейчас нас больше всего интересуют не они. Этот монах прежде всего сатирик, и его талант особенно раскрывается в сирвентах. В одной из них он говорит о бедах всех трубадуров своего времени, включая себя самого. Он упоминает себя в третьем лице, называясь «лжемонахом Монтодона» (исключительно точное выражение), монахом, ссорящимся со всеми, оставившим Бога и монастырь ради застольных удовольствий, стихи и песни которого хороши лишь для того, чтобы развеять их по ветру. Вместе с тем он, по-видимому, испытывает некоторые сомнения, так как в одном из своих отрывков пытается оправдаться в том, что стал столь нерадивым монахом, и доказать, что сам Бог дозволяет такое поведение:

Однажды я очутился в раю, оттого что был весел и радостен и очень любил Господа, коему все повинуется — земля, море, равнины и горы. И Бог мне сказал: «Монах, зачем ты пришел сюда и как ты вернешься в Монтодон, где у тебя много друзей?» — «Господи, я оставался в монастыре год или два, что стоило мне потери дружбы баронов; но Ты единственный, кого я любил и кому хотел бы служить». — «Монах, — отвечает Бог, — я не думаю, чтобы ты Мне доставил удовольствие, затворившись в аббатстве. Зачем прекращать войны и песни? Я предпочитаю видеть тебя поющим и смеющимся. Государи становятся при этом щедрее, и приорство Монтодон только выиграет от этого».

Вот так монах Монтодона заранее извинял себя за нарушение устава.

Вместе с тем далеко не все стихотворения доносят до нас его идеи и чувства так же хорошо, как у Гио де Провена его «Библия», ибо они немногочисленны, а крайняя лаконичность стиля делает их смысл неясным. Многие отрывки он посвятил насмешкам над женщинами, которые красятся, и немного натянуто шутит, что святые в раю возбуждают против них процесс, ибо те полностью завладели румянами, белилами и тушью, так что ничего не осталось для раскрашивания церковных изображений и статуй. Ряд других стихотворений относится к жанру, почти единственным представителем которого в провансальской литературе является монах Монтодона, жанру «тоски» (enneg). Он состоит из перечисления всего, что поэт не любит или что наводит на него тоску. Стихи могли бы открыть нам горизонты вкусов или предпочтений монтодонского монаха, хотя и в негативной форме, если бы там обнаружились некоторые наблюдения морального плана, интересные с психологической точки зрения, но это не совсем так. Судите по частичному переводу песни: «Что наводит на меня тоску, так это хороший рассказчик, оказывающий дурные услуги; человек, который постоянно жаждет смерти своего ближнего; лошадь, которую тянут под уздцы; знатный человек, слишком гордо несущий свой щит, не получивший ни единого удара; бородатый кюре или монах; клеветник с отточенным кинжалом. Чего я не люблю, так это скучающей дамы, бедной и гордой одновременно; мужа, слишком любящего свою жену; рыцарей, которые важничают за пределами своей страны, но коих дома толкут, как в ступке. Что мне не нравится, так это плохая ловчая птица, мало кушанья в большом котле и много воды в стакане вина, встреча с хромым или слепым на своем пути. Не люблю я также и плохо зажаренное жесткое мясо, священника, что лжет и нарушает клятву, старуху дурных нравов. Мне не нравится скакать в гололед и есть без огня в холод». И так далее. Это перечисление неприятных вещей в целом достаточно банально и мало сообщает нам о внутренних и личных чувствах автора. Другая песня, которая могла бы служить парой предыдущей, написана на противоположную тему: монах составляет скучный перечень приятных ему вещей. «Мне очень нравится шутки и веселость, красивые поступки, щедрость, подвиги, отважная и куртуазная дама, умеющая одарить добрым отдыхом. Очень нравится мне видеть человека богатого и щедрого, спать, когда дует ветер и гремит гром, и иметь мясистого лосося на обед. Люблю также находиться летом близ источника или ручья, когда луга свежи и зеленеют, и щебечут птицы. Очень нравится мне быть рядом с хорошим товарищем, снова чувствовать ласки моей милой и видеть несчастными своих врагов».

Все это, надо признать, не слишком по-монашески; приор Монтодона в своих вкусах не поднимается выше довольно заурядной посредственности, присущей большинству знатных людей его страны и эпохи. Но, во всяком случае, он довольно хорошо представляет тип монаха поневоле, многочисленную тогда категорию сыновей феодалов, которых отцы осудили на посвященную жизнь и которые по возможности старались не принуждать себя к выполнению обязанностей, избранных ими не по доброй воле.