I

Место, где сын Ламии находился в тот момент, когда случилось это происшествие, я могу описать вполне точно. С той поры оно мало изменилось. Главная площадь сохранилась в прежнем виде, да и зовется так же — Блата, то есть «мощенная плитами». Свидания назначались не «на площади», а «на Плитах». Так ведется и поныне. Тут же рядом приходская школа, существующая уже три столетия, но хвалиться этим никто и не думает, поскольку дубу, растущему во дворе, что-то около шестисот, а церковь — или по крайней мере самые древние из ее камней — еще вдвое старше.

Сразу за школой — дом кюре. Нашего буну зовут Бутрос, совсем как того, что жил здесь в пору Таниоса; мне было бы приятно сообщить, что речь идет об одном из его потомков, но такое совпадение имен — не более чем игра случая, этих двоих ничто не связывает, не считая разве того, что, если покопаться в генеалогии жителей селения, уже в четвертом колене все окажутся в родстве со всеми.

Мальчишки Кфарийабды и ныне, как тогда, играют под деревом и на площадке перед школой. В те давние годы они носили кумбаз — что-то вроде платья-фартука — и еще колпак: лишь тот, кто гол как сокол, совсем свихнулся или по крайней мере большой оригинал, мог появиться на людях с непокрытой головой, шейф — в этом слове заключалось неприкрытое порицание.

В другом конце площади протекал ручеек, тот самый источник, что бил в естественном гроте, в недрах холма, — речь идет о холме, вершину которого некогда венчал замок. Еще и сегодня невозможно не приостановиться здесь, чтобы полюбоваться его руинами, а в ту пору он, вероятно, представлял собой зрелище малость подавляющее. Мне недавно попалась на глаза гравюра столетней давности, набросок, сделанный английским путешественником и раскрашенный местным сельским художником: обращенный к селению фасадом, замок так сливался со скалой, словно и сам был утесом, возведенным человеческими руками из того же материала, что так и зовется камнем Кфарийабды — твердого, белого, отливающего голубизной.

Говоря о господском жилище, поселяне придумывали для него бесчисленные названия. Отправиться туда значило пойти «в сераль», «на холм», в «верхний дом» и даже «на иголку» — почему так, объясню позже, когда в том будет нужда, однако чаще всего это называлось «в замок» или попросту «наверх». Туда от площади Блата вела лестница с весьма неровными ступенями, это по ней поселяне взбирались, чтобы «увидеть руку шейха».

У самого входа свод грота украшали греческие надписи, словно то был величественный ларец для бесценного, свято хранимого источника, ведь селение некогда построили вокруг него. Ледяная даже в самую знойную пору, вода заполняла воронкообразное углубление на поверхности утеса и, пробежав по нему последние несколько локтей, низвергалась по широкому зубчатому руслу в маленький пруд, чтобы затем оросить несколько окрестных полей. Здесь сельская молодежь с незапамятных времен забавляется, состязаясь в стойкости: кто дольше вытерпит, держа руку в водопаде.

Я сам не единожды испытывал себя так. Пятнадцать секунд способен продержаться любой из сынов Кфарийабды; после тридцати глухая боль от кисти перетекает к локтю, потом достигает плеча, все тело охватывает странное оцепенение, если же пройдет целая минута, почувствуешь, будто рука у тебя отрублена, выломана из сустава, тут уж в любое мгновение рискуешь лишиться чувств — чтобы упорствовать и дальше, нужно быть либо героем, либо безумцем, которому жить надоело.

Во времена Таниоса, чтобы помериться силами, по большей части устраивали единоборство. Двое мальчишек одновременно совали руки в воду, и тому, кто отдернет ее первым, полагалось пропрыгать вокруг плошади на одной ножке. Все деревенские бездельники, толпившиеся в единственной местной харчевне, глазея на игру в «тавлу», или праздно бродившие поблизости, поджидали этого незабываемого зрелища, чтобы, хлопая в ладоши, и подбадривать, и глумливо поддразнивать прыгунов.

В тот день Таниос вызвал на состязание одного из сыновей кюре. Выйдя из класса, они вместе направились к месту поединка, сопровождаемые целой оравой приятелей. Увязался за ними и Шалита, деревенский дурачок, что-то вроде иссохшего, как скелет, постаревшего мальчика, ковыляющего спотыкливой походкой на длинных тощих ногах, босого, с непокрытой головой. Безобидный, но подчас докучливый, он вечно околачивался возле детворы, радостно хохотал с ними вместе, даром что не понимал причин смеха, забавлялся их играми, по-видимому, больше, чем они сами, прислушивался к их болтовне, хотя на его присутствие никто не обращал внимания.

Подойдя к выдолбленной в скале рукотворной чаше источника, оба мальчика легли на камни с двух его сторон и приготовились начать единоборство: каждый протянул руку в ожидании сигнала, чтобы тотчас приступить к испытанию стойкости. В это мгновение Шалита, оказавшись как раз позади Таниоса, вздумал столкнуть его в воду. Мальчик потерял равновесие, упал, почувствовал, что тонет, но к нему тотчас потянулись руки, вовремя этому помешавшие. Он вылез весь вымокший, подобрал миску, которая валялась подле, наполнил ее, да и опрокинул на голову дурачка, ухватив беднягу за его лохмотья. Шалита, который до этой минуты покатывался со смеху, довольный своей шуткой, принялся выть, будто немой, когда же Таниос, выпустив, грубо толкнул его наземь, он вдруг завопил вполне отчетливо, и все услышали: «Таниос-кишк! Таниос-кишк! Таниос-кишк!» — орал он, молотя левым кулаком по своей правой ладони в знак отмщения.

Месть и впрямь получилась нешуточная. Это яснее ясного отразилось в глазах всех, кто окружал Таниоса, да он и сам это понял, хоть не сразу. Кое-кто из мальчишек захихикал было, но они тотчас осеклись, заметив, как всем стало не по себе. Сыну Ламии потребовалось некоторое время, чтобы сообразить, что же такое ему сказали. Кусочки злой мозаики медленно, один за другим, складывались в его сознании.

Слово «кишк» вовсе не было предназначено служить насмешливым прозвищем, оно означало нечто вроде густой и острой похлебки на основе простокваши и пшеничной крупы. Это один из тех древнейших «памятников кулинарии», с которым и ныне можно познакомиться прямо на месте: кишк все еще готовят в Кфарийабде так же, как сто лет, тысячу лет, семь тысяч лет назад. Монах Элиас в своей «Хронике» много об этом говорит в главе, посвященной местным обычаям, он уточняет, каким образом пшеничная крупа, предварительно раздробленная и высыпанная в большие глиняные горшки, должна за несколько суток «вылакать свое молоко» (предварительно туда налитое). «Так получается масса, именуемая зеленым кишком, детвора от нее без ума, ее потом выкладывают на дубленую баранью шкуру и просушивают на открытом воздухе; затем женщины собирают ее и руками разминают, а после этого продавливают сквозь сито, чтобы получить беловатый порошок, который всю зиму хранят в тканевых мешочках…» Для получения готовой похлебки достаточно зачерпнуть несколько полных ложек этого порошка и растворить в кипящей воде.

Непосвященным вкус этого блюда может показаться странноватым, но ни одно кушанье так не согреет нутро сынов гор, озябших суровой зимой. Кишк испокон века служил основой сельских трапез.

Если говорить о шейхе, у него-то, само собой, хватало средств, чтобы питаться не этой бедняцкой едой, а чем-нибудь другим, но то ли причуда вкуса, то ли политический хитрый расчет побуждали его поддерживать настоящий культ кишка, без конца утверждая, что это король всех блюд, распространяясь перед гостями о сравнительных достоинствах разных способов его приготовления. Наряду с усами это был излюбленный предмет его рассуждений.

Первым, что вспомнилось Таниосу, когда Шалита обозвал его так, был пир в замке недели две назад, во время которого шейх твердил всем, кто был согласен его слушать, что ни одна женщина в селении не готовит кишк так бесподобно, как Ламиа; сама она на пиру не присутствовала, но ее сын там был, равно как и Гериос, на которого он оглянулся, когда услышал эти слова, чтобы посмотреть, испытывает ли отец такую же гордость, как он сам. Так нет же, Гериос показался ему скорее расстроенным, он сидел совсем бледный и, потупясь, уперся взглядом себе в колени. Таниос приписал такую реакцию его учтивости. Разве не подобает изобразить смущение, слыша похвалу из уст господина?

Теперь мальчик начал по-другому истолковывать крайнее замешательство Гериоса. Знал же он, что о некоторых ребятишках селения, да кое о ком и постарше, рассказывают, что шейх имел обыкновение «созывать» их мамаш, чтобы те ему готовили то или другое кушанье, и что эти посещения не обошлись без последствий в виде их появления на свет; тогда-то к их именам приклеивалось наименование соответствующего блюда, так что их звали Ханна-узэ, Булоз-гаммэ… Эти прозвища были оскорбительны до крайности, никто бы не позволил себе малейшего намека на них в присутствии заинтересованного лица, и Таниос краснел, когда их произносили при нем.

Никогда ему даже в худших кошмарах и присниться бы не могло, что он сам, любимое дитя селения, может оказаться в числе злополучных, отмеченных подобным изъяном, что его мать была одной из тех женщин, которые…

Как описать то, что он почувствовал в эти мгновения? Он обозлился на целый свет — на шейха и Гериоса, обоих своих «отцов», на Ламию, на всех поселян, знавших то, что о нем говорят, и, верно, смотревших на него с жалостью или насмешкой. И среди его товарищей, присутствовавших при этой сцене, ни один не заслуживал снисхождения в его глазах, даже те, что были явно удручены и растеряны, ведь их поведение служило порукой существования позорного секрета, который они хранили, деля со всеми прочими, пока деревенский дурачок в припадке ярости не выдал его, ибо никто другой на такое бы не решился.

«Среди жителей Кфарийабды, — замечает по сему поводу монах Элиас, — во все времена непременно обитал какой-нибудь умалишенный субъект, когда же он исчезал, тотчас на его место находился другой, подобно искорке, тлеющей под пеплом для того, чтобы этот огонь никогда не мог совсем погаснуть. Видно, Провидению нужны свои марионетки, которыми оно управляет, чтобы они, мечась, разрывали покровы, сотканные людским благоразумием».

Таниос все еще стоял, совершенно уничтоженный, застыв на том же месте, не в силах даже глазом моргнуть, а сын кюре уже предрекал Шалите, что при первом удобном случае повесит его на языке церковного колокола, причем он красноречиво ткнул пальцем в сторону колокольни; смертельно напуганный бедняга больше никогда не осмеливался таскаться по пятам за мальчишками, а на всякий случай даже к Плитам близко не подходил.

Отныне он выберет себе приют за пределами селения, на широком пологом выступе горного склона, прозванном Осыпью, настолько он загроможден шаткими, в беспорядке набросанными скальными обломками. Шалита жил среди них: обметал с них пыль, поколачивал их, читал им наставления. Он утверждал, что по ночам они переползают с места на место, стонут, покашливают и даже делают деток.

Этим диковинным представлениям суждено было оставить след в памяти поселян. Когда мы, ребятишки, играли на склоне и кому-нибудь случалось, наклонясь, заглядеться вниз, прочие хором кричали ему: «Что, Шалита, каменюга камушек родила?»

Таниос на свой манер тоже отстранился от селения и его обитателей. Каждое утро, едва глаза продрав, он отправлялся в длительную, задумчивую и одинокую прогулку, бродил, воскрешая в памяти впечатления своего детства и переосмысливая их в свете того знания, что прежде было от него скрыто.

Глядя, как он бредет мимо, никто не допытывался, что с ним такое, весть о происшествии у источника за пару часов успела облететь все селение, его эхо, пожалуй, не донеслось только до ушей тех, кто был непосредственно в этом замешан — его матери, Гериоса, шейха. Ламиа заметила, что сын стал другим, но ему давно перевалило за тринадцать, не за горами четырнадцать — возраст, когда мальчик становится мужчиной, и в том чрезвычайном спокойствии, которое он по всякому поводу демонстрировал, ей виделся лишь признак раннего возмужания. К тому же теперь между ними никогда не возникало ни малейших споров, никто голоса не повышал хоть на самую малость, казалось, Таниос даже стал обходительнее. Но какая-то отчужденность чувствовалась в этой его учтивости.

В церковной школе он держался так же странно. На уроках чистописания или закона Божьего сидел сосредоточенный, когда буна Бутрос задавал вопрос, отвечал правильно, но стоило колокольчику прозвонить, он удалялся как можно проворнее, Плиты обходил стороной, пробираясь едва намеченными тропинками, только бы скрыться от людских глаз, пока еще не спустилась ночная тьма.

Так однажды, шагая куда глаза глядят, он дошел до окраины сельца Дайрун и вдруг поодаль заметил кортеж, который двигался ему навстречу: всадника и пешего слугу, ведшего его лошадь под уздцы, в окружении десятка конных (по всей видимости, его стражи). Все с ружьями, длиннобородые — это было видно издалека.

II

Таниос уже раза два или три мимоходом встречал этого всадника, притом всегда здесь, в окрестностях Дайруна, но никогда с ним не здоровался. В селении существовал такой запрет. Не разговаривать с отверженным.

То был Рукоз, прежний замковый управитель. Тот самый, чье место лет пятнадцать тому назад занял Гериос. Шейх обвинил его в присвоении дохода от продажи урожая; то были в известном смысле деньги сеньора, поскольку речь шла о доле выручки, которую арендаторы должны были отдать ему, но также это были и деньги поселян, коль скоро они предназначались на выплату подати, мири. Из-за этого злодеяния всем жителям селения в тот год пришлось выложить дополнительную сумму налога. Так что их враждебность к бывшему управителю была, можно сказать, оправдана вдвойне: как повиновением приказу шейха, так и собственной неприязнью.

К тому же этот человек был принужден на долгие годы удалиться в изгнание. Покинуть не только селение и его окрестности, но и Предгорье, ибо шейх поклялся разделаться с ним. Таким образом, Рукозу пришлось бежать ни больше ни меньше как в Египет, но к тому дню, когда Таниос встретил его, он почти три года как вернулся. Примечательное возвращение, ведь он приобрел обширное поместье у самой границы владений шейха, насадил там тутовых деревьев, чтобы разводить на них шелковичного червя, построил дом и червоводню. На какие средства? У поселян на сей счет не было ни малейших сомнений: это их денежки разбойник приумножил на берегах Нила!

Однако все это было не более чем одной из возможных версий. У Рукоза имелась другая, Таниос уже слышал в сельской школе осторожные пересуды об этом: мол, история о краже — только предлог, выдуманный шейхом, чтобы опорочить своего прежнего помощника и помешать ему возвратиться в Кфарийабду, а истинная причина их ссоры состояла в том, что хозяин попытался соблазнить жену Рукоза и этот последний решил покинуть замок, чтобы сберечь свою честь.

Кто же говорил правду? Таниос всегда без малейшего колебания принимал за истину версию шейха, ни за что на свете он не пожелал бы дружелюбно приветить отверженного, он сам себя счел бы за это предателем! Однако теперь все предстало ему в ином свете. Разве это так уж немыслимо, что шейх пробовал совратить жену Рукоза? И разве он не мог придумать эту клеветническую историю, чтобы не дать селению встать на сторону непокорного управителя, а его самого вынудить к бегству?

По мере того как группа приближалась, Таниос чувствовал, как в нем растет желание броситься навстречу этому человеку, посмевшему уйти из замка, хлопнув дверью, чтобы сохранить свою честь, человеку, исполнявшему ту же должность, что и Гериос, но не пожелавшему весь свой век пресмыкаться, а напротив, выбравшему изгнание, чтобы потом, воротясь, бросить вызов шейху, обосновавшись у самой границы его земель.

Владелец Кфарийабды приказал своим подданным, если его прежний управитель вернется в здешние места, тотчас схватить его и привести к нему. Но Рукоз запасся охранной грамотой эмира Горного края, еще одной, подписанной вице-королем Египта, да сверх того третьей, собственноручно начертанной патриархом, — бумагами, которые он не ленился демонстрировать каждому встречному; шейху было не по рангу оскорбить разом столько могущественных властителей, пришлось проглотить свой гнев и поумерить гордость.

К тому же бывший управитель, не желая полагаться исключительно на свои охранные грамоты и опасаясь какого-нибудь налета, набрал и снабдил огнестрельным оружием три десятка молодцов, щедро оплатив их труды; это маленькое войско обеспечивало сохранность его собственности и сопровождало его, когда он выезжал за пределы своего поместья.

Теперь Таниос очарованно глазел на его эскорт, упивался зрелищем его богатства и силы, а когда те наконец приблизились, крикнул, ликуя:

— Добрый день, хведжа Рукоз!

Подумать только: постреленок из Кфарийабды обращается к нему, да так почтительно, с такой широкой ухмылкой! Бывший управитель приказал своей страже остановиться.

— Кто ты, юноша?

— Меня кличут Таниосом, я сын Гериоса.

— Гериоса, замкового управителя?

Парнишка кивнул, и Рукоз, сам себе не веря, тоже покивал в ответ несколько раз подряд. По его лицу, заросшему бородой и изрытому оспой, пробежала дрожь волнения. Наверное, многие годы ни один из жителей селения не желал ему доброго дня…

— Куда ты направляешься?

— Никуда. Вышел из школы, захотелось поразмыслить, ну я и пошел себе куда глаза глядят.

Молодцы из эскорта поневоле захохотали, услыхав из его уст слово «поразмыслить», но их хозяин велел им замолчать. А потом сказал мальчику:

— Если у тебя нет никаких определенных намерений, может быть, ты окажешь мне честь, посетив меня?

— Честью это будет только для меня, — церемонно возразил Таниос.

Бывший управитель приказал своим изумленным спутникам повернуть обратно, а к тому именитому господину, к которому направлялся, отрядил одного из своих всадников:

— Скажешь ему, что меня задержали, я навещу его завтра.

Люди Рукоза не могли взять в толк, как он мог поменять свои планы всего лишь потому, что этот мальчишка сказал: дескать, он сегодня свободен… Они не понимали, до какой степени их господин страдал от того, что его так напрочь отлучили от родного селения и как много для него значило, что житель Кфарийабды, пусть мальчишка, соблаговолил поздороваться с ним и готов переступить порог его дома. Итак, он усадил его на почетное место, предложил ему кофе и сладости, заговорил с ним о былом, о своей распре с шейхом, вспомнил, какими преследованиями этот последний допекал его жену, его бедную жену, которая теперь уже в могиле, умерла во цвете лет, вскоре после рождения их единственного ребенка, Асмы, которую Рукоз велел позвать, чтобы представить Таниосу, и тот приобнял ее, как делают взрослые, когда хотят приласкать дитя.

«Отверженный» все говорил, говорил, положив одну руку на плечо дорогого гостя и размахивая другой в подкрепление собственных слов:

— Не может того быть, чтобы ты ничего в жизни не желал, кроме права каждое утро прикладываться к руке сына шейха, как твой отец целует руку его отцу. Если хочешь жить для себя, тебе надо выучиться, надо разбогатеть. Сначала учение, потом деньги. Не наоборот. Когда у тебя появятся деньги, уже не будет ни терпения, ни времени, чтобы учиться. Учение прежде всего, но настоящее учение, не то, что в школе у кюре! Потом пойдешь ко мне на работу. Я сейчас как раз строю новые червоводни для шелковичных червей, самые большие во всем Предгорье, но у меня ни сына нет, ни племянника, что мог бы унаследовать мое дело. Мне за пятьдесят, и даже если я снова женюсь, если наконец обзаведусь сыном, у меня все равно не будет времени подготовить его, чтобы он мог стать моим преемником. Само Небо послало мне встречу с тобой, Таниос…

Возвращаясь в селение, мальчик все повторял про себя эти слова. Лицо его сияло. Этот день для него окрасился надеждой на отмщение. Конечно, вступив в тайный сговор с отверженным, он тем самым предавал своих, но ощущение, что и они давно уже его предали, утешало. Вся деревня четырнадцать лет сообща владела секретом (до которого на самом деле никому, кроме него, не полагалось иметь касательства, и, однако, именно он один оставался в неведении), отвратительной тайной, поразившей его подобно недугу, проникающему до мозга костей! Теперь по справедливости дело обернулось так, что пришел его черед владеть секретом, недоступным всей деревне.

На сей раз он не постарался обойти Плиты, даже счел нужным прошагать по самой их середине, громко топая и небрежным жестом человека, который спешит, приветствуя тех, кто попадался ему на пути.

Миновав источник и начав подниматься по ступеням к замку, он обернулся, оглядел главную площадь и про себя отметил, что толпа там стала погуще, чем обычно, и разговор выглядит более оживленным.

На миг он вообразил, что весть о его «предательстве» уже распространилась; но люди обсуждали совсем другую новость: шейхиня скончалась после долгой болезни, сообщил об этом гонец, прибывший в тот же вечер, и теперь шейх готовился в сопровождении нескольких именитых жителей отправиться в Великое Загорье на погребение.

Никому в селении в голову не пришло разыгрывать скорбь. Эта женщина была, без сомнения, обманута, осмеяна, ее супружество, разумеется, стало ни больше ни меньше как унизительным испытанием, но со времени ее последнего визита ни одна душа в селении не признавала на ее стороне никаких смягчающих обстоятельств. Если послушать разглагольствования говорунов на Плитах, выходило, будто «саранчовой шейхине» было поделом все, что супруг заставил ее вынести за недолгие годы их совместной жизни, она лучшего и не заслуживала; и даже тогда, когда ее тело готовили к погребению, у некоторых поселянок с языка не сходило гнусное проклятие: «Дай ей Боже яму поглубже!»

Проборматывали такое тишком, с оглядкой, ибо шейх не одобрил бы подобного остервенения. Он проявлял больше сочувствия и держался, во всяком случае, достойнее. Когда гонец принес это известие, он созвал наиболее видных поселян, чтобы сказать им так:

— Моя супруга отдала вам последние годы отпущенного ей срока. Я знаю, нам пришлось пострадать из-за того, что совершила родня покойной, но пред ликом смерти такие вещи подобает забыть. Я хочу, чтобы вы со мной вместе отправились на похороны, и если там кто-либо обронит неуместное слово, мы не услышим его, так надо, мы останемся глухи, исполним свой долг и вернемся домой.

В Великом Загорье толпа местных жителей встретила их холодно, однако никого из них особо не задевали.

По возвращении шейх объявил трехдневные поминки, на сей раз у него в замке: мужчинам предлагалось собраться в Зале с колоннами, женщинам — в гостиной, где шейхиня прежде сиживала в окружении тех поселянок, что искали подле нее убежища от приставаний хозяина, то была просторная комната с голыми стенами и без мебели, если не считать низеньких скамеечек с мягкими сиденьями, крытыми голубыми хлопчатобумажными чехлами.

Но кому же было устраивать поминки? Автор горной хроники поясняет, что, коль скоро «усопшая на ту пору не имела в селении ни матери, ни сестры, ни дочери, ни свояченицы, роль хозяйки выпала на долю жены управителя». Славный монах воздерживается от комментариев, предоставляя нам самим вообразить атмосферу, которая должна была воцариться в гостиной, когда поселянки, движимые исключительно почтением к обычаю, в траурных белых и черных покрывалах, но без печали в сердце, гурьбой ввалились в комнату и, обратясь туда, где прежде восседала владелица замка, обнаружили на ее месте Ламию, а им полагалось приблизиться к ней, чтобы, склонившись, обнять со словами «Дай тебе Боже сил, чтобы пережить это горе!», «Мы знаем, как ты страдаешь!» или пролепетать еще какую-нибудь подобающую обстоятельствам ложь. Многим ли из этих женщин удалось во время сего каверзного ритуала соблюсти подобающую серьезность и достоинство? Об этом хроникер скромно умалчивает.

У мужчин все происходило совсем иначе. Там тоже никто не заблуждался относительно чувств, испытываемых остальными, но о том, чтобы нарушить благопристойную видимость, и речи быть не могло. Этого не допускало уважение к шейху, но прежде всего — присутствие его сына, которого он привез из Великого Загорья, пятнадцатилетнего Раада, единственного существа, имевшего причины горевать чистосердечно. Поселяне — и даже его собственный родитель — видели в нем чужака. Да таковым он, в сущности, и был, ведь его нога с годовалого возраста не ступала на землю селения; семейство его матери не поощряло бы таких попыток, да и шейх не решался слишком настаивать, боясь, как бы тестю не вздумалось прислать с внуком «эскорт» в своем вкусе…

Знакомство с этим молодым человеком стало сущим испытанием для жителей Кфарийабды. Причем испытание возобновлялось всякий раз, когда он открывал рот и слышался выговор уроженца Загорья, ненавистное наречие «саранчи». Само собой, он же там и вырос. «Одному Богу ведомо, что кроется за этим говором, — твердили они себе, — да и как знать, чего ему матушка его напела про наше селение?» Пока Раад был далеко, поселяне об этом вовсе не задумывались, но теперь до них дошло, что их господин, без малого шестидесятилетний, уже завтра может исчезнуть, оставив свои земли и людей во вражьих руках.

Если сам шейх и терзался подобным беспокойством, он отнюдь этого не показывал, а с сыном обходился как с мужчиной, которым он станет, и своим наследником, которым он уже был. Усадив его слева от себя и принимая соболезнования, он порой называл ему имена подходивших и краем глаза посматривал, проверяя, внимательно ли он наблюдает за жестами отца, сумеет ли их повторить. Ведь недостаточно встречать каждого посетителя сообразно его рангу, надобно еще принимать в расчет тонкости его положения. Если это арендатор Бу-Нассиф, в свое время пытавшийся мошенничать при дележе урожая, следует предоставить ему склониться, взять руку господина в свои, запечатлеть на ней долгое лобзание и только потом выпрямиться. Когда же перед тобой арендатор Тубийа, верный слуга всего господского семейства, надлежит, едва состоится поцелуй, тотчас подхватить его под локоть, изображая, будто помогаешь ему подняться.

Что до арендатора Халхуба, давнего соратника военных походов и охотничьих потех, он ему тоже поклонится, но с чуть заметным промедлением, заставив ожидать, что хозяин руку отдернет, но потом, приобняв, помочь выпрямиться и лишь после этого легонько чмокнуть в ответ, после чего ублаготворенный селянин вернется на свое место, подкручивая ус. А если подойдет черед арендатора Айюба, давно разбогатевшего и выстроившего себе дом в Дайруне, ему тоже следует помочь подняться и затем чмокнуть, однако лишь после того, как губы согбенного слегка коснутся пальцев господина.

Это только насчет арендаторов, но свои правила есть и в отношении к горожанам, к кюре, нотаблям, товарищам по оружию, есть особенности в обхождении с ровней, с замковой прислугой… Кое-кого надобно называть по имени, кому-то в ответ на его соболезнования положено отвечать какими-то фразами, касающимися его самого, да, понятное дело, не одними и теми же для всех, и тон должен быть разным.

И сверх того есть еще более особенные, совсем уж единичные случаи, как с Надиром, бродячим торговцем и погонщиком мулов, выгнанным из замка четыре года назад, а ныне использующим этот повод, чтобы добиться прощения. Он явился, замешавшись в толпу, с преувеличенно скорбным видом — тут шейх прошептал длинную фразу на ухо сыну, а погонщик мулов тем временем подошел, согнулся в три погибели, взял руку шейха, поднес к губам и надолго припал к ней.

Если бы хозяин не желал такого примирения — непреклонность, впрочем, почти неслыханная в час траура, — он бы отвернулся, притворяясь, будто поглощен беседой с Гериосом, находящимся у него за спиной, и продолжал бы не замечать просителя до тех пор, пока тот не удалится или ему не «помогут» это сделать. Но к подобному образу действия шейх если и мог прибегнуть, то лишь в случае, когда провинность была сугубо тяжкой, скажем, если субъект, подобно Рукозу, объявленный вором и изменником, преспокойно заявился бы сюда в расчете на отпущение грехов. Проступок, совершенный Надиром, по здешнему выражению, «на столько карат не тянул», и потому шейх, заставив Надира несколько секунд затравленно пялиться на господскую руку, наконец утомленно вздохнул и потрепал его по плечу:

— Помилуй тебя Бог, Надир, но твой язык заслуживает виселицы!

— Это у меня от рождения, шейх!

Погонщик мулов провинился в том, что в присутствии господина допустил возмутительную дерзость. Он был в замке постоянным гостем, там ценили его беседу и познания, это и вправду был один из самых образованных людей Горного края, даром что его поведение и род занятий отнюдь не давали повода его в том заподозрить. Неизменно падкий на любые новости и новшества, он держал ухо востро, когда доводилось иметь дело с образованными клиентами. Однако еще больше он любил, когда слушали его, и тут ему было наплевать на качество аудитории.

Утверждали, будто ему случается, взгромоздившись на мула, пристроить ему на загривок книгу и в таком виде разъезжать по дорогам. Прослышав о каком-либо произведении, интересном для него и опубликованном на арабском либо турецком — двух языках, на которых он мог бегло читать, — он готов был выложить весьма круглую сумму, лишь бы им завладеть. Обычно он говорил, что именно по этой причине так никогда и не женился, ведь ни одна женщина не пожелала бы иметь мужа, тратящего на книги все, что заработает, до последнего пиастра. Сельские злые языки поговаривали о другом, о пристрастии к эфебам, но тут его никогда не ловили с поличным. Как бы то ни было, если шейх прогневался на него, то не за эти недозволенные склонности, а из-за Французской революции.

Надир с детских лет был ее беззаветным поклонником, тогда как шейх и все ему подобные не видели в ней ничего, кроме гнусности, ужасного, к счастью, миновавшего заблуждения; «наши» французы потеряли голову, — говорили они, — но Господь не замедлил возвратить их «нам» на путь истинный. Раз или два погонщик мулов намекнул на желательность упразднения сословных привилегий, шейх возражал ему двусмысленным полунасмешливым-полу-угрожающим тоном, и гость прикусывал язык. Но однажды, кажется, продав свое барахло драгоману французского консульства, он подцепил такую потрясающую новость, что у него не хватило сил оставить ее при себе. Дело было в 1831-м, за год до того во Франции сменился режим, на трон вступил Луи-Филипп.

— Нашему шейху ни за что не угадать, о чем мне на прошлой неделе рассказывал один француз.

— Выкладывай, Надир!

— Отец нового короля был приверженцем Революции, он даже голосовал за казнь Людовика Шестнадцатого!

Погонщик мулов воображал, что теперь-то он поставил точку в их нескончаемом споре. Его большое безбородое лицо так и лоснилось довольством. Но шейх не пожелал отнестись к происходящему с юмором. Он встал с места, чтобы удобнее было кричать:

— В моем доме не произносят слов вроде этих! Убирайся отсюда и никогда больше не переступай моего порога!

Откуда такая вспышка? Джебраил, у коего я позаимствовал этот эпизод, был крайне озадачен. Он полагает, что шейх счел речи Надира в высшей степени неуместными, наглыми, а может статься, и подрывными, коль скоро при сем присутствовали его подданные. Само ли по себе сообщение возмутило его? Или он нашел его оскорбительным для нового короля Франции? А может, его взбесил не сам факт, а тон собеседника? Никто не осмелился спросить его об этом, а погонщику мулов сделать это было еще рискованнее, чем любому другому, он и так уже себе локти кусал, ведь это его родное селение, здесь его дом, его книги, да к тому же шейх был одним из его самых щедрых клиентов. Вот он и поспешил воспользоваться первыми случившимися поминками, чтобы испросить прошения.

Об этом человеке я еще не рассказал главного: он — автор того единственного сочинения, где довольно правдоподобно объяснено, почему исчез Таниос-кишк.

Надир и впрямь имел обыкновение записывать в тетрадку наблюдения и изречения, что приходились ему на ум, пространные или лаконичные, ясные до прозрачности или пророчески туманные, сплошь в стихах или в должным образом разукрашенной прозе.

Многие из этих текстов начинались словами: «Я сказал Таниосу» или «Таниос ответствовал мне», так что мудрено установить с точностью, что это — обычная уловка сочинителя или свидетельство реальных бесед.

Эти записи в том виде, как они есть, безусловно, не предназначались для публикации. Тем не менее после смерти Надира некий университетский умник обнаружил их и напечатал под заглавием, которое я бы перевел как «Премудрость погонщика мулов»; мне не единожды придется прибегать к помощи сего бесценного документа.

III

Едва успев получить прощение, погонщик мулов уселся подле Таниоса и шепнул ему на ухо:

— Что за поганая жизнь! Приходится целовать руки, чтобы не потерять свой кусок хлеба!

Таниос сдержанно кивнул. Он будто околдованный не отрывал глаз от этой троицы — шейха, его сына и Гериоса, державшегося на полшага позади, а сам думал о том же. главное, спрашивал себя, неужели, когда пройдет несколько лет, он окажется в таком же положении, будет, как нынешний управитель, подобострастно согнувшись, ждать повелений Раада. «Лучше умереть!» — мысленно поклялся он, и губы его затряслись, так силен был порыв ярости.

Надир придвинулся еще ближе:

— Французская революция — это было нечто! У всех шейхов головы скатились!

Таниос не ответил. Погонщик мулов заерзал, будто не на скамье сидел, а на спине у своего мула, который тащится недостаточно быстро. И головой вертел, ни дать ни взять ящерица, стараясь разом обозреть и ковры на полу, и потолочные своды, и хозяев, и гостей, а сам еще подмигивал и строил гримасы. Потом снова наклонился к своему юному собеседнику:

— Как тебе шейхов сынок? Смахивает на проходимца, не находишь?

Таниос ухмыльнулся. Но к улыбке присовокупил предостережение:

— Ты дождешься, что тебя опять выгонят!

В это самое мгновение мальчик встретился взглядом с Гериосом, и тот поманил его к себе:

— Нечего торчать возле Надира! Ступай посмотреть, не нужно ли чем-нибудь помочь твоей матери!

Пока Таниос колебался, стоит ли послушаться или, расхорохорившись, возвратиться на свое место, снаружи послышался шум. Шейху что-то шепнули на ухо, и он устремился к выходу, сделав Рааду знак следовать за собой. Гериос поспешил за ними, едва не наступая им на пятки.

Прибыл важный гость, обычай велит выйти ему навстречу. То был Саид-бей, друзский сеньор, владелец селения Сахлейн, облаченный в длинную яркополосатую абу, ниспадающую от плеч до щиколоток, что придавало дополнительную величавость его физиономии, украшенной белоснежными усами.

Для начала он, согласно обычаю, возгласил:

— Разнеслась скорбная весть, о, лишь бы она не оказалась правдивой!

Шейх, как велит традиция, ответствовал:

— Небесам было угодно послать нам испытание.

— Знайте же, что в час испытания с вами рядом ваши братья.

— С тех пор как я узнал тебя, Саид-бей, слово «сосед» для моих ушей милее слова «брат».

То были расхожие фразы, но не одни лишь фразы: среди родни у шейха были сплошные враги, тогда как его отношения с соседом уже два десятилетия складывались безоблачно. Гость и хозяин взялись за руки и, дружно шагая в ногу, вошли в дом.

Шейх усадил вновь прибывшего справа от себя и представил его Рааду в следующих выражениях:

— Знай, что, когда меня не станет, у тебя будет второй отец, здесь найдется кому присмотреть за тобой!

— Да продлит Господь твои дни, шейх Франсис!

Опять дежурные формулы. Но в конце концов все же добрались и до главного. До этого диковинного субъекта, что держался особняком, хотя все собравшиеся разглядывали его с ног до головы. Толки о нем достигли даже женской залы, и некоторые высыпали оттуда, чтобы поглазеть на него. У него не было ни бороды, ни усов, а на голове — приплюснутая шляпа, закрывающая уши и затылок. Несколько прядей, что выбивались из-под нее, были седоватыми, почти белыми.

Саид-бей знаком велел ему приблизиться.

— Этот почтенный человек, что прибыл сюда со мной, английский пастор. Он желает исполнить свой долг в сем прискорбном случае.

— Милости просим!

— Он приехал, чтобы поселиться в Сахлейне со своей супругой, добродетельной дамой, и нам остается лишь радоваться тому, что они с нами.

— Благородство твоей крови говорит твоими устами, Саид-бей! — произнес пастор по-арабски, в подчеркнуто вычурной манере, свойственной ученым-востоковедам.

Заметив восхищенный взгляд шейха, Саид-бей пояснил:

— Преподобный семь лет прожил в Алеппо. Узнав эту прекрасную столицу, он, вместо того чтобы отправиться в Истанбул или Лондон, предпочел обосноваться в нашем бедном селении, да вознаградит его Господь за такое самопожертвование!

Пастор собрался было ответить, но тут шейх предложил ему сесть. Однако указал ему место не подле себя, хотя сие не удивило бы никого из тех, кто был здесь и оценил всю необычность этого визита, а поодаль, в сторонке. Ибо, сказать по правде, все, о чем шейх только что услышал, уже было ему известно: о том, что происходило в Сахлейне, в Кфарийабде узнавали еще до захода солнца, а приезд англичанина, который собирается там поселиться, будь он пастором или нет, — событие далеко не заурядное. Теперь же нашему шейху хотелось разузнать побольше, но так, чтобы преподобный не услышал. Они с Саид-беем уселись рядом, их головы склонились друг к другу, так что всякий, видевший это, мог оценить, сколь дружествен разговор этих двоих:

— Я слышал, он собирается открыть школу.

— Да, я предоставил ему место для этого. У нас в Сахлейне нет школы, а теперь я желаю, чтобы она у нас была. Даже мои сыновья будут туда ходить, он обещал выучить их английскому и турецкому, а еще риторике и арабской поэзии. Мне бы не хотелось говорить за него, но, по-моему, он очень надеется, что твой сын тоже туда пойдет.

— А он случайно не рассчитывает обратить наших детей в свою веру?

— Нет, мы говорили об этом, он дал мне обещание.

— Стало быть, ты ему доверяешь.

— Я верю в его разумность. Если он попытается сбивать с толку наших сыновей, его мигом прогонят из селения, так чего ради ему делать подобные глупости?

— Твоих и моих детей он трогать не осмелится, это верно. Но наших сельских ребятишек он захочет обратить.

— Нет, я взял с него слово и насчет них.

— Тогда кого же он намерен превращать в протестантов?

— Да не знаю, вероятно, детей каких-нибудь торговцев, из православных кого-нибудь… А еще ведь есть еврей Иаков с семейством.

— Если ему удастся обратить в свою веру моего портного, это будет подвиг… Но не уверен, что это придется по вкусу буне Бутросу: в его глазах еврей стоит больше, чем еретик!

Кюре все утро пробыл здесь, потом, часом раньше, ушел, распрощавшись с шейхом и со всеми собравшимися. Но вот он появился снова, видно, кто-то ему сообщил, что в овчарню забрался волк, ну, он и прибежал. Он уселся на свое прежнее место и стал без зазрения совести разглядывать пастора и его нелепую шляпу.

— Право же, — продолжал Саид-бей, — у меня нет впечатления, что преподобный намерен здесь миссионерствовать.

— Ах так? Хорошо, — пробормотал шейх, впервые начиная удивляться.

— Он только хочет, чтобы мы отнеслись к нему без предубеждения, и не станет делать ничего такого, что могло бы нас обеспокоить.

Шейх наклонился к собеседнику еще ближе:

— А может, это шпион?

— Я тоже об этом подумал. Но мы у себя в Сахлейне не храним султанских секретов. Не станет же он, в самом деле, строчить своему консулу донесения о том, что корова Халима принесла двойню!

Тут оба приятеля придушенно захихикали, прерывистыми толчками выпуская воздух из горла, но, как приличествует скорбящим, горестно сжимая губы и напрягая челюсти, пока в гортани не засвербило. Их взгляды встретились с глазами пастора, и он послал им почтительную улыбку, на которую они отвечали приветливыми кивками.

Когда час спустя Саид-бей поднялся, чтобы удалиться, шейх сказал ему:

— Планы пастора, по-моему, недурны. Я подумаю. Сегодня вторник… если он навестит меня в пятницу утром, я дам ему ответ.

— Не обременяй себя, шейх, если угодно, я скажу ему, чтобы он пришел намного позже.

— Да не стоит, в четверг вечером я приму решение и на следующий день без всяких затруднений ему о нем сообщу.

Когда шейх вернулся, проводив важных гостей до крыльца, кюре тотчас занял свое почетное место с ним рядом.

— Английский пастор у нас в селении! Как гласит пословица, век живи — век дивись! Надо мне будет прийти сюда со святой водой, очистить замок, пока новые беды не нагрянули.

— Погоди, буна, не разбазаривай свою воду. Пастор посетит меня в пятницу, вот тогда и приходи в добрый час со своим пучком иссопа, так оно лучше, чем два раза беспокоиться!

— Был сегодня и через три дня явится снова?!

— Да, по-видимому, климат селения ему по душе.

Кюре демонстративно засопел.

— Разве к нашему воздуху подмешана сера?

— Ты не прав, буна, он, похоже, святой человек.

— И чего ради он сюда заявился, этот святой?

— Выразить соболезнование, как все!

— А зачем он снова придет, в пятницу? Опять с соболезнованиями? Он предвидит еще одну кончину? Уж не мою ли?

— Боже упаси! Этот человек хочет открыть школу в Сахлейне…

— Знаю.

— И он просто пришел, чтобы предложить мне отправить туда моего сына.

— Всего-навсего! И каков же был ответ нашего шейха?

— Я сказал, что подумаю до вечера четверга. А в пятницу дам ответ.

— Почему именно в четверг вечером?

До сих пор шейх улыбался с легкой насмешкой, ему нравилось поддразнивать кюре. Но внезапно лицо его посуровело.

— Я тебе все объясню, буна, чтобы ты меня после не упрекал, что я застал тебя врасплох. Если в четверг до захода солнца твой патриарх все еще не подоспеет выразить мне соболезнования, я отправлю сына к англичанину в его школу.

Прошло уже добрых четырнадцать лет с того дня — дня рождения Таниоса, — когда прелат посещал наше селение. Он взял сторону шейхини и держался ее до конца, возможно, потому, что считал себя ответственным за этот злополучный брак и злился на шейха, что поставил его в такое затруднительное положение. Он показал себя в этой распре таким ярым, таким бесчувственным в отношении страданий, причиненных жителям селения набегом людей из Великого Загорья, что они безо всякого почтения к высокому рангу и седой бороде наградили его тем же прозвищем, каким припечатали незадачливую шейхиню, — «саранчовый патриарх»: тогда-то он и заявил, что ноги его в Кфарийабде больше не будет.

Там без особого труда примирились с такой утратой. Стало хорошим тоном говорить, что без него легко обойтись, как на празднике Святого Креста, так и при обряде конфирмации, когда пощечина прелата должна надолго оставить на лице подростка памятный след: в исполнении буны Бутроса она выглядела достаточно лихо. Тем не менее сие подобие отлучения тяжким грузом ложилось на души верующих: всякий раз, когда наступали чья-либо кончина, опасный недуг либо неурожай — те житейские невзгоды, что побуждают спрашивать: «Чем мы прогневили Небеса?» — в памяти оживала ссора с патриархом, будто ржавый нож поворачивали в старой ране. Не пришло ли время покончить с этим? Разве поминки — не самый подходящий повод для примирения?

Во время похорон шейхини в Великом Загорье прелат, руководивший церемонией, над раскрытой могилой нашел слова утешения для каждого из членов семьи. За исключением шейха. А ведь тот позабыл обиды, свои и всего селения, он присоединился к ним в час печали; и как-никак он был супругом покойной.

Вышло тем оскорбительнее, что все семейство умершей и важные лица Кфарийабды стали свидетелями этой демонстрации пренебрежения. Шейх тотчас отправился к сторожу патриаршьего храма и объявил ему тоном чуть ли не угрозы, что намерен устроить в замке три поминальных дня и ожидает, что саийидна (его святейшество) патриарх соблаговолит прибыть, если же нет…

Весь первый день напролет, пока посетители чередой проходили перед ним, шейх только и делал, что втайне спрашивал себя: «Приедет или нет?» Он и кюре на другой лад повторил ту же смутную угрозу:

— Если твой патриарх не явится, смотри, даже и не думай корить меня за то, что я тогда сделаю.

Буна Бутрос два дня не показывался в селении. То была попытка испытать последний шанс, но его миссия ни к чему не привела. Возвратясь, он объявил, что саийидна отправился в поездку по селениям Великого Загорья и ему не удалось встретиться с ним. Столь же вероятно было, что они все-таки повидались, но кюре не смог уломать патриарха. Как бы то ни было, в четверг вечером, когда шейх, окруженный последними гостями, покидал поминальную залу, никакая митра на горизонте не маячила.

В ту ночь кюре не спалось. После двух дней напрасной тряски на спине у мула он был смертельно разбит, но даже такая усталость не утихомирила его тревог.

— И к тому же, — жаловался он хурийе, — когда имеешь дело с мулом, он понимает, куда идет, прямиком к пропасти не побежит. А эти двое, шейх и патриарх, несут на своих спинах всех христиан и с такой ношей, как козлы, норовят сшибиться лбами.

— Ступай в церковь и помолись, — сказала ему жена. — Если Господь смилостивится над нами, завтра он ниспошлет нам парочку мулов: одного владеть замком, а другого — в патриархию.