Самарканд

Маалуф Амин

КНИГА ТРЕТЬЯ.

Конец тысячелетия

 

 

XXV

До сих пор я мало рассказывал о себе, стараясь как можно вернее изложить историю «Рукописи из Самарканда», ее автора, его близких и событий тех веков. Осталось поведать, как эта книга, затерявшаяся во времена монгольского нашествия, вновь всплыла на поверхность в наши дни, благодаря какому забавному случаю узнал я о ее существовании, в результате каких необыкновенных жизненных перипетий стал ее обладателем.

Я уже упоминал, что меня зовут Бенжамен О. Лесаж. Несмотря на французское звучание моего имени, доставшегося мне от предка-гугенота, эмигрировавшего из Франции при Людовике XIV, я являюсь американским подданным, уроженцем города Аннаполис штата Мериленд, расположенного на берегу Атлантического океана в Чизапикском заливе. Однако мои отношения с Францией не ограничиваются одним дальним сродством, мой отец озаботился подновить их. Он всегда был слегка одержим своими романскими корнями и не раз давал тому подтверждение. К примеру, записал как-то раз в школьной тетради: «Не для того ли было срублено мое генеалогическое древо, чтобы построить плот для беглецов!» и взялся за изучение французского языка. А повзрослев, переполненный волнением и гордостью, пересек Атлантику в обратном по отношению к часовым поясам направлении.

Год для паломничества был им выбран то ли слишком уж неудачно, то ли наоборот. Как посмотреть. Он покинул Нью-Йорк 9 июля 1870 года на борту «Шотландии», 18-го был в Шербуре, а 19-го вечером в Париже — о вступлении Франции в войну было объявлено в полдень того же дня. Отступление, беспорядки, вторжение неприятеля, голод, Коммуна, резня — никогда ни до, ни после этого не довелось моему отцу пережить более насыщенного событиями года, он навсегда остался лучшим его воспоминанием. К чему отрицать, есть какая-то извращенная радость в том, чтобы оказаться в осажденном городе: когда возводятся баррикады, рушатся многие барьеры, и мужчины и женщины заново обретают радости примитивного кланового существования. Сколько раз впоследствии, собравшись за праздничным столом вокруг традиционной индюшки, отец и мать с трогательным волнением вспоминали о шмате слонового хобота — купленного по сорок франков за фунт у английского мясника Роуза с бульвара Осман, — которым они отпраздновали наступление Нового года в Париже!

Они тогда только-только обручились, свадьба должна была состояться позднее, через год. Война стала крестной их счастью!

«Сразу по приезде в Париж, — рассказывал отец, — я обзавелся привычкой завтракать в кафе «Риш» на бульваре Итальянцев. Со стопкой газет — «Тан», «Голуа», «Фигаро», «Пресс» — устраивался за столиком и прочитывал их, тайком выписывая в книжицу французские слова, смысл которых от меня ускользал: «штиблета», «мобло», так чтобы по возвращении в гостиницу можно было расспросить о них консьержа.

На третий день за соседним столиком появился какой-то господин с седыми усами. При нем тоже была стопа газет, но он вскоре оторвался от чтения и принялся рассматривать меня; казалось, с его губ готов был сорваться вопрос. И правда, не выдержав, он обратился ко мне простуженным голосом. Одна его рука лежала на набалдашнике трости, другая нервно выстукивала ритм на мраморе стола. Ему было совершенно необходимо удостовериться, что молодой человек за соседним столиком, с виду совершенно здоровый, имел веские основания для того, чтобы манкировать своими гражданскими обязанностями и не находиться на фронте, где решалась участь родины. Хотя тон его был вежливым, в голосе сквозила подозрительность, кроме того, он косо поглядывал на блокнотик, куда я заносил незнакомые слова. Оправдываться мне, к счастью, не пришлось, красноречивее всяких доводов был акцент, с которым я изъяснялся по-французски. Он извинился, пригласил меня пересесть за его столик и, сославшись на Лафайета, Бенджамина Франклина, Токвиля и Пьера Л’Анфана, долго объяснял мне, о чем пишут газеты, а под конец заявил, что эта война "будет для нашей армии не более чем прогулкой до Берлина"».

Моему отцу очень хотелось возразить ему. Пусть он не разбирался в военных машинах Франции и Пруссии и не мог дать их сравнительного анализа, но он участвовал в войне за отделение Юга от Северо-Американского союза и был ранен при осаде Атланты. «Я мог засвидетельствовать, что ни одна война не является заурядной прогулкой, — продолжал он рассказ, — но нации столь забывчивы, порох так одуряюще действует на них… Словом, я поостерегся полемизировать, момент для этого был неподходящий, да и мой собеседник вовсе не интересовался моим мнением. Он лишь время от времени ронял «Не правда ли?», что лишь по форме было вопросом; я кивал, словно все, что он говорил, было само собой разумеющимся,

Мой новый знакомый был весьма любезен. Мы стали встречаться в кафе по утрам. Я говорил мало, он же не уставал повторять, как счастлив, что американец столь полно разделяет его взгляды. Под конец очередного монолога — это было в нашу четвертую встречу, он был все в том же воодушевленном состоянии, что и в первый раз, — он пригласил меня на обед к себе домой и при этом был так уверен, что и на сей раз получит мое согласие, что кликнул кучера еще до того, как я дал ответ. Должен признаться, мне никогда не пришлось пожалеть об этом. Звали его Шарль Юбер де Люсэ, он проживал в частном особняке на бульваре Пуассоньер, был вдовцом. Два его сына были призваны в армию, а дочери суждено было стать твоей матерью».

Ей было восемнадцать, отцу на десять лет больше. Они долго молча смотрели друг на друга под звуки патриотических речей. Начиная с 7 августа, когда после трех поражений подряд стало ясно, что Франция проиграла войну и национальная целостность поставлена под вопрос, мой дед стал более лаконичным. Его дочь и будущий зять старались развеять его уныние, в результате чего между ними возникло некое сообщничество: было довольно взгляда, чтобы решить, кто должен произнести очередную ободряющую фразу.

«Когда мы в первый раз остались с ней одни, в огромной гостиной установилась мертвая тишина. А затем последовал взрыв безудержного смеха. Мы только тогда и поняли, что за все время нашего знакомства, столько раз сидя за одним обеденным столом, еще ни разу не разговаривали друг с другом. Мы смеялись открыто, без стеснения. Однако продолжать дальше смеяться было неловко, мне следовало завести с твоей будущей матерью разговор и, поскольку она прижимала к груди книгу, я поинтересовался, что она читает».

* * *

Именно в эту минуту в мою жизнь вошел Омар Хайям. Следовало бы даже сказать, что ему я обязан своим рождением. Моя мать только что приобрела «Четверостишия Хайяма в переводах с персидского Ж.Б. Николя, бывшего главного толмача французского посольства в Персии», опубликованные в 1867 году Императорской типографией. А у отца в багаже лежал томик «Рубайят Омара Хайяма» Эдварда Фицджеральда, изданный в 1868 году.

«Можешь себе представить, каково было восхищение твоей матери. Она и не пыталась его скрыть. Не меньшее изумление охватило и меня. В эту минуту мы уже оба знали: линии наших жизней переплелись, и нам даже не приходило в голову, что это могло быть банальным совпадением. Омар явился нам неким знаком судьбы, оставить который без внимания было бы равносильно святотатству. Разумеется, в тот день об этом не было сказано ни слова, разговор вертелся вокруг стихов. От нее я узнал, что Наполеон III лично распорядился об издании этой книги».

Это было время, когда Европа только-только открыла для себя Омара Хайяма. Правда, исследователи заговорили о нем еще в начале века, его алгебра увидела свет в 1851 году в Париже. Отклики на нее появились в научных журналах. Но широкая публика на Западе еще его не знала. Да и на Востоке было не лучше. Что от него осталось? Имя, две-три легенды, Четверостишия, чье авторство было спорным, репутация астролога.

Когда никому не известный британский поэт Фицджеральд издал в 1859 году свой перевод семидесяти пяти четверостиший, они были встречены полнейшим равнодушием. Книга была выпущена тиражом двести пятьдесят экземпляров: несколько он подарил своим друзьям, прочие остались лежать мертвым грузом у книготорговца Бернарда Кварича. «Poor old Omar», этот бедный старый Омар, судя по всему, никого не интересует — написал Фицджеральд своему преподавателю персидского языка. Спустя два года издатель решил сбавить цену с пяти шиллингов до одного пенса, таким образом «Рубайят» были уценены в шестьдесят раз. Но даже и по этой цене книга почти не шла. До тех пор, пока не попала на глаза двум литературным критикам. Они прочли, изумились, вернулись на следующий день, купили еще шесть экземпляров для друзей. Почуяв, что дело пахнет прибылью, издатель увеличил цену до двух пенсов.

Я уплатил все тому же Кваричу, уже разбогатевшему и переехавшему на Пиккадилли, четыреста фунтов стерлингов за экземпляр, остававшийся у него от того первого издания!

Однако нельзя сказать, что успех пришел сразу. Омару Хайяму требовалось пройти испытание Парижем. Для того чтобы Фицджеральд с его «poor old Omar» вышли наконец из безвестности, еще должен был появиться перевод г-на Николя, еще Теофилю Готье предстояло бросить на страницах «Монитер универсель» свое звенящее «Читали ли вы Хайяма?» и приветствовать «Эту полную свободу ума, до которой едва дотягивают самые смелые современные мыслители», еще Эрнест Ренан должен был подлить масла в огонь («Хайям, возможно, самый любопытный из людей, на примере которого можно понять, чем стал бы свободный гений Персии в удавке мусульманского догматизма»). Зато успех был внезапным и оглушительным. Буквально за день все образы Востока сошлись в одном имени Хайяма, как из рога изобилия посыпались переводы, «Рубайят» стали издавать и переиздавать, сперва в Англии, затем во многих американских городах, образовывались общества «любителей Омара Хайяма».

В 1870 году слава Хайяма была лишь в самом начале пути, круг его почитателей расширялся с каждым днем, но пока не выходил за пределы интеллигентской прослойки. Чтение стихов сблизило отца и мать, они декламировали их, обсуждали. К примеру, одной из тем было: являлись ли вино и кабак у Хайяма чисто мистическими символами, как утверждал Николя, или же выражением жизнеутверждающей жизненной позиции, как считали Фицджеральд и Ренан? Эти споры приобретали для них особую прелесть. Когда отец читал строки, в которых говорилось об Омаре, гладящем душистые волосы любимой, мать краснела. Именно между двумя любовными стихотворениями они впервые поцеловались. Когда же речь зашла о соединении судеб, они дали обещание назвать первенца Омаром.

В 90-х годах сотни простых американцев были наречены этим именем. Когда же на свет, появился я, 1 марта 1873 года, это еще было в диковинку. Не желая слишком обременять меня этим экзотическим именем, родители оставили его в качестве моего второго имени, чтобы я мог по желанию заменить его на ни к чему не обязывающее «О». Школьные приятели думали, что это Оливер или Освальд, Осборн или Орвиль, а я никого не разубеждал.

Доставшееся мне таким образом наследие разжигало мое любопытство. Кто был этот далекий предок? В пятнадцать лет я перечитал все, что имело к нему отношение, поставил целью изучить персидский язык и литературу, пожить на его родине. Однако некоторое время спустя мой энтузиазм поутих. Если, по мнению всех вместе взятых критиков, стихи Фицджеральда и являлись шедевром английской поэзии, они все же имели отдаленное сходство с тем, что сочинил Хайям. Иные исследователи насчитали до тысячи четверостиший Хайяма, Николя перевел больше четырех сотен, самые придирчивые филологи признавали «возможно подлинными» лишь сотню. А выдающиеся ориенталисты доходили до того, что вовсе отрицали хотя бы одно, которое с полной достоверностью можно было приписать Омару.

Только оригинал раз и навсегда позволил бы отделить подлинные стихи от подделок. Наличие его предполагалось, но ничто не говорила, что он мог быть найден.

В конце концов я потерял всяческий интерес как к самому Хайяму, так и к его творчеству и привык видеть в своем «О» лишь свидетельство неоспоримой ребячливости своих родителей. Так продолжалось до тех пор, пока одна встреча не вернула меня к моему давнему увлечению и не направила мою жизнь самым решительным образом по стопам Хайяма.

 

XXVI

В 1895 году, на исходе лета, я сел на пароход, отплывающий в Старый Свет. Мой дед отметил свой семьдесят шестой день рождения и направил мне и моей матери слезные послания. Он хотя бы раз хотел повидать меня перед смертью. Когда закончился учебный год, я пустился в путь, готовясь к роли, которую мне предстояло сыграть. Воображение уже рисовало мне, как я стою у его изголовья, бесстрашно держа его за хладеющую длань, и выслушиваю его последние наставления.

На деле все вышло совсем иначе. Мне и сейчас памятно, каким был тогда в Шербуре мой дед: вот он идет игривой походкой по набережной Калиньи, прямой, что его трость, с надушенными усами, а стоит ему поравняться с дамой, его котелок словно сам собой приподнимается над головой. Когда мы сели за столик в ресторане Адмиралтейства, он крепко взял меня за локоть.

— Друг мой, во мне проснулся юноша, и ему нужен приятель, — театрально заявил он мне.

Я был не прав, отнесясь к его словам с легкомыслием: дальнейшее было похоже на вихрь. Стоило нам отобедать у Бребана, Фойо или Папаши Латюиля, как мы тут же устремлялись в «Кузнечик», где давала представление Эжени Бюффе, в «Мирлитон», где царила Аристид Брюан, в «Скала», где Иветта Гилбер исполняла арии из «Девственниц», «Утробного плода» и «Фиакра». Мы были как братья: оба с усами — только мои были темными, а его седыми, — с одинаковой походкой, в одинаковых котелках. Разница была лишь в том, что женщины сперва заглядывались на него. Я пристально наблюдал за его манерой вести себя в самых разных обстоятельствах и ни разу не поймал его на промахе, который бы свидетельствовал о том, что он только прикидывается моложавым. Вот выскочила пробка из бутылки шампанского, вот нам пришлось сорваться с места и поспешить, чтобы не опоздать на представление, — наша реакция была одинаковой. Трость служила лишь дополнением к его туалету. Он и впрямь не желал пропустить ни одной розы своей запоздалой весны. Я счастлив тем, что могу констатировать: он дожил до девяноста трех лет. Тогда ему было отпущено еще семнадцать — целая юность!

Как-то вечером он повел меня ужинать к Дюрану на площадь Мадлен. В глубине ресторана за несколькими составленными столами расположилась компания. Дед назвал мне каждого — там были актеры, актрисы, журналисты и политики, все сплошь громкие имена. Один из стульев пустовал, но затем подошел еще один человек, и я сразу понял, что это место предназначалось ему. Он тут же стал центром внимания, каждое его слово встречало восторженный прием или вызывало всеобщий смех. Дед встал и сделал мне знак следовать за ним.

— Пойдем, я представлю тебя моему двоюродному брату Анри!

Двоюродные братья обнялись, после чего обернулись ко мне

— Мой американский внук. Он так хотел познакомиться с тобой!

Я с трудом справился с изумлением. Анри скептически оглядел меня, после чего изрек:

— Пусть приходит в воскресенье утром, когда я вернусь с прогулки на велосипеде.

Лишь возвратившись к своему столику, я осознал, кому был представлен. Дед непременно хотел, чтобы наше знакомство состоялось, и часто говорил о нем с раздражающей клановой гордостью.

Надо сказать, двоюродный брат деда, мало известный на другом берегу Атлантического океана, во Франции был большей знаменитостью, чем Сара Бернар. Звали его Виктор-Анри де Рошфор-Люсэ, попросту Анри Рошфор. Был он маркизом, коммунаром, бывшим депутатом, бывшим министром, бывшим каторжником. Высланный в Новую Каледонию версальцами, он совершил в 1874 году побег с каторги в духе Рокамболя, чем разжег воображение современников, вплоть до того, что сам Эдуард Мане написал полотно «Бегство Рошфора». Однако в 1889 году, уличенному в участии в заговоре генерала Буланже против республики, ему вновь пришлось отправиться в ссылку и уже из Лондона руководить созданным им влиятельным органом «Энтрансижан». Когда в феврале 1895 года в результате амнистии он вернулся во Францию, то был встречен двумястами тысячами ликующих парижан. Сторонник Бланки и Буланже, революционер, как левого толка, так и правого, идеалист и демагог, он сделался рупором множества противоречивых движений. Все это было мне известно, но кое-чего, главного, я пока не знал.

В назначенный час я появился в его особняке на улице Перголезе. Мне и в голову не могло прийти, что этот визит к любимому двоюродному брату деда положит начало моему бесконечному путешествию по Востоку.

— Так, значит, вы сын очаровательной Женевьевы, тот самый, кого она нарекла Омаром? — с места в карьер встретил он меня.

— Да, я Бенжамен Омар;

— А известно ли тебе, что я носил тебя на руках?

Переход на «ты» в подобных обстоятельствах был неминуем. Но только с одной стороны.

— Матушка рассказывала мне, как после вашего побега с каторги вы высадились в Сан-Франциско и сели в поезд, направлявшийся на восточное побережье. Мы встречали вас на вокзале. Мне было два года.

— Как же, помню! Мы говорили о тебе, Хайяме, Персии, я даже предрек тебе судьбу выдающегося знатока Востока.

Я придал лицу озабоченное выражение и признался ему в том, что отклонился с предначертанного им пути и поступил на финансовый факультет, а также в том, что подумываю продолжить дело отца, основателя кораблестроительной компании. Не скрывая своего искреннего сожаления, Рошфор пустился в пространные витиеватые рассуждения в защиту Востока, то и дело цитируя «Персидские письма» Монтескьё и его знаменитое «Как можно быть персом?», пересказывая мне необыкновенную историю, приключившуюся с картежницей Мари Пети, выдавшей себя за посланницу Людовика XIV и принятой персидским шахом, а также историю жизни кузена Жан-Жака Руссо, кончившего свои дни в Исфахане часовых дел мастером. Я слушал вполуха, а больше разглядывал его какую-то очень уж большую голову, выпуклый лоб с хохолком вьющихся жестких волос. Он говорил увлеченно, но без напыщенности и даже не жестикулируя, чего вполне можно было ожидать от него, будучи знакомым с его вдохновенными опусами.

— Я страстный поклонник Персии, хотя ни разу там не был, — уточнил Рошфор. — Я лишен жилки путешественника. Если бы не ссылки, не депортации, я бы вообще никогда не покидал пределов Франции. Однако времена меняются, события, сотрясающие другой конец планеты, влияют теперь и на наши жизни. Будь мне сегодня не шестьдесят, а двадцать, я бы не смог устоять перед тягой на Восток. И уж тем более если бы меня звали Омаром!

Я счел необходимым пояснить, почему утратил интерес к Хайяму. Поведал о сомнениях, которыми окружена книга Омара, об отсутствии рукописи, которая могла бы раз и навсегда подтвердить подлинность рубаи. По мере того как я говорил, его глаза все больше загорались, так что вскоре превратились в два ярких огонька. «Отчего бы это?» мелькнуло у меня. Я не понимал, что в моем объяснении могло спровоцировать подобное возбуждение. Заинтригованный и обозленный, я постарался поскорее закончить, скомкал последние фразы и резко смолк. И тут Рошфор пылко спросил:

— Будь ты уверен, что такая рукопись существует, ты мог бы снова заинтересоваться Омаром Хайямом?

— Разумеется, — ответил я.

— А если я тебе скажу, что я сам, собственными глазами видел рукопись Хайяма, да не где-нибудь, а в Париже, и листал ее?

 

XXVII

Сказать, что его слова тотчас перевернули мою жизнь, будет неверно. Не думаю, что я отреагировал на них так, как на то надеялся Рошфор. Я был весьма и весьма поражен, заинтересован, но точно в такой же мере и скептичен. Он отчего-то не внушал мне безграничного доверия. Откуда он мог знать, что рукопись, которую ему довелось листать, была подлинным творением Хайяма? Персидским он не владел, его могли надуть. Да и потом, по какой такой случайности эта книга оказалась в Париже, и притом ни один востоковед не сделал на этот счет сообщения? Я ограничился вежливым, но искренним восклицанием «Невероятно!», что не могло никак задеть моего собеседника, щадило его воодушевление и в то же время позволяло мне остаться при своих сомнениях. Чтобы поверить, мне нужны были доказательства.

— Мне посчастливилось познакомиться с выдающимся человеком, — повел Рошфор свой рассказ. — Одним из тех, кто оставляет след в истории и воздействует на будущие поколения. Турецкий султан боится его, всячески обхаживает, персидский шах дрожит при одном упоминании его имени. Потомок Магомета, он тем не менее был изгнан из Константинополя за то, что во время одного своего публичного выступления, на котором присутствовали церковные иерархи, сказал, что философы так же необходимы человечеству, как и пророки. Звать его Джамаледдин. Это имя тебе что-нибудь говорит?

Я лишь развел руками.

— Когда Египет восстал против англичан, — продолжал Рошфор, — это произошло по его призыву. Все образованные люди из долины Нила почитают его, и зовут Учителем. Притом, что он вовсе не египтянин и лишь ненадолго приезжал в эту страну. Высланный в Индию, он и там поднял волну общественного протеста. Под его влиянием стали создаваться органы печати, ассоциации. Это очень опечалило вице-короля, и он выдворил Джамаледдина из своей страны. Тому ничего не оставалось делать, как поселиться в Европе. Сперва в Лондоне, а потом в Париже продолжил он свою невероятную деятельность.

Он регулярно писал для «Энтрансижан», мы часто встречались. Он представил мне своих учеников — мусульман из Индии, евреев из Египта, маронитов из Сирии. Кажется, я был самым близким его другом-французом, но, разумеется, не единственным. Его хорошо знали Эрнест Ренан, Жорж Клемансо, а из англичан — такие люди, как лорд Солсбери, Рэндолф Черчилль и Вилфрид Блаунт. Незадолго до своей смерти его принял Виктор Гюго.

Как раз сегодня утром я просматривал свои записи о нем, которые предполагаю включить в «Мемуары».

Рошфор достал из стола несколько испещренных мелким почерком листочков и прочел: «Мне представили знаменитого во всем исламском мире изгнанника, реформатора и революционера — шейха Джамаледдина, человека с головой апостола. Прекрасные черные глаза, полные мягкости и огня, бурая с темным отливом борода, доходящая ему до середины груди, придавали его облику необычайную величественность. Он представлял собой образец властелина толпы. Он довольно сносно понимал французский, но с трудом говорил на нем, правда, его всегда бодрствующий ум восполнял этот недостаток. Под спокойной и безмятежной внешностью скрывалась деятельная натура. Мы тут же близко сошлись, поскольку моя душа настроена на все бунтарское и любой борец за права человека привлекает меня…»

Рошфор убрал листочки в стол и продолжил свой рассказ:

— Джамаледдин снял комнатку на последнем этаже гостиницы на улице де Сез, неподалеку от площади Мадлен. Этого скромного помещения ему хватало, чтобы издавать газету, которая в тюках доставлялась в Индию и арабские страны. Лишь раз довелось мне побывать в его логове. Любопытство сжигало меня, хотелось взглянуть на жилье этого человека. Я пригласил Джамаледдина на ужин к Дюрану и обещал заехать за ним. Я поднялся к нему в номер. Там накопилось столько газет и книг — они лежали даже на постели, стопы поднимались под потолок, — что с трудом можно было передвигаться. Кроме того, в помещении царил удушающий запах сигарного дыма.

Несмотря на преклонение перед этим человеком, Рошфор произнес последнюю фразу с гримасой отвращения на лице, побуждая меня тут же загасить мою изящную гаванскую сигару, которую я только перед тем раскурил. Рошфор улыбкой поблагодарил меня и продолжил рассказ:

— Извинившись за беспорядок, в котором ему пришлось принимать меня и который, по его словам, был недостоин такого человека, как я, Джамаледдин показал мне несколько особо ценимых им книг. И среди прочих «Рубайят» с искусными, совершенно бесподобными миниатюрами. Он объяснил, что ее называют «Рукопись из Самарканда», что четверостишия в ней написаны рукой самого поэта, а на полях имеется хроника. И поведал, какими невероятными путями попала она к нему в руки.

— Good Lord!

Невольно исторгнутое мною восклицание вызвало у моего родственника торжествующий смешок, поскольку доказывало, что мой холодный скептицизм сметен и отныне я стану впитывать каждое его слово. Он поспешил воспользоваться этим.

— Разумеется, я мало что запомнил из того, что рассказал мне Джамаледдин, — жестоко прибавил он. — В тот вечер мы много говорили о Судане. Больше я рукопись не видел. Могу засвидетельствовать, что она существовала, но, боюсь, как бы не была утрачена с тех пор. Все, чем владел мой друг, сгорело, было уничтожено, разошлось по свету.

— Даже рукопись Хайяма?

Вместо ответа дядя Анри поблагодарил меня малообнадеживающей гримасой. Перед тем как продолжить свой рассказ, он сверился с записями.

— Когда шах посетил Всемирную выставку в Европе, в 1889 году, он предложил Джамаледдину вернуться в Персию, «вместо того чтобы провести остаток жизни среди неверных», дав ему понять, что назначит его на высокую должность. Изгнанник поставил условия: провозглашение конституции, демократические выборы, равенство всех перед законом, «как в цивилизованных странах», и запрет на иностранные концессии, выкачивающие богатства из страны. Нужно сказать, что положение дел в Персии уже несколько лет давало пищу нашим карикатуристам, особенно в связи с тем, что русские, имевшие монополию на строительство дорог в этой стране, взяли на себя еще и обязанности по обеспечению порядка. Ими была создана специальная казачья бригада, подчинявшаяся непосредственно царским офицерам и вооруженная гораздо лучше, чем персидская армия. Не желавшие отставать от них англичане за понюшку табака получили право эксплуатировать все лесные и рудные запасы страны, а также управлять ее банковской системой. Австрийцы же наложили лапу на связь. Потребовав от шаха покончить с существующим положением дел, Джамаледдин был уверен, что получит отказ, но, к его великому изумлению, все его условия были приняты и ему было обещано содействовать переустройству страны.

Джамаледдин приехал в Персию, вошел в близкое окружение верховного правителя и первое время пользовался его всяческим расположением, вплоть до того, что с большой помпой был представлен гарему. Однако реформы так и не начались, а конституция… По мнению духовенства, она вообще была несовместима с Божьими установлениями. Придворные убеждали шаха, что демократические выборы приведут его как абсолютного монарха к тому же плачевному концу, что и Людовика XVI. Что касается иностранных концессий, то, постоянно испытывая недостаток средств, шах не то что отказывался от уже существующих, но стремился заключить договоры на новые. Так он отдал одной английской фирме за скромную сумму в пятнадцать тысяч фунтов стерлингов монополию на персидский табак, да притом не только на его экспорт, но и на продажу внутри страны. Если учесть, что в Персии удовольствию курения табака или кальяна предаются все мужчины, женщины и немалое количество детей, эта сделка обещала немалые барыши.

До того, как новость об этой последней уступке иностранцам распространилась по Тегерану, были тайно распространены памфлеты, в которых шаху предлагалось еще раз хорошенько подумать. Один экземпляр попал даже в спальню монарха, и тот заподозрил в авторстве Джамаледдина. Забеспокоившись, реформатор решил перейти в состояние пассивного сопротивления. В Персии есть такая практика: когда кто-то опасается за свою свободу или жизнь, он удаляется в древний храм-святилище в окрестностях Тегерана, запирается там и приглашает посетителей, которым излагает свои обиды, при этом переступить порог и схватить его не позволено никому. Джамаледдин так и поступил, спровоцировав колоссальный подъем народных масс. Со всех уголков Персии туда стекались тысячи людей для того только, чтобы послушать его.

У шаха наконец лопнуло терпение и он отдал приказ выставить Джамаледдина из храма. Говорят, перед тем как совершить этот коварный поступок, он долго колебался, однако его визирь, хотя и получивший образование в Европе, убедил его, что Джамаледдин не имел права воспользоваться подобным иммунитетом, поскольку являлся всего лишь философом, да к тому же басурманом, то бишь нехристем. Вооруженные солдаты ворвались в святое место, проложили себе путь в толпе многочисленных паломников и схватили Джамаледдина. Отобрав у него все, что было при нем найдено, его чуть не голого дотащили до границы.

В тот день «Рукопись из Самарканда» затерялась, то ли затоптанная солдатскими башмаками, то ли унесенная кем-то.

Не прерывая рассказа, Рошфор встал в свою излюбленную позу: прислонился к стене и скрестил руки на груди.

— Джамаледдин остался жив, но заболел, а кроме того, был оскорблен тем, что столько людей, дотоле жадно внимавших ему, спокойно присутствовали при его публичном унижении и ничего не предприняли. Им были сделаны из этого прелюбопытные выводы: он, жизнь положивший на бичевание обскурантизма религиозных кругов, посетивший масонские ложи Египта, Франции и Турции, решил использовать свое последнее оружие, чтобы заставить шаха уступить, Чего бы это ему ни стоило.

И что же он сделал? Обратился к духовному руководителю страны с подробнейшим письмом о состоянии дел в стране, прося его использовать свой авторитет, чтобы помешать светской власти передать неверным достояние мусульман. О том, что было дальше, писали газеты.

Американская пресса опубликовала поразительный документ, распространенный главой шиитов: «Всякий, кто станет потреблять табак, противопоставит себя имаму Времени, да ускорит Аллах его появление». Ни один перс не выкурил ни одной сигареты в последующие дни. Кальяны были разбиты или убраны подальше, торговцы табаком закрыли лавки. Среди жен шаха было введено строгое ограничение на потребление табака. Шах пришел в неистовство, обвинил муфтия в безответственности, в том, что он «не беспокоится о серьезных последствиях прекращения курения для здоровья мусульман». Но бойкот лишь усилился и сопровождался шумными демонстрациями в Тегеране, Тебризе, Исфахане. Соглашение с англичанами о концессии пришлось аннулировать.

А между тем, — продолжал Рошфор, — Джамаледдин сел на пароход, отплывающий в туманный Альбион. Там я его и встретил, мы долго говорили, он показался мне каким-то потерянным. Все повторял: «Нужно свергнуть шаха». Это был глубоко униженный человек, думающий лишь о мести. А тут еще шах, не оставлявший его в покое, отправил лорду Солсбери полное раздражения послание: «Мы изгнали этого человека, поскольку его действия расходились с интересами Англии. И куда же он отправился? В Лондон!» Официальный ответ шаху гласил, что Великобритания — свободная страна, и никакой закон не в силах помешать человеку высказаться, а на словах ему пообещали найти легальные способы ограничить деятельность его недруга. Джамаледдина попросили сократить срок своего пребывания на острове. Совершенно пав духом, он был вынужден отбыть в Константинополь.

— И теперь он там?

— Да. Говорят, впал в глубокое уныние. Султан предоставил в его распоряжение прекрасный дом, где он может принимать друзей и учеников, но покидать пределы страны ему запрещено. Кроме того, с него не спускают глаз.

 

XXVIII

Величественная тюрьма с распахнутыми настежь дверьми: дворец из дерева и мрамора на холме Илдиз. Неподалеку расположена резиденция великого визиря, пища доставляется горячей с кухни султана. Поток посетителей не иссякает, они входят в решетчатые ворота, идут по аллее к дому, на пороге снимают галоши. Учитель раскатистым голосом бичует Персию и шаха, предвещает несчастья.

Я, иностранец, американец, стараюсь стать совсем незаметным, стушеваться, так чтобы ни моя шляпа, ни моя походка не привлекли ничьего внимания. Я проделал путь от Парижа до Константинополя, семьдесят часов провел в поезде, пересек три империи для того, чтобы узнать о судьбе старинной книги — песчинке в необъятном, охваченном смутой Востоке.

Навстречу мне вышел слуга. Склонившись в почтительном поклоне, он поприветствовал меня по-французски, но не задал ни одного вопроса. В этот дом все приходили либо увидеть Учителя, послушать его речи, либо пошпионить за ним. Меня попросили подождать.

Чуть только я вошел в просторную гостиную, так тотчас краем глаза приметил женский силуэт. Это заставило меня потупить взор; наслушавшись об обычаях на Востоке, я не двинулся к даме с улыбкой и намерением приложиться к ручке, а ограничился тем, что приподнял шляпу и что-то буркнул себе под нос. В противоположном углу стояло вполне английское кресло, к нему-то я и направился и удобно расположился в нем.

Как я ни сдерживался, я не мог помешать своему взгляду исподволь прокрасться по ковру к башмачкам дамы, подняться по ее голубому с золотом подолу до колен, груди, шеи, ожидая наткнуться на завешенное чадрой лицо. Но, странное дело, вместо чадры мой взгляд встретился с открытым лицом и в упор глядящими на меня глазами. И улыбкой. Тогда мой взгляд дал задний ход, спустился к ее башмачкам и стал уползать по ковру, задевая краешком плиточный пол, однако в какой-то момент вновь неудержимо устремился к ней — так погруженная в воду пробка стремится к поверхности. На ее волосы был наброшен миндиль из тонкого шелка, готовый при появлении незнакомца пасть на лицо. Но этого почему-то не произошло, хотя я и был самым настоящим незнакомцем.

Когда я вновь взглянул на нее, мне была дана возможность созерцать профиль и тронутую загаром волшебную кожу. Если нежность могла бы иметь цвет, это был бы цвет ее лица, если тайна могла бы излучать свет, это был бы свет, исходивший от него. Мои щеки покрылись испариной, руки похолодели. Счастье застучало в виски. Боже, до чего же прекрасно мое первое впечатление от Востока! Женщина, единственная в своем роде! Такой ее могли воспеть лишь поэты пустыни: лик — солнце, волосы — тень, глаза — колодцы с прохладной водой, тело — самая стройная из пальм; улыбка — мираж.

Заговорить с ней? Но как? С одного конца гостиной, сложив руки рупором? Встать? Подойти к ней? Пересесть поближе, рискуя увидеть, как с лица исчезнет улыбка и на него, как резак, упадет покров. Наши взгляды снова как бы случайно встретились, а потом разбежались, будто затеяв игру, которую, увы, нарушил некстати явившийся слуга. Сперва он предложил мне чай и сигареты, а минуту спустя, склонившись до полу, обратился по-турецки к прекрасной незнакомке. Она встала, закрыла лицо, отдала слуге кожаную сумку-мешочек и поспешила за ним к выходу!

Однако у самых дверей замедлила шаг, подождала, пока слуга удалится, обернулась ко мне и громким голосом на безукоризненном французском, более правильном, чем мой, произнесла:

— Как знать, не пересекутся ли однажды наши пути!

Что это — простая вежливость или обещание? Слова эти сопровождались шаловливой улыбкой, в которой я усмотрел и вызов, и нежный укор. И пока я с беспримерной неловкостью извлекал себя из глубокого кресла, пытаясь не уронить себя в ее глазах, она с насмешливой доброжелательностью наблюдала за мной. Ни слова больше не вылетело из ее уст. Она исчезла.

Я все еще стоял у окна, пытаясь разглядеть сквозь деревья увозивший ее фиакр, когда чей-то голос вырвал меня из состояния мечтательного оцепенения,

— Простите, что заставил вас ждать. — Джамаледдин левой рукой погасил сигару, а правую протянул мне для рукопожатия, открытого, крепкого.

— Меня зовут Бенжамен Лесаж, я прибыл сюда по рекомендации Анри Рошфора.

С этими словами я протянул ему рекомендательное письмо, которое он не читая сунул в карман, после чего раскрыл мне свои объятия и поцеловал в лоб.

— Друзья Рошфора — мои друзья, с ними я говорю не таясь.

Положив руку мне на плечо, он повел меня к деревянной лестнице, ведущей наверх.

— Надеюсь, Анри в добром здравии. Знаю, его возвращение из ссылки стало подлинным триумфом. Какое, верно, счастье он испытал, глядя на толпы парижан, собравшихся его встречать, с его именем на устах! Я читал об этом в «Энтрансижан». Он регулярно высылает мне все номера, но они приходят с опозданием. Читая их, я ощущаю, как мой слух наполняется гулом Парижа.

Джамаледдин старательно говорил по-французски, лишь иногда, когда он запинался, мне приходилось подсказывать ему слово-другое. Если я попадал в точку, он меня благодарил, в противном случае напрягал память, слегка кривя губы.

— Моя комната в Париже была темна, но открыта всему миру. Будучи в сотню раз меньше этого дома, она была просторнее его. Я находился за тысячи километров от своего народа, но трудился на его благо успешнее, чем здесь или в Персии. Мой голос долетал до Алжира и Кабула, сегодня же меня могут слышать лишь те, кто удостаивает меня своим визитом. Разумеется, они всегда для меня желанные гости, особенно если приехали из Парижа.

— Я живу не в Париже. Моя мать француженка, мое имя звучит на французский манер, но я американец. Из штата Мериленд.

Ему это показалось забавным.

— Когда в 1882 году меня выдворили из Индии, я был проездом в США. Вообразите себе, я даже подумывал, не попросить ли американское подданство. Вы улыбаетесь! Многие из моих единоверцев были бы шокированы! Сеид Джамаледдин, апостол исламского возрождения, потомок Пророка, и на тебе — подданный одной из христианских стран! Однако мне ничуть не стыдно, я даже рассказал об этом своему другу Вилфриду Блаунту, разрешив упомянуть об этом в «Мемуарах». Оправдание мое просто: на исламской земле нет ни одного уголка, где бы я мог спрятаться от тирании. В Персии я хотел найти убежище в храме, который традиционно дает право неприкосновенности укрывшемуся там, но солдаты, шаха ворвались туда и выволокли меня на глазах сотен людей, пришедших послушать меня, и, за малым исключением, ни один из них не посмел что-то предпринять в мою защиту, хотя бы протестовать. Ни храма, ни университета, ни хижины, где можно было бы скрыться от произвола! — Дрожащей рукой погладил он глобус из крашеного дерева, стоящий да низком столике, а затем продолжал: — В Турции еще хуже. Разве я не официальный гость Абдель-Хамида, султана и халифа? Разве он не слал мне письмо за письмом, как и шах, упрекая, что я живу среди неверных? Мне бы ответить ему: не преврати вы наши прекрасные страны в тюрьмы, нам не было бы нужды искать пристанища у европейцев! Но я дал слабину, позволил себя провести. Явился в Константинополь, и вы видите, что из этого вышло. Презрев законы гостеприимства, этот наполовину свихнувшийся правитель превратил меня в узника. Недавно я послал ему записку следующего содержания: «Я ваш гость? Тогда позвольте мне покинуть пределы вашего государства! Я ваш пленник? Тогда наденьте на меня кандалы, бросьте в темницу!» Он даже не удостоил меня ответом. Будь я подданным Соединенных Штатов, Франции, Австро-Венгрии, не говоря уж о России или Англии, мой консул без стука вошел бы к великому визирю и в каких-нибудь полчаса добился бы моего освобождения. Говорю вам, мы, мусульмане этого века, — сироты. — Он задыхался, чтобы продолжать, ему пришлось сделать над собой усилие. — Можете написать обо всем, что услышали от меня, кроме того, что я обозвал султана Абдель-Хамида наполовину свихнувшимся. Не хочу потерять последний шанс выпорхнуть однажды из этой клетки. Впрочем, это все одно было бы неправдой, поскольку он — человек сумасшедший не наполовину, а полностью, к тому же опасный преступник, болезненно подозрительный, во всем полагающийся на своего дурака-астролога.

— О, прошу вас, не беспокойтесь, я вообще не собираюсь писать о чем бы то ни было. — Я поспешил воспользоваться паузой, чтобы развеять недоразумение. — Дело в том, что я не журналист. Господин Рошфор, кузен моего деда, порекомендовал мне навестить вас, однако цель моего визита вовсе не в том, чтобы написать о Персии или о вас.

Я рассказал ему о своем интересе к Рукописи Хайяма, о своем непреодолимом желании подержать ее в руках. Он выслушал меня с большим вниманием и очевидной радостью.

— Я вам благодарен за то, что вы хотя бы на краткий миг оторвали меня от моих мучительных забот. Затронутая вами тема всегда чрезвычайно занимала меня. Прочли ли вы в предисловии господина Николя к «Рубайят» историю о трех друзьях: Низаме Эль-Мульке, Хасане Саббахе и Омаре Хайяме? Они такие разные, но каждый из них олицетворяет одну из вечных сторон персидской души. Порой у меня возникает чувство, что я являюсь всеми тремя одновременно. Как и Низам Эль-Мульк, я желаю создания великого мусульманского государства, пусть и под началом турецкого султана. Как Хасан Саббах, я сею раздор на всех исламских землях, у меня есть ученики, которые пошли бы за мной до конца… — Он прервался, о чем-то задумался, потом спохватился, улыбнулся и продолжил: — Как Хайям, я ловлю редкую радость, сочиняю стихи о вине, виночерпии, кабачке, любимой, как и он, сторонюсь святош. В иных стихах Хайям пишет о себе, а мне кажется, что обо мне:

По цветущей земле бредет человек. Грешен он или свят? Поднабрался ль морали? Мало что он изведал за свой краткий век, Не считая усталости, бед и печали. [59]

Читая это стихотворение, он задумчиво раскуривал сигару. Искорка попала ему на бороду, он привычно смахнул ее.

— С детства восхищаюсь Хайямом-поэтом, но еще больше Хайямом-философом, свободным мыслителем. Для меня такое счастье, что он хоть и с опозданием, но покорил Европу и Америку. Представьте себе, с каким чувством я держал в руках оригинал «Рубайят», написанный рукой Хайяма.

— А как он к вам попал?

— Мне его подарил четырнадцать лет назад в Индии один молодой перс, совершивший путешествие с единственной целью встретиться со мной. Представился он следующим образом: «Мирза Реза, уроженец Кирмана, бывший торговец с Тегеранского базара, ваш покорный слуга». Я улыбнулся и спросил, что значит «бывший торговец», и он рассказал мне о себе. Он торговал подержанной одеждой, когда один из сыновей шаха набрал у него товара — шалей, мехов — на сумму в одиннадцать сотен туманов, примерно тысячу долларов. Однако когда Мирза Реза явился на следующий день за деньгами, его оскорбили и побили, и даже угрожали смертью, если вздумает требовать свое. И тогда он задумал во что бы то ни стало повидаться со мной. Я преподавал в Калькутте. «Честно зарабатывать на жизнь в стране, где властвует произвол, невозможно» — сказал он мне. — Ведь это ты написал, что Персии нужны конституция и парламент? С этого дня считай меня самым преданным из твоих учеников. Я закрыл свою лавочку, бросил жену, чтобы следовать за тобой. Приказывай, я все исполню!»

Казалось, воспоминание об этом человеке болью отдавалось в Джамаледдине.

— Я был взволнован, но оказался в затруднительном положении. Я ведь бродячий философ, нет у меня ни кола, ни двора, ни отчизны, ни жены. Я старался ничем себя не связывать и не хотел, чтобы этот человек следовал за мной по пятам, словно я Мессия, Искупитель или имам Времени. Поэтому я пытался разубедить его: «Стоит ли все бросать: свое дело, семью из-за гнусного денежного спора?» Он замкнулся, ничего не ответил и вышел.

Вернулся он полгода спустя. Вынул из внутреннего кармана золотой ларец, отделанный драгоценными камнями, открыл его и протянул мне.

— Взгляни на эту рукопись. Сколько, по-твоему, она может стоить?

Я полистал ее и, дрожа от волнения, убедился, что это рукопись Хайяма.

— Подлинник Хайяма! Миниатюры, орнамент! Да этому нет цены!

— Больше одиннадцати сотен туманов?

— Намного!

— Она твоя. Храни ее. Она тебе напомнит, что Мирза Реза пришел к тебе не для того, чтобы вернуть свои деньги, а для того, чтобы заново обрести свое достоинство.

Так рукопись оказалась у меня, и больше я с ней не расставался. Она сопровождала меня в Соединенные Штаты, Англию, Францию, Германию, Россию и Персию. Она была со мной во время моего затворничества в мавзолее Шах-Абдоль-Азим. Там я ее утратил.

— И вам неизвестно, где бы она могла находиться в настоящее время?

— Я вам уже сказал: когда меня взяли под стражу, только один человек осмелился встать на мою защиту, это был Мирза Реза. Он вскочил, стал кричать, плакать, называть собравшихся и солдат трусами. Его задержали, подвергли пыткам, больше четырех лет провел он в заточении. А когда его освободили, он приехал ко мне в Константинополь. Он едва держался на ногах, мне удалось устроить беднягу во французскую больницу, где он оставался до ноября. Я пытался удержать его там подольше, боясь, как бы его снова не упекли. Но он отказался наотрез, желая, по его словам, отыскать Рукопись Хайяма. Все остальное потеряло для него смысл. Есть такие люди, которые постоянно чем-то одержимы.

— Как no-вашему, Рукопись еще существует?

— Один Мирза Реза сможет просветить вас на этот счет. Вроде бы ему удалось разыскать солдата, который похитил ее во время моего ареста, и он надеется забрать ее у него. В любом случае он был настроен поговорить с ним, выкупить у него книгу бог весть на какие деньги.

— Если речь идет о том, чтобы выкупить рукопись, за деньгами дело не станет! — пылко воскликнул я.

Джамаледдин повнимательнее присмотрелся ко мне, нахмурился и склонился надо мной, словно желая освидетельствовать меня,

— У меня ощущение, что вы не меньше несчастного Мирзы одержимы этой Рукописью. В таком случае могу вам посоветовать одно: отправляйтесь в Тегеран! Гарантировать, что она отыщется, я не в силах, но если вы умеете видеть, может статься, вы отыщете и другие следы Хайяма.

Мой ответ, вырвавшийся сам собой, казалось, подтвердил поставленный мне диагноз:

— Если у меня будет виза, я готов ехать хоть завтра.

— Виза — не препятствие. Я вам дам записку к персидскому консулу в Баку, он займется всеми формальностями и даже позаботится о вашем переезде до Энзели.

Должно быть, на моем лице мелькнула обеспокоенность. Джамаледдина это рассмешило.

— Видно, вы задаетесь вопросом: можно ли получать рекомендации от изгнанника, да еще адресованные официальному представителю персидского правительства? Знайте же, у меня повсюду ученики, во всех городах, во всех кругах, даже в ближнем окружении шаха. Четыре года назад, будучи в Лондоне, я издавал с одним другом-армянином газету, которую мы небольшими партиями отправляли в Персию. Шах, узнав об этом, расстроился, призвал к себе министра связи и приказал ему во что бы то ни стало положить конец проникновению газеты в страну. Министр наказал таможенникам перехватывать на границе все подозрительные пакеты и доставлять их к нему на дом. — Джамаледдин затянулся и расхохотался. Шаху было невдомек, что министр связи — мой верный ученик, которому я и поручил следить за доставкой газеты из-за рубежа!

Джамаледдин все еще смеялся, когда на пороге появились три гостя в фесках кроваво-красного цвета. Он встал, поприветствовал их, обнял, пригласил сесть, обменявшись с ними несколькими фразами на арабском. Я догадался, что он объяснял им, кто я, и просил подождать еще немного.

— Если вы решились ехать в Тегеран, — вернувшись ко мне, продолжал он, — я снабжу вас несколькими письмами. Приходите завтра, я их подготовлю. А главное, ничего не бойтесь, американца обыскивать не станут.

На следующий день он вручил мне три коричневых незапечатанных конверта. Первое письмо было адресовано консулу Баку, второе — Мирзе Резе. Последнее он сопроводил такими словами:

— Должен вас предупредить, это неуравновешенный, одержимый человек, общайтесь с ним столько, сколько нужно, но не более того. Я очень привязан к нему, он самый искренний, верный и чистый из моих учеников, но способен на безумные поступки. — Он вздохнул, запустил руку в карман широких штанов сероватого цвета, которые носил под белым платьем-рубахой. — Вот десять золотых фунтов, передайте их ему от меня. Он всего лишился, возможно, голодает, но наверняка слишком горд, чтобы попрошайничать.

— Где его можно найти?

— Не имею ни малейшего представления. У него больше ни дома, ни семьи, он бывает в разных местах. И потому я приготовил вам еще одно письмо на имя молодого человека совсем иного рода. Это сын самого богатого купца Тегерана, и хотя ему только двадцать лет и он так же одержим, как мы все, он всегда ровен в общении и выдает самые радикальные идеи с видом избалованного ребенка. Я порой упрекаю его за какой-то невосточный подход ко всему. Увидите, под персидским нарядом скрывается английская холодность, французский взгляд на вещи и ум более антиклерикальный, чем у самого Клемансо. Звать его Фазель. Он и отведет вас к Мирзе Резе. Я поручил ему присматривать за ним, насколько это возможно. Не думаю, что он смог бы помешать тому совершить необдуманные, губительные поступки, но где его найти, он наверняка знает.

Я встал, чтобы откланяться. Он горячо попрощался со мной и задержал мою руку в своей.

Рошфор пишет, что вас зовут Бенжаменом Омаром. В Персии назовитесь своим первым именем, а второе на время забудьте!

— Но ведь это имя Хайяма!

— Начиная с шестнадцатого века, когда Персия стала шиитской, это имя под запретом. Вы навлечете на себя кучу неприятностей. Хочешь породниться с Востоком, неминуемо окажешься втянутым в его дрязги.

Его лицо последовательно выразило сожаление, бессилие что-либо изменить, желание ободрить меня. Я поблагодарил его и собирался уже выйти, когда он окликнул меня:

— И последнее. Вы вчера видели здесь у меня юную особу, которая как раз собиралась уходить. Вы с ней говорили?

— Нет, такой случай мне не представился.

— Это внучка шаха, принцесса Ширин. Если по какой-либо причине перед вами захлопнутся все двери, пошлите ей записку с напоминанием, что виделись у меня. Одно ее слово, и множества затруднений удастся избежать.

 

XXIX

До Трапезунда я отправился по Черному морю на парусном судне. На море был штиль, часами приходилось созерцать один и тот же берег, одну и ту же скалу, тот же лес. Затишье было мне на руку ввиду предстоящей нелегкой задачи: заучить наизусть книгу персидско-французских диалогов, написанную г-ном Николя, переводчиком Хайяма. Ибо я дал себе слово обращаться к коренным жителям на их родном языке. Мне, конечно, было известно, что в Персии, как и в Турции, многие образованные люди, купцы и чиновники высокого уровня говорят по-французски. А кое-кто даже и по-английски. Однако если желаешь выйти за пределы караван-сараев и дипломатических миссий, намереваешься поездить по провинции или спуститься на дно общества, необходимо владеть персидским.

Брошенный мною самому себе вызов подстегивал меня и не позволял скучать, я развлекался, ища аналогии в разных языках. Отец, мать, брат, дочь — father, mother, brother, daughter — на персидском звучат как pedar, madar, baradar, dokhtar. Индо-европейская общность языков налицо. Бога мусульмане из Персии называют Khoda, что гораздо ближе к английскому God и немецкому Gott, чем Аллах. И все же влияние арабского на персидский гораздо значительнее, а осуществляется оно весьма любопытным образом: многие персидские слова могут быть по желанию заменены арабским эквивалентом. Вставлять в свои речи термины или целые фразы на арабском в определенных кругах вошло в моду, стало принимать форму некоего интеллектуального снобизма. Джамаледдин, к примеру, так и поступал.

За арабский я обещал себе приняться позднее, а пока мне хватало текстов г-на Николя, которые, помимо языковых, снабжали меня знаниями и иного рода. В книге были собраны диалоги такого содержания:

«— Что экспортируется из Персии?

— Шали Кирмана, жемчуг, бирюза, ковры, табак Шираза, шелк Мазандерана, пиявки и курительные трубки из вишневого дерева.

— Нужно ли брать с собой в путешествие по Персии повара?

— Да, в Персии и шагу не ступить без своего повара, своих постельных принадлежностей, своих ковров и слуг.

— Какие иностранные монеты имеют хождение в Персии?

— Царские империалы, карбованцы и голландские дукаты. Французские и английские монеты очень редки.

— Как зовут нынешнего правителя?

— Наср ад-Дин.

— Говорят, он прекрасный король.

— О да, он чрезвычайно благожелателен по отношению к иностранцам, великодушен, образован, знает историю, географию, рисует, говорит по-французски и прекрасно владеет восточными языками — арабским, турецким и персидским».

Добравшись до Трапезунда, я остановился в гостинице «Италия», единственной в городе. Можно даже сказать, что она была с удобствами, если пренебречь тучами мух, превращавших каждую трапезу в нечто, напоминающее физзарядку: бесконечное бессмысленное размахивание руками. Пришлось последовать примеру других постояльцев и за гроши нанять юношу, который отгонял от меня надоедливых насекомых. Самым трудным было убедить его не давить их у меня на глазах между тарелками с долмой и кебабом. Искушение было слишком сильным, и некоторое время спустя он забывался и вновь бил муху у меня под носом.

На четвертый день нашлось место на борту парохода, принадлежащего компании Морских перевозок, курсировавшего по маршруту Марсель — Константинополь — Трапезунд с заходом в Батум — русский порт на восточном побережье Черного моря. В Батуме я пересел на поезд Транскавказской железной дороги и добрался до Баку. Консул Персии оказал мне столь любезный прием, что я счел лишним передавать ему письмо Джамаледдина. Да и то правда, не лучше ли было оставаться и впредь анонимным путешественником и не будить подозрений? Однако меня заели угрызения совести: а что, если в письме содержится нечто, не относящееся ко мне? Словом, я решил вручить письмо по назначению.

— Возможно, у нас с вами есть общий друг, — загадочно начал я и вынул конверт.

Консул тут же при мне бережно распечатал его, затем взял со стола очки в серебряной оправе и принялся читать. И тут я увидел, как его руки задрожали. Он встал, подошел к двери, запер ее на ключ, поднес письмо к губам и замер, словно молился. После чего сжал меня в объятиях, словно я был братом, счастливо избежавшим кораблекрушения.

Справившись с охватившим его волнением, он тотчас позвал слуг и велел нести мой багаж к нему домой, разместить меня в лучшей комнате и готовить праздничный ужин. Он не отпускал меня два дня, забросил свои обязанности, чтобы быть со мной и беспрестанно расспрашивать об Учителе — его здоровье, настроении, а особенно о том, что он думает о положении вещей в Персии. Когда же пришел час расставаться, он забронировал для меня каюту на русском пароходе компании «Кавказ и Меркурий» и отправил со мной в порт своего кучера, которому наказал сопровождать меня до Казвина и оставаться при мне до тех пор, пока я не перестану нуждаться в его услугах.

Это было весьма кстати, кучер оказался просто незаменим. Сам я не смог бы так ловко сунуть в руку усатому таможеннику несколько монет, чтобы он соблаговолил отложить на время свой кальян и обследовать мой багаж внушительных размеров. Он же договорился с Дорожным ведомством о немедленной отправке меня в экипаже, запряженном четверкой лошадей, притом, что чиновник настойчиво рекомендовал нам приходить завтра, а подозрительного вида содержатель постоялого двора, явно его сообщник, уже зазывал нас в свое заведение.

Мысль о том, что другие путешественники смогли вынести эту дорожную пытку, действовала на меня утешительно. Тринадцатью годами раньше до Персии можно было добраться лишь по древнему караванному пути от Трапезунда до Тебриза через Эрзерум — в общей сложности сорок переходов, на которые уходило шесть недель дорогостоящего и изнурительного пути, порой небезопасного из-за непрекращающихся племенных войн. Транскавказская железная дорога перевернула этот порядок вещей и сделала Персию открытой миру: отныне до нее можно было добраться без риска для жизни и особых неудобств на пароходе от Баку до Энзели, а затем в экипаже до Тегерана.

На западе пушка служит в военных либо парадных целях; в Персии это еще и орудие пытки. Я говорю об этом потому, что, благополучно добравшись до окружной дороги Тегерана, я столкнулся со зрелищем подобного применения пушки: в ее ствол поместили связанного человека, так что оттуда торчала лишь его бритая голова. Ему предстояло оставаться там под солнцем без пищи и воды до тех пор, пока он не умрет, и даже после того; как мне объяснили, это делалось с целью придания наказанию большей наглядности и внушения ужаса тем, кто пересекает городскую черту.

Оттого ли первое впечатление от столицы Персии вовсе не было чарующим? В восточных городах обычно ищешь краски настоящего и тени прошлого. В Тегеране ничего подобного я не увидел. С чем вообще я там столкнулся? С дорогами, слишком широкими, чтобы связывать северные кварталы для богатых с южными для бедных, конечно же, базаром с его многоцветьем красок, верблюдами, мулами, который все же не выдерживал сравнения с каирским, константинопольским, исфаханским или тебризским. И повсюду, куда ни кинь, бесчисленные серые постройки.

Слишком нов был на мой вкус Тегеран, слишком мало истории проглядывало в нем. Века назад здесь находился Рай, влиятельный город ученых, разрушенный во времена монгольских нашествий. Только в конце XVIII века туркменское племя — каджары — вновь заселило эти места. Подчинив себе насильно всю Персию, каджарская династия возвела свое скромное поселение до ранга столицы. До тех пор политический центр страны находился южнее — в Исфахане, Кирмане или Ширазе. Можно себе представить, что думают о «северной деревенщине», которая ими управляет и даже не знает их языка, жители этих древних восточных городов. Правящему шаху во время восшествия на престол понадобился переводчик, чтобы обратиться к своим подданным. С тех пор он худо-бедно выучил персидский.

Нужно сказать, что времени у него на это было достаточно. Когда я приехал в Тегеран, в апреле 1896 года, он готовился отпраздновать юбилей — пятидесятилетие правления. Город был празднично убран, повсюду развевались флаги со львом и солнцем, важные гости, иностранные делегации съехались на торжество, и хотя большинство официально приглашенных лиц было размещено по загородным виллам, обе европейские гостиницы «Альбер» и «Прево» — были переполнены. Мне удалось снять номер в последней.

Я думал было не мешкая отправиться к Фазелю, вручить ему письмо и спросить, где найти Мирзу Резу, но подавил нетерпение. Уже имея представление о восточных обычаях гостеприимства, я догадывался, что, будучи учеником Джамаледдина, он непременно пригласит меня располагать его домом как своим, я же не хотел ни обидеть его отказом, ни рисковать быть замешанным в его политическую деятельность, еще меньше, чем в деятельность его Учителя.

Словом, я поселился в гостинице «Прево», которую содержал выходец из Женевы. На следующее утро я нанял старую клячу, чтобы нанести визит вежливости американскому посланнику, и отправился на Посольский бульвар. А уж оттуда — к любимому ученику Джамаледдина. Узкая щеточка усов, величественная посадка головы, отстраненная манера держать себя, длинные белые одежды — в целом Фазель соответствовал тому образу, который сложился у меня о нем в ходе беседы с константинопольским изгнанником.

Судьбой нам было назначено стать лучшими в мире друзьями. Однако первая встреча этого отнюдь не предвещала: он держался холодно, его манера излагать свои мысли без обиняков обеспокоила меня. Когда, например, речь зашла о Мирзе Резе, он заявил:

— Я сделаю все, что от меня зависит, чтобы помочь вам, но ничего общего с этим полоумным иметь не желаю. Это живой мученик, как сказал о нем Учитель. На что я ответил: лучше бы уж он был мертвым! Не смотрите на меня так, я не монстр какой-нибудь, просто этот человек так настрадался, что тронулся умом, и всякий раз, когда он открывает рот, он наносит вред нашему делу.

— Где он сейчас?

— Уже много недель он живет в мавзолее Шах-Абдоль-Азим, бродит повсюду и заводит с людьми разговоры об аресте Джамаледдина, призывает к свержению монархии, расписывая свои мучения, крича и жестикулируя! Он не устает повторять, что сеид Джамаледдин — имам Времени, хотя тот и запретил ему вслух высказывать такие безрассудные вещи. Лично я не желаю, чтобы меня видели в его компании.

— Это единственный человек, который может просветить меня относительно Рукописи.

— Знаю. И потому отведу вас к нему, но сам не задержусь там ни на секунду.

В тот вечер отец Фазеля дал ужин в мою честь. Один из богатейших людей Тегерана, близкий друг Учителя, хотя и далекий от политики, он желал через мою скромную особу почтить Учителя; было приглашено больше сотни гостей. Беседа крутилась вокруг Хайяма. Стихи и притчи так и сыпались со всех сторон, затевались споры, слышалась арабская, французская, персидская речь, изредка турецкая, русская и английская. Я же чувствовал себя полным неучем, еще и оттого, что все взирали на меня как на выдающегося ориенталиста, специалиста по «Рубайят», что было очень большим преувеличением, однако переубедить кого-либо я был не в состоянии, поскольку любой протест с моей стороны воспринимался как проявление скромности, как известно, отличительной черты больших ученых.

Вечер начался на закате солнца, но хозяин настоял на том, чтобы я пришел пораньше: он хотел показать мне свой сад. Если перс владеет дворцом, как в случае с отцом Фазеля, он вряд ли станет показывать его вам, подлинная его гордость — сад.

Гости прибывали, их обносили вином, они шли в сад, к водоемам — естественным и искусственным, которых немало было среди тополей. Одни предпочитали устроиться на ковре или подушке, другие прямо на земле или на камне, в персидских садах не бывает газонов, что, на взгляд американца, придает им слегка оголенный вид.

Выпито в тот вечер было в меру. Кое-кто вообще ограничился чаем. Трое слуг ходили по саду с гигантским самоваром: двое несли его, третий наливал чай. Многие пили арак, водку или вино, но все вели себя пристойно; самое большее, что позволяли, себе те, кто был под хмельком, это тихонько подпевать музыкантам. Позже появились плясуны. Ни одна женщина не была приглашена на прием.

Ужин подали лишь к полуночи. Весь вечер гостей обносили фисташками, миндалем, солеными семечками и сладостями, и вот настал час заключительной части церемонии. Хозяину полагалось как можно дольше оттягивать ужин, поскольку как только подали главное блюдо — в тот вечер им был djavaher polow, «рис с драгоценностями», — каждый быстро покончил со своей порцией, сполоснул руки и откланялся. Возницы и слуги с фонарями сгрудились у дверей, встречая хозяев.

На рассвете следующего дня Фазель повез меня в фиакре до ворот мавзолея Шах-Абдоль-Азим. Он вошел туда один, а вышел с очень беспокойным на вид человеком: высокого роста, болезненно худым, со спутанной бородой и дрожащими руками. Одет он был в латаный-перелатаный длинный белый балахон, в руках держал бесформенный полинялый мешок, в котором, судя по всему, находились все его пожитки. В глазах его читалось беспредельное отчаяние Востока.

Узнав, что я от Джамаледдина, он пал на колени, схватил мою руку и стал покрывать ее поцелуями. Фазелю стало не по себе, он пробормотал извинение и ретировался.

Я протянул Мирзе Резе письмо Учителя. Он чуть было не вырвал его из моих рук и, хотя в нем было несколько страниц, не торопясь прочел его целиком, напрочь забыв о моем существовании.

Я дождался, когда он закончит, чтобы завести речь об интересующем меня предмете. Он ответил мне на смеси персидского и французского следующее:

— Книга у солдата, урожденного кирманца. Кирман и мой родной город. Он обещал прийти повидаться со мной послезавтра, в пятницу. Надо будет заплатить ему, не за книгу, а за услугу. Как на горе, у меня ни гроша.

Я не колеблясь достал из кармана золотые монеты, посланные ему Джамаледдином, и столько же добавил от себя. Он был доволен.

— Возвращайся в субботу. Если это угодно Богу, Рукопись будет при мне, я тебе ее отдам, а ты отвезешь Учителю в Константинополь.

 

XXX

Я сидел на балконе своего гостиничного номера под выцветшим зонтом, накрыв лицо мокрой салфеткой, и с удовольствием вспоминал о цыпленке в абрикосах и прохладном ширазском вине, пахнущем дикими травами. Над городом поднимались ленивые звуки, в солнечных лучах кружились, посверкивая, пылинки.

Этот день, 1 мая 1896 года, стал поворотным в истории Персии.

Я не сразу услышал, как кто-то яростно — по-видимому, уже изрядное время — барабанит в мою дверь, а услышав, потянулся, вскочил и как был — босой, с волосами, прилипшими ко лбу, с поникшими усами, в купленном накануне аба нараспашку — бросился открывать. Стоило мне отодвинуть засов, как дверь распахнулась. На пороге стоял Фазель. Толкнув меня внутрь, он запер дверь и что было мочи принялся трясти меня за плечи.

— Проснись, еще четверть часа, и ты — покойник!!!

То, о чем он поведал мне в нескольких рубленых фразах, благодаря телеграфу станет известно всему миру лишь на следующий день.

В полдень персидский сюзерен отправился в Шах-Абдоль-Азим на пятничную молитву. По случаю юбилея он облачился в парадное платье, шитое золотыми нитками и отороченное бирюзой и изумрудами. На голове у него была шапочка с пером. В храме он прошел на свое обычное место, где для него раскатали ковер. Перед тем как встать на колени, он поискал глазами своих жен и сделал им знак следовать его примеру, указав на место позади себя, затем разгладил свои длинные, закрученные кверху белые с голубым отливом усы. Охрана тем временем сдерживала верующих и священнослужителей, желавших взглянуть на него. Со двора доносились не утихающие приветственные крики. Царские жены двинулись к нему. И тут среди них затесался какой-то мужчина, одетый в шерстяное рубище, напоминающее облачение дервишей. В руках он держал бумагу. Шах надел очки, чтобы прочесть протянутое ему прошение, как вдруг раздался выстрел. Под листом бумаги был спрятан пистолет. Пуля поразила шаха в самое сердце, он успел только вымолвить «Поддержите» и рухнул замертво.

В поднявшейся суматохе первым пришел в себя великий визирь. «Рана не смертельная!» — вскричал он, приказал очистить помещение от толпы и отнести шаха в карету. А потом до самого Тегерана обмахивал его и поддерживал в сидячем положении. В Тебриз между тем, где губернаторствовал наследный принц, были посланы гонцы.

Жены шаха обступили убийцу и вместе с толпой набросились на него, срывая с него одежду и нанося ему удары. Еще немного, и его растерзали бы, но тут вмешался полковник Кассаковский, командующий казачьей бригадой, и спас убийцу с тем, чтобы можно было допросить его. Странным образом орудие преступления исчезло и так и не было найдено. Прошел слух, будто его подобрала какая-то женщина и спрятала под чадрой. Зато остался лист бумаги, послуживший прикрытием для пистолета.

Разумеется, обо всем этом я узнал много позже. В тот миг Фазель был лаконичен:

— Этот сумасшедший Мирза Реза убил шаха. При нем нашли письмо Джамаледдина. Там упомянуто твое имя. Оставайся в персидском наряде, возьми деньги и паспорт, больше ничего. И беги в американскую миссию.

Моей первой мыслью было: а как же Рукопись? Получил ли Мирза Реза ее этим утром? Поистине, я еще не представлял себе всю серьезность своего положения: пособничество в убийстве главы государства… Это я-то пособник! Я, явившийся на Восток исключительно ради поэзии! Однако все было против меня и, как это ни абсурдно, обличало. Любой полицейский, любой судья просто не мог не заподозрить во мне виновного!

Фазель стоял на балконе и смотрел на улицу, но внезапно присел и крикнул охрипшим голосом:

— Казаки уже здесь, ставят оцепление вокруг гостиницы!

Мы бросились к лестнице и вмиг очутились в холле, где пошли тише, стараясь выглядеть степенно и не вызывать подозрений. В дверях показался офицер с русыми волосами. Надвинув фуражку на глаза, он шарил ими, пытаясь отыскать кого-то. Фазель успел шепнуть мне: «В миссию», а сам двинулся по направлению к русскому. Послышалось:

— Полковник!

После чего они обменялись чинным рукопожатием и соболезнованиями. Благодаря тому, что Кассаковский был частым гостем в доме отца Фазеля, я получил несколько секунд отсрочки и поспешил воспользоваться ими. Закутавшись в свой аба, я углубился в сад, превращаемый казаками в укрепленный рубеж. Они спокойно пропустили меня, рассудив, что старший по званию уже установил мою личность. Я вышел за ограду и направился к улочке справа от меня, ведущей к Посольскому бульвару. Миссия была в десяти минутах ходьбы.

Однако у входа на улочку был пост из трех часовых. Пройти мимо? Слева от меня была другая улочка, я подумал, что лучше свернуть на нее, а уж потом взять правее. Избегая смотреть в сторону солдат, я пошел по этой улочке: еще несколько шагов, и ни они меня, ни я их больше не увижу.

— Стой!

Что делать? Остановиться? Но произнеси я хоть слово, сразу станет ясно, что я едва говорю по-персидски, у меня потребуют предъявить документы и арестуют. Бежать? Этим я признаюсь в своей вине, меня без труда догонят, а оправдаться уже не смогу. Для того чтобы сделать выбор, в моем распоряжении были доли секунды.

Я решил продолжать идти как ни в чем не бывало, словно я не слышал окрика. Вновь прозвучал приказ остановиться, затем раздался звук заряжаемых карабинов и шагов. Я перестал рассуждать и бросился бежать, инстинктивно выбирая самые темные и узкие улицы. Солнце уже село, через полчаса должно было стемнеть.

Я пытался на бегу молиться, но у меня выходило только одно: «Господи! Господи!» Было похоже на то, что я уже умер и барабанил в дверь рая.

И она отверзлась. Эта самая дверь. Крошечная такая, едва заметная в заляпанной грязью стене. Чья-то рука протянулась ко мне, я ухватился за нее, меня втащили внутрь, и дверь захлопнулась. Я боялся открыть глаза, испытывая разом страх, неверие, отчаяние. Снаружи донесся топот копыт.

Три пары насмешливых глаз, принадлежавших трем женщинам с открытыми лицами, с такой нежностью взирали на меня, словно я был младенцем. Старшая, лет сорока, сделала мне знак следовать за ней. В глубине сада, в котором я оказался, имелась крошечная хибарка, в которой меня посадили на плетеный стул и оставили, жестом дав понять, что скоро вернутся. Выражение лица и магическое слово andaroun — «внутренний дом» успокоили меня. Солдатам вход на женскую половину дома воспрещен!

Мимо дома вновь промчались кони с седоками, после чего установилась тишина. Откуда им было догадаться, на какой из улиц я растворился в воздухе? Этот квартал являл собой лабиринт из множества проходов и домов в окружении садов. К тому же стемнело, дело близилось к ночи.

Час спустя мне принесли черного чая, скрутили для меня самокрутку. Завязалась беседа: несколько фраз по-персидски, несколько по-французски, слово за слово, и мне удалось понять, кому я обязан своим спасением. По городу стал быстро распространяться слух, что сообщник убийцы шаха находится в гостинице для иностранцев. Увидя меня бегущим по улице, они поняли, что я и есть тот самый герой, и решили меня спрятать. Почему они так поступили? Пятнадцать лет назад мужа этой женщины и отца ее дочерей казнили, огульно обвинив в принадлежности к секте бабидов, противников режима, выступавших за отмену полигамии и демократию. Секта подвергалась жесточайшим репрессиям со стороны шаха и духовенства, и помимо самих бабидов, погибавших десятками тысяч, было репрессировано много невинных, по доносу соседей. Оставшись с двумя малолетними дочерьми на руках, моя благодетельница ждала своего часа, чтобы отомстить. Все три женщины заявляли, что для них честь спрятать мстителя в своем скромном жилище.

Кому захочется разочаровать женщин, видящих в тебе героя? Мне показалось неприемлемым, да и небезопасным разубеждать их. В моей битве за свой живот мне просто необходимо было обзавестись союзниками, полными беззаветного воодушевления и восхищения мною, пусть и неоправданного. И потому я хранил загадочное молчание, которое лишило их последних сомнений.

Три женщины, сад, спасительная ошибка… я мог бы без конца описывать эти сорок дней той знойной персидской весны, в которые просто невозможно поверить. Трудно быть иностранцем настолько, насколько им был я: мало того что я находился в чужой стране, так еще был мужчиной, попавшим в запретный мир женщины, что на Востоке вообще немыслимо.

Моя спасительница прекрасно понимала, в каком трудном положении она оказалась, бросившись очертя голову спасать меня. Я уверен, в первую ночь, которую я провел в хижине на трех положенных одна на другую циновках, сама она не сомкнула глаз, поскольку, стоило забрезжить рассвету, позвала меня, усадила справа от себя по-турецки и в присутствии дочерей повела речь. Было видно, что она все продумала.

Для начала она превознесла до небес мою отвагу и вновь выразила радость по поводу того, что ей выпала честь способствовать моему спасению. Затем, выждав несколько минут, вдруг принялась, к моему изумлению, расстегивать свой лиф. Я покраснел, отвел глаза, но она притянула меня к себе. Ее плечи и грудь были обнажены. Словами и жестами она просила меня припасть к ее соскам. Дочери фыркали под своими накидками, но мать хранила серьезность, подобающую некоему ритуальному действу. Приложившись самым целомудренным образом к одному ее соску, а затем к другому, я исполнил ее волю. После чего она без спешки застегнулась и торжественным тоном произнесла:

— Отныне ты — мой сын, как если бы был мною рожден.

Обернувшись к дочерям, переставшим хихикать, она объявила им, что впредь им пристало вести себя со мной, как с родным братом.

Тогда все это показалось мне волнующим, но несколько гротескным. Вспоминая об этом позже, я усмотрел в поступке моей спасительницы необыкновенную деликатность, свойственную Востоку. Она без колебаний протянула мне руку помощи, подвергая опасности свою жизнь, проявив по отношению ко мне неслыханное гостеприимство. Но в то же время присутствие молодого человека, к тому же иностранца, в доме, где были девушки, неминуемо привело бы к какому-нибудь досадному недоразумению. Положение было по-истине затруднительным. Что еще могло спасти его, кроме ритуала символического усыновления? Отныне я мог целые дни проводить в доме, ложиться спать в одной комнате со своими спасительницами, целовать своих «сестер» в лоб.

Кто-то, возможно, счел бы себя в результате этого ритуала пойманным в ловушку, но не я. Я, напротив, почувствовал себя в безопасности. Затеять из праздности интрижку с одной из них, водя за нос других и обманывая их бдительность, вступить с ними в рискованную игру, чтобы навлечь на свою голову их гнев, принудить их отторгнуть меня, ощутить вину за то, что поставил в неудобное положение тех, что оказались провидцами, — такое развитие событий никак не отвечало моему темпераменту и полностью мной исключалось. И в то же время мне, с моим западным складом ума, никогда бы и в голову не пришло придумать того, что смогла почерпнуть в бездонном арсенале предписаний своей веры эта благородная женщина.

Словно по мановению волшебной палочки все стало просто, прозрачно и непорочно. Сказать, что притяжение полов вовсе исчезло, было бы заведомой ложью, между нами все было в высшей степени накалено и в то же время, повторяюсь, безгрешно. Так я провел в безоблачном покое немало времени бок о бок с женщинами, не закрывающими лиц, не испытывающими в моем присутствии особого стеснения, в самом центре города, где вряд ли кого-то еще так же разыскивали, как меня.

Задним числом этот эпизод воспринимался мною как некое дарованное мне исключительное право, без которого мое постижение Востока было бы поверхностным или неполным. Им я обязан колоссальным шагом вперед в овладении обиходным персидским языком. В первый день моим хозяйкам пришлось сделать похвальное усилие и вспомнить несколько французских слов, но в дальнейшем наше общение протекало на их родном языке. Оно бывало и оживленным, и беззаботным, и утонченным, и обыденным, частенько шутливым, ведь в качестве их ближайшего родственника, которым я на самом деле не являлся, я мог себе позволить многое, включая и самое театральное выражение чувств.

Как знать, продлись мое пребывание в этом доме, сохранило бы оно присущее ему очарование? Да, собственно, мне нет нужды это знать. Одно, увы, слишком предсказуемое, событие положило этому конец, а именно самое что ни на есть банальное явление в гости старших родственников.

Обычно я держался подальше от входной двери, ведущей на мужскую половину и являющейся главной дверью дома бируни, а также и от двери, ведущей с улицы в сад, которая открылась для меня, когда я бежал от преследователей. При первых же признаках опасности я прятался. Но на этот раз я не услышал, как в доме появились незнакомые мне люди, и как ни в чем не бывало продолжал сидеть по-турецки на женской половине и курить кальян, приготовленный моими «сестричками». Я сидел уже добрых два часа, прислонившись к стене, запрокинув голову и не выпуская трубки изо рта и, видимо, отключился; из забытья меня вывело чье-то покашливание.

 

XXXI

Моей приемной матери, появившейся в комнате несколькими секундами спустя, предстояло немедля дать разъяснение но поводу присутствия мужчины, к тому же европейца, в ее доме. Она предпочла сказать правду, а не увиливать, возводя поклеп на саму себя или своих дочерей. Ее объяснение носило патриотический характер. На вопрос, кто этот иностранец, она ответила, что это ни больше ни меньше как farangui, за которым гоняется вся полиция, сообщник того, кто расправился с тираном и отомстил за ее мужа.

После легкого ошеломления, вызванного ее словами, был вынесен вердикт. Меня поздравляли, славили мою храбрость, как и бесстрашие моей спасительницы. Что и говорить, в столь неоднозначной ситуации только такое объяснение того, что я находился в andaroun, и было допустимым.

Честь дома была спасена, но дальнейшее мое пребывание в нем стало немыслимым. Было две возможности его покинуть. Самой очевидной было переодеться в женское платье и в таком виде добраться до американской миссии, то есть продолжить путь, прерванный несколько недель назад. Но «матушка» убедила меня, что это не лучший выход: совершив прогулку по кварталу, она удостоверилась, что все подходы к миссии находились под неусыпным наблюдением. Более того, при моем росте в 1 метр 83 см нечего было и надеяться обмануть солдат, какими бы малонаблюдательными они ни были.

Другой возможностью было послать, следуя совету Джамаледдина, просьбу о помощи принцессе Ширин «Матушка» одобрила эту идею еще и потому, что была наслышана о внучке убитого шаха как о сострадательной к несчастьям других людей особе. И сама вызвалась снести ей письмо. Загвоздка состояла в том, чтобы подыскать нужные слова: и достаточно понятные, и в то же время не способные выдать меня, если письмо попадет в чужие руки. Ни своего имени, ни имени Учителя называть было нельзя. И я ограничился той единственной фразой, которую услышал от нее: «Как знать, не пересекутся ли однажды наши пути».

Все хорошенько обдумав, «матушка» решила приблизиться к принцессе во время поминок по шаху на сороковой день после его кончины. В неизбежной в таких церемониях неразберихе, среди ротозеев и перепачканных сажей плакальщиц, она без труда передала письмо из рук в руки; принцесса прочла, с ужасом поискала взглядом автора записки и услышала от посланницы произнесенное шепотом: «Он у меня!» Ширин тут же покинула траурную церемонию, подозвала возницу и пригласила «матушку» в свой экипаж. Чтобы не вызвать подозрений, фиакр с опознавательными знаками правящей династии оставили у гостиницы «Прево», откуда, закутавшись в накидки, женщины продолжили путь пешком.

Во вторую нашу встречу мы едва ли сказали друг другу больше, чем в первую. Принцесса с улыбкой оглядела меня и изрекла:

— Завтра на заре мой возница приедет за вами, будьте готовы, закутайтесь в покрывало и пониже пригнитесь!

Я был уверен, что меня доставят в миссию. И только когда карета пересекла городскую черту, я понял, что ошибался. Она пояснила:

— Мне бы ничего не стоило доставить вас к американскому министру-посланнику, вы были бы в безопасности, но властям не составило бы никакого труда разузнать, как вы туда попали. Даже если я и обладаю кое-каким весом из-за принадлежности к каджарской династии, мне не позволено покрывать сообщника убийцы шаха. Неприятности были бы и у меня, и у ваших замечательных спасительниц. Да и ваша миссия была бы не в восторге от того, что приходится укрывать человека, подозреваемого в таком серьезном преступлении. Поверьте, для всех будет лучше, если вы покинете Персию. Я отвезу вас к своему дяде по материнской линии, вождю бахтиарского племени. Он прибыл со своими военачальниками на поминки. Я рассказала ему о вас и объяснила, что вы невиновны. Однако его люди ничего не должны знать. Он взялся доставить вас до турецкой границы дорогами, по которым не идут караваны. Он ждет нас в селении Шах-Абдоль-Азим. Есть ли у вас деньги?

— Да. Двести туманов я отдал своим спасительницам, у меня осталось около четырехсот.

— Этого недостаточно. Половину придется раздать проводникам, а половина уйдет на оставшийся путь. Вот несколько турецких монет, они не помешают. А это послание для Учителя. Вы ведь будете в Константинополе?

Трудно было ответить ей отказом.

— Это протокол первого допроса Мирзы Резы — я переписала его ночью. Можете прочесть, вы даже должны это сделать, узнаете много нового. Да и будет чем заняться во время длительного пути. Однако никто другой не должен о нем знать.

Мы подъезжали к селению, повсюду сновали шпики, полицейские везде совали свой нос, даже в тюки, навьюченные на мулов, однако преградить путь королевской карете никто не посмел. Вскоре мы оказались у просторного дома, выкрашенного в цвет шафрана. В центре двора рос огромный столетний дуб, вокруг которого суетились вооруженные люди, крест-накрест перепоясанные патронташами. Принцесса бросила пренебрежительный взгляд на эти побрякушки, дополнявшие воинственное обмундирование усатых мужчин.

— Оставляю вас в хороших руках, среди них вы будете в большей безопасности, чем среди слабых женщин, которые до сих пор заботились о вас.

— Что-то я сомневаюсь, — проговорил я, с беспокойством оглядев направленные во все стороны ружья.

— Я тоже, — засмеялась она. — Но до Турции они вас все же доведут.

В самую последнюю минуту я вдруг спохватился:

— Знаю, сейчас не самый подходящий момент говорить об этом, но, может быть, вам случайно известно, найдена ли в вещах Мирзы Резы старинная рукопись?

Ее глаза почему-то перестали смотреть на меня, а голос изменился:

— Момент и впрямь не самый подходящий. До тех пор, пока не доберетесь до Константинополя, не произносите имени этого безумца!

— Но это же рукопись Хайяма!

Я считал, что имею право настаивать. В конце концов, именно из-за этой книги я оказался в таком переплете. Ширин нетерпеливо вздохнула:

— Я не знаю. Попробую справиться. Оставьте мне ваш адрес, я вам напишу. Но, Бога ради, не вздумайте мне отвечать.

Нацарапав на клочке бумаги «Аннаполис, Мериленд», я вдруг почувствовал себя уже далеко и испытал сожаление, что моя ознакомительная поездка с Персией была столь краткой и с самого начала не задалась, Когда Ширин протянула руку за адресом, я удержал ее. Наше рукопожатие было кратким, но весьма многозначительным: не только я пожал ее руку, но и она пожала мою, вонзив ноготь в мою ладонь, но не поранив, а оставив на коже отметину. Мы одновременно расплылись в улыбке, а наши уста выговорили одну и ту же фразу;

— Как знать, не пересекутся ли однажды наши пути!

В течение двух последующих месяцев я не видел того, что бы напоминало мне дорогу в обычном смысле этого слова. Покинув Шах-Абдоль-Азим, мы двинулись на юго-запад, по направлению к бахтиарским землям. Обогнув соленое озеро Кум, следовали вдоль одноименной реки, не заходя в сам город. Мои спутники с ружьями на изготовку избегали населенных пунктов, и хотя дядя Ширин и старался поставить меня в известность относительно мест, которые мы проходили — «Мы в Амуке, в Верче, в Хомейне», — это было лишь условностью и означало, что мы где-то поблизости от них. Нам были видны лишь их очертания и башенки минаретов.

В горах Луристана за истоком реки Кум мои спутники несколько успокоились: мы ступили на их территорию. В мою честь был задан пир, мне дали выкурить трубку с опиумом, и я, ко всеобщему удовольствию, уснул. И лишь два дня спустя мы снова пустились в путь. Надо сказать, что преодолеть предстояло еще немало: Шустер, Ахваз, опасную переправу через болота, пролегающие до Бассоры — города оттоманской части Ирака на Шатт-эль-Араб.

Наконец-то Персия осталась позади, я был спасен! Еще месяц предстояло провести в море — совершить переход на паруснике от Фао до Бахрейна, обогнуть Пиратский мыс до Адена, подняться вверх по Красному морю и Суэцкому каналу до Александрии, а там уж самая малость — переплыть на старом турецком пароходе Средиземное море до берегов Константинополя.

Во все время этого бесконечного бегства, утомительного, но прошедшего без сучка без задоринки, у меня не было иного занятия, кроме чтения десяти рукописных страниц допроса Мирзы Резы. Это мне наверняка наскучило бы, будь у меня иные развлечения, однако вынужденное общение с приговоренным к смерти оказывало на меня завораживающее действие, еще и потому, что я легко мог представить себе его: удлиненные конечности, глаза страдальца, одеяние богомольца. Порой мне даже мерещился его измученный голос:

«— Что толкнуло тебя посягнуть на жизнь нашего любимого шаха?

— Те, у кого есть глаза, без труда заметят, что шах был убит на том самом месте, где было нанесено оскорбление сеиду Джамаледдину. Что сделал этот святой человек, потомок Пророка, чтобы его вот так выволакивать из святого места?

— Кто тебя надоумил убить шаха? Кто твои сообщники?

— Клянусь Богом, Всевышним, Всемогущим, Тем, кто создал сеида Джамаледдина и всех прочих смертных, что никто, помимо меня самого и его, не был в курсе моих намерений убрать шаха. Сеид в Константинополе, попробуйте-ка достаньте его!

— Какие указания давал тебе Джамаледдин?

— Когда я был в Константинополе, я поведал ему о муках, которые претерпел по воле сына шаха. Сеид приказал мне молчать: «Перестань стонать, словно на похоронах! Только и умеешь, что охать. Если сын шаха мучил тебя, убей его!»

— К чему же было убивать шаха, а не его сына, причинившего тебе страдания? Джамаледдин советовал тебе ото-мстить ему?

— Нет, я сам сказал себе: «Ежели я убью сына, шах, обладающий огромной мощью, погубит в ответ тысячи невиновных людей». И вместо того чтобы срубить одну ветку, я выкорчевал все дерево тирании, надеясь, что другое дерево сможет вырасти на его месте. Впрочем, и турецкий султан в частной беседе сказал сеиду Джамаледдину, что следовало бы избавиться от этого шаха, чтобы все мусульмане могли объединиться.

— Откуда тебе известно, что султан сказал в частной беседе Джамаледдину?

— Сам сеид мне о том поведал. Он мне доверяет, ничего от меня не таит. Когда я был в Константинополе, он обращался со мной, как с родным сыном.

— Если тебе так хорошо было там, к чему было возвращаться в Персию, где ты мог быть арестован и подвергнут пыткам?

— Я из числа тех, кто верит, что ни один лист не упадет с дерева, если этого не было записано испокон веков в Книге Судеб. Мне было суждено вернуться в Персию и стать орудием того, что произошло».

 

XXXII

Если бы все эти люди, что шныряли по холму Илдиз вокруг дома Джамаледдина, написали на своих фесках «шпион султана», они бы не открыли ничего нового и самому наивному из посетителей Учителя. Но, возможно, это и было их целью: отбить охоту бывать у него. Как бы то ни было, но прежде кишащий словно муравейник посетителями, иностранными корреспондентами, заезжими знаменитостями дом в этот сентябрьский день был совершенно пуст. Кроме самого Учителя и его вышколенного слуги, в нем никого не было. Когда меня провели в его кабинет, Джамаледдин в задумчивости сидел в кресле, обитом плюшем и кретоном.

При виде меня его лицо, до того отстраненное, озарилось улыбкой. Он бросился мне навстречу, прижал к себе, извиняясь за зло, которое невольно причинил мне своим письмом и выражая радость по поводу моего избавления. Я в деталях описал ему свое бегство, роль принцессы, а затем уж вернулся к своему краткому пребыванию в Персии и встрече с Фазелем и с Мирзой Резой. Одно упоминание о последнем вывело Джамаледдина из себя.

— Мне только что передали, что его повесили в прошлом месяце. Бог ему судья! Разумеется, он знал, на что идет. Единственное, что поражает, — это срок его заключения. Более ста дней истекло с момента смерти шаха! Его, конечно же, пытали, чтобы выбить из него признания.

Джамаледдин говорил медленно. Он показался мне похудевшим, осунувшимся; его лицо, прежде безмятежное, подергивалось и стало неузнаваемым, хотя он по-прежнему источал магнетическую силу. Складывалось ощущение, что он страдает, особенно когда речь заходит о Мирзе Резе.

— Я все никак не могу поверить, что этот бедный малый, которого я определил здесь на лечение, чьи руки дрожали так, что, казалось, ему не поднять и чашки с чаем, сумел одним-единственным выстрелом из пистолета уложить шаха наповал. А не кажется ли вам, что кто-то воспользовался его безумием, чтобы приписать ему преступление, которого он не совершал?

Вместо ответа я протянул ему протокол дознания, переписанный принцессой. Нацепив очки в тонкой оправе на нос; он несколько раз пробежал его глазами — жадно, с затаенным страхом и даже, казалось, с какой-то внутренней радостью. Затем сложил листочки, сунул их в карман и принялся мерить комнату шагами. Прошло десять минут, он молчал, пока наконец из его уст не донеслось нечто сродни молитве.

— Мирза Реза, потерянное дитя Персии! Если б ты мог быть лишь сумасшедшим, лишь мудрецом! Если б ты мог ограничиться одним предать меня или хранить мне верность! Если б ты мог внушать мне лишь нежность или отвращение! Как тебя любить, как тебя ненавидеть? Да и Богу как с тобой поступить? Отправить в рай к жертвам или в ад к палачам?

После этого он сел и измученно затих, закрыв лицо руками. Я тоже молчал, стараясь задержать дыхание. Потом он выпрямился. Его голос показался мне окрепшим, а сам он словно посветлевшим.

— Слова, которые я прочел, несомненно принадлежат Мирзе Резе. До этого я все еще сомневался. Теперь уверен: это он убил. Возможно, он поступил так, чтобы отомстить за меня. Возможно, считал, что выполняет мою волю. Но я никогда не приказывал ему убивать. Когда он явился в Константинополь и рассказал, как мучил его сын шаха и его окружение, слезы текли у него по лицу. Желая встряхнуть его, я сказал: «Хватит жаловаться! Можно подумать, ты только того и ждешь, чтобы тебя пожалели. Глядишь, и увечье себе нанесешь, только чтобы тебе посочувствовали!» И рассказал ему древнюю легенду: когда армии Дария встретились с армией Александра Великого, советники последнего якобы донесли ему, что войска Дария превосходят их численно. Александр пожал плечами и уверенно заявил: «Мои солдаты воюют, чтобы побеждать, солдаты Дария воюют, чтобы умереть!» Джамаледдин сделал паузу, словно для того, чтобы порыться в своей памяти, и продолжал: — Тогда я сказал Мирзе Резе: «Если тебя преследует сын шаха, убей его вместо того, чтобы убивать себя!» Неужто это можно рассматривать как призыв к убийству? И неужто вы, знавшие Мирзу Резу, думаете, что я мог доверить столь важное дело не вполне нормальному человеку, которого множество людей видело в моем доме?

Желая быть искренним, я отвечал:

— Вы не виноваты в преступлении, которое вам приписывают, однако нельзя отрицать вашу нравственную ответственность.

Моя честность тронула его.

— Допустим. Я ведь каждый день желал смерти шаху. Но защищаться мне ни к чему, я уже приговорен.

Он вынул из шкатулки лист бумаги, испещренный аккуратным почерком.

— Сегодня утром я составил завещание.

Он протянул мне его, и я с волнением прочел:

«Я не страдаю оттого, что меня охраняют, как пленника, и не боюсь смерти. Единственное, что приводит меня в отчаяние, — то, что я так и не дождался всходов от тех семян, что бросил в почву. Тирания по-прежнему давит народы Востока, а мракобесие душит их свободный глас. Возможно, мне повезло бы больше, посади я свои семена в плодородную народную ниву вместо бесплодных угодий королевских дворов. Ты, народ Персии, на который я возложил свои самые большие надежды, не думай, что можешь обрести свободу, убрав одного человека. Тебе должно осмелиться стряхнуть с себя гнет вековых традиций».

— Оставьте себе копию, переведите его для Анри Рошфора на французский, «Энтрансижан» — единственный печатный орган, который еще верит в мою невиновность притом, что все прочие числят меня убийцей. Весь свет желает моей смерти. Что ж! Пусть радуются: у меня рак, рак челюсти!

Всякий раз, снизойдя до жалости, он спохватывался и начинал наигранно смеяться и с ученым видом шутить. Так случилось и теперь.

— Рак, рак, рак, — повторил он словно заклинание. — Врачеватели прошлого приписывали все болезни расположению планет относительно друг друга. И только название одной болезни на всех языках сохранило название зодиака. Видно, внушаемый ею страх так велик, что люди не посмели даже переименовать болезнь.

Впав в унылую задумчивость, он вскоре заговорил легким, деланно-непринужденным тоном, оттого еще более пронзительным.

— Будь он неладен, этот рак. Однако ничто не указывает на то, что именно он убьет меня. Шах требует моей экстрадиции, однако султан не может меня выдать, поскольку я как-никак его гость, но и оставить безнаказанным цареубийцу он тоже не может. Как бы ни сильна была его ненависть к шаху и его династии, сколько бы он ни замышлял против того, солидарность сильных мира сего перед лицом таких, как я, нерушима. Что из сего следует? Султан прямо здесь расправится со мной, и новый шах будет доволен, ведь, несмотря на свои неоднократные требования выдать меня, у него нет ни малейшего желания с самого начала своего правления пачкать руки в крови. Так кто же меня убьет? Рак? Султан? Может, у меня даже не будет времени узнать об этом. Но ты, мой юный друг, будешь знать.

У него достало присутствия духа рассмеяться!

На самом деле я так никогда этого и не узнал. Обстоятельства смерти великого реформатора Востока так и остались тайной. Я узнал о ней несколько месяцев спустя, уже дома, в Аннаполисе. Заметка в «Энтрансижан» от 12 марта 1897 года извещала о его кончине, случившейся тремя днями раньше. И лишь к концу лета, когда письмо, обещанное Ширин, наконец дошло до меня, я узнал о том, что говорили о смерти Учителя его ученики.

«В течение нескольких месяцев он испытывал невыносимые страдания. В тот день боль была такой, что он послал слугу к султану, прося прислать ему его собственного дантиста. Тот осмотрел его, вынул из чемоданчика уже готовый шприц и сделал ему укол в десну, объяснив, что боль скоро утихнет. Не прошло и нескольких секунд, как челюсть распухла; видя, что хозяин задыхается, слуга бросился догонять дантиста, который еще не успел ступить за порог дома, но тот, вместо того чтобы вернуться, кинулся бежать к ожидавшему его экипажу. Несколькими минутами спустя сеида Джамаледдина не стало. Вечером за его телом пришли доверенные люди султана: его обмыли и наскоро похоронили».

Рассказ принцессы оканчивался стихотворением Хайяма, которое она сама перевела на английский:

Даже самые светлые в мире умы Не смогли разогнать окружающей тьмы. Рассказали нам несколько сказочек на ночь — И почили в объятиях сна, как и мы.

По поводу судьбы Рукописи, что, собственно, и составило цель ее письма, Ширин была более лаконичной: «Книга находилась среди вещей убийцы. Теперь она у меня. Она будет предоставлена в ваше распоряжение, когда вы того пожелаете, вернувшись в Персию».

Вернуться в Персию, где надо мной сгустилось столько туч?

 

XXXIII

От моих персидских злоключений во мне образовалась какая-то неутоленная тоска. Месяц я добирался до Тегерана, три месяца оттуда выбирался и всего несколько дней провел в самом городе, их хватило ровно на то, чтобы уловить обрывки запахов и образов. Слишком многое влекло меня обратно в запретную страну: и кальян, погружающий курильщика в состояние приятного ничегонеделания и распространяющий ароматы табака и томпака; и рука Ширин, таившая в себе некое обещание; и «матушка», к груди которой я однажды приник; и Рукопись в руках ее хранительницы, зовущая меня, открытая мне навстречу. Рукопись особенно…

Тем, кто не испытал на себе чар Востока, мне даже как-то неловко рассказывать о приключившемся со мной в Аннаполисе случае. Было это в субботу под вечер. Сунув ноги в бабуши, облачившись в аба и нахлобучив на голову кюлу из бараньей кожи, я отправился на прогулку по пляжу в одно обычно пустынное местечко. Однако возвращаясь домой, я настолько погрузился в раздумья, что, забыв о своем наряде, сделал крюк по Компромис-роад, а она-то пустынной не бывала никогда. «Добрый вечер, господин Лесаж», «Счастливо прогуляться, господин Лесаж», «Вечер добрый, госпожа Баймастер, мадемуазель Хайчёрч». Приветствия так и сыпались на меня со всех сторон. Я отвечал на них. И только испуганные глаза пастора («Добрый вечер, почтенный!») вернули меня в реальность. Я остановился посреди улицы и с раскаянием оглядел себя всего, даже потрогал шапочку, после чего ускорил шаг, не исключено, что и побежал, словно был не в просторной аба, а голым. Дома я сбросил с себя свой наряд, скатал его и яростно зашвырнул в шкаф с инструментами.

Повторять свой выход я поостерегся, но и той единственной прогулки с лихвой хватило, чтобы ко мне навсегда приклеился ярлык экстравагантного молодого человека. В Англии к эксцентричным личностям всегда относились благожелательно, если не сказать с восхищением, при условии, что они богаты. Америка тех лет плохо поддавалась на такие выверты, с осмотрительностью совершая вираж, которого требовала смена веков. Может, это не касалось Нью-Йорка или Сан-Франциско, но уж моего-то родного города точно. Мать-француженка и персидский головной убор — для Аннаполиса это было слишком!

Это что касается негативных последствий моей причуды. Что до положительных, то я разом приобрел незаслуженную репутацию великого исследователя Востока. Директор местной газетенки Маттиас Веб, прослышав о моей прогулке, обратился ко мне с просьбой поделиться с читателями своими персидскими впечатлениями.

В последний раз Персия упоминалась на страницах «Аннаполис Газет энд Геральд» году, кажется, в 1856-м в связи с трансатлантическим пароходом, гордостью семейства Кунард. Это был первый колесный пароход с металлическим каркасом, налетевший на айсберг. Назывался он «Персия». Тогда погибли семеро моряков из нашего графства.

Люди, связавшие свою жизнь с морем, не шутят со знаками, посылаемыми им судьбой. И потому я счел необходимым отметить во вступительной части своей статьи, что Персия — не совсем правильное название, и сами жители именуют свою страну Ираном, что является усеченным древним названием «Aïrania Vaedja» — «Земля Ариев».

Затем я упомянул об Омаре Хайяме, единственном персе, о котором большинство моих читателей уже слышало, и процитировал из него один отмеченный глубоким скептицизмом стих: «Рай, Ад — кто посетил эти странные края?» Это было необходимо для перехода к рассказу о многочисленных религиях, расцветших на персидской почве, зороастризме, манихействе, суннитском исламе, шиитском исламе, исмалиизме Хасана Саббаха и современных нам бабизме, шейхизме, бехаизме. На это ушло несколько параграфов. Не преминул я напомнить и о том, что слово paradis — «рай» происходит от древнеперсидского paradaeza — «сад».

Маттиас Веб поздравил меня с очевидным знанием предмета, однако когда, подбодренный, им, я предложил сделать наше сотрудничество более регулярным, он вдруг впал в раздражительность:

— Я не против попробовать вас в качестве автора еще раз, если вы обещаете оставить привычку сдабривать текст варваризмами!

Поскольку мое лицо выразило удивление и недоверие, Веб изложил свои доводы:

— Газета не имеет возможности взять специалиста по Персии на постоянной основе. А вот если вы возьметесь за весь раздел новостей из-за рубежа и чувствуете в себе силы приблизить далекие страны к нашим землякам — в таком случае вакансия для вас у меня найдется. Если при этом ваши статьи и потеряют несколько в глубину, они выиграют за счет широты охвата тем.

Улыбки вновь заиграли на наших лицах, он предложил мне своеобразную трубку мира — сигару, и развил свою мысль:

— Еще вчера заграница для нас не существовала. Восток заканчивался на мысе Код. Как вдруг под предлогом того, что один век закатывается, а другой занимается, наш мирный город оказался втянутым в водоворот мировых событий.

Следует уточнить: наш разговор состоялся в 1899 году, почти сразу после завершения испано-американской войны, в которой наши войска дошли не только до Кубы и Порто-Рико, но и до Филиппин. Никогда прежде США не простирали свою власть так далеко от своих берегов. Наша победа над обветшавшей испанской империей стоила нам не больше двух тысяч четырехсот погибших, притом что в Аннаполисе, где находилась Морская Академия, каждая потеря оборачивалась горем близкого человека: отца, друга, жениха, и самые консервативные из моих соплеменников видели в президенте Мак-Кинли опасного авантюриста.

И хотя мнение Веба на сей счет было иным, ему приходилось считаться со своими читателями. Чтобы дать мне почувствовать это, почтенный отец семейства, важный седеющий господин встал, прочистил горло, издав рык, и растопырил пальцы, как монстр свои когти.

— На Аннаполис большими шагами надвигается дикий внешний мир, и вам, Бенжамен Лесаж, надлежит обнадежить и успокоить своих земляков.

Нелегкая задача, с которой я таки справился, пусть и без особого блеска. Моим источником информации были статьи моих собратьев в Париже, Лондоне и, разумеется, Нью-Йорке, Вашингтоне и Балтиморе. Из всего, что вышло из-под моего пера по поводу англо-бурской войны, военного конфликта 1904–1905 годов между русским царем и микадо или о волнениях в России, я думаю, ни одна строчка не заслуживает того, чтобы войти в городские анналы.

И лишь в связи с Персией моя журналистская практика заслуживает того, чтобы быть отмеченной. Я горд тем, что «Газета» была первым американским органом, предвидевшим грядущие потрясения, новости о которых заполонят полосы газет всего мира в последние месяцы 1906 года. В первый и, вероятно, последний раз статьи «Аннаполис Газет энд Геральд» будут цитироваться, а то и воспроизводиться слово в слово более чем шестью десятками газет Юга и восточного побережья Америки.

Этим город и газета обязаны мне, а я Ширин. Ведь именно благодаря ей, а не моему недолгому пребыванию в Персии понял я широту и важность готовящихся там перемен.

В течение более семи лет я не получил от принцессы ни одной весточки. Она обещала известить меня относительно Рукописи и исполнила свое обещание. Чего же боле? Вестей от нее я не ждал, это правда, что, однако, не означает, что не надеялся. Каждое появление почтальона будило во мне надежду, я рассматривал почерк на конвертах, искал марку с арабской вязью, цифру пять в форме сердечка. Ежедневное разочарование не страшило меня, оно было для меня словно дань моим мечтам.

Надо сказать, что в это самое время моя семья покинула Аннаполис и переехала в Балтимор, где отныне сосредоточилось ядро деловой активности моего отца и где он вместе со своими младшими братьями намеревался основать банк. Я же предпочел остаться в родном доме со старой, наполовину глухой кухаркой, в родном городе, где у меня была горстка друзей. Не сомневаюсь, что именно мое одиночество придало моему ожиданию такой накаленный характер.

И вот наконец письмо от Ширин. О «Рукописи из Самарканда» ни слова, как и вообще ни слова о личном в этом длинном письме, за исключением, может быть, обращения: «Дорогой далекий друг». Вслед за ним шло описание событий, свершавшихся в ее стране, день за днем. Они были даны в мельчайших подробностях, и ни одна не была лишней, даже если и выглядела таковой в моих глазах профана. Я тут же влюбился в ее неподражаемую интеллигентную манеру писать и был польщен, что из всех мужчин она, чтобы поделиться своими раздумьями, выбрала меня.

Отныне я жил в ритме, задаваемом ее письмами: они приходили раз в месяц. Это была трепещущая хроника, которую я охотно издал бы как она есть, если бы моя корреспондентка не настаивала на соблюдении полнейшей тайны. Она великодушно разрешала мне использовать ее информацию. Что я и делал совершенно беззастенчивым образом, черпая в ней сколько душе угодно и помещая целые пассажи из ее писем без скобок и кавычек в свои статьи.

И все же моя манера излагать факты существенно отличалась от ее. Например, принцессе никогда бы не пришло в голову написать:

«Отправным моментом персидской революции стал тот, когда министру, бельгийцу по происхождению, вздумалось переодеться муллой».

А между тем я был недалек от истины. Хотя и для Ширин уже в 1900 году, во время пребывания шаха на водах в Контрексевиле, было ясно, что это начало революционных событий. Задумав отправиться на воды со свитой, монарх ощутил нехватку средств. Казна, как всегда, была пуста, и он попросил взаймы у царя. Тот одолжил ему двадцать два с половиной миллиона рублей.

Редкий подарок бывает до такой степени отравленным. Чтобы быть уверенным, что южный сосед, постоянно находящийся на грани финансового краха, сможет вернуть эту сумму, российские власти потребовали контроля над персидской таможней, что давало возможность напрямую, из выручки, получать компенсацию. И такое разрешение сроком на семьдесят пять лет было дано! Сознавая, сколь велика полученная бенефиция, и опасаясь, как бы другие европейские державы не осерчали на подобный тотальный контроль за внешней торговлей Персии, царь предпочел доверить это не своим собственным подданным, а королю Леопольду II. В связи с этим в Персии и оказались три десятка бельгийских чиновников, чье влияние подскочило с головокружительной быстротой. Самый видный из них, по имени Наус, добрался, в частности, до высших сфер власти. Накануне революционных событий он был членом правительственного совета, министром связи, главным казначеем, директором департамента паспортов, генеральным директором таможни Персии. Помимо этого, он занимался реорганизацией всей фискальной системы страны, и именно ему приписывали, к примеру, введение нового налога — на груз вьючных животных.

Излишне говорить, что г-н Наус аккумулировал в себе всю ненависть населения Персии, стал символом зависимости ее от иностранного капитала. Время от времени раздавались голоса с требованием его высылки, что было совершенно оправданно еще и потому, что он не отличался ни неподкупностью, ни компетентностью. И все же он оставался на всех своих постах, поддерживаемый царем, или скорее камарильей ретроградов, окружавшей последнего. В правительственной прессе открыто писали о политических целях царя и его приближенных: установить над Персией и Персидским заливом полный контроль.

Положение г-на Науса казалось непоколебимым и оставалось таким вплоть до того момента, когда его покровитель сам не зашатался на троне. Это произошло в более короткие сроки, чем ожидали самые большие фантазеры Персии. В два приема. Сперва война с Японией, которая, ко всеобщему изумлению, окончилась поражением царя и уничтожением русского флота на Дальнем Востоке. Затем восстания народных масс против унижений и притеснений со стороны правящей верхушки, бунт на «Потемкине», Кронштадтский мятеж, события в Севастополе и Москве. Я ограничусь лишь перечислением этих общеизвестных фактов и констатацией того влияния, которое они возымели на Персию, в частности, когда в апреле 1906 года Николай II был вынужден пойти на созыв Думы.

Тут-то и случилось банальнейшее из событий: бал-маскарад, заданный одним бельгийским чиновником высокого ранга, на который г-ну Наусу вздумалось заявиться в наряде муллы. Он был встречен смешками, аплодисментами. Его окружили, стали поздравлять с удачным костюмом, фотографироваться с ним на память. А несколькими днями позже снимок уже раздавали на тегеранском базаре.

 

XXXIV

Ширин прислала мне этот снимок. Он до сих пор хранится у меня, и мне случается взять его в руки и предаться ностальгии по тем временам. На снимке запечатлены человек сорок, мужчин и женщин, сидящих на расстеленном среди деревьев сада ковре, одетых кто по-турецки, кто по-японски, кто по-австрийски, а в центре, на первом плане, сам г-н Наус. С его белой бородой, усами с проседью и в наряде он — вылитый мулла. На обороте фотокарточки рукой Ширин написано: «Оставшийся безнаказанным за столькие преступления, поплатившийся за ничтожный проступок».

Посмеяться над духовенством вовсе не входило в планы Науса. Ему можно было вменить в вину разве что отсутствие такта, дурной вкус. Подлинной его ошибкой было то, что, состоя троянским конем при царе, он не уразумел, что хотя бы на время следовало затаиться и не высовываться.

Снимок вызвал возмущение. Случилось несколько столкновений с полицией, базар закрыли. Потребовали высылки Науса из страны, а затем и низложения правительства. Появились листовки с призывом ратовать за учреждение парламента по примеру России. Тайные общества, развернувшие кипучую деятельность в толще народных масс, ссылались на Джамаледдина, а иной раз и на Мирзу Резу, превратившегося в символ борьбы с абсолютизмом.

Центр города был оцеплен казаками. Властями распространялись слухи, что на головы бунтовщиков обрушатся беспрецедентные репрессии, что базар будет открыт и отдан на разграбление войскам. Подобной угрозой испокон веков пугают на Востоке торговцев.

Вот почему 19 июля 1906 года депутация от торговцев и менял с базара явилась к британскому поверенному в делах с не терпящим отлагательств вопросом: защитит ли английская миссия тех, кому грозит арест, в случае, если они попросят убежища? Ответ был положительным. Депутаты удалились, благодаря и низко кланяясь.

Вечером того же дня мой друг Фазель отправился с друзьями в миссию, где был с подобострастием принят. Хотя ему едва стукнуло тридцать, он являлся наследником одного из самых крупных состояний в стране, кроме того, был высококультурным человеком, так что авторитет его был велик. Британские дипломаты не могли не предложить одну из комнат, предназначенных важным посетителям, человеку его уровня. Однако он отклонил это предложение и, сославшись на жару, выразил пожелание расположиться в одном из многочисленных садов, окружавших миссию. И добавил, что захватил с собой для этой цели палатку, ковер, книги. Со сжатыми губами и подрагивающими пенсне дипломаты наблюдали за его действиями.

На следующий день в миссию явились уже три десятка торговцев, намеренных воспользоваться правом убежища. Три дня спустя, 23 июля, их уже было восемьсот шестьдесят. 26 июля — пять тысяч. А 1 августа — двенадцать тысяч.

Странное зрелище являл собой персидский лагерь, раскинувшийся в садах английской миссии. Обустраиваясь, персы соблюдали принципы корпоративности. Очень быстро наладился быт: за флигелем охраны организовали походную кухню, из одного «квартала» в другой передавали огромные чаны с варевом, по очереди дежурили на кухне.

Никакого беспорядка, шума, суматохи среди тех, кто засел в бест, не наблюдалось. Это было пассивным сопротивлением властям под сенью святилища, в роли которого в данном случае выступала английская миссия. Таких мест вокруг Тегерана было несколько: мавзолей Шах-Абдоль-Азим, царские конюшни и самый малый из бестов — пушка на колесах на площади Топхане: если беглецу удавалось взобраться на нее, силы порядка не имели права его трогать. Но опыт Джамаледдина показал, что власть недолго терпела подобную форму протеста. Единственной формой неприкосновенности, которую она уважала, была неприкосновенность земли иностранных миссий.

Каждый укрывшийся у англичан прибыл туда со своим кальяном и своими мечтами. Между соседями порой пролегала пропасть. Вокруг Фазеля объединилась интеллектуальная элита: молодые или убеленные сединами члены энджуменов, существовавших более-менее легально. Речь там постоянно заходила о Японии, России и особенно Франции, на языке которой они общались, чьи книги и газеты читали, чьих исторических деятелей и писателей — Сен-Симона, Робеспьера, Руссо, Вальдек-Руссо — почитали. Фазель вырезал из французской газеты текст закона об отделении церкви от государства, год назад принятый голосованием в парижском парламенте, перевел его на персидский и раздал друзьям. Теперь у них была возможность обсудить его, правда, вполголоса, поскольку неподалеку от них расположились палатки духовенства.

Духовенство не было единым. Одна его часть отметала все, что приходило из Европы, вплоть до самой идеи демократии, парламента и общественного обновления. «К чему нам конституция, коль скоро у нас есть Коран?» — заявляла она. На что другая, более просвещенная часть отвечала, что Коран завещал людям демократическое управление, ведь сказано в нем: «…о делах своих входят в совещания между собою», — и добавляла, что, если бы по смерти Пророка мусульмане располагали конституцией, регулирующей отношения внутри нарождающегося государства, они не знали бы кровавых бойнь вокруг престола, приведших к отстранению от власти имама Али.

И тем не менее большинство священнослужителей принимали идею конституции как возможность положить предел монархическому произволу. Им доставляло удовольствие сравнивать бест с переселением Пророка в Медину, а страдания народа со страданиями Хусейна, сына имама Али, являющимися сродни страстям Христовым. Профессиональные плакальщицы — розе-хван — рассказывали в садах миссии о муках Хусейна, бичевали себя, оплакивали Хусейна, себя, Персию, потерявшуюся во враждебном мире и век за веком канущую в бездну.

Друзья Фазеля держались в стороне от этих чрезмерных проявлений религиозного чувства, не кто иной, как Джамаледдин, научил их сторониться розе-хван. Они лишь со снисхождением и беспокойством слушали их причитания.

Меня поразило одно мудрое замечание Ширин. «Персия больна, — писала она. — У ее одра несколько врачей, и каждый предлагает свое лечение, более или менее традиционное. Будущее за тем, кто добьется ее выздоровления. Если победу одержат демократы, священникам не останется ничего иного, как перейти в их стан, если демократы проиграют, им придется превратиться в священников».

Пока же все они вместе находились в одном окопе, в одном саду. 7 августа в миссии насчитывалось шестнадцать тысяч засевших в бест, улицы города опустели, любой сколько-нибудь заметный купец «эмигрировал». Шаху пришлось уступить. 15 августа — не прошло и месяца с начала беста — он объявил о подготовке к выборам в национальную ассамблею: в Тегеране прямым голосованием, в провинции — непрямым.

Первый в истории Персии парламент собрался 7 октября. Шах здраво рассудил, что лучшей кандидатуры для произнесения приветственной речи от его лица, чем его главный оппозиционер князь Малколм Хан, ему не найти. Армянин по происхождению, соратник Джамаледдина, приютивший того во время его последнего пребывания в Лондоне, роскошный старец с британскими замашками, он всю жизнь мечтал зачитать представителям народа в парламенте речь конституционного монарха.

Однако тому, кто хотел, бы поближе ознакомиться с этой страницей истории Персии, не доискаться имени Малколма Хана в документах эпохи. Как и во времена Хайяма, Персия различала своих правителей и деятелей не по именам, а по титулам — Светило царства, Опора религии, Тень султана. Человек, открывший некогда эру демократии, удостоился самого престижного из титулов: Низам Эль-Мульк. Персия, страна поистине обескураживающая, такая неподвижная в своих конвульсиях, такая неизменная и верная себе после стольких метаморфоз!

 

XXXV

Вот уж действительно ни с чем не сравнимая привилегия — присутствовать при пробуждении Востока. Это было неповторимое мгновение, в котором смешалось все: небывалый накал страстей, подъем, сомнения. Какие мысли могли зародиться в его так долго спавшем мозгу — радужные или чудовищные? Как поступит он, пробудившись от вековой спячки? Ринется ли слепо на тех, кто его растормошил?

Мне приходили письма от читателей, в которых они спрашивали меня об этом, прося стать чуть ли не вещуном. Они испытывали страх перед Азией, поскольку еще свежи были в памяти восстание «Боксеров» в Пекине 1900 года, захват в заложники дипломатов, трудности, с которыми столкнулся экспедиционный корпус, оказавшись лицом к лицу с древней владычицей мира — Поднебесной. Будет ли в Персии иначе? Я решительно отвечал читателям «да» и рекомендовал доверять нарождающейся демократии. Была провозглашена конституция и дарована народу хартия прав гражданина. Что ни день, как грибы возникали новые клубы, газеты — за несколько месяцев было зарегистрировано девяносто ежедневных и периодических органов печати. В большинстве своем они назывались «Цивилизация», «Равенство», «Свобода», а порой и более помпезно — «Трубы Воскресения». Их часто цитировали в британской прессе и в русской оппозиционной печати: либеральной «Речи» и близком социал-демократам «Современном мире». Один тегеранский сатирический журнал с первого номера стал пользоваться небывалым успехом, поскольку художники избрали в качестве мишеней нечистых на руку приближенных шаха, царских агентов и особенно лжесвятош.

Ширин ликовала. «В прошлую пятницу, — писала она, — юные муллы пытались поднять на базаре народ, называли конституцию еретическим нововведением, подбивали толпу идти на Бахаристан, где заседал парламент. И все впустую. Как они ни старались, люди остались безучастны. Время от времени только останавливался какой-нибудь прохожий и, послушав, шел дальше. Наконец явились три улема из самых почитаемых в городе и без околичностей попросили тех покинуть базарную площадь, да так, чтобы глаза их не смели подниматься выше их колен. Боюсь поверить, что с фанатизмом в Персии покончено».

Последнюю фразу Ширин я сделал заголовком своей самой блистательной статьи. Я так проникся воодушевлением принцессы, что моя статья стала подлинным актом веры. Директор «Газеты» порекомендовал мне придерживаться большей уравновешенности духа, однако читатели, судя по всевозрастающему потоку адресованных мне писем, оценили мою неподдельную горячность.

Одно из них было подписано неким Говардом С. Баскервилем, студентом Принстонского университета из Нью-Джерси. Он только что получил диплом Bachelor of Arts и желал отправиться в Персию, дабы вблизи наблюдать описываемые мной события. Одна фраза из его письма меня прямо-таки потрясла; «Я глубоко убежден в том, что теперь, в начале века, настал такой момент, когда, если Востоку не удастся проснуться от спячки, Западу больше не уснуть». Отвечая ему, я одобрил его желание совершить это путешествие, обещая передать ему некоторые свои связи, как только его решение окончательно созреет.

Несколько недель спустя Баскервиль был уже у меня в Аннаполисе, чтобы сообщить, что получил назначение на место учителя в школу для мальчиков Тебриза, находящуюся под эгидой пресвитерианской миссии: ему предстояло обучать юных персов английскому языку и научным дисциплинам. Он отправлялся тотчас же и просил советов и рекомендаций. Я поздравил его и бездумно пообещал навестить, когда буду в Персии.

В ближайшем будущем это вряд ли могло случиться, и не потому, что у меня не было желания, просто я все еще колебался, ведь обвинения в пособничестве убийце монарха с меня никто не снимал. Несмотря на стремительно развивающиеся события в Тегеране, я опасался, что по какому-нибудь пыльному указу все еще подлежал аресту и мог не успеть поставить в известность ни друзей, ни миссию.

И тем не менее отъезд Баскервиля побудил меня предпринять ряд шагов для упорядочивания своего положения. Я обещал Ширин никогда не писать. Не желая рисковать потерей корреспондентской связи с ней, я обратился к Фазелю, чье влияние у него на родине, как я знал, росло не по дням, а по часам. Он стал самым авторитетным депутатом Меджлиса.

Спустя три месяца пришел ответ, дружеский, горячий, но, главное, с официальным документом, заверенным печатью министерства юстиции, подтверждающим, что с меня сняты все подозрения в связи с убийством шаха. Мне было позволено свободно перемещаться по территории Персии.

Чего еще было желать? Не откладывая, я сел на пароход в Марселе, доплыл до Салоник, потом Константинополя и Тегерана, а затем верхом на осле одолел Арарат и благополучно спустился к Тебризу.

Был жаркий июньский день. Чуть только я разместился в караван-сарае армянского квартала, как солнце уже стало садиться за городские крыши. Мне же хотелось непременно, не откладывая до завтра, повидаться с Баскервилем. Низкое вытянутое здание пресвитерианской миссии, недавно выкрашенное в белый цвет, стояло посреди абрикосового сада. На решетке ограды было два скромных креста, на крыше над входом — флаг со звездами.

Садовник-перс провел меня в кабинет пресвитера, крупного рыжебородого человека с повадками моряка и твердым рукопожатием. Еще не предложив мне сесть, он уже пригласил меня под сень миссии на время моего пребывания.

— У нас есть комната, всегда готовая принять наших земляков, которые оказывают нам честь своим посещением. Не думайте, что я предлагаю вам это в виде исключения, я лишь следую заведенному со дня основания миссии обычаю.

Я выразил искреннее сожаление, что не могу принять его приглашение.

— Я уже оставил багаж в караван-сарае, а послезавтра отправляюсь дальше, в Тегеран.

— Тебриз заслуживает того, чтобы ему уделили больше одного дня. Разве можно быть здесь и не потратить день-другой на самый большой из восточных базаров, не полюбоваться руинами Голубой мечети, упоминаемой в «Тысяче и одной ночи»? В наше время путешественники так спешат куда-то добраться… Но важен ведь не только конечный результат. Каждый из этапов пути уже есть достижение некой цели, на каждом шагу тебе открываются все новые красоты, новые лики нашей планеты, надо лишь видеть, желать, верить, любить.

Казалось, его искренне опечалило, что путешественник из меня никудышный. Я счел необходимым оправдаться.

— Честно говоря, в Тегеране меня ждут неотложные дела, в Тебриз я завернул по пути, чтобы повидаться с другом — Говардом Баскервилем. Он преподает у вас.

Стоило мне произнести это имя, как атмосфера сгустилась. Оживленность, приветливость, отеческая забота разом улетучились. На смену им пришли озабоченность, убегающий взгляд. Установилась гнетущая тишина.

— Вы друг Говарда? — с трудом вымолвил он чуть погодя.

— Я, собственно, в некотором роде ответственен за его приезд в Персию.

— Прямо скажу, ответственность не из легких!

Напрасно ждал я появления улыбки на его губах. Он вдруг увиделся мне совсем иным: постаревшим и удрученным, с поникшим и чуть ли не умоляющим взором.

— Я руковожу миссией тому уж полтора десятка лет, наша школа — лучшая в городе, осмелюсь надеяться, что мы сеем полезное и богоугодное. Те, кто принимает участие в нашей деятельности, всеми силами стремятся преобразовать эту страну, иначе, поверьте, ничто не заставило бы их ехать за тысячи верст туда, где подчас их ждет враждебность.

У меня не было никаких причин сомневаться в этом, однако он защищал свое дело с таким пылом, что мне стало не по себе. Я находился в его кабинете всего несколько минут, ни в чем не обвинял его, ни о чем не просил. Что бы это все значило? Я ограничился вежливым кивком. Он продолжал:

— Когда миссионер безразличен к бедствиям персов, когда преподаватель не испытывает никакой радости от успехов своих учеников, я твердо советую ему возвратиться в Америку. Бывает, энтузиазм быстро исчерпывается, особенно у молодых преподавателей. Что ж, это естественно.

Закончив эту, как я понял, преамбулу, почтенный смолк и занялся набиванием трубки. Казалось, ему трудно давался этот разговор, нелегко было подыскать слова. Я счел своим долгом облегчить ему задачу и самым беззаботным тоном поинтересовался:

— Вы хотите сказать, что за несколько месяцев Говард отчаялся, и его страсть к Востоку оказалась мимолетной?

— Бог ты мой, да нет же! — вскинулся он на меня. — Я пытался объяснить вам, что порой случается с иными из нанятых нами преподавателей. С вашим же другом происходит как раз обратное, и это внушает мне не меньшую озабоченность. В каком-то смысле он — лучший учитель, который когда-либо у нас был, ученики его делают поразительные успехи, родители им бредят, миссия завалена подарками — ягнятами, петухами, халвой… И все из-за него, Баскервиля. Но трагедия в том, что он отказывается вести себя как иностранец. Если б он только одевался как местные жители, питался пловом и здоровался со мной на местном диалекте, еще куда ни шло. Но Баскервиль не из тех, кто останавливается на внешнем уподоблении, он ударился в политику, восхваляет на своих уроках конституцию, подстрекает учеников критиковать русских, англичан, шаха и ретроградов-священников. У меня даже возникло подозрение, что он один из тех, кого здесь называют «сыновьями Адама», то есть член тайного общества. — Он вздохнул. — Вчера утром перед решеткой миссии была устроена демонстрация, возглавляемая двумя видными религиозными вождями. Они ратовали за отъезд Баскервиля или закрытие миссии. Тремя часами позже еще одна демонстрация прошла ровно на том же месте — в поддержку Говарда. Вы понимаете, если так будет продолжаться, долго оставаться в этом городе нам не придется.

— Полагаю, что вы говорили об этом с Говардом?

— Бесчисленное количество раз. Увещевал его, молил. Он неизменно отвечает, что пробуждение Востока важнее судьбы миссии и что если конституционные преобразования потерпят крах, нам все одно убираться отсюда. Разумеется, я в любой момент могу расторгнуть контракт с ним, но такой поступок вызовет лишь непонимание и враждебность со стороны тех, кто всегда нас поддерживал в народной среде. Единственным выходом было бы, чтобы Баскервиль поумерил свой пыл. Может быть, вам удастся урезонить его?

Не дав согласия, я ограничился тем, что попросил о встрече с Говардом. Рыжая борода Его Преподобия озарилась победным блеском глаз. Он вскочил.

— Следуйте за мной, кажется, я знаю, где его искать. Понаблюдайте за ним со стороны и вы поймете меня, разделите мое смятение.