И не видел я больше ни земли, ни моря, ни солнца, и не было конца этому путешествию. Во рту горько-соленый привкус, голова тяжелая, боль во всем теле, чернота вокруг. В трюме стоял запах дохлых крыс, плесени и невольников, побывавших здесь до меня.
Итак, я превратился в раба, сын мой, и стыд переполнял меня. Мне, чьи предки победителями прошли по Европе, предстояло быть проданным какому-нибудь князю или богатому купцу из Палермо, Неаполя, Рагуз, если не хуже того, какому-нибудь кастильцу, который заставит меня до конца испить чашу унижений.
Возле меня, закованный в такие же цепи, лежал в грязи, как ничтожнейший из смертных, Аббад ле Сусси. Я стал разглядывать его, видя в нем самого себя. Еще вчера он гордо попирал капитанский мостик своей каравеллы, улыбаясь одним, награждая пинками других, и морская стихия со всеми ее волнениями была ему нипочем.
Я шумно вздохнул. Мой товарищ по несчастью, оказывается, не спал и, не открывая глаз, принялся молиться:
— Алхамдулиллах! Алхамдулиллах! Возблагодарим Господа за все его благодеяния!
Для богохульства момент был явно неподходящий, и потому я подхватил:
— Станем благодарить его ежечасно. Но за что ты хотел бы отблагодарить Его в данную минуту?
— За то, что Он избавил меня от того, чтобы грести, как те несчастные, чей стон доносится сверху. Благодарю Его также за то, что оставил меня в живых и в хорошей компании. Разве у меня нет уже трех причин, чтобы вознести Ему хвалу?! — Он выпрямился. — Я никогда не прошу у Бога, чтобы Он предохранил меня от бед, только о том, чтобы предохранил меня от отчаяния. Верь мне: когда Всевышний выпускает тебя из одной своей руки, он подхватывает тебя другой.
Аббад был прав, сын мой, и даже больше, чем ему казалось. Разве в Мекке я не держался за правую руку Господа? В Риме же мне предстояло жить, чувствуя, что Он держит меня своей левой ладонью!
ГОД ЗАМКА СВЯТОГО АНГЕЛА
925 Хиджры
(3 января 1519 — 22 декабря 1519)
Моим похитителем оказался человек известный и богобоязненный: Пьетро Бовадилья, почтенный сицилийский пират лет шестидесяти, душегуб, страшившийся отдать Богу свою душу в состоянии, неподобающем истинному христианину, словом, ощутивший потребность исправиться и свершить нечто богоугодное. Либо угодное его представителю на земле — Льву X, понтифику, предводителю всех христиан.
Я предназначался Папе в подарок и был вручен ему со всеми возможными церемониями в воскресенье, 14 февраля, на празднике святого Валентина. Меня об этом предупредили накануне, и до рассвета я провел, прислонившись к стене своей камеры, без сна, прислушиваясь к уличному шуму, смеху стражника, падению в Тибр какого-то предмета, плачу новорожденного, всему тому, что в темноте и одиночестве разрастается до неслыханных размеров. С тех пор как меня доставили в Рим, я страдал бессонницей и в конце концов догадался, что делало здесь время столь тягостным и непереносимым: в большей степени, чем отсутствие свободы или женщины, это было отсутствие голоса муэдзина. Никогда до тех пор не приходилось мне неделю за неделей проживать в городе, над которым не возносится призыв к молитве, отмечающий часы, заполняющий собой пространство, успокаивающе воздействующий на людей и город.
Прошел уже месяц с тех пор, как меня заточили в замок. После тяжелого плавания и бесконечных заходов в порты, я был высажен на набережной Неаполя, самого многолюдного из итальянских городов. Один, без Аббада. И препровожден в Рим по суше. Свидеться со своим товарищем мне выпало лишь три года спустя при весьма любопытных обстоятельствах.
На мне по-прежнему были цепи, но, к моему великому удивлению, Бовадилья счел нужным извиниться передо мной:
— Мы находимся на испанской территории. Если солдаты увидят мавра без цепей, они непременно накинутся на него.
Его уважительный тон позволял надеяться, что отныне со мной станут обходиться милосерднее. Так и случилось, стоило мне оказаться в замке Святого Ангела, величественной крепости цилиндрической формы, в которую ведет винтообразный пандус. Разместили меня в крошечной комнатке, в которой стояли кровать, стул и деревянный сундук, словно речь шла не о тюремном заключении, а о скромном постоялом дворе, с той лишь разницей, что дверь была очень прочная, тяжелая и запиралась снаружи.
Десять дней спустя я принял посетителя. По тому, с какой предупредительностью отнеслась к нему охрана, я понял, что это лицо, приближенное к Папе. Он почтительно приветствовал меня и представился: флорентиец, Франческо Гвичардини, губернатор Модены, дипломат на службе Его Святейшества. Я также назвался, перечислив все свои имена, титулы и выполненные миссии, не забыв упомянуть ни об одной, какой бы компрометирующей меня она ни была, от Томбукту до Константинополя. Мне показалось, мой посетитель пришел в восхищение. Мы беседовали по-кастильски, на языке, который я довольно сносно понимал, но на котором с трудом изъяснялся. Он старался медленно выговаривать слова, а когда я извинился за собственное невежество, любезно заметил:
— Я тоже не владею арабским, на котором говорит все Средиземноморье. И потому со своей стороны также приношу вам свои извинения.
Ободренный его добрым отношением к себе, я постарался как можно лучше произнести несколько слов на итальянском, имевшем хождение в народе, то есть тосканском, что заставило нас обоих рассмеяться. После чего я пообещал ему тоном дружеского вызова:
— До конца года я буду говорить на твоем языке. Не так складно, как ты, но достаточно, чтобы меня поняли.
Он принял это к сведению и покачал головой. Я между тем продолжал:
— И все же кое-какие привычки мне будет трудно перенять сразу. Например, обращение на «вы», словно собеседник не в единственном числе, или слово «она», когда речь идет о ком-то в третьем лице. У нас ко всем, будь ты хоть князь, хоть слуга, обращаются на «ты».
Он помолчал, как мне показалось, не столько для того, чтобы обдумать дальнейшие слова, сколько для того, чтобы облечь их в торжественную форму. Он сидел на единственном имеющемся в камере стуле, красная шапочка, облегавшая его голову, придавала ему вид заговорщика. Я поместился в шаге от него на сундуке. Он слегка наклонился вперед, чуть не касаясь меня своим хищным носом.
— Мессир Хасан, ваш приезд сюда в высшей степени важен. Я не могу сказать вам всего, поскольку это секрет Его Святейшества и он один вправе распоряжаться им по своему усмотрению. Однако не думайте, что приключившееся с вами — дело случая либо простой каприз корсара. — Он поправился: — Я вовсе не хочу сказать, что этот бесстрашный Бовадилья, чтобы найти вас, избороздил все моря. О нет. Но он знал, какой мавр требуется Святому Отцу: путешественник, человек образованный. Мы и не надеялись, что нам повезет напасть на дипломата.
Следовало ли мне испытать гордость от того, что я оказался столь качественной дичью? Я не выразил ни радости, ни неудовольствия. Я был лишь чрезвычайно заинтригован и хотел знать больше. Но Гвичардини уже поднялся и двинулся к выходу.
Только он вышел, как явился старший охранник и поинтересовался, не испытываю ли я в чем нужду. Я смело потребовал чистую одежду, столик, масляную лампу и чем писать. Что и получил в течение дня. В тот же вечер изменилась и моя пища: вместо бобов и чечевицы мне подали мясо и лазанью, а также бутылку красного «Треббиато», которого я слегка пригубил.
Вскоре я получил от флорентийца долгожданное известие: Папа готов принять меня из рук Пьетро Бовадильи.
В день святого Валентина пират и дипломат явились ко мне вместе. Папа ждал нас здесь же, в замке, в помещении библиотеки. Исполненный религиозного пыла, Бовадилья повалился ему в ноги; Гвичардини помог ему подняться, сам же ограничился тем, что приложился к руке понтифика. Настала моя очередь. Лев X неподвижно сидел в кресле: подбородок с ямочкой гладко выбрит, лицо круглое и приятное, губы мясистые, особенно нижняя, взгляд одновременно вопрошающий и успокаивающий, пальцы холеные, как у того, кто никогда не занимался физическим трудом. Стоявший за его спиной священник оказался толмачом.
Папа положил обе руки на мою согнутую спину — было ли это знаком расположения или вступления во владение собственностью, не знаю — и, обращаясь к пирату, произнес слова благодарности. Я по-прежнему стоял на коленях, мой новый хозяин как бы нарочно удерживал меня в таком положении до тех пор, покуда флорентиец не увел похитителя. Только тогда мне было позволено подняться с колен. Для тех двоих аудиенция была окончена. Для меня же она только начиналась. На арабском языке, прибегая к кастильским оборотам, толмач произнес, переведя сказанное Папой:
— Человек искусства и знаний всегда наш желанный гость, он не слуга нам, но наш подопечный. Правда, ваше появление у нас произошло не по вашей воле и в результате применения действий, которые мы не в праве одобрить. Но так уж устроен мир: порок часто опора добродетели, а лучшие поступки имеют в основе своей худшие побуждения, и наоборот. Так, наш предшественник Папа Юлий прибегал к завоеваниям, дабы добыть для нашей Святой Церкви территорию, на которой она бы чувствовала себя защищенной…
Тут он прервался, отдав вдруг себе отчет, что вступает на путь дискуссии в теме, в которой я ничего не смыслю. Я воспользовался этим, чтобы скромно заметить:
— Для меня в этом нет ничего возмутительного. Халифы, последователи Пророка, всегда сами возглавляли армии и руководили государствами.
Он неожиданно внимательно выслушал перевод. И поспешил поинтересоваться:
— А всегда ли так было?
— До тех пор, пока султаны не потеснили их. Тогда власть халифов была сведена до размеров их дворцов.
— А было ли это благом?
Мне показалось, Папа придает моему мнению большое значение. Я старательно обдумал свой ответ:
— Не думаю, чтобы это было благом. Покуда правили халифы, ислам шел рука об руку с расцветом культуры. Вера без насилия управляла мирскими делами. С тех пор правит сила, а вера — зачастую лишь меч в руке султана.
Мой собеседник был так доволен, что взял в свидетели толмача:
— Я всегда считал, что мой прославленный предшественник был прав. Без собственной армии Папа не более чем капеллан на службе сильного короля. Порой приходится использовать то же оружие, что и противник, идти на те же уступки. — Он ткнул в меня пальцем. — То, что вы говорите, вселяет в Нас уверенность. У Бовадильи легкая рука. Готовы ли вы служить Нам?
Я пробормотал в ответ слова согласия. На его лице появилась слегка ироничная улыбка:
— Примем же со смирением веления Провидения! — И заговорил быстрее, так что толмач едва поспевал за ним: — Наш советник, мессир Гвичардини, поставил вас в известность относительно того, чего Мы ожидаем от вас. Мы возобновим с вами этот разговор в свой срок. Знайте только, что вы попали в этот благословенный город в самый трудный момент его истории. Риму грозит падение. Завтра, когда вы ступите на его мостовые, вы ощутите, как он растет и хорошеет, словно на ветвях старого величественного, но иссохшего дерева возрождаются почки, появляется молодая листва, распускаются цветы. Повсюду лучшие художники, скульпторы, писатели, музыканты, ремесленники создают прекраснейшие шедевры под Нашим покровительством. Весна еще в самом начале, как уже на подступах зима. Смерть тут как тут. Она подстерегает нас повсюду. С какой стороны ожидать ее? Каким мечом ударит она по Нам? Одному Господу известно, если только Он не пожелает удалить от Наших уст горькую чашу.
— Господь велик! — вырвалось у меня.
— Да защитит нас Господь от всех султанов! — внезапно повеселев, подхватил Папа.
В тот день наша беседа на том и завершилась. Лев X обещал снова призвать меня к себе. Вернувшись в камеру, я обнаружил, что относительно меня были сделаны некоторые распоряжения: дверь больше не запирали до наступления темноты, и я мог гулять по территории замка.
Когда неделю спустя у меня вновь появилась возможность лицезреть Папу, он изложил мне обширную программу, которую озаботился подготовить для меня: отныне мне предстояло делить время между учебой и преподаванием. Одному епископу надлежало заняться со мной латынью, другому — катехизисом, третьему — изучением Евангелия и еврейского языка, армянскому священнику было поручено обучать меня турецкому. Мне же предстояло обучить арабскому семерых учеников. За это мне было назначено вознаграждение — дукат в месяц. Не успел я и рта открыть, как мой благодетель, смеясь, признал, что речь поистине идет об изысканной форме принудительных работ, и добавил, что его программа — свидетельство его веры в меня. Я поблагодарил и пообещал стараться, дабы не разочаровать его.
С тех пор он каждый месяц призывал меня к себе, одного либо с моими преподавателями, чтобы испытать меня, особенно мои знания в области катехизиса. Он уже наметил день Моего крещения, как и имя, которым я буду наречен.
* * *
Таким образом, целый год моего пребывания в плену был необременителен для моего тела и весьма полезен для моего ума. Со дня на день мои знания становились все более обширными, и не только в тех областях, которые я изучал. Я многое получал и от общения с преподавателями и учениками. Среди последних было два арагонских священника, два француза, два венецианца и один немец из Саксонии. Ганс первым упомянул при мне о споре, все больше разгоравшемся между Львом X и Лютером и грозившем повергнуть всю Европу в огонь и кровь и навлечь на Рим самую страшную из напастей.
ГОД ЕРЕТИКОВ
926 Хиджры
(23 декабря 1519 —12 декабря 1520)
— Для чего нужен Папа? Для чего нужны кардиналы? Какому Богу поклоняются в этом городе, погрязшем в роскоши и удовольствиях? — вопрошал мой немецкий ученик Ганс, принявший имя брата Августина.
Он преследовал меня повсюду, вплоть до прихожей Льва X, чтобы убедить в правоте монаха Лютера, в то время как я заклинал его помалкивать, если он не желает окончить свои дни на костре.
Белокурый, угловатый, наделенный блестящим умом и упрямый Ганс после каждого урока доставал из сумки какой-нибудь памфлет или книжицу и принимался переводить для меня и комментировать тексты, требуя ответить, что я думаю по тому или иному поводу. У меня всегда наготове был следующий ответ:
— Какими бы ни были мои чувства, я не могу предать своего покровителя.
Ганс приходил в отчаяние, но не терял надежды переубедить меня, и на следующий день все повторялось сызнова. Видно, он удостоверился, что я благосклонно выслушиваю его. По крайней мере кое-что из того, что он говорил, возрождало в памяти некоторые высказывания наместника Бога на земле, будь он благословен! Лютер тоже был против наличия в местах отправления культа каких-либо статуй, изображений, считая их предметами идолопоклонничества. «Ангелам не войти в дом, где есть собака или чье-то изображение», — сказал Пророк. Лютер считал, что христианский мир не что иное, как общность верующих и не может быть сведена к церковной иерархии. Он заявлял, что Священное Писание — единственная опора веры. Подверг осмеянию целибат. Учил, что никому не дано избежать уготованного ему Создателем. То же утверждал и Пророк.
Однако, невзирая на схожесть постулатов, для меня было немыслимо следовать за ходом своих мыслей. Между Лютером и Львом X разгорелась нешуточная дуэль, но я не мог с одобрением относиться к незнакомцу в ущерб тому, кто взял меня под свое покровительство и обращался со мной словно мой родитель.
Я, конечно, был не единственным, кого Папа называл «своим сыном», но со мной у него это выходило как-то по-особенному. Он одарил меня своими собственными именами — Иоанн и Лев, а также фамилией своего знатного рода — Медичи. Это произошло в торжественной обстановке 6 января 1520 года, в пятницу, в новой, еще не достроенной базилике Святого Петра. В тот день там камню упасть было негде, столько собралось кардиналов, епископов, послов, а также поэтов, художников, скульпторов. Глазам было больно от блеска парчи, драгоценных камней и жемчуга. Сам Рафаэль из Урбино, божественный Рафаэль, как называли его поклонники, присутствовал на церемонии, ничуть не похожий на хворого, хотя жить ему оставалось три месяца.
Папа ликовал, восседая на престоле в своей тиаре.
— В этот день Богоявления, когда мы празднуем крещение Христа, полученное им из рук Иоанна-Крестителя, а также по традиции поклонение волхвов, явившихся из Аравии, Нашему Господу, может ли быть для нас большее счастье, чем принять в лоно нашей Святой Церкви еще одного волхва, прибывшего к нам из Берберии со своим подношением в Дом Петра!
Стоя пред алтарем на коленях, одетый в длинную мантию из шерсти белого цвета, я был совершенно одурманен запахом ладана и подавлен столькими незаслуженными почестями. Ни один из присутствующих не заблуждался относительно того, каким образом этот «волхв» попал в Рим. Все, что говорилось в мой адрес, как и вообще все, что со мной происходило, было лишено смысла, гротескно, раздуто до невероятных размеров! Не стал ли я жертвой дурного сна, какой-то фантасмагории? Не находился ли я на самом деле, как всякую пятницу, в мечете — в Фесе, Каире или Томбукту, — под влиянием долгой бессонницы, принятой за нечто совершенно иное? И вдруг, когда мои сомнения достигли наивысшей точки, вновь послышался голос понтифика, обращавшегося ко мне:
— Ты, Наш возлюбленный сын, ты, Иоанн-Лев, на кого указало Нам Провидение, выбрав из множества других смертных…
Иоанн-Лев! Йоханнес Лео! Никто никогда в моем роду так не прозывался! Долго еще после окончания церемонии я на разные лады произносил и про себя, и вслух буквы и слоги своего нового имени, то по-латыни, то на итальянский манер. Лео. Леоне. Любопытная людская привычка называть себе подобных именами тех зверей, которых они боятся, и лишь изредка тех, которые им преданно служат. Люди охотно принимают имя волка, но не собаки. Удастся ли мне когда-нибудь забыть, что я Хасан, и, глядя в зеркало, обращаться к самому себе: «Э, Лев, да у тебя круги под глазами?» Чтобы как-то свыкнуться с новым именем, я поспешил переиначить его на арабский манер: Йоханнес Лео превратилось в Йуханна ал-Асад. Так я подписал те свои труды, что были созданы в Риме и Болонье. Однако приближенные понтифика, слегка удивленные запоздалым появлением на свет еще одного Медичи — темноволосого и курчавого, — тут же окрестили меня Африканцем, дабы отличать меня от моего приемного отца. А возможно, и для того, чтобы избежать назначения меня кардиналом, как произошло с большинством двоюродных братьев Папы, причем некоторые были возведены в сан в возрасте четырнадцати лет.
Вечером того дня, когда я крестился, Папа призвал меня к себе. Для начала он объявил мне, что отныне я свободен, но могу продолжать жить в замке, пока не подыщу другое жилье, и добавил, что желал бы продолжения как моих занятий, так и даваемых мной уроков с прежним прилежанием.
Затем взял со стола крошечную книгу и положил ее на мою раскрытую ладонь так, словно это облатка. Открыв ее, я обнаружил, что она на арабском языке.
— Читайте вслух, сын мой!
Я исполнил его пожелание, с величайшей осторожностью переворачивая страницы:
— Часослов… отпечатан 12 сентября 1514 года… в городе Фано под покровительством Его Святейшества Папы Льва…
Мой благодетель прервал меня и дрожащим, неуверенным голосом произнес:
— Это первая книга на арабском языке, когда-либо отпечатанная в типографии. Когда вернетесь к своим, не расставайтесь с ней.
В его взоре я прочел: он знал, что однажды это случится, и был так взволнован, что и я не смог сдержать слез. Он встал. Я склонился и припал к его руке. Он обнял меня и прижал к себе, как сделал бы настоящий отец. Клянусь Богом, с этой минуты я полюбил его, несмотря на все, что мне пришлось испытать по его воле. То, что такой могущественный и почитаемый всем христианским миром человек мог так разволноваться при виде крошечной книжечки на арабском языке, выпущенной в какой-нибудь заштатной типографии, показалось мне достойным халифов эпохи их расцвета, какого-нибудь ал-Маамуна, сына Харуна ал-Рашида, да осыпет Господь своими милостями как одного, так и другого!
Когда на следующий день после этой встречи с Папой я впервые вышел за пределы своей тюрьмы и свободный, ничем не обремененный пошел по мосту Святого Ангела по направлению к кварталу Понте, во мне не было ни горечи, ни злости. Пробыв несколько недель закованным в кандалы, несколько месяцев проведя в плену щадящего режима, я снова стал путешественником, существом, передвигающимся в пространстве, как было во всех странах, где я побывал и где вкусил почестей и удовольствий. Множество улиц, обилие памятников, уйма мужчин и женщин! И все это мне хотелось постичь, ведь за год, проведенный в Риме, я не видел ничего, кроме самого замка и длинного коридора, связывающего его с Ватиканом!
* * *
Большой ошибкой с моей стороны было согласиться отправиться на первую прогулку по Риму с непревзойденным Гансом. Сперва я шел прямо, по направлению к улице Старых Банков, затем взял влево и попал на знаменитую улицу Пеллегрино, где задержался у витрин ювелирных лавок и продавцов шелка. Я бы часами стоял там, если б не мой немец, которому не терпелось идти дальше. Он даже дернул меня за рукав, как делает проголодавшийся ребенок. Я сделал над собой усилие, извинившись за свое легкомыслие. Вокруг нас было столько церквей, дворцов, памятников! Может, он хотел повести меня на площадь Навона, до которой было рукой подать, и показать бродячих комедиантов?
Но у Ганса на уме было совершенно иное. Он повлек меня по узким улочкам, где невозможно было шагу ступить, чтобы не вляпаться в нечистоты, и остановился в самом тесном и зловонном месте. Нас окружали оборванные, грязные, похожие на скелеты люди. Какая-то женщина высунулась из окна и предложила нам подняться в обмен на несколько quattrini. Мне стало не по себе, но Ганс словно прирос к мостовой. Поскольку из моих глаз посыпались искры, он счел необходимым дать следующее пояснение:
— Я хотел, чтобы у тебя перед глазами неотступно стояло это зрелище нищеты, когда ты попадешь в покои князей Церкви, всех этих кардиналов, у которых по три дворца на брата, где они в роскоши предаются разврату, соперничая меж собой, задавая пиры с двенадцатью переменами рыбных блюд, бессчетными закусками и десертами. А сам Папа! Ты видел, как он гордо выставил на обозрение слона, подаренного королем Португалии? А как он бросает своим шутам пригоршни золотых монет? А как он охотится на медведя или кабана в своем поместье в Мальяне, в высоких кожаных сапогах, со сворой из шестидесяти восьми собак? А какие у него соколы и ястребы, доставленные за золото из Кандии и Армении?
Я понимал обуревавшие его чувства, но все же он зашел слишком далеко.
— Покажи мне лучше памятники античного Рима, о которых пишут Цицерон и Тит Ливий!
Мой юный друг выглядел победителем. Ничего не отвечая, он вновь двинулся в путь, да так уверенно и проворно, что я едва поспевал за ним. Через полчаса мы оставили далеко позади себя последние жилые дома и очутились на пустыре.
— Здесь был римский форум, сердце античного города, вокруг располагались оживленные кварталы — ныне это место называется Коровьим Полем! А перед нами — вон там — Палатинский холм, восточнее, за Колизеем, холм Эсквилин. Прошли века, как они опустели. Рим превратился в большую деревню на месте величественного града. Знаешь, каково сейчас его население? Восемь, от силы девять тысяч очагов.
— Гораздо меньше, чем в Фесе, Тунисе или Тлемсене, — согласился я.
Вернувшись в замок, я заметил, что солнце стоит еще высоко, и подал своему провожатому идею прогуляться по красивейшему кварталу Борго. Стоило нам оказаться вблизи базилики, как Ганс вновь разразился филиппикой:
— А известно ли тебе, на какие средства Папа собирается закончить возведение этого храма? На немецкие денежки.
Вокруг нас стали собираться прохожие.
— На сегодня хватит! — взмолился я. — Остальное — в другой раз.
И, не дожидаясь его, бросился в свою бывшую темницу, давая себе клятву никогда более не осматривать Рим в сопровождении лютеранина.
На следующую прогулку мне посчастливилось отправиться с Гвичардини, вернувшимся из Модены после долгой отлучки. Я поделился с ним своим глубоким разочарованием Римом, особенно после посещения Коровьего Поля. Он ничуть не удивился.
— Вечный город со всеми присущими ему недостатками, — констатировал он с мудрым смирением. И далее развил свою мысль: — Святой город, не лишенный черт безбожия; праздный город, что ни день выдающий миру по шедевру.
Идя рядом с Гвичардини и выслушивая его меткие замечания, комментарии, внезапные откровения, я испытывал истинное наслаждение. Однако то, что меня сопровождает столь известная личность, было сопряжено и с некоторым неудобством: так, на то, чтобы из замка Святого Ангела добраться до нового дворца кардинала Фарнезе, то есть одолеть менее мили, нам потребовалось около двух часов. Кто-то лишь приветствовал его, другие останавливали свои экипажи, дабы вступить с ним в долгий приватный разговор.
Он каждый раз извинялся передо мной: «Земляк, недавно обосновался в Риме» или: «Очень влиятельный датарий», «Главный почтмейстер короля Франции» и дважды: «Бастард кардинала такого-то».
Я не выказывал ни малейшего удивления. Ганс мне уже разъяснил, что в столице, кишащей священниками, монашками, паломниками всех национальностей, метрессы князей Церкви имели свои дворцы со слугами, а их детям были обеспечены высокие должности, священники рангом пониже имели сожительниц или содержали любовниц, с которыми без стеснения показывались повсюду.
— Не так страшно сластолюбие, как роскошь, — изрек Гвичардини, словно следил за развитием моей мысли. — Образ жизни римских прелатов стоит уйму денег, при том, что в этом городе клерков ничего не производится! Все поступает из Флоренции, Венеции, Милана и иных мест. Чтобы иметь возможность оплачивать безумства этого города, Папы стали распродавать церковные должности. Десять, двадцать, тридцать тысяч дукатов стоит место кардинала. Продается все, даже пост камерлинга! Поскольку все одно средств не хватало, принялись продавать индульгенции несчастным немцам! Плати — и получай отпущение грехов! Словом, Святой Отец торгует раем. Отсюда и пошли разногласия с Лютером.
— Так, значит, этот монах прав.
— Отчасти. И все же я не могу отделаться от мысли, что средства, собранные таким подозрительным способом, должны пойти на завершение строительства базилики, и часть их, как бы там ни было, все равно служит не прихотям, а самым великим творениям человеческого духа. Сотни писателей, художников трудятся в Риме над шедеврами, которым позавидовали бы древние. На наших глазах возрождается целый мир, которому присущ новый взгляд, новое честолюбие, новое понимание прекрасного. Он возрождается здесь и сейчас, в этом испорченном, нечестивом и продажном городе с помощью денег, вытянутых у германцев. Не правда ли, сколь полезное транжирство?
Я не знал, что и думать. Добро и зло, истина и ложь, красота и безобразие — все смешалось в моем мозгу. Но, возможно, это и был Рим Льва X, Рим Льва Африканского? Я вслух повторил определения Гвичардини, чтобы они отпечатались в моем мозгу и памяти:
— Город праздный… город святой… город вечный…
Он прервал меня вдруг погрустневшим голосом:
— И проклятый…
Я уставился на него, ожидая разъяснения, вместо этого он вынул из кармана смятый лист бумаги.
— Я переписал эти несколько строк, которые Лютер адресовал нашему Папе.
И прочел:
— «О Лев, несчастнейший из смертных, ты сидишь на самом опасном из тронов. Прежде Рим был вратами Неба, ныне — это зияющая пропасть Ада».
ГОД CONVERSA
[56]
927 Хиджры
(13 декабря 1520 — 30 ноября 1521)
Субботний день 6 апреля этого года был одним из счастливейших в моей жизни! Хотя Папа и кипел от гнева. Он так громоподобно разносил кого-то, что я буквально прирос к полу его прихожей, надежно защищенный от раскатов его голоса тяжелыми створками искусно отделанной двери. Однако сопровождавшему меня швейцарцу были даны четкие указания, и потому он без стука открыл эту дверь и чуть ли не втолкнул меня внутрь папского кабинета, после чего дверь за мной закрылась с глухим стуком.
Увидя меня, Папа осекся. Притом его брови оставались нахмуренными, а нижняя губа все еще дрожала, ухоженные пальцы нервно барабанили по столу. Он сделал мне знак подойти ближе. Я приложился к его руке, затем к руке того, кто держался справа от него.
— Лев, знакомы ли вы с Нашим кузеном кардиналом Джулио?
— Можно ли жить в Риме и не знать его?
Это был явно не лучший ответ в данных обстоятельствах. Джулио Медичи был, без всяких сомнений, самым ярким из церковных деятелей и доверенным лицом Папы. Но в последнее время тот бранил его за проказы, вкус к бахвальству и бурные романы, которые превратили его в излюбленную мишень лютеран. Зато немало доброго услышал я о нем от Гвичардини: «У Джулио все задатки безукоризненного дворянина, мецената, терпимого к слабостям других, прекрасного товарища. Ну почему, черт возьми, нужно из него непременно делать святошу?»
В красном плаще и шапочке, с черными волосами, обрамляющими его лоб, кузен Папы казался погруженным в мучительные раздумья.
— Кардинал желает поговорить с вами, сын мой. Устраивайтесь поудобнее вон на тех стульях. Меня же ждет почта.
Я думаю, не ошибусь, если скажу, что Папа ни слова не пропустил из нашего разговора, поскольку так ни разу и не перевернул страницу лежащего перед ним письма.
Джулио пребывал в замешательстве, ища в моих глазах сочувственный отблеск. Он откашлялся и приступил к делу:
— Одна молодая особа поступила ко мне на службу. Добродетельная и красивая. К тому же умная. Святой Отец желает, чтобы я вам ее представил и чтобы вы взяли ее в жены. Зовут ее Маддалена.
По-видимому, эти слова дались ему с трудом; тут же он переменил тему: расспросил меня о моем прошлом, моих странствиях, моей жизни в Риме. При этом он обнаружил тот же вкус к знаниям, который я ранее подметил у его кузена, то же восхищение перед названиями Томбукту, Фес, Каир, то же почитание всего, имеющего отношение к разуму. Он взял с меня слово, что однажды я опишу свои путешествия, и пообещал быть самым пылким моим читателем.
Чрезвычайное удовольствие, полученное от этой беседы, ничуть не приглушило моего глубокого недоверия по отношению к сделанному мне предложению. Если уж говорить начистоту, у меня не было ни малейшего желания оказаться в роли супруга какой-нибудь молоденькой девицы, чья беременность могла наделать в Риме шуму. Однако ответить отказом было не так просто. И потому я дал довольно уклончивый ответ, передававший мое настроение:
— Полагаюсь на Его Святейшество, на Ваше Преосвященство, которые лучше знают, что полезно для моего тела и души.
Раздался смех Папы, я вздрогнул. Отложив бумаги, он всем телом повернулся к нам.
— Лев сегодня же повидается с этой девицей после заупокойной службы.
* * *
В этот день в Сикстинской часовне отмечалась годовщина смерти Рафаэля из Урбино, которого Лев X обожал как никого другого. Он часто с непритворным чувством упоминал о нем в разговоре со мной, заставляя сожалеть, что так и не пришлось свести с ним дружбу.
Из-за своего долгого заключения я встречался с Рафаэлем лишь два раза: в первый раз столкнулся с ним в коридоре Ватикана, во второй раз — на своем крещении. После церемонии он подошел, как и многие другие, с поздравлениями к Папе, а тот усадил его рядом со мной. Было видно, что ему не давал покоя один вопрос:
— Правда ли, что в ваших краях нет ни художников, ни скульпторов?
— Случается, что кто-то рисует или лепит, но любые изображения человека запрещены. Это рассматривается как вызов Создателю.
— Слишком много чести нашему искусству — думать, что оно может соперничать с творением Создателя.
Выражение его лица передавало удивление с примесью легкого снисхождения. Мне захотелось ответить:
— Верно ли, что Микеланджело, создав скульптуру Моисея, повелел ей то ли ходить, то ли говорить?
Рафаэль лукаво улыбнулся:
— Болтают всякое.
— Этого-то и стараются избежать в моей стране. Того, чтобы человек пытался подменить Создателя.
— А разве государь, определяющий, кому жить, кому умирать, не заменяет Бога гораздо более нечестивым образом, чем художник? А рабовладелец, покупающий и продающий себе подобных? — Он повысил голос.
Я попробовал успокоить его:
— Мне бы хотелось побывать в вашей мастерской.
— Если бы я взялся за ваш портрет, было бы это нечестивым актом?
— Ничуть. Для меня это все равно как если бы самый красноречивый из поэтов сочинил в мою честь поэму.
Лучшего сравнения было не найти.
— Прекрасно. Приходите, когда сможете.
Я пообещал, но не смог опередить смерть. В памяти же сохранились слова Рафаэля, его выражение лица, улыбка. И вот в этот памятный день все мои мысли должны были быть о нем. Однако очень скоро, едва окончилась служба, они устремились к Маддалене.
Я пытался представить себе ее, ее волосы, голос, стан, обдумывал, на каком языке заговорю с ней и какими будут мои первые слова. Пытался я и разгадать, что говорилось Львом X и его кузеном до того, как я появился. Папа, наверное, узнал, что кардинал включил в свою многочисленную свиту юную и хорошенькую девицу, и, боясь нового скандала, приказал ему отделаться от нее быстро и добропорядочным образом, чтобы никто не смог заявить, что у кардинала Джулио порочные намерения в отношении нее; внешне все выглядело так, будто единственной заботой Папы было подыскать жену для своего дорогого Льва Африканца!
Один знакомый священник по выходе из часовни подтвердил мои предположения: Маддалена долгое время жила в монастыре. В одно из своих посещений монастыря кардинал заметил ее и увез. Это вызвало бурю возмущения, жалоба достигла ушей Льва X, который повел себя как глава Церкви и клана Медичи.
Я думал, что теперь владею истиной, тогда как на самом деле это была лишь ее крохотная часть.
* * *
— Правда ли, что ты, как и я, из Гранады? И, как и я, обращенный?
Я переоценил свои силы и невозмутимость. Когда она медленным шагом вступила в небольшую гостиную, куда меня привел кардинал, у меня пропало какое-либо желание расспрашивать ее из страха, как бы она не отказалась от меня. Отныне для меня истиной о Маддалене была сама Маддалена. Мной владело лишь одно желание — вечно созерцать ее, то, как она движется, как меняется ее лицо. По части томности она могла дать фору всем римлянкам: томная походка, томные голос, взгляд, который к тому же был таким победным и одновременно выражал ее готовность к испытаниям. Волосы ее были того глубокого черного цвета, который встречается лишь в Андалузии, — сплав свежести и выжженной солнцем земли. В ожидании той минуты, когда она станет моей женой, она уже была мне сестрой; ее дыхание было мне знакомо.
Еще не успев сесть, она принялась рассказывать о своей жизни, все без утайки. Я получил ответы на все те вопросы, которые отказывался задавать ей. Ее дед принадлежал к обедневшей и впавшей в забвение ветви знатной еврейской семьи — Абрабанелей. Скромный кузнец в предместье Надж на южной окраине моего родного города, он совершенно не сознавал опасности, грозившей его близким, до тех пор, пока не был обнародован указ об изгнании евреев. Покинув родные места со своими шестью детьми и обосновавшись в Тетуане, он оказался на грани нищеты; единственной его радостью было видеть, как сыновья набираются ума, а дочери наливаются красотой. Одной из них и предстояло стать матерью conversa.
— Родители решили переселиться в Феррару, где у нас была богатая родня. Но на судне, на котором мы плыли, началась чума и стала косить всех подряд, и членов экипажа, и пассажиров. Когда мы подошли к Пизе, я осталась одна-одинешенька. Ни отца, ни матери, ни младшего брата. Мне было восемь лет. Приютила меня одна пожилая монашенка, увезла с собой в монастырь, в котором была настоятельницей, крестила, дав мне новое имя Маддалена. Отец же нарек меня Юдифью. Несмотря на горечь от потери близких, я остерегалась клясть судьбу, поскольку хорошо питалась, училась чтению и не получала ни одного незаслуженного удара хлыстом. Так продолжалось до тех пор, пока не скончалась моя благодетельница. Та же, что ее заменила на посту настоятельницы, была внебрачной дочерью одного испанского гранда: ее отправили в монастырь во имя искупления грехов и потому она видела в нем лишь чистилище как для себя, так и для всех остальных находившихся там. Она была полновластной хозяйкой этой прекрасной обители, раздавала милости и наказания. Ни к кому она не относилась так скверно, как ко мне. За семь истекших лет я стала одной из самых ревностных католичек, но для нее по-прежнему оставалась обращенной — conversa, с нечистой кровью, одно присутствие которой в монастыре было способно навлечь на него худшие проклятия. Под градом оскорблений, незаслуженно валившихся на меня, я почувствовала, как возвращаюсь к своей первоначальной вере. Свинина стала вызывать у меня приступ тошноты, ночи стали мучительны. Я уже строила планы побега. Моя единственная попытка бежать закончилась плачевно. Я никогда не умела быстро бегать, да еще в монашеском платье. Садовник догнал меня и привел обратно, заломив руку, как воровке кур. Меня до крови отстегали и бросили в карцер.
Следы побоев и впрямь остались на ее теле, впрочем, ничуть не портя его совершенной красоты.
— Когда две недели спустя мне позволили выйти, я решила вести себя иначе: выказывала глубокое раскаяние, рвение к молитвам, послушание, нечувствительность к унижениям. А сама затаилась и ждала своего часа. И он настал с приездом кардинала Джулио. Настоятельница была вынуждена принять его с почестями, хотя, будь ее воля, с удовольствием отправила бы его на костер. Порой она заставляла нас молиться за раскаяние князей Церкви и без устали бичевала «распутную жизнь Медичи», не на людях, конечно, а в присутствии некоторых своих приближенных монахинь. Те пороки, в которых она обвиняла кардинала Джулио, как раз и внушили мне веру в него, в то, что он мне поможет.
Я решил похвалить ее:
— Добродетель становится извращенной, если не смягчается некоторыми отступлениями, а вера легко становится жестокой, если ей не сопутствует некоторое сомнение.
Маддалена слегка дотронулась до моего плеча в знак доверия, после чего продолжила рассказ:
— Когда прелат появился в монастыре, мы все выстроились в ряд, чтобы приложиться к его руке. Я еле дождалась своей очереди. Мой план был готов. Кардинал величественным жестом протянул мне руку в перстнях. Я взяла его пальцы и пожала их чуть сильнее и чуть дольше положенного. Этого было достаточно, чтобы он обратил на меня внимание. Я подняла голову, чтобы он мог разглядеть меня. «Мне необходимо исповедаться». Я произнесла это громко, чтобы просьба была официальной, чтобы ее услышала как настоятельница, так и его свита. Настоятельница тут же ласково прощебетала: «Идите, милочка, вы докучаете Его Преосвященству, да и ваши сестры ждут». Он был в замешательстве. Мой взгляд молил, я затаила дыхание. Неужто мне будет протянута спасительная рука? «Ждите меня здесь! Я вас исповедаю», — произнес наконец кардинал. По моему лицу заструились слезы, выдавая мою радость. Но стоило мне преклонить колени в исповедальне, мой голос вновь обрел силу и я выговорила все, что накопилось у меня на душе. Кардинал молча выслушал мой долгий крик о помощи, изредка покачивая головой в знак того, что я могу продолжать. «Дочь моя, — сказал он, когда я смолкла, — не думаю, что монастырская жизнь для вас». Я была спасена.
Слезы вновь потекли у нее по щекам, я накрыл ее руку своей и с чувством сжал ее, когда же она заговорила вновь, отдернул руку.
— Кардинал увез меня в Рим. Тому уж месяц. Настоятельница не отпускала меня, но мой покровитель не обращал на нее внимания. Чтобы отомстить, она стала возводить на него клевету, пожаловалась испанским кардиналам, которые и обратились к Папе. Против Его Преосвященства и меня были измыслены худшие обвинения…
Не выдержав, я вскочил. Я не желал слышать ни единого слова клеветы в ее адрес, даже из ее собственных неподражаемых уст. Чего я страшился избежать таким образом — истины или лжи? Трудно сказать. Отныне в счет шла лишь любовь, зародившаяся в моем сердце и в сердце conversa. Когда она поднялась, чтобы попрощаться со мной, в ее глазах промелькнуло беспокойство. Мой поспешный отказ выслушать рассказ о том, что было дальше, напугал ее.
Ей пришлось преодолеть свою природную робость:
— Мы будем видеться?
— До конца наших дней.
Мои уста коснулись ее уст. Ее глаза вновь наполнились испугом, но на сей раз от головокружительной надежды на счастье.
ГОД АДРИАНА
928 Хиджры
(1 декабря 1521 — 19 ноября 1522)
Папа Лев скончался от язвы в самый первый день этого года, и я подумал, что пора бы мне покинуть Рим, ставший вдруг таким негостеприимным без моего крестного отца, великодушного покровителя — да осыпят его Небеса сверх меры всеми возможными милостями подобно тому, как сам он делал в отношении других!
Я был не единственным, у кого возникла такая мысль: кардинал удалился во Флоренцию, Гвичардини — в Модену; многие писатели, художники, скульпторы, купцы срочно покинули Рим, словно его поразила чума. Чума и правда его поразила, но природа ее была не совсем обычной. Имя ее было провозглашено по всему городу от Борго до площади Навона и звучало оно как Адриан-варвар.
Выбор его в качестве понтифика был сродни покаянию. Слишком много обвинений выдвигалось против папства в последнее время, германцы целыми провинциями примыкали к идеям Лютера, а ответственность за это пала на Льва X. Дабы изменить облик Церкви, на смену флорентийцу, Медичи, воссевшему на престол в тридцать восемь лет и наделившему Рим своей приверженностью к роскоши и всему прекрасному, был избран голландец шестидесяти трех лет, «доброжелательный, скучный, лысый и скупой святой человек». Так о нем отозвалась Маддалена, относившаяся к нему без всякого снисхождения.
— Уж очень он напоминает мне ту аббатису, что преследовала меня. Та же ограниченность, то же желание превратить как свою жизнь, так и жизнь окружающих в сплошной пост.
Мое мнение вначале было не столь категоричным. Если я и оставался преданным своему благодетелю, все же отдельные стороны римской действительности коробили меня. Адриан заявил: «Я привержен скромному образу жизни!», и это никак не могло меня отвратить от него, как не могла вызвать у меня приступ хохота история, над которой в первую же неделю его правления потешались придворные: войдя в Сикстинскую часовню, новый понтифик будто бы вскричал при виде расписанных Микеланджело стен: «Это не храм, а парильня, набитая обнаженными телами!» — и повелел замазать нечестивые изображения.
Я разделял его точку зрения. Мое пребывание у римлян сняло во мне некое предубеждение по отношению к живописи, обнаженному телу и скульптуре. Однако это не распространялось на храмы. Таковы были мои настроения в момент интронизации Адриана VI. Правда, тогда я не знал, что этот бывший наставник императора Карла V до приезда в Рим был инквизитором в Арагоне и Наварре. За несколько недель он сумел сделать из меня настоящего Медичи, если уж не по происхождению, то по благородству устремлений.
Он начал с того, что отменил все пенсионы, назначенные Львом X, в том числе и мой, заморозил все заказы художникам, скульпторам, приостановил издание многих книг и строительство зданий. В каждой своей проповеди он метал громы и молнии против искусства, как античного, так и современного, против праздности, развлечений, расточительности. Постепенно Рим превращался в мертвый город, где ничего не возводилось, не создавалось и не продавалось. Чтобы оправдать свои меры, новый Папа напоминал о долгах, накопившихся при его предшественнике, считая, что средства разбазаривались впустую. Его приближенные говорили: «На средства, которые поглотил собор Святого Петра, можно было организовать крестовый поход против турок, а на средства, выплаченные Рафаэлю, — снарядить конный отряд».
За время пребывания в Риме я не раз слышал о крестовых походах, даже из уст Льва X. Но это говорилось как-то по привычке, несерьезно, подобно тому, как мусульманские правители толкуют о джихаде, чтобы ввести противника в заблуждение или успокоить слишком рьяного последователя Пророка. С Адрианом — будь проклят он сам и все слишком ревностные последователи той или иной идеи — ситуация изменилась. Он твердо верил, что, послав христиан на борьбу с исламом, он положит конец расколу с Лютером и помирит императора Карла с королем Франции.
Отмена моего пенсиона и призыв ко всеобщей резне: было над чем задуматься и лишиться всякого желания приветствовать восшествие нового Папы на престол. А также серьезно отнестись к идее переезда во Флоренцию, куда меня звал кардинал Джулио.
Я бы так и поступил, если бы не беременность Маддалены. Я снял для нас трехэтажный особняк в Понте. На последнем этаже была кухня, на втором — большая комната с моим рабочим столом, а на первом просторная спальня, двери которой выходили в сад. Вот в этой-то спальне одним июльским вечером и родился мой первенец, которого я назвал Джузеппе, или Йуссеф, так звали отца Мессии, сына Якова и султана Саладина. Моим восторгам не было конца. Маддалена посмеивалась надо мной, но ее пополневшее лицо сияло от счастья. Я часами не отходил от матери с ребенком, не в силах отвести от них глаз, когда она кормила грудью. У меня не было ни малейшего желания отправляться с ними куда бы то ни было, будь то во Флоренцию или Тунис, что мне было предначертано в этот год при весьма любопытных обстоятельствах.
* * *
Как-то раз я был в гостях у кардинала Джулио, незадолго до его отъезда в Тоскану, как вдруг к нему пожаловал один молодой художник. Звали его, кажется, Маноло, прибыл он из Неаполя, где снискал некоторую известность, и прежде чем вернуться домой, надеялся продать ряд полотен. Не раз случалось, что художник издалека приезжал повидаться с кем-нибудь из Медичи, поскольку любой, кто стучался в их дверь, мог быть уверен: его не отпустят с пустыми руками. Неаполитанец развернул несколько холстов, как мне показалось, не все они были равнозначны. Я рассеянно поглядывал на них, как вдруг вздрогнул. Один из портретов, который Маноло торопливо убрал, обратил на себя мое внимание.
— Могу я взглянуть на это полотно? — спросил я.
— Разумеется, но оно не продается. Я по ошибке захватил его. Оно заказано мне одним торговцем.
Эта округлость, этот матовый цвет лица, эта борода и улыбка ничем не затуманенного доверия к жизни… Ошибки быть не могло! И все же я решил проверить:
— Как зовут этого человека?
— Мессир Аббадо. Это один из богатейших судовладельцев Неаполя.
— Аббад ле Сусси! — довольно пробормотал я. — Когда ты его снова увидишь?
— С мая по сентябрь он обычно в отъезде, но зиму проводит в своем доме возле Санта-Лючии.
Взяв лист бумаги, я набросал несколько слов для своего товарища. И два месяца спустя Аббад уже прибыл в Рим, чтобы навестить меня. Будь это мой родной брат, я бы так не обрадовался ему!
— Когда мы расставались, ты лежал закованный в трюме, и вот ты в добром здравии и, по всему видать, процветаешь.
— Алхамдулиллах! Алхамдулиллах! Бог был великодушен ко мне.
— Не больше, чем ты заслуживаешь! Я свидетель тому, что и в худшие времена ты не роптал на Провидение.
Я был искренен, и все же меня распирало от любопытства.
— Как тебе удалось так быстро поправить свои дела?
— Благодаря моей матушке, да благословит Господь землю на ее могиле. Она всегда повторяла мне одну фразу, которую я запомнил на всю жизнь: еще не все потеряно, если у тебя есть язык. Меня продали как раба, закованного в цепи, но язык мой был свободен. Я верно служил купцу, давал ему советы, делился своим опытом ведения дел в Средиземноморье. Он заработал столько денег, что год спустя освободил меня и сделал компаньоном.
Поскольку я был удивлен, насколько просто все сложилось, он пожал плечами.
— Если ты однажды разбогател в одной стране, ты с легкостью сделаешь это и в другой. Наши дела ныне процветают. Алхамдулиллах! В каждом порту у нас по представителю, открыто с десяток лавок, которые я регулярно объезжаю.
— А случается ли тебе бывать в Тунисе?
— Я отправляюсь туда этим летом. Повидаю твоих. Сказать ли им, что тебе здесь нравится?
Я признался ему, что хоть и не нажил состояния, зато не претерпел трудностей, связанных с пленением. И вкусил в Риме подлинного счастья: во-первых, на моих глазах возрождался, опьянев от прекрасного, античный город, и во-вторых, на коленях любимой женщины спал мой сын.
Мой друг порадовался за меня и лишь добавил:
— Если однажды ты перестанешь испытывать в этом городе счастье, знай, мой дом открыт для тебя и твоей семьи, а мои суда доставят тебя так далеко, как ты пожелаешь.
Я сказал, что пока не хочу покидать Рим, и обещал Аббаду задать в его честь пир, когда он вернется из Туниса.
* * *
Мне не хотелось жаловаться другу, однако положение мое стало ухудшаться: Адриан объявил войну бороде. «Бороду пристало носить только солдатам», — изрек он и повелел всем, имеющим отношение к церкви, сбрить бороду. Напрямую меня это не коснулось, но, принимая во внимание мои частые посещения Ватиканского дворца, мое упорство сохранить это украшение мужского лица воспринималось как вызов Папе и напоминание о моих мавританских корнях, если не как показное нечестие. У итальянцев не слишком принято носить бороду, ее наличие скорее признак оригинальности и удел людей творческих профессий. Для кого-то она стала неотъемлемой частью их облика, кто-то с легкостью мог расстаться с ней и предпочел сделать это скорее, нежели терпеть неудобства, связанные с невозможностью бывать в Ватикане. Для меня же она была чем-то совершенно иным. В моих родных краях борода — необходимая принадлежность мужчины. Отсутствие ее не возбраняется, особенно если речь идет о чужестранцах. Сбрить же ее, когда ты на протяжении многих лет с ней не расставался, — признак унижения и морального падения. У меня не было никакого желания наносить самому себе такое оскорбление.
Поверит ли мне кто-нибудь, если я скажу, что в этом году я был готов расстаться с жизнью ради своей бороды? И не только ради нее. Все смешалось в моем сознании, как в сознании Папы: бороды писцов, обнаженная грудь на своде Сикстинской часовни, статуя Моисея с испепеляющим взглядом и дрожащими губами.
Сам того не желая, я стал оплотом и символом ожесточенного сопротивления Адриану. Видя, как я на ходу гордо поглаживаю густую растительность на своем подбородке, самые гладковыбритые из римлян провожали меня восхищенными взглядами. Все памфлеты, направленные против Папы, поступали сперва ко мне, а уж затем подсовывались под двери именитых горожан. Иные тексты представляли собой сплошной перечень оскорблений: «варвар, скупердяй, свинья» и даже хуже. Другие взывали к гордости римлян: «Никогда более не-итальянцу не сидеть на троне Петра!» Я перестал заниматься учебой, преподаванием и целиком отдался борьбе. Правда, получая за это немалое вознаграждение. Кардинал Джулио снабжал меня значительными суммами денег вместе с ободряющими посланиями и обещал показать, какой может быть его благодарность в случае перемены фортуны.
Я с нетерпением ожидал этой поры, поскольку мое положение в Риме становилось все труднее. Один знакомый священник, автор пламенного памфлета, был заключен под стражу через два часа после визита ко мне. Другому стали досаждать испанские монахи. Я чувствовал, что нахожусь под неусыпным наблюдением, и перестал бывать где-либо, кроме лавок, в которые выходил за продуктами. Каждую ночь мне казалось, что это моя последняя ночь, проведенная с Маддаленой. И от этого я еще крепче сжимал ее в своих объятиях.
ГОД СОЛИМАНА
929 Хиджры
(20 ноября 1522 — 9 ноября 1523)
В этом году падишах снискал мою благосклонность. Разумеется он так никогда об этом и не узнал, но разве это важно? Во мне самом разгорелась распря, во мне она и должна была разрешиться.
Мне пришлось бежать из могучей исламской империи ради спасения ребенка от кровавой мести, и в христианском Риме обрел я халифа, в тени которого так хотел бы жить в Багдаде или Кордове. Рассудок мой упивался этим парадоксом, чего не скажешь о моей совести — она отнюдь не была спокойной. Неужто миновало время, когда я мог гордиться своими единоверцами не только ради того, чтоб потешить свое жалкое тщеславие?
Затем появился Адриан. А вслед за ним Солиман. По возвращении из Туниса меня навестил Аббад, верный своему обещанию. Не успел он рта открыть, как в его глазах я уже прочел соболезнование. Он словно колебался перед тем, как нанести мне удар, пришлось дружески подбодрить его:
— Нельзя упрекать вестника за то, что находится в руках Провидения. Если ты годами был вдали от своей семьи, добрых новостей ждать не приходится. Даже скажи ты, что Нур родила, и то это не будет доброй вестью.
Понимая, что его миссия станет еще труднее, если он позволит мне и дальше шутить подобным образом, он заговорил:
— Жена твоя тебя не дождалась. Она лишь несколько месяцев провела в твоем доме в Тунисе.
Мои ладони покрылись испариной.
— Она уехала, оставив тебе вот это.
И протянул мне письмо. Я распечатал его. Оно было написано каллиграфическим почерком, верно, Нур обратилась к услугам общественного писца. Сами слова исходили несомненно от нее:
Если бы речь шла лишь о моем счастье, я бы ждала тебя годы, пусть мои волосы и поседели бы одинокими ночами. Но я живу ради сына, ради его предназначения, которому однажды суждено осуществиться, если позволит Господь. Тогда мы позовем тебя к себе, чтобы ты разделил с нами почести, как делил трудности. А пока я направилась в Персию, где, за неимением друзей, Баязид будет окружен врагами тех, кто его преследует.
Оставляю тебе Хайат. Я хранила твою дочь, как ты хранил мою тайну, настало время, чтобы каждый взял то, что ему принадлежит. Кто-то скажет, что я недостойная мать, но ты-то знаешь, что я поступаю так ради ее же блага, чтобы не подвергать опасностям, которые поджидают меня и ее брата. Оставляю ее в качестве подарка тебе, когда ты вернешься, она еще больше будет похожа на меня и напомнит тебе о белокурой принцессе, которую ты любил и которая любила тебя. И не перестанет любить тебя в своем новом изгнании.
Ждет ли меня смерть или слава, не позволяй моему образу потускнеть в твоем сердце!
При виде первой слезы, скатившейся по моей щеке, Аббад отошел к окну, делая вид, что рассматривает что-то в саду. Слезы застилали мне глаза, я опустился прямо на пол. Словно Нур стояла передо мной, я бросил ей гневное:
— К чему мечтать о дворце, если можно быть счастливым в хижине у подножия пирамид!
Несколько минут спустя Аббад присел рядом со мной.
— Твоя мать и твои дочери пребывают в добром здравии. Харун каждый месяц посылает им деньги и съестное.
Повздыхав, я протянул ему письмо. Он не хотел его читать, но я проявил настойчивость. То ли мне хотелось, чтобы он не осуждал Нур, то ли из себялюбия я стремился избежать сострадания с его стороны к себе, как мужу, оставленному женой, уставшей от ожидания. А может, была потребность хоть с кем-то поделиться тайной, которую отныне предстояло носить в себе.
Я поведал ему историю моей Черкешенки, начав со случайной встречи у торговца старинными вещами.
— Теперь мне понятно, отчего ты так испугался, когда офицер взял Баязида на руки в порту Александрии.
Я засмеялся. Довольный тем, что удалось развеселить меня, Аббад продолжил:
— Я все не мог взять в толк, почему бы уроженцу Гранады так бояться турок, которые одни лишь в силах вернуть ему однажды его родной город.
— Маддалене тоже невдомек. По ней, так все андалузцы, невзирая на происхождение, должны радоваться каждой победе турецкой армии. Мое равнодушие ее удивляет.
— Откроешься ли ты ей теперь?
Аббад говорил вполголоса. Так же отвечал и я.
— Я расскажу ей все, но не сразу. Прежде я не мог сказать ей о существовании Нур.
Я повернулся к другу. Мой голос стал еще тише:
— Заметил ли ты, до какой степени изменились мы с тех пор, как обосновались в этой стране? В Фесе я не стал бы говорить о своих женах даже с самым близким из друзей. А если и стал, то покраснел бы, да еще и вместе со своим тюрбаном.
Аббад рассмеялся, подтвердив мою правоту:
— Я и сам тысячу раз извинялся, прежде чем спросить у соседа, как здоровье его жены, а он, прежде чем ответить, озирался, не слышит ли кто нас, не то пострадает его честь.
Вдоволь насмеявшись, мы замолчали. Затем Аббад начал какую-то фразу, но засмущался и не довел ее до конца.
— Что ты хотел сказать?
— Еще не время.
— Я открыл тебе столько своих секретов, а ты не говоришь и половины того, что думаешь!
— Я хотел сказать, что отныне ты можешь не скрываясь отдавать предпочтение османам, ведь Баязид больше тебе не сын, к тому же твой покровитель в Риме уступил место инквизитору, а в Константинополе Селим Грозный скончался два года назад и теперь там правит Солиман.
В каком-то смысле Аббад был прав. Отныне я был свободен в выборе своих пристрастий и мог разделить надежды Маддалены. Сколько счастья и душевного покоя ждало бы нас в этом полном событиями мире, когда бы можно было провести линию раздела между радостными и горестными побуждениями! Увы, это было не для меня в силу самой моей натуры.
— Знаю я тебя, — не глядя на меня, продолжал Аббад. — Ты не умеешь сполна отдаваться радости. — Он задумался. — Видно, ты просто не любишь сильных мира сего вообще, а султанов в особенности. Когда один из них одерживает победу, ты тут же оказываешься в стане его врагов, а когда какой-то глупец относится к ним с почтением, для тебя это повод презирать их.
И на этот раз Аббад был прав. Видя, что я даже не пытаюсь оправдываться, он набросился на меня:
— Но почему ты настроен против Солимана?
Он говорил со мной с такой трогающей душу наивностью, что я не мог не улыбнуться. В эту минуту в комнату вошла Маддалена. Она услышала вопрос Аббада, и он поспешил перевести его на итальянский, предвидя, что она будет с ним заодно. Так и случилось:
— Почему, черт возьми, ты враждебен Солиману?
Она медленно приблизилась к нам. Мы по-прежнему сидели, привалившись к стене, как школьники, рассказывающие друг другу суру, в которой речь идет о женщинах. Аббад в смущении встал. Я продолжал сидеть, пребывая в задумчивости. Маддалена пустилась восхвалять падишаха:
— С тех пор как он пришел к власти, настал конец кровопролитию, начавшемуся при его отце. Он не резал ни родных, ни двоюродных братьев, ни сыновей. Высланная из Египта знать вернулась домой. Тюрьмы опустели. Константинополь не нарадуется на молодого государя, сравнивая его поступки с действием благодатной росы, Каир забыл о страхе и трауре.
— Османский султан, который не убивает? — с сомнением произнес я.
— Государь не может не убивать, — взялся отвечать Аббад. — Но Солиману это не доставляет удовольствия, как его предшественнику. Солиман — отпрыск османской породы, и когда речь идет о завоеваниях, ни в чем не уступает своему отцу. Два месяца держит он в осаде рыцарей на острове Родос, собрав там самый большой флот, когда-либо бывший у исламского государя. Среди его военачальников Харун, твой зять, с ним его старший сын, которому предстоит когда-нибудь жениться на твоей дочери Сарват. Хочешь ты этого или нет, твои близкие уже втянуты в эту битву. Даже если у тебя нет желания присоединиться к ним, не стоит ли по крайней мере пожелать им удачи?
Я обернулся к Маддалене, совершенно очарованной речью моего друга. И спросил:
— Если бы я решил, что для нас настал час отправиться в Тунис, что бы ты ответила?
— Одно твое слово, и я с радостью пущусь в путь, подальше от Папы-инквизитора, который ждет только случая, чтобы схватить тебя!
Из нас троих Аббад пребывал в наибольшем возбуждении.
— Ничто не держит вас здесь. Так отправимся в путь вместе!
— Сейчас декабрь. Если нам предстоит плыть по морю, раньше чем через три месяца нечего и думать трогаться в путь, — отвечал я.
— Поедемте со мною в Неаполь, а уж оттуда с наступлением весны отправитесь в Тунис.
— Не вижу в этом ничего невозможного, — раздумчиво проговорил я. — Хорошо, я подумаю!
Аббад не расслышал последней фразы, и чтобы отметить мое согласие и не дать мне возможности передумать, кликнул в окно двух своих слуг. Одному велел сходить за двумя бутылками лучшего греческого вина, другому — набить трубку.
— Ты уже пробовал этот сладкий яд Нового мира?
— Да, приходилось, два года назад у одного флорентийского кардинала.
— А торгуют ли им в Риме?
— Только в некоторых тавернах. Однако tabacchini, которые их содержат, на самом плохом счету у римлян.
— Вскоре весь мир будет покрыт табачными лавками, и репутация tabacchini будет не хуже репутации бакалейщиков и парфюмеров. Я и сам привожу из Севильи большие партии табака и торгую им в Брессе и Константинополе.
Я закурил. Маддалена вдохнула запах, но попробовать отказалась.
— Боюсь задохнуться от дыма!
Тогда ле Сусси посоветовал ей сделать настойку на табаке и пить, добавив чуть-чуть сахара.
* * *
Когда Аббад ушел, Маддалена кинулась мне на шею.
— Я так рада, что мы уедем. Не станем медлить!
— Готовься! Когда Аббад вернется, мы отправимся с ним.
Аббад уехал в Анкону по делам, пообещав вернуться в течение десяти дней. И сдержал обещание, но застал лишь рыдающую Маддалену.
Меня задержали накануне его приезда, 21 декабря, в воскресенье, у меня нашли памфлет, который один французский монах сунул мне в карман по выходе из церкви Святого Иоанна Флорентийского.
Было ли это простой случайностью или намеренным желанием оскорбить меня, но я вновь оказался в замке Святого Ангела в той самой камере, в которой уже сидел два года назад. Тогда я не рисковал ничем, кроме своей свободы, тогда как на этот раз меня могли приговорить к отбыванию наказания в каком-либо отдаленном от Рима городе или даже на галерах.
Возможно, это не произвело бы на меня такого удручающего впечатления, когда б не мое намерение покинуть Рим. Первое время условия заключения были не слишком суровыми. В феврале мне даже доставили передачу от Аббада, показавшуюся мне роскошью: там был шерстяной плащ и пирог с фигами, а также письмо, в котором почти открыто сообщалось о взятии Родоса Солиманом: Море доставило наших на вершину скалы, земля задрожала от наших победных возгласов.
В темнице я отнесся к этому событию как к личному реваншу по отношению к Адриану и его мечтам о крестовом походе. В последующие месяцы условия моего содержания ужесточились — ни книг, ни калама, ни бумаги, ни чернил, ни даже лампады мне не полагалось — все мои связи с внешним миром прервались, а мой страж делал вид, что не понимает ни одного языка за исключением какого-то германского диалекта, и вот тогда я стал воспринимать письмо Аббада как реликвию и повторять фразу о взятии Родоса как магическое заклинание.
Однажды мне приснился сон. Я увидел Солимана, но под тюрбаном его было детское лицо — лицо Баязида. Он одолевал гору, чтобы прийти мне на выручку, но опоздал. Я проснулся, по-прежнему запертый в четырех стенах.
Темнота, холод, бессонница, отчаяние, тишина… Чтобы не спятить, я стал по пять раз в день молиться Богу своих детских лет.
Я ждал, когда из Константинополя ко мне протянется спасительная рука. Но мой спаситель был гораздо ближе, да окажет ему Всевышний помощь!
ГОД КЛИМЕНТА
[58]
930 Хиджры
(10 ноября 1523 — 28 октября 1524)
Шаги по коридору, голоса, резкие звуки отпираемой ключом и медленно поворачивающейся на ржавых петлях двери. Я вскочил с постели, ожидая появления в своей камере нежданных гостей.
Вошел один человек. Узнав в нем Гвичардини, я сделал шаг, готовясь обнять его, но что-то меня удержало, словно какая-то невидимая преграда встала на моем пути. То ли на меня так подействовало его, словно выточенное из мрамора лицо, то ли его молчание, длившееся дольше положенного, то ли необычная скованность движений? Мне показалось, что его уста улыбаются, но я был не уверен, мешала темнота; когда же он заговорил, голос его звучал бесстрастно и подчеркнуто строго:
— Вас желает видеть Его Святейшество.
Горевать мне или радоваться? Для чего Адриану понадобилось меня видеть? Почему за мной прислали лично Гвичардини? Непроницаемое выражение лица флорентийца не позволило мне задать ему вопросы. Я выглянул в окно. Было часов шесть или семь утра, но какого дня, какого месяца? Пока мы шли по коридору, соединявшему замок с Ватиканом, я спросил об этом у охранника. Ответил мне как можно суше сам Гвичардини:
— Сегодня пятница, 20 ноября 1523 года.
Он постучал в маленькую дверцу и вошел, подав мне знак следовать за ним. Там, где мы очутились, стояло три красных кресла. Он сел, не предложив мне последовать его примеру.
Я никак не мог взять в толк, отчего он себя так ведет. Близкий друг, доверенное лицо, тот, кто так ценил мое общество, с кем мы столько шутили, острословили и — на тебе.
Вдруг он поднялся.
— Святой Отец, вот пленник!
В маленькую дверцу за моей спиной бесшумно вошел Папа. Я обернулся.
— Силы небесные!
Это было все, что я мог выговорить в ту минуту. Я пал на колени и вместо того, чтобы поцеловать руку понтифика, взял ее, приложил к своему лбу и залитому слезами лицу, к дрожащим губам.
Он спокойно отнял ее.
— Я должен отслужить обедню. Вернусь через час. — И вышел.
Я остался стоять на коленях. Гвичардини расхохотался. Тут я подступил к нему с угрожающим видом:
— Что ж мне делать — обнять тебя или поколотить?
Он расхохотался еще пуще. Не дожидаясь приглашения, я рухнул в кресло.
— Франческо, скажи, я сплю? Ведь это кардинал Джулио был здесь только что во всем белом? Ведь это его руку я целовал?
— Кардинала Джулио Медичи больше не существует. Вчера он был избран Папой и взял себе имя Климент, седьмой по счету.
— Боже правый!
Рыдания душили меня.
— А Адриан? — удалось мне наконец выдавить из себя.
— Вот уж не думал, что его исчезновение так тебя опечалит!
Я со всех сил толкнул его в плечо, но он не стал уклоняться, понимая, что заслужил это.
— Папа Адриан покинул нас два месяца назад. Говорят, был отравлен. Когда весть о его кончине распространилась, неизвестные лица разукрасили гирляндами дверь его лекаря в благодарность за то, что он спас Рим. На конклаве завязалась настоящая битва между кардиналом Фарнезе и кардиналом Джулио. У первого было как будто бы больше сторонников, но в результате голосования выяснилось, что князья Церкви желают видеть во главе этого города великодушного Медичи. Наш друг был избран. Что тут началось в городе! Одной из первых мыслей понтифика была мысль о тебе, я тому свидетель. Он хотел тотчас освободить тебя, но я упросил его о позволении устроить маленький спектакль. Простишь ли ты меня?
— Не знаю! — ответил я и горячо обнял его.
— Маддалена и Джузеппе ни в чем не нуждались. Я бы посоветовал тебе отправиться поскорее к ним, но придется дождаться Папу.
Флорентиец поведал мне обо всем, что произошло за время моего заключения. Вернувшись, Папа просил нас обоих не беспокоиться и без всяких церемоний занял одно из кресел.
— Я думал, лучшие шутки в Риме устраивал покойный кардинал Бибьена. Однако и мессир Гвичардини преуспел на этом поприще. — Он откинулся на спинку кресла, и на чело его набежала тень заботы. Он внимательно изучал меня. — Прошлую ночь мы долго говорили с Франческо. Посоветовать мне что-либо в вопросах веры он не в состоянии, однако Провидение возложило на меня еще и ответственность за государство и защиту трона Петра от посягательств извне. И в этом советы Франческо, как и ваши, Лев, для меня чрезвычайно ценны.
Взглядом он передал слово своему другу.
— Ты часто задавался вопросом, Лев, какова истинная причина твоего пленения, почему однажды мы задались целью заполучить с помощью Пьетро Бовадильи ученого мавра с Берберских просторов. Покойный Папа Лев так и не успел тебе рассказать всего, не представилось случая. Сегодня именно такой случай.
Гвичардини смолк, его мысль подхватил Климент, словно у них перед глазами был один и тот же текст:
— Окинем взглядом мир, в котором живем. На Востоке устрашающая империя, воодушевляемая чуждой нам верой, империя, выстроенная на слепом повиновении, способная отливать пушки и снаряжать флот. Ее войска продвигаются в центр Европы. Над Будой и Пештом уже нависла угроза, вскоре то же ожидает и Вену. На Западе другая империя, хоть и христианская, но не менее устрашающая, она протянулась от Нового мира до Неаполя и грозит всеобщим господством, и прежде всего подчинением себе Рима. На ее испанских территориях пышным цветом расцвела Инквизиция, на ее немецких территориях царит ересь Лютера.
Тут в беседу вступил, получив одобрительный кивок, дипломат:
— С одной стороны Солиман, султан и исламский халиф, молодой, честолюбивый, обладающий неограниченной властью, но заботящийся о том, чтобы предать забвению преступления своего отца и предстать в благоприятном свете. С другой стороны Карл, король Испании, еще более молодой и не менее честолюбивый, золотом заплативший за избрание на трон Священной Римской империи. И между ними, могущественными властителями, — наше государство с огромным крестом и крошечной шпагой. — Он помолчал. — Правда, папский престол оказался в таком положении не в одиночку. Есть еще король Франции, который из кожи вон лезет, чтобы его королевство не было расчленено. Есть также Генрих Английский, преданный Его Святейшеству, но слишком удаленный от нас, чтобы быть в состоянии нам помочь.
Я по-прежнему недоумевал: чем моя ничтожная личность может быть полезна в этом созвездии коронованных особ. Но решил дослушать Гвичардини до конца.
— Эта непростая ситуация, на которую Папа Лев намекал тебе, была предметом частых обсуждений с кардиналом Джулио и твоим покорным слугой. Сегодня, как и вчера, мы убеждены, что действовать надлежит в различных направлениях, дабы предотвратить опасность. Прежде всего необходимо помириться с Франциском, что не так-то просто. Три десятка лет французские короли стремятся подчинить себе Италию. Они — подлинные виновники бед, обрушившихся на полуостров, их войска несут нам опустошение и эпидемии. Помимо Франциска, нужно убедить Венецию, Милан и Флоренцию забыть о распрях, чтобы единым фронтом выступить против имперцев.
Голос его стал тише и мягче, он склонился вперед, как делал всякий раз, когда хотел поведать о чем-то тайном:
— Мы сочли необходимым вступить в переговоры с Османской империей. Каким образом взяться за дело, нам неведомо. Мы даже не представляем, на что тут можно рассчитывать. Замедлить продвижение янычар по христианским землям? Вряд ли. Восстановить мир во всем Средиземноморье? Положить конец пиратским бесчинствам?
Он сам же и ответил на свои вопросы, изобразив на лице сомнение.
— Что мы знаем доподлинно, — продолжил Климент, — так это то, что настало время наводить мосты между Римом и Константинополем. Однако я не султан. Начни я действовать, на меня со всех сторон обрушится критика — и со стороны Испании, и со стороны Германии, да и собственное окружение вряд ли меня поймет. Я имею в виду кардиналов. — Он улыбнулся. — Тут нужно действовать с осторожностью, дожидаться удобного случая, видеть ответную реакцию французов, венецианцев и других христианских держав. Вы составите команду. Лев владеет турецким, теперь даже лучше, чем арабским, знает турок, их манеру думать и вести себя, ему привелось быть с посольством в Константинополе, а Франческо ведомо все, что касается Нашей политики, он вправе действовать от Нашего имени. — И добавил, словно для самого себя: — Я бы только хотел, чтобы один из вас принял сан священника… — И громче, слегка насмешливо предложил: — Мессир Гвичардини всегда отказывался вступить на эту стезю. Что до вас, Лев, я удивляюсь, что Наш дорогой кузен и прославленный предшественник никогда не предлагал вам посвятить себя религии.
Я был озадачен: человек, познакомивший меня с Маддаленой, вдруг делает мне подобное предложение! Я бросил взгляд на Гвичардини. Ему явно было не по себе, из чего я заключил, что Папа пытается проверить мою стойкость в вопросах веры, прежде чем поручить отправиться на переговоры с мусульманами. Не получив от меня никакого ответа, он стал настойчивее:
— Разве религия — не лучший из путей для человека, обладающего познаниями и эрудицией, для такого, как вы?
Я постарался ответить как можно уклончивее:
— Затрагивать вопросы веры в присутствии Его Святейшества — все равно что говорить о невесте в присутствии ее отца.
Климент улыбнулся, но не отступился от меня:
— А что бы вы сказали о невесте в отсутствие отца?
Я решил больше не юлить:
— Если бы глава Церкви не слышал меня, я бы сказал, что вера учит человека покорности, но сама не такова. Я бы сказал, что все религии дали миру и святых, и убийц и что в истории этого города есть года, носящие имя Климентов, и года, носящие имя Адрианов, и выбирать между ними с точки зрения религии непозволительно.
— А позволяет ли делать выбор ислам?
Я чуть было не начал ответ со слова «мы», но вовремя спохватился:
— Мусульмане научаются тому, что «лучший из людей тот, кто им больше всего полезен», но, несмотря на это, им случается почитать лжесвятош в большей степени, чем подлинных своих благодетелей.
— Где же тут истина?
— Это вопрос, которым я больше не задаюсь: я уже сделал свой выбор между истиной и жизнью.
— Но ведь должна же быть истинная Вера!
— Верующих объединяет не столько общая вера, сколько совершаемые вместе обряды.
— Так ли?
По тону Папы трудно было понять, отказался ли он от мысли поручить мне миссию. Гвичардини испугался и поспешил вмешаться, при этом лицо его осветилось самой лучезарной улыбкой.
— Лев имеет в виду, что истина — удел одного Бога, людям же дано лишь искажать, принижать и опошлять ее.
Словно желая подтвердить его правоту, я проговорил:
— Так пусть владеющие истиной отпустят ее на свободу!
Климент смущенно рассмеялся, после чего подвел итог:
— Итак, что мы имеем? Брат Лев не станет священником; он станет дипломатом, как и брат Франческо.
Последний сложил руки словно для молитвы, сделал постное выражение лица и наигранно произнес:
— Ежели брат Лев испытывает ужас перед истиной, пусть успокоится: он не часто встретится с ней в нашем братстве.
— Аминь, — подыграл ему я.
* * *
Много народу собралось, чтобы отпраздновать мое освобождение, весть о котором стала распространяться по Риму с утра. Соседи, ученики, друзья — все сошлись в том, что я мало изменился за год, проведенный в тюрьме. Все, за исключением Джузеппе, который отказался признавать меня и три дня приглядывался, прежде чем первый раз в жизни назвал меня папой.
Вскоре из Неаполя прибыл Аббад: порадоваться вместе со мной и уговорить меня покинуть Рим. Теперь вопрос об этом больше не стоял.
— Ты уверен, что в следующий раз, когда пожелаешь уехать, не угодишь снова в замок Святого Ангела?
— Бог сделает этот выбор за меня, ему решать, оставаться ли мне или уезжать.
— Бог уже сделал выбор. — Голос Аббада вдруг посуровел. — Разве он не подсказывает тебе, что не стоит по доброй воле пребывать и далее в стране неверных?
Я бросил на него взгляд, полный упрека. Он поспешил извиниться:
— Знаю, что не вправе учить тебя, я, живущий в Неаполе, дважды в год делающий подношения церкви Святого Януария, ведущий дела с кастильцами и бискайцами. Но, клянусь Кораном, я за тебя боюсь! Ты вовлечен в распри, которые нас не касаются. Ты стал воевать с Папой и спасся лишь благодаря его смерти.
— Этот город ныне мой, и, познав здесь неволю, я лишь сильнее ощущаю свою связь с его судьбой и судьбой тех, кто за него в ответе. Они относятся ко мне как к другу, и я не могу относиться к ним так, словно они всего лишь ромеи.
— Но твои родные в иных краях, ты не желаешь знать их, словно и не было тридцати лет жизни, проведенных с ними вместе. — Он помолчал, прежде чем нанести мне удар. — Этим летом не стало твоей матери.
Маддалена, видимо, уже знавшая об этом, поцеловала мою руку. Аббад продолжал:
— Я был в Тунисе, когда она слегла. Она звала тебя.
— Сказал ли ты ей, что я в тюрьме?
— Да! Я подумал: пусть уж лучше она беспокоится о тебе, чем осуждает.
* * *
Желая смягчить то, что ему в очередной раз приходилось быть вестником несчастья, Аббад привез мне из Туниса ларец с моими объемистыми заметками о странствиях, благодаря чему я принялся за труд, который от меня ждали в Риме: описание Африки и достопримечательностей, которые в ней есть.
Но не успел я засесть за него, как другой прожект целиком поглотил меня, надо сказать, безрассудный, но чертовски привлекательный, предложенный мне моим бывшим учеником Гансом месяц спустя после моего освобождения. Решив вернуться на родину, в Саксонию, он пришел попрощаться, поблагодарить еще раз за знания и представить мне одного из своих друзей, типографа, также из Саксонии, в течение полутора десятков лет проживавшего в Риме.
Тот не был лютеранином и называл себя последователем голландского мыслителя, о котором я уже слышал от Гвичардини: Эразма. Он-то и внушил ему эту безумную идею.
Речь шла о том, чтобы подготовить огромный словарь, в котором каждое слово будет дано на многих языках, и среди них на латыни, арабском, еврейском, греческом, саксонском диалекте, итальянском, французском, кастильском, турецком и др. Я взялся за составление арабской и еврейской частей на основе латинского лексикона.
Типограф был необычайно горяч:
— Конечно, этот замысел никогда не осуществится, по крайней мере при моей жизни и в том виде, в каком я его вижу. Но я готов посвятить ему свою жизнь и свое состояние. Способствовать тому, чтобы все люди могли со временем понимать друг друга — не это ли самый благородный из идеалов?
Свою грандиозную мечту, чудесную и безумную затею, он окрестил Анти-Вавилоном.
ГОД КОРОЛЯ ФРАНЦИИ
931 Хиджры (29 октября 1524 — 17 октября 1525)
Снег, предвестник смерти и поражения, выстлал в этом году мой путь в третий раз в жизни. Как в Гранаде в пору моего детства, как в Атласских горах в пору моего процветания, он вновь напомнил мне о неотвратимости Рока.
Я возвращался с Гвичардини из Павии, выполнив самое необычное из поручений, а также и самое тайное, поскольку из всех христианских государей о нем знали только Папа и король Франции.
Внешне все было обставлено так, будто флорентиец послан Климентом VII с миссией оказания добрых услуг. В последние месяцы было пролито много крови. Войска императора сделали попытку овладеть Марселем, обрушив на город сотни пушечных ядер. Но безуспешно. Король Франции ответил тем, что захватил Милан и обложил осадой Павию. Оба войска неминуемо должны были сойтись для решающей схватки в Ломбардии, и долгом Папы было предотвратить кровопролитие. Долгом, не соответствующим его интересам, поскольку, как мне объяснил Гвичардини, только соперничество между двумя христианскими державами оставляло Святому Престолу хоть какое-то независимое положение. «Чтобы быть уверенными, что мира заключено не будет, мы и должны стать посредниками».
Однако более важным было другое поручение, то, на котором я сосредоточил все свое внимание. Папе стало известно, что в стан французского короля направился посланник падишаха. Подходящий случай, чтобы вступить в переговоры с турками. Для этого Гвичардини и мне надлежало встретиться под стенами Павии с турецким посланником, с тем, чтобы передать ему устное послание Климента VII.
Невзирая на холод, мы достигли линии французских войск меньше чем за неделю. Сперва нас принял высокопоставленный дворянин, маршал Шабан, синьор Ля Палис, который был хорошо знаком с Гвичардини. Он был нимало удивлен нашему появлению, поскольку еще одно доверенное лицо Папы, датарий Маттео Джиберти, прибыл неделю назад. Нисколько не обескураженный, мой спутник полушутя ответил, что «предварять явление Христа Иоанном-Крестителем» вполне в порядке вещей.
Подобное фанфаронство было нам весьма на руку, в тот же день флорентиец был принят королем. Я не был допущен на переговоры, но смог приложиться к руке монарха, для чего мне почти не пришлось наклоняться, поскольку он на добрую пальму был выше меня. Его глаза скользнули по мне как тень тростника, а затем рассыпались на множество искрящихся точек, тогда как мои словно зачарованные вперились в ту часть его физиономии, где непомерный нос навис над тонкой щеточкой усов. Из-за такого строения лица улыбка Франциска казалась ироничной даже тогда, когда была всего лишь благожелательной.
Гвичардини вышел из круглой палатки, где проходила его встреча с королем, очень довольный. Король подтвердил ему, что посланник Солимана прибудет завтра, и выказал большое воодушевление по поводу идеи переговоров между Римом и Константинополем.
— Что может быть лучше, чем благословение Святого Престола в момент заключения союза с неверными? — изрек флорентиец, имея в виду Франциска, и добавил, довольный тем, что захватил меня врасплох: — Я поставил его в известность, что со мной мусульманин, знающий турецкий язык. Его Величество спросил, мог бы ты послужить толмачом.
Однако, когда пришло время переводить, я застыл, не владея своей челюстью. Король метнул в меня убийственный взгляд. Гвичардини покраснел от гнева и смущения. К счастью, у посланника падишаха был свой переводчик, знавший к тому же французский язык.
Из всех присутствующих только один человек понимал мое волнение и разделял его, хотя его положение не позволяло ему показывать это, во всяком случае, до тех пор, пока не закончится представление сторон друг другу. И только после того, как он вслух прочел письмо султана и обменялся с королем любезностями, он подошел ко мне, горячо сжал меня в своих объятиях и громко молвил:
— Я знал, что встречу здесь друзей и союзников, но не ожидал увидеть брата, которого давно потерял из виду.
Когда были переведены его слова, взгляды всех присутствующих уставились на меня. Гвичардини снова мог высоко поднять голову. Я же лишь глупо и недоверчиво повторял:
— Харун!
Накануне мне сказали, что посланника падишаха зовут Харун Паша. Но у меня и мысли не возникло, что это может быть мой лучший друг, родственник, почти брат.
Лишь вечером удалось нам остаться наедине в роскошном шатре, раскинутом для Харуна его людьми. Его Превосходительство Проныра был в высоком и тяжелом тюрбане из белого шелка, украшенном огромным рубином и павлиньим пером. Он поспешил освободиться от него, явно с чувством облегчения, обнажив седеющую голову. И тут же приступил к рассказу:
— После нашего совместного путешествия в Константинополь я не раз переступал порог блистательных врат в качестве посланника Арруджа Барберуссы — да смилуется над ним Господь! — затем его брата Хайреддина. Я выучился говорить по-турецки и придворному обхождению, обзавелся друзьями в диване и вел переговоры о присоединении Алжира к оттоманскому султанату. До дня Страшного Суда буду этим гордиться. Теперь от границ Персии до Магриба, от Белграда до Йемена Счастливого, — он сделал широкий жест рукой, — существует единая мусульманская империя, чей властелин дарит меня своим доверием и благожелательным отношением. А ты, чем все эти годы занимался ты? — продолжил он с нескрываемым упреком. — Правда ли, что ты теперь высокопоставленный чиновник при папском дворе?
Я нарочно воспользовался его же выражением:
— Его Святейшество дарит меня своим доверием и благожелательным отношением. — И далее счел необходимым добавить, делая ударение на каждом слове: — Он отправил меня сюда для встречи с тобой. Он желает установления связей между Римом и Константинополем.
Я ожидал радости, удивления, воодушевления в ответ на это официальное заявление, но был неприятно поражен и даже раздосадован. Харун вдруг все свое внимание сосредоточил на пятнышке грязи на своем пышном рукаве. Потерев то место, подув на него, он соизволил снизойти до меня:
— Говоришь, между Римом и Константинополем? А с какой целью?
— Во имя мира. Разве не было бы чудесно, чтобы вокруг Средиземного моря мирно, без войн и пиратства, жили христиане и мусульмане, чтобы я мог отправиться с семьей из Александрии в Тунис, не опасаясь какого-нибудь сицилийца?
И вновь пятно на рукаве приковало его внимание. Он принялся еще старательнее оттирать его, энергично отряхиваться, после чего сурово взглянул мне в глаза:
— Послушай, Хасан! Если ты хочешь вспомнить о нашей дружбе, школьных годах, семье, будущей женитьбе моего сына на твоей дочери, поговорим не спеша за накрытым столом, и, клянусь, я возрадуюсь как никогда. Но если ты говоришь от лица Папы, а я — от лица султана, тогда разговор будет иной!
— Но в чем ты меня упрекаешь? — пробовал я оправдаться. — Я ведь говорил только о мире. Разве не в порядке вещей, чтобы люди разных вероисповеданий, упоминаемые в Коране, перестали истреблять друг друга?
Он перебил меня:
— Так знай же, что Константинополь и Рим, Константинополь и Париж разделяет Вера, а интересы — благородные либо корыстные — их сближают. Не говори мне ни о мире, ни о Коране, поскольку речь вовсе не о том, и не о том думают наши правители.
С детства у меня не получалось спорить с Пронырой, и на сей раз мой ответ свидетельствовал о капитуляции перед ним.
— И все равно я усматриваю общие интересы у твоего и своего хозяина: ни одному, ни другому не понравилось бы, чтобы империя Карла V распространилась на всю Европу и на Берберию!
Харун улыбнулся:
— Теперь, когда мы говорим на одном языке, я могу тебе признаться, почему я здесь. Я доставил королю подарки, обещания и даже сотню неустрашимых наездников, которые будут сражаться на его стороне. Наша битва сродни этой: известно ли тебе, что французские войска пленили Уго де Монкаду, которого я разбил наголову под Алжиром после смерти Арруджа? А то, что наш флот получил приказ вмешаться, если имперцы снова попытаются завладеть Марселем? Мой господин решил скрепить союз с королем Франции и потому множит дружеские жесты в отношении его.
— Можешь ли ты обещать королю, что наступление османских войск затем не продолжится по всей Европе?
Харун был, казалось, поражен моей наивностью.
— Если мы напали бы на мадьяр, чей государь не кто иной, как свояк императора Карла, король Франции и не подумал бы упрекать нас в этом. Если бы мы осадили Вену, которой правит родной брат императора, было бы то же.
— Неужели короля Франции не осудят его собственные пэры, если он позволит кому-то захватить христианские земли?
— Разумеется, осудят, но мой господин готов в обмен предоставить ему право контроля за храмами Иерусалима и христианами Леванта.
Мы замолчали, погрузились каждый в свои мысли. Харун облокотился о сундук и улыбнулся.
— Когда я сказал королю Франциску, что привел ему сотню солдат, он показался мне озадаченным. Мне даже подумалось, что он откажется от их помощи в бою, но затем стал горячо благодарить меня. И велел передать своим воинам, что эти конники — христианские подданные султана. — И без всякого перехода заговорил о другом: — Когда вернешься к своим?
— Когда-нибудь непременно, — неуверенно ответил я, — когда Рим потеряет для меня свою притягательную силу.
— Когда мы встретились с Аббадом ле Сусси в Тунисе, он сказал мне, что Папа посадил тебя на год под арест.
— Я безжалостно критиковал его.
У Харуна случился приступ смеха.
— Ты, Хасан, сын Мохаммеда Гранадца, позволил себе критиковать Папу в самом Риме! Аббад даже сказал, что ты упрекал Папу в том, что он — чужестранец.
— Не совсем так. Но я предпочитал, чтобы на трон взошел итальянец, и по возможности из флорентийского рода Медичи.
Мой друг прямо-таки опешил, когда понял, что я не шучу.
— Медичи, говоришь? Ну что ж, как только вернусь в Константинополь, потребую, чтобы халифами становились не турки, а снова потомки Аббаса.
Он в задумчивости погладил свою шею и затылок и повторил:
— Так ты за Медичи?
Пока мы беседовали, Гвичардини уже лелеял самые замысловатые надежды, уверенный, что мои отношения с посланником падишаха предоставляли неслыханный шанс для дипломатии Ватикана. Позже мне пришлось умерить его пыл и дать ему почувствовать все безразличие к Риму, которое выказал мой друг. Но флорентиец отвел все мои возражения:
— В качестве посла Харун Паша не преминет донести падишаху наши предложения. Первый шаг сделан, и пройдет совсем немного времени, прежде чем мы будем принимать в Риме османского эмиссара. Может, нам с тобой еще придется отправиться в Константинополь.
Но прежде чем делать следующий шаг, было самое время отчитаться перед Папой за проделанную работу.
* * *
По дороге в Рим снежная буря, о которой я упомянул, застала нас в пути в нескольких милях южнее Болоньи. С первыми настигшими нас порывами ветра память вернула меня в Атласские горы, в те ужасные мгновения, когда я ощутил, что со всех сторон, подобно своре голодных волков, подступает смерть и что с жизнью меня связывает лишь рука моей Хибы, которую я остервенело сжимаю. Я шептал имя моей прекрасной нумидийской рабыни, словно никто так и не заменил ее в моем сердце.
Ветер усилился, солдатам нашего эскорта пришлось спешиться, чтобы попытаться укрыться. Я последовал их примеру, как и Гвичардини, которого тут же потерял из виду. Мне казалось, я слышу голоса, крики, проклятия, вижу время от времени чей-то силуэт, за которым пытаюсь следовать, но который пропадает так же неожиданно, как появляется. Вскоре я потерял лошадь, побежав наугад, наткнулся на дерево и, дрожа от холода, ухватился за него. Когда буран унялся и меня нашли, я без чувств лежал в сугробе с переломанной ногой. Вероятно, я недолго пробыл в таком положении, и это спасло меня от ампутации. Но передвигаться самостоятельно я не мог и весь горел.
Мы вернулись в Болонью, где Гвичардини разместил меня на небольшом постоялом дворе недалеко от Коллегии испанцев. Сам же на следующий день выехал в Рим, предрекая, что не пройдет и десяти дней, как я последую за ним. Однако это было сказано для того, чтобы подбодрить меня, поскольку, добравшись до Рима, он посоветовал Маддалене поскорее отправиться вместе с Джузеппе ко мне, захватив мои записки, чтобы я мог победить скуку. И впрямь трудно было свыкнуться с бездействием, и первое время я пребывал в мрачном состоянии духа, проклиная и снег, и судьбу, и несчастного хозяина, терпеливо прислуживавшего мне.
Покинуть его постоялый двор удалось лишь под конец этого года. Сперва я был на пороге смерти, а едва оправившись, стал беспокоиться за ногу. Она так раздулась и онемела, что мне снова грозило лишиться ее. От бессильного гнева и отчаяния я погрузился в работу и день и ночь корпел над своей частью словаря, обещанной саксонскому печатнику. В эти несколько месяцев на свет появились и шесть первых книг «Описания Африки». В конце концов я даже стал находить некоторое удовольствие в своем положении сидячего писаки, раскаявшегося путешественника и в полной мере вкусил прелести общения со своим семейством. Правда, меня все же не оставляло беспокойство по поводу происходящего.
Я был еще очень нездоров, когда Маддалена в начале марта передала мне весть, которая уже потрясла всю Италию: имперские войска разбили армию Франциска под Павией. Распространился слух, согласно которому Франциск был убит; но вскоре нам предстояло узнать, что он жив и пленен. Однако от этого положение не становилось менее катастрофичным: какова бы ни была судьба монарха, стало ясно — французы еще долго не смогут противостоять амбициозным планам Карла V.
Думал я и о Клименте VII, который открыто выказал свой доброжелательный настрой по отношению к Франциску и оттого должен был разделить с ним поражение. Как же ему достойно выйти из этого положения? Помириться с императором, упредив его гнев? Или, напротив, использовать свое влияние, чтобы объединить христианских государей против императора, забравшего слишком большую власть и ставшего опасным для всех? Я бы дорого дал, чтобы иметь возможность переговорить с Папой. А еще больше — с Гвичардини, особенно после того, как получил от него в начале лета письмо, содержащее следующую загадочную и ужасающую своей иронией фразу: Только чудо способно еще спасти Рим, и Папа хотел бы, чтобы его совершил я!
ГОД ЧЕРНЫХ БАНД
932 Хиджры
(18 октября 1525 — 7 октября 1526)
Он стоял передо мной: изваяние из плоти и железа, обладавшее способностью громогласно хохотать и предаваться гневу.
— Я вооруженная опора Церкви!
Его прозвали «большим дьяволом» и таким — непокорным, бесстрашным, с наскока берущим женщин и крепости — и любили; его боялись и боялись за него, Бога молили, чтобы он защитил его и защитил от него.
— Мой неисправимый кузен Джованни, — говаривал Климент с нежностью и смирением.
Кондотьер и Медичи, он был сама Италия. Бывшие у него под началом войска под стать ему отличались продажностью и великодушием, властностью и справедливостью, безразличием к смерти. В этом году они взялись служить Ватикану. Их прозвали Черные банды, а их главарь вскоре прославился уже не как Джованни Медичи, а как Джованни Черных банд.
Наше знакомство состоялось в Болонье. Впервые выйдя на улицу после долгого пребывания взаперти, я непременно хотел нанести визит мессиру Якопо Сальвиати, почтенному дворянину, окружившему меня заботой на всем протяжении моей болезни, посылавшему мне без счету деньги, книги, одежду и подарки. Гвичардини попросил его не оставить меня своими заботами, и он с отцовским прилежанием отнесся к этому поручению, не пропустив ни одной недели, чтобы не справиться о моем здоровье. Сальвиати был одним из самых знатных жителей Болоньи, образ его жизни отличался роскошью, достойной лучших итальянских родов. Женат он был на сестре Папы Льва, а его дочь Мария вышла замуж за Джованни Медичи, правда, нужно признать, на свою беду, поскольку видеть мужа ей приходилось очень редко, лишь в перерывах между походами и любовными увлечениями.
В этот день, однако, он явился в дом Сальвиати, не столько ради жены, сколько ради сына, шестилетнего мальчугана. Я подходил ко дворцу, опираясь на плечо Маддалены, когда послышался стук копыт. В окружении четырех десятков своих приверженцев к тому же дому приближался кондотьер. Прохожие зашептали его имя, кто-то приветствовал его, кто-то старался не попасться ему на глаза. Я посторонился, давая ему дорогу. Еще издали он громко позвал:
— Козимо!
В одном из окон мелькнула детская головка. Джованни перешел на рысь, а когда приблизился к дому, приказал ребенку, обнажив шпагу:
— Прыгай!
Маддалена чуть не лишилась сознания и закрыла лицо рукой. Я и сам был глубоко потрясен. Мессир Якопо вышел навстречу зятю. Он был явно недоволен, как бывают недовольны перед лицом неизбежной ежедневной беды, но промолчал. Малыш же не выказал ни удивления, ни испуга. Поставив ногу на фриз, он спрыгнул. В последнюю минуту его отец, выпустив шпагу из рук, подхватил его под мышки и поднял над головой.
— Как дела у моего принца?
Отец и дитя смеялись, а вместе с ними и весь эскорт. Силился улыбнуться и Якопо Сальвиати. Завидя меня, он воспользовался моим присутствием, чтобы разрядить обстановку, и церемонно представил меня своему зятю:
— Мессир Иоанн-Лев, географ, поэт, дипломат на службе понтифика.
Кондотьер соскочил с лошади. Ему подали шпагу, которую он вложил в ножны, после чего с чрезвычайной веселостью, в свою очередь, представился мне:
— А я вооруженная опора Церкви!
Он носил коротко остриженные волосы, пышные, разделенные надвое усы, его острый, как шпага, взгляд пронзал насквозь. В первую минуту он показался мне отталкивающим. Но очень скоро я изменил свое мнение, поддавшись, как и многие другие, на его удивительную способность оставлять свои гладиаторские замашки и превращаться в истого флорентийца, тонкого и проницательного Медичи.
— Я знаю, вы были в Павии, — сказал он.
— Я провел там лишь несколько дней вместе с мессиром Франческо Гвичардини, — отвечал я.
— Я был неподалеку. Осматривал свое войско по дороге на Милан. А когда вернулся, османский посланник уже был таков, как и вы.
Он понимающе улыбнулся. Чтобы не выдать ненароком тайну своей миссии, я предпочел промолчать и отвести взгляд.
— Я узнал, что недавно из Парижа в Константинополь было отправлено послание с просьбой к туркам напасть на Венгрию, дабы вынудить Карла V отвратить свой взор от Италии, — продолжил он.
— Разве король Франции не в плену в Испании?
— Это не мешает ему вести переговоры с Папой и султаном и посылать своей матери, регентше, указания, как поступать.
— Разве он не при смерти?
— Теперь нет. Смерть отступилась от него.
Поскольку я упорно не желал высказывать собственного мнения, ограничиваясь вопросами, Джованни спросил меня в упор:
— Не кажется ли вам странной сложившаяся коалиция: Папа — союзник Франциска, союзника падишаха?
Пытался ли он прощупать, как я отношусь к туркам? Или разузнать, о чем говорилось с Харун Пашой?
— Я думаю, падишах, какова бы ни была его сила, не в состоянии решать исход войны в Италии. Сотня солдат на поле битвы важнее ста тысяч человек на другом конце континента.
— А кто, по-вашему, самый сильный в Италии?
— Битва при Павии ясно показала кто.
Мой ответ ему явно пришелся по душе. Он заговорил со мной дружески и даже с долей восхищения.
— Я счастлив это слышать, поскольку Папа в Риме колеблется, а ваш друг Гвичардини подталкивает его к битве с Карлом и союзничеству с Франциском, хотя второй — пленник первого. Мое положение не позволяет мне высказывать всего, что мне приходит в голову по этому поводу, иначе я дам повод думать, что боюсь схватки с имперцами, но вы-то отдаете себе отчет, что ваш покорный слуга не совсем не прав, а умнейший Гвичардини совершает безумие, толкая Папу на этот шаг.
Посчитав, что разговор принял слишком серьезный оборот, он перешел на шутливые истории из охотничьего быта. Как вдруг снова вернулся к политике:
— Вы должны донести свое мнение до Папы. Почему бы вам не отправиться в Рим вместе со мной?
В мои планы как раз входило положить конец слишком затянувшемуся пребыванию в Болонье. И потому я принял его приглашение, рассудив, что путешествие в компании с Джованни Медичи может быть сколь приятным, столь и безопасным, ведь к нему не осмелится приблизиться ни один разбойник. На следующий день я, Маддалена и Джузеппе пустились в путь в окружении устрашающих воинов из Черных банд, ставших нашими чрезвычайно предупредительными друзьями.
* * *
После трех дней пути мы достигли резиденции Джованни — восхитительного замка Треббио, где и заночевали. На следующий день на заре миновали Флоренцию.
— Вы, должно быть, единственный из Медичи, кто незнаком с этим городом! — воскликнул кондотьер.
— Мы чуть было не остановились здесь с Гвичардини по дороге на Павию, но время поджимало.
— Что за варвар это время, помешавшее вам увидеть Флоренцию! И на сей раз у нас его нет, но я не прощу себе, если не покажу вам ее.
Никогда прежде не приходилось мне осматривать город с войском в качестве сопровождения. Вдоль виа Ларга и до дворца Медичи, куда мы некстати нагрянули, был устроен настоящий утренний смотр войск. Привратник вышел нам навстречу, приглашая войти, но Джованни резко отказался.
— Дома ли мессир Алессандро?
— Думаю, они почивают.
— А мессир Ипполито?
— Тоже. Прикажете разбудить?
Джованни презрительно передернул плечами и двинулся прочь. Вскоре он указал мне на строящееся здание:
— Церковь Святого Лаврентия. Здесь теперь трудится Микеланджело Буонарроти, но входить я не осмеливаюсь, он может выставить за дверь. Наше семейство он не любит, да и нрав у него крутой. Впрочем, оттого он и вернулся во Флоренцию. Большая часть наших великих мастеров обосновалась в Риме. Но Лев X, собравший вокруг себя целую плеяду талантливых людей, все же предпочел удалить Микеланджело и поручить ему этот заказ.
Джованни двинулся в сторону Домского собора. По обеим сторонам улицы стояло много прекрасных домов, но таких роскошных, как в Риме, все же не было.
— Вечный город полон произведений искусства, — признал мой проводник, — но Флоренция сама по себе — шедевр. Флорентийцы — авторы всего самого лучшего, что производится.
Точно так же вам скажет и житель Феса!
Когда мы достигли площади Синьории, какой-то знатный человек приблизился к Джованни, чтобы перекинуться парой слов, а в это время вокруг раздалось: «Palle! Palle!»
— Только не думай, что всех членов нашего рода приветствуют подобным образом. Я единственный, к кому Флоренция еще относится с почтением. Если б, к примеру, мой кузен Джулио, я имею в виду Папу Климента, оказался ныне здесь, его бы освистали. Да он и сам это знает.
— Это ведь ваша родина?
— О да, мой друг, Флоренция — забавная любовница Медичи! Когда мы вдали, она громко взывает к нам, когда мы с ней, она нас проклинает.
— А чего ей надобно сегодня?
Он задумался. Остановив коня посреди улицы, у въезда на Понте Веккьо, на котором толпа, завидя его, заблаговременно расступилась, приветствуя своего героя, — он изрек:
— Флоренция хочет, чтобы ею управлял государь, при условии, что форма правления будет республиканской. Всякий раз, как наши предки об этом забывали, им приходилось горько сожалеть об этом. Ныне Медичи представлены в своем родном городе юным самонадеянным Алессандро. Ему едва исполнилось пятнадцать, но он воображает, что оттого, что он Медичи и сын Папы, Флоренция с потрохами принадлежит ему.
— Сын Папы?
Мое искреннее удивление рассмешило Джованни.
— Не говори, что ты семь лет прожил в Риме и так и не узнал, что Алессандро — внебрачный сын Климента.
Я сознался в своем невежестве. Ему доставило удовольствие просветить меня:
— Когда мой кузен еще не был ни Папой, ни кардиналом, он познакомился в Неаполе с рабыней, мавританкой, которая родила ему сына.
Улица шла в гору и вела ко дворцу Питти. Вскоре мы оставили позади ворота Романа, перед которыми Джованни вновь удостоился почестей горожан. Но на сей раз погруженный в свои думы, он не стал отвечать толпе. Я сделал это вместо него, это привело моего сына в такой восторг, что потом он всю дорогу молил меня снова и снова проделывать приветственные жесты и хохотал.
В день нашего приезда в Рим Джованни настоял на том, чтобы мы вместе отправились в Ватикан. Климент VII совещался с Гвичардини, который вовсе не был рад нам. Видимо, он убеждал Святого Отца принять какое-то трудное решение и боялся, что Джованни переубедит его. Чтобы скрыть свое беспокойство и разузнать о наших намерениях, он выбрал, как обычно, шутливый тон:
— Теперь флорентийцам нипочем не собраться вместе так, чтобы среди них не затесался мавр!
Папа смущенно улыбнулся. Джованни оставался серьезным. Я же отвечал в том же духе с ноткой раздражения в голосе:
— Теперь Медичи нипочем не собраться вместе так, чтобы среди них не затесался народ!
На сей раз раздался подобный удару бича смех Джованни, а его рука дружески хлопнула меня по спине. Рассмеявшись, в свою очередь, Гвичардини перевел разговор на текущие дела:
— Мы получили известие чрезвычайной важности. Король Франциск покинет Испанию до начала поста.
В ходе последовавшей беседы Джованни и я выдвинули ряд доводов в пользу полюбовного решения споров с Карлом V. Все было впустую. Папа полностью находился под влиянием своего друга, а тот убедил его «сопротивляться Цезарю» и быть душой антиимператорской коалиции.
* * *
22 мая 1526 года во французском городе Коньяк на свет появилась «Святая лига»: помимо Франциска и Папы, в нее вошли герцог Миланский и венецианский дож. Это означало войну, одну из самых страшных, которые когда-либо выпадали на долю Рима. Если после битвы при Павии император еще и выжидал какое-то время, то теперь он был полон решимости дойти до конца, как против Франциска, который был освобожден в ответ на письменное обещание, от которого тут же отрекся, чуть только пересек Пиренеи, так и против Папы, принявшего сторону «клятвопреступника». Имперские войска стали собираться в Италии, в районе Милана, Трента и Неаполя. Чтобы противостоять им, Климент мог рассчитывать лишь на храбрость Черных банд и их главаря. Полагая, что главная угроза исходит с севера, последний отправился в Мантую, намереваясь помешать врагу преодолеть По.
Увы! У Карла V имелись союзники в самом папском государстве — некий клан, именовавшийся «империалиста», во главе с могущественным кардиналом Помпео Колонна. В сентябре, воспользовавшись тем, что Черные банды находились вдали, этот кардинал вторгся в пределы кварталов Борго и Трастевере во главе шайки грабителей, которые подожгли несколько домов и провозгласили на площадях, что собираются «освободить Рим от папской тирании». Климент VII укрылся в замке Святого Ангела и, пока люди Колонна опустошали дворец Святого Петра, сидел там забаррикадировавшись. Я и сам чуть было не увел Маддалену и Джузеппе в замок, но в конце концов отказался от этой затеи, посчитав, что было верхом неосторожности в подобных обстоятельствах ступать на мост Святого Ангела. Я закрылся у себя, позволив всему идти своим чередом.
Папа был вынужден принять все требования Колонна и подписал обязательство выйти из Лиги и отказаться от каких-либо санкций против мятежного кардинала. Разумеется, стоило нападавшим удалиться, Папа дал понять всем, что и речи не могло идти о том, чтобы соблюдать навязанное ему с помощью угроз и святотатственных речей соглашение.
На следующий день, пока Климент VII метал громы и молнии против императора и его пособников, в Рим пришла весть о победе, одержанной султаном Солиманом в Мохаче. И о гибели короля мадьяр, родственника императора. Папа призвал меня, чтобы спросить, как я считаю, отважатся ли турки атаковать Вену и что будут делать после — двинутся ли в Германию или в Венецию. Я должен был признаться в том, что не имею об этом ни малейшего понятия. Святой Отец выглядел очень озабоченным. Гвичардини считал, что ответственность за это поражение христиан полностью ляжет на императора, воевавшего в Италии и с французским королем, вместо того чтобы защищать христианские земли от турок и бороться с ересью в Германии.
— Как можно ждать того, чтобы германцы помогали венграм, если Лютер твердит им с утра до вечера: «Турки — Божье наказание. Противостоять им — значит противостоять воле Создателя!»
Климент VII одобрительно кивнул. Гвичардини дождался, когда мы выйдем от Папы, чтобы поведать мне о том, что он глубоко удовлетворен ходом событий.
— Победа турок повернет ход истории. Возможно, это и есть чудо, которого мы ждем.
* * *
В этот год я завершил свой труд «Описание Африки». И не дав себе ни дня передышки, взялся за составление хроники своей жизни и событий, которыми она сопровождалась. Маддалена усмотрела в моем творческом порыве дурное предзнаменование.
— Как будто наши дни сочтены, — говорила она.
Я хотел успокоить ее, но был во власти тех же предчувствий. Рим гибнет, мое итальянское житье-бытье подходит к концу, и неизвестно, когда еще представится возможность писать.
ГОД ЛАНДСКНЕХТОВ
[67]
933 Хиджры
(8 октября 1526 — 26 сентября 1527)
Я вступил в сороковой год своей жизни — год моей последней надежды, год моего последнего странствия.
Джованни Медичи присылал с театра боевых действий самые обнадеживающие новости, поднимая моральный дух Папы, Курии и всего Рима обманчивым впечатлением, что война где-то далеко и вряд ли приблизится. «Имперцы на севере от По, им никогда не перейти реки», — обещал кондотьер. От Трастевере до Треви превозносили храбрость Медичи и его солдат. Коренные жители и чужеземцы соперничали в презрении к «дремучим германцам», которые, как известно, всегда относились к Риму с завистью и неистребимым непониманием.
Я был не в состоянии быть заодно с теми, кто благодушествовал, настолько живы были запечатленные памятью рассказы отца, матери, Сары и других переселенцев о последних днях Гранады, когда ничто не могло поколебать всеобщего убеждения, что освобождение неизбежно и кастильцам не победить. Наученный горьким опытом своих родных, я умел не доверять внешней стороне явлений. Когда я вижу, что все объединяются в едином мнении, я бегу: истина наверняка в ином.
То же было характерно и для Гвичардини. Назначенный командующим папскими войсками, он находился на севере Италии вместе с Джованни, который вызывал в нем смесь восхищения и бешенства.
«Храбрости ему не занимать, но он подвергает свою жизнь риску в любой переделке. И ежели с ним что-нибудь случится, мне будет не под силу сдержать наплыв имперцев». Эти сетования из письма Папе стали известны в Риме тогда, когда утратили всякий смысл: главарю Черных банд ядром из фальконета раздробило правую конечность. Пока хирург отпиливал Джованни ногу, он сам держал факел.
Бессмысленная мука, поскольку вскоре после операции он скончался.
Из всех, кого мне посчастливилось встретить на своем жизненном пути, Туманбей Черкес и Джованни Медичи были без всякого сомнения самыми мужественными личностями. Первый был убит по велению восточного султана, второй принял смерть от западного императора. Первому не удалось спасти от падения Каир, второму — уберечь Рим от уготованного ему разорения.
Как только весть о кончине Джованни достигла Рима, началась паника. Неприятель продвинулся лишь на несколько миль, но казалось, что он уже на подступах к городу, словно смерть Джованни снесла все преграды, осушила реки, сровняла горы.
Однако и впрямь ничто уже не могло сдержать продвижения имперцев. Накануне ранения Джованни безуспешно пытался помешать соединению на севере Италии двух армий императора: одна состояла в основном из кастильцев и располагалась под Миланом; другая, представлявшая наибольшую опасность, из немецких ландскнехтов, почти сплошь лютеран из Баварии, Саксонии и Франконии. Они преодолели Альпы и заняли местность вокруг города Трент, будучи убеждены, что свершают божественную волю: наказывают Папу, способствовавшего порче христианской паствы. Десять тысяч разнузданных еретиков выступали под стягом католического императора: таким был потоп, обрушившийся в этом году на Италию.
Смерть Джованни с последующим отступлением его войск позволила имперским войскам соединиться и осуществить переправу через По, после чего двинуться на Рим и Ватикан. Около тридцати тысяч плохо одетых, голодных, не получавших жалованья солдат рассчитывали наконец-то поживиться. Когда они подошли к Болонье, та откупилась от них значительной суммой, затем наступил черед Флоренции, где объявилась чума, и она также заплатила огромные деньги, чтобы не быть разграбленной. Гвичардини, принимавший участие в урегулировании этих вопросов, посоветовал Папе так же поступить и в отношении Рима.
И вновь римляне впали в благодушие: мир близок, все поправимо. 25 марта 1527 года вице-король Неаполя Шарль де Ланнуа прибыл в Рим в качестве чрезвычайного посланника императора для заключения соглашения. Я находился на площади Святого Петра в толпе, как и все надеясь на благоприятный исход переговоров. Стояла чудесная погода, день был по-настоящему весенним. Вице-король появился в окружении своей охраны. Но в ту минуту, когда он переступил порог Ватикана, сверкнула молния, разверзлись хляби небесные, и на нас пал такой оглушительный ливень, что ничего иного, кроме как «Не иначе конец света», в голову не пришло. Опомнившись, я бросился к портику: вскоре вокруг меня образовалось море грязи.
Какая-то женщина неподалеку от меня кричала, что это дурной знак. Я же, слушая ее, вспомнил о потопе в Гранаде, увиденном мною сквозь рассказы матушки, да окружит ее Господь своим милосердием! Был ли и на этот раз подан знак свыше, предвещающий катастрофу? Однако в этот день ничего катастрофического не произошло. В конце дня было даже подписано соглашение. Ради спасения города Папа обязался уплатить огромную сумму денег, шестьдесят тысяч дукатов, что и было сделано. Чтобы показать свой миролюбивый настрой, Климент VII даже отказался от услуг нанятых ранее наемников. Однако имперская армия продолжала продвигаться к Риму. Военачальники, посмевшие заговорить об отходе на прежние рубежи, играли с огнем, во время одной ссоры главнокомандующий ландскнехтов получил апоплексический удар, и командование армией перешло к констеблю де Бурбону, кузену и заклятому врагу короля Франции. Это был человек, не обладавший большим авторитетом, который скорее следовал за армией императора, чем осуществлял руководство ею. Никому уже не было дано совладать с ордой, даже самому императору, который, впрочем, находился в Испании. Вышедшая из-под контроля, непреклонно идущая к цели, сметающая все на своем пути, она рвалась к Риму, в котором надежды вновь сменились паникой. Кардиналы думали лишь о том, куда спрятаться или убежать со своими сокровищами.
Папа же упрямо продолжал верить, что его договор с вице-королем Неаполя остается в силе и будет соблюден, пусть и в последнюю минуту. И только в конце апреля, когда имперские войска достигли берегов Тибра и стояли в нескольких милях вверх по течению от Рима, он задумался об обороне города. Поскольку папская казна была опустошена, он возвел в ранг кардиналов шестерых богатых коммерсантов, которые уплатили за это двести тысяч дукатов. На эти деньги экипировали восемь тысяч солдат, наняли две тысячи швейцарцев и две тысячи воинов из Черных банд, а также четыре тысячи волонтеров из числа горожан.
Я в свои сорок лет не чувствовал себя в силах вставать под ружье. И предложил себя в ином качестве — интенданта. Дабы как можно полнее отдаться этой обязанности, требовавшей присутствия на рабочем месте и днем и ночью, я решил переселиться в замок Святого Ангела, где находились склады вооружения и боеприпасов, и разместил там свою семью. Это было самое защищенное место в городе, и вскоре туда стал стекаться народ. Я занял свою прежнюю камеру, что было непомерной роскошью при том, что другим приходилось целыми семьями селиться в коридоре, где вскоре стало не протолкнуться.
В первые майские дни в этом, если можно так выразиться, лагере беженцев царила необычная атмосфера, чреватая самыми непредсказуемыми последствиями. Мне не забыть, как однажды в замок примчался флейтист папского оркестра и, задыхаясь, закричал во все горло:
— Я прикончил Бурбона! Я прикончил Бурбона!
Звали его Бенвенуто Челлини, он был родом из Флоренции. Один из его братьев дрался в рядах Черных банд, но сам он не служил. По его словам выходило, что он сражался с двумя друзьями у ворот Тритона.
— Был густой туман, но я все же различил силуэт всадника и выстрелил из аркебузы. А когда туман рассеялся, я увидел мертвого Бурбона.
Выслушав его, я лишь пожал плечами. Другие сурово одернули его: бой шел на городских стенах, особенно в районе Борго, и стрельба никогда еще не была такой плотной; над городом поднимался стон ужаса и было не до бахвальства.
Однако еще до вечера, к моему изумлению, рассказ его подтвердился: Бурбон был найден мертвым у ворот Тритона. Когда об этом объявили, раздались восторженные крики. А рядом со мной стоял человек, кипевший от бешенства, — ветеран Черных банд.
— Вот, значит, какая теперь война! С этими проклятыми аркебузами самый отважный всадник может быть сражен флейтистом! Конец рыцарству! Конец честной битве!
Однако в глазах большинства флейтист был героем. Ему предлагали выпить, просили еще и еще рассказать о том, как было дело, превозносили на все лады. И все это было неуместно, поскольку смерть Бурбона ни на секунду не отсрочила наступления неприятеля. Напротив, исчезновение командующего подействовало на солдат развращающе: дисциплина перестала существовать вовсе. Под прикрытием тумана, который делал бесполезной артиллерию, расположенную в замке, ландскнехты вскарабкались по стенам и вошли в город.
Кое-кто еще успел добраться до замка, в их глазах читался ужас от первых подвигов ландскнехтов, свидетелями которых они стали.
Клянусь Богом, позволившим мне постранствовать по миру, пережить муку Каира, никогда еще я не сталкивался с такими зверствами, ненавистью, кровавым упоением резней, святотатством и жаждой уничтожения!
Поверят ли мне, если я скажу, что монашек насиловали прямо на алтарях в храмах, а затем душили? Что монастыри были разграблены, монахи раздеты и принуждаемы попирать распятие, провозглашая, что они поклоняются Сатане, что древние рукописи из библиотек пошли на растопку костров, вокруг которых плясала пьяная солдатня, что ни одно святилище, ни один дворец или дом не избежали участи быть разворованными, что восемь тысяч жителей, по большей части из числа бедняков, погибли, что люди побогаче были взяты в заложники?
Глядя со стены замка на густые клубы дыма, поднимавшегося над городом, я не мог отделаться от воспоминания о своей первой встрече со Львом X, предсказавшим это несчастье: Рим только-только возродился, но смерть уже поджидает его! И вот смерть настигла вечный город.
* * *
Порой на улицах завязывался бой, но несметные полчища атакующих очень скоро подавляли любое сопротивление. В Борго и особенно на подступах к Ватиканскому дворцу швейцарцы сопротивлялись с поразительной храбростью, гибли десятками, сотнями за каждую улицу или здание и задерживали продвижение неприятельских войск на несколько часов. Но в конце концов ландскнехты все равно ступили на площадь Святого Петра и огласили ее победным «Лютер наш Папа!».
Климент VII все еще находился в часовне, не осознавая грозящей ему опасности. Один из епископов бесцеремонно стал дергать его за рукав.
— Ваше Святейшество! Они уже близко! Они вас убьют!
Папа встал с колен и бросился к коридору, ведущему в замок Святого Ангела, епископ шел следом и держал подол его мантии, чтобы он не споткнулся. Когда он проходил мимо окна, какой-то солдат плюнул в его сторону.
— Ваше белое одеяние слишком привлекает внимание! — с этими словами его спутник поскорее набросил на него свой плащ лилового цвета.
Святой Отец явился в замок, живой и невредимый, но без сил, в пыли и растерянный. Велел опустить решетки на воротах замка, а затем заперся, чтобы молиться, а может быть, и плакать.
В оставленном на разграбление городе долго еще хозяйничали ландскнехты. Но замок Святого Ангела был им не по зубам, хоть они и окружили его со всех сторон. Стены, которыми он был обнесен, были крепки, имелись разнообразные артиллерийские орудия в большом количестве и разнообразии: фальконеты, кулеврины, бомбарды, спироли, василиски, пасволаны, серпантины, а его защитники, все до единого, были готовы стоять насмерть.
В первые дни еще ждали подкрепления, зная, что итальянцы, входившие в Святую Лигу, под командованием Франческо делла Ровере, герцога Урбино, недалеко от Рима. Один епископ, француз, шепнул мне на ухо, что падишах преодолел Альпы и во главе шестидесятитысячного войска атакует имперцев с тыла. Новость, однако, не подтвердилась, а армия Святой Лиги не посмела вмешаться в ход событий, хотя могла без особого труда захватить Рим и расправиться с ландскнехтами, предававшимися оргиям и пьянству. Сломленный происходящим, брошенный трусливыми союзниками, Папа вновь пошел на переговоры. 21 мая к нему прибыл посланник императора.
А два дня спустя прибыл еще один эмиссар. Пока он поднимался по винтообразному трапу, я услышал, как кто-то произнес его имя, сопроводив его нелестным отзывом. Это был один из членов клана Колонна, кузен кардинала Помпео. Флорентийский священник набросился на него с бранью, но присутствующие зашикали на него. Многие, в том числе и я, понимали, что этот человек, отличавшийся прямодушием, не мог радоваться тем несчастьям, которые обрушились на его город, что он сожалеет о предательстве, в котором была повинна его семья, и что он готов сделать все, что в его силах, дабы исправить ошибку, попытавшись спасти что еще можно.
Появление в замке представителя рода Колонна меня не удивило. Но чего я уж точно никак не ожидал, так это того, что во время переговоров с Папой речь пойдет обо мне.
Прежде я с ним не встречался, и когда за мной прислали, я не имел ни малейшего понятия, зачем меня срочно вызвали в папские покои.
Климент VII и Колонна ждали меня, сидя на двух близко поставленных креслах в библиотеке. Папа уже две недели не брился в знак траура и протеста. Он предложил мне сесть и представил своего посетителя как «очень дорогого сына, преданного друга». Колонна передал мне послание, при этом в его голосе прозвучало легкое снисхождение:
— Духовник ландскнехтов Саксонии просил меня заверить вас в его дружбе и признательности в память о прошлом.
Только один саксонец мог быть знакомым со Львом Африканским. Его имя вырвалось у меня как победный клич, правда, несколько неприличный в данных обстоятельствах:
— Ганс!
— Один из ваших учеников, если не ошибаюсь. Он желает поблагодарить вас за все, чему вы его с таким терпением обучили, и помочь вам выйти отсюда с вашим семейством.
Не успел я ответить, как Папа проговорил:
— Я не стану запрещать вам поступать, как вы пожелаете, но должен предупредить: выход отсюда сопряжен с большим риском.
— В войсках, обложивших замок, — принялся объяснять Колонна, — есть немалое количество бешеных, желающих дойти до конца в оскорблении апостольского трона фанатиков. Это германцы, слепо верящие Лютеру, да накажет его Господь! Есть и такие, что хотели бы завершить осаду и найти какой-то выход из положения, дабы не усугублять унижение братьев-христиан. Если бы Его Святейшество пожелал выйти отсюда сегодня, нашлись бы такие, кто не колеблясь схватил бы его и предал жестоким пыткам.
Климент побледнел, Колонна продолжил:
— Этому ни я, ни даже император Карл помешать не в силах. Придется еще долго вести переговоры, прибегая к убеждению, хитрости, не гнушаясь ничем. И было бы полезно подать пример. Сегодня нам предоставляется случай посмотреть, как по просьбе лютеранского священника пройдет освобождение одного из осажденных. Он ждет вас с отрядом саксонцев, таких же еретиков, как и он сам, и готов лично эскортировать вас подальше от Рима. Если все закончится благополучно, завтра вся армия узнает, что один из вас освобожден, и нам будет легче предложить через несколько дней или недель освободить еще кого-либо, может быть, даже Его Святейшество, на условиях безопасности и сохранения достоинства.
И вновь заговорил Климент VII:
— Повторяю, нужно помнить о риске. Его Преосвященство сказал, что кое-кто из фанатиков готов растерзать любого из нас, да и самого духовника в придачу. От вас ждут непростого решения. Кроме того, у вас нет времени на раздумья. Кардинал не может задерживаться.
По своему характеру я бы предпочел рискнуть, чтобы поскорее выбраться из этой тюрьмы, которая в любой момент могла быть захвачена и предана огню и кровопролитию. Но меня останавливала мысль о моих близких: как было решиться по собственной воле вывести их к убийцам. Однако и оставив их в крепости — одних либо со мной, — я никак не обеспечивал их безопасность.
Колонна торопил:
— Каково ваше решение?
— Полагаюсь на Господа. Пойду предупрежу жену, что мы уходим, пусть соберет какие-нибудь вещи.
— Брать ничего нельзя. Любой узел, любая кошелка могут возбудить ландскнехтов, как запах крови возбуждает диких зверей. Пойдете как есть, с пустыми руками.
Я не пытался спорить. Видимо, было предначертано, что мне суждено перейти из одной страны в другую, как переходят из этой жизни в другую, без золота, драгоценностей, имея при себе лишь смирение перед волей Всевышнего.
Когда я кратко объяснил Маддалене, в чем дело, она встала, медленно, но без колебания, словно всегда знала, что я позову ее в изгнание, взяла Джузеппе за руку и пошла за мной к Папе. Он благословил нас, похвалил за смелость и передал в руки Божьи. Я поцеловал его руку и завещал ему все свои труды, за исключением этой рукописи, тогда незавершенной, которую свернул и сунул за пояс.
Ганс с распростертыми объятиями ждал нас у входа в квартал Регола, где мы когда-то вместе бродили, теперь превращенный в сплошные руины. На нем было короткое платье и выцветшие сандалии, на голове каска, которую он снял перед тем, как обнять меня. Война его преждевременно состарила, черты лица обострились. С ним была дюжина ландскнехтов в шлемах с обветшавшими султанами. Он представил их мне как своих братьев.
Едва мы сделали несколько шагов, как кастильский офицер во главе отряда преградил нам путь. Сделав мне знак не шевелиться, Ганс твердо, но не провоцируя его, вступил с ним в переговоры. При виде какого-то письма, которое он вынул, кастилец отступил. Сколько еще раз нас вот так останавливали? Раз двадцать, не меньше, и ни разу Ганс не дрогнул. Он прекрасно все продумал, запасшись множеством пропусков, подписанных вице-королем Неаполя, кардиналом Колонна и военачальниками. К тому же он был не один, а со своими «братьями» — дюжими молодцами, готовыми расправиться с любым.
Когда он окончательно уверовал в действие пропусков, то несколько успокоился и заговорил со мной о войне. Любопытное дело, речи его не соответствовали тому образу, который у меня сложился о нем. Он сетовал на то, какой оборот приняли события, проникновенно вспоминал о годах, проведенных в Риме, и осуждал грабеж и насилие. Сперва он говорил намеками, так, чтобы его понимал только я, но на третий день, когда мы приближались к Неаполю, он подъехал ко мне так близко, что наши лошади соприкоснулись.
— Уже второй раз, как мы развязали силы, которых не в состоянии сдержать. В первый раз — крестьянский бунт в Саксонии, порожденный учением Лютера, который пришлось подавлять. Теперь Рим.
Первые слова он произнес на арабском, затем перешел на еврейский, которым владел лучше. Одно было ясно: он не хотел, чтобы сопровождавшие его солдаты догадались о его сомнениях и угрызениях совести. Мне даже показалось, что ему настолько не по себе в роли лютеранского проповедника, что, когда мы очутились в Неаполе, я счел необходимым предложить ему сопровождать меня в Тунис. Он горько улыбнулся:
— Это моя война, я ее желал, втянул в нее своих братьев, кузенов, молодых людей своего прихода. Я не могу бежать, пусть война и приведет меня к вечному проклятию. Ты же угодил в нее благодаря капризу Провидения.
В Неаполе мальчик указал нам виллу Аббада, и только когда тот отпер нам решетку сада, Ганс нас покинул. Я чуть было не высказал пожелание свидеться однажды — мол, кто знает, мир велик, — но не стал лживыми словами портить искреннюю признательность, которую испытывал по отношению к своему бывшему ученику. И потому ограничился тем, что сжал его в объятиях, а потом смотрел, как он уходит. Во мне шевельнулось нечто сродни отцовскому чувству.
После этого настал черед Сусси обнять меня. Долгие месяцы ждал он нас, отказавшись в этот год от всех путешествий, поклявшись, что не отправится в дорогу без нас. Ничто более его здесь не держало. Баня, застолье, сон, и мы уже в порту. Самая прекрасная из галей Аббада ждала нас, готовая пуститься в плавание к берегам Туниса.
* * *
Последнее слово было начертано на последней странице, и вот уже показался африканский берег.
Белые минареты Гаммарта, благородные руины Карфагена — в их тени поджидает меня забвение, к ним после стольких крушений пристает ладья моей жизни. Разгром Рима после падения Каира, пожар Томбукту после гибели Гранады. Что это? Я ли притягиваю несчастья, несчастья ли притягивают меня?
Еще раз, сын мой, плыву я, автор и очевидец всех своих ошибок, по этому морю, сопровождая тебя в первое твое изгнание. В Риме ты был «сыном Африканца», в Африке ты будешь «сыном ромея». Где бы ты ни был, найдутся такие, кто захочет покопаться в тебе, в твоих пристрастиях. Остерегайся льстить им, подстраиваясь под их инстинкты, сын мой, опасайся прогнуться под давлением большинства! Мусульманин, еврей или христианин — они должны принять тебя таким, каков ты есть, либо погубить тебя. Когда людской разум покажется тебе ограниченным, скажи себе, что земля, созданная Господом, необъятна, как необъятны его сердце и руки. Не колеблясь, уходи за все моря, за все рубежи, удаляйся от всех отчизн, всех верований.
Я же достиг конца своих странствий. Сорок лет бесконечных жизненных перемен утяжелили мой шаг и мое дыхание. Нет у меня иного желания, кроме как прожить среди родных еще долгие годы. И из всех тех, кого люблю, быть первым, кто готов отправиться в путь к тому последнему пристанищу, где никто перед ликом Создателя не является чужестранцем.