Лев Африканский

Маалуф Амин

II

Книга Феса

 

 

Мне было тогда столько же лет, сколько тебе сейчас, сынок, и с тех пор никогда больше не видел я Гранаду. Бог пожелал, чтобы моя судьба не вписалась целиком в одну книгу, но, подобно волнам, следовала ритму морской стихии. При всяком пересечении моря Он лишал меня одного будущего ради другого, на каждом новом побережье Он присоединял к моему имени имя покинутой страны.

За один день и одну ночь, пока мы плыли от Альмерии до Мелиллы, жизнь моя круто изменилась. А между тем море было милосердным и ветер ручным; и лишь в сердцах моих родных назревала буря.

Хамед-«вызволитель» преуспел, выполняя отцово поручение, прости его, Господи! Когда андалузский берег исчез в дымке угрызений совести, к нам, легко перескакивая через пассажиров и их пожитки, устремилась какая-то женщина. Порывистость так не вязалась с ее нарядом и черным плотным покрывалом на голове, что мы вряд ли узнали бы ее, если б не Мариам у нее на руках.

Единственные крики радости были исторгнуты мной и моей сестрой. Мохаммед и Варда были слишком потрясены встречей, к тому же происходившей на глазах сотен людей. Сальма же крепче прижала меня к груди. По тому, как у нее занялось дыхание, по вздоху, вырвавшемуся вслед за тем из ее груди, я понял, что она страдает. Она наверняка плакала, хотя этого не было видно, и было отчего — неукротимая страсть отца должна была вскоре завести нас всех на край гибели.

Мохаммед-весовщик, всегда такой уравновешенный, под стать своему ремеслу, вдруг стал норовистым и строптивым! Когда я подрос, мне случалось подолгу с ним не видеться, когда же его не стало, я заново обрел его. И только когда мои собственные волосы стали белеть и у меня самого накопилось, о чем сожалеть, я понял: любой мужчина, в том числе мой отец, имеет право на ошибку, если, по его убеждению, он находится на пути к счастью. С тех пор я стал дорожить его заблуждениями, как, надеюсь, ты станешь дорожить моими, сынок. Желаю и тебе тоже поплутать однажды. И любить, как он, до самозабвения, и долго-долго оставаться доступным для возвышенных искушений, которые предлагает нам жизнь.

 

ГОД ПОСТОЯЛЫХ ДВОРОВ

900 Хиджры

(2 октября 1494 — 20 сентября 1495)

До Феса я еще никогда не бывал в настоящем городе, никогда не наблюдал деловитого движения на улицах, никогда не ощущал на своем лице мощного дыхания ветра с морских просторов, тяжелого от птичьих криков и запахов. Да, конечно, я родился в Гранаде, величественной столице Андалузского царства, но она отстала от своего века, да и знал я ее на излете, на последнем дыхании, обезлюдевшей, лишенной своей души, униженной, угасшей, когда мы покидали Альбайсин, что превратился во враждебное и разоренное гнездо.

Фес был иным, и впереди у меня была вся юность, чтобы изучить его. От первой встречи с ним в этот год у меня осталось весьма туманное воспоминание. Я приблизился к городу этаким жалким, клевавшим носом завоевателем, поддерживаемым на муле крепкой отцовской рукой; дорога все время шла в гору и порой брала так круто, что наши мулы и лошадь боялись идти дальше. На кочках я просыпался, а потом снова впадал в забытье. Вдруг раздался голос отца:

— Хасан, проснись, если хочешь увидеть свой город!

Очнувшись, я увидел, что наш маленький караван находится у подножия крепостной стены песочного цвета, высокой и массивной, ощетинившейся многочисленными остроконечными и грозными мерлонами. За монету пристав позволил нам войти. Мы оказались внутри городской черты.

— Смотри же, — не отставал от меня отец.

Вокруг города, насколько хватал глаз, возвышались холмы, усеянные бесчисленными домами из кирпича и камня, часто изукрашенные, как в Гранаде, керамической плиткой.

— Там, на равнине, которую пересекает уэд, — сердце города. Слева, побережье Андалузцев, основанное века тому назад выходцами из Кордовы; направо — побережье Кайруанцев с мечетью и школой Кайруанцев, вон то большое здание, крытое зеленой черепицей, где, если будет угодно Господу, ты станешь обучаться у улемов.

Я вполуха слушал пояснения отца, слишком для меня сложные, весь поглощенный зрелищем крыш, открывавшимся моему взгляду: в этот осенний день солнечный свет был приглушен тяжелыми тучами, обложившими небо, повсюду было видно множество людей, занятых кто чем, и их голоса сливались в единый неумолчный гул. Еще помню, было много белья, разложенного или развешенного для просушки, которое трепетало подобно парусу под порывами ветерка.

Пьянящий гул, корабль, подверженный всем превратностям стихии и порой терпящий крушение, — это ли не определение города? В юности мне часто доводилось целыми днями без удержу грезить об этом. А в день моей первой встречи с Фесом я испытал лишь мимолетное очарование. Путь от Мелиллы до Феса совершенно меня доконал, я уже не чаял поскорее добраться до дома Кхали. Я, конечно же, не помнил дядю, переселившегося в Берберию, когда мне был год, как не помнил и бабушку, уехавшую с ним, старшим из сыновей. Но я отчего-то совершенно уверовал в то, что их горячий прием заставит нас позабыть о тяготах пути.

Встреча и впрямь была сердечной, но лишь для Сальмы и меня. Мать и дочь бросились друг к другу в объятия, я оказался на руках Кхали, который долго разглядывал меня, не говоря ни слова, прежде чем нежно поцеловать в лоб.

— Он любит тебя, как любой мужчина любит сына своей сестры, — говорила мне мать, — и потом, у него самого одни дочки, ты для него как сын.

Он не раз доказал мне это впоследствии. Но в тот день его забота и нежность меня утомили.

Поставив меня на землю, Дядя повернулся к Мохаммеду.

— Я давно уже жду тебя, — бросил он ему тоном, в котором сквозил упрек, поскольку ни для кого не было секретом, что стало причиной отсрочки отъезда моего отца.

Они обнялись. И только тогда дядя впервые обернулся к Варде, державшейся особняком. Его взгляд скользнул мимо нее и устремился вдаль. Он предпочел не замечать ее. Она не была долгожданной гостьей в его доме. И даже Мариам, чудесная смеющаяся и толстощекая девчушка, не имела права на ласку.

«Этого я и боялась, оттого-то и не обрадовалась, увидев Варду на корабле, — объяснила позднее мать. — Я всегда молча сносила холодность Мохаммеда. Его поступок унизил меня в глазах соседей, вся Гранада потешалась над ним. И все же я не уставала повторять: „Сальма, ты его жена и должна быть послушной, однажды, утомившись от вражды, он вернется к тебе!“ А до тех пор я настроилась терпеливо сносить все. Но мой брат, гордый, неприступный человек, не мог вести себя подобным образом. Возможно, он предал бы прошлое забвению, приди мы к нему в Фес втроем. Но принять под своим кровом Румийю, о которой весь свет судачил, будто бы она околдовала его шурина, могло и его превратить в посмешище гранадских переселенцев, которых в Фесе к тому времени насчитывалось не меньше шести тысяч и которые знали и уважали его».

Я один был окружен вниманием и уже предвкушал, какими вкусностями меня будут закармливать в доме дяди; остальные члены моей семьи боялись дышать.

«Это было похоже на то, как если бы мы присутствовали на церемонии, по воле беса превращенной из свадьбы в поминки, — признался мне Мохаммед. — Я всегда относился к твоему дяде как к брату и хотел крикнуть ему, что Варде пришлось бежать из дому, чтобы встретиться со мной, что она рисковала жизнью, оставила родину, своих соплеменников, чтобы жить среди нас, что у нас больше нет права относиться к ней как к пленнице и даже называть ее Румийей. Я хотел, но не мог выдавить из себя ни звука. Мне оставалось лишь повернуться и в мертвой тишине выйти вон».

Сальма, хотя и была на грани обморока, ни секунды не колебалась и последовала за мужем. Она разволновалась больше всех, даже больше Варды. Та, конечно, испытала унижение, но у нее по крайней мере было утешение: отныне Мохаммед не сможет бросить ее, не потеряв своего лица; кроме того, пока она тряслась от страха, в ней жило чувство, что она стала жертвой несправедливости. Это чувство из тех, что ранят, но и льют бальзам на рану, оно порой убивает, но чаще является для женщин источником мощного позыва к жизни и борьбе. Сальма была всего этого лишена.

«Я была уничтожена, стерта в порошок, для меня это был день Страшного Суда; потеряв родной город и дом, где я появилась на свет, я потеряла твоего отца».

* * *

Мы вновь сели верхом, не зная, куда держать путь. Мохаммед разразился бранью, бил кулаком по загривку своего мула.

— Клянусь землей, в которой покоится мой отец и мои предки, если бы мне сказали, что я буду так принят в Фесе, я бы никогда не покинул Гранаду!

Его слова отдавались в нашем мозгу словно удары молота.

— Уехать, бросить все, дом, землю, бежать за горы и моря, и ради чего? Кого? Бандитов на дороге, закрытых дверей и страха перед эпидемиями!

И впрямь с момента нашей высадки на африканской земле, в порту Мелилла несчастья так и сыпались на нас, а надежды не сбывались. Мы-то думали, что наконец достигли исламской гавани, где заботливые руки подхватят нас, чтобы отереть пот со лбов стариков и осушить слезы на глазах ослабших. Но на набережной нас встречали лишь вопросами: «Правда ли, что кастильцы наступают? Вы видели их галеи?» Для тех, кто осаждал нас подобным образом, речь шла о бегстве, а не о защите порта. Видя, что слов утешения ждут от нас, беженцев, мы пожелали, чтобы между нами и этим побережьем, открытым для захватчиков, поскорее выросла стена или пролегла пустыня.

В порту к нам подошел один человек и представился погонщиком мулов. За скромную сумму в несколько десятков серебряных драхм он обещал послужить нам проводником. Торопясь покинуть Мелиллу до наступления ночи и, конечно, польстившись на дешевизну, Мохаммед согласился не торгуясь. Он только попросил того отправиться по дороге, идущей берегом до Бедиса, а затем круто взять на юг к Фесу, но погонщик предложил иное: сократить путь и выиграть тем самым два дня. Он, мол, каждый месяц проезжает по этой дороге и знает ее, как спину своего мула. Слова его звучали так убедительно, что полчаса спустя мы были уже в пути: отец со мной на одном муле, мать с багажом — на другом и Варда с Мариам — на третьем. Погонщик со своим сыном — парнишкой лет двенадцати неприятной наружности, босым, грязным и отводящим взгляд — шли рядом.

Не проехали мы и трех миль, как перед нами возникли фигуры двух всадников, чьи лица были закрыты синими платками, в руках они держали кривые ножи. Действуя словно по сигналу, погонщик с сыном кинулись бежать, побросав свое имущество, то бишь мулов. Разбойники приблизились. Видя, что перед ними один мужчина с женщинами и детьми и не ожидая с его стороны никакого сопротивления, они принялись ощупывать груз, как это делают бывалые опытные грабители. Их первым трофеем стала лакированная шкатулка, в которую Сальма сложила все свои драгоценности. Затем они стали одно за другим вынимать из тюков превосходные шелковые платья, а позже дошла очередь и до вышитой простыни, составлявшей часть материнского приданого.

Затем один из разбойников подошел к Варде и скомандовал:

— А ну подпрыгни!

Насмерть перепуганная, она не шелохнулась, тогда он приблизился к Мохаммеду и приставил ему нож к горлу. Варда задергалась, замахала руками, словно паяц на веревочке, но так и не оторвала ног от земли. Не соображая, какая трагедия разыгрывается на моих глазах, я расхохотался, но увидел, как посуровело лицо отца. Злодей взвыл.

— А ну прыгай! Живее!

Варда подпрыгнула что было сил, раздался легкий звон монет.

— Давай все!

Сунув руку под юбку, она достала кошелек средних размеров и презрительным жестом швырнула наземь. Грабитель подобрал его, ничуть не обидевшись, и повернулся к матери:

— Твоя очередь.

И в этот миг из какого-то селения донесся голос муэдзина. Отец поднял глаза к солнцу, стоящему высоко в небе, вытащил из поклажи маленький коврик, расстелил его на песке, пал на колени, обернувшись лицом к Мекке, и стал читать молитвы. Все это он проделал молниеносно и с таким спокойным видом, что бандиты опешили. Пока они удивленно переглядывались, на дороге примерно в миле от нас поднялось облачко пыли. Это было похоже на чудо. Злодеи только и успели, что пришпорить своих лошадей и пустить их во весь опор в противоположную сторону. Мы были спасены.

Матери не пришлось расстаться со своим кошельком. «Если бы я подпрыгнула, они услышали бы не позвякивание, а громыхание, ведь твой отец нагрузил меня многими сотнями динар, на мне было десять туго набитых кошельков, которые я привязала вокруг бедер, уверенная, что ни один мужчина не осмелится так далеко зайти».

Когда посланцы Провидения поравнялись с нами, мы увидели, что это отряд военных. Мохаммед рассказал им о том, что с нами стряслось. Командир отряда объяснил, что в задачу его и его людей как раз входило патрулировать эту дорогу, кишащую разбойниками с тех пор, как андалузцы стали в большом количестве высаживаться в Мелилле. С улыбкой и самым безобидным видом он добавил, что обычно путешественников находят с перерезанным горлом, что же касается погонщика мулов, то он забирает свою скотину живой и невредимой, а в придачу еще и часть прибыли, которую ему оставляют на дороге. Многих гранадцев, направлявшихся в Фес и Тлемсен, постигла такая участь. И напротив, те, кто выбрал Тунис, Тетуан, Сале или Митиджу в Алжире, избежали ее.

— Возвращайтесь в порт и ждите, — посоветовал он напоследок. — Когда сформируется торговый караван, отправляйтесь с ним. Его наверняка будет сопровождать охрана.

Мать спросила, есть ли надежда получить обратно ее шкатулку, и он, как всякий мудрый человек, ответил стихом из Корана:

— Но, может быть, вы чувствуете отвращение от того, что добро для вас; и, может быть, любите то, что зло для вас: Бог знает, а вы не знаете.

От себя же добавил:

— Мулы, которых вы получили взамен, сослужат вам большую службу: с их помощью вы доставите свое добро, и они не привлекут воров.

Мы в точности последовали советам этого человека и в десятидневный срок добрались до места назначения, обессиленные, но живые и здоровые. Чтобы удостовериться, что наши родные отказывают нам в гостеприимстве.

* * *

Нам требовалась крыша над головой, но найти ее было не так-то просто: несколько волн андалузских переселенцев привели к тому, что было расхватано все свободное жилье. Когда три года назад сюда явился Боабдиль в сопровождении семи сотен лиц, они скупили целый квартал и наладили там жизнь по образцу альгамбрской, во всяком случае, внешне, в том, что касалось заносчивости. Обычно вновь прибывшие останавливались на время у ближайших родственников, как наверняка поступили бы и мы, не будь с нами Варды. Но теперь и речи не могло идти о том, чтобы хотя бы переночевать в доме Кхали, где моему отцу было нанесено оскорбление.

Оставались фундуки — постоялые дворы. В Фесе их было не меньше двух сотен, большинство содержалось в большой чистоте, у каждого имелся свой фонтан, а также отхожие места с канавками, по которым нечистоты смывались проточной водой в реку со множеством притоков. В иных насчитывалось больше ста двадцати просторных комнат, все двери которых выходили в коридор. Комнаты сдавались пустыми, даже без ложа и без постели, содержатель обеспечивал постояльцев лишь циновками и одеялами, предоставляя им самим обзаводиться необходимым скарбом и продуктами питания. Многих это устраивало. Постоялые дворы являлись не только местами временного пристанища путешественников, но и местом проживания фесских вдов, у которых не осталось родни и не было денег, чтобы иметь собственное жилье и слуг; порой они снимали одну комнату на двоих, чтобы делить расходы, ежедневные обязанности и лишенное радости существование. Мы собирались провести несколько дней в одном из таких постоялых дворов, пока не подыщем более приемлемое жилье.

Однако не соседство с несчастными вдовами отталкивало моего отца, а совсем другое. С молодых лет, когда он впервые побывал в Фесе, он помнил о репутации иных постоялых дворов, порог которых не переступил бы и с содержателями которых не пожелал бы иметь дело ни один порядочный человек — дело в том, что в них проживали те, кого называли ал-хива. В своем труде «Описание Африки», рукопись которого осталась в Риме, я рассказываю об этих мужчинах, одевающихся и украшающих себя подобно женщинам, бреющих бороды, говорящих тоненьким голосом, к тому же еще и занимающихся ткачеством. Жители Феса лицезреют их лишь на похоронах, поскольку вошло в обычай приглашать их в качестве плакальщиц. Каждый из них имеет сожителя и ведет себя с ним точь-в-точь как жена с мужем. Да поможет нам Всевышний избежать кривых дорог!

Однако большую опасность представляют собой проживающие на постоялых дворах люди, находящиеся вне закона, соседство с которыми поистине унизительно для всякого уважающего себя человека. Убийцы, разбойники, контрабандисты, сводники, пособники всевозможных пороков рода людского чувствуют себя там в безопасности, словно эта территория находится вне данного королевства: налаживают доставку вина, табака, смешанного с гашишем, переправляют проституток, устраивают сборища, на которых замысливают недоброе. Я долго раздумывал над тем, почему полиция Феса, такая скорая, когда дело касается прижимистого купца или торговца, никогда не вмешивается в происходящее в местах обитания преступников и не кладет конец делам, не угодным ни Богу, ни людям. Потребовалось совсем немного времени, чтобы найти ответ: всякий раз, как султан начинал боевые действия, постоялые дворы бесплатно поставляли ему людей, умеющих готовить пищу, со временем это вошло в привычку. За это государь не вмешивается в их дела. Вот уж поистине в любой войне порядок и беспорядок идут рука об руку.

Дабы не очутиться в одном из таких мест с дурной репутацией, нам пришлось искать жилье неподалеку от мечети Кайруанцев. Именно там останавливаются проезжие богатые купцы. И хотя цена за комнаты там выше, чем в других местах, они не бывают пусты: целые караваны ночуют в них. Вечером в день приезда нам повезло, мы нашли свободное место в одном из таких заведений. Держал его один переселенец из Гранады. Он послал своего прислужника на Дымный рынок за жареной рыбой, блинами с мясом, оливками и виноградом для нас. И оставил на пороге нашей комнаты кувшин со свежей водой.

Вместо нескольких дней мы провели там около шести недель, до тех пор, пока хозяин постоялого двора сам не подыскал для нас неподалеку от Цветочного рынка в тупичке узкий дом, вполовину того, который был у нас в Гранаде, с низкой и заляпанной грязью дверью, перед которой всегда была лужа. Предлагая нам этот дом, он пояснил, что прежде он принадлежал одному андалузскому купцу, решившему обосноваться в Константинополе и там развернуть свое дело. Однако вскоре благодаря соседям мы узнали, что это было совсем не так: бывший хозяин просто-напросто вернулся в Гранаду, поскольку на его долю за три года в Фесе не выпало ни одного счастливого дня. Двое из его детей умерли от чумы, а старший сын подцепил постыдную болезнь, ту, что в народе зовется «прыщики». Когда мы попали в Фес, весь город был объят страхом перед этой болезнью; она распространялась столь стремительно, что, казалось, никому ее не избежать. В первое время заболевших изолировали, как прокаженных, но число их так быстро росло, что пришлось вернуть их в семьи. Весь город превратился в один зараженный квартал, никакое лечение не помогало.

Еще более пугающими, чем сам недуг, были слухи, которые его сопровождали. Горожане шептались, что до появления андалузцев такого и в помине не бывало. Те же в свое оправдание кивали на евреев и их женщин, как разносчиков болезни, которые, в свою очередь, все валили на кастильцев и португальцев, а то и на генуэзских и венецианских моряков. В Италии та же напасть звалась французской болезнью.

* * *

В тот год — кажется, это было весной — отец стал вести со мной беседы о Гранаде. Позже это вошло у него в привычку. Он часами удерживал меня возле себя, не глядя на меня, не интересуясь, слушаю ли я, понимаю ли, знакомы ли мне те места и люди, о которых идет речь. Сам он усаживался на циновку, лицо его озарялось, неприятности и заботы отступали. На несколько минут или часов он превращался в сказителя, мысленно покидал Фес, смрадные, покрытые пылью стены нашего нового жилища, и неохотно возвращался в них из путешествия по памяти.

Сальма с состраданием, беспокойством, а то и испугом взирала на него. Она не усматривала в его поведении ни ностальгии, ни отзвука трудностей эмигрантской жизни. Для нее мой отец перестал быть самим собой с того самого дня, когда Варда ушла из дома, а ее возвращение ничего не исправило. Отсутствующий, обращенный в себя взгляд, чужой голос, тяга к стране ромеев, наваждения, которые преследовали его и которые заставляли его действовать вопреки здравому смыслу, — все давало повод предполагать, что Мохаммед находился под действием чар. И она задалась целью излечить его, даже если для этого пришлось бы перебывать у всех колдунов на свете.

 

ГОД КОЛДУНОВ

901 Хиджры

(21 сентября 1495 — 8 сентября 1496)

Порядочные женщины Феса, проходя по Цветочному рынку, ускоряли шаг, еще сильнее кутались в покрывала и затравленно озирались по сторонам, и хотя в лицезрении цветов нет ничего предосудительного, всем был известен любопытный обычай фесцев окружать себя цветами — сорванными либо в горшках, — когда они предавались запретным возлияниям. Для иных ханжей купить благоухающий букет было все равно что приобрести графинчик вина, а цветочники в их глазах были ничем не лучше кабатчиков, к тому же что те, что другие по большей части являлись андалузцами, процветающими и раскрепощенными.

Сальма также ускоряла шаг, стоило ей ступить на квадратную площадь, на которой располагался Цветочный рынок, не столько из ханжества, сколько из желания не дать повода для разговоров. В конце концов я обратил на это внимание и стал воспринимать как игру: она переходила чуть ли не на бег, и мне приходилось поспевать за ней, я даже пытался обогнать ее. В один из дней этого года мать, как всегда, ускорила шаг на Цветочной площади. Рассмеявшись, я бросился за ней. Но вместо того чтобы удержать меня, как обычно, она и сама побежала. Когда же я отстал, она остановилась, подхватила меня на руки и еще скорее устремилась вперед, выкрикивая на ходу что-то непонятное. И только когда мы оказались на другом конце площади, я наконец понял причину такой поспешности: Сара!

Я еще помнил о самом ее существовании, поскольку при мне не раз заходила о ней речь, но не о ее чертах.

— Само Провидение послало тебя в эти места, — выпалила мать, едва переведя дух.

Сара-Ряженая скорчила забавную гримасу.

— То же без конца повторяет и наш раввин. Сама же я в этом не шибко уверена.

Все в ее облике вызывало во мне любопытство: разноцветные одежды, раскатистый смех, золотые зубы, серьги внушительных размеров, а кроме того, удушающий аромат, ударивший мне в нос, когда она прижала меня к своей груди. Пока я пялился на нее, она поведала матери свои злоключения с тех пор, как незадолго до нас покинула Альбайсин, сопровождая свой рассказ жестикуляцией и необыкновенно выразительной манерой говорить.

— Что ни день, возношу я хвалы и благодарность Всеблагому за то, что надоумил меня бежать. Те, кто выбрал крещение, подверглись страшным преследованиям. Семеро моих кузенов за решеткой, племянница заживо сожжена с мужем за якобы тайное пристрастие к иудейству. — Спустив меня с рук, она продолжала, понизив голос: — Всех выкрестов подозревают в этом, ни одному испанцу не ускользнуть от Инквизиции, если он не докажет, что в его роду не было ни евреев, ни мавров. А сам-то Фердинанд не без еврейской крови, да и Торквемада тоже. Пропади они пропадом!

Сара нисколько не жалела, что бежала с родней в Португалию, хотя вскоре ей пришлось убедиться, что там могли обосноваться лишь состоятельные единоверцы, да и то при условии, что будут осыпать золотом власть предержащих. Простым людям вскоре вновь пришлось делать выбор между бегством и обращением в другую веру, как уже однажды в Кастилии.

— Я не стала тянуть время, переплыла море и несколько месяцев провела в Тетуане, а после уж добралась до Феса со старшей дочерью и зятем, который рассчитывает найти здесь работу у дяди, торговца ювелирными изделиями. Моя вторая дочь со своим мужем, как и большинство наших единоверцев, отправились в страну турецкого султана, покровителя нашего народа. Да продлит Всевидящий дни его и дарует победу над нашими врагами!

— Все мы на это уповаем! — вздохнула мать. — Если Господь смилостивится и вернет нам однажды нашу страну, кто, как не турецкий султан, будет его десницей.

Для Сальмы победа над кастильцами была самой заветной мечтой. Однако в настоящий момент ее не столько занимало будущее Гранады, сколько судьба собственного очага. Она потому так и радовалась обретению подруги, что не забыла, как успешно та помогла ей вновь привлечь к себе Мохаммеда, когда он чуть было не потерял к ней интерес. На этот раз надеяться на эликсир не приходилось; Сальма непременно хотела побывать у колдунов, а поскольку ее мать была тяжело больна и не могла ее сопровождать, Сара оказалась как нельзя более кстати.

— Как самочувствие твоего кузена? — поинтересовалась та.

— Так, как позволяет ему Господь!

Неоднозначность ответа, по всей видимости, не ускользнула от Сары. Она накрыла своей рукой руку матери. Обе разом перевели взгляд на меня, после чего отошли на шаг в сторонку и зашептались. До меня долетали лишь обрывки их разговора: из уст Сальмы несколько раз вылетели слова «Румийя» и «колдунья», а также «снадобье», Сара же внимала ее словам и одобрительно кивала головой.

Условились встретиться на этом же месте через день и тогда начать обходить прорицателей и колдунов; я тоже должен был принять в этом участие. То ли мать боялась оставить меня с Вардой, то ли я был ей нужен для отвода глаз, чтобы не вызвать подозрения у отца и соседей. Для меня же, в ту пору семилетнего, это явилось опытом, столь же необычным, сколь и неожиданным. И, должен признать, порой внушавшим мне страх.

Первой мы посетили ясновидящую Ум-Бассар. Говорили, будто каждое новолуние ее навещает султан Феса и будто это она наслала порчу на угрожавшего ему эмира, которого вскоре поразила слепота. Несмотря на свою известность, она проживала в таком же скромном домишке, как и наш, расположенном на Парфюмерном рынке в глубине узкой галереи с аркадами. Вход был завешен кусками ткани, чтобы войти, достаточно было приподнять край занавески. Чернокожая служанка провела нас по темному коридору в небольшое помещение. Ум-Бассар восседала на огромной зеленой подушке, на волосы был наброшен платок с золотыми нитями того же цвета, за ее спиной на стене виднелась ткань с изображением двадцати восьми ковчегов луны, а перед ней на низком столике стояла глазурованная чаша.

Мать села напротив предсказательницы и вполголоса поведала, что ее к ней привело. Мы с Сарой остались стоять сзади. Ум-Бассар налила в чашу воды и добавила каплю оливкового масла, на которую трижды дунула. Произнеся непонятные заклинания, она вперила взгляд в чашу и заговорила хриплым голосом:

— Джинны уже на подходе, одни являются посуху, другие по воде. Подойди! — внезапно обратилась она ко мне, сделав приглашающий жест.

Я недоверчиво топтался на месте.

— Иди, не бойся!

Мать взглядом ободрила меня. Я боязливо приблизился.

— Наклонись-ка над столом!

Зрелище, доложу я вам, было поистине чудесным. Капельки масла расползались по воде и отбрасывали на гладкие стены чаши отблески, которые подрагивали и создавали иллюзию непрекращающегося действа. Вглядевшись в него и дав волю воображению, можно было и впрямь увидеть множество очертаний предметов и людей.

— Видишь джиннов?

— Ну да, — ответил я.

Каким бы ни был заданный мне вопрос, я все равно ответил бы утвердительно. Моя матушка превратилась в слух; придя сюда во имя цели, которую она себе наметила, она не желала уйти ни с чем. Ум-Бассар отослала меня назад, сама же несколько мгновений сидела неподвижно.

— Надо дать им поутихнуть, уж очень они возбуждены, — пояснила она доверительно.

Наступила полная тишина, которую никто не осмеливался нарушить, но вот она шепотом заговорила с джиннами, вопрошала их, а затем низко склонялась над чашей, чтобы разглядеть знаки, которые они ей подавали руками или глазами.

— Твой кузен вернется к тебе после трех знамений, — изрекла она, не пояснив, что это за знамения и сколько времени должно пройти.

Мать заплатила золотым и вышла. На обратном пути она попросила меня никому ничего не рассказывать, даже отцу, пригрозив, что, если я ослушаюсь, джинны во сне набросятся на меня.

Неделю спустя мы вновь встретились с Сарой на Цветочном рынке, расположенном поблизости от нашего дома. На сей раз путь наш лежал к величественному зданию, расположенному рядом с султанским дворцом. Гостиная, куда нас привели, была просторной, с высокими потолками, покрытыми лазоревой и золотой краской. Нас приняли несколько женщин, одна другой полнее, все с открытыми лицами, которым отчего-то вовсе не доставило удовольствия мое появление. Они посовещались относительно меня, затем одна из них тяжело поднялась, взяла меня за руку и отвела в угол комнаты, пообещав принести игрушки. Игрушек я так и не дождался, но и скучать мне не довелось, поскольку по прошествии нескольких минут мы покинули этот дом.

Должен признаться, мне пришлось ждать долгие годы, прежде чем я узнал правду о том, куда мы в тот день попали. Помню, когда мы поспешно покидали толстух, мать и Ряженая ворчали, негодовали и в то же время оживленно шутили и хохотали. Помню еще, во время разговора в гостиной упоминалось имя принцессы аль-Амиры.

Странное это было существо. Вдова кузена султана, искушенная в черной магии, она основала странное братство, состоящее из одних женщин, выбранных ею либо за дар предвидения, либо за красоту. Люди, обладающие жизненным опытом, прозывают этих женщин сахакат — у них заведено использовать одна другую. Мне не подобрать более пристойного слова. Они заставляют явившуюся к ним женщину поверить, что поддерживают дружбу с разными духами, которых делят на несколько родов: красные, белые и черные демоны. Меняя голос, они делают вид, что их устами говорят духи, я поведал об этом в «Описании Африки». Эти духи нередко велят хорошо сложенным посетительницам раздеться и любовно сочетаться с принцессой и ее приближенными. Если женщина по глупости либо по склонности соглашается на эту игру, ей предлагают вступить в братство; в ее честь задают роскошный пир, на котором танцуют и веселятся под звуки музыкальных инструментов, на которых играют негры.

Я узнал о принцессе и духах в возрасте шестнадцати или семнадцати лет и только тогда догадался, что заставило Сальму и Сару так поспешно покинуть дворец.

* * *

Несмотря на неудачу, мать ни за что не желала прекратить свои попытки. Только теперь с большей ответственностью подходила к выбору прорицателя. И вот несколько недель спустя мы оказались у одного из самых уважаемых в городе людей, книготорговца-астролога, державшего лавку по соседству с Большой Мечетью Кайруанцев. Он принял нас в помещении, расположенном над торговым залом, в своих личных покоях, представлявших заваленную книгами комнату с полками и циновкой на полу. С самого начала он уточнил, что не является ни магом, ни алхимиком, лишь пытается разгадать знаки, посланные Создателем своим творениям. В подтверждение чего прочел стихи из Корана: «Во многих тайных беседах их оказывается добрым только тот, кто внушает творить милостыню, делать доброе, поддерживать мир между людьми; кто поступает так, желая угодного Богу, тому даст Он великую награду».

Заверив нас таким образом в собственной добропорядочности, он попросил нас отойти на другой конец комнаты, свернул циновку и мелом начертил на полу несколько кругов один в другом. В первом круге он изобразил крест, на концах которого обозначил четыре части света, а внутри креста написал название четырех природных элементов. Второй круг он поделил на четыре части, затем каждую часть еще на семь частей, и в каждую из двадцати восьми ячеек вписал по одной из двадцати восьми букв арабского алфавита. В других кругах он поместил семь планет, двенадцать месяцев латинского года и много других знаков. Это гадание называется зайраджа, оно долгое и сложное, и я бы не припомнил ни одной его детали, не доведись мне трижды наблюдать его. Сожалею о том, что не обучился ему, поскольку из всех оккультных наук лишь его результаты не подлежат сомнению, даже в глазах некоторых улемов.

Завершив рисунок, астролог спросил мать, что ей хотелось бы знать. После чего взял буква за буквой ее вопрос, записал числовое значение каждой буквы и в результате сложнейшего подсчета вывел природный элемент, которому соответствует каждая буква. По прошествии часа его ответ гласил:

Смерть пройдет, за нею волны, Тогда вернется жена и плод ее чрева.

Мать была так взволнована, что не смогла выговорить ни слова, астролог поспешил ее успокоить:

— Хочешь знать будущее, готовься услышать о смерти. Разве она не венчает любую земную долю?

Сальма, дрожа всем телом, нашла в себе силы ответить умоляющим голосом:

— Венчает, это правда, но тут ведь она стоит в самом начале предсказания.

Вместо ответа ученый муж воздел глаза и ладони кверху. Ни звука более не издал он, когда же мать хотела отблагодарить его, он жестом отказался от оплаты.

* * *

Погибель Сальме принес четвертый прорицатель. На сей раз речь шла об одном из тех, кого в Фесе зовут муаззимин, изгоняющий бесов. Моя бабка — да смилостивится над ней Господь! — восхваляла этого человека, разрешившего, по ее словам, тысячу гораздо более запутанных дел. Поскольку он и впрямь оказался весьма востребованным, нам пришлось долго дожидаться его в прихожей.

Стоило Сальме изложить ему суть своих затруднений, его лицо осветилось снисходительной улыбкой, и он поклялся ей, что через семь дней она и думать о них забудет.

— У твоего кузена завелся в голове крошечный бес, которого надобно изгнать. Будь он здесь, я бы немедленно избавил его от него. Я передам тебе зелье, обладающее способностью изгонять бесов, и ты сделаешь это сама. Вот тебе заклинание, которое следует произнести над его головой во время сна сегодня вечером, завтра и послезавтра. Вот тебе склянка. Будешь капать при каждом заклинании.

В этот вечер отец уснул у Сальмы, и она без труда произнесла заклинание и обронила каплю зелья. Но на следующий день случилось то, чего следовало ожидать. Мохаммед был у Варды, мать, дрожа от страха, проникла в их спальню. Только она собралась оросить спящего отца каплей драгоценного зелья, как Варда завизжала, разбудила отца, и тот схватил нежданного гостя за ногу. Сальма с рыданием рухнула наземь.

Увидя в ее руках склянку, Мохаммед обозвал жену колдуньей, безумицей, отравительницей и, не дожидаясь рассвета, трижды прокричал: «Анти талика», объявив таким образом, что отныне она не жена ему.

 

ГОД ПЛАКАЛЬЩИЦ

902 Хиджры

(9 сентября 1496 — 29 августа 1497)

В этот год Боабдиль собственной персоной явился к нам выразить соболезнования. Когда я говорю «к нам», я имею в виду дом Кхали, где мы жили с тех пор, как отец прогнал Сальму. Низложенный султан вошел в гостиную в окружении дворецкого, секретаря и шести стражников, одетых по моде Альгамбры. Он шепнул несколько приличествующих случаю слов дяде, который долго пожимал ему руку, после чего усадил его на свой высокий диван, единственный в доме. Свита осталась стоять.

Ночью скончалась бабушка, и с утра в дом стали приходить знавшие нас по Гранаде. Боабдиль явился без предупреждения, задолго до полдневной молитвы. Никто из тех, кто находился в это время у нас, не уважал его, и все же его титулы, даже потерявшие весь свой смысл, вменяли его бывшим подданным в обязанность с почтением относиться к нему. Да и случай был неподходящий для того, чтобы сводить счеты либо злиться. Один лишь Астагфируллах, вошедший чуть ли не следом за султаном, не удостоил его ни малейшим взглядом и, сев на первую попавшуюся подушку, стал вслух хриплым голосом читать стихи из Корана.

Кто-то молился, кто-то впал в забытье, порой забавлявшее меня, кто-то неутомимо судачил. Слезы были только на глазах у Кхали. Я и сейчас, много лет спустя, вижу его, он как бы обретает плоть, когда я мысленно возвращаюсь в то время. И себя я вижу: как я сижу на полу, без радости, но и без особой печали, с сухими глазами, и жадно разглядываю окружающих. Взор мой переходит с тучного Боабдиля на Астагфируллаха, с годами в изгнании ставшего совсем бестелесным. Как никогда огромным, непомерным кажется его тюрбан. Стоит ему умолкнуть, как вступают плакальщицы, и ну голосить, рвать на себе волосы, раздирать в кровь свои вымазанные сажей лица. А в это время в углу патио те мужчины, что носят женское платье, бреют и украшают себя, приглашенные на подмогу, вскидывают тамбурины, издающие переливчатый звон. Астагфируллах снова принимается читать стихи из Корана, все громче и неистовее. Время от времени какой-нибудь уличный поэт читает победным голосом элегию, уже послужившую на смерть не одного десятка горожан. Снаружи долетает запах пищи: это соседи принесли поесть, так как до тех пор, пока тело не предано земле, готовить в доме запрещено.

Смерть: праздник, зрелище.

Отец пришел лишь в полдень, смущенно объяснив, что только что узнал о печальном событии. Все с любопытством уставились на него, считая своим долгом холодно поприветствовать его, а то и вовсе не обратить внимания. В эту минуту во мне все оборвалось. Лучше бы уж он вообще не приходил или не был бы моим отцом. Устыдившись своих мыслей, я приблизился к нему, положил голову ему на плечо и надолго замер. Пока он медленно гладил меня по голове, я отчего-то задумался о предсказании астролога-каббалиста.

Итак, смерть явилась. Безотчетно я был с самого начала уверен, что жертвой ее не станут ни моя мать, ни мой отец. Позже Сальма признается мне, что испугалась за меня. То, чего не могла высказать она, даже самой себе, в глубине души, за нее выразил старый Астагфируллах, правда, в виде притчи.

Поднявшись, чтобы восславить усопшую, он обратился сперва к моему дяде:

— Рассказывают, будто один халиф прошлых времен потерял свою мать, которую обожал так же, как ты свою, и стал стонать. К нему подошел мудрец и сказал: «Владыка Верующих, ты должен поблагодарить Всевышнего, ведь он оказал твоей матери честь, заставив тебя оплакивать ее тело, вместо того чтобы принижать ее, заставляя плакать над твоим». Следует возблагодарить Бога, коль скоро смерть является следствием естественного хода вещей, и положиться на его мудрость, коль скоро, к несчастью, случится иначе. — Он вновь принялся читать молитву, которую подхватили все присутствующие, а после, без всякого перехода, продолжил проповедь: — Частенько на похоронах слышу я, как верующие проклинают смерть. Но ведь она — подарок Всевышнего, а все, что исходит от Него, свято. Что, слово «подарок» кажется вам негодным? Но это поистине так. Не будь смерть неизбежной, человек всю жизнь тратил бы на то, чтобы избежать ее. Ничем бы не рисковал, ничего не предпринимал, ничего не изобрел и не возвел. Жизнь была бы одним бесконечным выздоровлением. Братья мои, возблагодарите же Господа за его подарок — смерть, — придающий смысл жизни, за ночь, придающую смысл дню, за молчание, придающее смысл слову, за болезнь, придающую смысл здоровью, за войну, придающую смысл миру. Возблагодарим Его за усталость и невзгоды, без которых отдых и радость утратили бы смысл. Возблагодарим Того, чья мудрость бесконечна.

Присутствующие хором вторили ему: «Альхамдулиллах! Альхамдулиллах!» Я заметил, что лишь один человек остался безучастен и сидел не разжимая губ, нервно сжав кулаки. Это был Кхали.

«Я боялся, — объяснил он мне позже, — и думал только об одном: „Лишь бы он не перешел границу!“ К несчастью, я слишком хорошо знал Астагфируллаха, чтобы питать хоть какие-либо иллюзии».

И впрямь, смысл проповеди стал меняться.

— Предложи мне Господь смерть в подарок, призови Он меня к себе вместо того, чтобы дать пережить агонию родного города, разве Он был бы жесток по отношению ко мне? Если б Господь избавил меня от необходимости видеть своими глазами Гранаду плененной, а гранадцев — обесчещенными, разве Он был бы жесток по отношению ко мне? — Тут шейх возвысил голос, и все присутствующие вздрогнули: — Неужто я здесь единственный, кто считает, что смерть лучше бесчестья? Неужто я единственный, кто вопиет: «О Вседержитель, если я единственный, кто отрекся от своего дома перед Общиной Верующих, раздави меня своей мощной дланью, смети с лица земли, как зловредного паразита. Суди меня немедля, ибо совесть моя отягощена. Ты поручил моим заботам прекраснейший из твоих городов, ты обязал меня печься о жизни и чести мусульман. Отчего не призываешь к себе, дабы спросить с меня?»

Кхали покрылся испариной, соседям Боабдиля также стало не по себе. Сам султан был бел как полотно. Словно царская кровь покинула его вены, чтобы не делить с ним стыда. Он явился к нам, видимо, по подсказке какого-нибудь советника, желая восстановить отношения со своими бывшими подданными и иметь позже возможность попросить их поделиться с ним своими сбережениями, чтобы было на что содержать двор, а вышла вот такая очередная незадача. Глаза его отчаянно искали выход, но тучное тело словно бы пригвождало к месту.

Сжалился ли над ним Астагфируллах, устал ли, либо так уж вышло само собой, только его обвинительная речь закончилась так же резко, как и началась, и он вновь обратился к молитвам. Дядя узрел в этом вмешательство Отца Небесного, к которому так страстно взывал проповедник. Как только уста шейха вымолвили: «Нет Бога, кроме Аллаха, а Мохаммед — Пророк Его», Кхали воспользовался этим, чтобы вскочить со своего места и подать сигнал к выносу тела. Женщины сопровождали его лишь до порога, а после махали белыми платочками, выражая этим свое безутешное горе и прощаясь с умершей. Боабдиля в буквальном смысле слова выдуло из дома. Отныне все фесские гранадцы могли спокойно расставаться с жизнью: потерявший всяческие очертания силуэт султана более не смел наведываться к ним.

* * *

Соболезнования принимали еще в течение шести дней. Лучшее средство от горя в связи с утратой любимого существа — изнеможение. Первые посетители являлись в дом с зарею, последние уходили уже после наступления ночи. На третий вечер у близких иссякли слезы, порой они забывались и начинали улыбаться, что вызывало нарекания тех, кто находился в это время в доме. Держались разве что плакальщицы, надеявшиеся на повышенную оплату. А сороковой день после кончины все возобновилось и продолжалось в течение еще трех дней.

За эти траурные недели у отца и дяди появилась возможность обменяться примирительными репликами. Речь пока не шла о восстановлении отношений в полном объеме, до этого было еще далеко. Мать избегала попадаться на глаза тому, кто ее прогнал. И все же в свои восемь лет я сумел различить замаячившую на горизонте надежду.

Среди прочего дядя с отцом обсудили и мое будущее. И сошлись в том, что для меня настало время учиться. Других детей отдавали в школу в более старшем возрасте, но я, как видно, подавал признаки рано проснувшегося ума, и не имело никакого смысла по целым дням держать меня дома с женщинами. Я мог избаловаться, стать неженкой. Каждый из них побеседовал со мной, и вот однажды утром они повели меня в приходскую мечеть.

Учитель, молодой шейх в тюрбане, с русой бородой, попросил меня прочесть по памяти первую суру священной книги «Отверзающую…». Я без запинки сделал это, не допустив ни единой ошибки. Он был доволен:

— У него хорошая речь, цепкая память, ему потребуется четыре, от силы пять лет, чтобы заучить Коран.

Я был горд, поскольку уже знал, что у многих на это уходит шесть, а то и все семь лет. Лишь выучив наизусть священную книгу, я мог поступить в школу, где обучали наукам.

— Я преподам ему азы орфографии, грамматики и каллиграфии, — добавил учитель.

На вопрос о вознаграждении он ответил, сделав шаг назад:

— Вознаграждения я жду лишь от Всевышнего.

И добавил, что каждый родитель дает сколько может на праздники и дарит что-нибудь посущественнее в конце последнего года обучения.

Пообещав самому себе как можно скорее заучить сто сорок сур, я стал прилежно пять раз в неделю посещать занятия. В классе было не менее восьми десятков мальчиков в возрасте от семи до четырнадцати лет. Одевались в школу кто во что горазд, но никому бы и в голову не пришло вырядиться в шелка и бархат, за исключением некоторых особых случаев. В любом случае сыновья высокородных людей не посещали школы при мечетях. Шейх обучал их на дому. За этим небольшим исключением чьих только сыновей тут не было — и кади, и нотариусов, и военачальников, и коронных чинов, и городских служащих, и лавочников, и ремесленников, были даже дети рабов, посланные в школу хозяевами своих родителей.

Школа представляла собой один большой зал со скамьями, образовывавшими ступени амфитеатра. Старшие занимали задние ряды, младшие — передние, у каждого была своя дощечка, на которой он записывал под диктовку стихи, положенные ему на этот день для заучивания. Учитель держал в руках розги, которые шли в ход, стоило кому-нибудь произнести вслух ругательство или совершить грубую ошибку. Но никто на него не обижался, да и он зла ни на кого не держал.

В первый свой школьный день я сел в третьем ряду: довольно близко, чтобы видеть и слышать учителя, и в то же время подальше от неизбежных вспышек гнева и постоянного контроля с его стороны. Рядом со мной сидел самый большой шалун нашего квартала: Харун по прозвищу Проныра. Он был моим сверстником, очень темен лицом и одет во все латаное-перелатаное, но чистое. С первой же потасовки мы подружились, да так, что ничто более не могло нас разлучить. Встречая его, непременно спрашивали обо мне, а завидя меня, искали глазами его. В его компании мне предстояло исследовать Фес и возмужать. Я чувствовал себя иностранцем, он был в Фесе своим в доску, и все здесь было испытано его глазами, ногами и сердцем. Он был не прочь поделиться всем этим со мной.

По рождению принадлежал он к лучшей из городских корпораций.

 

ГОД ХАРУНА ПРОНЫРЫ

903 Хиджры

(30 августа 1497 — 18 августа 1498)

В этот год в руки кастильцев попала Мелилла. Она была атакована с моря, жители покинули город и разбежались по соседним холмам, унося с собой имущество. Христиане овладели городом и принялись его укреплять. Одному Богу известно, доколе им там быть!

В Фесе среди беженцев из Гранады началась паника. У них создалось впечатление, что враг следует за ними по пятам, что он способен настичь их в самом центре исламского мира, и им придется бежать дальше, на край света.

Беспокойство зрело и среди моих близких, сам я, правда, его не ощущал, уйдя с головой в учебу и в зародившуюся дружбу.

* * *

Когда Харун впервые, робея, пришел в дом дяди и я представил его ему, назвав корпорацию, к которой принадлежала его семья, Кхали завладел руками моего друга, еще небольшими, но уже шершавыми, мозолистыми, и произнес слова, заставившие меня тогда улыбнуться:

— Если б несравненная Шехерезада была с ними знакома, она бы целую ночь посвятила рассказу о них, и чего бы там только ни было — и джинны, и ковры-самолеты, и волшебные фонари… А до наступления рассвета она бы превратила их консула в халифа, их лачуги — во дворцы, а их робы — в парадные одежды.

Те, о ком шла речь, были фесскими разносчиками. Три сотни человек, все выходцы из простонародья, все бедны, почти сплошь неграмотны и тем не менее сумевшие создать самую уважаемую из городских корпораций, самую сплоченную и организованную.

Каждый год, и сегодня еще, они избирают главу — торгового судью, или консула, регулирующего их деятельность. Именно он в начале недели назначает, кому трудиться, кому отдыхать в соответствии с движением караванов, состоянием дел на рынках и наличием свободных рук. Заработанное за день разносчик не берет себе, а целиком отдает в кассу взаимопомощи. В конце недели выручка делится поровну между работниками, за исключением некой суммы, которая откладывается на корпоративные нужды, весьма разнообразные и благородные: когда один из них умирает, вдове подыскивают нового мужа, не оставляют заботами малых детей, помогая встать на ноги и обрести ремесло. Сын одного из них является сыном всех остальных. Деньги из кассы идут также молодоженам на обзаведение своим хозяйством.

Консул разносчиков от их лица торгуется с султаном и его чиновниками. И потому корпорации была дана привилегия не платить ни налогов, ни пошлины и даже не оплачивать выпечку хлеба хлебопекам. Если один из них совершает преступление, заслуживающее смертной казни, приговор приводится в исполнение не публично, дабы не бросать тень на всех. Взамен консул обязуется бдительно, без снисхождения, следить за нравственностью каждого нового кандидата, дабы кто неблагонадежный не проник в их среду. Репутация их столь высока и услуги столь полезны, что купцы и торговцы просто не могут обойтись без них, сбывая свою продукцию. Так, торговцы оливковым маслом, прибывающие из деревень с горшками различных размеров, просят помощи у особой разновидности разносчиков, которые сами проверяют вместимость сосудов, качество продукта и сами же выступают гарантом его перед покупателями. Когда купец привозит новую заморскую ткань, он прибегает к услугам разносчиков, которые, помимо своих собственных обязанностей, еще и рекламируют его товар. За каждый вид деятельности установлена определенная плата, согласно расценкам, утвержденным консулом.

Никто никогда, будь он хоть царских кровей, не осмеливается поссориться ни с одним из членов корпорации, поскольку это означает противопоставить себя всем ее членам. Девизом им служат слова Пророка: «Помогай брату своему, будь он угнетателем или угнетенным», однако они толкуют эти слова так, как сам Пророк, когда его спросили: «Угнетенному мы поможем, это само собой. Но угнетатель, как помочь ему?» Он ответил: «Вы поможете ему, одержав над ним верх и помешав ему наносить вред». И потому большой редкостью является потасовка на рынке из-за разносчика, и всегда находится кто-то, способный урезонить слишком горячего собрата.

Таковы эти люди, скромные, но гордые, неимущие, но великодушные, далекие от власти, но такие умелые в том, что касается самоуправления. Такова та раса, к которой принадлежал мой лучший друг.

Каждый день при первых проблесках зари Харун Проныра заходил за мной, чтобы вместе проделать те несколько сотен шагов, которые отделяли дом Кхали от школы. Иногда мы обменивались услышанным от взрослых, иногда повторяли стихи. А часто просто молчали, мы были друзьями по молчанию.

Однажды утром, открыв глаза, я увидел его в своей комнате, сидящим в ногах шкафа-кровати, служившего мне для сна. Я вздрогнул, испугавшись, что проспал, и уже представляя себе розги учителя, со свистом стегающие меня по икрам. Харун улыбкой успокоил меня.

— Сегодня пятница, школа закрыта, но улицы и сады открыты. Запасись ломтем хлеба и бананом и приходи на угол аллеи.

С этого дня мы столько раз обходили город, что и не счесть. Часто мы пускались в путь с площади Чудес. Не знаю, было ли это ее настоящее название, но так ее называл Харун; с нас было довольно смотреть, слышать и видеть.

Вот мнимые больные. Одни делают вид, что больны падучей, держатся руками за голову, трясут ее с такой силой, что кажется, она вот-вот отлетит в сторону, катаются по земле, да так умело, что ни за что не причинят себе вреда и не опрокинут миску для сбора милостыни. Другие прикидываются больными мочекаменным недугом, стонут, изображают нестерпимые муки, смолкая, если из зрителей остаемся лишь мы с Харуном. Третьи выставляют напоказ раны и язвы. Я тут же отвожу глаза, поскольку слышал, что достаточно всмотреться в язву, чтобы заразиться.

А вот бродячие фигляры, распевающие глупые песенки и торгующие клочками бумаги, на которых, по их словам, написаны заклятия от всякого рода болезней. Есть и бродячие врачеватели, расхваливающие свой чудодейственный товар и избегающие дважды посещать один и тот же город. Тут и вожатые обезьян, развлекающиеся тем, что пугают беременных женщин, тут и заклинатели змей, носящие их на шее. Харун ничего не боится и смело подходит к любому, я же напуган и испытываю гадливость.

А по праздникам на площадь выходят сказители. Мне особенно запомнился один слепец, палкой выбивавший ритм при рассказе о Хеллуле, герое войн в Андалузии, или о знаменитом Антар ибн Шаддаре, самом бесстрашном из арабов. Однажды, когда он завел песнь о любви чернокожего Антара и прекрасной Аблы, он вдруг прервал сказ и спросил, есть ли среди присутствующих дети или женщины. Многие нехотя удалились, повесив нос. Я же из самолюбия выждал несколько минут. Множество осуждающих взглядов уставилось на меня. Не в силах вынести их, я собрался было уйти ни с чем, но тут Харун подмигнул мне, дав понять, что нужно лишь проявить выдержку. Положив одну руку мне на плечо и подбоченившись другой, он не тронулся с места. Сказитель продолжил. Мы выслушали всю историю любви, вплоть до самого последнего поцелуя. И двинулись прочь, только когда все разошлись.

Площадь Чудес находится в месте пересечения нескольких пешеходных улиц. Одна целиком принадлежит книгопродавцам и писцам и ведет к паперти Большой Мечети; другая сплошь занята башмачниками и сапожниками; третья — мастерами по изготовлению уздечек и стремян; четвертая — молочниками, и оттого полна майоликовых сосудов, гораздо более ценных, чем их содержимое. Здесь же торгуют и те, кто по бросовой цене скупает у молочников оставшееся непроданным молоко и приготовляет из него масло и простоквашу — утоляющий жажду и сытный напиток, не отягощающий ни кошелька, ни совести верующих. Мы непременно заглядывали к молочникам.

* * *

Я только начал с помощью Харуна открывать для себя Фес. Нам еще предстояло снять с него покров за покровом, как с невесты в брачную ночь. Я сохранил об этом годе тысячи воспоминаний, которые, всплывая на поверхность сознания, возвращают меня в беззаботные и наивные детские годы. К этому же периоду относится и самое болезненное из воспоминаний, и я обязан рассказать о нем, ведь утаив его, я бы погрешил против истины и не мог бы считать себя верным правде свидетелем.

В тот день прогулка началась как обычно. Харуну не терпелось что-то выведать, до чего-то докопаться. Велико было и мое любопытство. Мы знали, что в западной части города имелось предместье Эль-Мерс, о котором учитель если и упоминал, то непременно с озабоченным выражением лица. Далеко ли оно располагалось? Было ли опасно? Другим достаточно было услышать предостережение, только не нам.

Добравшись к полудню до предместья, мы без труда поняли, о чем речь. На улицах, прижавшись к стенам или открытым дверям, стояли продажные женщины. Харун стал подражать повадке одной из них. Я рассмеялся. И, в свою очередь, принялся призывно покачивать бедрами.

А что, если сунуться в какой-нибудь кабак? Впустить нас не впустят, но хотя бы взглянуть одним глазком.

Мы приблизились к одной из открытых дверей и вытянули головы, пытаясь разглядеть, что делается внутри. Там было темно и многолюдно, мелькнула копна рыжих волос. Больше мы ничего не увидели, поскольку нас засекли, и пришлось дать деру. В другом кабаке на соседней улице царил такой же мрак, но глаза уже привыкли к темноте и удалось насчитать с полтора десятка посетителей и четыре копны волос. В третьем все то же: посетители, чарки, графины. Мы вошли во вкус и сунули нос в четвертый. Вроде бы там было светлее. У самой двери я заметил одного человека, чья борода, профиль, манера держать чарку были мне знакомы… И опрометью бросился бежать. Но от кого? От вышибалы? Нет, просто за столом рядом с копной распущенных волос сидел мой отец. Харун тоже, наверное, узнал его. А вот видел ли нас отец? Не думаю.

С тех пор мне не раз пришлось самому бывать в кабаках и кварталах Эль-Мерса. Но в тот день земля поплыла у меня из-под ног, словно в день Страшного Суда. Я испытал стыд, в душе творилось что-то невообразимое. Я все бежал и никак не мог остановиться; слезы застилали мне глаза, душили, я ничего не видел, задыхался.

Харун молча бежал за мной, держась чуть поодаль, и ждал, когда я успокоюсь и упаду куда-нибудь, чтобы излить свое горе. Когда же это случилось, он, по-прежнему не произнося ни слова, сел рядом. Прошло немало времени, прежде чем я встал и двинулся в обратном от Эль-Мерса направлении. И только когда мы в потемках подходили к дому Кхали, Харун заговорил:

— Хасан, все мужчины посещают такие заведения. Все мужчины любят выпить. В противном случае чего бы это Господь стал защищать вино?

На следующий день я вновь как ни в чем не бывало встретился с Пронырой. А вот встреча с отцом меня по-настоящему страшила. К счастью, он был в отъезде, за городом, приискивал подходящий участок внаем. Вернулся же несколько недель спустя, когда судьба утопила и мои горести, и его самого в невообразимых несчастьях.

 

ГОД ИНКВИЗИТОРОВ

904 Хиджры

(19 августа 1498 — 7 августа 1499)

В этот год Хамед-«вызволитель» погиб под пыткой в темнице Альгамбры; ему было не меньше восьмидесяти. Никто не мог сравниться с ним в освобождении пленников, но когда речь зашла о его собственном освобождении, слова его утратили силу. Это был благочестивый и надежный человек, и если ему и приходилось ошибаться, помыслы его до последнего вздоха были чисты, словно у невинного дитя. Умер он в бедности. Да откроет ему Господь доступ ко всем богатствам рая!

Одновременно с ним были подвергнуты пыткам и тысячи других людей. Вот уже несколько месяцев самые удручающие вести доходили до нас с нашей родины, и все же мало кто предвидел катастрофу, случившуюся с последними мусульманами, не покинувшими Андалузию.

Все началось с того, что в Гранаду нагрянули инквизиторы и с ходу заявили, что все христиане, когда-либо принявшие ислам, должны вернуться в лоно христианской церкви. Кое-кто подчинился, но большинство отказались, напомнив о соглашении, подписанном перед сдачей города и гарантировавшем право оставаться приверженными своей вере. Это не возымело никакого действия, поскольку для инквизиторов соглашение было пустым звуком. Любой, отказавшийся вернуться к своей первоначальной вере, рассматривался как отступник и в качестве такового подлежал уничтожению. Дабы напугать упорствующих, были разведены костры, как прежде, когда решался вопрос с евреями. На нескольких человек это подействовало. Другие — их было не так уж много — сочли за лучшее бежать, пока ловушка еще не захлопнулась окончательно. Им удалось унести ноги да ту одежду, которая была на них.

Кроме того, инквизиторы постановили: любой, имеющий среди родственников по восходящей линии хоть одного христианина, должен креститься. Одним из первых, кого забрали, был Хамед. Его дед был пленным христианином, по доброй воле принявшим ислам. Отряд кастильских солдат с инквизитором во главе явился в его дом в Альбайсине. Встревоженные соседи высыпали на улицу, чтобы помешать свершиться неправедному делу. Не тут-то было. Дальше — больше: и в других кварталах города были взяты под стражу гранадцы, в числе которых были две женщины. Всякий раз собиралась толпа, и солдатам приходилось прокладывать себе дорогу. Но больше всего задержаний произошло в Альбайсине. Неподалеку от нашего бывшего дома сгорел недавно отстроенный храм. За это были разграблены две мечети. Для каждого его вера была главенствующей.

Вскоре стало известно, что, не выдержав пыток, скончался Хамед. Он держался до последнего, напоминая мучителям о подписанном католическими королями соглашении. Когда весть о его кончине разнеслась по городу, был брошен клич к восстанию.

Из всех знатных людей Альбайсина Хамед был единственным, кто не тронулся с места, и не потому, что собирался перейти в стан врага, а потому, что намеревался продолжить миссию, которой посвятил свою жизнь: вызволять мусульман из плена. Уважение к его благородной деятельности и возрасту вкупе со всей накопившейся злостью заставили мусульман без колебаний выйти на улицы и возвести баррикады. Часть гарнизона, чиновников и католических священников была вырезана. Поднялось восстание.

Разумеется, горожане были не в состоянии противостоять оккупационным войскам. Вооруженные несколькими арбалетами, шпагами и штыками, а также дубинками, они преградили кастильским войскам вход в Альбайсин и пытались сплотиться для священной войны. Но после двух дней боев восстание было подавлено. И началась резня. Власти распространили слух, что все мусульмане, принимавшие участие в мятеже, подлежат истреблению, и коварно добавили, что шанс уцелеть есть лишь у тех, кто примет христианство. Гранадцы целыми улицами повалили креститься. В некоторых селениях Альпухарры крестьяне заупрямились, им удалось продержаться несколько недель; вроде бы даже убили синьора Кордовы, руководившего экспедицией против них. Но все же и там сопротивление не имело шансов на успех. Сельским жителям пришлось вступить в переговоры, в результате которых нескольким сотням семей было позволено уехать и обосноваться в Фесе; кто-то укрылся в горах, заявив, что никому не отыскать их, остальные крестились. Никто более не смел произнести «Аллах акбар» на андалузской земле, где восемь веков муэдзины созывали правоверных на молитву. Никто не имел права читать Коран над телом усопшего отца. Во всяком случае, на людях, поскольку втайне силой обращенные в чуждую религию люди отказывались отрекаться от своей.

Душераздирающие послания были отправлены в Фес. «Братья, — говорилось в одном из них, — ежели после падения Гранады мы уклонились от нашего долга переселиться на чужбину, это проистекало единственно из нехватки средств, ибо мы являемся самыми неимущими и бесправными из андалузцев. Теперь мы вынуждены согласиться с крещением, дабы спасти наших жен и детей, но мы страшимся навлечь на себя гнев Всевышнего в день Страшного Суда и отведать мук Геенны. И потому умоляем вас, наши переселившиеся братья, помочь нам советом. Порасспросите докторов Права, что нам делать, ибо страх наш беспределен».

Преисполнившись жалости, фесские гранадцы в тот год много раз собирались вместе, иногда даже в доме Кхали. Тут можно было встретить и знатных людей, и улемов, искушенных в делах веры. Иные пришли издалека, желая поделиться итогом своих размышлений.

Помню, я увидел однажды муфтия из Орана, мужчину лет сорока в тюрбане под стать тюрбану Астагфируллаха, но как-то менее угрожающе сидевшем на его голове. Сдержанный более обычного, дядя вышел ему навстречу. На протяжении всего собрания присутствующие ограничивались лишь вопросами, не смея вступать с муфтием в спор или подвергать сомнению его ответы. И в самом деле возникшие затруднения требовали прекрасного владения знаниями в области веры и традиций, а также немалой смелости в толковании вопросов веры: согласиться с тем, чтобы сотни миллионов мусульман отреклись от заветов Пророка, было немыслимо, но и требовать от населения целой страны погибели на кострах Инквизиции было чудовищно.

До сих пор памятны мне слова, взволнованные и безмятежные одновременно, которыми начал свою речь муфтий:

— Братья, мы здесь, хвала Богу, в стране ислама, мы гордо несем свою веру, как венец. Будем остерегаться удручать тех, кто несет свою веру так, словно это горящий уголь. — И далее: — Когда станете отвечать им, будьте осторожны и взвешены в своем послании. Помните, вашим письмом смогут разжечь их костер. Не осуждайте их за крещение, лишь призовите остаться, несмотря ни на что, верными исламу и воспитать в нем своих сынов. Но не ранее чем ребенок созреет и сможет хранить секрет, дабы неосторожным словом не выдать веры своих родителей и не явиться причиной их гибели.

А что делать, если их станут принуждать пить вино или есть свинину, дабы удостовериться, что они более не мусульмане?

— Если их принудят, не следует отказываться, но протестовать в сердце своем, — последовал ответ муфтия.

— А если их станут принуждать оскорблять Пророка, да храни его Господь!

— Пусть подчинятся, но внутри себя рекут иное.

Людям, не смогшим переселиться и переживающим худшую из пыток, муфтий дал имя Гхураба — чужеземцы, соотносясь в этом со словами Пророка: «Ислам был чужеземным, таковым и останется. Рай — для чужеземцев».

* * *

Дабы призвать мусульман всех стран к спасению несчастных, гранадская община Феса приняла решение направить посланцев к главным владыкам исламского мира: турецкому султану, новому Софи Персии, султану Египта и некоторым другим. Учитывая положение Кхали, ему было поручено составить официальные письма по всей форме, а также лично сопровождать самое важное их них — к владыке Константинополя. Как только дядя был поставлен в известность о возложенной на него миссии, он нанес визит султану Феса и Боабдилю и получил от них рекомендательные письма и верительные грамоты.

Всякий раз вспоминая об этом, я и по сей день чувствую теснение в груди, хотя каких только стран и местностей не повидал я на своем веку. Я всегда мечтал о Константинополе, и, узнав, что Кхали туда собирается, потерял покой. Я все прикидывал про себя, есть ли хоть какая-то надежда в мои лета — мне было десять — совершить такое путешествие. Не строя иллюзий, я открылся дяде. Каково же было мое удивление, когда он кинулся ко мне с распростертыми объятиями:

— Можно ли вообразить лучшего спутника?

Несмотря на легкую иронию, сквозившую в его голосе, было видно, как он рад. Оставалось уломать отца.

В этот год Мохаммед часто бывал за пределами города, подыскивая участок земли для найма, чтобы удалиться от городской суеты, сплетен и осуждающих глаз. Долгих две недели дожидался я его возвращения, без конца расспрашивая о нем Варду и Мариам. Они ничего не знали и, как и я, ждали его возвращения.

Когда наконец он объявился, я бросился к нему и стал так горячо его упрашивать, что он несколько раз просил начать с начала. Увы! Ответ его был отрицательным и обсуждению не подлежал. Лучше бы я дождался, когда Кхали сам попросит его об этом, представив поездку в каком-то ином свете. Он наверняка мог бы красноречиво расписать преимущества предстоящего путешествия по морю. Может, Мохаммед согласился бы, чтобы не перечить дяде, с которым только что помирился. Мне он мог отказать, но не дяде. Отец расписал мне опасности, связанные с путешествием, назвал людей, сгинувших вдали от дома, напомнил о школе, занятия в которой пришлось бы временно прервать. И все же, думается, истинной причиной его отказа было то, что он не мог не чувствовать, как близки мы с дядей и вообще с материнской родней, и боялся, что полностью утратит влияние на меня. Не в силах привести никаких аргументов, я принялся умолять его переговорить с Кхали, но он отказался даже встречаться с ним по этому поводу.

Целую неделю я каждое утро просыпался с красными от слез глазами. Чтобы как-то утешить меня, Кхали поклялся мне, что возьмет меня в следующее свое путешествие, — и сдержал слово.

Настал день отъезда. Кхали должен был присоединиться к торговому каравану, отправлявшемуся в Оран, а затем уже сесть на судно. С рассвета в наш дом потянулись бывшие гранадцы: пожелать доброго пути и дать кто сколько может на нужды благого дела. Я забился в угол, тяжело переживая свою незадачу, как вдруг какой-то старик с хитрыми глазками подсел ко мне. Это был не кто иной, как Хамза-брадобрей, сделавший мне обрезание. Он спросил, как поживает мой отец, посетовал на смерть «вызволителя», с которым познакомился у нас в гостях в Альбайсине, а после поинтересовался, как продвигается учеба, какую суру я запоминаю в данный момент и даже стал наизусть читать ее. Мне доставляло удовольствие общаться с ним, я и не заметил, как прошел час. Он поведал мне, что в результате переезда лишился почти всех своих сбережений, но что еще в состоянии — хвала Богу — содержать своих жен. На новом месте он все начал сызнова, но обрезанием больше не занимается, поскольку для этого требуется очень твердая рука. Для своего дела он арендовал место в бане.

И вдруг я увидел, как в его глазах зародилась некая мысль.

— А ты не хотел бы помогать мне в свободное от школы время?

Я согласился без колебаний.

— Буду платить тебе по драхме в неделю.

Я поспешил сказать, что у меня есть друг и я бы хотел, чтобы он приходил со мной. Хамза не усмотрел в этом ничего предосудительного. К тому же бане требовались рабочие руки. Он положил Харуну такое же жалованье.

Когда несколько минут спустя Кхали подошел попрощаться со мной, он с удивлением увидел, что глаза мои высохли, а сам я улыбаюсь. Я пояснил ему, что буду работать и получать драхму в неделю. Он пожелал мне удачи в моих делах, я ему — в его.

 

ГОД БАНИ

905 Хиджры

(20 августа 1499 — 27 июля 1500)

— Стоит мне только подумать, чем моются все эти люди!

До меня не сразу дошло, что имеет в виду Харун. А когда я наконец понял, мы оба расхохотались. Он был прав, ведь бани в Фесе топили навозом.

Как-то раз хозяин бани послал нас объехать на ослах все конюшни нашего квартала и скупить навоз, за что пообещал заплатить несколько драхм. Собрав навоз, мы вывезли его за город, в указанное место. Там нас ждал человек, который принял наш груз; в его обязанность входило разложить ценное сырье на просушку, на что уходит один летний или три зимних месяца. В обратный путь мы захватили воз твердого, как дерево, и готового к употреблению топлива. Именно такой использовался в банях. Можно себе представить, какой запах исходил от нас с Харуном и как мы были перепачканы.

Скинув с себя одежду, мы побежали мыться. Все это нас очень забавляло, и у каждого встречного знакомого мы интересовались, не кажется ли ему, что сегодня какая-то особенная вода.

Для всех горожан баня была самым приятным местом времяпрепровождения. Раздевшись и оставив одежду в кабинках у входа, они проходили нагишом в банное отделение, где оживленно общались. Кто и о чем тут только ни разговаривал: школьники — о своих учителях и проделках, забывая добавить, какое понесли за них наказание, юноши — о женщинах, пеняя один другому за любовные томления и хвастая своими подвигами, взрослые, более сдержанные в этом отношении, обменивались опытом поддержания себя в хорошей физической форме — неистощимая тема и золотое дно для шарлатанов всех мастей. Шла речь и о деньгах, и о религии, и о политике — громче или тише в зависимости от взглядов говорившего.

Приятели собирались в бане, чтобы вместе перекусить. Кое-кто приходил со своей едой, другие просили помощника банщика сбегать за покупками на ближайший рынок. Но к еде приступали не сразу. Сперва проходили в теплое отделение, где служители натирали посетителей маслом и мазями и мыли. Затем немного отдыхали, лежа на войлочной подстилке, положив голову на деревянный валик, также покрытый войлоком, после чего отправлялись в парную. Затем снова отдых, банное отделение и уж только потом трапеза у фонтана в холодном отделении, где можно поесть, поболтать, посмеяться и даже попеть.

Большинство из них все это время оставались голыми, за исключением важных персон, не позволявших себе показываться в чем мать родила, — те оставляли на бедрах полотенце, с которым расставались в специальных, предназначенных им помещениях, содержащихся в исключительной чистоте. Там к ним присоединялись их друзья, там им делали массаж и там же им оказывал услуги цирюльник.

Некоторые бани обслуживали лишь женщин, но большинство предназначались как тем, так и другим. Только часы посещения устанавливались разные. В той бане, куда меня наняли, мужчинам было отведено утро с трех часов утра до двух часов дня. В остальное время прислуживали негритянки. Они натягивали поперек двери веревку, что означало: мужчинам вход воспрещен. Если кому-то было необходимо срочно передать что-то жене, это делалось через служительницу.

Всякий раз, уступая место негритянкам, видя натянутую веревку и спешащих в баню женщин, мы с Харуном задумывались, что могло происходить там в наше отсутствие. Первое время мы пытались убедить себя, что ничего особенного, то же самое, что происходит и при нас, когда моются мужчины: тот же массаж, те же натирания, болтовня, общие трапезы, все вплоть до полотенец для знатных дам. И все же, стоя напротив входной двери во второй половине дня, мы видели не только большое количество торговок с кошелками, но и множество иного народа, разжигавшего наше любопытство: гадалок, врачевательниц и даже ворожей. Правда ли, что они готовили снадобья и зелья, наводили порчу на мужчин, протыкая восковые фигурки волшебными иглами? Сказать, что мы были заинтригованы, — значит ничего не сказать. Это превратилось для нас в наваждение. Но не только. Нам как будто был брошен вызов.

— Завтра будь что будет, я туда проникну. Ты со мной? — заявил однажды Харун.

Я внимательно вгляделся в него: он не шутил.

— Пойдешь со мной? — еще раз спросил он.

Мне потребовалось немало мужества, чтобы отказаться.

— Тем лучше. Пойду один. Будь здесь в начале второй половины дня, вот на этом самом месте.

На следующий день шел дождь, было сумрачно. Я явился на указанное место, откуда хорошо просматривался вход в баню, да и сам я был на виду. С утра мы с Харуном еще не виделись, и я все думал, там ли он уже, смог ли войти, и боялся, как бы его оттуда не вышибли. Еще я боялся увидеть, как за ним гонится десятка два женщин и был готов уносить ноги с ним заодно. Единственное, в чем я не сомневался, так это в том, что Проныра не отказался от своей безумной затеи. Время от времени я поглядывал на небо, в ту его часть, куда постепенно клонилось солнце. Мне не терпелось увидеть друга.

У дверей бани все было как обычно. Одни женщины входили, другие выходили, одни были целиком закутаны в черное и белое покрывала, у других были закрыты только голова и низ лица. С ними были и девочки, и даже совсем маленькие мальчики. В какой-то момент в мою сторону направилась толстуха; дойдя до меня, она остановилась, оглядела меня с ног до головы и пошла прочь, бормоча что-то себе под нос. Видимо, моя манера держаться — я был словно в засаде — показалась ей подозрительной. Прошло еще несколько томительно-долгих минут, прежде чем другая женщина, более изящная, целиком скрытая под покрывалом, также направилась в мою сторону. Она тоже остановилась, и только я собрался дать деру, произнесла голосом Харуна:

— Ты здесь, в безопасном месте, и дрожишь от страха?

Не успел я и рта раскрыть, как он приказал:

— Ни звука! Сосчитай до ста, а потом иди. Встретимся у меня.

Он ждал меня у дверей своего дома.

— Ну рассказывай, — набросился я на него.

Он задумался, а потом самым беззаботным тоном произнес:

— Я пришел, сделал вид, что ищу кого-то, обошел все помещения, и вышел вон.

— Ты раздевался?

— Нет.

— Видел что-нибудь?

— Много чего.

— Ну рассказывай, разрази тебя Господь!

Но он не произнес ни слова. Губы его оставались недвижны, на них не было даже улыбки. Но плутоватые глаза удовлетворенно лучились. Я весь извелся. Мне хотелось поколотить его.

— Хочешь, чтобы я молил тебя, припадая к твоим ногам?

Но Проныра оставался неколебим. Мой сарказм нисколько не подействовал на него.

— Не скажу тебе ничего, даже если станешь молить меня и простираться у моих ног. Я рисковал, а ты нет. Если хочешь знать, что происходит в бане, когда там женщины, в следующий раз пойдем вместе.

Я был уничтожен.

— Ты что, собираешься пойти еще раз?

Для него это было такой очевидной вещью, что он даже не счел нужным удостоить меня ответом.

На следующий день я снова был на своем месте напротив двери, и на этот раз засек, как он входил. Он оделся более тщательно: помимо черного необъятного платья, повязал голову белым платком, закрывавшим волосы, часть лба и щеки, а поверх него легкую прозрачную накидку. Настолько ладно все это на нем сидело, что я чуть было не обманулся в другой раз.

Когда он вышел, мне показалось, что он глубоко взволнован. Я стал расспрашивать его, но он наотрез отказался отвечать, несмотря на мои настойчивые приставания и даже возмущение. Вскоре все забылось и пошло по-прежнему. Харун сам напомнил мне об этом случае годы спустя словами, которые навсегда запали мне в душу.

К концу года из путешествия вернулся дядя. Как только весть об этом разнеслась по городу, фесские андалузцы хлынули в наш дом, чтобы послушать его рассказ и узнать, что ему удалось сделать. Он детально описал морское плавание, свою боязнь кораблекрушения и пиратов, то, каким показался ему Константинополь, султанский дворец, янычары, поведал о посещении различных стран Востока — Сирии, Ирака, Персии, Армении, Тартарии. Однако довольно быстро перешел к главному:

— Я повсюду встречал людей, убежденных в том, что недалек час, когда кастильцы будут разбиты, Андалузия снова станет мусульманской страной и каждый сможет вернуться домой, что Всевышний не оставит нас.

Дядя признался, что ему неведомо, когда и при каких обстоятельствах это произойдет, но мог свидетельствовать о непобедимой мощи турок, об ужасе, который испытывает каждый при виде их несметных полчищ. Он заверил всех в огромной заинтересованности турок в судьбе Гранады, в их воле очистить ее от неверных.

Я был необыкновенно воодушевлен его рассказами, как и все те, кто собрался его послушать. Когда вечером мы остались с ним одни, я стал допытываться:

— Как ты думаешь, когда мы вернемся?

— Вернемся? Куда? — непонимающе спросил он.

Я объяснил это его усталостью.

— В Гранаду! Ведь ты только что говорил об этом?

Он долго разглядывал меня, словно желал определить мой рост, а потом медленно произнес, четко выговаривая слова:

— Хасан, тебе идет двенадцатый год, и я не могу говорить с тобой иначе, как мужчина с мужчиной… — Он помедлил. — Слушай же хорошенько. Вот что я увидел на Востоке: персидский Софи готовится воевать с турками, тех же более всего занимает их конфликт с Венецией. Египет только что получил от кастильцев зерно в знак дружбы и союзничества. Такова реальность. Возможно, через несколько лет все и изменится, но сегодня никто из мусульманских правителей, с которыми я встречался, не показался мне озабоченным судьбой гранадцев, идет ли речь о нас — изгнанниках, или о несчастных иностранцах.

В моих глазах дядя, видимо, увидел больше удивления, чем разочарования.

— Ты спросишь, — продолжал он, — отчего же я солгал всем тем, кто пришел. Видишь ли, Хасан, все эти люди еще хранят ключи от своих гранадских домов, каждый день смотрят на них, заново переживают радости, испытанные там, вспоминают былые привычки, но главное — ту гордость, что была им присуща и которой им уж не обрести на чужбине. Смыслом их существования стало думать, что скоро благодаря кому-то из исламских правителей или Провидению они вновь обретут свой дом, родные камни, цвета, запахи, воду своего источника — причем нетронутыми, неизменными, такими, какими они представляются им в снах или мечтах. С этим они живут, с этим умрут, а вслед за ними и их сыновья. Возможно, кто-то должен заставить их взглянуть правде в глаза, объяснить, что для того чтобы подняться, сперва необходимо допустить, что ты повержен. Нужно, чтобы кто-то однажды сказал им правду. Мне недостает мужества.

 

ГОД РАЗЪЯРЕННЫХ ЛЬВОВ

906 Хиджры

(28 июля 1500 — 16 июля 1501)

Моя сестра Мариам выросла вопреки моему желанию. Две долгие разлуки сделали свое дело: привели к отчуждению между нами. Мы не жили под одной крышей, играли в разные игры. Когда же виделись, за нашими словами ничего не стояло, а наши взгляды больше не вспыхивали от чего-то известного нам одним. Ей пришлось окликнуть меня однажды, чтобы я заново увидел ее и вспомнил о той девочке, которую любил и нещадно колотил когда-то.

Было начало лета, мы ехали оливковой рощей по дороге в Мекнес. Отец решил, что я должен сопровождать его и его семью в их поездке в глубь страны. Он продолжал искать участки земли, которые можно было бы взять внаем, поскольку хотел развернуть с помощью знакомых андалузских агрономов выращивание культур, которые не получили широкого распространения в Африке, и прежде всего — белой шелковицы, с помощью которой можно было бы выводить шелкопряда.

Он подробно поведал мне о грандиозной затее с одним из богатейших людей Феса. Слушая его, я подумал: он воспрял духом, преодолел усталость и уныние, настигшие его после потрясения, сперва от утраты родины, а затем одной за другой своих жен. Глаза его горели, он был полон планов, руки чесались приняться за дело.

В путь мы с отцом отправились на лошадях, а Мариам и Варда — на мулах, задававших скорость. В какой-то момент Варда приблизилась к Мохаммеду, а я дождался Мариам. Она слегка попридержала мула, и мы заметно отстали от взрослых.

— Хасан!

С тех пор как четыре часа назад мы выехали из Феса, сам я ни разу к ней не обратился. Я обернулся с таким видом, будто вопрошал: «Что-то не так с седлом?» Она отвела от лица легкую накидку цвета песка, и ее бледное личико осветилось грустной улыбкой.

— Правда, что твой дядя любит тебя словно собственного сына?

Ее вопрос показался мне неуместным. Я кивнул, не имея ни малейшего намерения обсуждать с дочерью Варды свои отношения с семьей матери. Но у нее, видимо, было что-то другое на уме.

— А когда у меня будут дети, ты станешь любить их, как дядя любит тебя?

— Ну конечно, — ответил я.

Мое «конечно» было слишком поспешным, слишком бездумным.

Я страшился того, что последует дальше. Но Мариам не спешила. Я искоса взглянул на нее, ее молчание смущало меня не меньше, чем ее вопросы. Она больше не смотрела в мою сторону, но и не опускала на лицо покрывала, несмотря на пыль, поднявшуюся на дороге. Я повернулся к ней и впервые за последние несколько лет стал ее разглядывать. Все такие же пухлые щечки, как в тот день, когда она пробиралась к нам с матерью по палубе. И кожа все такая же розовая, а губы блестящие. Только вот на веки наложен кармин — оттого у нее взрослый вид. Да и фигура ее уже далеко не детская. Она выпрямилась под моим взглядом — под платьем угадывалась грудь. Сердце ее стучало, или, может, стучало мое сердце? Я опустил глаза. За истекший год она превратилась в девушку, чья красота тревожила.

— Когда у меня будут дети, станешь ли ты любить их?

Вместо того чтобы испытать досаду, я улыбнулся, вдруг вспомнив, как она малышкой требовала какую-нибудь игрушку: по два, три и десять раз повторяя одно и то же на одной и той же ноте.

— Стану, конечно.

— А будешь ли разговаривать с их матерью, как твой дядя с Сальмой?

— Ну да.

— Будешь ли навещать ее? Спрашивать, как дела? Выслушивать о ее бедах?

— Да, Мариам, да!

Она резко натянула поводья, мул встал на дыбы. Я остановился. Она пристально взглянула на меня:

— Отчего ж ты никогда со мной не заговоришь? Отчего не приедешь и не спросишь, плачу ли я по ночам? Мой долг бояться всех других мужчин. Сегодня отца, завтра мужа, всех тех, кто не является моими близкими и от кого я должна таиться.

Она выпустила поводья, мул перешел на мелкую рысь. Пришлось пришпорить лошадку, чтобы не отстать. Я по-прежнему молчал, но, странное дело, стал вдруг испытывать за нее страх и с внезапно пробудившейся во мне нежностью обнимать ее взглядом. Мне казалось, ей грозит опасность.

* * *

На полпути между Фесом и Мекнесом мы остановились на ночевку в селении Срам. Имам местной мечети пригласил нас к себе в обмен на милостыню в пользу беспризорных, о которых он проявлял заботу. Это был не слишком образованный, но в высшей степени обходительный человек, который без колебаний объяснил нам, откуда взялось такое название селения.

Жители этих мест испокон веков славились своей жадностью и страдали от этой репутации. Торговые караваны обходили их стороной. Однажды узнав, что король Феса охотится неподалеку на львов, они решили пригласить его со свитой и закололи в его честь нескольких баранов. Король поел и уснул. Желая в лучшем виде предстать перед ним, они поместили перед входом в его дом огромный бурдюк и условились наполнить его целиком молоком для королевского завтрака. Каждому предстояло подоить своих коз и слить молоко в бурдюк. Ввиду размеров оного, каждый подумал, что может разбавить свое молоко водой, и никто этого не заметит. Так что наутро королю и его приближенным была преподнесена почти прозрачная жидкость, которая пахла не чем иным, как жадностью.

Однако если я до сих пор и не забыл своего пребывания в этом селении, то не по причине неистребимой жадности его жителей, а из-за неописуемого ужаса, испытанного там.

Имам нас исправно кормил-поил, а на ночь предложил нам в качестве укрытия дощатую хибарку с загоном для скота для наших лошадей и мулов, неподалеку от мечети. Варда и Мариам легли внутри, а мы с отцом предпочли устроиться на крыше, где ночью было прохладнее. К полуночи к загону явились два огромных льва, привлеченные запахом скотины, и попытались прорваться сквозь колючую изгородь загона для скота. Лошади принялись исступленно ржать, биться о стены хибарки, так что казалось, вот-вот разнесут ее в щепы, и так продолжалось часа два кряду, если не больше, пока один из львов, видимо, обезумев от тысячи игл, впившихся ему в тело, не стал царапать дверь и бить в нее лапой. Мы с отцом бессильно наблюдали все это сверху, зная, что львы способны добраться до женщин и растерзать их, и единственное, что мы могли сделать, это самим броситься в их пасть ради спасения чести. Снизу доносились крики Мариам и обращенные к Деве Марии молитвы Варды на кастильском наречии.

Дрожащим голосом Мохаммед дал зарок: если мы выберемся из передряги живыми, прервать эту поездку и отправиться в паломничество в город Тагия, возложить там приношение на могилу вали Бу Иззы, святого, прославившегося своими многочисленными победами над львами.

Не знаю, чье заступничество — вали или матери Мессии — оказалось действеннее, но львы в конце концов обессилели и с первыми проблесками зари удалились, хотя их рык, все такой же угрожающий, еще долго долетал до нас с соседнего холма. И только утром, когда селение ожило, мы осмелились покинуть наше убежище. Перед тем как пуститься в путь, нам пришлось ждать, когда появится какой-нибудь караван. Мохаммед, намереваясь без отлагательств свершить данный им обет, хотел присоединиться в Мекнесе к группе паломников, отправляющихся в Тагию.

Добравшись туда неделю спустя и увидя огромное скопление народу, спешащего, как и мы, к могиле вали, я осознал, какой панический ужас постоянно испытывают жители Африки перед львами. В дальнейших моих путешествиях это предположение лишь получало дополнительные подтверждения. Сколько раз, добравшись до того или иного селения, наблюдал я глубоко взволнованных людей, собравшихся вместе потому, что эти дикие твари растерзали целое семейство! Сколько раз отказался я от намерения пойти той или иной дорогой только по той причине, что слышал от проводников, как львы напали на караван и истребили его десятую часть. Был и такой случай, когда один лев напал на отряд из двухсот вооруженных конников и успел загрызть пятерых или шестерых из них.

Без всяких сомнений — лев самое грозное и бесстрашное из животных, и я говорю об этом не без удовольствия, поскольку в течение восьми лет, которые проведу в Италии, буду носить это имя. Должен, однако, уточнить, что львы, обитающие в более холодных местах Африки, менее страшны, чем те, что водятся в жарких зонах. В Фесе, чтобы заставить замолчать бахвала, ему говорят: «Ты столь же отважен, как львы Аглы, которым телята откусывают хвосты». И впрямь, в носящем это название местечке ребенку достаточно закричать на льва, чтобы тот бросился наутек. В другой горной деревне — Красный Камень — львы являются к домам людей, чтобы съесть кости, которые им оставляют, и люди их не боятся. Я также слышал о том, что женщине достаточно обнажить перед ним некую часть тела, и тогда лев издает рычание, опускает глаза и отступает. Каждый фантазирует кто во что горазд.

* * *

Вернувшись из паломничества, я вспомнил то смутное чувство страха, которое испытал за Мариам. Что это было? Предчувствие нападения львов на нашу хибарку? Тогда я так и подумал. В двенадцать лет я был уверен, что если сравнивать зверя и человека, то первый зловреднее.

 

ГОД ОГЛАШЕНИЯ

907 Хиджры

(17 июля 1501 — 6 июля 1502)

Жених Мариам был старше ее в четыре раза, раза в два выше и во столько же толще, обладал неизвестно как нажитым состоянием и улыбкой тех, кто слишком рано узнал, что жизнь — это состязание: кто кого перехитрит. В Фесе его звали Зеруали, многие ему завидовали, поскольку молва гласила, что в прошлом бедный пастух, он выстроил себе самый большой дворец в городе, больше был только султанский. А как иначе, кому же охота лишиться головы.

Происхождение его капитала было тайной для всех. Первые сорок лет жизни он бродил с козами по горам Бени Зеруаль в Рифе, в тридцати милях от моря. Позднее мне представился случай побывать в этих местах и наблюдать необычные явления: в глубине долины в земле есть жерло, внешне похожее на грот, из которого постоянно вырывается пламя и вокруг которого образовалась темная лужа тягучей жидкости с едким запахом. Многие чужеземцы приходят туда взглянуть на это чудо, бросить в него деревяшку или ветку и понаблюдать, как все это тут же сгорает. Некоторые думают, что это вход в Преисподнюю.

Неподалеку от того места находятся потаенные колодцы, в которых римляне якобы зарыли свои сокровища перед тем, как покинуть Африку. Напал ли бедный пастух на один из этих тайников? Так, во всяком случае, шептались задолго до того, как этот Зеруали ворвался в мою жизнь. Как бы там ни было, но вместо того чтобы промотать все найденное, как обыкновенно поступают те, на кого сваливается нежданное богатство, он разработал план. Для начала распродал часть сокровищ и явился однажды разодетый в пух и прах на аудиенцию к фесскому султану.

— Сколько золотых динар приносит тебе Бени Зеруаль в год? — спросил он у того.

— Три тысячи, — ответил султан.

— Я буду платить тебе шесть тысяч, причем вперед, если ты сдашь мне гору в аренду.

И Зеруали добился всего, чего хотел, да еще получил в придачу отряд солдат для помощи в сборе податей и изъятия с помощью угроз и пыток у жителей, населяющих гору, их накоплений. В конце года он вновь предстал перед своим господином.

— Я ошибся. Доход составил не шесть, а двенадцать тысяч динар.

На султана это произвело впечатление, и он сдал Зеруали весь Риф, а в придачу отрядил с ним сотню арбалетчиков, три сотни конников и четыре сотни пеших, чтобы тому было легче справляться с населением.

В течение пяти лет налогов и податей было собрано неизмеримо больше, чем прежде, но жители Рифа стали бедствовать. Многие подались в другие провинции страны, некоторые прибрежные города подумывали даже перейти под власть кастильцев. Чувствуя, что дело дрянь, Зеруали уступил свою должность наместника, покинул Риф и устроился на житье в Фесе. Сохранив добрые отношения с султаном, он выстроил дворец и стал ворочать делами, жадный, безжалостный, но ловкач и мастер на хитроумные выдумки.

Мой отец свел с ним знакомство через посредничество одного богача — переселенца из Андалузии, и изложил ему свой проект выращивания шелковичных червей. Зеруали проявил живой интерес, задал множество вопросов по поводу гусениц, кокона, слизи, выделяемой гусеницами, прочности шелковой нити и попросил одного из своих советников запомнить все вплоть до мельчайших деталей. После чего выразил удовлетворение от будущего сотрудничества с таким знающим человеком, как мой отец Мохаммед.

— Наш союз — союз ума и денег, — смеясь, заключил он.

На что отец ответил, что всему Фесу известны ум и деловая смекалка Зеруали.

— Ты вот прочел столько книг, а знаешь ли, что сказала мать одного султана прежних времен при рождении сына? «Я не желаю тебе ума, ибо тебе придется поставить его на службу сильным мира сего; я тебе желаю удачи, чтобы умные люди служили тебе». Наверное, того же пожелала и моя мать, — смеясь отвечал Зеруали.

Отцу показалось, что из всего этого выйдет толк, хотя его собеседник и попросил под конец время на обдумывание: он хотел поставить в известность султана, заручиться его согласием, а также посоветоваться с ткачами и купцами, вывозящими товар за границу. Однако, желая показать Мохаммеду свою заинтересованность, он заплатил ему вперед четыреста золотых, а также намекнул на возможность породниться.

Несколько месяцев спустя — кажется, стоял месяц шаабан этого года — Зеруали призвал моего отца к себе. Сообщив ему, что его план принят, он предложил ему взяться за подготовительные работы: определить, где уже имеются сады шелковицы, наметить, где разбить новые, набрать квалифицированных работников, построить первые червоводни. Сам султан заинтересовался этим делом, загоревшись наводнить Европу и мусульманские страны натуральным шелком и тем самым отбить у купцов охоту ездить за ценным товаром в Китай.

Отец весь светился от радости. Его мечта была близка к осуществлению, причем сверх всяких ожиданий. Он уже видел себя богачом, возлежащим на огромных шелковых подушках, в выложенном майоликой дворце, знатнейшим человеком Феса, гордостью переселенцев, близким к султану человеком, благодетелем школ и мечетей…

— Чтобы скрепить наш договор, что может быть лучше, чем кровный союз? Нет ли у тебя дочери на выданье? — спросил Зеруали.

Мохаммед, не долго думая, пообещал ему руку Мариам.

Я узнал об этом случайно, спустя несколько дней, и отныне многое в моей жизни должно было измениться. Сара-Ряженая явилась со своим товаром в гарем Зеруали.

Разговорам о новой женитьбе их мужа и шуткам по поводу его мужской неутомимости не было конца. Обсуждалось и то, как это скажется на теперешних фаворитках. У Зеруали уже было четыре жены — ровно столько, сколько было разрешено иметь по закону одновременно; значит, ему предстояло расстаться с одной из них. И он, и его жены имели опыт в таких делах. Разведенная получала дом, а то и продолжала проживать под одной крышей с бывшим супругом; поговаривали, что некоторые после расторжения брака беременели, и это ничуть не волновало Зеруали.

Разумеется, Сара поспешила доложить об услышанном моей матери. Я как раз только что вернулся из школы, грыз финики и вполуха слушал женскую болтовню. Как вдруг услышал имена, насторожился и подошел ближе.

— Они даже придумали для Мариам прозвище: Шелкопряд.

Я попросил Сару пересказать мне все слово в слово.

— Ты думаешь, сестра будет счастлива с этим человеком? — В моем голосе звучала тревога.

— Счастлива? Лишь бы хуже не стало, женщинам и этого довольно.

Ответ показался мне слишком общим и уклончивым.

— Расскажи мне об этом Зеруали!

Мои слова прозвучали подобно приказу, исходящему от мужчины. Сара усмехнулась, но ослушаться не посмела.

— Репутация у него не безоблачная. Но если не очень придираться… Баснословно богат…

— Говорят, он ограбил жителей Рифа.

— Все знатные роды поднялись на грабеже провинций, и никто отродясь не отказывал на этом основании выдать дочь или сестру за их отпрысков.

— А каков он по отношению к своим женам?

Она демонстративно оглядела меня с головы до ног, особенно задержавшись на легком пушке, пробивавшемся на моем лице.

— Что ты понимаешь в женщинах?

— Я знаю то, что должен знать.

Она было засмеялась, но осеклась, видимо, вид у меня был очень решительный, и повернулась к моей матери, как бы спрашивая, стоит ли продолжать вести со мной подобную беседу. Та кивнула, и Сара, переведя дух, тяжело положила руку мне на плечо.

— Жены Зеруали живут все вместе в гареме — старые и молодые, свободные и рабыни, белые и черные, их там не меньше сотни, и все они беспрестанно интригуют за право провести ночь со своим господином, за привилегию для своего сына, за то, чтобы заполучить в свою комнату ковер, за драгоценность, духи. Те, что ждут от мужа привязанности, никогда ее не дождутся, те, которым нужно больше других, кончают жизнь удушенными, те, что хотят жить без нужды, без усилий, ни к чему не прикладывая рук, разве что они могут быть счастливыми. Из каких твоя сестренка?

Я впал в ярость:

— Не кажется ли тебе возмутительным, что девочка тринадцати лет послужит премией старому торгашу при заключении сделки?

— В моем возрасте если что-то меня и возмущает, так только наивность.

Я обернулся к матери и злобно бросил ей:

— И ты тоже считаешь, что этот тип имеет право отнимать у мусульман их сбережения, иметь сотню женщин вместо четырех и обращать в шутку заповеди Господа?

Она укрылась за стихом из Корана: «Человек становится бунтовщиком, стоит ему ощутить достаток».

Не удостоив их ни словом, я встал и прямиком отправился к Харуну. Мне было просто необходимо разделить с кем-то свое негодование. Чтобы кто-нибудь подтвердил мне, что Земля не была создана для того лишь, чтобы принадлежать со всеми ее радостями и женщинами Зеруали и ему подобным. Гримаса, появившаяся на лице моего друга при одном упоминании этого человека, примирила меня с жизнью. То, что он слышал о женихе Мариам, мало отличалось от того, что было известно мне. Проныра торжественно поклялся мне разведать у своих собратьев по корпорации все, что было возможно.

Иметь тринадцать лет от роду, пушок вместо бороды, друга и объявить войну несправедливости — двадцать лет спустя это представляется подлинным счастьем, но в то время было сопряжено со столькими разочарованиями и страданиями! У меня были две веские причины бороться за правое дело. Первая — тот призыв о помощи, с которым так ненавязчиво обратилась ко мне Мариам по дороге в Мекнес, чей скрытый смысл я мог только теперь в полной мере оценить. И вторая — окончание школы, давшей мне знание предписаний Веры и желание не допустить их попрания.

Чтобы понять, что представляет собой День Оглашения в жизни верующего человека, нужно пожить В Фесе, городе знания, кажется, нарочно выстроенном вокруг медресе, как иные города вырастают вокруг источника или могилы святого. Когда на исходе нескольких лет терпеливого заучивания наизусть знаешь каждую суру, каждый стих Корана, когда учитель объявляет тебя готовым ко Дню Оглашения, сразу переходишь из разряда отрока в разряд мужчины, из безвестности делаешь шаг к осознанию себя и своего места в мире. Для одних это момент вступления в трудовую деятельность, для других — переход в школу более высокого разряда, где приобретается ученость и авторитет.

Церемония, организованная по этому случаю, дает юному фесцу ощущение приобщения к тем, кто владеет миром. Во всяком случае, именно это почувствовал я в тот день. Одетый в шелковый наряд, словно какой-нибудь сын эмира, сидя на породистой лошади, за которой следовал раб с широким зонтом, я ехал по улицам города в сопровождении поющих хором соучеников, прохожие, завидя процессию, останавливались и махали мне, я отвечал им тем же. Изредка мелькали знакомые лица — Кхали, матушки, кузин, соседей, Хамзы-брадобрея с мальчишками из бани и чуть поодаль — Варды и Мариам.

Отец же дожидался меня перед входом в зал, где должен был состояться пир в мою честь. В руке у него был сверток с новой одеждой, которую мне по традиции предстояло преподнести учителю школы в знак благодарности. Отец смотрел на меня с обезоруживающим волнением.

Я тоже смотрел на него. И вдруг во мне пронеслось столько связанных с ним воспоминаний: вот он воодушевленно рассказывает мне о Гранаде, вот нежно гладит по затылку, вот в гневе изгоняет мою мать, вот он, такой жалкий, за столом кабака и такой отвратительный в момент решения участи моей сестры. Сколько всяких истин хотелось мне прокричать ему с высоты, на которой я в эту минуту оказался, — с высоты лошади! Но я знал, стоит мне сойти на землю, вернуть кастеляну королевского двора лошадь и шелковый наряд, выдаваемые им по случаю Дня Оглашения, стоит мне перестать быть героем этого дня, и мой язык тут же приклеится к гортани, не в силах вымолвить ни слова.

 

ГОД ВОЕННОЙ ХИТРОСТИ

908 Хиджры (7 июля 1502 — 25 июня 1503)

— Зеруали никогда не был бедным пастухом, как он говорит. И не находил клад. Он многие годы грабил, разбойничал, убивал, а его начальный капитал — плод грабежей, которым он предавался четверть века. Но есть и кое-что похуже.

Харун неделя за неделей добывал все новые и новые сведения, и удавалось это ему как никому другому, но, несмотря на мои беспрестанные просьбы, отказывался выдать мне хоть малейшее сведение до тех пор, пока полностью не узнает всего.

В этот день он поджидал меня у мечети Кайруанцев. С трех до пяти утра у меня были занятия с одним сирийским эрудитом, посетившим Фес. Харун больше не учился и уже щеголял в короткой куртке землистого цвета, которую носили все разносчики. Его рабочий день должен был вот-вот начаться.

— Самое ужасное, — продолжил он, — то, что этот тип до безумия ревнив и убежден, что женам только того и надо, что изменить ему, особенно самым молодым и красивым. Достаточно поклепа, навета, слова, оброненного вскользь соперницей, и несчастную находят задушенной. Евнухи Зеруали устраивают так, чтобы это выглядело как смерть в воде в результате несчастного случая либо грудной жабы. Уже по крайней мере три его жены погибли при подозрительных обстоятельствах.

Мы ходили взад-вперед под арками мечети, освещенными бесчисленными масляными лампами.

Харун замолчал, ожидая, как поведу себя я. Я же был слишком подавлен, чтобы вымолвить хоть слово. Конечно, я понимал, что тот, кому была обещана моя сестра, был способен на злодеяние, потому-то и пытался помешать этому браку. Но теперь речь шла уже не только о том, чтобы спасти юное существо от серой однообразной жизни, а о том, чтобы спасти ее от самого настоящего убийцы. Проныра был озабочен не менее моего, но натура его была такова, что он не мог долго предаваться переживаниям.

— Когда состоится свадьба?

— В ближайшие два месяца. Договор подписан, полным ходом идут приготовления, отец собирает приданое, заказал простыни и матрасы, платье Мариам уже сшили.

— Ты должен поговорить с отцом, только с ним одним, если вмешается кто-то посторонний, он упрется и исправить что-то будет уже невозможно.

Я последовал его совету. Предварительно попросил мать проверить через Сару, верны ли сведения Харуна. Та неделю спустя все подтвердила, заставив меня поклясться на Коране, что ее имя никогда не всплывет в связи с этим делом. Это подтверждение было мне необходимо для того, чтобы не испытывать сомнений при встрече с отцом.

И все же, несмотря на предосторожность, я целую ночь провел без сна, перебирая в уме, с каких слов начать разговор, какими отстаивать свою правду и как, наконец, с Божьей помощью переубедить отца. Бесчисленное количество фраз бороздило мой ум, от ярких до невыразительных, но ни одна не дожила до утра, так что пришлось заговорить с отцом наобум, начав с первого, что пришло в голову.

— Я должен сказать тебе одну вещь, которая, возможно, тебе не понравится.

Как всегда по утрам, отец сидел в углу патио на кожаной подушке и хлебал вареную полбу.

— Натворил что-нибудь?

— Речь не обо мне. — Я собрал в кулак все свое мужество. — С тех пор как стало известно, что сестру выдают за Зеруали, много неприятного рассказывают об этом типе.

Отец поперхнулся.

— Кто рассказывает? Уж завистников-то в этом городе хоть отбавляй!

Я пропустил эту реплику мимо ушей.

— Говорят, некоторые его жены были задушены.

— Если кто-нибудь еще раз скажет тебе это, отвечай, что раз они были наказаны, значит, было за что, и что в нашем роду все женщины отличались безукоризненным поведением.

— Ты уверен, что Мариам будет счастлива за…

— Не суйся не в свое дело.

Он обтер рот рукавом и встал, собираясь уходить. Я вцепился в него и стал умолять:

— Не уходи так! Давай поговорим!

— Я обещал твою сестру этому человеку и слово сдержу. Кроме того, мы подписали договор, свадьба через несколько недель. Вместо того чтобы сидеть тут и слушать сплетни, помог бы! Сходи узнай, готовы ли матрасы.

— Все, что имеет отношение к этой свадьбе, мне претит…

Пощечина ожгла мне щеку. Да такая, что несколько секунд я ничего не соображал. За моей спиной послышался приглушенный вскрик Варды и Мариам, которые, стоя за дверью, слышали весь наш разговор. Отец взял меня за челюсть, сжал ее и потряс.

— Никогда больше не говори со мной так, таким тоном!

Не знаю, что со мной случилось в эту минуту. Как будто не я, а кто-то другой говорил вместо меня:

— Я не стал бы говорить с тобой таким тоном, если б не увидел тебя в кабаке!

Секунду спустя я уже сожалел о сказанном. И до конца своих дней буду сожалеть. Я был бы рад снова получить пощечину, быть побитым, только бы не видеть, как он с отупевшим видом рухнул на свою подушку и закрыл лицо руками. Попросить прощения? Но что бы это изменило? Я пулей вылетел из дому, прогнав сам себя, и побрел куда глаза глядят, никого не видя, ни с кем не здороваясь, с пустой и разламывающейся от боли головой. И ходил так много часов, до самого вечера, а потом заявился к Харуну, лег на циновку и замер.

На следующий день — это была пятница — я открыл глаза и увидел своего друга: он разглядывал меня, склонившись надо мной. Мне показалось, что он уже не один час провел в таком положении.

— Еще немного, и ты бы пропустил полдневную молитву.

Это не было преувеличением, солнце стояло довольно высоко.

— Когда ты вчера пришел, вид у тебя был такой, как будто ты убил своего отца. Так у нас говорят.

Вместо улыбки мое лицо исказила гримаса. Я рассказал ему все, как было.

— Зря ты ему это сказал. Но и он не прав, и гораздо больше, чем ты, ведь он выдает дочь за палача. Позволишь ли ты совершиться преступлению, чтобы исправить собственную ошибку?

Именно это я и собирался по-видимому сделать, но когда Харун сказал об этом вслух, я осознал, что не в силах так поступить.

— Я могу поговорить с Кхали, он найдет слова, чтобы убедить отца.

— Открой глаза, убеждать нужно не твоего отца.

— Не может же сама Мариам отказаться от свадьбы! Осмелься она издать хоть звук, он все кости ей переломает!

— Остается жених!

Я все никак не мог взять в толк, о чем он. Видно, еще не совсем проснулся.

— Зеруали?

— Ну да, он самый, да не смотри ты на меня такими глазами. Вставай, пошли!

По пути он разъяснил мне суть задуманной им хитрости. Постучались мы не в дверь богатого разбойника, а в дверь старика, которому никакого дела не было до чьей-то свадьбы. И тем не менее он один мог ее расстроить.

Астагфируллах сам открыл нам дверь. До тех пор я никогда не видел его без тюрбана. Он казался чуть ли не нагим и в два раза меньше. Он уже недели две не показывался на люди, поскольку у него болел бок. По его собственному признанию, ему было семьдесят девять лет, и он считал, что достаточно пожил, хотя «одному Господу было решать, кому сколько отпущено».

Визит двух подростков с огорченными физиономиями был для него полной неожиданностью.

— Надеюсь, вы не станете меня расстраивать.

Харун начал рассказ. Я ему не мешал. Он все это затеял, так пусть доводит дело до конца.

— Новость плохая, но речь, слава Богу, не о кончине. А о свадьбе, противной Божьему установлению. Разве это не плохая новость?

— Кто выходит замуж?

— Сестра Хасана, Мариам…

— Дочь Румийи?

— Какая разница, кто ее мать. Весовщик-то мусульманин, значит, и его дочь мусульманка.

Шейх с нежностью взглянул на Харуна.

— Кто ты? Я тебя не знаю.

— Я Харун, сын Аббаса, разносчика.

— Продолжай. Мне по нраву твои слова.

Ободренный, Проныра объяснил суть дела. Он не стал задерживаться на печальной участи жен Зеруали, поскольку знал: этот довод вряд ли тронет Астагфируллаха. Но уж зато так расписал непотребство жениха! И то, что он сожительствует с бывшими женами, и его прошлые деяния, и то, как разбойничал в те годы, когда сюда хлынули первые переселенцы из Андалузии, и как грабил жителей Рифа.

— Этого хватит, чтобы отправить человека в ад до скончания веков. Но есть ли у тебя доказательства? Кто свидетель?

Харун весь съежился:

— Мы с другом слишком юны, только что окончили школу, и наше слово мало что значит. Мы не очень-то разбираемся в жизни, и может, нас возмущает то, что в глазах других людей выглядит обычным явлением. Теперь, когда мы сказали все, что знали, облегчили свою совесть, дело за тобой, о досточтимый шейх, тебе решать, следует ли что-то предпринять.

Когда мы вышли на улицу, я с сомнением взглянул на Проныру. Он же выглядел совершенно уверенным в себе.

— Я сказал ему то, что думаю на самом деле. Мы сделали все, что было в наших силах. Остается ждать.

Однако его довольная физиономия говорила об ином.

— У меня такое впечатление, что ты торжествуешь. Я же не вижу причин для ликования, — заметил я.

— Может, Астагфируллах меня и не знал, но я-то знаю его давно. И полностью полагаюсь на его вредный характер.

На следующий день шейх ожил и, казалось, забыл про свои болячки. Его тюрбан замелькал на базаре, под портиками, а затем исчез на некоторое время в бане. В следующую пятницу в час наибольшего скопления народа он занял свое обычное место в самой посещаемой андалузскими переселенцами мечети и приступил к проповеди. С самым наивным видом завел речь о «примерной жизни весьма уважаемого всеми человека, которого я не стану называть» и поведал обо всем — бандитском прошлом, грабежах, разврате, да с такими подробностями, что собравшиеся в конце концов зашептали имя Зеруали, хотя оно ни разу не прозвучало в проповеди.

— Таковы те, кого в наши времена полного упадка нравов почитают верующие, кем они восхищаются! Таковы те, перед кем вы с гордостью распахиваете двери своих домов! Таковы те, кому вы приносите в жертву своих дочерей, словно доисламским божествам.

Целый день в городе только и было разговору, что об этой проповеди. Зеруали слово в слово донесли проповедь шейха. Он тут же послал за моим отцом, стал поносить Гранаду и всех андалузцев, брызгая слюной заявил, что речи не может быть ни о женитьбе, ни о шелкопряде, что требует возврата аванса и что весовщик и его близкие вскоре горько пожалеют о том, что произошло. Совершенно убитый, Мохаммед попытался оправдаться, но стража вышвырнула его за ворота дворца.

Часто, когда свадьба расстраивается вот так, в последнюю минуту, в атмосфере злобы, и особенно когда жених чувствует себя ущемленным, он пускает слух, что невеста не девственница или что она легкого нрава, дабы она уже не смогла выйти замуж. Я бы не удивился, если бы такой отъявленный негодяй, как Зеруали, да еще униженный в глазах всего города, поступил бы именно так.

Но никогда, даже в самых страшных снах мне не могло привидеться, что он задумал.

 

ГОД ЗАВЯЗАННОЙ УЗЛОМ БЫЛИНКИ

909 Хиджры (26 июня 1503 — 13 июня 1504)

Начало года было спокойным, заполненным усердными штудиями. В первый день нового года, выпавший на разгар лета, пришлось шлепать по грязи, поскольку только-только закончился Михражан и улицы были обильно политы водой. Я то и дело поскальзывался, шлепая по лужам, и при этом неотступно думал об отце, который ненавидел этот праздник с его обычаями.

Со времени нашей ссоры мы ни разу не виделись — да простит меня однажды Господь за содеянное! — но я регулярно справлялся о нем у Варды и Мариам. Их ответы почти всегда были тревожными. Разорившись на приданом, запутавшись в долгах, обманувшись в своих ожиданиях и лишившись поддержки близких, Мохаммед стал искать забвения в кабаках.

Однако в первые недели нового года он как будто стал медленно оправляться от всей этой истории с Зеруали. Ему даже удалось снять на вершине холма в шести милях от Феса заброшенную усадьбу с прекрасным видом на город и обширным земельным наделом, где он намеревался выращивать лучшие в королевстве виноград и фиги, думаю, в его планы входило также производство собственного вина, хотя холм и принадлежал Большой Мечети. Конечно, эти планы не могли идти ни в какое сравнение с разведением шелкопряда, но по крайней мере он не оказывался в зависимости от такого злодея, как Зеруали.

Последний в течение нескольких месяцев не давал о себе знать. Забыл ли о своем позоре тот, о ком ходила молва, будто он высекает на мраморе самое ничтожное из оскорблений? Мне случалось задумываться об этом, но лишь ненадолго, так как учеба поглощала все мое внимание.

Первую половину дня с полуночи до половины второго, согласно летнему расписанию, я проводил в учебных залах мечети Кайруанцев, а остаток дня — в самой знаменитой медресе Феса — Бу-Инания; в перерывах между занятиями я спал: немного на рассвете, немного днем. Бездействие было для меня невыносимым, отдых казался ненужным. Мне только-только исполнилось пятнадцать: тело было готово к испытаниям, ум к познанию мира, а сердце исполнено страсти к чтению.

Под руководством преподавателей мы изучали комментарии к Корану, традицию, завещанную нам Пророком, а затем вступали в дискуссию на ту или иную тему священных текстов, разговор часто перекидывался на медицину, географию, математику или поэзию, а иной раз и на философию с астрологией, несмотря на запрет, наложенный на эти дисциплины. Нам посчастливилось иметь в учителях людей, искушенных во всех областях знания. Чтобы отличаться от простых смертных, кое-кто из них наматывал тюрбан на островерхий колпак, похожий на те, что носят врачи в Риме, о чем я узнаю много лет спустя. У нас, студентов, были в ходу простые шапочки.

Несмотря на свои обширные познания, наши преподаватели были по большей части людьми приятными в общении, терпеливыми, внимательными к каждому. Порой они приглашали нас к себе домой, чтобы показать библиотеку. У одного было пять сотен книг, у другого тысяча, у третьего уже перевалило за три тысячи. Они поощряли нас совершенствовать каллиграфию, чтобы иметь возможность переписывать самые ценные труды, ибо так — по их утверждению — распространялось знание.

Когда выпадал перерыв в занятиях, я отправлялся к месту сбора разносчиков. Если мне удавалось застать Харуна, мы шли пить простоквашу или слоняться возле площади Чудес, где всегда было что-нибудь интересное. Если Проныра был занят, я переходил на другую сторону Цветочного рынка и навещал Мариам.

У нас с ней было условлено: всякий раз, как отец в более-менее длительной отлучке, она помещает былинку, завязанную узлом, в щель в стене. Однажды — это было в конце сафара, второго месяца года — я подошел к стене дома и увидел былинку. Я подергал звонок. Послышался голос Варды:

— Мужа нет дома. Я одна с дочерью. Открыть не могу.

— Это я, Хасан.

Варда впустила меня и, смутившись, объяснила, что за несколько минут до меня приходили какие-то люди, колотили в дверь и требовали впустить их. Она испугалась. Перепуганной, бледной и дрожащей была и Мариам.

— Что тут происходит? У вас обеих заплаканный вид.

Слезы хлынули у них из глаз, но вскоре Варда взяла себя в руки.

— Вот уже три дня мы живем в аду. Не смеем показаться на улицу. Соседи то и дело приходят и спрашивают, правда ли, что…

Голос ее пресекся, за нее с отсутствующим видом досказала Мариам:

— Они спрашивают, правда ли, что на меня напала хворь.

Когда в Фесе говорят «хворь», то имеют в виду проказу, а когда говорят «квартал», без каких-либо иных указаний, то имеют в виду квартал прокаженных.

Я еще не до конца осознал того, что только что услышал, как в дверь забарабанили.

— Именем султана, откройте! Стража! Вы теперь не одни. К вам только что вошел мужчина. Он может с нами говорить.

Я открыл. Их было не меньше десятка: старший, четыре женщины в белых покрывалах и солдаты.

— Здесь живет Мариам, дочь Мохаммеда ал-Ваззана Гранадца? — Офицер развернул бумагу. — Это приказ шейха прокаженных. Нам велено увести вышеназванную Мариам в квартал.

У меня в мозгу не осталось ни одной мысли, только вот эта: «Надо бы проснуться! Все это обыкновенный кошмар!» Я услышал, как с моих уст сорвалось:

— Это клевета! У нее никогда не было ни единого пятнышка на теле! Она чиста, как только что родившийся стих!

— В этом-то мы и намерены убедиться. Эти четыре женщины посланы, чтобы осмотреть ее.

Те прошли в ее комнату. Варда попыталась войти вместе с ними, но ей преградили путь. Я тоже остался в прихожей: хотя мой рассудок отказывался верить происходящему, я все же пытался взывать к здравому смыслу старшего. Он спокойно отвечал мне, делая вид, что внимает, но в конце каждой моей тирады отвечал, что он на службе, у него приказ и что нужно обращаться к шейху прокаженных.

Минут через десять женщины вышли из комнаты Мариам; две из них тащили сестру, держа ее под мышки. Глаза ее были открыты, но тело безвольно повисло, ни звука не доносилось из ее гортани, она как будто оцепенела. Одна из женщин шепнула что-то на ухо старшему, он дал знак подчиненному, и тот набросил на Мариам кусок холста землистого цвета.

Я попытался помешать им, меня грубо оттолкнули. И жуткий кортеж двинулся в путь. В конце тупика собрались зеваки. Я стал кричать, угрожать, размахивая руками. Варда шла за мной по пятам и молила меня:

— Во имя Неба, вернись в дом, Хасан! Не поднимай еще больший шум. Иначе твоя сестра никогда не выйдет замуж.

Я вернулся в дом, хлопнул дверью и принялся со всей силой дубасить кулаками по стене, не ощущая боли. Варда подошла ко мне. Несмотря на сотрясающие ее рыдания, она полностью владела собой.

— Подожди, пусть отойдут подальше. Потом иди и поговори с дядей. У него во дворце связи. Он сможет вернуть ее. — Схватив меня за рукав, она потянула его назад: — Успокойся, ты в кровь разбил руки.

Мои руки пали на ее плечи; не разжимая кулаков, я яростно вдавил их в нее, словно передо мной все еще была стена. Она обессиленно прильнула ко мне. Ее слезы текли мне за шиворот, волосы словно завеса пали на глаза, я вдыхал ее горячее, влажное, пахнущее чем-то приятным дыхание. О ней я не думал. Как и она не думала обо мне. Наши тела существовали отдельно от нас, сами по себе. Вдруг они ожили от охватившего нас бессильного гнева. Никогда прежде не ощущал я себя мужчиной, как не ощущал, что она — женщина. Ей было тридцать два года, возраст становиться бабушкой, но ее лицо было без морщин, а волосы чернее ночи. Я не смел ни пошевельнуться, боясь выдать себя, ни заговорить, боясь, что она отстранится, ни даже открыть глаза, боясь воочию убедиться, что мое тело переплетено с телом единственной на свете женщины, к которой мне строжайше запрещено прикасаться, — жены моего отца.

Где были ее мысли в эти мгновения? Ощущала ли она, как и я, приступ острого наслаждения? Не думаю. Пребывала ли в оцепенении, поникнув душой и телом? Была ли у нее потребность уцепиться за единственное в мире существо, разделившее ее горе? Мне никогда этого не узнать, поскольку мы никогда об этом не говорили, никогда ничто ни в наших словах, ни в наших поступках не напоминало о том мгновении, когда мы были мужчиной и женщиной, крепко связанными друг с другом неумолимой Судьбой.

Она незаметно отстранилась от меня, с нежностью напутствовав:

— Иди, Хасан, сынок, Господь не оставит нас. Ты лучший брат, который мог быть у Мариам!

Я бросился вон, считая про себя шаги, чтобы заглушить все мысли. И поспешил к Кхали.

* * *

Дядя выслушал меня, ни разу не моргнув, но я почувствовал, что мой рассказ задел его больше, чем я мог предполагать, учитывая полное отсутствие каких-либо взаимоотношений между ним и моей сестрой. Когда я умолк, он объяснил мне:

— Шейх прокаженных — один из самых могущественных людей Феса. Ему одному позволено забирать из города больных проказой, он единолично распоряжается в квартале. Мало кто из кади осмеливается противиться его решениям, султан — и тот редко вмешивается в дела его мрачного ведомства. К тому же это невероятно богатый человек, поскольку многие верующие завещают свое состояние на нужды квартала, либо потому, что им самим либо их близким довелось столкнуться с «хворью», либо потому, что их тронула участь его несчастных подопечных. Шейх по своему усмотрению распоряжается всеми доходами и поступлениями. Часть их идет на нужды больных — жилье, питание, уход, однако немалые суммы тратятся им и на всякого рода прибыльные дела, что увеличивает его собственное состояние. Возможно, его связывали с Зеруали какие-либо совместные дела, и потому он согласился оказать ему услугу — помочь отомстить нам.

Я отчетливо услышал, как дядя произнес «нам». И очень удивился. От него не укрылось мое удивление.

— Тебе давно известно мое мнение относительно страсти твоего отца к этой Румийе. Однажды, когда она покинула его, он потерял голову, решив, что на карту поставлена его честь, и хотел по-своему одержать верх над кастильцами. С тех пор он так и не образумился. Но то, что произошло теперь, не касается ни Варды, ни Мохаммеда, ни даже бедняжки Мариам — Зеруали посягнул на честь всей гранадской общины Феса. Мы должны сражаться, даже за дочь Румийи. Община распадется, стоит ей оставить в беде самого слабого из своих членов.

Для меня были не столь важны движущие им мотивы, сколько его настрой.

— Как ты думаешь, нам удастся спасти мою сестру? — с надеждой спросил я.

— Проси Всевышнего ниспослать тебе терпение и веру! Сразиться придется с могущественными и якшающимися с самим дьяволом силами. Кроме того, тебе известно, что Зеруали с султаном не разлей вода.

— Но ведь если Мариам надолго останется в квартале, она в конце концов и впрямь подцепит заразу.

— Нужно навестить ее, сказать, чтобы держалась подальше от прокаженных, принести мясо черепахи. И главное, пусть постоянно носит на лице пропитанное уксусом покрывало.

Все это я передал Варде. Она запаслась всем необходимым, и когда несколько дней спустя в город вернулся отец, отправилась вместе с ним в квартал. Часовой позвал Мариам. Она была подавлена, потеряна, с опухшими глазами на смертельно-белом лице. Ее отделял от родителей ручей, но им удалось поговорить с ней, пообещать вызволить ее, дать советы и за вознаграждение часовому передать принесенное с собой.

Я ждал их возвращения у дома. Отец сделал вид, что не замечает меня. Я преклонил одно колено и, взяв его за руку, прижал ее к губам. Прошло несколько долгих мгновений, прежде чем он отдернул ее, провел ею по моему лицу, а затем по затылку. Я поднялся и бросился в его объятия.

— Приготовь поесть, — бросил он Варде дрогнувшим голосом. — Нам надо поговорить.

Она кинулась выполнять его приказание.

Ни он, ни я не сказали друг другу ничего особенного. Было важно просто оставаться вместе, сидеть на одной циновке, деля одно блюдо, в которое мы по очереди запускали пальцы. Мы впервые говорили друг с другом как мужчина с мужчиной. Помолвка Мариам нас поссорила, горе, приключившееся с ней, помирило. А кроме того, послужило к сближению Мохаммеда с семьей моей матери.

В тот вечер Кхали явился в дом моего отца, порог которого он ни разу не переступал со времени нашего приезда в Фес, десять лет тому назад. Варда приняла его как знатного гостя, подала оршад и огромную корзину, полную винограда, абрикосов, груш и слив. В обмен же получила доброе отношение и слова поддержки. Затем вышла, оставив нас одних.

* * *

Остаток года запомнился мне как череда бесконечных переговоров и хлопот. Иногда в них принимали участие посторонние люди, давая советы и деля с нами наше горе. По большей части это были гранадцы, но среди них были и двое моих фесских друзей. Один из них — Харун, которому вскоре предстояло переложить нашу заботу на свои плечи. Другого звали Ахмед. В школе его дразнили Хромым. Вспоминая о нем, я не в силах помешать перу остановить свой прихотливый бег, а себе — на секунду задуматься. Слава о нем достигла Туниса, Каира, Мекки, даже Неаполя, а я все задаюсь вопросом, оставит ли мой старый друг какой-нибудь след в Истории или же проплывет по людской памяти, как бесстрашный пловец по Нилу, не изменив ни его русла, ни течения. Мой долг, забыв о своих пристрастиях, как можно более верно передать, что мне известно об Ахмеде с тех пор, как он впервые переступил порог школы грамоты в этом году под выкрики и шутки учеников. Юные фесцы нетерпимы к иностранцам, особенно если те являются сюда прямиком из захолустья и уж особенно, если они увечны.

Хромой обвел взглядом зал, словно желая запечатлеть в памяти каждую улыбку, каждую усмешку, а затем направился в мою сторону и сел рядом со мной, то ли потому, что это место показалось ему самым удобным, то ли потому, что он тут же подметил, что я смотрел на него иначе, чем другие. Он с силой сжал мне руку, а сказанные им при этом слова были не просто приветствием:

— Ты, как я погляжу, вроде меня чужестранец в этом проклятом городе.

Тон его не был вопросительным, и он не стал понижать голос. Я смущенно огляделся по сторонам.

— Не бойся фесцев, они слишком напичканы знаниями, чтобы сохранить хоть каплю смелости. — Тут он перешел на крик.

Я вдруг ощутил, что более не принадлежу себе и вот-вот начну петь с чужого голоса, и попытался освободиться от этого ощущения, произнеся шутливо:

— И это говоришь ты, явившийся за знаниями в медресе Феса?

Он снисходительно улыбнулся.

— Я вовсе не явился за знаниями, ибо они отягощают больше, чем цепи. Приходилось ли тебе видеть ученого мужа во главе армии или при основании царства?

В это время в зал медленно вплыл преподаватель. Весь класс из уважения встал.

— Ну как, скажи, человек может драться с этой качающейся штуковиной на голове?

Я уже сожалел, что Ахмед сел рядом со мной, и с ужасом взирал на него.

— Умоляю тебя, говори тише, учитель услышит.

Он отечески хлопнул меня по спине.

— Да не бойся ты! Разве, будучи ребенком, ты не произносил вслух истины, которые взрослые таят про себя? Так вот тогда ты был прав. То была пора невежества, но и пора отваги.

Чтобы наглядно показать, что он имеет в виду, он встал, хромая, дошел до стоящего на возвышении сиденья учителя и без поклона обратился к нему, отчего весь зал затих и затаил дыхание.

— Меня зовут Ахмед, я сын шерифа Саади из Дома Пророка, да будет благословенно в веках его имя! Я хромаю оттого, что ранен в прошлом году в сражении с португальцами, завоевавшими территории Суса.

Не знаю, был ли он ближе к Пророку, чем я, чем мы все, но что касается увечья — оно было у него с рождения, как я позднее узнал от его родных. Сразу две лжи, которые заставили оробеть всех присутствующих, начиная с учителя.

Ахмед с высоко поднятой головой вернулся на свое место. С первого же дня он стал самым уважаемым и внушающим восхищение учеником. Передвигался он лишь в сопровождении стайки однокашников, смотревших ему в рот и разделявших все его привязанности, антипатии и настроения.

Стоило ему невзлюбить кого-то, это было надолго. Как-то раз один из наших преподавателей, потомственный фесец, осмелился усомниться в родовитости Хромого. Мнение самого знаменитого профессора в нашем медресе, получившего привилегию произносить еженедельную проповедь в Большой Мечети, что-то да значило. Ахмед не стал отвечать ему тотчас, лишь метнул загадочную улыбку в сторону друзей, в чьих глазах читался вопрос. В следующую пятницу класс целиком явился в мечеть на проповедь. Стоило преподавателю произнести первые слова, как у Хромого случился приступ кашля. Его подхватили другие, и минуту спустя бесчисленные глотки на разные лады издавали громоподобные звуки и прочищались, словно началась какая-то повальная эпидемия, так что правоверные вернулись с проповеди домой, не расслышав ни единой фразы. С тех пор преподаватель поостерегся сомневаться вслух в благородном происхождении Ахмеда.

Сам я никогда не ходил за Хромым хвостом, оттого-то он и относился ко мне с уважением. Если мы с ним виделись, то только с глазу на глаз, иногда у меня, иногда у него, то есть прямо в медресе, где располагались спальни иногородних учеников. Его родные проживали на дальних рубежах царства Марракеш.

Должен признаться, что даже оставаясь с ним один на один, я чувствовал некоторое беспокойство, отторжение и даже испуг. Однако ему случалось проявлять и преданность, и благородство. Во всяком случае, именно таким показался он мне этим летом: внимательным к моему настроению, умеющим подыскать нужные слова, помогающим мне обрести уверенность в себе.

Его поддержка, как и поддержка Харуна, была мне крайне необходима, даже если оба они были не в силах спасти Мариам. Вероятно, это мог сделать только мой дядя. Ведь он встречался с кади, эмирами, вельможами; одни его обнадеживали, другие были весьма сдержанны в обещаниях, были и такие, кто уверял в благополучном исходе дела до наступления следующего праздника. Одна за другой загорались и тут же гасли наши надежды, сплошь напрасные.

Так продолжалось до тех пор, пока Кхали не удалось после множества ходатайств попасть к старшему сыну султана — Мохаммеду Португальцу, названному так оттого, что в возрасте семи лет он был захвачен в плен и увезен на долгие годы в Португалию. Теперь ему было сорок, столько же, сколько дяде; они долго говорили о поэзии и обсуждали несчастья, выпавшие на долю Андалузии. Когда часа через два Кхали заговорил о Мариам, наследник престола возмутился и взялся довести дело до слуха своего отца.

Но не успел, ибо султан по странному совпадению умер на следующий день после визита моего дяди во дворец.

Уверять, что в нашем доме долго оплакивали старого государя, было бы чистейшей ложью, и дело не только в том, что он водил дружбу с Зеруали, но и потому, что отношения, завязавшиеся между его сыном и Кхали, позволяли нам надеяться на лучшее.

 

ГОД КАРАВАНА

910 Хиджры

(14 июня 1504 — 3 июня 1505)

Этот год стал годом моего первого большого путешествия по пути, пролегшему через Атласские горы, Сиджилмасу и Нумидию к Сахарской пустыне, а затем Томбукту, загадочному городу Страны черных.

Новый султан Феса поручил Кхали доставить могущественному правителю Судана — Аскии Мохаммеду Туре — послание, в котором сообщалось о восшествии на престол и содержалось заверение в намерении установить между двумя царствами самые дружеские отношения. Помня о своем обещании, сделанном пять лет назад перед путешествием в Константинополь, дядя предложил мне сопровождать его; я поговорил с отцом, и тот из уважения к моей хоть и шелковистой, но уже довольно густой бороде не посмел воспротивиться.

Караван тронулся в путь по осеннему холодку; он состоял из двух сотен нагруженных продовольствием и подарками верблюдов. Нам с дядей полагались охранники на верблюдах для защиты на всем протяжении пути, сопровождающие лица, которые должны были вернуться, достигнув Сахары, а также погонщики верблюдов и опытные проводники, а еще довольно много слуг для солидности. К посольству присоединились, испросив у дяди позволения, и несколько купцов с товарами, желавших воспользоваться как надежной защитой во время пути, так и роскошным приемом, который нам должны были оказать в Томбукту.

Приготовления к путешествию были тщательными и, как мне показалось, бесконечными. В последние дни перед отъездом я не мог уже ни спать, ни читать, даже мое дыхание стало прерывистым и неровным. О, как мечтал я поскорее взобраться на горб верблюда и тронуться в путь, углубиться в бескрайнюю пустыню, где люди, животные, вода, песок и золото приобретают один цвет, уравниваются в цене и становятся одинаково ничтожными.

Очень скоро я понял, что такое быть поглощенным караваном. Когда товарищи по путешествию знают, что им предстоит недели и месяцы вместе двигаться в одном направлении, сталкиваться с одними трудностями, жить, есть, молиться, веселиться, горевать, а то и умирать вместе, невозможно оставаться чужими друг другу, ни одному пороку не укрыться, ни одному ухищрению не пройти незамеченным. Если посмотреть на караван издали, это торжественный выезд, если взглянуть на него вблизи — это поселение со своими сплетнями, шутками, прозвищами, интригами, ссорами и примирениями, своими поэтическими и песенными вечерами, поселение, для которого все другие одинаково далеки, даже то, из которого оно отправилось в дорогу, даже те, которые встречаются на пути. У меня была настоятельная нужда именно в таком удалении от остального мира, чтобы как можно скорее забыть опустошающие душу страхи и все то жестокое, что было связано с именами Зеруали и никогда не виданного мною шейха прокаженных.

* * *

Путь наш в первый день пролегал через город Сефру в пятнадцати милях от Феса у подножия Атласских гор. Жители его богаты, но одеты бедно и неопрятно, в платье, заляпанном маслом. Дело в том, что один отпрыск правящей династии выстроил себе здесь резиденцию и обложил налогами любого, имеющего мало-мальски процветающий вид. Проезжая по главной дороге города, дядя приблизился ко мне на лошади и шепнул на ухо:

— Если кто-нибудь тебе скажет, что жадность — дочь нужды, ответь ему, что он ошибается. Жадность порождена податями!

Невдалеке от Сефру караван втянулся в горловину Атласских гор, через которую пролегает дорога в Нумибию. Два дня спустя мы очутились в лесу, возле руин древнего города Айн ал-Аснам — Источник Идолов. В городе был храм, где мужчины и женщины имели обыкновение в определенное время года собираться по вечерам. Совершив обряд жертвоприношения, они гасили огни, и каждый совокуплялся с той женщиной, которую случай поместил рядом с ним. А поутру женщинам напоминали, что в течение года им запрещено приближаться к своему мужу. Детей, родившихся в этот год, отдавали на воспитание священникам храма. Храм, как и город, был разрушен во время нашествия магометан, сохранилось лишь название — единственный свидетель той дикарской эпохи.

Миновало еще два дня, наш караван шел вблизи горного поселка с видневшимися там и сям руинами античных сооружений. Имя его «Сто колодцев», поскольку по соседству с ним находятся глубокие колодцы, напоминающие гроты. И будто бы один из них имеет несколько этажей, на которых располагаются помещения разной величины. Искатели сокровищ добираются сюда из Феса, чтобы, вооружившись фонарями, с помощью веревок спускаться туда. Многие остаются там навсегда.

Через неделю после начала путешествия мы проходили одно местечко под названием Умм-Джениба, в котором существует странный обычай: там есть река, вдоль которой пролегает караванный путь, и каждый в этом месте должен пританцовывать и подпрыгивать, иначе не миновать ему четырехдневной лихорадки. Все наши спутники принялись плясать кто во что горазд, и даже я, и охранники, и купцы-толстосумы, кто в шутку, кто из суеверия, кто для того, чтобы увернуться от насекомых, — все за исключением моего дяди, который счел, что его достоинство посла пострадает, если он станет дурачиться. Впоследствии ему пришлось горько пожалеть об этом.

Мы были уже в горах, где даже осенью дует ледяной северный ветер, предугадать порывы которого невозможно. Я поразился тому, что в этих местах такой суровый климат, что люди так тепло одеваются, но главное — насколько они образованны. К примеру, одно из самых холодных мест заселило племя Местаза, главным занятием которого является переписывание книг и продажа их в Магрибе и иных городах. Один старый генуэзский купец, проживающий в Фесе, мессир Томаззо де Марино, присоединившийся к нашему каравану — я частенько беседовал с ним, — только в одном селении купил с сотню таких книг, выполненных красивейшим каллиграфическим почерком и переплетенных в кожу. Он объяснил мне, что улемы и знатные господа из Страны черных покупают эти книги во множестве и что торговля ими — весьма прибыльное дело.

Поскольку мы остановились в этом селении на ночь, я пошел вместе с генуэзцем на ужин, предложенный его поставщиком. Дом был очень добротно выстроен, облицован мрамором, украшен майоликой, стены обтянуты тонкой шерстяной тканью, на полу ковры, также из шерсти, приятных расцветок. Все приглашенные казались людьми не малого достатка, и я не смог удержаться, чтобы не задать нашему хозяину вопрос, который напрашивался сам собой, лишь предварил его множеством извинений: как получается, что в этом холодном, затерянном высоко в горах краю люди так образованны и богаты?

Хозяин застолья расхохотался.

— Словом, ты желаешь понять, отчего жители этой горы не сплошь деревенщина и босяки?

И хотя я этого не говорил, именно это меня и интересовало.

— Так вот, знай, юный гость, что самый большой подарок, который Всевышний может предложить человеку, это дать ему родиться высоко в горах на караванном пути. Дорога — это источник знания и богатства, гора — это защита и свобода. Вы, люди городов, имеете под рукой все золото и все книги, но у вас есть правители, перед которыми вы склоняете голову… — Тут он сделал оговорку: — Могу я говорить с тобой, как старый дядя говорит с племянником, как старый шейх говорит с учеником, не кривя душой, не греша против истины? Обещай мне не смущаться.

Моя простодушная улыбка была ему ответом.

— Когда живешь в городе, соглашаешься отложить в сторону достоинство и самолюбие в обмен на защиту султана, который назначает за это высокую цену, даже если не в силах обеспечить ее. Когда живешь вдали от городов, на равнине ли, на возвышенности, ты не подвластен султану, солдатам и сборщикам налогов, однако ты беззащитен перед бродячими разбойниками, арабскими, а иной раз и берберскими, которые наводнили страну, и даже возводя стену против них, боишься, что ее вскоре разрушат. Когда живешь в недоступном месте, но вдали от дороги, ты не обречен ни на закабаление, ни на разбой, однако, не имея возможности производить обмен с другими частями страны, ты обречен на скотство, невежество и бедность.

Хозяин поднес мне чарку вина, от которой я вежливо отказался. Он сделал глоток из своей и продолжил:

— Мы же в привилегированном положении: через наши селения проходят люди из Феса, Нумидии, Страны черных, купцы, влиятельные особы, учащиеся и улемы, и каждый что-нибудь оставляет нам: монету, одежду, книгу или же только рассказ, забавный случай из жизни, острое словцо; от каравана к каравану мы все это — и богатство, и знания — накапливаем под защитой неприступных гор, которые мы делим лишь с орлами, львами и воронами — нашими собратьями по достоинству.

Я пересказал эту речь дяде, он вздохнул, но промолчал, лишь возвел очи вверх: не знаю, желал ли он обратиться к Всевышнему или же понаблюдать за полетом хищной птицы.

Наш следующий привал был в горах Зиз, названных так по реке, которая берет там начало. Местные жители принадлежат к берберскому племени Зенага. Это грозные люди, отличающиеся мощным телосложением. Их одежда состоит из шерстяной туники, надеваемой на голое тело, и тряпок, которыми они обматывают ноги, вместо обуви, зимой и летом они ходят с непокрытой головой. Не могу не упомянуть одного невероятного, поистине чудесного явления, которое наблюдал у них: огромного количества змей, ползающих между домами, и столь же спокойных и домашних, как кошки либо собаки. Когда кто-нибудь принимается есть, змеи собираются вокруг и ловят крошки хлеба или другой пищи, которую им бросают.

На третьей неделе нашего путешествия мы перевалили через горы Зиз и по бесчисленным пальмовым рощам с нежными и изысканными плодами вышли в долину, где находится Сиджилмаса, или скорее где находился этот город, вызывавший восхищение путешественников былых времен. Будто бы он был основан самим Александром Македонским, а его главная улица была такая длинная, что требовалось полдня, чтобы одолеть ее пешком, что все дома были окружены садами и огородами, что в городе имелись мечети и медресе, известные далеко за его пределами.

От некогда высоченных городских стен остались лишь наполовину обвалившиеся и поросшие мхом и травой руины. А от многочисленного населения — лишь враждующие между собой кланы, каждый из которых во главе с предводителем проживает в укрепленной деревне поблизости от развалин бывшей Сиджилмасы. Цель их существования — как можно больше досадить клану из соседней деревни. Они безжалостны по отношению друг к другу, доходит до того, что они разрушают канализационные стоки противников, срубают под корень пальмовые деревья, подстрекают кочевников разорять земли и дома своих недругов, так что, мне кажется, они вполне заслужили свою участь.

Мы собирались провести три дня на территории Сиджилмасы, чтобы дать отдых людям и животным, закупить кое-какую провизию и кое-что починить; однако было предначертано, чтобы мы задержались там на несколько месяцев, поскольку уже на следующий день дядя слег. Бывало, его трясло днем, когда стояла удушающая жара, а ночью, когда было холодно, как в горах, пот градом струился по его лицу и телу. Один купец из каравана, еврей, искушенный в медицине, поставил диагноз: четырехдневная лихорадка, как будто в отместку посланная Кхали за то, что он не подчинился обычаю пританцовывать в Умм-Дженибе. Один Господь вправе распоряжаться наградами и наказаниями!

* * *

Я был неотлучно при дяде, внимательно следя за каждым его жестом, выражением лица, порой часами не сводя с него глаз, пока он забывался неспокойным сном. Я почувствовал, как он вдруг сдал — постарел, ослаб, стал беззащитным, хотя еще два дня назад мог держать слушателей в напряжении, рассказывая им о ромеях, львах и змеях. Благодаря своему дару поэта и оратора, а также своим обширным познаниям он произвел впечатление на Мохаммеда Португальца, который со времени восшествия на престол призывал его к себе каждую неделю. Все шло к тому, чтобы дядя получил назначение на пост советника, секретаря или губернатора провинции.

Помню, однажды, когда он вернулся из дворца, я спросил его, говорил ли он о Мариам.

— Я лишь мало-помалу завоевываю доверие султана, — в явном замешательстве отвечал он. — Когда-нибудь смогу добиться освобождения твоей сестры. Пока же должен осмотрительно вести себя, время обращаться к нему с просьбами еще не пришло. — И добавил как-то неловко, словно извиняясь за что-то, засмеявшись: — И тебе следует вести себя точно так же, когда придет время заняться политикой!

Некоторое время спустя после назначения Кхали послом я снова вернулся к вопросу о Мариам. К тому времени он уже поговорил с султаном, и тот обещал, что к его возвращению из Тамбукту девушка будет дома. Дядя горячо поблагодарил его и известил меня об этом. Тогда я решил впервые навестить Мариам, чтобы рассказать ей об обещании султана, а также о своем отъезде.

Я не виделся с Мариам год, повинны в том были избыток чувств и, что греха таить, трусость. Она ни в чем меня не упрекнула, улыбнулась так, словно мы только что расстались, и расспросила меня об учебе. При этом она хранила такую безмятежность, что я даже оробел и огорчился. Уж лучше бы она рыдала, я мог бы утешить ее, пусть нас и разделял ручей. Я торжественно объявил ей об обещании султана. Она обрадовалась ровно столько, сколько требовалось, чтобы не обидеть меня. Я рассказал ей о предстоящем путешествии, она сделала вид, что рада, но я так и не понял, не насмешка ли это. Ручей, разделявший нас, был невелик, мне бы ничего не стоило одолеть его в два прыжка, но отчего-то он показался мне более глубоким, чем овраг, и более широким, чем морской залив. Мариам была такой далекой, такой непроницаемой, а ее голос достигал моих ушей будто в кошмарном сне. И тут вдруг к ней незаметно подкралась больная проказой старуха и положила руку без пальцев на плечо. Я закричал и взялся было за камень, чтобы отогнать ее, но Мариам заслонила ее своим телом.

— Брось камни, Хасан, иначе ты причинишь боль моей подруге!

Я подчинился, но почувствовал, что теряю сознание. Все во мне помертвело. Сделав прощальный жест, я повернулся, чтобы уйти. Мариам окликнула меня. Я оглянулся. Она стояла у самой кромки воды. По ее щекам текли слезы.

— Ты ведь вытащишь меня отсюда?

Ее голос молил, и это меня успокоило. Сам удивившись тому, что я делаю, я вытянул руку вперед, словно передо мной находился Коран, и медленно и громко произнес:

— Клянусь не жениться до тех пор, пока не вытащу тебя из этого проклятого места.

Она вся засияла. Я повернулся и со всех ног бросился бежать, желая сохранить на все время своего путешествия именно этот ее образ. В тот же день я побывал у отца с Вардой и рассказал им об их дочери. Но до того, как постучать, на мгновение замер. В щели стены все еще лежала сухая почерневшая былинка, завязанная узлом в тот день, когда Мариам увели. Я взял ее в руки и незаметно поднес к губам. А потом снова положил на место.

* * *

В который уж раз вспоминал я об этой былинке, когда Кхали открыл глаза. Я спросил, не лучше ли ему, он кивнул, но тут же вновь погрузился в сон. Он пребывал в этом состоянии между жизнью и смертью, неспособный двигаться, до начала лета, когда переход по Сахаре из-за жары становится невозможен. Нам пришлось несколько месяцев провести в Сиджилмасе, прежде чем снова тронуться в путь.

 

ГОД ТОМБУКТУ

911 Хиджры (4 июня 1505 — 23 мая 1506)

Дядя, казалось, совершенно оправился от болезни, и мы вновь, как только это стало возможно, с наступлением прохладного времени года пустились в дорогу, взяв направление на Тебелбелту, расположенную посреди Нумидийской пустыни, в трехстах милях от Атласских гор и в двухстах милях к югу от Сиджилмасы. Вода в этой местности встречается чрезвычайно редко, а из мяса, идущего в пищу, там есть лишь страусиное и антилопье. От беспощадного солнца спасает разве что тень, падающая от пальм.

На этот переход у нас ушло девять дней. С первого же вечера Кхали предался воспоминаниям о Гранаде, как несколько лет назад мой отец. Возможно, болезнь одного и подавленное состояние духа другого привели к одному и тому же — подвигли обоих передать свое знание юному существу с цепкой памятью, над которой пока еще не нависла угроза, — да предохранит Всемогущий эти мои страницы от огня и забвения! Из вечера в вечер продолжал он свой рассказ, прерываемый лишь шакальим повизгиванием.

На третьи сутки нас нагнали два всадника и передали послание от местного царька, чьи владения пролегали на запад, в стороне от нашего пути. Он прознал, что посол фесского султана находится неподалеку от его земель, и желал непременно принять его у себя. Кхали испросил совета у одного из проводников, и тот высказался в том смысле, что отклонение от пути задержит нас самое малое на две недели. Дядя ответил, что послу короля невозможно посещать сеньоров, живущих в стороне от его пути, к тому же болезнь и без того слишком задержала нас. И все же, дабы засвидетельствовать свое почтение их господину — позднее он признался мне, что до тех пор никогда и не слыхивал о нем, — он пошлет своего племянника припасть к его руке.

И вот уже я, еще не достигший семнадцати лет, оказался облечен посольской миссией. Дядя велел двум всадникам из охраны сопровождать меня и вручил мне подарки, которые следовало передать от его имени любезному сеньору: пара великолепных шпор, пара украшенных на мавританский лад стремян, пара шелковых веревок с вплетенными в них золотыми нитями — одна лиловая, другая лазоревая, — книга в новом переплете с жизнеописаниями святых Африки, а также хвалебная ода. Путь до владений сеньора занял четверо суток, которыми я воспользовался, чтобы, в свою очередь, сочинить несколько строф в честь своего будущего высокородного знакомца.

Добравшись до города Уарзазат — кажется так, — я узнал, что хозяин охотится на львов в горах, но оставил наказ, как мне разыскать его. Я без труда нашел его и, поцеловав руку, передал приветствие дяди. Он указал мне, где я могу отдохнуть, ожидая его возвращения. Вернулся он затемно и тут же призвал меня во дворец. Я явился, вновь поцеловал ему руку, вручил один за другим подарки, которые доставили ему большое удовольствие, и протянул поэму Кхали. Поскольку сам он плохо владел арабским, то прибег к услугам переводчика.

Наступил час ужина, которого я дожидался с нетерпением, поскольку мой желудок с самого утра был пуст, если не считать нескольких фиников. Нам подали отваренную, а затем потушенную баранину, завернутую в листы необыкновенно тонкого теста, напоминавшего слегка итальянскую лазанью, но тверже. Затем пришел черед кускуса — фтат, — также смеси мяса и теста, как и множества других блюд, названий которых я уж теперь не припомню. Когда мы насытились, я встал и продекламировал поэму собственного сочинения. Тот, кому она предназначалась, попросил перевести ему первые несколько строк, но после лишь умильно и покровительственно взирал на меня. Когда я закончил, он отправился спать, утомленный охотой, но наутро спозаранку пригласил меня разделить с ним завтрак. Позже мне через секретаря было передано сто золотых монет, предназначавшихся дяде, а в придачу со мной отрядили двух рабов, дабы они служили нам во время пути. На словах дяде просили сказать, что эти дары — благодарность за поэму, но ни в коем случае не возмещение присланного с племянником. Каждого из двух всадников, сопровождавшего меня, оделили десятью золотыми.

Но это было еще не все. Помимо тех пятидесяти золотых, которые предназначались мне, меня ждал сюрприз. Секретарь сделал мне знак следовать за ним. Мы вышли во внутренний дворик. Там стоял прекрасный низкорослый в холке конь, а на нем восседало потрясающей красоты чернокожее юное существо с открытым лицом.

— Эта рабыня подарена тебе моим господином за твою поэму. Ей четырнадцать лет, она хорошо говорит по-арабски. Звать ее Хиба.

Секретарь взял поводья и вложил мне их в руки. Я натянул их, недоверчиво подняв глаза. Мой подарок улыбнулся мне.

Преисполненный радости оттого, что повстречал столь великодушного и любезного владыку, я вернулся в Тебелбелту, где меня дожидался караван. Отчитавшись перед дядей за полностью выполненное поручение, я передал подарки, а под конец поведал о сделанном мне чудесном подношении. В этом месте моего рассказа его чело омрачилось.

— Я правильно понял, что тебе сказали: рабыня владеет арабским?

— Ну да, на обратном пути я имел случай в этом убедиться.

— Не сомневаюсь. Но, будь ты постарше и поумнее, ты бы усмотрел в речах секретаря нечто иное. Предложить тебе эту рабыню могло быть как способом оказать тебе честь, так и способом оскорбить, показав ничтожество тех, кто говорит на твоем родном языке.

— Надо ли было отказаться?

Дядя от души рассмеялся:

— Вижу-вижу, ты готов потерять сознание от одной мысли, что можно было покинуть ее там, в том дворе.

— Так я могу ее оставить?

Я говорил как ребенок, вцепившийся в игрушку. Кхали пожал плечами и сделал знак погонщикам верблюдов готовиться в путь. Я пошел прочь, когда он окликнул меня:

— Ты уже был с нею близок?

— Нет, — ответил я, потупив очи. — Мы спали в дороге под открытым небом, с нами были стражники.

Он как-то лукаво посмотрел на меня.

— Теперь тебе уже этого не сделать, ведь к тому времени, когда мы снова окажемся под крышей, наступит рамадан. Как путешественник ты не обязан соблюдать пост, но с другой стороны — не мешает выказать смирение перед Создателем. Прикажи ей закутаться с головы до ног, запрети душиться, класть на лицо румяна и белила, причесываться и даже мыться.

Я не стал возражать, поскольку тотчас понял, что религиозное рвение было не единственной причиной настоятельного указания. В караванах не редки споры, приступы безумия и даже преступления, связанные с присутствием служанки; дядя же хотел любой ценой избежать соблазна и провокаций.

Следующий переход привел нас в оазисы Туат и Гхурара, по которым пролегает путь всех сахарских караванов. Там собираются купцы и иного рода путешественники, чтобы объединиться и дальше идти уже вместе.

В этих оазисах обосновались многие купцы-евреи, но стали жертвой преследований. В год падения Гранады, ставший и годом изгнания из нее испанских евреев, один предсказатель из Тлемсена явился в Фес, подстрекая мусульман к истреблению евреев. Как только об этом прознал султан, он повелел прогнать подстрекателя, и тот отправился в оазисы Туат и Гхурара, где ему удалось поднять население против иудеев: всех их перерезали, а их добро разграбили.

В этих краях много возделанной земли, но она неплодородна, поскольку суха — полив возможен лишь водой из колодцев, а те не слишком полноводны, и чтобы как-то улучшить земли, жители используют необычный метод. Когда появляется чужак, его приглашают в дом, не требуя вознаграждения, лишь забирают навоз его скотины; гостю же дают понять, что он обидит хозяев, если будет справлять нужду в ином месте, а не на их участке. И потому, проходя мимо поля, приходится затыкать нос.

Эти оазисы — последняя перед Сахарой стоянка, где можно запастись всем необходимым. Далее источники воды встречаются все реже, и приходится две недели добираться до ближайшего населенного пункта. Следует уточнить, что в этом месте, называемом Тегазза, нет ничего, кроме соляных копей. Соль, похожую на куски мрамора, накапливают до прибытия очередного каравана. Путешественники покупают ее у старателей и везут в Томбукту, где постоянно ощущается ее нехватка. У жителей Тегаззы нет иного продовольствия, кроме того, которое им доставляется из Томбукту, расположенного в двадцати днях пути, или какого-нибудь другого столь же удаленного места. Случалось, их находили умершими от голода, если караван запаздывал.

Только после Тегаззы пустыня становится поистине адским местом. Там можно обнаружить лишь выбеленные кости людей и верблюдов, умерших от жажды, а единственные живые существа, которых там предостаточно, — змеи.

В самой засушливой части пустыни находятся две могилы, на которых установлен камень с надписью, гласящей, что там похоронены два человека. Один был богатым купцом: мучимый жаждой, он купил здесь у другого — караванщика — чашку воды за десять тысяч золотых. Но, сделав несколько шагов, продавший воду и купивший ее вместе замертво упали, не перенеся жажды. Один господь распоряжается людскими жизнями и людским добром!

* * *

Будь я красноречивее, обладай более послушным пером, все равно мне было бы не под силу описать то, что испытываешь, когда после недель изматывающего пути, с воспаленными от песчаных ветров глазами, глоткой, истомленной теплой и солоноватой водой, с сожженным, грязным, измученным бесконечными усилиями телом видишь наконец стены Томбукту. Конечно, после пустыни все города представляются прекрасными, все оазисы похожими на Эдем. Но дело в том, что ни в одном земном краю жизнь так не улыбалась мне, как в Томбукту.

Мы добрались туда на закате, навстречу нам правителем города был выслан отряд солдат. Поскольку для приема во дворце было поздно, нас провели в отведенные нам покои, каждому согласно его рангу. Дядю разместили в ближайшем к мечети доме; я получил просторную комнату, выходящую на оживленную площадь, уже начинавшую пустеть. Вечером, после бани и легкого ужина я с позволения Кхали позвал Хибу. Было часов десять вечера. С улицы донесся шум: на площади собралась молодежь, пели, плясали, играли на музыкальных инструментах. Со временем я к этому привык, однако в ту ночь зрелище показалось мне столь необычным, что я буквально прирос к окну. Возможно, меня одолела робость, ведь я впервые находился рядом с женщиной, которая мне принадлежала.

Она уже оправилась от дорожных тягот и была свежа, хороша, и, как в первый день, когда мне ее подарили, улыбалась. Подойдя к окну, она встала рядом со мной и, едва заметно прижавшись ко мне плечом, стала наблюдать за танцующими. Ночь была прохладной, если не сказать холодной, а мое лицо горело.

— Хочешь, я стану делать, как они?

И, не дожидаясь ответа, принялась танцевать, извиваясь всем телом, сперва медленно, затем все быстрее, но все так же грациозно: ее руки, волосы, шарфы разлетались по комнате, ее бедра покачивались в такт негритянской музыке, голые ступни выписывали арабески. Я отодвинулся от окна, чтобы не загораживать лунный свет.

Только к часу утра, если не позже, за окном стало тихо. Моя танцовщица, чуть живая, задыхающаяся, распростерлась на полу. Я задернул занавеску, надеясь в темноте победить робость.

Хиба. Даже если бы африканская земля сделала мне один лишь этот подарок, она навсегда заслужила бы мою любовь.

Утром во сне она все так же улыбалась, как ночью, и от нее так же исходил запах серой амбры. Склонившись над ее гладким безмятежным лбом, я осыпал ее взволнованными обещаниями. С улицы уже доносились утренние звуки — крики торговок, хруст циновок, позвякивание медной посуды, голоса вьючных животных, а также запахи вперемежку с легким свежим ветерком, легко приподнимавшим драпировку на стенах. В эту минуту я все обожал, все благословлял — Небо, пустыню, дорогу, Томбукту, сеньора из Уарзазата и даже ту боль, что давала о себе знать, — привилегия моего первого горячего и неловкого путешествия в мир другого, незнакомого мне дотоле существа.

Она открыла глаза и тут же вновь закрыла их, словно боясь вторгнуться в мои мечты. Я прошептал:

— Мы никогда не расстанемся!

Она с сомнением улыбнулась. Я приник к ее устам. Моя рука вновь прошлась по ее телу, чтобы оживить ночные воспоминания. Но тут в дверь постучали. Я откликнулся через запертую дверь. Это был присланный дядей слуга, напомнивший мне, что нас ждут во дворце. Я должен был присутствовать при вручении верительных грамот.

* * *

Придворный этикет в Томбукту отличается большой четкостью и величием. Когда посол является к правителю города, он обязан встать перед ним на колени, лицом коснуться земли, взять горсть земли и посыпать ею свою голову и плечи. Подданные поступают так же, но только когда они впервые предстают перед своим господином, впоследствии церемониал упрощается. Дворец не велик, но имеет довольно гармоничный вид; он был выстроен около двух веков назад андалузским архитектором, известным под именем Исхак Гранадец.

Наместник Томбукту, являясь вассалом Аскии Мохаммеда Туре, короля Гао, Мали и многих других стран, — сам по себе весьма влиятельная фигура, уважаемая во всей Стране черных. В его распоряжении три тысячи всадников и бесконечное число пеших воинов, вооруженных луками, сделанными из дерева дикого укропа для стрельбы отравленными стрелами. Когда он перемещается из города в город, он садится на верблюда, его придворные тоже, а лошадей ведут стремянные. При встрече с неприятелем или при необходимости вступить в бой все пересаживаются на лошадей, а стремянные стреноживают верблюдов. Если он одерживает победу, все население, оказавшее ему сопротивление, берется им в плен и продается, вплоть до детей; оттого во всех домах города, даже при скромном достатке их хозяев, множество мужской и женской прислуги. Иные хозяева используют рабынь для торговли на базаре разными товарами. Их легко узнать, поскольку они не закрывают лиц. Добрая часть мелкой торговли находится в их руках, особенно это касается продуктов питания и всего до них относящегося. Это весьма прибыльное дело, учитывая, что жители Томбукту очень хорошо питаются: зерно и скот там в изобилии, так что молока, мяса, масла едят там много. Не хватает разве что соли, и потому, вместо того чтобы посыпать ею блюда, жители имеют обыкновение держать в руках кусочек соли и лизать его время от времени.

В городе полно богачей, особенно среди купцов, коих в Томбукту множество. Наместник обращается с ними уважительно, даже если они чужестранцы, и даже выдал двух своих дочерей за купцов, обладающих большим состоянием. В Томбукту завозят тьму всякого товара, в частности ткани из Европы, которые здесь стоят дороже, чем в Фесе. Вместо чеканной монеты употребляют куски чистого, без примеси золота, а для небольших покупок — каури: раковины, доставляемые из Персии или Индии.

По целым дням расхаживал я по базарам, заходя в мечети, пытаясь разговориться с любым знающим несколько слов по-арабски, а по вечерам записывал то, что наблюдал днем, под восхищенным взглядом Хибы. Нашему каравану предстояло на неделю задержаться в Томбукту, прежде чем отправиться дальше в Гао, где находилась резиденция Аскии — цель нашего путешествия. Но тут вновь — видимо, сказалась дорожная усталость — слег дядя. Накануне выступления в путь четырехдневная лихорадка свалила его. Опять я день и ночь проводил у его изголовья и, надо признать, не раз терял всякую надежду на его выздоровление. Наместник прислал ему своего доктора — очень старого негра с окладистой седой бородой, знакомого с трудами восточных и андалузских врачевателей. Он прописал суровый режим питания и приготовил настойки, о которых я могу сказать только одно — они были безвредны, ибо состояние дяди в течение трех недель фатальным образом не улучшилось и не ухудшилось.

К концу месяца шавваля Кхали решил, несмотря на крайнюю слабость, безотлагательно вернуться в Фес; начинался сезон жары, которая могла задержать нас здесь до следующего года. Я попытался отговорить его, но он объяснил мне, что не может целых два года выполнять поручение, рассчитанное на полгода, и что он потратил уже все средства, выделенные ему, а также и собственные деньги, и что в любом случае, если уж Господь решил призвать его к себе, он предпочитает умереть среди своих, а не на чужбине.

Были ли убедительны приведенные им причины? Спустя столько лет я не позволил бы себе судить об этом. Однако не скрою, что обратный путь был пыткой для всего каравана, поскольку уже с седьмого дня пути дядя не был способен самостоятельно держаться в седле. Мы еще могли вернуться в Томбукту, но он не позволил. Нам ничего не оставалось, как наспех сколотить носилки и поочередно нести его. Он отдал Богу душу до того, как мы достигли Тегаззы, пришлось похоронить его в огненном песке на обочине дороги — да уготовит ему Господь в своих бескрайних садах более тенистый уголок!

 

ГОД ЗАВЕЩАНИЯ

912 Хиджры (24 мая 1506 — 12 мая 1507)

Я покинул Фес в обозе каравана, следовавшего за моим дядей, с одной лишь целью — слушать его, учиться у него; обратно я возвращался, взвалив на себя неоконченное посольство, караван подобный кораблю без руля и ветрил, и владея самой прекрасной из женщин, когда-либо рожденных нумидийской пустыней.

Но самой тяжелой ношей оказалось письмо. Кхали стал писать его после Томбукту. Он пользовался любой, самой недолгой остановкой в пути, вынимал из-за пояса чернильницу и калам и принимался медленно дрожащей от лихорадки рукой водить по бумаге. Никто не мешал ему, думая, что он записывает дорожные впечатления, чтобы потом представить их султану. Уже после его смерти разбирая его вещи, я наткнулся на письмо — оно было свернуто трубочкой, перевязано золотой нитью и начиналось следующими словами:

Во имя Аллаха, милостивого, милосердного, Судии на Страшном Суде, Того, кто посылает людям, чьи дни сочтены, знаки на теле и в душе, дабы они были готовы узреть Его ослепительный лик.

К тебе, Хасан, мой племянник, мой сын, взываю я, к тебе, которому не оставляю в наследство ни своего имени, ни своего скромного состояния, одни лишь тяготы, ошибки и тщетные честолюбивые замыслы.

Первым, что он завещал мне, был караван. Запасы истощились, путь предстоит еще долгий, вожатый умирает, к тебе обратятся люди и от тебя будут ежесекундно ожидать самого верного решения, самого мудрого повеления, а также того, чтобы ты благополучно привел их в гавань. Тебе предстоит поступиться всем, дабы путешествие завершилось должным образом.

Мне пришлось в первых же оазисах заменить трех больных верблюдов, пополнить запасы провизии, оплатить услуги двух проводников, покидавших нас в Сиджилмасе, раздать по несколько драхм стражникам из охраны, чтобы переход не казался им тяжелым, одарить тех знатных особ, что пускали нас на ночлег, и все это — из одного кошелька, в котором было не более восемнадцати динар — остаток суммы, взятой моим дядей в долг у одного андалузского купца, который проделал с нами часть пути. Я тоже смог бы занять денег, но по причине нашего поспешного отправления из Томбукту ни один купец не успел к нам присоединиться, так что я при всей своей бедности был наименее бедным в караване. Пришлось пойти на то, чтобы продать подарки, полученные Кхали за время пути, в частности двух рабов, полученных от сеньора из Уарзазата, что пополнило кассу сорока динарами. Чтобы сохранить при себе Хибу, не навлекая на себя осуждения или саркастических замечаний, я пустил слух, что она беременна от меня, а вот с ее лошадью, бесполезной и громоздкой для пустыни роскошью, пришлось расстаться.

О втором из завещанного мне дядей было сказано не напрямую, а с помощью старинной притчи. Одну бедуинку спросили, кого из своих детей она любит больше. Она ответила: больного, пока не выздоровеет, малого, пока не вырастет, того, который в дороге, пока не возвратится. Я знал, что Кхали заботила судьба самой юной из его дочерей, Фатимы, родившейся в Фесе за год до нашего переселения, мать которой, единственная жена Кхали, умерла родами, дав ей жизнь. Девочку воспитывала моя бабушка, а когда ее не стало — моя мать, поскольку дядя не пожелал жениться вторично, опасаясь, как бы мачеха не была жестокой по отношению к его дочерям. Когда он умер, Фатиме было двенадцать, она всегда казалась мне какой-то тщедушной, ворчливой и лишенной свежести. Кхали никогда в открытую не заговаривал со мной об этом, но я знал, что она предназначалась мне в жены, поскольку было заведено, чтобы юноша брал за себя одну из двоюродных сестер, бывало, что и самую хорошенькую, но чаще ту, которую труднее всего было выдать замуж.

Я смирился, зная, что таким образом выполню самое заветное желание дяди — не оставить по своей смерти ни одну из дочерей непристроенной. Первыми четырьмя он занимался сам: старшей дочери была предоставлена наиболее просторная из комнат дома, а сестры были обязаны прислуживать ей. Только она имела право на новые платья и драгоценности, и так до тех пор, пока ее не выдали замуж. Следующая по возрасту заменила ее в этой комнате, и все внимание и почести были отданы ей, и так дальше, за исключением Фатимы, слишком юной и предназначавшейся мне.

Третье, что я завещаю тебе, — и без того твое по праву: это твоя матушка, живущая под крышей моего дома в течение уже десяти лет и отказавшаяся, как и я, найти нового спутника жизни. Теперь она немолода, и единственное, что сделает ее счастливой, будет воссоединение с твоим отцом. Я знаю, Мохаммед собирается вернуть ее, но у него есть один недостаток — он слишком быстро принимает плохие решения и слишком неспешно — хорошие. Я не говорил тебе: накануне нашего отъезда, оставив в стороне всякое самолюбие, я поставил этот вопрос ребром перед твоим отцом. Он ответил, что постоянно думает об этом с тех пор, как мы помирились. Он даже испросил совета у имама, и тот объяснил ему, что он не может снова жениться на той, с которой развелся, разве что она еще раз побывает замужем. Я внушил Сальме мысль выйти за кого-либо из наших знакомых, который согласился бы на фиктивные отношения, а потом отпустил ее. Я рассказал ей историю одного андалузского князя, который возымел охоту жениться на своей бывшей жене и при этом не мог и мысли допустить, что она, пусть и формально, соединится на время с кем-то другим. Он обратился к кади: как быть? И тот подыскал ему выход, более достойный поэта, чем доктора права. Его бывшей жене надлежало ночью отправиться на берег моря, лечь там нагой и позволить волнам набежать на ее тело, словно она отдается мужчине. Князь смог взять ее за себя, не нарушив Закона. Тогда мы с Сальмой долго хохотали.

Мне же вовсе не было смешно, когда я прочел это; я был потрясен: перед моими глазами возникли давние картины — я, ребенок, вхожу с матерью и Сарой в лавку книготорговца-астролога и слышу, как он изрекает:

Смерть пройдет, за нею волны, Тогда вернется жена и плод ее чрева.

По возвращении в Фес я узнал, что родители вновь вместе. Каковы же были их удивление и разочарование, когда они увидели, что для меня это не новость. Я поостерегся спрашивать, как они обошли запрет.

* * *

Дальше Кхали писал: Вручаю тебе также судьбу моего посольства, хотя оно и принадлежит не мне, а вверившему его мне государю. Благодаря этой миссии я надеялся приблизиться к нему, но — клянусь землей на могиле моего отца! — не столько для того, чтобы снискать монаршью милость и стать богаче, сколько для того, чтобы помочь близким людям. Ведь и познакомился я с ним, вступившись за твою сестру. Когда ты предстанешь перед ним, отдай ему предназначенные для него подарки, затем в изысканной манере донеси плод своих наблюдений за жизнью в Томбукту и прежде всего поведай о том, что в Стране черных множество царств, которые без конца воюют друг с другом, но не стремятся выйти за существующие территориальные пределы. Когда ты привлечешь его внимание к своей особе и заслужишь его уважение, заговори о Мариам, если, конечно, к тому времени она уже не выйдет на свободу.

Но этого не произошло, как мне стало известно от Харуна, явившегося встречать караван к воротам дворца. В ожидании приема у султана я должен был сдать вьючных животных кастеляну и передать капитану вестовых подарки. Покончив с делами, я пешком отправился домой, по дороге болтая с Харуном, рассказывая ему о болезни и смерти дяди, о Сиджилмасе и Томбукту, не забывая и о Хибе, следовавшей за мной на почтительном расстоянии с моими пожитками. В ответ Проныра поведал мне о последних фесских новостях: умер Астагфируллах, а также Хамза-брадобрей, да смилостивится над ними Господь! Ахмед Хромой вернулся в родные края и вместе с братом командует отрядом моджахедов, сражающихся с португальцами.

В доме Кхали все женщины уже обрядились в черное — горестная весть опередила караван. Матушка была счастлива видеть меня и шепотом поведала о переменах в ее отношениях с отцом. Она продолжала жить в дядином доме, чтобы не оставлять мою двоюродную сестру, а может, и для того, чтобы снова не оказаться с Вардой под одной крышей. Отец разрывался между двумя домами, где проживали его жены, и деревенским домом, вокруг которого уже поспевал виноград.

Видел я и Фатиму: траур по отцу не сделал ее менее привлекательной. Она бросила на меня заплаканный взгляд, я же непроизвольно оглянулся, желая убедиться, что Хиба со мной. Странное испытал я при этом ощущение — повторялась та же история с женщинами, что и у моего отца: веселая рабыня и грустная кузина окружали меня.

На следующий день я отправился во дворец; из уважения к несчастью, поразившему нашу семью, мне было назначено на тот же день. Однако это мало походило на аудиенцию: султан встретил меня в окружении капитана вестовых, канцлера, хранителя королевской печати, церемониймейстера и прочих придворных, разодетых роскошнее самого государя и спокойно беседовавших друг с другом, пока я, волнуясь, выдавливал из себя заранее подготовленные фразы. Время от времени султан прислушивался к тому, что говорилось вокруг, делая мне знак не прерывать своего рассказа. Видя, как мало интереса он вызывает, я сократил его сколько мог, а вскоре и вовсе умолк. Султан не сразу обратил на это внимание, похвалил меня за красноречие, чем напомнил о моем возрасте, и просил передать родным соболезнования, назвав дядю «нашим преданным слугой». Закончил он пожеланием как-нибудь снова увидеть меня, но я не уходил и, несмотря на нахмуренные брови церемониймейстера, проговорил:

— Если вы уделите мне еще минуту, я хотел бы обратиться к вам с просьбой.

И сбивчиво заговорил о сестре, стараясь быть лаконичным. Два или три раза с моих уст сорвалось слово «несправедливость», напомнил я и об обещании, данном Кхали. Султан отвернулся от меня, я был уверен, что он меня не слушает, как вдруг он перебил меня:

— Прокаженная?

Канцлер что-то шепнул ему на ухо, а затем обратился ко мне, слегка подталкивая меня в плечо:

— Я этим займусь. Будешь доволен. Не обременяй Его Величество!

Я приложился к монаршей руке и покинул дворец. За решеткой меня ждал Харун.

— А известно ли тебе, что ты только что преступил Божье Установление?

С первого взгляда на меня Харун понял, что надо мной посмеялись и теперь по-своему утешал меня. Я ускорил шаги, не проронив ни слова. Он не отставал.

— Я недавно слушал одного выдающегося шейха, так вот он развивал мысль о том, что большинство правителей нашей эпохи, если не все, увеличивают свои доходы за счет налогов, запрещенных Божьим Законом, и потому все они воры и нечестивцы, а значит, и всякое лицо, принимающее за их столом пищу, получающее из их рук самый малый подарок либо вступающее с ними в родственные отношения, — соучастник их преступлений.

Мой ответ был вызван дурным расположением духа, в котором я пребывал:

— Вот с таких речей и начинались все войны, раздиравшие исламские страны. Впрочем, не беспокойся, султан не пригласил меня за свой стол, ничем не одарил и не предложил руки своей дочери. Я не вор и не нечестивец и потому мне не грозит гореть в Геенне огненной. Но моя сестра по-прежнему с прокаженными!

Лицо Харуна потемнело.

— Когда ты собираешься навестить ее?

— Я жду ответа от канцлера. После этого и пойду, может, будет чем порадовать ее.

Я возобновил учебу в медресе Бу-Инания и последующие несколько недель прилежно занимался. В классе меня попросили рассказать о моем путешествии и, в частности, о мечетях, виденных в Стране черных, как и о могилах святых, на которых удалось побывать. Поскольку в пути я вел записи, то смог долго и подробно говорить обо всем этом, чем страшно порадовал учителя. Он пригласил меня к себе и внушал мысль и дальше вести письменные наблюдения, как до меня делали Ибн Баттута и другие не менее знаменитые путешественники. Я обещал последовать с Божьей помощью его совету.

Учитель также спросил, нет ли у меня желания поработать: его брат, директор городской богадельни — маристан, — подыскивал молодого образованного человека себе в секретари за вознаграждение в три динара в месяц. Я с радостью согласился, поскольку больницы и приюты всегда вызывали мое любопытство. Мы условились, что я приступлю к своим обязанностям осенью.

* * *

Я выжидал два месяца, прежде чем снова наведаться во дворец — мне не хотелось, чтобы у канцлера создалось впечатление, будто я его тороплю. Он был чрезвычайно любезен, сказал, что уже давно дожидается моего прихода, предложил сиропа, прослезился, вспомнив о дяде, а затем чуть ли не победным тоном объявил, что добился разрешения на новый осмотр Мариам четырьмя давшими присягу женщинами.

— Ты, конечно, понимаешь, наш султан, какой бы властью он ни обладал, не может позволить себе вернуть в город особу, подозреваемую в столь страшном заболевании. Если твоя сестра будет признана здоровой, по запросу султана она тотчас же вернется домой.

Его слова показались мне разумными, и я решил донести их до Мариам как можно более доверительным образом, чтобы вернуть ей надежду. Харун спросил, можно ли сопровождать меня, и я не колеблясь ответил «да», хотя и был немало удивлен.

Мариам сказала, что счастлива видеть меня в добром здравии после столь долгого путешествия, но показалась мне еще более чужой, чем в нашу последнюю встречу, к тому же без единой кровинки в лице.

— Ну а как ты? — спросил я, рассматривая ее.

— Гораздо лучше, чем большинство моих соседей.

— Я надеялся, что по возвращении увижу тебя свободной.

— У меня здесь было много дел.

Горький сарказм, приведший меня в отчаяние два года назад, еще более усилился.

— Ты помнишь о моей клятве?

— Если ты ее сдержишь и не женишься, у меня не будет ни детей, ни племянников.

Харун держался позади меня, внимательно разглядывая то ручей, то охранника. В самом начале он робко поприветствовал Мариам и, казалось, совсем не слушал, о чем мы говорим. Как вдруг откашлялся и взглянул Мариам прямо в глаза.

— Если ты будешь так ко всему относиться, поддаваться унынию, то выйдешь отсюда, потеряв рассудок, и твое освобождение потеряет всякий смысл. Брат принес тебе добрую весть, итог своих хлопот во дворце.

Мариам немедленно успокоилась и без всяких насмешек и обид выслушала меня.

— Когда меня будут осматривать?

— Очень скоро. Будь постоянно готова.

— Я по-прежнему здорова. Они не найдут ни малейшего пятнышка.

— Не сомневаюсь. Все будет хорошо!

* * *

Покидая это проклятое место, я бросил на Харуна умоляющий взгляд:

— Ты думаешь, она и вправду выйдет?

Некоторое время он молча продолжал идти, сосредоточенно глядя себе под ноги. А затем вдруг остановился, закрыл лицо ладонями, а когда отнял их, проговорил, по-прежнему не открывая глаз:

— Хасан, я принял решение. Я хочу, чтобы Мариам стала моей женой, матерью моих детей.

 

ГОД МАРИСТАНА

913 Хиджры (13 мая 1507 — 1 мая 1508)

В богадельне Феса имеется шесть санитаров, ламповщик, дюжина сторожей, два повара, пять метельщиков, привратник, садовник, директор, его помощник и три секретаря — все они должным образом оплачиваются, — а также немалое количество больных. Но, Господь не даст соврать, ни одного лекаря. Когда поступает кто-нибудь хворый, его помещают в палату, приставляют к нему санитара, но не предоставляют никакого лечения и держат до тех пор, пока он не выздоровеет сам или не скончается.

Все больные там — чужестранцы, поскольку фессцы предпочитают лечиться дома. И только душевнобольные — местные жители, им отведено несколько палат. Чтобы они чего-нибудь не натворили, их ноги постоянно закованы в цепи. Отведенная им часть здания обращена к галерее, чьи стены укреплены мощными деревянными балками; только опытные служители осмеливаются приблизиться к ним. Тот, что приносит им пищу, вооружен дубинкой, и если один из них приходит в буйное состояние, он нещадно бьет его.

Меня предостерегли от общения с этими несчастными: никогда не вступать с ними в разговор, даже не показывать вида, что замечаешь их. И все же иные внушают мне жалость, особенно один пожилой худой и облысевший человек, который весь день молится и бубнит себе под нос священные тексты; когда его проведывают дети, он нежно обнимает их.

Как-то раз я допоздна задержался в своей комнатке, чтобы переписать один реестр, на который нечаянно опрокинул чашку сиропа. Уходя, я бросил взгляд в сторону несчастного старика. Он плакал, прислонившись к узкому окну своей палаты. А увидев меня, закрыл глаза рукой. Я шагнул к нему. И он совершенно спокойно принялся рассказывать мне историю своей жизни: как он был богобоязненным торговцем, по навету конкурента помещенным в богадельню, как его семье не удается освободить его, настолько могущественным и близким ко дворцу оказался его недоброжелатель.

Его история не могла не тронуть меня. И я еще ближе подошел к нему, стараясь утешить его и обещая поговорить о нем с директором. Когда же я оказался совсем рядом, он внезапно бросился на меня, вцепился одной рукой в мою одежду, а другой стал пачкать мне лицо калом, испуская душераздирающие крики, напоминающие хохот. Подоспевшие сторожа пожурили меня за неосторожность.

К счастью, ближайшая к маристану баня в этот час была открыта для мужчин. Целый час оттирал я лицо и тело, а затем отправился к Харуну, все еще находясь под впечатлением произошедшего.

— А знаешь, благодаря этому сумасшедшему я наконец-то понял! — отрывисто и смущенно произнес я. — Понял, отчего все наши хлопоты ни к чему не приводят, отчего канцлер, принимая меня, говорит со мной таким сладким голосом, отчего так вкрадчива его улыбка, отчего он обещает мне все что угодно, но слова не держит.

Харун невозмутимо взирал на меня. Я перевел дыхание и продолжал:

— В этом городе тысячи людей без конца хлопочут о ком-нибудь из своих родственников, заявляя, что он невиновен, тогда как на самом деле он может быть кровавым убийцей, или что он здоров, хотя он вроде того, что вцепился в меня, или что он вылечился от проказы, хотя она, может, проела его до самого сердца. Поди тут разберись.

Я ждал, что Проныра по обыкновению станет мне противоречить, но этого не произошло. Он был молчалив, задумчив, с нахмуренным лбом.

— Все это так. Но что нам делать? — в свою очередь, спросил он.

Его поведение показалось мне странным. Когда Мариам была для него лишь сестрой его друга, он не останавливался ни перед чем, отметал все мои сомнения и даже обратился за помощью к Астагфируллаху, что привело к настоящему скандалу. Теперь же он был как будто меньше уверен в себе, хотя из нас двоих судьба попавшей в неволю Мариам в большей степени и напрямую касалась его. Объявив мне о своем желании жениться на ней, он даром времени не терял: дождался, пока мой отец вернется в город, нанес ему визит, облачившись в пятничное платье, и торжественно просил у него руки его дочери. В иных обстоятельствах Мохаммед-весовщик, пожалуй, счел бы, что разносчик, не имеющий за душой ничего, кроме доброй репутации своей корпорации, — невыгодная партия. Но Мариам шел уже девятнадцатый год, возраст, в котором из всех жительниц Феса в девках засиживались разве что некоторые рабыни да проститутки. Харун был негаданным спасителем, и если бы не гордыня, мой отец бросился бы целовать руки героического юноши. Несколькими днями позже два нотариуса составили брачный договор, по которому предусматривалась выплата сотни динар отцом невесты будущему зятю. На следующий день Варда отправилась с этой новостью к Мариам, и та впервые с того злополучного дня начала улыбаться.

А вот Харун, напротив, растерял всю свою веселость и любовь к шалостям. С его чела не сходила печать озабоченности. И только в этот вечер я наконец-то понял, что делалось в его голове. Он желал знать мое мнение.

— Не можем же мы без конца оставлять Мариам с прокаженными! Раз хлопоты ни к чему не привели, что, по-твоему, следует предпринять?

Что я мог придумать! От бессилия я впал в ярость.

— Стоит мне подумать о ней, вот уже четыре года жертве самой злодейской из несправедливостей, меня охватывает непреодолимое желание схватить Зеруали за горло и задушить, а в придачу и его сообщника шейха прокаженных.

Я жестом показал, как бы я это сделал. На Харуна это не произвело никакого впечатления.

— Твой камень слишком велик!

Я не понял, что он имеет в виду, и он повторил с ноткой нетерпения в голосе:

— Говорю тебе, твой камень слишком велик, непомерно велик. Когда мы с товарищами работаем на улице, то часто видим людей, которые кричат, оскорбляют друг друга и устраивают столпотворение. Порой один из них берется за камень. Ежели тот со сливу или грушу, нужно хватать этого человека за руку, поскольку он может ранить кого-то или изувечить. Если же камень величиной с арбуз, можно спокойно уходить, он его ни за что не бросит, ему просто нужно ощутить его вес. Угрожать задушить Зеруали и шейха прокаженных — все равно что поднять с земли камень с минарет, и, будь мы с тобой на улице, я б ушел, пожав плечами.

Словно не замечая, как я от смущения залился краской, Харун продолжил, медленно выговаривая каждое слово, будто пропуская его через мелкое сито:

— Нужно найти способ устроить Мариам побег, но так, чтобы ее не поймали и чтобы не беспокоили ее семью. Разумеется, в Фесе ей больше не жить, несколько лет уж точно, а раз я на ней женюсь, мы должны бежать вместе.

Я знал его уже не один год, чтобы понять, что в его голове созревает план и что до срока он мне его не откроет. И все же я никак не мог взять в толк, что заставляет его так поступать. Во имя нашей дружбы я был обязан вызвать его на откровенный разговор.

— Но как ты можешь вот так по собственной воле оставить свой город, свою семью, корпорацию и отправиться в изгнание словно какой-нибудь изгой, злодей, бегать по горам из страха быть закованным в кандалы… и все это ради девушки, с которой ты всего лишь раз перемолвился словом?

Проныра накрыл ладонью правой руки мой затылок, как делал прежде, когда мы были детьми и он намеревался открыть мне секрет.

— Я не мог тебе признаться раньше, да и сегодня я прошу тебя дать мне слово, что ты не обидишься.

Я сделал то, о чем он просил, боясь худшего, какого-нибудь позора для моей семьи. Мы сидели на земле во дворе его дома. Проныра прислонился спиной к небольшому каменному фонтану, в котором в этот день не было воды.

— Помнишь, как я вошел в баню, когда там мылись женщины?

Лет семь или восемь истекли с тех пор, но я все еще помнил каждое слово, каждый жест. Я кивнул, улыбаясь.

— А помнишь, как я, несмотря на твои мольбы, наотрез отказался рассказать, что я там увидел.

Так вот, я закрутил голову платком, тело обмотал полотенцем, сверху набросил покрывало, на ноги надел деревянные сандалии. Мне тогда было одиннадцать лет, на лице у меня еще не было никакой растительности. Я ходил себе по бане, как вдруг лицом к лицу столкнулся с Вардой и Мариам. Глаза Мариам встретились с моими, и я тотчас понял, что она меня узнала. Она ведь часто видела нас с тобой вместе и не могла ошибиться. Я застыл на месте, не в силах двинуться, ожидая, что сейчас поднимется крик, меня станут гнать, бить. Но твоя сестра не издала ни звука. Она взяла полотенце, закуталась в него, в то время как на ее губах обозначилась понимающая улыбка, а затем под каким-то предлогом увела свою мать в другое отделение. Я поторопился выйти, все еще не веря, что так легко отделался. В тот день я пожалел, что Мариам не моя сестра, и только три года спустя обрадовался тому, что всего лишь друг ее брата и могу мечтать о ней, как мужчина мечтает о женщине. А после на девушку с тихими глазами обрушились несчастья.

На последней фразе Проныра, до того сияющий от счастья, посмурнел. Но не надолго.

— Пусть весь мир ее предаст, воспоминание о той истории не позволит мне бросить ее в беде. Ныне она — моя жена, я спасу ее, как она спасла меня, мы превратим землю, которая нас примет, в цветущий сад.

* * *

Прошла неделя, Харун явился прощаться. Вместо вещей у него при себе было два вязаных мешочка — один, побольше, туго набитый деньгами, полученными в качестве приданого, и другой, содержащий его собственные сбережения.

— Тот, что поменьше, — для охранника, чтобы он закрыл глаза на побег Мариам, а тот, что побольше, — для нас. Господь нас не оставит, хватит на жизнь на целый год.

Путь их лежал в провинцию Риф, там они надеялись обосноваться на некоторое время в горах Бени Валид, где живут самые храбрые и великодушные люди во всем королевстве. К тому же они богаты, поскольку земля их плодородна, а платить налоги они отказываются.

Любой несправедливо изгнанный из Феса знает, что всегда найдет у них гостеприимный прием, что ему помогут и даже возьмут на себя часть его расходов, если же его преследуют, горные жители встанут на его защиту.

Я горячо прижал Харуна к своей груди, но он прытко высвободился из моих объятий, поскольку ему не терпелось узнать, что уготовила ему Судьба.

 

ГОД НОВОБРАЧНОЙ

914 Хиджры

(2 мая 1508 — 20 апреля 1509)

В этом году была сыграна первая из моих свадеб, столь желанная для моего покойного дяди, а также и для моей матушки, не знавшей, как отвлечь меня от Хибы, которой по-прежнему принадлежало все лучшее, что было во мне, хотя она и не подарила мне за три года ребенка. Согласно обычаю, мне пришлось торжественно наступить на ногу Фатиме, моей кузине и жене, в тот миг, когда она входила в опочивальню, а у дверей примостилась соседка, чтобы дождаться простыни и, победно хохоча, показать ее гостям, как доказательство того, что новобрачная — девственница, а новобрачный вошел в мужскую силу, что одновременно служило сигналом к началу застолья.

Обряд показался мне бесконечным. С утра вокруг Фатимы суетились множество кумушек, они одевали, причесывали невесту, выщипывали ей брови, румянили щеки, красили в черный цвет ладони и ступни, наносили меж бровей рисунок треугольной формы, а под нижней губой — другой, вытянутый, как лист оливы. Была среди них и незаменимая в таких делах Сара-Ряженая. Закончив украшать невесту, ее водрузили на помост, чтобы каждый мог полюбоваться ею, а матронам предложили угощение. К вечеру перед домом Кхали собрались родные и друзья. Невеста вышла к ним, смущенная больше всех, путающаяся в юбках, и вступила в небольшой деревянный шатер о восьми гранях, обтянутых кусками шелка и парчи, который четыре молодых человека подняли на головы и понесли.

Свадебный кортеж двинулся в путь: впереди флейтисты, трубачи и барабанщики, а также факельщики из числа служителей маристана и моих приятелей по коллегии. Они предваряли шатер невесты, а за ним шли мужья ее трех сестер.

Сначала мы шумно прошлись по рынку — лавочки уже закрывались, улицы пустели, затем остановились перед Большой Мечетью, где друзья облили нас розовой водой. Тут самый старший из моих свояков, заменявший на церемонии отца невесты, шепнул мне, что настал мой черед уйти и дожидаться невесту дома. Я дружески хлопнул его по плечу и помчался к дому отца, где была приготовлена комната для нас.

Час спустя появился кортеж. Фатима была доверена моей матери, и та отвела ее к порогу комнаты, где был я. Прежде чем оставить нас одних, Сальма подмигнула мне, напомнив, что я должен сделать в первую очередь, если хочу утвердить в семье свой авторитет. Я тяжело наступил на ногу Фатимы, обутую в деревянную сандалию, и дверь закрылась. За ней раздавались крик, смех, стук посуды: там готовились к застолью.

В красном с золотом платье Фатима стояла передо мной белее листа бумаги, несмотря на слой румян, неподвижная, окаменевшая. Ей было тяжело дышать, но она все же пыталась улыбнуться, глаза ее были такими несчастными, что я непроизвольно привлек ее к себе, скорее чтобы утешить, чем обнять. Она зарылась головой в мою одежду и расплакалась. Я посильнее прижал ее к себе, заставляя молчать — нас могли услышать. Она вжалась в меня, подавляя рыдания, но тело ее дрожало и почему-то медленно оседало. Вскоре оказалось, что я держу в руках какой-то безжизненный куль.

Друзья предупреждали меня, что в первую брачную ночь многие невесты стараются показаться несведущими, удивленными, испуганными, но о том, что невеста может лишиться чувств, я не слыхал. Впрочем в маристане ходили разговоры, что вдовы и одинокие женщины подвержены частым обморокам, случающимся в результате истерии, но чтобы такое произошло с пятнадцатилетней девушкой, да еще в объятиях мужа! Я встряхнул Фатиму и попытался поставить ее на ноги — голова ее бессильно откинулась назад, глаза закатились, губы приоткрылись. Тут уже затрясло меня и, честно признаюсь, не столько из-за волнения за кузину, чем из-за страха, что, открыв дверь и крикнув: «На помощь! Новобрачная потеряла сознание!», до конца своих дней стану посмешищем.

Я не придумал ничего лучшего, чем дотащить ее до постели, уложить на спину, разуть и развязать завязанный под подбородком платок. Дыхание ее стало ровным. Теперь она более походила на уснувшего человека. Я сел рядом, размышляя над тем, как поступить. Можно было поранить палец, испачкать простыню и забыть о брачной ночи хотя бы на сутки. Но смогу ли я сделать так, чтобы это и впрямь было похоже на кровь девственницы, не разоблачит ли меня опытная соседка? Я с отчаянием и мольбой уставился на Фатиму. Пламенеющая копна ее волос разлетелась по подушке. Я провел по ней рукой, вздохнул, потрепал ее по щеке, один раз, другой, с каждым радом все сильнее. На ее губах обозначилась улыбка, но она не проснулась.

Я стал трясти ее, сначала легко, а затем так, что кровать заходила ходуном. Попусту: она спала.

Устав, я вытянулся на постели и случайно дотронулся до подсвечника. Только я собрался задуть свечу и тоже уснуть — будь что будет, — как в дверь поскребли, призывая меня исполнить долг. А может, мне это показалось? Как и то, что шум в доме стал назойливее. Я уже не отдавал себе отчета, сколько времени провел в этой словно привидевшейся мне в кошмаре комнате. Снова положил руку на Фатиму, стараясь ощутить биение ее сердца, и закрыл глаза. Легкий аромат серой амбры напомнил мне о негритянских мелодиях Томбукту. Передо мной возникла Хиба, при свете луны завершающая свой танец: руки ее раскрывались мне навстречу, кожа была гладкой и скользкой. Это от нее исходил аромат амбры с примесью моря. Мои губы дрогнули, произнося ее имя, мои руки, все тело устремилось к ней…

В отсутствие Хибы женщиной стала Фатима. Я открыл дверь, соседка схватила долгожданную простыню и возопила. Тут же грянула музыка, гости воодушевились и пустились в пляс, так что полы затрещали. Вскоре позвали и меня, уверяя, что на жену я еще успею наглядеться. И то верно, согласно обычаю, я не мог покинуть дом раньше, чем через неделю.

* * *

Утром, когда я проснулся, новобрачная стояла в патио, прислонившись к фонтану и наблюдая за тем, как моя мать в двух шагах от нее драит огромный медный поднос, готовясь ко второй брачной трапезе, намеченной на вечер — обычай требовал, чтобы в этот раз были приглашены только женщины, а пели и плясали только служанки. Сальма с озабоченным выражением лица что-то вполголоса внушала Фатиме. Когда я подошел, она прикусила язык и еще усерднее принялась за поднос. Фатима обернулась ко мне, ее лицо расплылось в блаженной улыбке, словно мы провели счастливейшую из ночей любви. Она была босиком, в том же платье, что и накануне, только слегка помятом, с теми же румянами на лице. Я изобразил на лице равнодушие и направился в дом к отцу, который с гордостью обнял меня и потребовал корзину с фруктами. Ставя ее перед нами, мать шепнула мне на ухо укоризненным тоном:

— Будь же терпелив с бедняжкой!

Вечером я ненадолго появился за столом, где собрались женщины. Среди них была и Хиба, которой я был лишен на целую неделю. Когда я вышел из-за стола, Фатима последовала за мной, наверняка по настоянию моей матери. Взяв меня за руку, она покрыла ее поцелуями.

— В прошлую ночь я тебе не понравилась.

Не отвечая, я вытянулся на левой половине постели и закрыл глаза. Она склонилась надо мной и едва слышно неуверенно выговорила:

— Не хочешь ли навестить мою сестричку?

От удивления я подскочил. Хиба, смеясь, рассказывала мне о некоторых выражениях, используемых женщинами для обозначения интимной части тела. Но мог ли я ожидать услышать это из уст Фатимы, которая еще вчера потеряла сознание при одном виде опочивальни! Я повернулся к ней.

— Кто тебя научил этому?

Она испугалась, устыдилась и расплакалась. Я рассмеялся и прижал ее к себе. Она была прощена.

Неделя завершилась последним из застольев, во время которого свояки преподнесли мне четырех баранов и много горшков с вареньем. На следующий день я наконец покинул дом и прямиком отправился на базар, чтобы исполнить последнее из действий нескончаемого брачного ритуала: купить несколько рыбешек и отдать их матери, чтобы она бросила их под ноги новобрачной с пожеланиями здоровья и плодовитости.

* * *

До конца этого года с Божьей помощью удалось сделать Фатиму брюхатой, после чего возникла нужда в более высоко оплачиваемой работе. Мать посоветовала мне заняться торговлей, мне это тоже было по сердцу, учитывая мою страсть к путешествиям. И предсказала:

— Многие стремятся к наживе и для того открывают для себя бескрайний мир. Ты же, сынок, будешь стремиться открывать для себя мир и через это обретешь сокровище.

Тогда я лишь улыбнулся.

 

ГОД УДАЧИ

915 Хиджры

(21 апреля 1509 — 9 апреля 1510)

В последние дни лета Фатима подарила мне дочь. Я назвал ее Сарват — Удача, — поскольку в этом году было положено начало моему процветанию. Пусть и недолговечному, жаловаться я не стану: Бог дал — Бог взял. Я привнес в его достижение лишь свойственные мне невежество, надменность и страсть к приключениям.

Перед тем как вступить на избранное поприще, я нанес визит Томазо де Марино, генуэзцу в летах, с которым я свел знакомство по пути из Томбукту, он был самым уважаемым из всех чужестранных купцов, обосновавшихся в Фесе, поскольку отличался мудростью и прямодушием. Я хотел испросить у него совета, может быть, даже поработать с ним какое-то время или совершить путешествие под его началом. Хотя он был болен и не вставал с постели, он необыкновенно радушно принял меня, помянул добрым словом дядю, посмеялся над нелепыми случаями, приключившимися с нашим караваном.

Цель моего визита погрузила его в долгие раздумья; казалось, он прикидывал, на что я способен, переводя взгляд с моей фетровой шапочки на аккуратно подстриженную бороду и вышитую куртку с широкими рукавами. Его белые брови напоминали весы, на которые были положены все «за» и «против». В конце концов, одолев колебания, он сделал мне неожиданное предложение:

— Само Небо послало тебя мне, мой благородный друг. Я только что получил из Италии и Испании два важных заказа на бурнусы: один на тысячу штук, другой на восемьсот. Товар должен быть поставлен в начале осени. Как тебе известно, больше всего ценятся черные бурнусы из Тефзы, за которыми я отправился бы сам, когда б не хворь.

Он объяснил мне суть своего предложения: мне будет выдано две тысячи динар, тысяча восемьсот из них пойдет на оплату товара из расчета по одному динару за бурнус оптовой партии, остальное на оплату моих расходов и трудов. Если удастся сторговаться за лучшую цену, мой доход увеличится, если я заплачу сверх отпущенного мне, придется добавлять из собственных денег.

Не разумея, хорошо ли его предложение, я с воодушевлением согласился. Он отсчитал мне обговоренную сумму в золотых монетах, одолжил на время пути лошадь, двух слуг, девять мулов и посоветовал не затягивать с поручением и быть осмотрительным.

Чтобы не проделывать путь в Тефзу порожняком, я собрал все деньги, какие только были в доме: свои сбережения, сбережения матери и часть наследства Фатимы, что составило четыреста динар, и купил на них четыреста клинков, самых обыкновенных, тех, что фессцы возят на продажу в Тефзу. Когда, вернувшись с базара, я гордо рассказал отцу о своем приобретении, он чуть было не разорвал на себе платье от отчаяния:

— Потребуется не меньше года, чтобы продать столько клинков в небольшом городе! А если люди узнают, что ты торопишься, у тебя купят по самой бросовой цене!

Он был прав, но делать было нечего, я уже объехал всех ремесленников и расплатился с ними. Пришлось заранее смириться с тем, что из первой поездки я вернусь в убытке. Успокаивал же я себя так: ремеслу не научишься, не запачкав рук или не потратившись.

Накануне отъезда матушка рассказала мне о слухах, ходивших по городу: в Тефзе было неспокойно, султан Феса собирался ввести туда войска, чтобы восстановить порядок. Однако вместо того, чтобы отбить у меня охоту ехать, эти разговоры лишь разожгли мое любопытство, да так, что на следующий день я выступил в путь до восхода солнца, даже не наведя никаких справок. Десять дней спустя я благополучно добрался до места. И угодил в гущу поднявшихся в Тефзе волнений.

Не успел я въехать в городскую черту, как меня со всех сторон окружили и стали осаждать, кто вопросами, а кто и угрозами. Я пытался сохранить спокойствие: нет, я не видел фесского войска на дороге, да, что-то слышал, но значения не придал. Пока я безуспешно пытался пробраться сквозь толпу, какой-то человек высокого роста, одетый как правитель, подошел ко мне. Толпа молча расступилась, пропуская его. Грациозным кивком он поприветствовал меня и представился избранным городским главой, после чего объяснил мне, что до сих пор Тефза жила по законам республики, управлялась советом, состоящим из знатных и почетных людей, не подчинялась ни султану, ни вождю кочевого племени, не платила ни налогов, ни податей и обеспечивала свое процветание благодаря торговле бурнусами, ценившимися в целом мире. Но с тех пор как между двумя противоборствующими кланами вспыхнула распря, сведение счетов стало обычным делом, так что для прекращения кровопролития совет постановил изгнать из города членов клана, явившегося зачинщиком происходящего. Желая отомстить, изгнанные обратились к султану Феса, обещая впоследствии перейти под его протекторат. Вот почему жители Тефзы с минуты на минуту ожидали нападения фесских войск. Я поблагодарил этого человека за разъяснения, назвал себя и цель своего приезда, а также повторил ему то немногое, что слышал об этих событиях, добавив, что не задержусь, только продам клинки и куплю бурнусы.

Он просил меня снисходительно отнестись к приему, оказанному мне жителями города, и приказал толпе расступиться, объяснив по-берберски, что я не шпион, а простой андалузский купец, работающий на генуэзцев. Я въехал в город и направился к постоялому двору. Однако вскоре на моем пути оказались два богато одетых горожанина, о чем-то споривших и поглядывавших в мою сторону. Когда я с ними поравнялся, оба принялись говорить одновременно: каждый просил меня оказать ему честь и остановиться в его доме, обещая взять на себя все расходы, включая содержание слуг и скотины. Не желая никого обидеть, я отказал им обоим, поблагодарив за гостеприимство, и устроился на постоялом дворе, где по сравнению с фесскими было мало удобств; однако жаловаться не приходилось, поскольку уже несколько ночей над моей головой вместо крыши было звездное небо.

Едва я расположился, как ко мне один за другим стали являться городские толстосумы. Один предложил мне обменять мои четыреста клинков на восемьсот бурнусов. Только я собрался согласиться, как другой зашептал мне на ухо, что даст тысячу бурнусов за мой товар. Не обладая никаким опытом в подобных делах, я задумался, в чем причина такого поведения, и пришел к выводу, что, видимо, нынешние события вынуждают ремесленников избавиться от произведенного ими товара, дабы спасти его от неминуемого после падения города грабежа. К тому же мое оружие подоспело как нельзя кстати, в тот самый момент, когда население перешло на военное положение для отпора неприятеля. Значит, мне и назначать цену: я потребовал за свои клинки все тысяча восемьсот бурнусов и ни одним меньше. Они переговорили друг с другом, и один из них согласился. Так в самый день приезда я заполучил разом весь товар, заказанный мессиром де Марино, и при этом не притронулся к его деньгам.

Поскольку других дел в Тефзе у меня не было, я засобирался домой. Но, словно любовница темной ночью, удача решила не выпускать меня из своих рук. На следующий день снова явились торговцы, предлагая мне кто индиго, кто мускус, кто рабов, кто кожу и кордуанские сафьяны, и каждый делал десятипроцентную скидку. Мне пришлось докупить четыре десятка мулов, чтобы все это доставить в Фес. В голове у меня была круговерть цифр — выходило, что богатство пришло ко мне с первого же моего дела.

На третий день моего пребывания в Тефзе наблюдатели возвестили о подходе к городу армии Феса. Она насчитывала две тысячи всадников легкой кавалерии, пятьсот арбалетчиков, двести конников, вооруженных пращей. Завидя их, испуганные жители решили вступить с ними в переговоры. А поскольку я был единственным фессцем, находящимся в их городе, меня и упросили быть посредником, что, признаюсь, показалось мне весьма занятным. С первого же взгляда командующий армией проникся ко мне дружескими чувствами. Это был образованный, утонченный человек, облеченный властью исполнить самую незавидную из миссий: выдать город жаждущему отмщения противоположному клану. Я попытался отговорить его от этого.

— Эти изгнанники — предатели. Сегодня они выдали город султану, завтра выдадут его врагам. Лучше договариваться с храбрыми людьми, знающими цену преданности и жертвенности, — внушал я ему.

В его глазах я прочел, что он склоняется в мою сторону, однако полученный им приказ был однозначным: овладеть городом, покарать тех, кто восстанет против султана, и передать власть в городе главе изгнанного клана, оставив при нем гарнизон. Но от одного довода он все же не смог отмахнуться.

— Сколько рассчитывает получить за свое покровительство султан?

— Изгнанный клан предложил двадцать тысяч динар в год.

Я быстро подсчитал в уме и сделал свое предложение:

— Городской совет состоит из трех десятков почтенных граждан, к которым следует добавить дюжину богатых торговцев-евреев. Если каждый из них заплатит по две тысячи динар, это составит восемьдесят четыре тысячи…

Офицер перебил меня:

— Годовой доход от всего королевства не дотягивает до трехсот тысяч динар. Как же городку вроде этого собрать почти треть этой суммы?

— Дело в том, что в этих краях есть богатства, о которых чужестранцу не догадаться, жители скрывают их и не стремятся приумножать, боясь, что правители обдерут их как липу. Отчего здешних евреев обвиняют в скупости, как ты думаешь? Оттого что самый малый расход или хвастовство поставят их жизнь и благосостояние под угрозу. По той же причине большое количество наших городов хиреет, а королевство в целом беднеет.

Будучи представителем султана, мой собеседник не мог позволить мне вести подобные речи в его присутствии и попросил меня перейти к делу.

— Если ты пообещаешь совету Тефзы жизнь и уважение к обычаям их города, я берусь убедить их в необходимости заплатить в казну.

Заручившись его словом, я отправился к членам совета. Я заявил им, что из Феса пришел приказ с печатью султана о безотлагательной расправе над всеми, кто держит власть в городе. Они заплакали, запричитали, но два дня спустя восемьдесят четыре тысячи динар были положены к ногам командующего. Дотоле мне не доводилось видеть такого количества золота, а позже из уст самого султана я узнал, что ни он, ни его отец никогда еще не располагали такими средствами.

* * *

Покидая Тефзу, я получил от горожан, счастливых, что избежали неминуемой гибели, ценные подарки, а также некоторую сумму от командующего султанскими войсками, обещавшего в придачу рассказать своему господину, какую роль я сыграл в этом деле. Он выделил также дюжину воинов для охраны моего каравана по дороге в Фес.

Добравшись до Феса, я, не заходя домой, прямиком отправился к мессиру де Марино: отдал ему заказанный им товар, вернул слуг, лошадь и мулов, а также преподнес подарки на сумму в двести динар, а после без утайки поведал ему о приключившемся со мной, показав все, что удалось приобрести на собственные средства. Он оценил привезенный мною товар минимум в пятнадцать тысяч динар.

— Мне потребовалось тридцать лет, чтобы собрать такую сумму, — молвил он без тени зависти или ревности.

У меня вдруг закружилась голова и появилось ощущение, что весь мир в моей власти, что больше ничто мне не нужно, я ни в ком не нуждаюсь, и отныне удача всегда будет повиноваться мне. Меня охватило ощущение полета. Прощаясь со мной, генуэзец долго жал мне руку, слегка склонившись вперед, я же стоял прямо с высоко поднятой головой и задранным носом. Старик долго держал мою руку в своей, дольше обычного, а затем, не выпрямляясь, заглянул мне в глаза:

— Удача улыбнулась тебе, мой юный друг, и я радуюсь за тебя, словно ты мой сын. Но будь начеку: богатство и власть — враги здравого смысла. Когда ты смотришь на пшеничное поле, то видишь: иные колосья стоят прямо, а другие гнутся, не правда ли? Это оттого, что первые пусты! Сохрани же в себе то смирение, которое привело тебя ко мне и открыло тебе по воле Всевышнего пути удачи.

* * *

В этот год кастильцы предприняли самую мощную атаку на Магриб, которая когда-либо ими осуществлялась. Два главных города побережья были ими захвачены: Оран — в мохарраме. Буджия — в рамадане.

Триполи Берберийскому предстояло пасть в следующем году.

Ни один из этих городов с тех пор так и не был отвоеван мусульманами.

 

ГОД ДВУХ ДВОРЦОВ

916 Хиджры

(10 апреля 1510 — 30 марта 1511)

Я розы привил ланитам твоим, Улыбку взрастил на устах. Так будь же послушна веленьям моим И помни негласный Устав: Плоды достаются тому, кто сажал, Кто сеял, тот и пожал.

Отныне у меня был свой придворный поэт, охочий до моих винных погребов, моих служанок и моего золота, скорый на хвалебные оды в честь моих гостей и в честь меня самого, при каждом удобном случае: празднике, возвращении каравана либо обычной трапезы в кругу друзей, родных, подчиненных, купцов, бывших проездом улемов, каменщиков, возводивших мой дворец.

После возвращения из Тефзы мое богатство стало расти как на дрожжах, мои торговые представители разъезжали по всей Африке от Бедиса до Сиджилмасы, от Тлемсена до Марракеша с грузом фиников, индиго, хны, растительного масла и тканей; сам же я покидал дом лишь ради очень крупных и важных заказов. Остальное время я ворочал делами из своего дивана и с тростью в руке обходил строительство моего дворца, ведущееся на холме, неподалеку от дома дяди, в котором я стал полноправным хозяином после рождения дочери и который с каждым днем казался мне все более тесным, скромным и недостойным моего положения. Я с нетерпением ждал дня, когда смогу переехать в свой великолепный, неподражаемый дворец, для возведения и украшения которого я нанял лучших мастеров и ремесленников, поручив им довести до совершенства каждую из моих дорогостоящих прихотей: резные деревянные потолки, выложенные мозаикой арки, фонтаны из черного мрамора, — не считаясь с затратами. Если какая-нибудь цена и заставляла меня иной раз задуматься, мой поэт был тут как тут:

«Но что же есть мудрость в мои двадцать лет?» «Отринь ее вовсе», — мудрец дал совет.

Вот уж поистине: он чеканил свои рифмы из моего золота.

День закладки дворца стал одним из самых торжественных в моей жизни. На закате я отправился со свитой к месту постройки и заложил в фундамент будущего здания, с четырех сторон, ценные талисманы и локоны с головы моей дочери. Я вдруг перестал чураться магии и предрассудков, что в первую очередь удивляло меня самого. По-видимому, это удел богатых, облеченных властью людей: сознавая, что их благосостояние в меньшей степени зиждется на их заслугах, чем на превратностях судьбы, они принимаются обхаживать судьбу, словно любовницу, и поклоняться ей как идеалу.

По ночам в доме Кхали не смолкала музыка — для этого был нанят андалузский оркестр; взоры присутствующих услаждали плясуньи — сплошь рабыни, двух из которых пришлось купить с этой целью. Хибе я запретил танцевать, поскольку с Томбукту не мог решиться выставить на всеобщее обозрение ее неотразимые чары.

Я усадил ее рядом с собой на самую мягкую из подушек и обнял; Фатима, как и было положено достопочтенной супруге, рано ушла спать.

Я был счастлив видеть Хибу в добром расположении духа. Впервые за долгие месяцы к ней вернулось веселое и беззаботное настроение, она тяжело пережила рождение моей дочери. Однажды ночью, войдя к ней, я застал ее вытирающей слезу концом платка; я стал гладить ее по голове, она же ласково, но твердо отвела мою руку, прошептав дрогнувшим голосом, которого я никогда прежде не слышал:

— В моей стране, если женщина бесплодна, она не дожидается, когда мужчина выгонит ее или бросит. Она уходит, прячется и заставляет забыть о себе.

Я попытался обратить все в шутку, как это обычно делала она сама:

— Откуда тебе знать, что на будущий рамадан ты не подаришь мне сына?

Она даже не улыбнулась.

— Еще когда я была подростком, колдун из моего племени сказал, что я никогда не смогу зачать. Тогда я ему не поверила, но теперь… Я с тобой уже целых пять лет, а ребенка тебе родила другая.

Не найдясь, что ответить, я привлек ее к себе, но она отстранилась, при этом ее лицо исказилось от боли.

— Согласишься ли ты освободить меня?

— Для меня ты любимая, а не рабыня. Но я не хотел бы, чтобы ты перестала мне принадлежать.

Сильно, словно наручниками, обхватил я ее запястья своими руками и стал осыпать поцелуями ее ладони.

— Неужто ты забыла нашу ночь в Томбукту и все другие наши ночи, наши обещания никогда не расставаться?

В открытое окно ворвался поток свежего воздуха, задув пламя свечи в бронзовом подсвечнике. Стало темно и грустно, я перестал видеть глаза Хибы. Ее голос был таким далеким, он слегка дрожал, словно она исполняла какой-то древний напев пустыни:

— Часто, о как часто любящие держатся за руки и мечтают о будущем блаженстве. Но сколько бы они ни прожили, никогда блаженству не быть столь же великим, как в тот миг, когда их руки, их мечты переплетены.

В эту ночь она в конце концов открыла мне свои объятия. От усталости ли, из чувства долга, в память ли о прошлом — не знаю. Но с этих пор в ее взгляд навсегда закрался легкий налет печали.

И как же я был рад в этот вечер вновь увидеть ее смеющейся, бьющей в ладоши под звуки андалузского оркестра. В разгар ужина поэт встал и по памяти продекламировал стихи, сочиненные в мою честь. С первой же строфы мой будущий дворец превратился в Альгамбру, а мой сад — в Эдем.

Когда дворец твой подведут под крышу — О! Будь благословен сей миг неизреченный! — Взойдешь под сень его, неся сынишку…

Моей руке, обнимающей Хибу, передалась ее дрожь. Вздохнув, она шепнула мне на ухо:

— О, как бы я хотела дать тебе наследника!

Словно услышав ее слова, поэт взглянул на нее с состраданием и, прервав поэму в мою честь, экспромтом произнес:

Любовь — томленье у колодца, Любовь — цветы, а не плоды.

Не долго думая, я бросил ему кошелек, в котором было не меньше пятидесяти динар. Улыбка, озарившая лицо Хибы, не имела цены. И я всю ночь посвятил тому, чтобы испить ее.

* * *

Полгода спустя после этого вечера ко мне явился начальник королевской охраны: султан приглашал меня к себе в этот же день сразу после сиесты. Я оделся в соответствующее платье и отправился во дворец, недоумевая и испытывая беспокойство.

Султан принял меня предельно любезно, а его окружение тут же последовало его примеру. Он вспомнил, как я впервые навестил его по возвращении из Томбукту, как посредничал в деле Тефзы, принесшем в казну в этом году больше золота, чем весь Фес. Воздав хвалу моему дяде, моим предкам, Гранаде, он принялся превозносить своим близким мое богатство, мое красноречие, мою оборотливость и мои обширные знакомства, приобретенные в самых престижных школах и коллегиях города.

— А не был ли ты знаком с Ахмедом Хромым в медресе?

— Да, мой господин.

— Мне сказали, ты был одним из лучших его друзей, единственным, кому он внимал.

Я тотчас понял, зачем меня позвали и к чему все эти льстивые речи. Ахмед набирал силу, многие учащиеся Феса и Марракеша побросали отчие дома и влились в его отряды, сражающиеся с португальцами, постоянно прибирающими к рукам все атлантическое побережье. Хромой со своими сторонниками бывал в различных частях страны и повсюду сурово критиковал фесского султана, будоража его этим и заставляя искать способы вступить в переговоры с опасным бунтовщиком. Султану требовался посредник.

Я решил не упускать случая и покончить со старыми счетами, не дававшими мне покоя.

— Шериф Ахмед часто бывал у меня, когда мы учились в коллегии. Он показал себя настоящим другом, когда мою сестру увели в квартал прокаженных, да сотрет Господь это воспоминание из моей и ее памяти!

Султан в замешательстве откашлялся.

— Что сталось с этой несчастной?

— Один храбрый юноша, из разносчиков, попросил ее руки и бежал с ней, не смея подать весточки, словно они злоумышленники.

— Хотел бы ты получить охранную грамоту для них? Или помилование? Мой секретарь подготовит все, что нужно.

— Доброта твоя беспредельна! Да наградит тебя Господь долгой жизнью!

Я знай себе произносил все эти затверженные наизусть фразы, положенные при общении с сильными мира сего, а сам решил ни за что на свете не упустить представившегося случая.

— Мой друг шериф Ахмед был весьма опечален несправедливостью, выпавшей на долю моей сестры, жертве страшной мести Зеруали, — тихо проговорил я, склонившись к его уху.

— Мне передали, какую роль сыграл этот человек в деле твоей сестры.

Меня нисколько не удивило, что он в деталях осведомлен об этом, но спрашивать его, отчего же он давно не принял никаких мер, я не стал, поскольку хотел привлечь его на свою сторону.

— Для Ахмеда Зеруали стал примером той испорченности, которая, по его словам, воздействует на нравы жителей Феса, — продолжал я по-прежнему вполголоса. — Он даже говорил об этом человеке в некоторых своих проповедях. Да наставит его Господь на путь истины! — добавил я из осторожности, чтобы не создалось впечатление, будто я разделяю взгляды Хромого.

Султан в задумчивости помешкал, а некоторое время спустя поправил тюрбан и выпрямился на своем троне.

— Я желаю, чтобы ты отправился к Ахмеду.

Я склонил голову в знак того, что слушаю. Он продолжал:

— Постарайся успокоить его, заставить проникнуться ко мне, нашей династии и Фесу лучшими чувствами! Да предохранит Господь этот город от неверных и честолюбцев! Я готов помочь этому молодому шерифу деньгами и оружием в его борьбе с португальцами, но мне нужен покой в своих владениях, раз уж предстоит выступить на защиту своего королевства, которому нанесено оскорбление. Танжер — в руках португальцев, как и Арзила и Себта. Лараш, Рабат, Шелла и Сале под угрозой захвата, Анфа пала и разрушена, ее жители бегут в другие края. На севере испанцы занимают один за другим города побережья.

Он подозвал меня поближе и понизил голос. Его приближенные удалились, но навострили уши.

— Через несколько месяцев я снова двину свою армию на Танжер и Арзилу в надежде, что Всевышний на этот раз дарует победу мне. Я бы хотел, чтобы в предстоящих битвах шериф стал моим союзником и, вместо того чтобы поднимать провинции на мусульманских правителей, атаковал португальцев одновременно со мной, ведь мы оба — воины священной битвы. Могу ли я положиться на тебя?

— Я сделаю все, что в моих силах, ибо ничто так не мило моему сердцу, как союз всех мусульман. Только прикажи, и я отправлюсь в Сус на встречу с Ахмедом и сделаю все, чтобы склонить его на твою сторону.

Султан похлопал меня по плечу в знак того, что доволен, и попросил приблизиться капитана вестовых, канцлера и хранителя королевской печати.

— Сегодня же вечером направьте гонца в дом Зеруали. Прикажите ему исчезнуть из нашего города по меньшей мере года на два. Пусть сделается паломником, а после поживет в своей родной деревне.

Придворные жадно внимали ему. В несколько часов слух об этом распоряжении разнесся по городу, и никто более не смел поздороваться с изгнанником, навестить его. Дороге к его дому предстояло зарасти травой. Я упивался справедливой местью, не догадываясь, какие беды свалятся из-за нее на меня и моих родных.

Когда я прощался с государем, он велел мне назавтра явиться вновь, поскольку желал посоветоваться со мной относительно финансов королевства. С тех пор я стал завсегдатаем дворца, присутствовал на аудиенциях, порой ко мне обращались с просьбами, что вызывало ревность других знатных особ из окружения султана. Но меня это ничуть не трогало, ведь весной я намеревался быть в Сусе, а по возвращении заняться своими караванами и своим дворцом, который рос и хорошел лишь в моем воображении, а на самом деле ничуть не продвигался, поскольку последние месяцы этого года выдались дождливыми и холодными и место возведения моей мечты превратилось в лужу грязи.

 

ГОД ШЕРИФА АХМЕДА ХРОМОГО

917 Хиджры

(31 марта 1511 — 18 марта 1512)

В этом году, как и ожидалось, султан Феса и шериф Ахмед каждый со своей стороны предприняли наступательные действия против португальцев; первый пытался завладеть Танжером, второй — освободить Агадир. И оба были отброшены, понесли тяжелые потери, о чем не найдешь и следа в написанных в их честь поэмах.

Я присутствовал при этих событиях, и каждый день записывал свои впечатления. Перечитывая свои записи в Риме по прошествии нескольких лет, я поразился тому, что ни единой строки не посвятил тому, как разворачивались сами битвы, мое внимание было приковано к поведению предводителей и их окружения перед лицом поражения, которое нимало меня удивило, хотя пребывание при дворе и излечило от простодушного взгляда на многие вещи. Я приведу здесь для примера небольшой фрагмент своих записей:

События предпоследнего дня месяца рабих-авваля 917 года Хиджры, соответствующего среде 26 июня 1511 года от Р.Х.

Трупы трех сотен мучеников, павших под Танжером, доставлены в лагерь. Дабы избежать надрывающего душу зрелища, я прохожу в шатер султана, которого застаю беседующим с хранителем королевской печати. Государь подзывает меня к себе: «Послушай, что наш канцлер думает об этом дне!» Тот высказывает такое мнение: «Я говорил нашему господину, что то, что произошло, не так уж плохо, мы показали мусульманам, как преданы делу священной войны, и в то же время не допустили, чтобы португальцы почувствовали себя столь истерзанными, чтобы попытаться мстить нам». Я киваю головой, словно разделяю его взгляды, и спрашиваю: «А правда ли, что потери с нашей стороны исчисляются сотнями?» Уловив нотку иронии или вызова, канцлер умолкает, а в разговор вступает сам государь: «Среди павших лишь небольшое количество конников. Прочие — пехотинцы, голодранцы, деревенщина, каких в моем королевстве сотни тысяч и даже больше, я никогда не смог бы вооружить их всех!» Тон его то ли беззаботный, то ли веселый. Под каким-то предлогом я откланиваюсь и покидаю шатер. Снаружи, при свете факела, вокруг одного трупа, только что доставленного с поля боя, собрались воины. Завидя меня, один пожилой пехотинец с пламенеющей бородой подходит ко мне: «Скажи султану, пусть не оплакивает тех, что умерли, награда ждет их в день Страшного Суда». Он плачет, голос его пресекается: «Умер мой старший сын, я готов последовать за ним в Рай, как только мой повелитель прикажет мне!» Он цепляется за мои рукава, его судорожно сжатые кулаки говорят совсем иное, нежели его уста. Стражник просит его не досаждать советнику султана; старик со стоном исчезает. Я иду к себе.

Несколькими днями позже мне предстояло отправиться в Сус к Ахмеду. Я уже побывал у него в начале года с предложением о замирении, исходящим от султана; на этот раз хозяин Феса желал довести до сведения Хромого, что португальцы понесли большие потери, чем мы, и что сюзерен милостью Божией жив и здоров. Когда я добрался до лагеря Хромого, тот как раз развернул осаду Агадира, и его люди были полны воодушевления. Многие из них стекались к нам со всех уголков Магриба, вливались в его отряды прямо со школьных скамей и призывали мученическую смерть, как иные призывают неведомую невесту.

Прошло три дня, битва не утихала, умы были разгорячены кровью, местью, жертвенностью. Как вдруг, ко всеобщему изумлению, Ахмед повелел снять осаду. Один юный оранец, вздумавший вслух критиковать приказ об отступлении, был немедля обезглавлен. Поскольку я тоже был удивлен той легкостью, с какой Хромой отступился от собственных планов, я попросил его разъяснить мне его тактику, и он, пожав плечами, бросил:

— Хочешь лезть в политику, вести переговоры с сильными мира сего, научись презирать видимую сторону вещей.

Его откровенный смех напомнил мне наши нескончаемые споры в медресе. Поскольку мы были одни, я поставил вопрос ребром. И он не поленился ответить мне:

— Жители этих краев хотели избавиться от португальцев, захвативших Агадир и всю прилегающую к нему равнину и не дающих им возможности возделывать поля. Султан Феса далеко, султан Марракеша носа не кажет из своего дворца, разве что ради охоты, вот они и обратились ко мне, собрали сумму, необходимую для экипировки пяти сотен всадников и нескольких тысяч пехотинцев. В мою задачу входило сделать попытку отвоевать Агадир, но не овладеть им, ведь тогда я бы потерял половину своего войска, а что еще хуже — был бы вынужден надолго застрять здесь с остатками войска, защищая город от атак португальцев. У меня иная цель: поднять и объединить весь Магриб, хитростью ли, силой ли шпаги, и повести его на борьбу с захватчиками.

Я так сжал кулаки, что раздался хруст; зная, что отвечать нельзя, все же не смог удержаться:

— Итак, — начал я, растягивая слова так, будто пытался понять, — ты хочешь одержать верх над португальцами, но войска свои ты бросишь не против них: ты нуждаешься во всех этих людях, которые откликнулись на твой призыв к священной войне, чтобы завоевать Фес, Мекнес, Марракеш!

Ахмед пропустил мимо ушей прозвучавший в моих словах сарказм и обнял меня за плечи:

— Бога ради, Хасан, ты как будто не осознаешь, что происходит! Весь Магриб поднялся. Династии скоро исчезнут, провинции будут опустошены, города стерты с лица земли. Взгляни на меня, коснись моих рук, бороды, тюрбана, ибо завтра ты уже не посмеешь глядеть мне в глаза или дотрагиваться до меня. По моей воле летят головы, мое имя заставляет дрожать обитателей здешних мест. Вскоре весь край будет у моих ног, и настанет день, когда ты расскажешь своим детям, что был дружен с шерифом Ахмедом Хромым, что, он приходил в твой дом и беспокоился о судьбе твоей сестры. Сам я уже об этом не вспомню.

Нас обоих била дрожь, его от бешенства и нетерпения, меня — от страха. Я чувствовал, что надо мной нависла угроза, ведь будучи знакомым с ним задолго до того, как пробил час его славы, я становился как бы его собственностью, такой же милой сердцу, презираемой и ненавидимой, каким, например, для меня стал мой старый белый плащ, латаный-перелатаный, в тот день, когда я разбогател.

И потому я понял: настала пора держаться подальше от этого человека, поскольку нам с ним уже более не говорить на равных.

* * *

К концу этого года произошло одно событие, подробности которого стали мне известны лишь спустя какое-то время и которое оказало серьезное влияние на дальнейшую судьбу моей семьи. Я рассказываю о нем так, как удалось воспроизвести его по чужим рассказам, не опуская ни одной детали и оставляя Всевышнему право провести грань между преступлением и наказанием.

Зеруали побывал паломником в Мекке, как ему было велено, а затем отправился в свои родные края — горы Бени Зеруаль в Рифе, чтобы провести там остаток дней изгнания. Возвращался он в эти места не без опаски, ведь в прошлом совершил там столько неправедного, и потому предварительно вступил в переговоры с главами родовых кланов, кое-кого одарил деньгами, а в дорогу отправился в окружении четырех десятков вооруженных охранников, а также пригласив ехать с собой двоюродного брата фесского султана, спившегося, промотавшего свое состояние человека, надеясь внушить горцам мысль, что он, Зеруали, все еще в милости государя.

Прежде чем достигнуть Бени Зеруаль, его каравану предстояло пересечь территорию Бени Валид. И вот там, на скалистой тропе между двумя деревушками, в которых проживали пастухи, им встретилась старуха с протянутой рукой, вся в черном. Когда Зеруали на лошади, со следовавшим за ним рабом, державшим огромный зонт, приблизился к нищенке, она сделала шаг в его сторону и стала жалобно просить у него милостыню. Охранник крикнул: «Прочь с дороги!», но Зеруали, заботясь о восстановлении своей репутации в этих местах, вынул из кошелька несколько золотых монет и протянул старухе, ожидая, что та благодарно примет их. Однако произошло то, чего он никак не ожидал: в мгновение ока старуха ухватила Зеруали за запястье и резко рванула на себя. Он свалился с лошади — одна его нога застряла в стремени — и повис вниз головой, тюрбан касался земли, а к горлу был приставлен нож.

— Прикажи своим людям не двигаться! — рявкнула нищенка мужским голосом.

Зеруали не посмел ослушаться.

— Вели им отправляться в ближайшую деревню!

Несколько минут спустя на тропе остались лишь лошадь и два неподвижно застывших человека, один из которых держал в руках нож. Не сразу двинулись они в путь. Разбойник помог Зеруали принять вертикальное положение и, сойдя с дороги, повел его пешком в горы, где и исчез с ним, словно дикий зверь с добычей в зубах. И только там назвал себя своей жертве.

Больше трех лет прошло с тех пор, как Харун поселился в горах Бени Валид под защитой местных жителей. Что подтолкнуло его поступить подобно разбойнику? Единственно ли жажда мести или страх перед появлением заклятого врага в этих местах, где тот мог вновь взяться за старое, притеснять Мариам и двух сыновей, которых она родила Харуну? В любом случае он действовал как мститель.

Харун привел жертву в свой дом. Завидя их, моя сестра испытала еще больший ужас, чем Зеруали. Муж ни словом не обмолвился о задуманном. Она сперва никак не могла взять в толк, что происходит, поскольку никогда не видела своего бывшего жениха.

— Оставь детей и иди за мной, — велел ей Харун, проходя вместе с пленником в комнату, служившую им спальней.

Мариам последовала за ними и опустила занавеску, заменявшую дверь.

— Взгляни на эту женщину, Зеруали!

Заслыша имя, сестра прошептала проклятие. Старик ощутил лезвие ножа у своей челюсти. Не открывая рта, он слегка отстранился.

— Раздевайся, Мариам!

Она недоверчиво, полными ужаса глазами взглянула на мужа.

— Я, Харун, твой муж, приказываю тебе раздеться! Повинуйся! — взревел он.

Бедняжка неловко, дрожащими руками открыла лицо, волосы. Зеруали прикрыл глаза и уронил голову на грудь. Ему было хорошо известно, какая участь ожидает того, кто увидит обнаженной чужую жену.

— А ну подними голову! Смотри! — послышался обращенный к нему приказ, сопровождавшийся резким движением ножа.

Зеруали выпрямился, но глаз не открыл.

— Смотри же, — настаивал Харун, в то время как Мариам раздевалась, утирая слезы.

Платье упало к ее ногам.

— Смотри на это тело! Есть ли на нем хоть пятнышко проказы? Подойди, погляди поближе!

Харун принялся трясти Зеруали, то подталкивая его в сторону Мариам, то оттаскивая назад, а когда наконец отпустил его, тот пал к ногам моей сестры.

— Довольно, Харун, умоляю тебя! — закричала она, с состраданием и ужасом взирая на распростертого перед ней жалкого человека.

Глаза Зеруали приоткрылись, но двигаться он перестал. Харун опустился рядом с ним, пощупал его пульс, потрогал веки, а затем поднялся. Он был совершенно спокоен.

— Этот человек заслужил того, чтобы умереть как пес у ног самой невинной из своих жертв.

До наступления темноты Харун зарыл тело Зеруали под фиговым деревом, не сняв с него ни платья, ни башмаков, ни драгоценностей.

 

ГОД БУРАНА

918 Хиджры

(19 марта 1512 — 8 марта 1513)

В этом году моя жена Фатима скончалась родами. Три дня я оплакивал ее так, словно страстно любил. Ребенок, мальчик, не выжил.

Незадолго до сороковин меня срочно вызвали во дворец. Султан только что вернулся из своей летней кампании против португальцев, и хотя фортуна так и не повернулась к нему лицом за все это время, все же мне было невдомек, отчего меня приняли во дворце с такими постными физиономиями.

Сам султан не выказал мне никакой враждебности, однако был холоден и назидателен.

— Два года назад ты просил меня о милости по отношению к мужу твоей сестры, Харуну-разносчику. И получил ее. Но вместо того чтобы исправиться и быть благодарным, он так и не вернулся в Фес, предпочитая незаконно проживать в Рифе и ждать случая отомстить старику Зеруали.

— Ничто не доказывает, Ваше Величество, что Харун расправился с ним. Эти горы кишат разбойниками…

— Труп Зеруали найден, — перебил меня канцлер, чей голос звучал вовсе не так безобидно, как голос султана. — Он был зарыт возле дома, где проживали твоя сестра и ее муж. Стражники опознали жертву, с него не были сняты драгоценности. Разве это похоже на преступление обычного бандита с большой дороги?

Надо сказать, что как только до Феса дошел слух об исчезновении Зеруали четыре месяца тому назад, когда еще и речи не было о каких-либо изобличающих Харуна фактах, мысль о мести моего друга тотчас пришла мне в голову. Я знал, что он способен довести дело до конца и что он поселился именно в той части Рифа, где пропал Зеруали. Мне неловко было заявлять о его непричастности, и все же я должен был это делать, ведь малейшее сомнение с моей стороны могло нанести ему вред.

— Ваше Величество обладает слишком большим чувством справедливости, чтобы согласиться обвинить человека, не дав ему возможности оправдаться. Особенно если речь идет о члене такой уважаемой корпорации.

Султан раздраженно прервал меня:

— Речь не о нем, а о тебе, Хасан. Это ты потребовал изгнания Зеруали, это по твоему настоянию ему было велено отправиться в ссылку в родные края, где на него напали и убили. На тебе лежит ответственность за все.

Пока он говорил, мои глаза уже примеривались к темноте, царящей в тюремном доме. Я уже представлял себе, как отбирают мое имущество, унижают моих родных, продают на невольничьем рынке Хибу. Ноги мои подкосились, холодный пот бессилия выступил на лбу. И все же я еще пытался что-то отвечать, жалко и неубедительно.

— В чем меня обвиняют?

Тут в разговор снова вступил канцлер, ободренный моим слишком явным испугом:

— В пособничестве, Гранадец! В том, что преступник остался на свободе, а жертва послана на верную гибель, в том, что ты злоупотребил милостью и добротой Нашего Господина.

Я пытался защищаться:

— Как мне было догадаться, когда именно и какой дорогой вернется Зеруали из паломничества? Харуна же я потерял из виду четыре года назад и даже не смог довести до его сведения милость, которой он удостоился.

На самом деле я слал ему послание за посланием, но он упорно не желал отвечать на них. Мои слова тронули султана, и в его голосе появились дружеские нотки:

— Ты ни в чем не виноват, Хасан, но все против тебя. И в глазах большинства должен понести наказание. В то же время я не могу забыть, что ты верно служил мне.

Он умолк, взвешивая все «за» и «против», и я поостерегся прерывать его размышления, нутром чуя, что он склоняется к милосердию. Канцлер нагнулся к нему с явным намерением повлиять на него, но султан недовольно отстранился, после чего постановил:

— Тебя ждет не участь убийцы, Хасан, а участь жертвы. Как и Зеруали, ты приговариваешься к изгнанию. В течение двух лет ты не будешь являться во дворец, проживать в Фесе и какой-либо другой принадлежащей мне провинции. Начиная с двадцатого дня месяца раджаба всякий, кто увидит тебя в границах королевства, уполномочен доставить тебя сюда в кандалах.

Несмотря на суровый приговор, мне пришлось сделать усилие, чтобы не выказать своего облегчения. Я избежал темницы и разорения, а продолжительное путешествие ничуть меня не пугало. А кроме того, у меня был целый месяц, чтобы привести в порядок свои дела.

* * *

Мой выезд из Феса был триумфальным. Было важно отправиться в изгнание с высоко поднятой головой, разодетым в парчу, и не ночью, а при свете дня, и проследовать по кишащим людьми улочкам во главе внушительного каравана, состоящего из двух сотен верблюдов, нагруженных всякого рода товарами, пятидесяти вооруженных стражников, бывших у меня на содержании и готовых отразить нападение грабителей, наводнивших дороги. При мне было двадцать тысяч динар — целое состояние. Проезжая по городу, я сделал три остановки: перед медресе Бу-Инания, во дворе мечети Андалузцев и на улице Горшечников у ворот Победы, и каждый раз бросал в толпу золотые монеты, в ответ удостаиваясь приветствий, благодарных возгласов и оваций.

Это было рискованно. Несколько недоброжелательных слов, сказанных на ушко канцлеру, затем переданных султану, — и я мог быть схвачен и обвинен в том, что обернул в шутку высочайшее повеление. И все же я пошел на этот риск не только из-за своего самолюбия, но и ради отца с матерью, и дочери, которым предстояло прожить без меня эти два года.

Разумеется, я оставил им достаточно средств, чтобы они долгие годы могли себе ни в чем не отказывать, быть всегда сытыми, одетыми в новую одежду и позволить себе держать слуг.

Отъехав от Феса на расстояние двух миль, на дороге в Сефру, будучи уверенным, что все опасности позади, я приблизился к паланкину, убранному шелками, в котором находилась Хиба.

— Вряд ли фессцы припомнят, чтобы кто-нибудь так же гордо отправлялся в ссылку, — довольный собой, бросил я ей.

— К чему бросать вызов приговорам Судьбы, играть с огнем? — явно не разделяя моего легкомыслия, ответила она.

Я пожал плечами, ничуть не обеспокоившись.

— Разве я не поклялся привести тебя в твое племя? Ты будешь там через месяц. Если только не пожелаешь сопровождать меня в Томбукту, а оттуда в Египет.

Вместо ответа она выдохнула загадочное и исполненное страха «Inchallah!».

Четыре дня спустя мы оказались в Вороновой горловине. Стоял октябрь, было холоднее, чем я мог предполагать. Когда пришло время расположиться на ночлег, стражники разбили лагерь в небольшой впадине между двумя возвышенностями, надеясь таким образом защититься от ледяных атласских ветров. Палатки расставили кругом, а в центре возвели настоящий полотняный дворец, стены которого были изукрашены вышитыми изречениями из Корана.

Нам с Хибой предстояло провести в нем ночь. Я не без удовольствия вкушал приближение ночи, но чуть только стемнело, моя подруга наотрез отказалась спать в шатре. Причин она не назвала, но в ее глазах было столько страха, что я не стал принуждать ее. В полумиле от лагеря она приметила вход в пещеру, где и пожелала провести эту ночь.

Горы, соседство с гиенами, львами, леопардами, может быть, даже огромными драконами, о которых шла молва, будто при соприкосновении с ними человеческое тело рассыпается, словно оно из глины?! Но вот как раз этого Хиба и не боялась. Холодной осенней ночью ее почему-то пугали не они, а мой великолепный шатер.

Пришлось уступить. Преодолевая собственные предубеждения, я позволил ей увести себя в пещеру, несмотря на предостережения моих людей и их непочтительные взгляды в нашу сторону. Мой авторитет и впрямь пошатнулся, когда Хиба смешно нагрузилась шерстяными одеялами, фонарем, бурдюками с верблюжьим молоком и связкой фиников.

Пещера, или скорее углубление в скале, оказалась небольшой, и это меня успокоило. Ощупав стены, я убедился, что мне не придется делить место ночлега с диким зверем, разве что с моей неугомонной Хибой, которая вела себя все более странно: заваливала камнями вход, расчищала землю под ногами, оборачивала шерстяным одеялом бурдюк и финики, чтобы предохранить их от замерзания. Я же праздно сидел себе и посмеивался над ней, но ни шутки, ни упреки на нее не действовали, она упорно, словно муравей, кружила по пещере и лихорадочно обустраивала ее.

В конце концов мне пришлось замолчать. Но не от усталости, а оттого, что поднялся ветер. Он вдруг так усилился, что его гудение перекрыло все остальные звуки. А вместе с ним поднялся и закружился снежный вихрь; если бы не наваленные Хибой у входа камни, нас бы очень скоро замело снегом. Хиба наконец угомонилась и, ничуть не беспокоясь, опытным глазом осматривала плоды своего труда.

Несравненная моя Хиба! Конечно, я не дожидался этого случая, чтобы полюбить ее. Но прежде она была для меня не чем иным, как игрушкой моего гарема, капризной, сверкающей, умеющей оставаться непостижимой. Теперь же мне открылась совсем другая женщина. При начавшемся буране моим единственным пристанищем были ее глаза, губы, руки.

Я всегда целомудренно удерживался от слов любви, но сердце мое никогда ее не стыдилось. Клянусь Всемогущим Господом, распорядителем бурь и затиший, я любил Хибу и нарек ее «своим сокровищем», не догадываясь, что и впрямь наступит день, когда она станет единственным, чем я буду обладать, я нарек ее «своей жизнью», и вернее сказать нельзя, поскольку именно с ее помощью Бог позволил мне избежать смерти.

Два дня и две ночи вокруг нас ревел и неистовствовал ветер, безостановочно валил густой снег, занесший вход в пещеру и превративший нас в узников.

На третий день после начала бурана к нам пробились пастухи, но не с тем, чтобы спасти нас, а рассчитывая использовать пещеру в качестве укрытия на какое-то время. Они нисколько не обрадовались, обнаружив нас там, и вскоре мне стала ясна причина этого. Буран накрыл весь наш караван, и люди, и верблюды оказались погребенными под тоннами снега. Приблизившись к месту лагеря, я удостоверился, что там уже побывали грабители и на него невозможно взирать без слез. Мне достало силы духа не показать, как горько мне видеть гибель своих людей и своего состояния. С первого же взгляда было ясно, что пастухи к этому причастны. Возможно, именно они и прикончили раненых. Одно мое неосторожное слово или слово моей подруги — и нас могла постичь та же участь. Молча переживая свалившееся на нас несчастье, я самым безразличным тоном произнес:

— Таков приговор Всевышнего! — Дождавшись одобрения своих слов, я добавил: — Можем ли мы рассчитывать на ваше гостеприимство в ожидании, пока уляжется буран?

Мне были известны странные нравы этих кочевников. Они способны без колебаний прикончить своего единоверца, чтобы завладеть его кошельком или его скотиной, но стоит воззвать к их великодушию, как они тотчас превращаются в предупредительных и заботливых хозяев. Поговорка гласит, что они не расстаются с кинжалом, всегда готовые перерезать глотку «либо тебе, либо барану в твою честь».

* * *

— Два золотых динара и пять серебряных драхм!

Я несколько раз сосчитал их, взвесил и подкинул на руке. Вот и все, что осталось от моего несметного богатства и было у меня для перехода по Сахаре до страны Нила и для обустройства на новом месте.

На мои повторяющиеся жалобы Хиба лишь загадочно улыбалась, плутовски и благожелательно, отчего я пришел в ярость.

— Два золотых динара и пять серебряных драхм! — снова возопил я. — И при этом ни лошади, ни смены одежды!

— А разве я тебе не принадлежу? Я, верно, стою пятьдесят золотых, а то и больше?

Говоря это, она подмигнула мне, что снимало с нее подозрение в раболепстве, а кроме того, обвела хозяйским взглядом окружающий пейзаж: поля индиго по берегам реки Дара, у входа в деревню, где она появилась на свет.

К нам устремилась стайка мальчишек, а вскоре появился и вождь племени: чернокожий, с тонкими чертами лица и окладистой седой бородой. Он тут же признал мою спутницу, хотя прошло десять лет, как она отсутствовала, и обнял ее. Обратившись ко мне по-арабски, он сказал, что почтет за честь принять меня в своем скромном жилище.

Хиба представила мне его как дядю по отцовской линии, а меня ему — как хозяина, что хоть и было правдой, в данных обстоятельствах утратило всякий смысл. Ведь я был один, беззащитен, в его власти и к тому же лишился всего. Только я собрался заявить, что для меня она больше не рабыня, как Хиба повела бровью, дав мне знак хранить молчание. Далее я стал свидетелем весьма необычной сцены, и удивившей меня, и доставившей удовольствие.

Мы вошли в дом вождя, где нас усадили на шерстяном ковре, вокруг которого расположилось десятка два старейшин с хмурыми лицами — их как будто не обрадовала встреча с соплеменницей.

Хиба взяла слово. Описав меня как влиятельного в Фесе человека, искушенного в науках и в знании заветов Пророка, она поведала им, при каких обстоятельствах была передана мне владыкой Уарзазата, а также живо описала снежный буран, ставший причиной моего разорения.

— Вместо того чтобы продать меня первому встречному купцу и выручить за меня денег, этот человек привел меня в родную деревню. Я дала ему слово, что он не пожалеет об этом. — Так закончила она свой рассказ и тут же с поразительной наглостью обратилась к одному из старейшин: — Вот ты, Абдалла, сколько готов заплатить за мой выкуп?

— Твоя цена выше моих возможностей, — смущенно ответил он. — Я могу лишь участвовать десятью динарами.

Она обвела взглядом присутствующих в поисках следующей жертвы.

— А ты, Ахмед?

Тот смерил презрительным взглядом Абдаллу и отвечал:

— Тридцать динар, чтобы отмыть честь племени.

И так Хиба опросила всех, ловко играя на их соперничестве и ссорах и каждый раз получая все большую сумму. Я же складывал в уме их обещания. К моим жалким двум динарам прибавилось тридцать, восемьдесят… Последним опрошенным был дядя Хибы, который в качестве вождя племени не мог уронить себя в глазах простых членов клана и был обязан дать больше, чем самый щедрый из них.

— Двести динар! — гордо бросил он.

Я перестал верить своим ушам, однако вечером, когда я отдыхал в отведенном мне на ночь помещении, Хиба явилась ко мне с деньгами, всего больше тысячи восьми сотен динар.

— Ради Бога, создавшего тебя столь прекрасной, Хиба, просвети меня! Что это у вас за игра такая? Откуда у жителей этих мест столько денег? И отчего они мне их отдают?

— Чтобы выкупить меня!

— Тебе прекрасно известно — они могли бы заполучить твою свободу, не истратив на это ни единого биллона.

— Ну еще, чтобы откупиться.

Поскольку я по-прежнему выказывал полное непонимание, она наконец пояснила:

— Многие поколения моих предков кочевали на западе от Сахары до тех пор, пока мой дед не принялся возделывать индиго и торговать им. Теперь эта деревня зарабатывает больше денег, чем расходует, и в земле возле каждой хижины зарыто больше золота, чем имеется в каком-нибудь богатом доме Феса. Однако, предпочтя оседлый образ жизни, мои соплеменники утратили всякую воинственность. Однажды, я была совсем юной… — Она села рядом со мной, вскинула голову и продолжила: — Мы отправились на могилу одного вали. Нас было много, мужчин и женщин, стариков и детей. Это в одном дне пути отсюда. Как вдруг стражники владыки Уарзазата напали на нас. Их было четверо, нас больше пятидесяти, из которых добрая половина — вооруженные мужчины. Но никто из наших и не подумал оказать сопротивление, все бросились врассыпную, позволив каждому из четырех всадников взять в плен по девушке. Во время того необычного собрания, на котором ты присутствовал, старейшины отдавали долг, восстанавливая свою честь и честь своих сыновей.

Она уронила голову мне на плечо.

— Можешь без стыда и угрызений совести взять эти деньги. Ни один другой человек не заслуживает их больше, чем ты, мой обожаемый господин.

С этими словами она приблизила свои уста к моим. Сердце мое бешено стучало, но глаза с беспокойством следили за тонкой занавеской, отделявшей нашу комнату от той, где находился ее дядя.

Ничуть не смущаясь, Хиба расстегнула платье, предлагая мне свое роскошное тело цвета черного дерева.

— До сих пор я была рабой. Возьми же меня свободной! В последний раз, — шепнула она мне.

* * *

Расставшись с Хибой, я был одержим лишь одной мыслью — поскорее обрести воспоминание о ней, а может быть, и какой-то след в Томбукту, в той комнате, где мы впервые прикоснулись друг к другу. И вот я стоял перед тем самым домом. Хотя он и принадлежал наместнику города и предназначался для его знатных гостей, за динар передо мной открылись его двери. Уже вечером в день приезда я сидел у того же окна и вдыхал запахи, пытаясь различить среди них запах серой амбры, прислушивался к городскому шуму, ожидая появления негритянского оркестра. Я думал, что тогда непременно увижу тень пляшущей Хибы. Порыв ветра приподнимал занавески, заставляя их грациозно взлетать, словно в танце.

С улицы донесся звук шагов, чьи-то крики. Не тот ли это оркестр? Но отчего вдруг стало так шумно? Я недолго оставался в неведении: рыночная площадь заполнилась народом — все куда-то бежали, размахивали руками, вопили. Как тут было не поддаться страху? Я подозвал к окну старика, бежавшего не так быстро, как другие. Он остановился и, задыхаясь, проговорил что-то на местном наречии. Видя, что я ничего не понял, он побежал дальше, сделав мне знак следовать его примеру. Я все еще колебался, когда в небо взметнулись первые языки пламени. Убедившись, что деньги при мне, я выскочил в окно и пустился наутек.

Часа три бродил я среди толпы, стараясь разузнать, что делается в городе. Больше половины Томбукту выгорело, и ничто, казалось, было не в силах помешать разгоревшемуся из-за ветра пламени распространиться на большую территорию и охватить бесчисленное количество крытых соломой хижин, находящихся в опасной близости друг от друга. Нужно было убираться подобру-поздорову подальше от этого гигантского костра.

Накануне я слышал, что за пределами города формируется караван, готовый на рассвете выступить в дорогу. Я влился в него. Нас было человек сорок, с пригорка завороженно взирающих на зрелище, сопровождавшееся невероятным треском и шумом, которые поднимались ввысь вместе с языками пламени и в которых различались жуткие вопли заживо горевших людей.

Отныне Томбукту навечно соединился в моей памяти с этим образом преисподней. Печать траура лежала на его челе, а его тело напоминало одну огромную зияющую рану. Мое самое прекрасное воспоминание сгорело в тот день.

* * *

Когда наши древние географы писали о Стране черных, они имели в виду прежде всего Гану и оазисы Ливийской пустыни. Затем явились завоеватели с черными масками на лицах, колдуны, торговцы всех мастей и рассказали о других частях этой страны. Да и сам я, последний из путешественников, знаю названия шестидесяти черных царств, пятнадцать из которых я посетил в этом году одно за другим от Нигера до Нила. Некоторые из них никогда не упоминались ни в одной из книг, но я бы солгал, приписав их открытие себе, поскольку я лишь следовал обычным караванным путем, который проходит через Дженне, Мали, Уалата или ведет из Томбукту в Каир.

Нам потребовалось не больше двенадцати дней, чтобы достичь города Гаго, все время держась Нигера. Гаго не был обнесен крепостными стенами, но ни один неприятель не осмеливался к нему приблизиться, так велика была слава его господина Аскии Мохаммеда, самого могущественного человека во всей Стране черных. Купцы нашего каравана очень радовались остановке в Гаго. Они мне объяснили, что его жители владеют таким количеством золота, что самое заурядное полотно из Европы или Берберии там продается в пятнадцать — двадцать раз дороже. Зато мясо, хлеб, рис и кабачки там в таком изобилии, что их можно приобрести за смехотворную цену.

Дальнейший наш путь пролегал по многим царствам, среди которых упомяну Уангара, Зегзег, Кано, а также Борну, значительнее предыдущих, но там мы не задержались. Стоило нам войти в Борну, как мы повстречали других чужеземных купцов, которые поспешили оповестить нас о своих несчастьях, о чем я рассказал в своем «Описании Африки». Правитель этой страны отличался весьма любопытными привычками. Он испытывал такое удовольствие, выставляя напоказ свое богатство, что у него все было из золота — и сбруя лошадей, и посуда, и цепи, на которые были посажены псы. Я убедился в этом собственными глазами! Привлеченные такой роскошью и спутав, на свою беду, щедрость и хвастовство, купцы явились сюда из Феса, Суса, Генуи и Неаполя со шпагами, инкрустированными драгоценными каменьями, с коврами, с чистопородными жеребцами и всяким другим дорогим товаром.

— Король был в восхищении, — рассказывал мне один из этих бедолаг. — А мы — на вершине счастья. Однако с тех пор все ждем, чтобы нам заплатили. Уже больше года торчим мы в Борну и каждый день захаживаем во дворец. Нас кормят обещаниями, а когда мы начинаем настаивать, нам угрожают.

Иным было поведение правителя Гаоги, куда мы направились после Гаго. Я находился в стенах его дворца, готовясь приветствовать его выход, когда один египетский негоциант из Дамиетты явился предложить ему прекрасную лошадь, турецкую саблю, кольчугу, эскопету, несколько зеркал, коралловые четки и искусно украшенные ножи, и все за пятьдесят динар. Сюзерен благосклонно принял подарки, а в ответ наградил купца пятью рабами, пятью верблюдами, сотней огромных слоновых бивней и, как будто этого было недостаточно, добавил в деньгах своей страны сумму, соответствующую пятистам динарам.

Покидая щедрого государя, мы направили свои стопы в королевство Нубия, главный город которого расположен на берегу Нила и именуется Донгола. Я рассчитывал нанять там лодку, чтобы по воде добраться до Каира, но мне сказали, что в этом месте река непроходима и нужно продолжать путь вдоль реки до самого Асуана.

В день моего появления в этом городе я договорился с одним моряком, что он возьмет меня на борт своей «джермы». Он перевозил немалое количество зерна и скота в своей плоскодонке, но и для меня нашлось весьма удобное местечко.

Перед тем как подняться на борт его суденышка, я распластался на берегу и опустил лицо в Нил. А встав, был уверен, что после потери всего состояния вступаю в новый период своей жизни, который будет полон страстей, опасности и почестей.

Я спешил поскорее окунуться в него.