I

В те времена небо нависало так низко, что никто из поселян не осмеливался выпрямиться во весь свой рост. Но жизнь шла отнюдь не без вожделений и празднеств. И хотя никто не ждал лучшего в этом мире, каждый день нес надежду избавления от худшего.

Все селение целиком принадлежало одному феодальному сеньору. Он был наследником длинной цепочки властителей, но когда сегодня в наших краях упоминают об «эпохе шейхов» без каких-либо уточнений, это никого не способно ввести в заблуждение: речь всегда идет о вполне определенном шейхе — о том, в тени коего жила Ламиа.

Нет, он не был могущественным властителем, отнюдь. Между равниной на Востоке и морем можно было насчитать десятки феодальных доменов, превосходящих его владения. Ему принадлежали только Кфарийабда и несколько близлежащих ферм, так что под его началом находились сотни три семейных очагов, не более. Над ним и прочими местными шейхами стоял эмир Предгорья, а выше эмира были провинциальные паши, сидевшие в Триполи, Дамаске, Сайде или Акре. А еще выше, гораздо выше, у самой границы небес имелся истанбульский султан. Но жители селения не заглядывали так высоко. «Их» шейх казался им весьма и весьма значительной фигурой.

Каждое утро набиралось предостаточно желающих подняться в замок и дожидаться там пробуждения господина, тесной кучкой топчась в коридоре, ведущем в его покои. А при его выходе замок оглашался сотнями благих пожеланий, тихих и громких, в какофоническом многоголосии сопровождавших каждый его шаг.

Большинство пришедших были одеты так же, как их господин: широкие черные шаровары, рубахи в белую полоску, колпаки землистых оттенков, а верхнюю губу каждого бритого лица венчали одинаковые усы: густые и горделиво подвитые кольцами вверх. Чем выделялся шейх? Только яблочно-зеленым жилетом с тонким золотым шитьем, каковой носился во всякое время года подобно тому, как иные не снимают собольей шубы или не выпускают из рук скипетра. Сказав это, нелишне заметить, что ни один чужак не затруднился бы отыскать повелителя в толпе селян: одна за другой их головы ныряли вниз, чтобы поцеловать его руку — церемония, не прекращавшаяся до тех пор, пока господин не вступал в зал с колоннами, а оказавшись в нем — не занимал своего обычного места на софе и не подносил к губам золоченый мундштук кальяна.

Некоторое время спустя, возвращаясь домой, поселяне говорили своим женам: «Сегодня утром я видел руку шейха». Не «целовал руку», нет! Конечно, все ее лобызали, и притом публично, но выговаривать это целомудренно стеснялись. Однако тем паче не произносили: «Я видел шейха», находя подобные речи самонадеянными, как если бы дело шло о встрече двух людей равного состояния, нет, именно «я видел руку шейха» — такова была формула, освященная традицией.

Ничья рука в мире столько не значила. От Божией или султанской десницы не ожидали ничего, кроме всеобщих напастей; лишь шейхова длань расточала беды повседневные. А подчас рассыпала и крохи благ.

В тамошней обиходной речи само слово «kaff» порой обозначало и «руку», и «пощечину». Сколько властителей делали его символом владычества и инструментом повелевания! Когда они судачили промеж себя вдали от ушей верноподданных, это вездесущее словцо то и дело выпрыгивало у них из уст: «Надо, чтобы у селянина пощечина не слезала с уха» — речение, каковое можно истолковать в том смысле, что следует держать народ в непрестанном страхе, с головой, втянутой в плечи. Зачастую «пощечиной» для краткости именовали «заковывание в железа», «порку», «отбывание повинности»…

Никому из владетельных сеньоров не запрещалось дурно обращаться с подданными, а если в некоторых, крайне редких, случаях верховная власть кого-нибудь в подобном обвиняла, то исключительно желая навредить ему по причинам, одной ей известным, и ища малейшего повода его прищучить. Века и века на этих землях царил произвол, а ежели когда-либо ему и предшествовала пора справедливости, о ней ныне не помнил уже никто.

Если кому выпадала удача иметь хозяина менее жадного или свирепого, чем остальные, он почитал себя счастливчиком, благодаря Господа за толикое благорасположение столь истово, как если бы от Всевышнего и нельзя было ожидать большего.

Именно так обстояли дела в Кфарийабде — вспоминаю, как я был удивлен, а подчас и возмущен тем, с каким восторгом некоторые жители деревни толковали о том шейхе и годах его правления. Конечно, говорили они, он охотно позволял целовать себе руку, а время от времени и награждал кого-нибудь из подданных звонкой пощечиной, но никогда никого не обижал зазря. Поскольку именно ему приходилось вершить суд и расправу в своих владениях и все распри — между братьями, соседями, мужем и женой — разрешались по его слову, шейх имел обыкновение выслушивать самих жалобщиков, затем двух-трех свидетелей, а под конец выносить непререкаемое суждение: чаще всего тяжущиеся призывались к незамедлительному примирению и полагающемуся в таких случаях обмену поцелуями, а буде кто заупрямится, хозяйская пощечина служила последним доводом.

Такое наказание было достаточной редкостью, так что потом поселяне неделями не обсуждали между собой ничего другого, умудряясь описывать свист пощечины, длинно распространяться относительно оставленного пальцами следа на щеке, не сходившего целых три дня, и касательно век потерпевшего, которые уже более никогда не переставали моргать.

Близкие получившего пощечину приходили его навестить. Они усаживались вокруг него, но не близко, а у стен комнаты, и молчали, словно на похоронах. Это продолжалось, пока один из них не возвышал голос, замечая, что в случившемся нет позора. Кого не бил по щекам его собственный отец?

Шейх желал, чтобы почтение к нему выражалось именно так. Обращаясь к жителям своих владений, называл их не иначе как «иабнэ!» («сын мой!») или «йа бинт!» («дочь моя!»). Он внушал себе, что с подданными его теснейшим и непосредственным образом связывают некие узы, а потому он вправе ожидать от них подчинения и почтения, а они от него — непременного и исключительного покровительства. Даже тогда, в начале девятнадцатого столетия, такого рода совершенный патернализм выглядел преувеличением, пережитком первоначальных веков невинности, но большинство селян приспособились к нему, а некоторые из их потомков еще вспоминали о нем не без ностальгии.

Да я и сам, могу в том признаться, даже я, узнав о кое-каких свойствах этого человека, умерил собственную к нему суровость. Ибо если «наш шейх» не отказывался от прерогатив своей власти, он отнюдь не пренебрегал, подобно большинству его знатных современников, своими обязанностями. Так, почти все крестьяне были обязаны отдавать ему часть урожая, но он имел обыкновение заверять, что «никому в его владениях не грозит голод, пока в замке найдется хоть одна оливка и одна лепешка». Поселяне имели случай не раз убедиться, что слова эти не были пустым звуком.

То, как шейх относился к приказам вышестоящих властей, также много значило в глазах селян, отсюда в не меньшей мере проистекают их благожелательные воспоминания о нем. Другие шейхи в случаях, когда эмир или паша требовали от них ввести новый налог, не брали на себя труд доказывать его вредоносность, подробно вникая в суть дела, и сходились во мнении, что лишний раз нажать на подданных полезнее, нежели ссориться с власть имущими. Не так поступал «наш» шейх. Он выходил из себя, не жалел сил, громоздил прошение на прошение, не скупился на бакшиши и радел об их своевременном вручении тем, кому надо, — и порой добивался отсрочки или убавления суммы платежей, если не полной их отмены. Говорили, что чиновники и казначеи вытягивали недостающее из более покладистых господ.

Частенько он оказывался и в проигрыше. Власти редко проявляли терпимость, когда дело касалось налогов. Но по крайней мере он не оставлял попечения, крестьяне были ему благодарны и за это.

Не менее ценилось и его поведение во время местных войн. Кичась былыми заслугами, он свято блюл право своих подданных сражаться под собственным знаменем, не растворяясь в общевойсковых порядках. Привилегия, неслыханная для такого крошечного владения, способного поставить под ружье в лучшем случае четыре сотни воинов. Для поселян это значило очень много. Уйти на войну вместе с детьми, отцами, родными и двоюродными братьями, под водительством самого шейха, знавшего своих людей поименно, помнить, что тебя не оставят, раненного, на поле боя, что выкупят, если попадешь в плен, и достойно похоронят, коль встретишь смерть! Что не пошлют на бойню по прихоти какого-нибудь взбесившегося паши! Этой привилегией селяне гордились не меньше самого шейха. Хотя, конечно, право на нее приходилось вновь и вновь подтверждать делом. Недостаточно было «создавать видимость», требовалось храбро сражаться, отважней, чем весь этот сброд, что идет с тобой или против тебя, надо было, чтобы смелость твоих соотечественников приводили в пример во всех селениях Предгорья, во всей империи, отсюда вели свое начало особая гордость здешних обитателей, их чувство чести, ибо только отвага помогала сохранить почетную привилегию.

По всем этим причинам люди Кфарийабды почитали «своего» шейха наименьшим злом. Он представлялся бы им истинным благословением небес, если бы не одно «но», каковое в глазах некоторых жителей деревни сводило на нет все его благороднейшие свойства.

— Женщины! — восклицает старый Джебраил, и на его узком, как у сарыча, лице загораются глаза хищной птицы. — Женщины! Шейх вожделел к ним ко всем, и каждый вечер какая-нибудь да поддавалась его уговорам!

Что касается конца фразы, здесь сильное преувеличение. Но в остальном — и главном — похоже, что шейх, подобно своим предкам и по примеру стольких властительных современников на всех земных широтах, жил в твердом убеждении, что все женщины его владений принадлежат лично ему. Как дома, земли, смоковницы и виноградники. Впрочем, как и мужчины. И что он в любой день, повинуясь лишь собственной прихоти, волен заявить о своем праве.

При всем том не надо воображать его каким-то сатиром, рыщущим по деревне в поисках добычи с плечистыми подручными на амплуа загонщиков. Нет, все обстояло иначе. При всей своей страстности он никогда не терял известного самообладания, никогда бы не унизился до шмыганья в потаенную дверцу, до вороватых похождений в отсутствие законного супруга. Он, можно сказать, служил свои обедни только в собственном дому.

И подобно тому, как каждый мужчина деревни должен был хотя бы раз в месяц карабкаться вверх по дороге к замку, чтобы «видеть руку шейха», всем женщинам приходилось ежемесячно посещать замок, принимая участие в повседневных или сезонных работах, — так они выражали свою верноподданность. Некоторые славились особыми способностями толочь мясо в ступе или тонко раскатывать тесто для лепешек. А когда требовалось готовить кушанья для пиршества, рекрутировались все обладательницы каких-либо кулинарных умений. Короче, своего рода феодальная повинность, но поделенная на всех, на десятки, сотни женщин, а значит, не бывшая слишком в тягость.

Меня, чего доброго, можно понять так, будто лепта мужчин ограничивалась утренним лобызанием руки. Это не соответствовало бы действительности. Они поставляли и рубили дрова, занимались всяческими починками, поправляли размытые террасы на обрабатываемых землях, принадлежавших шейху, и все это помимо основной — то есть военной — повинности, обычной для мужской половины человеческого рода. Но в мирное время замок представлял собой улей, где копошились женщины; они там суетились, болтали, не забывая и о развлечениях. А порой, во время сиесты, когда вся деревня укрывалась в навевающей ленивые грезы полутьме, то одна, то другая из этих женщин терялась в сплетении переходов и комнат, чтобы вынырнуть на поверхность часа через два среди всеобщих перешептываний и ухмылок.

Некоторые предавались подобным забавам с легким сердцем, польщенные расточаемыми им страстными ухаживаниями. Шейх был мужчина видный, осанистый; к тому же от них не укрывалось, что он бегал отнюдь не за всякой юбкой, нет, он высоко ценил шарм и ум. До сих пор в деревне памятно присловье, часто слышанное из его уст: «Только ослы возлежат с ослицей!» Так что он был ненасытен, но переборчив. Именно таким он помнится потомкам, и, вероятно, таковым представлялся он и своим подданным. Посему многим женщинам хотелось быть по меньшей мере замеченными, это укрепляло их веру в собственную неотразимость. Они внушали себе, что вольны поддаться искусителю или в решительный миг дать отпор. Опасная игра, должен признать, но пока наливалась в бутоне, а потом раскрывалась цветком — прежде, чем окончательно поблекнуть, — их красота, разве могли они отказать себе в самом желании очаровывать?

Тем не менее в большинстве — что бы там ни утверждал старый Джебраил — женщины опасались столь предосудительных связей, заведомо лишенных будущего. Они не позволяли себе иных галантных забав, кроме гибкого ускользания от господских поползновений, и, насколько могу судить, их повелитель умел осаживать себя, умеряя пыл, когда «противник» проявлял изворотливость. И не в последнюю очередь — дальновидность, коль скоро мог наступить момент, когда объект страсти лишался права и средств к отступлению: оказавшись с шейхом тет-а-тет, юная особа уже не могла повелеть ему удалиться, не оскорбив. А на такое бы не решилась ни одна селянка. Духу не хватило б. Уловки приходилось пускать в ход чуть загодя, именно с той целью, чтобы не очутиться в стеснительном противостоянии. Посему прелестницы пускались на тщательно просчитанную череду хитростей. Так, кое-кто из них, когда наставала пора идти в замок, являлся туда с малым ребенком — собственным или соседским — на руках. Другие брали с собой сестру или мать, ибо в такой компании пребывали недоступны для атак. Еще одним способом избежать обольстительных наскоков было примоститься в непосредственной близости от молодой супруги правителя, шейхини, и не отходить от нее до самого вечера.

Шейх промедлил с женитьбой до порога сорокалетия, да к тому же в брак вступил чуть ли не по принуждению. Тамошний церковный патриарх, утомленный потоками жалоб на неисправимого соблазнителя, решился пустить в ход все свое влияние, чтобы покончить с вопиющим положением дел. Казалось, он нашел идеальное противоядие: союз с дочерью гораздо более крупного и влиятельного местного феодала, повелителя из Великого Загорья; патриарх питал надежду, что из уважения к супруге и не в меньшей степени из опасения раздражить могущественного свекра хозяин Кфарийабды принудит себя к воздержанности.

В первый же год шейхиня произвела на свет сына, которому дали имя Раад. Меж тем супруг, не усмиренный даже появлением наследника, не замедлил воротиться на дорогу греха, пренебрегая своей половиной в пору ее беременности, а после родов ведя себя еще менее почтительно.

Супруга же, наперекор предположениям патриарха, явила миру свидетельство поразительной для особы ее ранга слабости. Несомненно, она припоминала то, что творили в ее собственном дому глава семейства, известный весьма ветреным нравом, и его не менее легкомысленные сыновья, и как все это смиренно терпела мать. В ее глазах поведение мужа являлось следствием его темперамента и положения в обществе — двух вещей, изменить кои она была не в силах. Она не желала, чтобы при ней заговаривали о шейховых приключениях, ибо тогда пришлось бы что-то делать. Но сплетни до нее доходили и причиняли сердечную боль, хотя плакала она только вдали от чужих глаз, разве что в присутствии матери, у которой подолгу гостевала.

В замке она всем своим видом изображала равнодушие или напирала на горделивую иронию, а горе топила в сладком сиропе. Шейхиню всегда видели сидящей на одном месте, в крошечной гостиной, примыкавшей к ее спальне; голову ее на старинный манер неизменно венчал тантур: водружаемый прямо на темя высокий цилиндрический колпак из серебра, с какового свешивалось легкое покрывало (конструкция настолько сложная, что ее не разбирали на ночь). «Что вовсе не помогало ей, — добавлял от себя Джебраил, — ни отвоевать назад расположение шейха, ни вернуть былую стройность. Говорили, что на расстоянии вытянутой руки она всегда держала корзинку со сладостями, а служанки и посетительницы бдили, чтобы та никогда не пустовала. И хозяйка замка налилась жиром, как свиноматка».

Она была не единственной женщиной, которая страдала от необузданности шейха, но особенно негодовали на него мужчины. Хотя некоторые давали понять, будто верят, что подобное случается только с женами, матерями, сестрами и дочерьми других, все томились неотвязным опасением увидеть однажды пятно на собственных пока не запятнанных одеждах. Какие-то женские имена произносились шепотом, блуждали по деревне, это вызывало все новые приступы мстительной ревности. Споры и стычки вспыхивали то и дело по самым пустячным поводам, выдавая своей ожесточенностью ярость всеобщего подспудного озлобления.

Люди присматривали, послеживали друг за другом. Собирающейся в замок женщине было достаточно приодеться чуть пококетливее, чтобы ее тотчас заподозрили в желании подцепить шейха на крючок. И сразу же она оказывалась виновной, греховнее самого соблазнителя, в оправдание коему допускалось, что «так уж он устроен». Столь же верно и то, что у желающих избежать каких-либо приключений в запасе всегда оставалось самое проверенное средство — представать перед повелителем замотанной в неприглядные тряпки, бесформенной замарашкой.

Но существуют при всем том женщины, которым не удалось бы скрыть свою красоту. А может, самому Творцу не угодно держать такое создание сокрытым от Его глаз… Но бог ты мой! В каком вихре страстей они всегда обретаются!

Одна из таких красавиц и жила в моей деревне как раз в ту эпоху.

Звали ее Ламиа.

Та самая. Из поговорки.

II

Ламиа несла свою красоту, как крест. Обычно для того, чтобы перестать привлекать взгляды, женщине достаточно накинуть покрывало либо задрапироваться в какую-нибудь неуклюжую хламиду — это помогло бы любой. Но только не Ламии. Она была, можно сказать, пронизана светом. Сколько бы ни пряталась, ни пыталась стушеваться, затеряться в толпе, она неизбежно выдавала себя, выделялась, ей хватало одного-единственного жеста, пустяка — поправить волосы, неосмотрительно промурлыкать фразу из затрепанной песенки, — и все уже смотрели на нее одну, только и слышали, что ее голос, звонкий, как журчанье прозрачного родника.

Если в обхождении с прочими, со всеми прочими, шейх давал волю своему пылкому и тщеславному нраву, то с Ламией все обернулось иначе, причем с первой же минуты. Ее очарование наводило на него робость — чувство, которое ему редко случалось испытывать. От этого он возжелал ее еще жарче, однако умерил свое нетерпение. Для достижения побед более заурядных сей прирожденный стратег имел свои отработанные приемы: нежное словцо, фривольный намек, лаконичная демонстрация силы — и крепость взята. Ради Ламии он снизошел до настоящей осады.

Разумеется, он не смог бы столь благоразумно воздерживаться от сближения, если бы не одно обстоятельство, разом и ободрявшее его, и чреватое затруднениями: Ламиа обитала под его же кровом, во флигеле замка, поскольку была женой Гериоса, его управителя.

Этот последний, являясь делопроизводителем при судебных тяжбах, мажордомом, казначеем, секретарем, а подчас и наперсником шейха, был обременен обязанностями, не имеющими четких границ. Ему полагалось исправно уведомлять своего господина о состоянии его владений, об урожаях, распределении воды, ценах, афронтах всякого рода. Он даже скрупулезно вносил в реестр все дары, приносимые в замок поселянами, к примеру: «Тубийя, сын Вакима, к Великому Празднику — сиречь к Пасхе — пришел с половиной окки мыла и двумя унциями кофе». Когда же требовалось составление договоров об испольщине — и эта забота равным образом возлагалась на плечи все того же супруга Ламии.

Если бы речь шла о домене побогаче, более обширном, быть бы Гериосу сановником высокого ранга; впрочем, по мнению окружающих, ему и так выпал завидный жребий: он жил, не ведая нужды, и апартаменты, которые он занимал, даром что скромные в сравнении с покоями его господина, выглядели лучше, чем самые приглядные из домов селения.

Получив столь выгодную должность, Гериос тут-то и попросил руки Ламии. Тем не менее его будущий тесть, поселянин довольно зажиточный, чья старшая дочь была замужем за кюре, уступил лишь после продолжительных колебаний. Претендент, по всей видимости, обещал стать надежным оплотом домашнего очага, но отцу Ламии так и не удалось проникнуться к нему сердечным расположением. Положим, его вообще мало кто ценил, хотя толком объяснить, чем он плох, кроме разве что некоторой холодности, тоже никто не умел. Он был, как говаривали односельчане, из тех, «кто и горячему хлебу не улыбнется». Одним словом, его считали скрытным и спесивым. Причем не таили, даже демонстрировали ему свою неприязнь. Он же, если и бывал задет, никогда этого не показывал — ни словом, ни жестом. При своем положении он мог бы изрядно усложнить жизнь тем, кому был так не по нраву. Но запрещал себе мстить. Однако никто не питал к нему за это признательности. Хранили неукоснительную враждебность: «Ни добра принести не умеет, ни зла», — только так и высказывались.

Когда предшественник Гериоса покинул свой пост, шейх обвинил его в расхищении значительных денежных сумм. Муж Ламии никогда не мог бы совершить столь недостойного поступка, но если послушать его хулителей, от злодеяний его удерживала не столько добросовестность, сколько трусость. Мудрено судить теперь, когда живых свидетелей не осталось. Как бы то ни было, представляется очевидным, что его господин внушал ему подлинный ужас, он трепетал перед ним больше, чем самый что ни на есть ничтожный поселянин, и униженно потворствовал любым его капризам. Шейх мог поручить своему управителю сочинить послание к эмиру и буквально в ту же минуту протянуть ему ногу, чтобы тот его разул. Гериос никогда не противился хозяину даже в малости.

Есть одна байка, которую сельские старожилы, ежели им случится вспомнить мужа Ламии, поныне повторяют с особым удовольствием. Эти рассказы кое в чем разнятся, но суть остается неизменной. Как я уже говорил, шейх носил пышные усы, бороду же брил, причем в разговорах постоянно возвращался к этой теме. Усы в его глазах являли собой честь и доблесть мужчины, и он, давая какое-нибудь важное обещание, вырывал из них волосок и весьма торжественно вручал заинтересованному лицу, каковое его укладывало в чистый белый мешочек, дабы возвратить владельцу в день, когда обещанное будет исполнено. Над теми же, кто носит бороду, он, напротив, имел обыкновение потешаться, обвинять их в недостатке чистоплотности, утверждать, будто видел, как они вытирают об нее руки; дошло до того, что ни один житель селения, кроме кюре, не осмеливался украсить ею свой подбородок, боясь стать мишенью его сарказмов.

Между тем все, само собой, на манер шейха взращивали и лелеяли усы. Гериос не составлял исключения, растительность у него под носом являла точную копию усов его господина: такие же густые, порой напомаженные, вздернутые кверху двумя завитками. В этом еще не было ничего чрезвычайного — такое подражание с начала времен служило признаком почтения.

Но вот однажды, в который раз пустившись перед гостями в рассуждения насчет усов, шейх не без легкой досады обратил их внимание на то, что усы его управителя расцвели еще пышнее, нежели его собственные. В тот же вечер Ламиа застала супруга перед зеркалом: запуская ножницы в гущу своих усов, он их выстригал, дабы сделать пореже. Она долго смотрела на это диковинное надругательство, не проронив ни слова. Но почувствовала себя униженной.

Таким он был, Гериос. Он мало говорил, мало ел, редко улыбался. У него имелось кой-какое образование, но все его честолюбие сводилось к заботе о том, чтобы сохранить за собой свою должность и не утратить благосклонности хозяина — хозяина, которому он, впрочем, служил верой и правдой.

Ламиа, вне всякого сомнения, наилучшим образом поладила бы с мужем, будь он менее пресным. Сама-то она была такой веселой, озорной, шаловливой, но всякий раз, стоило ей высунуться при народе с каким-нибудь остроумным словцом, прыснуть со смеху или потихоньку запеть, а Гериос тут как тут, физиономия встревоженная, уставится, надуется, брови нахмурит. Ну, она и прикусит язык. И если она присоединялась к женщинам, приходившим в замок, позволяла себе посмеяться с ними вместе, пошушукаться, подсобить им в уборке, муж корил ее за это. Он не уставал повторять, что ей подобает придерживаться своего ранга вместо того, чтобы работать подобно служанке; когда она хотела ему угодить, ей приходилось затевать долгие разговоры с шейхиней и объедаться заодно с ней.

Может быть, он был и прав. Следуя его советам, она, несомненно, смогла бы избежать многих бед, да и своих близких от них уберечь. Ее жизнь обошлась бы без бурь, она прожила бы ее сообразно своему рангу, состарилась бы в согласии с ним, а ныне лежала бы в могиле, ее рангу подобающей, и никакая поговорка не будила бы воспоминаний о ее нескромной красоте.

Промеж мужем и женой разница в годах: ей — пятнадцатый апрель, ему — декабрь тридцатый.

Какая сельская свадьба побудила простонародного поэта сложить этот стишок? «Хроника горного селения», где он приводится, о том умалчивает, но я бы не удивился, если бы в один прекрасный день выяснилось, что он посвящен союзу Ламии и Гериоса.

Сказать по правде, молодая женщина частенько давала волю вешней порывистости своего нрава. Но у нее не было иных радостей, кроме тех, что она разделяла с окружающими или же сеяла вокруг самым своим присутствием. Для нее жить значило нравиться, и она нравилась. Можно было бы ожидать, что женщины селения невзлюбят ее, завидуя красоте или пресловутому «рангу», согласно коему ей, как предполагалось, следовало держаться. Ничего подобного не произошло. Ни в малейшей степени. Все находили в ней такую приветливость, настолько полное отсутствие позерства, каких-либо претензий либо скрытности, что каждая обходилась с ней, как с сестрой. Шейхиня и та выказывала ей дружеское расположение, хотя ее неугомонный супруг глаз не сводил с Гериосовой жены; конечно, шейх всех женщин называл «дочь моя», но, обращаясь с этими словами к Ламии, он вкладывал в них столько нежности и умиления, что они стоили любовной ласки.

Возясь на кухне, женщины потешались над этим, передразнивая медовые «йа бинт!» своего повелителя, впрочем, они это делали в присутствии Ламии, которая от души хохотала. И всем было ясно, что она польщена, но и в мыслях не имеет преступить грань.

Что до шейха, он-то, вероятно, действовал не без задней мысли. Из чего отнюдь не следует, что каждая его улыбка, каждое любезное слово были рассчитанным ходом.

По правде говоря, если случай, перепутавший нити их судеб, являлся проявлением какой-либо закономерности, за ней могла стоять лишь воля Провидения, ничто иное.

* * *

«Случай, именно случай, и больше ничего! — настаивал Джебраил. А все же глаза у него сверкнули, когда он добавил, помолчав: — Ничтожный, словно малая песчинка… или как искорка пламени!»

И когда он приступил к повествованию, красно заговорил, пышно. «Случилось это в один из тех июльских дней, какие никому в деревне не по сердцу. Воздух сух и душен. По дорогам, что ни шаг, попадаешь в пыльное облако, поднятое стадом. Двери и окна, невзирая на это, все равно продолжают открывать, но так тихо — ни один ставень не стукнет, ни одна дверная створка на своих петлях не заскрипит. Знаешь, будто само лето затаило дыхание!»

По правде сказать, жители Кфарийабды с трудом переносили подобное пекло. У них пропадала всякая охота разговаривать, они почти ничего не ели. С утра до вечера только и делали, что присасывались к кувшину, тщась утолить жажду, запрокидывали его над головой, потом, отчаявшись, выплескивали воду себе на лицо, на волосы, на одежду. И, что бы ни случилось, даже носа не высовывали за порог, пока там не посвежеет.

Шейх тем не менее принимал кое-каких посетителей. Чужаков, заезжих. В тот день Ламии выпало подавать им кофе, ведь слуги, само собой, расползлись по своим углам и завалились дремать, вот, стало быть, она, держа в руках поднос, вошла в Залу с колоннами. Потом опять-таки не кто иная, как она, явилась, чтобы убрать пустые чашки. Шейха на его обычном месте не оказалось. И странное дело: золоченый мундштук его кальяна валялся на полу. Обычно, вставая, он машинальным жестом наматывал трубку на горлышко сосуда с водой так, «чтобы мундштук ни с чем не соприкасался, оставаясь чистым».

Выйдя в коридор, Ламиа услыхала тяжкое сопение, оно доносилось из комнатки, временами служившей укромным приютом для бесед, не предназначенных для посторонних ушей. Шейх был там, в потемках, он стоял на ногах, но, обессиленный, прижался лбом к стене.

— Наш повелитель нездоров?

— Пустое, дочь моя.

Но голос звучал придушенно.

— Лучше бы присесть, — сказала она, нежно беря его за руку.

Шейх выпрямился, дыхание стало ровнее, он встряхнулся, пригладил пальцами виски.

— Ничего страшного. Жара, только и всего. Главное, помалкивай. Никому ни слова!

— Клянусь, — отвечала она. — Именем Христовым!

Она взяла крестик, что носила на шее, поднесла его к губам, потом прижала к сердцу. Вполне удовлетворенный хозяин потрепал ее по руке и вернулся к своим гостям.

По-видимому, кроме этого заурядного недомогания на почве летней жары, в тот день больше ничего не произошло. Но для Ламии что-то изменилось, она по-иному увидела этого человека. До сих пор она питала к нему почтение, смешанное с изрядной дозой настороженности, и, подобно многим другим женщинам, боялась остаться с ним наедине. А тут она приметила, как вздуваются вены у него на висках, как на лбу порой прорезаются морщины, словно полчище забот внезапно накинулось на него, и она уже подстерегала момент, чтобы остаться с ним с глазу на глаз. Желая просто удостовериться, что с ним все в порядке.

Под личиной законной обеспокоенности в ее сердце прокрались, до поры прячась в тени, другие чувства. Для шейха как «осаждающего» ее жалость была настоящим троянским конем, проникшим в крепость. Хотя он сам ничего не предпринимал, чтобы его туда протащить. Для некоторых внушить к себе сострадательную нежность — одна из уловок в любовной игре, да он-то никогда не хранил в своем колчане подобных стрел!

Прошло несколько дней, прежде чем Ламиа нашла новый повод увидеться с шейхом без свидетелей, чтобы спросить, не испытывает ли он еще и теперь какого-либо недомогания. Он звонко прищелкнул языком, что на деревенском наречии означало «нет», однако она была уверена, что он солгал.

А рассказал ли он о том неприятном случае своей супруге?

— Ни одной живой душе! Еще не родился тот, кто услышит от меня нытье!

Чтобы его успокоить, Ламиа повторила свое обещание помалкивать, еще раз приложив крестик к устам и к сердцу. Пока она исполняла сей нехитрый и благочестивый ритуал, шейх взял левую руку женщины и на краткий миг пожал ее, словно разделяя принесенную ею клятву. Затем он удалился, более на нее не глядя.

Она поймала себя на том, что глядит ему вслед с умиленной улыбкой. «Еще не родился тот, кто услышит от меня нытье!» — сказал он. Воображал, что говорит, как пристало мужчине, но для женских ушей это прозвучало как бахвальство маленького мальчика. Ламиа вспомнила, как ее младший братишка, когда ему поставили банки, заявил то же самое, слово в слово. Нет, она решительно не могла и дальше смотреть на властителя селения ни так, как он сам хотел, чтобы на него смотрели, ни так, как смотрели на него другие. И когда кто-нибудь заговаривал о нем при ней, а это случалось по многу раз на дню, эти слова отзывались в ее сознании уже по-иному — одни раздражали, другие радовали или тревожили, но равнодушной никогда не оставляли, она перестала видеть в сплетнях то, чем они, по существу, и являются: способ развеять скуку. Ей уж никогда больше не захотелось прибавить к ним и свою щепотку соли.

Подчас, когда поселянки заходили слишком далеко в своих похабных намеках, у нее возникало искушение заткнуть им рты.

Но она сдерживалась, она даже через силу старалась подражать их хихиканью. Ведь стоило ей хотя бы раз заставить их замолчать, как она тотчас стала бы для них чужой, ее имя тут же угодило бы в мясорубку их пересудов. Сохранить их расположение куда лучше! Но если Ламиа и действовала подобным образом, то не из хитрого умысла: такой уж она уродилась, ей нигде не было так хорошо, как в эти часы, когда она молчаливо растворялась в толпе женщин с мокрыми руками, убаюканная гулом их надтреснутых голосов, их подначками и болтовней.

Однажды — вероятно, то было в середине сентября или чуть позже, — войдя в задымленный дворик, где пекли хлеб, она услышала, как все аж покатывались со смеху. Она присела на камень возле «саджа» — круглого вогнутого железного листа, под которым потрескивали на огне веточки дрока. Подружка взяла на себя труд ввести ее в курс дела:

— Мы как раз говорили, что он вот уж несколько недель вроде как остепенился, ничего не слыхать о его похождениях…

Когда в селении говорили «он» или «его», не считая нужным что-либо пояснять, каждый знал, о ком идет речь.

— Это шейхиня его к рукам прибрала, — заверила женщина почтенных лет, с помощью подушечки приминая тесто к раскаленному железу.

— Шейхиня? Вот уж нет! — сказала другая. — Я только вчера сидела подле нее, и она мне сообщила, что на той неделе едет с сыном в Великое Загорье, собирается всю зиму провести у матери. Если б она сумела снова завоевать привязанность мужа, с чего бы ей тогда уезжать?

— А может, он заболел, — вставила третья.

И обернулась к Ламии, которой потребовалось все ее присутствие духа, чтобы отозваться небрежным тоном:

— Если бы заболел, было б заметно.

Там была, сидела на камне бок о бок с ней, одна старуха, такая молчаливая и до того древняя, никому и в голову не приходило, что она может следить за разговором. Однако же она сказала:

— Так, стало быть, он без ума влюблен.

Остальные ее толком не расслышали.

— Что ты сказала, хаджи?

Ее так называли, потому что в молодости она совершила паломничество в Вифлеем, ко Христовым Яслям.

— Он наверняка влюбился, только и ждет, чтобы жена его с глаз спустила.

— Ну, он и при ней не стеснялся вытворять все, что вздумается! — заметила первая матрона.

— Я его знаю, нашего шейха, еще с той поры, когда он играл на коленях у своей матери. Если какая-нибудь женщина сильно вскружила ему голову, он ничего не станет затевать, пока шейхиня не покинет замок…

Тут все пустились в предположения насчет того, кто бы мог быть избранницей. Прозвучало одно имя, за ним другое, третье… Потом мимо прошел мужчина, и разговор перескочил на другое. Но в голове Ламии их болтовня продолжала звучать целый день. И когда наступила ночь, она все еще думала об этом.

Возможно ли, чтобы шейх был так серьезно болен? Не следует ли ей поговорить об этом с кем-нибудь, может, врача из Дайруна позвать? Нет, тогда он рассердится на нее. Лучше выждать, понаблюдать. Если за эту неделю она приметит какую-нибудь хорошенькую женщину, бродящую по замковым коридорам, она будет спокойна!

Да вправду ли она хочет именно этого: увидеть, как он возобновит свои галантные похождения?

Время шло, ночь была на исходе. Распростершись на своей постели, она без конца ворочалась, все не могла найти удобную позу. Она уже и сама не знала, чего желать. Снова перевернулась на другой бок. Да почему она должна хотеть чего бы то ни было в отношении этого человека?

Муж спал рядом с ней, лежа на спине с открытым, как у рыбы, ртом.

III

Накануне дня отъезда шейхини, пока в замке суетливо шли последние приготовления, Гериос с удивлением услыхал от собственной супруги ребячески настойчивую просьбу: если только он разрешит, присоединиться к тем, кто сопровождал госпожу в ее путешествии.

— Ты не прочь провести зиму в Загорье?

— Не всю зиму, а только первые несколько недель. Госпожа меня уже не однажды приглашала.

— Тебе нечего там делать.

— Я бы могла побыть ее компаньонкой.

— Ты по своему положению не должна прислуживать хозяйке или состоять при ней компаньонкой. Сколько еще раз я должен повторять? Ты моя жена и обязана оставаться со мной. Никто вот так не оставляет мужа на недели и месяцы, не понимаю даже, как тебе такое могло прийти в голову.

Ей пришлось покориться. Да ее и раньше вовсе не прельщало служить у шейхини компаньонкой, но в то утро после мучительной ночи она проснулась с этой мыслью.

Уехать, побыть немного вдали от замка, от шепотков судачащих женщин, от взглядов мужчин и собственных сомнений. Она не строила иллюзий относительно того, что мог бы ей ответить Гериос, но надеялась на чудо. Чудо было ей совершенно необходимо. И когда ее вынудили отказаться от спасительной поездки, она тотчас впала в совершенную прострацию и просидела остаток дня взаперти, заливаясь слезами.

— Ламии в ту пору исполнилось шестнадцать, и когда она плакала, на щеках по самой их середке прорезывались ямочки, словно бы специально для того, чтобы там копилась глазная влага.

В том, что касалось Ламии, не было ни единой мелочи, которая бы укрылась от Джебраила. Потому, может быть, мой вопрос: «Как ты думаешь, Ламиа действительно была так хороша, как о ней говорили?» — прозвучал почти кощунственно.

— И еще красивее! Это прекраснейшая из женщин! Очаровательная от макушки до пят. Длинные тонкие руки, гладкие чернющие волосы до середины спины, большие, по-матерински добрые глаза, а голос теплый, глубокий. Как большинство женщин в деревне, она душилась жасмином. Но ее жасмин не походил ни на какой другой.

— Как такое может быть? — пренаивно вопросил я.

— Потому что тот жасмин отдавал кожей Ламии. — Произнося это, Джебраил, не моргая, смотрел куда-то вдаль. — Ее кожа казалась розоватой и такой нежной, что все мужчины мечтали прикоснуться к ней, пусть даже костяшкой пальца. Вырез на ее платье доходил до середины распятия, а подчас и ниже. Женщины тех времен открывали грудь без какого-либо намека на неприличие, и Ламиа подставляла чужому взгляду оба своих холмика в их подлинной красоте. Ах, каждую ночь я мечтал возложить голову на те возвышенности…

Я прочистил горло.

— Как ты можешь столько о ней знать, если никогда ее не видел?

— Если не хочешь мне верить, почему спрашиваешь? — Мое вторжение в его грезу неприятно кольнуло Джебраила. Но он не взбрыкнул. Просто встал и приготовил нам обоим по стакану сиропа из тутовых ягод.

— Пей медленно, — предупредил он меня, — история только начинается.

Когда караван с шейхиней отбыл из деревни — солнце вот-вот должно было встать, — всем показалось, будто замок опустел. Ведь вместе с ней уехало много стражников и служанок, да к тому же пришло время собирать урожай, а значит, почти все мужчины и женщины Кфарийабды работали на полях. В то утро шейха посетили только три человека, и он никого не оставил завтракать в замке, приказал принести ему на подносе самые легкие кушанья, хлеба, майорана с оливковым маслом, слегка отжатого творога, и коль скоро Гериос суетился поблизости, в недальних замковых коридорах, хозяин замка пригласил его разделить трапезу. А во время еды спросил, куда подевалась Ламиа.

Она меж тем вышла из дома лишь для того, чтобы пожелать своей госпоже доброго пути, а после снова затворилась у себя, как и накануне. И когда Гериос явился передать ей приглашение шейха, она ответила, что не голодна. Супруг угрожающе воздел длань:

— Накинь платок и следуй за мной!

Как всегда, шейх всем своим видом дал понять, что осчастливлен ее появлением. Да она и сама не пожелала выглядеть скрипучей каргой. Вскоре общая беседа превратилась в разговор двоих, Гериос ограничивался тем, что водил глазами от одной к другому; когда говорил шейх, его мажордом сопровождал речи господина постоянными кивками с непременным согласием на светлеющем открытом лице, но стоило открыть рот Ламии, он начинал покусывать нижнюю губу, как бы беззвучно приказывал ей: «Короче!» Он был не способен рассмеяться от души на ее остроту, и глаза его не отрывались от шейха все то время, когда в зале звучал смех.

Ламиа отвечала ему тем же. Она глядела только на шейха или в тарелку, когда макала туда хлеб. А хозяин дома, чем дольше продолжалась беседа, тем реже искал глазами Гериоса. Лишь в конце, в самом конце трапезы он внезапно оборотился к нему, как если бы только сейчас обнаружил его присутствие.

— Я чуть не забыл самого главного. Тебе надо срочно разыскать портного Якуба. Я обещал заплатить ему тысячу пиастров до наступления вечера — надобно сдержать слово. Кроме того, ты должен приказать ему явиться завтра с утра: к наступлению холодов мне потребны новые одежды.

Якуб жил в Дайруне, соседнем поселке, и идти к нему надо было часа два.

Ламиа тотчас схватила блюдо, чтобы отнести его на кухню:

— Я приготовлю кофе.

— Хведжа Гериос не успеет его выпить. Необходимо отправляться немедля, чтобы вернуться засветло.

Шейх употреблял это старинное тюркско-персидское вежливое обращение, когда хотел доставить удовольствие своему секретарю. Слово khwéja у всех обитателей Горного края обозначало тех, кого грамотность или обретенное наследство избавляли от надобности обрабатывать землю собственными руками. Управитель, не мешкая, поднялся.

— Я тоже не стану пить кофе прямо сейчас, — продолжил шейх, чуть помедлив. — Я бы предпочел выпить его после сиесты. Но если бы наша прелестная Ламиа принесла мне корзинку фруктов — ведь только она одна умеет сделать это со вкусом, — я был бы ей за это благодарен до конца моих дней.

Молодая женщина не ожидала подобной просьбы. Она явственно впала в замешательство и в смущении не знала, что ответить. Ее молчание продлилось всего лишь долю секунды, но и этого оказалось слишком много для Гериоса, каковой, метнув на жену тяжелый взгляд, поспешил ответить вместо нее:

— Разумеется, повелитель! Всенепременно! Ламиа, пошевеливайся!

И в то время, как его господин спокойно направился к своей спальне, Гериос поспешил в маленькую комнатку, служившую ему конторой. Именно там он хранил свой реестр доходов и трат, а также перья, чернильницы, здесь же обретался сундук, из которого ему следовало взять деньги для портного. Ламиа вошла туда вслед за ним.

— Подожди, мне нужно кое-что тебе сказать!

— Не сейчас, попозже! Ты же видишь, я должен уйти!

— Я приготовлю для шейха корзинку фруктов, но лучше бы ты сам отнес ее. Мне не хочется входить в его спальню, а то как бы он еще чего-нибудь не попросил.

— Чего именно?

— Ну, не знаю… Ему всегда чего-нибудь надо… Очистить от кожуры… порезать…

Она смутилась, что-то залепетала. Гериос захлопнул ларь, откуда доставал деньги, и обернулся к ней:

— Если бы ты научилась держаться, как подобает в твоем положении, о чем я постоянно тебя умолял, шейх никогда бы тебя ни о чем не просил.

«А ты сам? — могла бы она возразить супругу. — Разве ты всегда держишься, как подобает в твоем положении? Почему он не мог послать кого угодно, чтобы пригласить Якуба завтра к утру?» Но у нее не было никакого желания с ним пререкаться, напротив, она удрученно запричитала:

— Ну да, ты совершенно прав, а я виновата. Но не надо сейчас вспоминать о том, что было…

— Конечно, не будем, а впредь больше думай о том, как получше соответствовать своему рангу. Но теперь господин тебя уже попросил, так что приходится повиноваться.

Тут Ламиа схватила супруга за рукав и со слезами на глазах попыталась удержать:

— Да пойми ты, мне боязно к нему входить! — Их взгляды надолго скрестились, Ламии на минуту показалось, что муж колеблется, она даже вообразила, что вот-вот услышит от него: «Я понял твою тревогу, и я знаю, что мне сейчас надо делать!» Как бы ей в тот миг хотелось во всем положиться на него! Она бы с радостью навек перестала упрекать его в низменной мелочности, а помнила бы только одно: он — ее муж, она дана ему до гробовой доски и должна следовать за ним в счастье и невзгодах.

Гериос не проронил ни слова, и сама Ламиа умолкла, боясь его разозлить. Он выглядел вялым, колеблющимся, неуверенным. Так прошло несколько секунд, но казалось, этой паузе не будет конца. Затем он отстранил жену. Отошел в сторону.

— Из-за тебя я сильно опаздываю. Эдак мне не вернуться засветло. — Он больше не смотрел на нее. Зато ее глаза неотрывно следили за ним, пока могли его видеть.

Он шел ссутулившись, его спина казалась громадным черным горбом. Таким скрюченным Ламиа никогда его не видала.

Она почувствовала себя преданной, покинутой. Обманутой.

Корзинку с фруктами Ламиа подбирала долго-долго. В тщетной надежде, что ко времени, когда придется войти в шейхову спальню, он уже заснет.

Проходя последним коридором, она ощутила какой-то зуд, как будто отсидела ноги и даже бедра. Страх? Желание? Или страх пробудил желание?

Теперь у нее дрожали руки. Она все более замедляла шаг. Если на небесах есть Кто-то, пекущийся о благе своих творений, Он позаботится о том, чтобы молодая женщина никогда не дошла до этой комнаты.

Дверь оставалась полуоткрытой. Она тихонько толкнулась в нее корзинкой и заглянула внутрь. Мужчина лежал на подушках спиной ко входу. В правой руке — привычные янтарные четки; перебирая их, в здешних местах обыкновенно убивали время — вот и он теребил их всегда, когда не посасывал наргиле; он любил приговаривать, что постукивание янтарных зерен друг о дружку успокаивает ум, как журчание воды по камням или потрескивание дерева в пламени костра.

Ламиа не смотрела ни на четки, ни на кольцо с печаткой на безымянном пальце господина. Она только, быстро окинув его взглядом, удостоверилась, что его пальцы, толстые пальцы самца, не шевелились. Тогда она осмелела, вошла внутрь, сделала два шажочка вперед и подогнула колени, чтобы положить корзинку на пол. Но, собираясь подняться, она неловко отдернула руку от корзинки, и оттуда выпал гранат; он медленно покатился от нее с пусть приглушенным, но стуком. В ушах Ламии это постукивание по шероховатостям пола прогремело громче барабана. Затаив дыхание, она смотрела на катящийся плод, пока он не застыл на волосок от руки спящего шейха. Подождав еще чуть-чуть, она перегнулась через корзинку и подобрала строптивый гранат.

Шейх пошевелился. Повернулся на другой бок. Медленно, словно не вполне очнулся от сна. Но, поворачиваясь, цапнул гранат, даже не взглянув на него, словно уже зная, что он там, под рукой.

— Ты не очень-то поспешала, я почти что задремал. — Он поднял глаза к окну, словно пытаясь определить, сколько времени.

Но занавеси на окнах опустили задолго до этого, и теперь мудрено было понять, который час… Да любой, какого можно ожидать в полутьме осенних сумерек.

— Чего хорошенького ты для меня припасла?

Ламиа через силу выпрямилась. В ее голосе проступило невнятное дрожание — сказывался страх:

— Тут виноград, винная ягода, испанский боярышник, несколько яблок, ну и вот этот гранат.

— А по-твоему, какой из принесенных тобой плодов самый ароматный? Тот, что стоит надкусить с закрытыми глазами, и все во рту сладко заблагоухает?

Солнце за окном, видимо, скрылось в густом облаке, так как в комнате стало гораздо темнее. Послеполуденный жар только-только начал спадать, а здесь уже вызрела ночь. Шейх поднялся, выбрал из самой красивой виноградной кисти самую мясистую виноградину и поднес к лицу Ламии. Та полураскрыла губы.

Когда ягода оказалась у нее во рту, он прошептал:

— Я бы хотел видеть, как ты улыбаешься!

Она улыбнулась. И он разделил с ней все плоды того щедрого сентября.