I

«Вместо того чтобы в последнюю минуту обратить оружие против своего египетского покровителя, эмир предпочел отправиться в ссылку. Итак, не прошло и недели, как он взошел на корабль, идущий на Мальту, сопровождаемый своей супругой Хосн-Джихан, в прошлом рабыней-черкешенкой, купленной, как я слыхал, на константинопольском рынке, но превратившейся в даму, почитаемую всеми без исключения; в свиту низложенного властителя также входила добрая сотня членов его семейства, детей, внуков, советников, стражников, слуг…

По диковинному недоразумению, а вернее будь сказано, в силу той склонности к хвастливым преувеличениям, которая никому на Востоке не претит, Таниосу приписали самую что ни на есть выдающуюся роль: якобы не кто иной, как он, изгнал эмира из страны, но великодущно даровал ему жизнь, а европейская коалиция и Оттоманская империя, их армии и флоты, их дипломаты и шпионы были не более чем театральным антуражем и скромными статистами в этом силовом противоборстве между блудным сыном Кфарийабды и деспотом, приговорившим к смерти его отца.

Эта фантастическая интерпретация событий получила такое распространение среди всех слоев общества, будь то у христиан или друзов, что отраженное сияние славы моего воспитанника озарило и меня, его наставника. Что ни день, ко мне шли с поздравлениями, восхищаясь, как это я смог взрастить в своем саду столь редкий цветок. Я позволяю им меня восхвалять, не пытаясь оспаривать подобное истолкование фактов, и должен признаться, что, в общем, мы оба польщены, и миссис Столтон, и я…»

Такую запись в своем дневнике пастор сделал 2 ноября 1840 года, а назавтра добавил:

«<…> И в то время, когда эмир взошел в Сайде на борт того самого судна, где ранее плыли мистер Вуд и Таниос, этот последний направлялся в Кфарийабду, и в каждом придорожном селении ему приходилось прорываться сквозь разгоряченные толпы, сбегающиеся, чтобы поглазеть на героя, чтобы окропить его розовой водой и осыпать рисом, словно новобрачного, чтобы коснуться его рук, а если удастся подобраться поближе, то и его седой шевелюры, как будто она и есть самый очевидный знак чуда, свершившегося благодаря его вмешательству.

Юноша не противился им, немой, недоверчивый, он был заметно пришиблен этим градом благодеяний, что Провидение столь щедро обрушивало на него, и улыбался блаженной улыбкой спящего, словно спрашивая себя, когда настанет миг пробуждения, который вернет его в реальный мир…

После такой внезапной славы оставалось ли еще в душе этого хрупкого мальчика место для обычной жизни, которая, казалось, была предназначена ему с рождения?»

Вступив на главную площадь своего селения, он был встречен, как и повсюду, приветственными криками, словно герой, его несли на плечах до самого замка, там насильно усадили в кресло, где некогда сидел шейх, а потом, совсем недавно, узурпатор. Таниосу хотелось хоть на минуту остаться наедине с матерью, услышать от нее самой о тех страданиях, что ей пришлось вынести. Вместо этого его принудили выслушивать тысячи чужих жалоб и сетований. Потом его возвели в ранг верховного судьи, требуя, чтобы он решил судьбу предателей. Где находится шейх, не знал никто. Некоторые утверждали, что он как узник томится в цитадели Вади-эль-Теим, у подножия горы Хермон; по словам других, он умер в неволе. Кто же, как не герой дня, мог достойно занять место господина в его отсутствие?

Сын Ламии, хоть и был до крайности изнурен, не остался равнодушен к такой чести. Если Провидению угодно послать ему награду за былые невзгоды, с какой стати дуться и отвергать его дары? Усевшись на подушку шейха, он поневоле стал подражать его степенным властительным жестам, его отрывистой речи, его испытующим взорам в упор. Он уже начал говорить себе, что не случайно ему выпало родиться в стенах замка, и задумываться о том, сможет ли он в один прекрасный день покинуть это место и затеряться в толпе… И тут упомянутая толпа расступилась, чтобы повергнуть к его геройским стопам закованного человека с искромсанным, опухшим лицом, с повязкой на глазах. Рукоза. Когда египтяне отступали, он пытался бежать, но «непокорные» изловили его. Ему пришлось расплатиться за все испытания, которые вынесло селение, за всех мертвых, включая тех, что погибли при пожаре, за грабеж, учиненный под предлогом конфискации оружия, за унижения, причиненные шейху, за тысячу других вымогательств, столь очевидных, что не было нужды в судебной процедуре. Таниосу оставалось лишь вынести приговор, который был бы незамедлительно приведен в исполнение.

Рукоз принялся громко стонать, и вконец истомленный герой прикрикнул на него:

— Уймись, или я тебя прикончу собственными руками!

Тот мгновенно утих. А Таниос сорвал заслуженные аплодисменты. Однако сам он, далекий от того, чтобы испытывать удовлетворение, вместо этого чувствовал боль, будто у него в середине груди зияла рана. Причиной такого отчаяния было то, что он не находил в себе силы произнести приговор, а Рукоз со своими стенаниями еще неотвратимее лишал его рассудительности.

Люди ждали. Они шептались: «Тихо! Замолчите! Таниос будет говорить! Послушаем его!»

Он еще сам не знал, что скажет, когда по толпе прокатилась новая волна шума и ропота. Это появилась Асма. Она подбежала, бросилась к ногам победителя, схватила его руку и стала ее целовать, умоляя:

— Смилуйся над нами, Таниос!

Теперь уже все причиняло юноше мучительную боль: каждое слово, каждый взгляд, каждый вздох, доносившийся до его слуха.

Буна Бутрос, сидевший с ним рядом, пробормотал, словно говоря сам с собой:

— Господи, да минует меня чаша сия!

Таниос обернулся к нему:

— Когда я голодал, чтобы умереть, мне было не так плохо!

— Бог не вдали, он рядом, сын мой. Не позволяй этим людям сделать тебя орудием своей ненависти, не совершай ничего такого, за что будешь потом краснеть перед самим собой и перед Господом!

Тогда Таниос прокашлялся и заговорил:

— Я вернулся из-за моря, чтобы объявить эмиру, что он должен покинуть наш Горный край, который он не сумел уберечь от бедствий. Я не покараю слугу строже, чем его господина.

Несколько мгновений он воображал, что его слова достигли цели. Собравшиеся молчали, дочь Рукоза, как безумная, целовала ему руку, которую он отдернул со странным раздражением. Его речь прозвучала по-королевски, по крайности так он думал. Но не долго. Лишь до того мгновения, когда разразился бунт. Сначала восстали молодцы ферари, они только что вернулись из своего леса с оружием в руках и не собирались поддаваться умиротворяющим уговорам.

— Если мы позволим Рукозу с его золотом уехать в Египет, чтобы там он еще приумножил свои богатства и лет через десять вернулся сюда мстить, мы будем трусами и безмозглыми глупцами. Многие из его людей уже мертвы, почему худший из всех должен уцелеть? Он убивал, так пусть расплачивается. Надо, чтобы все узнали: всякий, кто причинит зло этому селению, будет наказан!

Старый арендатор выкрикнул из глубины залы:

— Эй, ферари, вы сами натворили в Кфарийабде больше бед, чем этот человек! Вы спалили треть селения, стали причиной десятков смертей, загубили сосновый лес. Почему бы и вас не осудить?

Всеобщее смятение нарастало. Таниос начал было беспокоиться, но скоро сообразил, какую пользу можно из этого извлечь.

— Послушайте меня! За последнее время совершено много преступлений, много серьезных проступков, и многие невинные погибли. Если каждый начнет карать тех, кто причинил ему вред или стал причиной смерти близкого человека, селение никогда не оправится. Коль скоро я призван принимать решения, повелеваю: Рукоза лишить всего имущества, оно пойдет на возмещение убытков тех, кто пострадал от его лихоимств. Затем он будет изгнан из здешних мест.

Я же валюсь с ног от усталости и теперь пойду отдыхать. Если кто-то другой желает занять место, оставленное шейхом, пусть так и поступит, я ему препятствовать не стану.

Но тут из глубины залы раздался голос человека, которого никто доселе не замечал. Его лицо скрывал клетчатый шарф, теперь он его сбросил.

— Я Кохтан, сын Саид-бея. Я не хотел вмешиваться, не дождавшись, когда вы вынесете свое суждение. За преступления, которые Рукоз совершил против вас, вы решили его выслать. Это ваше право. А теперь мой черед судить его. Он убил моего отца, человека доброй воли, и я прошу выдать его мне, чтобы он ответил за это деяние.

Таниос не желал показать, что его позиция поколеблена:

— Этот преступник уже осужден, дело закрыто.

— Нашими жертвами вы не можете распоряжаться так же, как распорядились вашими. Этот человек — убийца моего отца, и мое дело решать, быть ли с ним милосердным или беспощадным.

«Судья» повернулся к кюре. Но тот был растерян не меньше его:

— Ты не можешь сказать ему «нет». И в то же время нельзя выдавать ему этого человека. Попробуй выиграть время.

Пока они шушукались, сын Саид-бея расчищал себе дорогу, спеша присоединиться к их совещанию.

— Если бы вы со мной вместе пожаловали в Сахлейн, вы бы поняли, почему я говорю именно так, а не иначе. Не может быть речи о том, чтобы убийца моего отца остался безнаказанным. Если я сам прощу его, то мои братья и родичи ни за что не простят, а на меня смертельно разозлятся за попустительство. Буна Бутрос, ты ведь хорошо знал моего отца, не так ли?

— Конечно, я знал его и почитал. Это был самый мудрый и беспристрастный из смертных!

— Я и сам стараюсь следовать предначертанной им дорогой. В моем сердце нет места распрям и злобе. А в этом деле могу посоветовать вам лишь одно. Я послан сюда, чтобы просить выдать мне этого человека, однако если он, христианин, умрет от руки друзов, это повлечет за собой последствия, которых я совсем не хочу. Так что забудьте все, о чем я здесь кричал во всеуслышание, но прислушайтесь к голосу разума, это единственный выход: казните его сами, каждая община должна сама карать своих преступников, друзы пускай сводят счеты со своими злодеями, христиане — со своими. Убейте его сегодня же, я не смогу сдерживать своих ладей до завтра.

Тогда кюре сказал:

— Кохтан-бей рассуждает здраво. Мне противно давать подобный совет, но и самым благочестивым властителям порой случается выносить смертные приговоры. Это отвратительное решение в нашем несовершенном мире иногда оказывается единственно праведным и мудрым.

Буна Бутрос остановил свой взгляд на Асме, все еще коленопреклоненной, обезумевшей, без сил; он сделал знак хурийе, та крепко взяла ее за руку и повлекла прочь. Может быть, после этого произнести неизбежный приговор станет хоть немного легче.

II

Такой странный оборот приняло происходившее в замке судилище над Рукозом. Зала была полным-полна судей и палачей, а единственное судейское место занимал измученный свидетель. Не умевший быть безжалостным ни к кому. В эти мгновения он только и мог, что предаваться самобичеванию: «Чего ради ты вернулся в эту страну, если не способен ни покарать эмира, по чьему приказу повесили твоего отца, ни уничтожить мерзавца, который предал и тебя, и все селение? Зачем ты позволил, чтобы тебя усадили на это место, если не можешь обрушить свой меч на голову преступника?»

Так он изнемогал в напрасных угрызениях. Среди этой толпы, под ее гул, чувствуя устремленные на него взгляды, он больше не мог дышать, только и думал, как бы спастись бегством. Боже милостивый, каким мирным приютом там, в его воспоминаниях, представлялась теперь Фамагуста! А как сладко было взбегать наверх по гостиничной лестнице!

— Говори же, Таниос! — Люди волновались, и Кохтанбей уже терял терпение.

Внезапно молитвенное бормотание буны Бутроса заглушили крики человека, примчавшегося со всех ног:

— Шейх жив! Он в пути! Он заночует в Тархихе, а к завтрему будет здесь!

Толпа громко возликовала, и на губах Таниоса вновь появилась улыбка. По видимости радуясь возвращению господина, он в глубине души был счастлив, что Небеса так вовремя избавили его от затруднительного положения. Он переждал несколько мгновений, пока не схлынула первая волна ликования, затем потребовал тишины, которая была дарована ему тотчас, словно во исполнение последней воли.

— Для всех нас отрадна весть, что хозяин этого замка, преодолев все страдания и унижения, вернется и вновь будет с нами. Когда он займет это место, которое его по праву, я поведаю ему о том, какой приговор был мной вынесен в его отсутствие. Если он одобрит его, Рукоз будет лишен имущественных прав и навеки изгнан из здешних мест. Если он решит иначе, последнее слово останется за ним.

Таниос указал пальцем на четырех молодцов в первом ряду толпы, своих товарищей по приходской школе:

— До завтра охрана Рукоза поручается вам. Отведите его в старые конюшни!

Достойно управившись с этой последней властной функцией, он удрал. Кюре и Кохтан-бей тщетно пытались удержать его — он выскользнул и скрылся чуть ли не бегом.

Снаружи за это время уж смерклось. Таниосу хотелось, выйдя из замка, побродить, как когда-то, по пустынным тропам, подальше от домов, от пересудов, в одиночестве. Но поселяне в тот вечер встречались всюду — возле замка, на перекрестках, в проулочках. И каждый хотел поговорить с ним, дотронуться до него, сжать в своих объятиях. Как бы то ни было, для них он — герой праздника. Но в собственных глазах он являл собой всего-навсего жирного барана для заклания.

Он отступил назад, поблуждал по неосвещенным коридорам, дошел до того крыла замка, где некогда жил со своими близкими. Все двери оказались незапертыми. Через окно, выходившее на долину, проникал красноватый свет. Главная комната была почти совсем пуста — только на полу несколько запыленных подушек, да комод, да ржавая жаровня. Он ни к чему не притронулся. Но подошел к жаровне, склонился над ней. Ибо среди всех воспоминаний, тягостных и сияющих, что теснились в этих стенах, им вдруг овладело самое пустяковое, одно из самых забытых: однажды зимней порой он был дома один, выдернул из одеяла толстую льняную нить, окунул ее в пиалу с молоком, сперва подержал над углями, потом уронил и смотрел, как она тлела, чернея, потом краснея, слушал, как она потрескивает, и вдыхал этот запах жженого молока вперемешку с паленым льном и дымом жаровни. Этот именно запах преследовал его с тех пор, как он сюда вернулся.

Он так и замер, склонившись над жаровней, потом выпрямился и, полуприкрыв глаза, прошел в соседнюю комнату. В ту, где когда-то спали на полу Ламиа и Гериос. А он — немного повыше, в своем алькове. Это убежище было не более чем сводчатой нишей, но зимой там скапливалось все тепло дома, а летом — вся его свежесть. Здесь проходили ночи его детства, здесь он затеял свою голодовку, и здесь же он ждал, чем закончится посредничество патриарха…

С тех пор он часто думал о той лестнице в пять ступеней, по которой тогда взобрался Гериос, — она и поныне стояла, прислоненная к стене. Он поставил ногу на ступеньку, с предосторожностями, уверенный, что теперь она не выдержит его веса. Но она не переломилась.

Наверху он обнаружил свой матрац, такой тонкий, завернутый в кусок старого драного сукна. Он его развернул, медленно разгладил, потом улегся, вытянулся, упершись макушкой в стену. Примирившись со своим детством и молясь, чтобы мир позабыл о нем.

Час пролетел в черном безмолвии. Потом дверь открылась, закрылась снова. Отворилась другая. Таниос навострил уши, но был абсолютно спокоен. Последовать за ним в потемках и обнаружить его в этом укрытии мог лишь один человек. Ламиа. И она же была единственным человеком, с которым ему хотелось поговорить.

Она подошла на цыпочках, взобралась до середины лестницы. Погладила его по голове. Спустилась обратно, чтобы разыскать в старом сундуке одеяло, и, вернувшись, укрыла ему ноги и живот, словно он еще был ребенком. Потом уселась на низкий табурет, прислонившись спиной к стене. Теперь они не видели друг друга, но могли говорить, не повышая голоса. Как когда-то.

Он собирался задать ей кучу вопросов о том, что она пережила, о том, каким образом до нее доходили лучшие и худшие вести… Но она хотела сперва сообщить ему, какие слухи поползли по селению.

— Люди судачат не умолкая, Таниос. У меня по сто цикад в каждом ухе.

Молодой человек затем-то и удрал сюда, чтобы ничего этого не слышать. Но все-таки остаться глухим к материнским тревогам он не мог.

— И о чем же стрекочут эти цикады?

— Они говорят, что, если бы ты пострадал от вымогательств Рукоза так, как они, ты был бы не столь снисходителен к нему.

— Так скажи им, что они не знают, что значит страдать. Выходит, я, Таниос, не страдал от предательства Рукоза, от его двуличия, его лживых обещаний и разнузданных амбиций? Или, может быть, мой отец не по вине Рукоза стал убийцей, а моя мать не из-за этого осталась вдовой?

— Погоди, успокойся, я неправильно передала их слова. Они только хотели сказать, что, если бы ты был в селении, когда Рукоз свирепствовал здесь со своей бандой, ты не испытывал бы к этому человеку ничего, кроме презрения.

— А если бы я испытывал одно лишь презрение, я бы лучше исполнил свою роль судьи?

— Они еще говорят, что если ты сохранил ему жизнь, то лишь ради его дочери.

— Асмы? Она прибежала и бросилась к моим ногам, а я едва заметил ее. Поверь, мама, если бы в ту минуту, когда я произносил приговор, я вспомнил, как сильно я когда-то любил эту девушку, я бы задушил Рукоза собственными руками!

Ламиа вдруг резко переменила тон. Как будто ее миссия посредницы была исполнена и теперь она могла говорить от собственного имени:

— Ты сказал то, что мне хотелось услышать. Я не желаю, чтобы ты запятнал свои руки кровью. Довольно с нас преступления твоего несчастного отца. А если ты и спас жизнь Рукоза ради Асмы, никто не вправе поносить тебя за это.

Таниос привстал, опершись на локти:

— Говорю же тебе, это не из-за нее…

Но его мать продолжала говорить, не дожидаясь, пока он закончит фразу:

— Асма заходила повидаться со мной.

Он не произнес больше ни слова. А Ламиа продолжала, стараясь, чтобы ее голос звучал как можно ровнее и безразличней:

— Она выходила из замка всего два раза и только затем, чтобы прийти ко мне. Рассказывала, что ее отец снова пытался выдать ее замуж, но она никогда больше не поддавалась… Еще она говорила о вас, о ней и о тебе. И плакала. Она хотела, чтобы я снова, как раньше, поселилась в замке. Но я предпочла остаться у сестры.

Ламиа ждала, что сын станет ее расспрашивать, желая узнать побольше, но из ниши доносилось лишь сопение опечаленного ребенка. Боясь, как бы он вконец не расстроился, она заключила:

— Когда ты сидел в большой зале на месте шейха, я смотрела на тебя издали и думала: только бы он не вынес смертный приговор! Рукоз всего-навсего разжиревший плут, но у его дочки чистая душа.

Она умолкла. Подождала. Таниос все еще был не в состоянии говорить. Тогда она прибавила, как бы про себя:

— Вот только люди волнуются.

Он выдавил из себя, все еще жестко:

— О чем им волноваться?

— Они толкуют, что Рукоз наверняка подкупит этих парней, что его стерегут, чтобы они дали ему убежать. Кто тогда утихомирит жителей Сахлейна?

— Мама, у меня голова тяжелая, как мельничный жернов. Оставь меня сейчас. Поговорим завтра.

— Спи, я больше ни слова не скажу.

— Нет, ты ступай ночевать к хурийе, она, верно, ждет тебя. Я хочу побыть один.

Она встала; в тишине он явственно различал каждый ее шаг, скрип дверных петель. Ему казалось, что разговор с матерью успокоит его, а она только добавила ему новых треволнений.

Прежде всего насчет Асмы. За два года изгнания он если и думал о ней, то лишь затем, чтобы корить и изобличать ее. Дошло до того, что он уже видел в ней не более чем копию ее папаши, только в женском обличье. Под ангельской личиной — та же вероломная душа. В тот день она завопила в своей комнате, приспешники Рукоза сбежались, схватили его, измолотили кулаками и вышвырнули вон. Этот образ, отпечатавшись в памяти, заставил его проклясть Асму, и он изгнал ее из своих помыслов. И когда она бросилась к его ногам, умоляя пощадить отца, он на нее и не взглянул. А она, стало быть, в его отсутствие приходила к Ламии, утешала ее, и они говорили о нем…

Не был ли он несправедлив к этой девушке? Он вернулся к своим давно забытым воспоминаниям: тот день, когда в гостиной с незаконченной отделкой он впервые обнял ее, те мгновения бурного восторга от мимолетного касания их робких пальцев… Он уже не понимал, когда ошибался: в своей любви или в своей ненависти.

Душевная тревога убаюкала его. И тревога же разбудила. Несколько секунд прошло или целые часы? Он привстал, опираясь на локоть, повернулся, свесил ноги в пустоту, готовый спрыгнуть. Да так и застыл, изогнув спину, словно в засаде. Показалось, или он вправду слышал какой-то шум? Возможно, ему припомнились тревоги поселян. Так или иначе, после нескольких мгновений замешательства он спрыгнул и помчался к выходу, пересек замковый двор, выбежал на тропу, забирающую влево, к старинным конюшням. Было, судя по всему, часов пять утра. На земле, как при полнолунии, виднелись только черные тени да белые камни.

При этом неверном свете начался последний день в истории того, кого звали Таниос-кишк, — по крайней мере если его жизнь и продолжалась за пределами этого дня, больше о ней ничего не известно. Тем не менее я вынужден, прервав его бег, возвратиться назад, дабы поведать о событиях минувшей ночи. Я постарался восстановить их как можно точнее. И все же существует еще одна версия.

Хотя ни один из письменных источников ее не подтверждает и, что, по-моему, еще серьезнее, версия эта лишена такого достоинства, как правдоподобие.

Если я все-таки упоминаю о ней, то лишь потому, что старый Джебраил прогневался бы на меня, если бы я ее опустил; забыть не могу, до какой степени его возмутили мои сомнения. «Так ты говоришь, это всего лишь легенда? Тебе нужны только факты? Но факты тленны, можешь мне поверить, бессмертна лишь легенда, она остается, как душа после гибели тела или как аромат, когда женщина уже прошла мимо». Мне пришлось пообещать ему, что я не умолчу об его версии.

Какова же она? Наш герой, удрав от толпы и забравшись на свое детское ложе, уснул и в первый раз был разбужен ласковым прикосновением Ламии. Какой между ними произошел разговор, мы знаем, потом он ее попросил дать ему передохнуть.

Так вот, было второе пробуждение, и снова его потревожила ласка.

— Мама, — пробормотал он, — я думал, ты ушла.

Но то была не Ламиа. Не ее привычка класть ладонь на лоб сына, чтобы потом провести ею по волосам, словно причесывая. Жест неизменный, один и тот же в его два года и в двадцать. Новая ласка была иной. Рука со лба скользнула к глазам, погладила щеки, подбородок.

Когда юноша произнес «Асма», девичьи пальцы легли ему на губы, и она прошептала:

— Молчи и глаза тоже закрой.

Потом она прилегла с ним рядом, положив голову ему на плечо.

Его рука обвила ее стан. Ее плечи были обнажены. Они порывисто прижались друг к другу, не говоря ни слова. И не встречаясь глазами, из которых текли слезы, — оба плакали разом обо всех своих бедах.

Потом она встала. Он не пытался удержать ее. Спускаясь с лестницы, она лишь промолвила:

— Не дай погибнуть моему отцу.

Он хотел было ответить, но пальцы Асмы вновь закрыли ему рот, и этот жест был полон доверия. Потом он расслышал в темноте шорох платья. И в последний раз ощутил запах дикого гиацинта.

Он вытер рукавом глаза, потом выпрямился. Вскочил на ноги. И помчался туда, к старинным конюшням.

Зачем? Чтобы проверить, не удрал ли Рукоз, подкупив своих стражей? Или, напротив, чтобы освободить его, пока шейх не подоспел? К тому времени это уже не могло иметь ни малейшего значения.

Старинные конюшни располагались поодаль от замка. Потому-то их и забросили задолго до времен шейха, построили другие, поближе. С тех пор они чаще всего служили овчарней, но иногда там же ненадолго запирали одержимых, буйных помешанных или преступников, слывших опасными.

Внутри все было просто и основательно: толстые цепи, прикрепленные к массивной стене, тяжелая дверь полумесяцем, две решетки, вмурованные в каменную кладку.

Подходя, Таниос вроде бы смутно различил силуэт одного из стражей, сидящего, прислонясь к стене, другой растянулся на земле. Сначала он задержал шаг, собрался было уличить их, застав спящими на посту. Но тотчас передумал, затопал погромче, прокашлялся, чтобы разбудить парней загодя, тогда ему не придется их отчитывать. Они и тут не шелохнулись. И вдруг он заметил, что дверь распахнута.

Стража узника была мертва. И те, оба, и двое других, лежавших чуть дальше. Склонясь над каждым, он мог собственными руками потрогать их раны, убедиться, что им всем перерезали горло.

«Будь ты проклят, Рукоз!» — прорычал он, уверенный, что это сообщники пришли освободить его. Но, войдя в здание, увидел распростертый под сводами труп, все еще с цепями на ногах. Таниос узнал отца Асмы по одежде и телосложению. Голову победители унесли в качестве трофея.

Преподобный Столтон сообщает, что ее в тот же день торжественно пронесли по улицам Сахлейна, насадив на штык. Его отзыв весьма суров:

«Чтобы раздобыть голову преступника, убили четырех невинных. Кохтан-бей мне сказал, что не хотел этого. Однако же он это допустил. Завтра явятся молодцы из Кфарийабды и в отместку перережут горло другим невинным. Обе стороны на много грядущих лет найдут в этом великолепные основания для своей непрерывной обоюдной мести.

Господь не говорил человеку: „Не убий без причины“. Он просто сказал: „Не убий“».

А двумя абзацами ниже пастор еще добавил: «Эти гонимые судьбой общины много столетий назад приютились здесь, уцепившись за бок одной и той же горы. Если в этом убежище они передерутся, окружающее рабство подступит и поглотит их с головой, как морской прилив — прибрежные скалы.

На кого в этой истории ложится самая тяжкая ответственность? Само собой, на египетского пашу, что натравливал горцев друг на друга. Да и на нас, англичан и французов, явившихся, чтобы здесь продолжать наполеоновские войны. И на власти Оттоманской империи с их беспечностью и приступами фанатизма. Но коль скоро я пришел сюда, полюбив Предгорье так, словно сам здесь родился, я вправе сказать: самая непоправимая вина лежит на жителях этого края, будь они хоть христиане, хоть друзы…»

Таниос, «житель этого края», даром что не мог заглянуть в записи своего бывшего воспитателя, увидел во всем случившемся единственного виновника — самого себя. Разве ему не говорили, что подобная драма неизбежно произойдет, если он откажется казнить Рукоза? Даже кюре и тот его предупреждал. А он не пожелал слушать. Эти четверо юношей — кто, как не он, обрек их на смерть единым жестом, да еще чуть ли не любовался своей повелительной манерой? Кровопролитие, которое за этим последовало, он спровоцировал своей неспособностью жестоко карать. Итог: он повинен в нерешительности. Повинен в попустительстве во имя прежней привязанности, ради памяти об ушедшей любви. Повинен в жалости.

Он был настолько убежден в собственной виновности, что не решился сразу вернуться в селение, чтобы рассказать о случившемся. Побрел в сосновый лес, недавно уничтоженный пожаром. Некоторые деревья обуглились, но остались стоять, и он поймал себя на том, что гладит их, будто лишь им дано понять, что у него на сердце. Его ноги погружались в черную траву, и он напрасно искал взглядом тропинку, по которой когда-то бегал в Сахлейн, в школу. Едкий дым жег ему глаза.

Небо мало-помалу светлело. В Кфарийабде светает куда раньше, чем покажется солнце, потому что на востоке, совсем близко, его заслоняет одна из высочайших вершин Предгорья — светилу требуется немало времени, чтобы выплыть из-за нее. В час заката, напротив, уже темно, в окнах зажигаются лампы, а на горизонте еще виден солнечный диск, сперва багровый, потом голубоватый, а под конец озаряющий лишь узкий, как в колодце, клочок моря, где ему суждено угаснуть.

В то утро многое успело произойти прежде, чем показалось солнце. Таниос еще блуждал по обугленному лесу, когда грянул церковный колокол. Удар, потом тишина. Второй — и молчание. Таниос содрогнулся. «Они нашли трупы!»

Но колокол звенел все азартнее. То, что он принял за похоронный звон, было первыми тактами ликующего набата. Шейх только что прибыл. Он шагал по Плитам. Люди сбежались, крича, окружили его. С того места, где он находился, Таниосу даже удалось узнать его среди этой толчеи. Он только не мог услышать ропот, который стремительно распространялся в толпе:

— Его ослепили! Для него погас свет дня!

III

Шейх заметил, как поражены поселяне, и сам подивился этому. Он думал, что всем давно все известно: ему выжгли глаза раскаленным железом в первую же неделю заточения.

Люди старались дать полную волю своей радости, но, толкаясь вокруг господина, спеша «увидеть» его руку, они не могли удержаться и разглядывали его так, как никогда бы не осмелились в те времена, когда он был зрячим.

Все в нем переменилось. Его седые усы теперь уже не были ухоженными, волосы растрепались, его повадка, равно как и жесты, вся манера держаться стали суровее, что-то новое сквозило в повороте головы, в подергивании лица, даже голос стал каким-то неуверенным, будто и он искал свою дорогу на ощупь. Только жилет цвета зеленого яблока был все тот же, тюремщики не отобрали его.

Подошла женщина в черном, как и все прочие, взяла его руку.

— Это ты, Ламиа.

Он сжал ее голову ладонями, приподнял и поцеловал в лоб:

— Не уходи, сядь сюда, слева от меня. Будешь моими глазами. У меня никогда не было таких прекрасных глаз.

И он засмеялся. Все вокруг вытирали слезы, а у Ламии они текли обильнее, чем у всех.

— Где Таниос? Мне не терпится поговорить с ним!

— Когда он услышит, что наш шейх возвратился, сразу примчится.

— Мы все можем гордиться этим парнем, он — краса нашего селения.

В ответ Ламиа собралась подобающим образом высказать пожелание долгой жизни и здравия, но тут послышались крики, ружейная стрельба — палили в воздух. Потом началась суматоха. Люди забегали туда-сюда.

— Что происходит? — спросил шейх.

Несколько запыхавшихся голосов отозвались одновременно.

— Ничего не понимаю, пусть все замолчат, а говорит кто-нибудь один!

— Я, — вызвался некто из толпы.

— Кто ты?

— Это Тубийя, шейх!

— Хорошо. Рассказывай, Тубийя: что случилось?

— Ночью на нас напали люди из Сахлейна. Они убили Рукоза и четверых юношей, которые его охраняли. Надо, чтобы все селение взялось за оружие! Пойдем туда и заставим их поплатиться за это!

— Тубийя, тебя просили не научить меня, что я должен делать, а только объяснить, что произошло! А теперь скажи, откуда ты знаешь, что это сделали люди из Сахлейна?

Кюре знаком велел, чтобы Тубийя помолчал и предоставил дело ему самому. Потом, склонясь к уху шейха, в нескольких словах оповестил о вчерашних спорах в замке, о решении, которое принял Таниос, о вмешательстве Кохтан-бея… Буна Бутрос воздержался от осуждения сына Ламии, но люди, стоявшие вокруг, забушевали:

— Таниос на один лишь день занял место нашего шейха, и вот уже селение в огне и в крови!

Лицо господина стало непроницаемым.

— Пусть все умолкнут, я слышал достаточно. Давайте все поднимемся в замок, мне лучше присесть. Когда будем там, потолкуем еще.

Колокольный звон в церкви оборвался в то самое мгновение, когда шейх снова ступил на порог господского дома; кто-то сбегал сказать звонарю, что час ликования миновал.

Однако, заняв свое привычное место в Зале с колоннами, хозяин повернулся к стене у себя за спиной и осведомился:

— А что, портрет вора все еще там?

— Нет, — отвечали ему, — мы сорвали его и сожгли.

— Какая жалость, он бы нам помог пополнить нашу казну.

Он сохранил суровую мину, но у собравшихся сумел вызвать улыбку и даже несколько отрывистых смешков. Стало быть, шейх осведомлен о том, какие шутки против узурпатора измышляли его поселяне. Сеньор и его подданные вспомнили, что в прошлом оставались союзниками, и приготовились встретить новое испытание.

— То, что произошло между Кфарийабдой и Сахлейном, печалит меня больше, чем потеря собственных очей. Я никогда ни на шаг не отступал от путей братства и доброго соседства. И несмотря на то что ныне пролилась невинная кровь, нам надобно избежать войны.

Послышался невнятный ропот.

— Пусть те, кому не по душе мои слова, сейчас же оставят мой дом, чтобы не вынуждать меня прогнать их вон!

Никто не двинулся с места.

— А коли так, пусть умолкнут! И если кто-либо вздумает, презрев мою волю, отправиться воевать, пусть знает: я велю его повесить раньше, чем друзы успеют убить его.

Теперь тишину уже ничто не нарушало.

— Таниос здесь?

Молодой человек вошел сюда после шейха, сесть отказался, сколько ему ни предлагали, и просто стоял, прислонясь к одной из колонн залы. Услышав, что называют его имя, он вздрогнул, приблизился и склонился к руке, которую протянул ему сеньор.

Ламиа встала, чтобы уступить место сыну, но шейх удержал ее:

— Ты мне нужна, не уходи; Таниосу неплохо и там, где он есть.

Несколько смущенная, Ламиа села, но ее сын преспокойно вернулся к своей колонне, по-видимому, нисколько не уязвленный.

— Вчера, — продолжал хозяин, — еще не зная, что я вернусь, вы собрались здесь под предводительством этого юноши, чтобы судить Рукоза. Таниос вынес приговор, который оказался злосчастным и даже бедственным. Некоторые из вас говорили мне, что ему не хватило твердости и мудрости. Я признаю их правоту. Другие ворчали, и их шипение достигло моих ушей, что, дескать, Таниос недостаточно храбр. Этим последним скажу: знайте, чтобы встать перед эмиром и объявить ему о его низложении и ссылке, надобно в сто раз больше храбрости, чем для того, чтобы перерезать горло связанному человеку.

Последние слова он произнес голосом гневным и мощным. Ламиа приосанилась. Таниос не поднимал глаз.

— С возрастом, когда придет опыт, мудрость этого юноши возрастет, она сравняется с его умом и отвагой. Тогда он сможет с безупречным достоинством занимать это место. Ибо моя воля и намерение в том, чтобы, когда меня не станет, моим преемником был именно он.

Я просил Небо не дать мне умереть, не дожив до падения тирана, который несправедливо убил моего сына. Всевышний внял моим молитвам, притом орудием своего праведного гнева он избрал Таниоса. Отныне этот юноша стал моим сыном, единственным сыном, и я назначаю его своим наследником. Ныне я заявляю об этом во всеуслышание, дабы никто не вздумал потом это оспаривать.

Все взоры обратились к избраннику, который стоял все с тем же отсутствующим видом. Была ли это его особая манера принимать почести, признак робости и чрезвычайной учтивости? Все источники единогласно свидетельствуют, что в то утро поведение Таниоса озадачило присутствующих. Бесчувственность к хуле, глухота к похвалам, обескураживающая молчаливость. Объяснение мне представляется простым. Никто из собравшихся, даже Ламиа, не знал главного: что Таниос первым наткнулся на трупы четырех юношей, что перед его глазами стояло все заслоняющее видение их окровавленных тел, что чувство вины, всецело им овладев, не давало возможности подумать ни о чем другом, а уж о завещании шейха и собственном блестящем будущем и подавно.

И когда несколько минут спустя владелец замка сказал: «Теперь дайте мне немного отдохнуть, возвращайтесь после полудня, потолкуем о том, как нам поступить с нашими соседями из Сахлейна», — люди потянулись к выходу, Таниос так и остался стоять, прислонясь к колонне, в полной прострации, а они, проходя мимо, окидывали его взглядом с головы до пят, словно он был статуей.

Наконец шум шагов затих. Тогда шейх спросил Ламию, которая поддерживала его под локоть:

— Они все ушли?

— Да, — отвечала она, хотя ее сын все еще стоял, застыв на прежнем месте, и мать смотрела на него с возрастающей тревогой.

Затем чета медленным шагом — так ходят тяжелобольные — двинулась в сторону покоев шейха. Тогда Таниос поднял голову и, глядя, как они удаляются рука об руку, внезапно с полной уверенностью осознал, что те, кому он так смотрит в спину, — его родители.

Эта мысль встряхнула его, вывела из ступора. Его взгляд ожил. Что было в этом взгляде? Нежность? Упрек? Облегчение, что наконец-то отыскался ключ к тайне, всю жизнь тяготевшей над ним?

В это самое мгновение Ламиа обернулась. Их глаза встретились. Тогда, словно устыдясь, она выпустила локоть шейха, подошла к Таниосу, положила ему руку на плечо:

— Я подумала о дочке Рукоза. Уверена, что во всем селении ни одна душа не придет выразить ей сочувствие. Ты не должен оставлять ее одну в такой день.

Молодой человек кивнул. Но с места он сдвинулся не сразу. Его мать уже удалялась с шейхом, который дождался ее возвращения там, где она его оставила. Она снова взяла его под руку, однако теперь держалась не так близко. Потом они исчезли за поворотом коридора.

Тогда и Таниос со странной улыбкой на губах побрел к выходу.

Далее я снова привожу записи преподобного Столтона:

«Мне рассказывали, что, направляясь к дочери хведжи Рукоза, чтобы принести ей свои соболезнования, Таниос увидел, что невдалеке от Плит столпился народ. Молодежь селения накинулась с кулаками на Надира, бродячего торговца, обвиняя его в том, что он поносил шейха и был заодно с Рукозом и египтянами. Несчастный отбивался, клянясь, что забрел сюда лишь затем, чтобы поздравить шейха с возвращением. Его лицо было в крови, товары рассыпались по земле. Таниос вмешался, пользуясь остатками восхищения, которым был окружен еще так недавно, и проводил этого человека вместе с его мулом до выезда из селения. Крюк длиной не более чем в три мили, считая и обратный путь, однако мой воспитанник возвратился лишь четыре часа спустя. Ни с кем не поговорив, забрался на скалу и уселся там. Потом, словно по волшебству, исчез. (Не vanished, как сказано в английском тексте.)

Когда наступила ночь, его мать и супруга кюре пришли ко мне спросить, не видел ли я Таниоса, не знаю ли каких-либо новостей о нем. Никто из мужчин не сопровождал их, слишком большая напряженность царила между Сахлейном и Кфарийабдой».

Что до «Хроники горного селения», она рассказывает следующее:

«Таниос проводил Надира до самого храджа (то есть за пределы селения), убедился, что он в безопасности, затем возвратился и тотчас забрался на ту скалу, что ныне носит его имя. Он пробыл там довольно долго, сидел неподвижно, откинувшись и опираясь спиной на каменную стену. Иногда поселяне приближались, смотрели на него, потом продолжали свой путь.

Когда шейх пробудился от своего дневного сна, он его потребовал к себе. Его посланцы пришли к подножию скалы, и Таниос сказал, что скоро к ним присоединится. Но и час спустя он в замок не явился. Шейх стал проявлять признаки досады и отправил за ним новых эмиссаров. Но на скале его уже не было. Однако никто также не видел, чтобы он оттуда спустился и ушел.

Тогда стали разыскивать его, звать по имени, все селение всполошилось — мужчины, женщины, дети. Предполагали даже самое худшее, спустились к подножию скалы поглядеть, не сорвался ли он, может, голова закружилась. Но и там не обнаружили ни следа».

Надиру больше никогда не довелось побывать в селении. К тому же он вообще отказался впредь странствовать по Горному краю со своим товаром, предпочел завести в Бейруте более оседлое торговое дельце. Он прожил еще добрых двадцать лет, прибыльных и полных болтовни. Но когда люди из Кфарийабды порой заходили его повидать и расспрашивали про сына Ламии, он говорил лишь то, что было всем известно: мол, расстались на выезде из селения, он отправился своей дорогой, а Таниос вернулся обратно.

Свою долю тайны он доверил тетрадке, которую в двадцатые годы нашего столетия случайно откопал, роясь в чердачном хламе, некий преподаватель американского университета в Бейруте. Снабженные аннотацией и опубликованные в английском переводе под заглавием «Wisdom on muleback» (что я истолковал несколько вольно как «Премудрость погонщика мулов»), эти записки имели хождение лишь в ограниченном кругу, где не было никого, кто мог бы усмотреть в них какую-либо связь с исчезновением Таниоса.

Однако, стоит захотеть вчитаться повнимательнее в эти изречения, претендующие на поэзию, и обнаруживаешь в них вполне очевидные отголоски долгой беседы, что произошла в тот день между Надиром и Таниосом на границе селения, а кое-что может также послужить ключом к возможной разгадке последующих событий.

Таковы фразы вроде: «А сегодня судьба твоя совершилась и жизнь начинается», я ее неспроста уже приводил ранее, или еще вот эта: «Твоя скала устала носить тебя, Таниос, и морю надоели твои бесплодные взгляды»; но всего примечательнее следующий пассаж, его старый Джебраил — да перешагнет он столетний рубеж, сохраняя свою голову ясной, — прочитал мне однажды вечером, подчеркивая каждое слово движениями своего узловатого перста:

Ты для прочих пропал без следа, но как другу мне правда открыта. Где им знать, что ты к морю бежал: этот путь твой убийца-отец проторил для тебя. На острове ждет тебя дева-сокровище, и власы у нее, как закатное солнце, сияют и ночью, и днем.

* * *

Впервые пробежав глазами этот столь ясный пассаж, я было возомнил, что держу в руках конец всей истории. Возможно, так и есть. А может статься, что и нет. Эти строки, может быть, и говорят о той «правде», что была «открыта» погонщику мулов. Но, перечитывая их, начинаешь понимать, что здесь выразилась, возможно, лишь надежда в один прекрасный день узнать, что судьба исчезнувшего друга обернулась так, как мечталось.

Как бы то ни было, остается немало темных мест, и время лишь затуманивает их все больше. Вот для начала вопрос: чего ради Таниосу, уже выйдя из селения в компании погонщика мулов, понадобилось возвращаться, чтобы залезть на ту скалу?

Можно представить, что к концу разговора с Надиром, который с присущей ему горячностью еще раз попытался уговорить его покинуть свой Горный край, молодой человек заколебался. Он даже мог начать подсчитывать доводы, способные подхлестнуть его либо, напротив, удержать… Зачем? Решение уйти принимается совсем иначе. Тут не взвешиваешь, не исчисляешь преимущества и неудобства. Есть пора колебаний, ты мечешься. Тяготение к иной жизни, иной смерти. Выбор между славой и забвением. Но кто когда мог определить, после какого взгляда, слова, насмешки человек внезапно понимает, что он чужой среди своих? И как знать, для чего рождается в нем эта страстная потребность удалиться или совсем исчезнуть?

С тех пор не счесть сколько людей по незримым следам Таниоса ушло из селения. По тем же причинам? Скорее — по тому же побуждению, да и вытолкнутые той же силой. Мое Предгорье, оно таково. Привязанность к почве и жажда вырваться. Высокогорный приют, край мимолетного пристанища. Земля меда и млека. И крови. Ни рай, ни ад. Чистилище.

* * *

На этом этапе своего исследования, проводимого на ощупь, я, грешным делом, стал позабывать о волнениях Таниоса, оттесненных на второй план моими собственными тревогами. Разве я не искал истину под покровом легенды? Но когда мне казалось, что я различаю биение сердца истины, то легенда трепетала в моих руках.

Я дошел до того, что начал спрашивать себя, нет ли и впрямь какого-нибудь колдовства, связанного со скалой Таниоса. Когда он забрался туда, думалось мне, он это сделал не затем, чтобы поразмыслить или взвесить все «за» и «против». Он жаждал чего-то совсем другого. Медитации? Созерцания? Нет, ему требовалось нечто большее — чтобы муть в душе улеглась. Просветление. И он инстинктивно ощутил, что, если заберется туда, усядется на каменный трон, отдавшись влиянию этого места, его судьба определится.

Теперь до меня дошло, почему мне запретили лазать на ту скалу. Но именно потому, что я это понял, наперекор собственному разуму поддавшись мысли, что суеверные предубеждения были не совсем безосновательны, искушение нарушить запрет стало особенно сильным.

Был ли я все еще связан клятвой, которую дал когда-то? Столько всего прошло, с тех далеких времен, когда был жив мой дед, селение испытало столько раздоров, разрушения, недугов, что однажды настал день, когда я уступил соблазну. Пробормотал извинение, обращаясь ко всем предкам, и в свой черед взгромоздился на ту скалу.

Какими словами описать мое состояние, мои тогдашние чувства? Невесомость времени, невесомость разума и сердца.

За моей спиной, совсем рядом, — гора. У моих ног долина, откуда на закате доносятся завывания шакалов, такие знакомые. А там, вдали, я видел море, полоску воды, узкую и длинную, убегающую к горизонту, как дорога.

ПРИМЕЧАНИЕ

Книга берет за основу истинное событие (правда, в весьма вольном переложении): убийство патриарха, которое совершил в девятнадцатом веке некий Абу-кишк Маалуф. Его, укрывшегося вместе с сыном на Кипре, хитростью заманил на родину эмирский агент, и он был казнен.

Все остальное в повествовании: рассказчик, его селение, источники, коими он воспользовался, прочие персонажи — все это плод не слишком изобретательного воображения.