В Генуе, 3 апреля 1666 года.

Пять месяцев, почти каждый день, излагал я события этого путешествия, а теперь у меня нет ни строчки от всего, что я написал. Первая тетрадь осталась у Баринелли в Константинополе; вторая — в монастыре Хиоса. Я оставил ее в спальне, открытую на последней странице, чтобы просушить чернила. Я дал себе слово вернуться до наступления вечера и описать все, что должно было случиться в тот решающий день. Но я не вернулся.

Решающий день! Увы, он, вероятно, и был таковым и в гораздо большей степени, чем я мог ожидать, и окончился он совсем не так, как мне хотелось. И вот я здесь, один, разлучен со всеми, кого люблю, со всеми своими, и болен. Слава богу, покинувшая меня Фортуна отняла одну руку, но вновь подхватила меня — другой рукой. Лишившегося всего, голого, словно новорожденный младенец на груди матери. Моей вновь обретенной матери. Матери-Земли. Моего родного берега. Генуи, моего родного города.

С тех пор как я здесь, каждый день я собирался писать, чтобы рассказать о своем путешествии, разобраться в том, что я чувствую в беспрестанных метаниях — от бессильного уныния к лихорадочному возбуждению. И если я до сего дня еще ничего не написал, это главным образом только из-за пропажи моего дневника. Я понимаю, конечно, что однажды мои слова «уйдут в небытие», нас самих ждет забвение, но для того, чтобы чем-то заниматься, нам нужна хотя бы видимость времени, иллюзия постоянства. Разве мог бы я марать эти страницы и занимать себя описанием чувств и событий, подбирая самые точные слова, если бы мне не удалось вернуться к ним через десять или двадцать лет, чтобы отыскать в них то, что было когда-то моей жизнью? А впрочем, я писал, пишу и буду писать. И может быть, спасение смертных состоит как раз в их способности к переменам.

Но вернусь к своей истории. В то утро на Хиосе, прождав целую ночь, я решил во что бы то ни стало отыскать Марту. Теперь, когда я пишу эти строки, меня не покидает впечатление, что я говорю о предыдущей жизни, нормальное течение которой отклонилось в сторону после ухода любимой женщины и стало чем-то потусторонним, исковерканным. Я представляю себе ее живот, который уже, должно быть, немного округлился, и спрашиваю себя, увижу ли я когда-нибудь ребенка, зачатого от моего семени. Надо бы мне прекратить стенать, надо взять себя в руки, воспрять духом. Нужно, чтобы слова, которые я пишу, притушили мою тоску, вместо того, чтобы разжигать ее вновь, чтобы мне удалось рассказать все спокойно, так, как я себе обещал.

Итак, проспав всего час на монастырском постоялом дворе у монахов Катаррактиса, я внезапно вскочил и решил отправиться к мужу Марты. У Хатема, отказавшегося от попытки вразумить меня, не осталось другого выбора, как только пойти вместе со мной.

Я постучал в дверь. Нам отворил стражник, бритоголовый гигант с пышной бородой и усами, который спросил, что нам угодно, не пригласив войти. Он обратился к нам без малейшего намека на вежливость, на греческом наречии, бытующем у пиратов, ни разу не улыбнувшись и похлопывая рукой по рукоятке кривого кинжала. В нескольких шагах позади него стояла парочка других громил той же породы, правда, не на таких высоких ходулях, как у предыдущего, но на их лицах застыла такая же гримаса. Я был готов метать громы и молнии, в то время как мой приказчик сохранял равнодушие подчиненного. Беспрестанно улыбаясь и рассыпаясь в приветствиях, — на мой взгляд, более, чем это было необходимо, перед такими грубиянами, — он объяснил им, что мы из Джибле, из той местности, откуда родом их хозяин, и что этот последний будет счастлив узнать, что мы оказались проездом на его острове.

— Его здесь нет!

Тот человек собирался закрыть дверь, но Хатем не хотел сдаваться.

— Если он отсутствует, мы, возможно, могли бы поприветствовать его супругу, нашу родственницу…

— Когда его нет, жена никого не принимает!

На этот раз дверь захлопнулась, мы едва успели отдернуть наши головы, ноги и пальцы.

Поведение шакала; но в глазах закона виновен именно я, честный торговец, тогда как этот мерзавец и его сбиры — в своем праве. Марта вышла замуж за этого человека, а так как он не был столь любезен, чтобы сделать ее вдовой, она остается его женой; ничто не позволит мне ни забрать ее у него, ни даже увидеться с ней, если он не пожелает мне ее показать. Я никогда не должен был разрешать ей так довериться ему и оказаться в его власти. Напрасно я повторял себе, что она сделала то, что хотела сделать, что у меня не было ни одного довода, чтобы помешать ей, — это не смягчало мук моей совести. И если даже я совершил ошибку в своих рассуждениях, если осознал, что должен искупить ее, тем не менее я не покорюсь. Заплатить за свою ошибку, да, но разумную цену! И речи быть не может, чтобы Марта навсегда осталась гнить у этого человека! Я впутал ее в эту историю, мне надлежит найти средство вырвать ее из лап этого мерзавца.

Средство, но какое? В густом тумане, в котором блуждал мой разум после бессонной или почти бессонной ночи, я видел только одно слабое звено в броне моего врага: его второй брак. Это ведь и раньше было моей первой мыслью. Напугать Сайафа тем, что его здешний тесть, богатый и могущественный, сможет узнать правду, и таким образом подвести его к составлению…

Я мог бы исписать целые страницы, рассказывая, как бы я желал, чтобы эти события распутались так-то и так-то, и как они на самом деле развернулись, но я еще слишком слаб и боюсь вновь впасть в отчаяние. Итак, я обрываю рассказ, ограничившись несколькими словами, чтобы описать продолжение этого грустного дня.

Возвращаясь на постоялый двор после неудачи нашего краткого визита в дом негодяя, мы заметили вдалеке зеленую рубашку Драго, который будто поджидал нас, прячась в тени у какой-то стены. Но когда Хатем сделал ему знак приблизиться, он повернулся и начал улепетывать со всех ног. Мы были настолько поражены его поведением, что даже не попытались броситься за ним в погоню. А впрочем, нам никогда не удалось бы отыскать его в закоулках этой деревни.

В то же мгновение мой разум прояснился: никогда не было ни второй супруги, ни тестя-нотабля; все это время муж Марты играл с нами. Узнав, что мы разыскиваем его, он поспешил отправить к нам одного из своих приспешников, этого Драго, и мы попались на удочку. И я дал уйти своей подруге, убежденный, что ей не придется слишком долго уговаривать Сайафа, чтобы добиться его согласия на объявление брака недействительным и на подачу просьбы о его расторжении.

Один из монахов с постоялого двора, которому мы до сих пор ничего не говорили, чтобы не предавать огласке свои планы, громко расхохотался: его сосед из Джибле открыто живет с портовой шлюхой, подобранной им в Кандии, которая никак, ну никак не может быть дочерью именитого горожанина Хиоса.

Что мне оставалось делать? Я помню, что провел остаток этого проклятого дня и часть ночи, не двигаясь с места и отказываясь от пищи, притворяясь, что все еще ищу в уголках своего разума — разума генуэзского купца — какую-то последнюю зацепку, чтобы отразить это несчастье, в то время как я только и делал, что томился и занимался самобичеванием.

В какую-то минуту, почти в сумерках, появился мой приказчик и сказал — грустным и в то же время твердым голосом, — что мне пора принять очевидное, что больше нечего и пытаться что-либо предпринимать и что всякие новые шаги только сделают наше положение, как и положение Марты, еще более трудным и даже гибельным.

Не поднимая на него глаз, я. пробурчал:

— Хатем, ударил ли я тебя хоть раз до сегодняшнего дня?

— Хозяин всегда был слишком добр ко мне!

— Если ты еще раз решишься посоветовать мне оставить Марту и уехать, я изобью тебя так сильно, что ты забудешь о том, что когда-то я мог быть добрым!

— Тогда лучше бы хозяину избить меня прямо сейчас, так как пока он не откажется от мысли бросить вызов Провидению, я не откажусь от своих предостережений.

— Убирайся! Сгинь с моих глаз!

Иногда гнев способствует рождению мысли; в то время как я выгонял Хатема и угрожал ему, заставляя его замолчать, в мозгу стал возникать некий план. И хоть вскоре худшие предвидения моего приказчика подтвердятся, но в то мгновение план показался мне гениальным.

Я замыслил встретиться с главой янычар, чтобы сообщить ему о некоторых моих сомнениях. Супруга этого человека — моя кузина, заявлю я, и до меня дошли слухи, будто бы он ее задушил. Я зашел слишком далеко и знаю это, но заговорить об убийстве — единственный способ заставить власти вмешаться. И потом, мой страх вовсе не был притворным. Я.в самом деле боялся, что с Мартой случилось несчастье. Иначе, говорил я себе, почему же нам не дали войти в этот дом?

Начальник стражи выслушал мои объяснения — довольно путаные, поскольку я излагал их на смеси дурного греческого и дурного турецкого, там и сям вставляя итальянские и арабские слова. Когда я заговорил об убийстве, он спросил, только ли это слухи или же я в этом уверен. Я сказал, что уверен и без этого не решился бы его побеспокоить. Он тотчас спросил меня, готов ли я отвечать за свои слова головой. Я, разумеется, испугался. Но решил не отступать. Вместо того чтобы отвечать на опасный вопрос, я развязал кошель, достал оттуда три полновесные монеты и выложил перед ним на стол. Он схватил их привычным жестом, надел свой тюрбан с плюмажем и приказал двоим из своих людей следовать за ним.

— Можно ли мне тоже пойти с вами?

Я не без колебаний задал этот вопрос. С одной стороны, мне не слишком хотелось показывать Сайафу, насколько меня интересует участь его жены, я боялся, как бы он не догадался о том, что было между нами. Но с другой стороны, начальник не был знаком с Мартой, ему могли бы показать любую женщину, сказав, что это она и с ней все в порядке, а она сама, не видя меня, не решилась бы ничего возразить.

— Я не должен был бы брать вас с собой, у меня могут возникнуть неприятности, если об этом узнают.

Он не сказал «нет», а на его губах обозначилась многозначительная улыбка, пока глаза его украдкой косились на стол — на то место, куда я выложил решившие дело монеты. Я вновь развязал кошелек для дополнительного подношения, которое на этот раз сунул ему прямо в руку. Все это время его люди наблюдали за моими действиями, но их, казалось, ничего не удивило и не возмутило.

Мы тронулись всей командой — трое янычар и я. На пути я увидел Хатема, прячущегося за стеной и подающего мне знаки. Я сделал вид, что не заметил его. Проходя мимо постоялого двора, я, кажется, разглядел в окне двух монахов и их старую служанку, которых вроде бы развлекало это зрелище.

Мы силой проникли в дом мужа Марты. Начальник забарабанил в дверь и прорычал приказание, лысый гигант отворил ему и, не произнеся ни слова, отступил в сторону, чтобы пропустить его. В ту же минуту прибежал Сайаф, торопясь и сладко улыбаясь, будто к нему неожиданно зашли его лучшие друзья. Вместо вопроса о том, зачем мы пришли к нему, с его губ слетали только приветствия, обращенные прежде всего к начальнику, а потом и ко мне. Он называл меня другом, кузеном и братом, ничем не выдав той ненависти, которую мог питать ко мне.

С того времени, как я его не видел, он растолстел, не приобретя достоинства — толстая бородатая свинья в шлепанцах; я никогда не узнал бы под этим слоем лоснящегося жира, под этими богатыми тканями, шитыми золотом, того босоного постреленка, который бегал когда-то по улочкам Джибле.

Из вежливости, а также отчасти заботясь о том, как бы половчее приступить к делу, я притворился, что мне приятен его любезный прием, и не стал уклоняться от его объятий и даже сам подчеркнуто назвал его «своим кузеном». Что позволило мне, как только мы устроились в гостиной, осведомиться о «нашей кузине, его супруге, Мартеханум». Я старался объясняться по-турецки, чтобы начальник ничего не упустил из нашего разговора. Сайаф сказал мне, что она чувствует себя хорошо, несмотря на усталость после долгой дороги, и объяснил турку, что, будучи преданной супругой, она пересекла моря и горы, чтобы воссоединиться с тем, кому она была дарована Небесами.

— Надеюсь, — сказал я, — она не слишком устала, чтобы не прийти поздороваться со своим кузеном.

Муж Марты, казалось, пришел в замешательство; в его глазах я читал, что он виновен в совершении какого-то отвратительного поступка. И когда он произнес: «Если ей полегчает, она поднимется, чтобы поздороваться с вами; вчера вечером она не способна была оторвать головы от подушки», — я убедился, что с ней, без сомнения, произошло несчастье. От ярости, от беспокойства и отчаяния я вскочил с места, готовый вцепиться в горло этому бандиту, и только присутствие представителя закона удержало меня от того, чтобы броситься на него. Я воздержался от действий, но не от слов, выплеснув на этого субъекта все, что так давно лежало у меня на сердце. Я назвал его всеми именами, каких он заслуживал: подлецом и мошенником, злодеем и пиратом, дорожным разбойником и головорезом, презренным беглым мужем, недостойным даже сметать пыль с туфель той, кто была отдана ему в жены, и пожелал ему помереть на колу.

Этот мерзавец позволил мне говорить. Он не отвечал и не протестовал, не доказывал свою невиновность. Пока я все больше и больше воспламенялся, я заметил, как он подал знак одному из своих сбиров, и тот исчез. В то мгновение я не придал этому никакого значения и продолжал свои обвинения, все более повышая голос и смешивая все известные мне языки, до тех пор пока раздраженный начальник не приказал мне замолчать. Он подождал, когда я подчинюсь и успокоюсь, а потом спросил у хозяина:

— Где твоя жена, я хочу ее видеть. Позови ее!

— Да вот она.

И тут вошла Марта, в сопровождении того самого исчезнувшего сбира. Я наконец понял, что ее муж опять играл со мной. Он постарался, чтобы она вошла в подходящий момент, то есть не раньше, чем я опозорю и полностью выдам себя.

Из всех совершенных мной ошибок именно об этой я и сегодня думаю больше всего; кажется, я буду терзаться и сожалеть о ней всю жизнь. По правде говоря, я и до сих пор не знаю, в какую минуту я выдал себя и ее, нашу любовь и нашу тайну. Я не помню, что я сказал тогда в ярости. Я был убежден, что этот злодей убил ее, казалось, все в его поведении подтверждало это, я даже не слышал слов, вылетающих из моих уст. Он же, напротив, слышал их очень хорошо, невозмутимый и высокомерный, как судья, выслушивающий доказательства женской неверности.

Прости мне, Марта, все зло, какое я мог тебе причинить! Я же никогда себе этого не прощу. Я снова вижу тебя, стоящую с опущенными глазами, не решающуюся взглянуть ни на мужа, ни на того, кто был твоим любовником. Печальную, далекую, покорную, приносящую себя в жертву. Я воображаю тебя, не думающую ни о чем, кроме ребенка, которого ты носишь, желающую только того, чтобы закончился этот маскарад и чтобы муж поскорее взял тебя к себе в постель, чтобы через несколько месяцев ты смогла бы убедить его, что твоя беременность от него. Кажется, я возник в твоей жизни лишь минутной тенью — минутой несчастья, минутой иллюзий, обмана и стыда, но Богом клянусь, женщина, я любил тебя и буду любить до конца своих дней. И я не обрету покоя ни на том, ни на этом свете, пока не исправлю совершенную мной ошибку. Я пришел в этот дом, ставший для меня западней, как твой заступник, а оказался в положении обвиняемого. Как бы мне хотелось вернуть свои слова, чтобы избежать того, что случилось, чтобы тебе, Марта, не пришлось расплачиваться за мою болтливость. Но в тот миг я промолчал — из страха, что, попытавшись снять с тебя вину, я еще больше разоблачу тебя. Я потерянно встал и вышел как лунатик, не сказав тебе ни слова, не бросив даже прощального взгляда.

Вернувшись в монастырь, я увидел вдали минарет турецкого квартала, и у меня мелькнула мысль пойти туда, взобраться бегом по его ступенькам и броситься вниз, в пустоту. Но смерть не приходит по внезапной прихоти, а я не солдат и не убийца, я никогда не приучал себя к мысли о смерти, никогда не был настолько храбр, и я почувствовал страх. Страх неизвестной мне смерти, страх страха в ту минуту, когда мне придется прыгать, страх боли, когда моя голова ударится о землю и начнут дробиться кости. Не желал бы я испытать унижения своих близких, в то время как Сайаф станет праздновать, пить и танцевать, заставив Марту хлопать в ладоши.

Нет, я не убью себя, прошептал я. Моя жизнь еще не кончается, но мое путешествие — закончено. «Сотое Имя» потеряно, Марта потеряна, у меня больше нет причин, а впрочем, нет и сил, чтобы слоняться по свету; я уеду в Смирну, возьму племянников, а потом без промедления вернусь домой в Джибле, в свою славную лавку торговца редкостями, чтобы спокойно дожидаться там, пока истечет этот проклятый год.

Я сразу объявил о своих намерениях приказчику, встречавшему меня у ворот постоялого двора, и велел ему подготовиться к отъезду до конца сегодняшнего дня. Ночь мы проведем в городе Хиосе и завтра же выедем оттуда в Смирну, откуда, попрощавшись с Маимуном, пастором Кененом и еще кое с кем, мы сядем на первый же корабль, отплывающий в Триполи.

Хатем должен был бы обрадоваться, но вместо этого я увидел, как на его лице появилось выражение величайшего ужаса. Я не успел спросить его о причине, когда за моей спиной раздался чей-то голос:

— Ты, генуэзец!

Я обернулся и увидел командира янычар вместе с его людьми. Он сделал мне знак подойти. Я приблизился.

— На колени передо мной!

Здесь? Прямо на улице? Перед всеми этими людьми, которые уже собрались за стенами, за окнами, за стволами деревьев, чтобы ничего не упустить из этого зрелища?

— Ты заставил меня потерять лицо, генуэзская собака, теперь ты сам будешь унижен! Ты мне солгал, ты использовал меня и моих людей!

— Клянусь вам, я был убежден во всем, что я вам сказал!

— Молчи! Ты и твои соплеменники, вы все еще думаете, будто вам все позволено, вы убеждены, что с вами ничего не случится, потому что в последний момент ваш консул спасет вас. Но не в этот раз! Из моих рук тебя не вырвет никакой консул! Когда вы в конце концов поймете, что этот остров уже не ваш, что он — отныне и навсегда — принадлежит султану, нашему господину падишаху? Снимай свою обувь, клади ее на плечи и марш за мной!

С обочин дороги неслись смешки босяков. И когда наше жалкое шествие двинулось в путь, воцарилось почти ярмарочное веселье, казалось, что за исключением Хатема к нему присоединились все в округе, начиная с янычар. Шуточки, улюлюканье, насмешки. Стараясь утешиться, я твердил себе, что мне повезло, ведь я подвергнут подобному унижению не на улицах Джибле, а здесь, где никто меня не знает, и что мне больше никогда не придется встретиться взглядом с теми, кто на меня сейчас смотрит.

Приведя меня в караульню, они стянули мне руки за спиной веревкой, а потом бросили в нечто вроде глубокого рва, вырытого в полу этого помещения и такого узкого, что можно было бы не трудиться, связывая меня, чтобы помешать мне двигаться.

Через час или два за мной пришли, развязали руки и отвели к начальнику. Он, казалось, совершенно успокоился и был, вероятно, очень доволен той шуткой, которую он со мной сыграл. Он сразу осторожно намекнул, что не прочь со мной поторговаться.

— Я пока еще не решил, как с тобой поступить. Я должен был бы наказать тебя за ложное обвинение в убийстве. Кнутом, тюрьмой и еще кое-чем похуже, если добавить прелюбодеяние.

Он замолчал. Я поостерегся оправдываться, мои уверения в своей невиновности никого бы не убедили, даже мою собственную сестру. Ложное обвинение в убийстве — я был в этом виновен, и в прелюбодеянии — тоже виновен. Но этот человек сказал мне, что колеблется между двумя решениями. Я не стал его прерывать.

— Я мог бы позволить себе смягчиться, закрыть глаза на все, что ты совершил, и удовлетвориться твоей высылкой из нашей страны…

— Я умею быть благодарным.

Под словом «благодарным» я скорее подразумевал «убедительным». Начальник был продажен, и мне следовало вести себя так, словно сейчас я сам — товар, цену которого требуется определить. Не стану отрицать, что когда дело доходит до этой стадии, я вновь обретаю уверенность в себе. Перед лицом законов человеческих или небесных я чувствую себя лишенным смелости. Но снова обретаю дар речи, как только начинается торг и требуется назначить цену. Господь сделал меня богатым на этой земле несправедливости, я пробуждаю алчность у сильных мира сего, но мне есть чем усмирить ее.

Мы договорились о цене. Не знаю, подходит ли тут слово «договорились». По правде, начальник янычар просто приказал мне положить на стол мой кошель. Что я безропотно исполнил и тотчас протянул ему руку, как делают купцы, когда хотят скрепить договор. Он колебался минуту, потом согласился пожать ее, высокомерно ухмыльнувшись мне прямо в лицо. Мгновение спустя он вышел из комнаты, куда вошли его люди, чтобы снова связать меня и опять отвести в темницу.

На рассвете, когда я еще не совсем проснулся, мне завязали глаза, завернули в джутовый мешок, как в саван, уложили на повозку и потащили по обрывистым тропинкам до какого-то места, где бесцеремонно сбросили на землю. Я догадывался, что нахожусь на побережье, поскольку земля была влажной и я слышал шум волн. Потом, связанного, кто-то втащил меня в лодку, словно куль или дорожный сундук.

В Генуе, 4 апреля.

Я готовлюсь возобновить нить своего повествования, сидя на террасе в доме друга, вдыхая весенний воздух, ловя доносящиеся до меня сладкие звуки города: этот медовый язык, язык моей крови. И однако я плачу посреди этого рая, вспоминая о той, что осталась там — пленницей, прикованной своей беременностью, виновной лишь в том, что пожелала стать свободной и любить меня.

В действительности я осознал свою участь, только оказавшись на корабле. Меня положили на дно трюма, и капитан получил приказ не снимать повязку с моих глаз, пока побережье Хиоса не исчезнет с горизонта; приказ, который он старательно исполнил. Или почти исполнил, — когда он вывел меня на палубу, еще можно было угадать горные вершины; моряки даже указали мне на силуэт замка. Во всяком случае, мы были уже очень далеко от Катаррактиса и плыли на закат .

Способ, к которому прибегли власти, чтобы выдворить меня с острова, странным образом «завоевал» мне доверие капитана, калабрийца лет шестидесяти с длинными седыми волосами; его звали Доменико, и он был худ, как бездомная собака, все время ругался и божился — «Клянусь предками!», одновременно грозя матросам повесить их или бросить на корм рыбам, но он привязался ко мне настолько, что даже рассказал о своем грабительском промысле.

Его корабль, бригантина, назывался «Харибдой». Он бросил якорь в Катаррактисе, бухту которого изредка посещают только лодки рыбаков, лишь потому, что связался с одним из самых прибыльных видов контрабанды. Я сразу же понял, что тут дело в мастиксе, смоле мастикового дерева; ее нет нигде в мире, кроме Хиоса, и турецкие власти приберегают ее исключительно для себя: используют в гареме султана, где у благородных женщин вошло в моду жевать эту смолу с утра до вечера, чтобы зубы их становились белыми, а дыхание — благоуханным. Крестьяне острова, выращивающие это драгоценное растение, которое называют мастиковым деревом и которое удивительно похоже на фисташковое дерево из Алеппо, обязаны продавать мастике властям по установленной ими цене; те же, у кого имеется излишек, стараются продать его к собственной выгоде, что может стоить им долгих лет тюрьмы, галер и даже смерти. Но, несмотря на грозящее наказание, жажда наживы преодолевает все, и тогда люди начинают заниматься контрабандой, в которой часто замешаны сами досмотрщики и другие представители закона.

Капитан Доменико хвастался передо мной, что он самый ловкий и дерзкий из контрабандистов. Последние десять лет, клялся он мне, не менее тридцати раз заходил он к берегам этого острова за запрещенным товаром и никогда не попадался. Он признался мне в том, что янычары выгодно пользуются его щедростью, что нимало не удивило меня, уж я-то знал, как я оказался на этом корабле.

Для калабрийца бросать вызов султану у него под носом, в его собственной империи, и вырывать из его рук подарки, предназначавшиеся фавориткам, было не просто верным куском хлеба, а некой отважной лихостью, почти священнодействием. За время наших долгих ночных бесед в открытом море он подробно поведал мне о каждом из своих приключений, особенно о тех, когда он чуть не попался: над ними он смеялся громче, чем над всеми прочими, и пил большими глотками водку, вспоминая, какого страху тогда натерпелся. Его обыкновение пить меня веселило. Он прижимал губы к горлышку кожаной фляги, которую всегда держал под рукой, поднимал ее вверх и долго стоял, высоко запрокинув голову, словно держал гобой и готовился извлечь из него мелодию.

Иногда, говоря о тысячах хитростей, к которым прибегают крестьяне, чтобы увильнуть от турецких законов, капитан узнавал что-нибудь и от меня. В другой раз он не мог узнать от меня ничего нового. Не помню, говорил ли я уже, что наша семья до того, как вернуться в Джибле, сначала устроилась на Хиосе и, конечно, занималась торговлей мастиксом. Все это закончилось во времена моего прапрадеда, но воспоминания остались. Эмбриаччи ничего не забывают и никогда ни от чего не отказываются: опыт войны и торговли, славные дни и дни несчастий, все они наслаиваются друг на друга в череде их жизней, как кольца могучего дуба, листья которого опадают осенью, а ветви иногда ломаются, но от этого дуб не перестает быть дубом. Мой дед рассказывал мне о мастиксе, так же как он говорил о Крестовых походах, он объяснял, как собирать драгоценные слезы, надрезая кору мастикового дерева, повторяя специально для меня, никогда не видевшего этого дерева, жесты, которым он научился от своего деда.

Но, возвращаясь к капитану-контрабандисту и к грозящей гибелью торговле, которой он занимался, я должен сказать, что лучшими его покупательницами были дамы из Генуи. Не то чтобы они заботились о своем дыхании и белизне зубов больше, нежели венецианки, жительницы Пизы или парижанки. Просто Хиос так долго был генуэзским островом, что это вошло у них в привычку. И хотя оттоманы владели островом уже лет сто, наши дамы так никогда и не пожелали отказаться от мастикса. Также и наши мужчины, которые считали для себя честью раздобыть этот незаменимый товар, словно беря верх над судьбой и над султаном, который был воплощением этой судьбы. Неужели движения челюсти — сверху вниз, снизу вверх — могли сделаться поступком, продиктованным гордостью? Но из-за цены, которую дамы платили за свою жвачку, это движение рта могло удостоверить их положение вернее, чем самое драгоценное ожерелье.

Все же напрасно я так зубоскалю над этими дамами! Разве не благодаря этим самым дамам и дорогому их сердцу мастиксу я оказался сейчас на террасе в Генуе, вместо того чтобы чахнуть в оттоманской яме? Жуйте, дамы, жуйте!

Капитан не захотел останавливаться ни на одном греческом острове, опасаясь, как бы оттоманские досмотрщики не пожелали подняться на борт. Он направился прямо в Калабрию, свой родной город, в котором, сказал он мне, он поклялся подносить богатый дар своему святому каждый раз, как возвращался из Леванта живым и здоровым. Я проводил его до церкви Святого Доменико, у меня было куда больше причин для молитвы, чем у него. Стоя на коленях в холодной полутемной зале и вдыхая запах ладана, я прошептал, не слишком-то убедив самого себя, торжественное обещание, цена которого была ничтожна: если когда-нибудь я вновь обрету Марту и ребенка, которого она носит, я назову его Доменико, если это будет мальчик, или Доминикой, если девочка.

После этой остановки мы сделали еще три, двигаясь вверх вдоль «сапожка» , чтобы укрываться от бурь и иметь возможность пополнять запасы воды, вина и прочей снеди, прежде чем добрались до Генуи.

5 апреля.

Я всегда говорил себе, что заплачу от счастья, оказавшись однажды в Генуе, но обстоятельства моей встречи с этим городом были вовсе не таковы, как я прежде воображал. Ведь я был уроженцем этого города задолго до дня своего рождения, и то, что я никогда его не видел, сделало его еще дороже моему сердцу, будто я когда-то оставил его и должен теперь любить еще сильнее, чтобы получить его прощение.

Никто не чувствует себя частью Генуи, никто не принадлежит ей так, как генуэзцы с Востока. Никто не умеет любить ее так, как они. Пусть она познала падение, она видится им победившей; пусть она дурнеет, она видится им прекрасной; пусть она разорена и поругана, она видится им процветающей повелительницей. От ее империи не осталось ничего — ничего, кроме Корсики, и теперь это куцая республика, прижавшаяся к морскому берегу, где каждый квартал повернут спиной к другому, где каждая семья поносит другую и где, проклиная католического короля, все постоянно толкутся в передней его управителей; тогда как в небе генуэзцев в изгнании еще сияют имена Каффы, Таны, Ялты, Мавокастро, Фамагусты, Тенедоса, Фокеи, Перы и Галаты, Самофракии и Кассандрии, Лесбоса, Лемноса, Самоса, Икарии, так же как Хиоса и Джибле , — сколько звезд, сколько галактик, сколько славных дорог!

Отец всегда говорил мне, что наша родина — не та, сегодняшняя, Генуя, но «вечная Генуя». И тотчас добавлял, что во имя этой «вечной Генуи» я должен лелеять образ Генуи нынешней, какой бы она ни была, и должен даже любить ее еще нежнее в годину бедствий, как свою слабую старую мать. Он заклинал меня не сердиться на наш родной город, если в то время, как я попаду туда, он не узнает меня. Я был тогда еще очень юн и на самом деле не понимал, что он хочет мне сказать. Однако теперь, в ту минуту, когда на рассвете последнего дня, проведенного мною в море, я еще издали заметил этот город с его холмами, с его вытянутыми шпилями, остроконечными крышами, узкими окнами и прежде всего его башнями — зубчатыми, квадратными, круглыми, о которых я знал, что одна из них все еще носит мое имя, — я не мог удержаться от мысли, что Генуя тоже смотрит на меня, и, конечно, я спрашивал себя, узнает ли она меня.

Капитан Доменико меня не узнал. Когда я назвал вскользь свое имя, оно не произвело на него никакого впечатления. Очевидно, что он никогда не слыхал ни об Эмбриаччи, ни об их роли в Крестовых походах, ни об их синьории в Джибле. И если он настолько доверился мне, что даже рассказал о своих контрабандистских подвигах, так это только потому, что я генуэзец и меня выслали с Хиоса, на который, сказал он, мне надо бы поостеречься возвращаться, ноги моей не должно быть больше на этом острове. Но с его генуэзским заказчиком, синьором Грегорио Манджиавакка — рыжебородым гигантом, который пришел забирать свой товар, разодевшись в желтое и зеленое и украсившись перьями, словно попугай с южных островов, — вышло совсем не так; едва услышав мое имя, он совершил поступок, который я никогда не забуду. Поступок, наполненный торжественным пафосом, который чуть было не заставил меня улыбнуться, но в конце концов я прослезился от волнения.

И сейчас еще при воспоминании об этой сцене у меня начинают дрожать руки и увлажняются глаза.

Мы еще не сошли на берег, а негоциант уже поднялся на борт с двумя досмотрщиками, и только я произнес: «Бальдасар Эмбриако из Джибле», и приготовился объяснить, как очутился на корабле, он вдруг прервал меня, схватил за плечи и принялся изо всех сил трясти меня обеими руками:

— Бальдасар Эмбриако, сын… кого?

— Сын Томмазо Эмбриако.

— Томмазо Эмбриако, сын… кого?

— Сын Бартоломео, — тихо сказал я, боясь, как бы не прыснуть со смеху.

— Сын Бартоломео Эмбриако, сына Уго, сына Бартоломео, сына Ансальдо, сына Пьетро, сына…

И так, по памяти, он перечислил всю мою родословную до девятого колена, как будто я сам не сумел бы это сделать.

— Откуда вы знаете моих предков?

Вместо ответа он схватил меня за руку, вопрошая:

— Не окажете ли вы мне честь поселиться в моем доме?

Не имея места, где я мог бы приклонить голову, и ни одной даже самой мелкой монеты — все равно, генуэзской или оттоманской, — я, конечно, увидел в этом приглашении перст судьбы. Вот почему я не стал прибегать к обычным вежливым отговоркам, ко всяким там «мне не хотелось бы…», «не стоило бы мне…» или «мне стыдно так вас затруднять…»; конечно, я был желанным гостем в доме синьора Грегорио, у меня даже появилось странное чувство, будто он давно уже ждал, пока я сойду на набережную в генуэзском порту.

Он подозвал своих людей и назвал им мое имя, произнося «Эмбриако» все с тем же торжественным пафосом. Они благоговейно сняли шляпы и склонились до земли; а потом, распрямившись, спросили меня, не угодно ли мне будет любезно указать им мои вещи, чтобы они смогли взять их с собой. Капитан Доменико, присутствовавший при этой сцене с самого начала и гордящийся тем, что ему довелось сопровождать столь благородного вельможу, был несколько сконфужен, ведь, когда я назвал ему свое имя, на него самого оно не произвело никакого впечатления; он объяснил им вполголоса, что у меня нет вещей, так как оттоманские янычары выпроводили меня с острова силой.

Истолковав это событие по-своему, синьор Грегорио почувствовал еще большее почтение к благороднейшей крови, что текла, по его словам, в моих жилах, и сообщил своим людям — а также всем, находившимся на расстоянии двухсот шагов от нас, — что я — герой, презревший законы нечестивого султана и сокрушивший тяжкие двери его темниц. Герои, подобные мне, не бороздят моря, нагруженные багажом, как вульгарные торговцы антиквариатом!

Трогательный Грегорио! Мне стыдно, что я так посмеялся над его горячностью. Этот человек — сама память и сама верность, и мне бы не хотелось огорчать его. Он устроил меня в своем доме так, будто тот был моим собственным, так, будто он сам был обязан моим предкам всем, чем владеет, и всем, чем он стал. Тогда как, разумеется, ничего такого и в помине не было. Правда в том, что когда-то семья Манджиавакка входила в клан, который поддерживал моих предков. Они принадлежали к числу наших клиентов-союзников и традиционно были самыми преданными из них. Затем — увы! — фортуна повернулась спиной к клану Эмбриаччи. Обедневшие и разбросанные по торговым домам заморских стран, разоренные войнами, кораблекрушениями, чумой, лишившиеся потомства и вынужденные соперничать с новыми семьями, мои пращуры мало-помалу потеряли свое влияние, их голос уже звучал не так громко, их имя уже почиталось не так, как прежде, и все клиентские семьи оставили их, чтобы последовать за новыми господами, прежде всего за Дориа. Почти все, утверждал мой хозяин, ибо все это время среди Манджиавакка от отца к сыну передавались воспоминания о счастливой эпохе нашего былого могущества.

Ныне синьор Грегорио — один из самых богатых жителей Генуи, и отчасти — благодаря мастиксу, который везут ему с Хиоса и продажей которого во всем христианском мире занимается он один. Ему принадлежит дворец, в котором я сейчас нахожусь, — возле церкви Санта-Маддалена на возвышающихся над портом холмах. И еще один, кажется, гораздо более обширный, он стоит на берегу реки Варенны, и там живут его жена и три дочери. Зафрахтованные им корабли бороздят все моря — от самых близких до самых дальних и гибельных, вплоть до Малабарского берега и обеих Америк. Он сам нажил свое состояние и ничем не обязан Эмбриаччи, но настаивает на почитании памяти моих предков так, словно они были его благодетелями. Я задаюсь вопросом, не руководит ли им нечто вроде суеверия, заставляющее его поступать таким образом и верить, что он потеряет благосклонность Небес, если отвернется от прошлого.

Как бы там ни было, положение вещей переменилось, и теперь он осыпает нас своими благодеяниями. Я появился в этом городе словно блудный сын — разорившийся, пропащий, отчаявшийся, — а он принял меня как отец, приказавший заколоть упитанного теленка. Я живу в его доме, как в своем собственном, гуляю в его саду, сижу на тенистой террасе, обмакиваю свое перо в его чернильницу. А он еще считает, будто я веду себя в его доме как чужак, потому что вчера он увидел, как я подошел к только что расцветшей розе и вдыхал ее запах, не срывая цветка. Мне пришлось поклясться ему, что в своем собственном саду в Джибле я тоже не стал бы ее срывать.

Хотя гостеприимство Грегорио позволяло мне легче переносить мое горе, оно все же не могло заставить меня забыть о нем. С той проклятой ночи, проведенной мной в тюрьме у янычар на Хиосе, не прошло ни одного дня, чтобы я снова не испытывал той боли в груди, которую уже ощутил однажды в Смирне. И однако, из всех моих страданий это было самым легким, я чувствовал эту боль, лишь когда она сжимала меня в своих тисках, и сразу же забывал о ней, как только она меня отпускала. Тогда как боль и страдание, которые я испытывал, думая о Марте, не покидали меня никогда: ни днем, ни ночью.

Она отправилась в это путешествие, чтобы добиться бумаги, которая должна была сделать ее свободной, и вот теперь она пленница. Она отдала себя под мое покровительство, а я не смог ее защитить.

А моя сестра Плезанс, доверившая мне своих сыновей и взявшая с меня обещание никогда с ними не разлучаться, разве я не предал ее?

А Хатем, мой верный приказчик, разве нельзя сказать, что я бросил и его? Правда, о нем-то я привык беспокоиться меньше всего; иногда он представляется мне похожим на тех ловких рыбок, которые, попавшись в рыбацкие сети, всегда найдут в себе силы ускользнуть из лодки и прыгнуть обратно в море. Я верю в него, и то, что он остался на Хиосе, действует на меня скорее успокаивающе. Если ему ничего не удастся сделать для Марты, он вернется в Смирну, чтобы ждать меня там вместе с племянниками, или заберет их и вернется в Джибле.

Но она, Марта? С ребенком, которого она носит в своем чреве, ей никогда не удастся перехитрить судьбу!

6 апреля.

Сегодня я писал целый день, но отнюдь не в своем новом дневнике. Я написал длинное письмо сестре Плезанс и другое, короче, — племянникам и Маимуну на тот случай, если они еще не покинули Смирны. Я пока не успел разузнать, как можно отправить мои послания адресатам, но Генуя — город, в который без конца прибывают и из которого уезжают купцы и путешественники, и я отыщу какое-нибудь средство с помощью Грегорио.

Сестру я попросил написать мне так скоро, как только это станет возможным, чтобы успокоить меня насчет участи ее сыновей и Хатема; я скупо поведал ей о своих злоключениях, не слишком раскрывая то, что касалось Марты. Зато добрую половину исписанных мной страниц я посвятил Генуе, моему приезду туда, моему хозяину и всему, что он говорил о славе наших предков.

Племянникам же я настоятельно рекомендовал поскорее возвратиться в Джибле, если они еще этого не сделали.

Я также очень просил их всех написать мне подробные письма. Но буду ли я еще здесь, когда придут их послания?

7 апреля.

Вот уже десять дней, как я в Генуе, но сегодня я впервые отправился на прогулку по городу. До сих пор я ни разу не покидал дом моего хозяина и сад, который его окружает, — угнетенный и обессиленный настолько, что иногда меня укладывали в постель как больного; чаще я просто слонялся от стула к стулу, от скамейки к скамейке. Я начал возвращаться к жизни только тогда, когда сделал усилие и снова стал вести свой дневник. Тогда слова опять сделались словами, а розы — розами.

Синьор Манджиавакка, который столь напыщенно вел себя в тот первый день на корабле, впоследствии проявил себя чутким хозяином. Он понимал, что мне нужно выздороветь и прийти в себя после перенесенных испытаний, а потому остерегался торопить меня. И только сегодня, когда я почувствовал себя увереннее, он в первый раз предложил мне проводить его до порта, куда он сам ежедневно отправляется по делам. Он приказал кучеру сначала провезти нас по площади Сан-Маттео, где находится дворец Дориа, проехать перед высокой квадратной башней Эмбриаччи и только потом повернуть к пристани порта, где его уже дожидалась толпа приказчиков. Оставив меня, чтобы заняться делами, он велел своему кучеру повозить меня по некоторым местам, которые он ему перечислил. Прежде всего по улице Бальби, где еще угадывались следы былого великолепия Генуи. У каждого памятника или известного места кучер поворачивался ко мне, рассказывая и объясняя, что мы сейчас видим. У него была та же улыбка и тот же энтузиазм, что у его хозяина, когда он заговаривал о нашем славном прошлом.

Я кивал, улыбался, и в некотором смысле я ему завидовал. Я завидовал тому, что он и его хозяин могут с гордостью останавливать свой взгляд на всех этих достопримечательностях, тогда как я мог испытывать только ностальгию. Я так хотел бы жить в то время, когда Генуя была одним из самых блестящих городов мира, а моя семья — одной из самых блестящих семей! Я не мог утешиться оттого, что пришел в этот мир только сейчас. Боже мой, как поздно! Как потускнел этот город! У меня возникло чувство, что я рожден на закате времен и никогда не смогу представить себе, каким было солнце полудня.

8 апреля.

Сегодня я одолжил у своего хозяина триста ливров. Он не хотел брать с меня долговую расписку, но я все же составил ее по всей форме, поставив дату и расписавшись. Не хватало еще поссориться с ним, когда наступит срок платежа, из-за того, что он не захочет, чтобы я возвратил ему эти деньги. Это должно произойти в апреле 1667 года, и пройдет уже много времени после наступления года Зверя, так что мы сможем проверить, сбудутся ли все эти ужасные предсказания. Что будут значить тогда наши долги? Да, что будут значить долги, когда погаснет мир вместе со всеми людьми и с их богатством? Будут ли они просто забыты? Или все долги будут исчислены, дабы определить судьбу каждого на последнем суде? Будут ли наказаны нерадивые должники? А заплатившие свои долги в положенный срок, легче ли им будет достичь врат рая? И не будут ли нерадивые должники, соблюдающие пост, судимы с большим милосердием, чем те, кто платит, но не соблюдает поста? Вот так занятие для купца — задаваться подобными вопросами, скажут мне! Может быть, может быть. Но я вправе спрашивать себя об этом, потому что тут речь идет о моей собственной участи. Будет ли моя жизнь достойна милосердия в глазах Господа — целая жизнь честного торговца? Или же я буду судим строже того, кто всю жизнь обманывал и покупателей, и своих компаньонов, но ни разу не возжелал жену ближнего своего?

Да простит меня Всевышний, но я скажу так: я жалею об ошибках и о своей неосторожности, но не о своих грехах. Меня мучает не то, что я обладал Мартой, а то, что я ее потерял. Я начал словами о долге, и ход мыслей привел меня к Марте и к моим жгучим терзаниям. Забвение — это то милосердие, которого я никогда не получу, которого, впрочем, я и не прошу. Я прошу лишь об исправлении всех ошибок, я без конца думаю о том дне, когда сумею поквитаться за все. Постоянно вспоминая о той жалкой сцене моего изгнания с Хиоса, я пытаюсь вообразить, как бы мне следовало поступить, как можно было бы перехитрить жестоких врагов моих, расстроить их коварные планы. Словно адмирал на следующий день после своего поражения, я беспрестанно думаю о проигранном сражении и все еще перемещаю свои корабли, чтобы выбрать из всех возможных тот единственный вариант, который позволил бы мне победить.

Сегодня я уже больше ничего не напишу о своих надеждах, ничего, кроме того, что они еще дышат во мне и только они заставляют меня жить дальше.

На исходе сегодняшнего утра я взял вексель, отнес его на пьяцца Банки и вложил в банкирский дом братьев Балиани; Грегорио хвалил их мне накануне. Я открыл счет и положил туда почти всю сумму, взяв наличными только около двадцати флоринов, на них я купил кое-какие мелочи и раздал чаевые слугам моего хозяина, которые добросовестно мне прислуживали.

Возвращаясь домой, я шел пешком и испытывал странное чувство, словно теперь у меня начинается новая жизнь. В другой стране, рядом с другими людьми, которых я никогда не видел прежде этих последних дней. А в кармане у меня лежали новенькие монеты. Но это — жизнь в кредит, я могу пользоваться всем, но ничто мне здесь не принадлежит.

9 апреля.

До сих пор я не понимал, почему семья Грегорио не живет вместе с ним. То, что он владеет двумя, тремя или четырьмя дворцами, меня нимало не удивляет, это — давняя привычка богатых генуэзцев. Но меня мучило любопытство, почему он живет отдельно от жены. И только что он открыл мне причину, немного запинаясь от смущения, хотя он не из тех людей, что краснеют по пустякам. Его супруга, которую зовут Ориетина, сказал он мне, очень набожна, и каждый год она покидает его на время поста, боясь, как бы он не нарушил обет целомудрия, если она останется рядом с ним.

Я подозревал, что он все же нарушал его, так как, отлучаясь иногда днем или ночью, он возвращался с искорками во взгляде, которые никого не могут обмануть. Он, впрочем, и не пытался это отрицать. «Воздержание не слишком соответствует моему темпераменту, но лучше, если грех совершится не под крышей этого благословенного дома».

Я мог только восхищаться таким способом обращения с запретами веры, ведь я сам, притворяясь пренебрегающим ее предписания, до сих пор колеблюсь на пороге еще больших преступлений.

10 апреля.

Сегодня мне сообщили удивительные новости о Саббатае и его пребывании в Константинополе. Они похожи на басни, но я, со своей стороны, им охотно верю.

Принес эти новости один монах, родом из Леричи, проведший два последних года в монастыре Галаты, кузен моего хозяина, который и пригласил его отужинать с нами, чтобы я мог познакомиться с ним и выслушать его рассказ. «Почтеннейший брат Эжидио, святейший и ученейший…» — пламенно вещал Грегорио. «Братья», «отцы» и «аббаты» — Мне встречались среди них всякие: иногда — святые, но чаще — плуты, иногда — кладезь знаний, но чаще — бездонное невежество; я давно уже научился почитать их не всех скопом, а каждого — по его заслугам. И вот я выслушал этого, присмотрелся к нему, расспросил его непредвзято, и в конце концов он сумел внушить мне доверие. Он говорит только о том, что видел собственными глазами, или о том, что было подтверждено ему безупречными свидетелями.

В январе он находился в Константинополе, все население которого пришло в волнение, и не только евреи, но даже турки и христиане различного толка, иноземцы и подданные Оттоманской империи, — все они ожидали необычайных событий.

Историю, поведанную нам братом Эжидио, можно было бы изложить вкратце следующим образом. Как только Саббатай прошел через Пропонтиду, турки арестовали его на борту каика, на котором тот отплыл из Смирны, прежде чем ему удалось пристать к берегу. Те его соплеменники, которые пришли, чтобы приветствовать его возгласами, опечалились, увидев, что двое янычар схватили и ведут его как злодея. Но сам он выглядел ничуть не огорченным и кричал горевавшим о нем, чтобы они ничего не боялись, так как уши их вскоре услышат то, чего никогда еще не слышали.

Эти слова вновь внушили доверие колеблющимся; они забыли о том, что видели их глаза, цепляясь только за свою надежду, которая казалась совершенно неразумной еще и потому, что великий визирь решил лично заняться этим важным делом. Ему уже передали то, что говорили приверженцы Саббатая: он узнал, что тот прибыл в Константинополь, чтобы провозгласить себя царем, и что сам султан должен вскоре пасть ниц у его ног; ему сообщили также, что евреи уже больше не работают, что у менял теперь каждый день — шаббат и что торговля империи терпит от этого значительные убытки. Никто не сомневался, что в отсутствие своего повелителя, находящегося сейчас в Адрианополе , великий визирь применит самое суровое наказание и что голову так называемого мессии живо отделят от туловища и выставят на самом высоком столбе, чтобы никто никогда больше не осмелился бросить вызов оттоманской династии и чтобы жизнь вновь потекла по привычному руслу.

Но в Константинополе произошло то же самое, что и в Смирне, и чему я был тогда свидетелем. Представ перед самым могущественным после султана вельможей империи, Саббатай получил вовсе не пощечины, угрозы или обещания жестокой кары. Великий визирь принял его очень любезно, приказал стражам развязать его путы, пригласил сесть и терпеливо беседовал с ним о разных вещах; находились даже такие, которые клялись, что видели, как они оба смеялись и каждый величал собеседника «достопочтенным другом». Кому достанет ума понять все это?

Когда подошло время вынесения приговора, оказалось, что это не смерть и не кнут — наказание было настолько легкое, что походило скорее на почести. Саббатая заключили в крепость, в которой ему позволено было с утра до вечера принимать верящих в него сторонников, молиться и петь вместе с ними, посылать им проповеди и поучения, и так, чтобы стражники никоим образом не вмешивались. Еще более невероятно, сказал нам брат Эжидио, то, что несколько раз этот ложный мессия просил солдат отвести его на морской берег для совершения ритуальных омовений и они повиновались ему, будто находились у него в услужении: вели его туда, куда он желал, и ждали, пока он закончит, чтобы увести обратно. Великий визирь будто бы даже предоставил ему содержание из пятидесяти аспров, которые и привозили в тюрьму ежедневно, чтобы он ни в чем не нуждался.

Что можно еще сказать? Разве это не великое чудо, не поддающееся обычному пониманию? И разве разумный человек не должен был бы подвергнуть сомнению подобную басню? Я и сам, конечно, мог бы посмеяться над легковерием и доверчивостью некоторых людей, если бы в декабре в Смирне не стал свидетелем похожих сцеп. Правда, на этот раз речь идет не о провинциальном судье, а о великом визире, и этот случай еще более невероятен. Но, не сомневаюсь, это то же самое чудо.

Сегодня вечером, сидя в мирной тиши своей спальни, я писал при свечах и вспоминал о Маимуне, спрашивая себя, как бы он поступил, услышав этот рассказ. Может, он наконец признал бы правоту своего отца и так же, как он, присоединился бы к тем, кто называет себя «верующими», а всех остальных евреев — «неверными»? Нет, не думаю. Он всегда считал себя разумным человеком, и чудо не заменит ему правдивого доказательства. Если бы сегодня вечером он был среди нас, он, полагаю, поджал бы губы и отвел взгляд в сторону, как делал всякий раз, когда разговор становился ему неприятен.

Всем своим существом я желаю, чтобы прав был он, а я ошибался. Пусть бы все эти чудеса оказались ложью! Все эти знаки — обманом! А этот год — таким же, как все прочие: не концом минувших времен и не началом новых, неведомых! Если бы Небеса перестали смущать здравомыслящих людей! Если бы Он сделал так, чтобы разум восторжествовал над суеверием!

Я спрашиваю себя иногда, что думает Создатель обо всех этих людских толках? Мне так хотелось бы знать, на чью сторону склонится его сочувственный взор. На сторону тех, кто предрекает миру скорый конец, или же тех, кто предсказывает ему еще долгий путь? На сторону тех, кто опирается на разум, или же тех, кто презирает и отвергает его?

Прежде чем закрыть дневник, отмечу, что в этот день я отдал брату Эжидио оба написанных мной письма. Он вскоре снова отправляется на Восток, и он обещал мне передать их по назначению: если не собственноручно, то по крайней мере через какого-нибудь другого монаха.

11 апреля.

Грегорио, мой хозяин, мой благодетель, не задумал ли он женить меня на своей дочери?

Ей тринадцать, она старшая из детей, и зовут ее Джакоминетта. Сегодня вечером, пока мы прогуливались по саду, он заговорил со мной о ней, сказав, что она очень красива и что душа ее так же бела, как ее лицо. И добавил внезапно, что, если бы я захотел попросить ее руки, лучше бы мне не слишком медлить, так как предложения подобного рода скоро хлынут потоком. Он громко смеялся при этом, но я еще могу отличить шутку от того, что ею не является. Уверен, что он давно думает об этом и что, как у всякого ловкого купца, в голове у него уже сложился план. Я не юный красавец, о котором мечтают молодые девушки, и мое состояние не идет ни в какое сравнение с его собственным. Но меня зовут Эмбриако, и не сомневаюсь, что он был бы счастлив дать это имя своей дочери. Для него это стало бы даже, как я полагаю, наградой за его каждодневные усилия достичь высших сфер, куда он шаг за шагом стремился всю свою жизнь.

Меня тоже мог порадовать такой союз, если бы не Марта и не ребенок, которого она носит!

Итак, я запрещаю себе жениться из верности женщине, с которой меня уже разлучила жизнь и которая — перед Богом и людьми — остается женой другого!

Знаю, изложенная таким образом, моя позиция кажется неразумной. Но я знаю и то, что таково желание моего сердца, и неразумно было бы идти ему наперекор.

12 апреля.

Грегорио весь этот день был мрачным, подавленным и малоразговорчивым, что настолько шло вразрез с его привычками, что я начал опасаться, не оскорбил ли я его вчера моими не слишком восторженными ответами, когда он говорил мне о своей дочери. Но дело было не в этом. Его беспокоило совсем иное: дошедшие из Марселя слухи о грандиозной битве, которая будто бы готовится французским и голландским флотами против английского.

Прибыв в Геную, я узнал, что французский король объявил Англии войну еще в январе, но говорили, что он сделал это неохотно и только для того, чтобы соблюсти формальности заключенного договора; никто здесь, казалось, не верил, что дело действительно дойдет до военного столкновения. Теперь слухи изменились: говорят уже о настоящей войне, о десятках кораблей с тысячами солдат, которые скоро сойдутся в бою в Северном море; и Грегорио, больше чем кто бы то ни было, обеспокоен этими слухами. У него в этих краях, наверное, семь или восемь кораблей, некоторые даже уже за Лиссабоном, на пути к Брюгге, Антверпену, Амстердаму и Лондону, и все они могут быть арестованы для досмотра или потоплены. Он открылся мне сегодня вечером, и я видел, как он черкал лист бумаги, набрасывая даты, названия, цифры… Он совершенно уничтожен, тогда как при других обстоятельствах он мог бы получить богатую прибыль.

В тот же вечер он спросил меня, не поднимая глаз:

— Как ты думаешь, может, Небеса карают меня за то, что я не соблюдал поста?

— Ты хочешь сказать, что король Франции направил свою флотилию против Англии, потому что стол синьора Грегорио Манджиавакка не был скуден во время поста? Убежден, что величайшие историки завтра же будут гнуть спины над решением этого важного вопроса.

Он смутился на мгновение, а потом раскатисто рассмеялся:

— Вы, Эмбриаччи, никогда не отличались большой набожностью, но Бог вас не оставляет!

Лицо моего хозяина разгладилось, но он ничуть не ободрился — потеря кораблей и груза, если так случится, будет означать лишь одно: счастливая звезда его наконец оставила.

13 апреля.

Слухи смешиваются с достоверными вестями, шумные толки о войне — с гремящей молвой о надвигающемся Апокалипсисе. Генуя проводит в суете и делах день и ложится спать без радости, словно во время чумы. А весна ждет у городских ворот, пока окончится время поста. Цветы еще редки, ночи истекают влажной испариной, глохнет придушенный смех. Что это, моя собственная тревога, чье отражение я наблюдаю в зеркале мира? Или тревога мира, которая отражается в зрачках моих глаз?

Грегорио опять беседовал со мной о своей дочери. Он сказал, что тот, кто женится на ней, станет ему не просто зятем, но сыном. Сыном, которого не захотел даровать ему Бог. Впрочем, этот сын, если бы он был, имел бы над своими сестрами только одно преимущество — в силе. Что же касается тонкого ума и разумной храбрости, Джакоминетта ни в чем ему не уступит, не говоря уж о ее дочерней нежности и благочестии. В общем, он уже свыкся с приговором Провидения, при том, однако, условии, что отсутствие сына будет возмещено ему в тот день, когда его дочери обретут мужей.

Я выслушал эту речь просто как друг, вставляя каждый раз, как он замолкал, обычные благожелательные реплики, но избегая произносить что-нибудь, что могло бы связать меня каким-нибудь обещанием, ничего такого, что могло бы указать на какую-то недосказанность или смущение. Хотя ему и не удалось ничего узнать о моих намерениях, не сомневаюсь, что он станет снова и снова возвращаться к этому разговору.

Стоит ли мне подумать о бегстве?

Конечно, ставить вопрос таким образом — оскорбительно и неблагодарно, я знаю. Этот человек — мой благодетель, он появился в моей жизни в минуту тяжелейшего испытания, он сумел облегчить его и превратить мое унижение в триумф, а изгнание в возвращение. И хотя я так мало верю в знаки Провидения, Грегорио был для меня одним из них. Бог поставил его на моем пути, чтобы спасти меня, и прежде всего избавить от моих собственных заблуждений. Да, именно так он поступил, и именно в этом я его упрекаю. Он хотел бы отвратить меня от гибельного пути, от безысходности погони за недостижимой целью. В общем, он предложил мне примириться с моей разрушенной жизнью и изменить ее, начав другую. Новый дом, юная простодушная жена, обретенная родина, где я больше никогда не буду чужим, «неверным»… Это самое мудрое и щедрое предложение, какое только может быть сделано человеку. Я должен был бы бегом бежать в ближайшую церковь и, пав на колени, возносить благодарственные молитвы. И шепнуть отцу, чья душа всегда витала рядом со мной, что я в конце концов женюсь на дочери Генуи, о чем он меня всегда просил. А вместо этого я упираюсь и полагаю, что меня слишком настойчиво подталкивают к этому решению, я в замешательстве и строю планы побега. Бежать, уехать, но куда? Уехать, чтобы оспаривать у разбойника его законную жену?

Но только эту женщину я люблю!

Да простят меня Небеса, Грегорио и мой отец, я люблю только ее!

Марта… Это рядом с ней хотел бы я лежать в эту минуту, ласкать ее и медленно гладить живот, в котором она носит моего ребенка.

15 апреля.

С каждым днем мой хозяин делается все более настойчивым, пребывание в его доме, начавшееся под такой счастливой звездой, теперь тяготит меня.

Сегодня — плохие новости с Северного моря, и Грегорио очень расстроен. Ему сообщили, что англичане задержали его корабли, которые плыли к голландским портам или уже покинули их, и что, в свою очередь, голландцы, так же как и французы, задерживают и досматривают все корабли, посещающие английские порты. «Если это — правда, все мое состояние будет поглощено войной. Не стоило затевать столько дел одновременно. Я никогда себе этого не прощу, ведь меня предупреждали о возможных убытках из-за войны, а я ничего не хотел слышать!»

Я сказал ему, что если он так опечален простыми слухами, то ему не хватит слез, чтобы оплакать действительно дурные вести. Таков мой способ утешения, и он вызвал у него мимолетную улыбку и чувство восхищения по поводу хладнокровия Эмбриаччи.

Но он сейчас же вернулся к своим сетованиям: «Если я буду разорен, полностью разорен, ты откажешься просить руки Джакоминетты?»

Кажется, он зашел уж слишком далеко. Не знаю, сказалась ли его тревога, или он просто пытается извлечь выгоду из своей драмы, стараясь вырвать у меня обещание. Во всяком случае, он говорил так, словно мой брак с его дочерью — дело уже вполне решенное, настолько, что любые проявления колебаний с моей стороны были бы равносильны отказу, словно я оставляю его в тяжелую минуту, как крыса, бегущая с тонущего корабля. Я был возмущен. Да, в глубине души я уже закипал. Но что же делать? Я живу в его доме, я больше чем его должник, я ему всем обязан, и сейчас он проходит через тяжкое испытание, могу ли я унизить его обидным отказом? Кроме того, он ведь не просит у меня милости, он предлагает мне дар, или по крайней мере думает, что это дар, а то, что до сих пор я оставался равнодушным к его предложению, было для него почти оскорблением.

И я ответил так, чтобы немного утешить его и при этом не скомпрометировать себя:

— Я убежден, что через три дня мы получим известия, которые успокоят вас и рассеют мрачные тучи.

Он воспринял мои слова как увертку и, вздыхая и обиженно раздувая ноздри, высказал соображение, которое показалось мне неуместным: «Я иногда задаюсь вопросом, сколько бы у меня осталось друзей, если бы я разорился…»

Тогда я возразил с таким же вздохом:

— Ты бы хотел, чтобы я молил Небеса предоставить мне случай доказать тебе мою благодарность?

Он не размышлял ни мгновения:

— Пожалуй, не стоит, — ответил он и закашлялся, словно извиняясь передо мной.

Потом он взял меня под руку и увлек в сад, где мы снова начали беседовать как друзья.

Но мое раздражение не утихло, и я спрашиваю себя, не пора ли мне подумать об отъезде. Но куда? В Смирну, если бы мои все еще были там? Нет, скорее в Джибле. Но только в Смирне я, может быть, сумел бы предпринять кое-что для Марты с помощью судейского секретаря Абделятифа. Я иногда думаю об этом, и мне в голову приходят разные мысли…

Наверное, я убаюкиваю себя иллюзиями. В глубине души я знаю, что спасать ее уже слишком поздно. Но не рано ли мне еще сдаваться?

17 апреля.

Сегодня утром я разузнавал о кораблях, отплывающих в Смирну. Я нашел один: он должен сняться с якоря через десять дней, во вторник после Пасхи. Это число мне подходит. Так я смогу ненадолго встретиться с супругой Грегорио и его дочерьми, не слишком задерживаясь в лоне этой воссоединенной семьи.

Я пока ничего не говорил моему хозяину. Сделаю это завтра или послезавтра. Спешить некуда, но дожидаться кануна моего «дезертирства» было бы грубостью…

18 апреля.

В Вербное воскресенье, когда уже начинают исподволь праздновать близящееся окончание поста, мой хозяин выглядел немного более спокойным за судьбу своих кораблей и груза. Не то чтобы он получил свежие известия, но сегодня настроение у него лучше, чем в предыдущие дни.

Это благоприятный случай, и я решил за него ухватиться. Прежде чем объявить о своем отъезде, я поведал ему во всех подробностях те обстоятельства моего путешествия, которые до сих пор скрывал или замалчивал. Надо сказать, мне пока удавалось не открывать ему самого личного. Но также надо добавить, что каждый раз, как мы оказывались вместе, он перехватывал нить разговора и уже не отпускал ее. И теперь я знал о нем все, а также о его и моих предках, о его жене и дочерях, о его делах; иногда он занимал меня веселой болтовней, иногда выглядел огорченным, но никогда не замолкал, так что, когда он задавал мне вопрос, я едва успевал открыть рот, как он уже снова завладевал разговором. Я, впрочем, никогда и не пытался оспорить у него это право и, уж конечно, не стал бы жаловаться на это. Я никогда не был особо словоохотлив. Я всегда предпочитал слушать и размышлять или, скорее, притворяться, что я это делаю; потому что, говоря по правде, я намного чаще предавался мечтам, чем размышлял.

Сегодня, однако, я изменил своим и его привычкам. Использовав тьму уловок, я исхитрился и, не позволив себя прервать, рассказал ему все или по крайней мере все самое главное и изрядную часть лишнего. О «Сотом Имени», о шевалье Мармонтеле и кораблекрушении, о моих племянниках со всеми их недостатками, о Марте, ее ложном вдовстве и о ребенке, которого она ждет, — да, даже это, мне пришлось рассказать и об этом, — так же как о моих злоключениях в Анатолии, в Константинополе, на море, в Смирне, а потом и на Хиосе. Вплоть до моих теперешних терзаний и еще живущей во мне надежде.

Чем дальше продвигался я в своем рассказе, тем более удрученным выглядел мой хозяин, так что я уже и не знал, что думать: действительно ли его так огорчают мои несчастья, или их последствия для его планов. Так как на этот счет он не мог обмануться. Я еще не сказал ему, что собираюсь уезжать, а только объяснил причины, по которым не могу жениться на его дочери и навсегда остаться в Генуе, когда он спросил меня, на этот раз весьма лаконично:

— Когда ты нас покинешь?

Не выказывая явного раздражения или грубости, нет, он не прогонял меня. Если бы у меня возникло хоть малейшее сомнение, я покинул бы его дом в ту же минуту. Нет, его вопрос был просто констатацией факта: грустной, горькой и печальной.

Я ответил ему туманно, прошептав: «Через несколько дней», и хотел тут же продолжить, вернувшись к выражению моей благодарности и признательности, моего долга перед ним. Но он потрепал меня по плечу и ушел бродить в одиночестве по своему саду.

Что со мной происходит? В моей душе борются два чувства: стыд и облегчение. И кажется, стыд сильнее.

19 апреля.

Настало утро, а я еще не смыкал глаз. Всю ночь я мысленно перебирал различные варианты нашей беседы, что меня совершенно измучило, но я так ничего и не решил: надо было бы сказать ему то, а не это, или скорее это, а не то; а кроме того, меня жег стыд. Я уже забыл о его настойчивости, о его неуклюжих маневрах, меня донимали только мои собственные угрызения совести.

Действительно ли я предал его веру в меня? Я ничего ему не обещал. Но он сумел убедить меня в том, что я оказался неблагодарным гостем.

Я так долго думал о Грегорио, о воспоминаниях, которые он сохранит обо мне, что забыл задать себе те единственные вопросы, которые только и надо было принять во внимание: прав ли я, что уезжаю, или мне стоило бы принять ту новую жизнь, которую он мне предлагает? Что я буду делать в Смирне? Какого чуда я жду? Как можно верить, что мне удастся обрести Марту и моего ребенка? Быть может, сейчас я стремлюсь к пропасти или к отвесному берегу, где и закончится мой путь.

Сегодня я страдаю, оттого что обидел своего хозяина. Завтра стану плакать, оттого что я его не послушал.

20 апреля.

Я охвачен буйным «приступом доверия», словно юная девушка своей первой любовью. Я был обычно таким молчаливым, и меня всегда считали неразговорчивым, я скупо ронял слова и доверял свои мысли лишь этим страницам, и вот уже двум людям я рассказал историю своей жизни: в воскресенье — своему хозяину, чтобы оправдаться в его глазах, а сегодня — совершенно незнакомому человеку.

Утром я проснулся, обуреваемый навязчивой мыслью: сделать Грегорио великолепный подарок, который помог бы ему забыть наш разговор и позволил нам расстаться друзьями. У меня не было ясной идеи, но на одной улочке по соседству с портом я приметил огромный антикварный магазин и тогда же пообещал себе заглянуть туда «на правах коллеги», уверенный, что там я отыщу подходящую вещь — возможно, это будет большая и прекрасная античная статуя, которую можно поставить в саду возле дома Манджиавакка и которая всегда будет напоминать ему о его госте.

Эта лавка сразу же показалась мне почти родной. Все вещи расставлены почти так же, как у меня: старые книги лежат на полках, чучела птиц — на самом верху; на полу в углах стоят огромные выщербленные вазы, которые все не решаешься выбросить и хранишь год за годом, прекрасно зная, что никто их не купит… Владелец всего этого товара тоже похож на меня: генуэзец лет сорока, безбородый, дородный.

Я назвался, и мне был оказан самый горячий прием. Он слышал обо мне раньше — не просто об Эмбриаччи, но лично обо мне: некоторые из его покупателей уже бывали проездом в Джибле. Прежде чем я успел сказать, что именно я ищу, он пригласил меня в тенистый прохладный дворик и велел служанке принести напитки со льдом. У него тоже, сказал он мне, были родные, которые долго жили в заморских землях, в разных городах. Но вот уже шестьдесят два года, как они вернулись на родину, а сам он никогда не покидал Генуи.

Когда я поведал ему, что совсем недавно побывал в Алеппо, в Константинополе, в Смирне и на Хиосе, на его глазах показались слезы. Он сказал, что завидует тому, что я «везде» побывал, тогда как он ежедневно мечтал о самых дальних странах, но у него так никогда и не хватило смелости решиться на дальние путешествия.

— Я прихожу в порт дважды в день, смотрю на приходящие и уходящие корабли, беседую с моряками и судовладельцами, ухожу с ними пить в таверны, чтобы только услышать, как они произносят названия городов, где они останавливались. Все они меня теперь знают и, должно быть, шепчутся за моей спиной, что я сумасшедший. Меня и правда опьяняет звук этих странных имен, но я никогда не был настолько мудр, чтобы уехать.

— Вы хотите сказать: настолько безумен!

— Нет, я сказал: настолько мудр. Ибо в перечне того, что составляет истинную мудрость, мы слишком часто забываем о капле безумия.

Когда он произносил это, в его глазах стояли слезы, и тогда я ответил ему:

— Вы хотели бы быть на моем месте, а я — на вашем. Я сказал это, чтобы смягчить его страдания, но — клянусь всеми святыми! — я так думал, я и сейчас так думаю. Как бы я хотел в эту самую минуту сидеть в своем магазине, держа в руке стакан с холодным напитком, как будто я никогда и не помышлял об этом путешествии, никогда не встречался с женщиной, которая стала моим, а я — ее несчастьем, никогда не слыхал о «Сотом Имени».

— Почему же? — спросил он, чтобы побудить меня рассказать о моих странствиях. И я заговорил. О том, что повлекло меня в дорогу, о моих коротких радостях, о моих злоключениях, о моих огорчениях. Я только опустил упоминание о своей размолвке с Грегорио, ограничившись рассказом о том, как великодушно встретил он меня по приезде, и добавил, что до отъезда мне очень хотелось бы выразить ему свою признательность достойным его великодушия подарком…

В этом месте нашей беседы мой коллега — я еще не успел сообщить, что его звали Мельхион Бальди, — должен был бы как любой хороший купец подтолкнуть меня к разговору о том, какой подарок я задумал сделать Грегорио. Но, видимо, его заинтересовала моя история, потому что он снова вернулся к моим путешествиям, задавая разные вопросы о том, что я видел там-то и там-то; потом начал расспрашивать меня о книге Мазандарани, о которой он раньше никогда не слышал. Выслушав мои долгие объяснения, он спросил, куда я сейчас собираюсь.

— Я пока не решил, может, мне стоит вернуться прямо в Джибле или остановиться сначала в Смирне.

— Не вы ли сказали мне, что книга, из-за которой вы пустились в эту поездку, находится теперь в Лондоне?

— Разве это достаточная причина, чтобы я отправился туда за ней?

— О нет! Могу ли я, вросший обеими ногами в эту землю, иметь право советовать вам предпринять подобное путешествие? Но если вы когда-нибудь решите поехать туда, заезжайте ко мне на обратном пути и расскажите все, что увидите!

Мы вместе поднялись и пошли во второй двор, с другой стороны магазина, чтобы посмотреть несколько статуй — античных и современных. Одна из них, найденная неподалеку от Равенны, показалась мне подходящей для сада моего гостеприимного хозяина — это Бахус, а может быть, какой-то император, который возлежит на пиру с чашей в руке в окружении земных плодов. Если я не отыщу ничего, что понравится мне больше, я ее возьму.

Возвращался в дом Грегорио я пешком, я шел легким шагом и обещал себе еще раз заглянуть к своему любезному коллеге. Во всяком случае, мне придется вернуться из-за статуи.

Следует ли ее дарить так, как она есть, или же я должен заказать для нее постамент? Надо бы расспросить об этом Бальди, он должен знать, как это обычно делается.

21 апреля.

Грегорио взял с меня обещание не уезжать, не предупредив его за несколько дней до отъезда. Мне захотелось узнать причину, но он напустил на себя таинственный вид.

Потом он спросил меня, решил ли я уже, куда поеду. Я ответил, что все еще колеблюсь между Джибле и Смирной и что мне случается задавать себе вопрос, не направиться ли мне в Лондон.

Он, казалось, удивился этой новой причуде, но через несколько минут сказал мне, что это не такая уж и плохая мысль. Я ответил, что это — такая же мысль, как и все прочие, и что я еще не принял никакого решения. На это он возразил, что я не должен слишком торопиться и что он будет счастливейшим человеком в мире, если мои колебания продлятся до «самого Рождества».

Славный Грегорио, я уверен, что он обдумал каждое произнесенное им слово.

Уверен также, что в тот день, когда я покину его дом, я еще не раз вспомню о проведенном здесь мирном времени. И однако, мне нужно вновь отправляться в дорогу, и задолго до Рождества.

22 апреля.

Сегодня приехали жена и три дочери Грегорио, они заезжали по пути в семь церквей, как того требует традиция Страстного четверга. Синьора Ориетина — худа, суха и вся в черном. Не знаю, может, она так одета по случаю поста, но, кажется мне, пост у нее — круглый год.

Она должна была вернуться только в субботу, в канун Пасхи, но решила пренебречь пламенным нравом своего нетерпеливого мужа и возвратиться на два дня раньше. Если бы я, упаси бог, был ее мужем, ей никогда не пришлось бы опасаться моего пыла ни в пору поста, ни в остальное время.

Почему я говорю о ней с такой жестокостью? Потому что, как только она приехала и я вышел, присоединившись к мужу и домочадцам, чтобы поприветствовать и поздравить ее с благополучным прибытием, она бросила на меня взгляд, означавший, что она не желает видеть меня в своем доме, а лучше бы мне и вовсе никогда не переступать его порога.

Не приняла ли она меня за сообщника Грегорио, который потворствует его разврату? Или же, напротив, она узнала о планах этого последнего насчет меня и их дочери, и не старалась ли она выразить этим свое несогласие с подобной инициативой или, наоборот, досаду на то, что я не слишком сговорчив? Во всяком случае, я сразу почувствовал себя лишним. Я даже подумал, не уехать ли мне немедленно, но сдержал себя. Мне не хотелось нанести оскорбление тому, кто принял меня как брата. Я притворился, что считаю, будто поведение его жены вызвано усталостью, последними днями поста и воспоминаниями о тяжких страданиях, испытанных Господом нашим в эту неделю, которые запрещают нам проявлять избыток радости. Но я здесь больше не задержусь. Уже вечером я не остался обедать с ними, отговорившись встречей с одним коллегой.

Что до знаменитой Джакоминетты, которую так нахваливал ее отец, я, по правде сказать, ее еще не видел. Она пробежала в свою комнату, ни с кем не поздоровавшись, и я подозреваю, что мать ее просто прячет.

Пора, давно мне пора в дорогу.

Я провел тяжелейшую ночь, хотя у меня ничего не болит. Ничего? Нет, мне больно, оттого что я уже больше не желанный гость в этом доме. Мне с трудом удалось заснуть, словно и самый сон я должен был красть или вымаливать будто подачку у своих хозяев. Недовольная гримаса на лице жены Грегорио за ночь стала еще безобразнее. Я не могу больше тут оставаться. Ни до Рождества, ни даже до Пасхи, которая наступит через два дня. Даже до утра. Я оставлю вежливую записку и тихонько уйду. Устроюсь на ночь в какой-нибудь дорожной гостинице возле порта, а как только будет корабль, я уеду.

На Восток или в Лондон? У меня — все те же сомнения. Разыскать сначала книгу? Или забыть о ней и лучше постараться спасти Марту — но как? Или забыть все безумства и вернуться в Джибле к моим близким? Я колеблюсь — более чем когда-либо.

23 апреля, Страстная пятница.

Я сижу в своей новой комнате, в гостинице под названием «Мальтийский крест». Из моего окна видна бухта порта и десяток кораблей с тугими парусами. Быть может, среди них и тот корабль, который увезет меня отсюда. Я пока еще в Генуе, и я ее уже покинул. Наверное, поэтому мне уже не хватает ее, и я вновь испытываю тоску по родине.

Я все же исполнил свою угрозу, сбежав из дома Грегорио, несмотря на непредвиденные обстоятельства, вставшие на моем пути в последнюю минуту. Ранним, совсем ранним утром я собрал свои скудные пожитки и оставил хозяину короткую записку, в которой благодарил его за гостеприимство, записку, из которой я постарался изгнать малейший намек на недовольство или нечаянную двусмысленность, — ничего, кроме слов благодарности, признательности и дружбы. Я даже не добавил обещания возместить ему те триста ливров, которые был ему должен, ведь это могло бы его задеть. Я положил это письмо на самое видное место, придавив его несколькими монетами для слуг, оставил комнату в полном порядке, будто я здесь никогда не жил, и вышел.

Уже начинало светать, но сам дом оставался темным. И тихим. Хотя слуги уже, должно быть, встали, они остерегались шуметь. Моя спальня находилась на втором этаже над деревянной лестницей, и мне следовало пробираться вниз с осторожностью, чтобы она не скрипела слишком громко.

Я еще стоял на верхней ступеньке, крепко держась за перила, боясь оступиться в темноте, как вдруг лестница осветилась. Вышедшая откуда-то юная девушка могла быть только Джакоминеттой. Она держала в руках двойной подсвечник и улыбалась. Веселой понимающей улыбкой. Не могло быть и речи о том, чтобы отступить. Она видела, что я спускаюсь с вещами, и мне ничего не оставалось, кроме как продолжить свой путь. Я улыбнулся и подмигнул ей, чтобы она разделила со мной мой секрет. Она была столь же радостна и прекрасна, сколь бесцветна была ее мать, и я не мог не спрашивать себя, действительно ли характер этой девушки так отличается от материнского, потому что она приобрела веселость своего отца, или же поведение каждой объясняется только возрастом.

Спустившись вниз, я поздоровался с ней кивком головы, не произнеся ни единого слова, затем направился к двери, открыл, а потом тихонько притворил ее за собой. Она пошла за мной со своим подсвечником, но ничего не сказала, ничего не спросила и не пыталась меня удержать. Я прошел по аллее до самой решетки, садовник открыл мне ворота. Я бросил в его руку монетку и выскользнул из сада.

Боясь, что предупрежденный дочерью Грегорио захочет меня задержать, я быстро и не глядя по сторонам двинулся по самым темным переулкам и добрался до порта. До той самой гостиницы, вывеску которой приметил еще на прошлой неделе.

Напишу последние слова, а затем опущу шторы, разуюсь и лягу в кровать. Сон, пусть даже на несколько минут, стал бы для меня теперь величайшим благом. Здесь пахнет сухой лавандой и простыни кажутся чистыми.

Был полдень, я уже спал добрых два-три часа, когда меня разбудил шум чьих-то проклятий. В дверь барабанил Грегорио. Чтобы найти меня, сказал он мне, ему пришлось обыскать все постоялые дворы Генуи. Он плакал. Послушать его — я его предал, зарезал, опозорил. Вот уже тридцать три поколения Манджиавакка и Эмбриаччи были спаяны воедино, как рука со своею кистью, а я в минуту раздражения отсек одним махом и нервы, и вены, и кости. Я попросил его сесть и успокоиться, сказав, что тут не может быть и речи ни о предательстве, ни об отсечении или чем-либо похожем, ни даже о горькой обиде. Вначале я удержался от того, чтобы открыть ему свои истинные чувства; правда заслуживает правдивого ответа, но, ведя себя так со мной, он ее не заслуживал. Я стал убеждать его, что хотел оставить его наедине с вновь обретенной семьей и что уехал из дома, увезя с собой самые лучшие воспоминания. Это неправда, сказал он мне, меня заставила уехать холодность его жены. Устав отрицать очевидное, я в конце концов признал, что да, правда, поведение его супруги не побуждало меня остаться. Тогда он сел на кровать и заплакал, я никогда еще не видел, чтобы так плакал мужчина.

— Она так со всеми моими друзьями, — сказал он наконец, — но это всего лишь видимость. Когда ты узнаешь ее получше…

Он все добивался, чтобы я вернулся. Но я настоял на своем. Я не представлял, как можно возвратиться с повинной после такого ухода, в глазах всех я бы лишился уважения. Я только пообещал зайти разговеться за их пасхальным столом, и это вполне достойный компромисс.

24 апреля, Страстная суббота.

Сегодня я опять заглянул к Мельхиону Бальди, чтобы напомнить ему о статуе и спросить, может ли он доставить ее к Грегорио. Он предложил мне сесть и подождать немного — у него в магазине была одна высокородная дама со своей многочисленной свитой; я предпочел удалиться, пообещав вернуться в другое время. Я оставил моему коллеге название своей гостиницы, которая находится в двух шагах от его дома, — на случай, если он пожелает меня навестить.

Мне бы хотелось, чтобы этот подарок был доставлен моим хозяевам в знак благодарности — завтра, в конце дня, после праздничного обеда, проведенного мной вместе с ними. Но Бальди не уверен, что ему удастся найти грузчиков в пасхальное воскресенье, поэтому он просил меня потерпеть до понедельника.

25 апреля, Пасха.

Желая мне угодить, Мельхион Бальди несколько переусердствовал, чем поставил меня сегодня в смешное и неловкое положение.

Разве я не просил его привезти статую в конце дня в воскресенье? Я так надеялся, что именно в ту минуту, когда я буду покидать дом, уже разделив с моими хозяевами пасхальную трапезу, они получат подарок, которым я выражу им свою признательность. А так как доставка в тот самый день казалась невозможной, я сказал себе, что это дело может превосходно подождать до следующего дня и что это даже было бы более тонко, более деликатно. Ибо вежливости весьма подходит некоторая медлительность.

Но Бальди не хотелось рисковать и разочаровывать меня. Ему удалось найти четырех молодых грузчиков, которые явились к дверям моих хозяев и начали стучать в разгар обеда, когда мы еще сидели за столом. Все повскакивали с мест, в результате чего возникла жуткая сутолока и суматоха… Я не знал, под какой скатертью спрятать лицо от стыда, особенно когда грузчики — все они были неопытны и, вероятно, слегка навеселе —перевернули в саду каменную скамью, которая развалилась надвое, и принялись топтать цветочные клумбы, словно орда диких кабанов.

Какой срам!

Грегорио покраснел от сдерживаемой ярости, жена его сыпала колкостями, а дочери хохотали. То, что должно было стать изящным жестом, превратилось в шумную буффонаду!

Этот день припас еще несколько удивительных событий.

Едва я около полудня — и в последний раз, быть может, — переступил порог дома Манджиавакка, Грегорио встретил меня как брата и взял за руку, чтобы увлечь за собой в кабинет, где мы беседовали, ожидая, пока его жена и дочери будут готовы спуститься к обеду. Он спросил, принял ли я уже решение касательно моего отъезда, а я ответил, что, как и прежде, собираюсь уехать в ближайшие дни и склоняюсь к возвращению в Джибле, хотя порой я все же подумываю над тем, куда именно мне следует направить свои стопы.

Он опять повторил, что будет опечален моим отъездом, что я всегда желанный гость в его доме и что, если я решу все же остаться в Генуе, он сумеет сделать так, что я никогда не пожалею об этом; потом он осведомился, совсем ли я исключаю поездку в Лондон. Я ответил, что пока не исключаю, но, несмотря на притягательность для меня «Сотого Имени», мудрость велит мне возвратиться на Восток, чтобы вновь взять в свои руки торговые дела, оставленные мною так давно, и удостовериться, что моя сестра встретилась наконец со своими детьми.

Грегорио, который, казалось, слушал меня только наполовину, внезапно принялся расхваливать города, через которые я поеду, если когда-либо сяду на корабль, плывущий в Англию: Ниццу, Марсель, Агду, Барселону или Валенсию, а особенно Лиссабон.

Затем он спросил, тяжело опустив руку мне на плечо:

— Если бы тебе случилось переменить решение, не мог бы ты оказать мне услугу?

Я со всей искренностью ответил, что ничто не принесло бы мне большего удовольствия, чем возможность вернуть ему долг, который я чувствую перед ним после всего, что он для меня сделал. Тогда он объяснил, что обстоятельства, сложившиеся в последнее время из-за англо-голландской войны, несколько расстроили его дела и что он дал бы мне важное послание, чтобы передать его агенту в Лиссабоне, некоему Кристофоро Габбиано. Потом он вынул из ящичка письмо, уже написанное и запечатанное его собственной печатью.

— Возьми его, — сказал он мне, — и бережно храни. Если ты соберешься отправиться в Лондон морем, ты волей-неволей поплывешь через Лиссабон. И тогда я буду бесконечно признателен тебе, если ты отдашь это письмо Габбиано в собственные руки. Ты окажешь мне огромную услугу! Но если ты выберешь другой путь и не найдешь времени вернуть мне это письмо, обещай мне сжечь его, не распечатывая!

Я обещал.

Другая неожиданность, скорее приятная, произошла незадолго перед тем, как мы сели за стол, когда Грегорио пригласил свою старшую дочь прогуляться со мною по саду. Эти минуты подтвердили мое прекрасное впечатление об этой девушке. Она все время улыбается, у нее изящная походка, и она знает название каждого цветка. Я слушал ее, говоря себе, что, если бы моя жизнь повернулась иначе, если бы я не встретил Марту, если бы у меня не было дома, моего торгового дела и сестры на другом конце света, за морем, я мог бы быть счастлив с дочерью Грегорио… Но теперь слишком поздно, и я желаю ей стать счастливой без меня.

Не знаю, стоит ли, завершая перечисление жалких перипетий этого пасхального дня, отметить, что супруга моего друга, добродетельная синьора Ориетина, встретила меня сегодня с улыбкой и неким подобием радости. Возможно, это потому, что она знает, что я скоро уеду и никогда больше не вернусь.

Понедельник, 26 апреля 1666 года.

Я сидел в своей комнате перед окном, глядя куда-то вдаль, когда дверь внезапно отворилась. Я обернулся. На пороге стоял молоденький моряк и, не отпуская ручку двери, торопливо спрашивал, не я ли намереваюсь отплыть в Лондон. В то же мгновение, будто захмелев под воздействием его слов, показавшихся мне зовом судьбы, я сказал «да». Тогда он попросил меня поторопиться, потому что скоро уже должны убрать трап. Я быстро связал свои пожитки в два узла, и он понес их под мышками, растопырив руки как крылья ангела. У мальчика были длинные светлые пряди, выбивавшиеся из-под мягкой шапочки. Я последовал за ним вниз по лестнице, потом в переднюю, остановившись только затем, чтобы бросить жене хозяина несколько монет и несколько прощальных слов.

Потом мы неслись по улицам, потом по пристани, и когда добежали до сходней, у меня «язык был на плече». «А, вот и вы наконец, — бросил мне капитан, — мы могли бы уехать без вас». Я настолько запыхался, что не мог задать ему ни одного вопроса, только глаза у меня округлились от удивления, но никто этого не заметил.

Я пишу эти строки на борту «Sanctus Dionisius» («Святого Дионисия»). Да, я уже в море. Я приплыл в Геную, не помышляя об этом, и почти так же покидаю ее месяц спустя. Я все еще взвешивал достоинства и изъяны моего решения: вернуться ли мне прямо в Джибле, или, может, сначала через Смирну или Хиос, или стоило сделать другой крюк, тогда как путь мой был уже предначертан Провидением, хотя я этого и не знал.

Усевшись на какой-то ящик, чтобы перевести дыхание, я без конца спрашивал себя, меня ли тут ждали. Или скорее этот юнга имел поручение разыскать в гостинице «Мальтийский крест» какого-то иного пассажира? Тогда я встал и обшарил глазами всю пристань, ожидая увидеть бегущего, кричащего и машущего руками человека. Но никто не бежал. Там сновали только сутулые грузчики, степенные досмотрщики, приказчики, ротозеи и празднично наряженные гуляки.

Среди этих последних я и заметил знакомое лицо. Бальди. Мельхион Бальди. Тот самый, кого я вчера стократно проклинал у Грегорио. Он стоял, прислонившись спиной к стене, и делал мне какие-то знаки. Его лицо блестело от пота и удовольствия. Он ведь рассказывал мне, что проводит воскресенья, праздники и все свои свободные часы в порту, глядя, как приплывают и уплывают корабли, и беседуя с моряками. Торговец и мечтатель, «похититель» или, скорее, «скупщик» путешествий… После вчерашнего происшествия, причиной которого он был, мне не хотелось посылать ему улыбки, и я чуть было не отвернулся, не желая встречаться с ним взглядом. Но поступить так в то время, как я собирался навсегда покинуть Геную, было бы мелко и пошло. Этот человек думал доставить мне радость, и, должно быть, как раз в этот час он воображал, что со статуей Бахуса все прошло отлично и что я ему благодарен. Тогда, забыв свои чувства, я дружески закивал ему так горячо и торопливо, словно узнал его издали только сейчас. Он оживился и замахал обеими руками, явно обрадованный нашей последней встречей. И я тоже — за эту черту меня часто упрекали, — я тоже был утешен нашим молчаливым примирением.

Корабль начал медленно отходить от пристани. Бальди все махал мне белым платком, и я тоже бесконечно долго махал ему рукой. В то же время я смотрел по сторонам, оглядываясь вокруг и стараясь понять, каким чудом занесло меня на этот корабль. Я не был ни грустен, ни радостен — ни тогда, ни теперь, когда я пишу эти строки. Только заинтригован.

Может, разумнее всего было бы написать в конце страницы «Да будет воля Его!», потому что в любом случае так и будет…

На море, 27 апреля.

Вчера я говорил о Провидении, потому что видел, что именно так писали поэты и великие путешественники. Но я не такой уж простофиля. Хоть и считается, что все мы — сильные и слабые, наивные и изворотливые — слепые орудия в его руках, в этом путешествии Провидение ни при чем! Я прекрасно знаю, чья рука прочертила мой путь, чья рука привела меня к морю, чья рука ведет меня на запад, в Лондон.

В первое мгновение, запыхавшись от спешки, оглушенный неожиданностью и сутолокой отъезда, я этого не понял. Зато сегодня утром пелена спала с моих глаз, все стало ясно. Говоря «все», я преувеличиваю только самую малость. Я знаю, кто подтолкнул меня таким образом, я догадываюсь, каким ловким приемом Грегорио заставил меня принять мысль о поездке в Англию, но я пока не совсем уловил все его расчеты. Полагаю, он все еще стремится женить меня на своей дочери и хотел бы избежать моего возвращения в Джибле, откуда, вероятно, я уже никогда бы не приехал обратно. Может, это многомесячное путешествие на другой конец света придает ему уверенности в том, что он пока еще сохраняет надо мной какую-то власть.

Но я не сержусь: ни на Грегорио, ни на кого бы то ни было другого. Никто не принуждал меня уехать. Достаточно было ответить «нет» светловолосому посланцу, и я до сих пор жил бы в Генуе или плыл бы теперь к Востоку. Но я помчался, чтобы успеть на этот корабль!

Если Грегорио виноват, то я тоже — в числе его сообщников, так же как и Провидение, и год Зверя, и «Сотое Имя».

На море, 28 апреля.

Вчера вечером, едва закончив писать, я заметил, что по палубе прогуливается тот молоденький светловолосый моряк, которого посылали за мной в гостиницу. Я подал ему знак подойти ближе, намереваясь безотлагательно задать ему два-три вопроса. Но в его глазах плескался такой детский страх, что я удержался и только сунул ему в руку горсть серебра, не сказав ни слова.

Море спокойно с самого отъезда, но я все же заболел. Правда, на этот раз мне докучает не качка, меня одолевают грустные мысли.

В эту минуту у меня не кружится голова и не скручивает внутренности. Но склоняться над страницами дневника надолго я пока не решаюсь. Запах чернил, обычно совсем неощутимый, теперь мне неприятен. Я резко бросаю перо.

3 мая.

Сегодня утром, когда впервые за эту неделю я прогуливался по палубе уже почти твердым шагом, ко мне подошел корабельный врач и спросил, правда ли, что я будущий зять господина Грегорио Манджиавакка. Меня позабавило мое новое звание, правда, данное мне несколько преждевременно, и я ответил, что на самом деле я один из его друзей, а вовсе не родственник, и осведомился, как ему удалось узнать, что мы знакомы. Он вдруг смутился, будто рассердившись на себя из-за того, что сказал мне что-то лишнее, и тотчас исчез, отговорившись каким-то поручением капитана.

Это происшествие показало, что за моей спиной, похоже, шепчутся о многом. Даже, может, подтрунивают на мой счет за ужином. Это должно было бы разозлить меня, но я сказал себе: «Велика важность! Пусть насмехаются!» Посмеяться над славным пузаном Бальдасаром Эмбриако, торгующим разными редкостями, — не такой уж большой риск. Тогда как, посмеявшись над капитаном, можно и кнута отведать. Впрочем, одному Богу известно, заслуживает ли тот саркастических насмешек или чего-то гораздо большего!

Судите сами: вместо того, чтобы избрать обычный маршрут, с остановками в Ницце и Марселе или по крайней мере в одном из этих двух портов, он решил направиться прямиком к Валенсии, в Испанию, утверждая, что северо-западный ветер домчит нас туда через пять дней. Но ветер оказался капризным. Вытолкнув нас в открытое море, он стих, а потом менялся каждую ночь. Так что на восьмой день нашего плавания мы все еще никуда не добрались! Мы не видим ни испанского, ни французского берега, не видим даже Корсики, Сардинии или Балеарских островов. Где же мы сейчас? Загадка! Капитан утверждает, что знает это, и никто на борту не решается ему противоречить. Поживем — увидим. У некоторых пассажиров припасы уже закончились, у большинства почти не осталось воды. Мы пока еще не на краю гибели, но мчимся к ней на всех парусах!

5 мая.

Если двое на борту «Sanctus Dionisius» шепчутся о чем-то в сторонке, значит, они говорят о капитане. При этом некоторые поднимают глаза к небу, другие пока осмеливаются шутить. Но долго ли необдуманные его поступки будут вызывать у нас только шушуканье и смех?

Я полностью выздоровел: гуляю, плотно ем, заговариваю то с одним, то с другим и уже снисходительно смотрю на тех, кто все еще мается морской болезнью.

Я не сделал никаких съестных припасов, и теперь мне остается довольствоваться тем, что продают на корабле. Жаль, что я не успел ни нанять повара, ни запастись провизией, но все произошло так быстро! Особенно жаль, что рядом со мной уже нет Хатема. Лишь бы с ним не случилось несчастья, и пусть он вернется в Джибле живой и здоровый…

…куда, между прочим, я и сам должен был бы сейчас направляться. Сегодня я думаю так; хотя, если бы я не плыл теперь в другом направлении, я бы так не думал. Да, так оно и есть. Я пожимаю плечами. Не стоит жаловаться. Я напеваю генуэзскую песенку, «глядя в глаза» морской пучине. В промежутке между двумя случайными остановками я заношу в дневник свои мысли… Да, это так, я смирился. Потому что в любом случае конец — один: все мы будем в земле, и не важно, каким путем мы туда придем! Но стоит ли спешить туда по кратчайшей дорожке, не лучше ли выбирать окольные пути?

6 мая.

«Хороший капитан превратит Атлантику в Средиземное море; плохой — Средиземное превратит в Атлантику» — вот что решился сегодня произнести вслух один из пассажиров нашего корабля, венецианец. Он обращался не ко мне, а ко всем, кто стоял у борта. Я уклонился от разговора, но тем не менее запомнил его фразу, пообещав себе повторить ее на этих страницах.

По правде, все мы чувствуем себя затерянными посреди этого безбрежного моря и с тревогой ждем той минуты, когда кто-нибудь закричит: «Земля!» А ведь мы плывем сейчас в знакомых всем морякам водах и в лучшее время года.

По последним слухам, мы вроде бы должны завтра вечером пристать к берегу, где-то между Барселоной и Валенсией. Если бы нам сказали, что это будет Марсель или Эг-Морт, Маон или Алжир , мы бы поверили, настолько мы уже потеряли все ориентиры.

Где-то в Средиземном море, 7 мая 1666 года.

Сегодня я перекинулся несколькими словами с капитаном. Ему — сорок, зовут его Центурионе, и я могу прямо написать, что это — сумасшедший!

Я пишу «сумасшедший» не в том смысле, что он неосторожный храбрец, сумасброд или лунатик… Я пишу «сумасшедший» в смысле «сумасшедший». Он верит, что его преследуют крылатые демоны, и думает ускользнуть от них, выбирая дорогу посложнее!

Если бы подобные речи завел со мной какой-нибудь пассажир, матрос, врач или корабельный плотник, я побежал бы к капитану, чтобы тот распорядился заковать его в железа и ссадить на ближайшей остановке. Но что делать, когда сам капитан сошел с ума?

Если бы он еще был буйным, вопящим во всю глотку явным безумцем, мы бы собрались, чтобы обуздать его, и предупредили бы о нем власти первого порта, куда зайдет наш корабль.

Но ничего похожего! Этот человек — тихий сумасшедший, он степенно расхаживает, беседует, спорит, шутит и раздает приказы с начальственной уверенностью.

До сего дня я почти не говорил с ним. Кроме тех двух слов, которыми обменялся с ним в Генуе, на бегу, когда он сказал мне, что корабль чуть было не отчалил без меня. Но сегодня утром он прошел мимо меня, прогуливаясь по палубе; я вежливо поздоровался с ним, и первые его слова были вполне здравы. Как водится между почтенными генуэзцами, мы поговорили сначала о наших семьях, он принялся прочувствованно вспоминать об известном роде Эмбриаччи и прошлом Генуи.

Я уже начал говорить себе, что все эти слухи, которые ходят на его счет, несправедливы, как вдруг какая-то птица пролетела почти над нашими головами. Ее крик заставил нас поднять глаза, и я заметил, что мой собеседник обеспокоен.

— Что это за птица? — спросил я. — Чайка? Альбатрос?

Капитан ответил, внезапно разволновавшись:

— Это — демон!

Сначала я предположил, что, может, он так клянет эту птицу из-за того, что она способна причинить много вреда. Потом подумал, не прозвали ли так этих птиц моряки.

Однако этот человек продолжал, тревожась все заметнее:

— Они преследуют меня! Где бы я ни был, они везде меня находят! Они никогда не оставят меня в покое!

Ему хватило хлопанья крыльев, чтобы погрузиться в свой безумный бред:

— Вот уже многие годы они преследуют меня по всем морям…

Он говорил уже не со мной, он только брал меня в свидетели этой мрачной беседы с самим собой или со своими демонами.

Несколько секунд спустя он оставил меня, бормоча, что должен отдать приказ о смене курса, чтобы сбить с толку своих преследователей.

Господь Небесный, куда завезет нас этот человек?

Я решил никому не рассказывать о том, что произошло, по крайней мере пока. А впрочем, кому рассказывать? И что сказать? И что делать? Подстрекать к бунту? Посеять на корабле страх, подозрение, мятеж и взять на себя ответственность за кровь, которая может здесь скоро пролиться? Все это слишком серьезно. И даже если мое молчание — не самое смелое решение, мне кажется, я должен ждать, наблюдать и размышлять, сохраняя трезвый рассудок.

К счастью, у меня есть дневник, которому я могу «нашептать» то, о чем вынужден помалкивать.

8 мая.

Сегодня утром я разговорился с пассажиром-венецианцем. Его зовут Джироламо Дурацци. Беседа была краткой, но вежливой. Если бы мой горячо оплакиваемый отец мог прочитать эти строки, я написал бы: «вежливой, но краткой»…

Есть среди нас также и перс, которого все называют вполголоса «принцем». Не знаю, принц ли он, но ведет он себя по-княжески, и за ним неотступно следуют два дородных охранника, зорко посматривая по сторонам: справа налево и слева направо, словно опасаются за его жизнь. Он носит короткую бородку и черный тюрбан, настолько тонкий и плоский, что его можно принять за шелковую повязку. Он ни с кем не разговаривает, даже со своими стражами, довольствуясь тем, что прохаживается по палубе, глядя прямо перед собой, и только иногда останавливается, созерцая небо или горизонт.

Воскресенье, 9 мая 1666 года.

Наконец-то мы бросили якорь в порту. Однако не в Барселоне и не в Валенсии, а на Мальорке, на Балеарских островах, а если точнее — в порту города Маона. Перечитав последние написанные мной страницы, можно удостовериться, что это и в самом деле одно из тех многочисленных направлений, о которых шли слухи на корабле. Словно бы это имя было начертано на игральных костях, брошенных внявшим нашей мольбе Провидением.

Вместо того чтобы отыскивать последнее связующее звено во всем этом безумии, не лучше ли покинуть сошедшее с ума судно? Я должен был бы сказать: пусть они все пропадают, но без меня! Капитан, врач, венецианец и персидский «принц». Однако я не ухожу. Однако я не бегу. Неужели мне так важно, выживут ли эти незнакомцы? Или мне уже не важно, выживу ли я сам? Что это: высшая храбрость или высшее смирение? Не знаю, но я остаюсь.

В последнюю минуту, глядя на суету вокруг лодок, я даже решил вовсе не сходить на землю, а подозвать того светловолосого юнгу и поручить ему сделать для меня кое-какие покупки. Его имя Маурицио, и он чувствует себя несколько в долгу передо мной после той шутки, которую он со мной сыграл. Говоря по правде, я совсем не сержусь на него; вид его светлых прядей даже приносит мне некоторое утешение, — но лучше бы ему об этом не знать.

Я написал ему список вещей, которые следовало купить, но по его смущению понял, что он никогда не учился читать. Тогда я заставил его запомнить и повторить этот список наизусть и дал ему с собой изрядную сумму. Когда он вернулся, я не стал забирать у него остаток денег, от чего он пришел в совершенный восторг. Думается, теперь он будет заходить ко мне каждый день с вопросом, не нужно ли мне чего-нибудь, и предлагать свои услуги. Он не заменит мне Хатема, но на вид он почти такой же: честный и одновременно себе на уме.

Однажды я вытяну из Маурицио имя человека, пославшего его разыскать меня в гостинице «Мальтийский крест». Нужно ли мне это, тогда как я точно знаю, что он мне ответит? Да, по размышлении, я понимаю, что мне это нужно. Я хочу собственными ушами услышать, что Грегорио Манджиавакка заплатил ему за то, чтобы он позвал меня в тот день, и добился, чтобы я побежал к кораблю, который в это самое мгновение везет меня в Англию! В Англию или бог знает куда…

Словом, я вовсе не тороплюсь. Нам предстоит вместе плыть на этом корабле еще несколько недель, и достаточно будет просто терпения и ловкости, чтобы паренек в конце концов во всем мне признался.

11 мая.

Никогда бы не подумал, что подружусь с венецианцем!

Правда, на море, когда встречаются два негоцианта во время долгого плавания, разговор завязывается легко. Но с ним все зашло гораздо дальше, с первых же слов мы обнаружили столько общего, что я тотчас забыл все правила, некогда внушенные мне отцом.

Вероятно, нашему общению способствовало то, что Джироламо Дурацци, хотя и родился в Венеции, с детства жил в разных местах на Востоке. Сначала в Кандии, потом в Царицыне, на реке Волге. А с недавних пор даже в Москве, в которой, кажется, пользовался большим уважением. Он проживает в Немецкой Слободе, которая, по его словам, стала городом в городе. Там есть французские толмачи, венские кондитеры, итальянские и польские художники, датские и шведские солдаты и, разумеется, купцы и авантюристы со всего света. А на окраине города даже устроили площадку, где сражаются команды игроков, гоняя ножной мяч на английский манер. Иногда ее собственной персоной посещает граф Карлайл, посол короля Карла .

12 мая.

Вчера вечером мой венецианский друг пригласил меня к себе отужинать. (Я все еще колеблюсь и смущенно улыбаюсь каждый раз, когда пишу «мой венецианский друг», но продолжаю это делать, и однажды я к этому привыкну!) С ним вместе едет повар, лакей и еще один слуга. Мне тоже следовало бы взять с собой кого-нибудь, а не садиться на корабль одному, подобно изгнаннику или бродяге!

За ужином мой друг открыл мне причины своей поездки в Лондон. Ему поручено набрать английских ремесленников и уговорить их обосноваться в Москве. Собственно говоря, у него нет прямых полномочий от царя Алексея Михайловича, но ему удалось добиться его поддержки и одобрения. Все предприимчивые люди будут там желанными гостями, с одним условием: если только они не стали поборниками новой веры. Государь мудр и не хотел бы, чтобы его город стал прибежищем фанатиков, приверженцев христианской республики, которых, как говорят, в Англии сейчас довольно много, но вот уже шесть лет после возвращения короля Карла они прячутся или живут в изгнании.

Джироламо и меня самого попытался убедить устроиться в Москве. Он еще раз расписал мне все прелести жизни в Немецкой Слободе. Я ответил ему: «Возможно», — из вежливости и чтобы побудить его продолжить рассказ, однако меня нисколько не привлекло его предложение. Мне сорок лет, и я слишком стар, чтобы начать жизнь сызнова в стране, язык и обычаи которой мне незнакомы. У меня уже есть две родины, Генуя и Джибле, и если мне надо оставить одну из них, то только для того, чтобы обрести другую.

Кроме того, я привык любоваться морем, мне стало бы не хватать его, если однажды пришлось бы далеко от него уехать. Правда, на корабле я чувствую себя неуютно, я предпочел бы, чтобы мои ноги ступали по твердой земле. Но возле моря! Мне нужен его горьковато-терпкий запах! Мне нужны его вечно умирающие и вновь возрождающиеся волны! Мне нужно, чтобы мой взгляд мог затеряться в его бесконечности!

Охотно верю, что можно привыкнуть к другой бесконечности, к бесконечности песка пустынь или снежных равнин, но не тогда, когда ты увидел свет там, где родился я, и не тогда, когда в твоих жилах течет генуэзская кровь.

Словом, я легко могу понять тех, кто однажды покидает свою родину и своих близких и даже меняет имя, чтобы начать новую жизнь в бескрайней стране. Будь это в Америке или в Московии. Разве не то же самое сделали когда-то мои предки? Мои предки, но также и предки многих других людей и все остальные народы. Все города и все деревни были созданы и населены людьми, пришедшими отовсюду. И если бы у меня было еще свободное сердце и легкие ноги, быть может, я отвернулся бы от моего родного моря и отправился в Немецкую Слободу, которая привлекает меня уже одним своим названием .

13 мая.

Правда ли, что король Франции задумал захватить земли оттоманского султана и что он даже уже поручил своим министрам подготовить детальный план наступления? Джироламо уверяет меня в этом, приводя в доказательство своих слов различные свидетельства, которые не позволяют мне сомневаться. Он даже утверждает, что король вступил в переговоры с персидским суфием , большим врагом султана, чтобы тот собрал к условленному сроку войска, с тем чтобы оттянуть турецкую армию к Грузии, Армении и Атропатене . В это же время король Людовик будто бы должен захватить с помощью венецианцев Кандию, Эгейские острова, Проливы , а может, даже и Святую Землю.

Хотя это вовсе не кажется чем-то невозможным, меня удивляет, что мой венецианец так открыто говорит об этом человеку, с которым он только недавно познакомился. Решительно, это — настоящий болтун, но я был бы не прав, упрекая его в этом, тогда как благодаря ему я узнал столько нового, а единственная причина его нескромности — проявленные им ко мне дружеское расположение и доверие.

Я не спал всю ночь, раздумывая над планами французского короля, и они не могут меня радовать. Конечно, если бы судьба его оружия сложилась счастливо и ему удалось бы надолго овладеть островами, Проливами и странами Леванта, мне не стоило бы жаловаться. Но если он в союзе с венецианцами бросится в некое безрассудное предприятие, лишенное будущего, месть султана обрушится на меня и мне подобных, — да, на нас, европейских торговцев, обосновавшихся в этих странах. Чем больше я размышляю над этим, тем больше убеждаюсь, что такая война сразу же стала бы подлинным бедствием для меня и моих близких. Да не попустят Небеса, чтобы она когда-либо началась!

Я только что перечитал последние строки и те, что были написаны раньше, и внезапно спросил себя, не опасно ли писать о таких вещах и высказывать подобные пожелания. Разумеется, я все записываю собственной «тарабарщиной», которую не сможет понять никто, кроме меня. Так я скрываю свои личные записки от своих родных и от любопытных глаз случайных проныр, любящих совать нос не в свои дела. Но если бы однажды захотели вмешаться власти, если бы какой-нибудь вали, паша или кади вбил себе в голову выяснить, что я заношу в дневник, и стал бы угрожать мне казнью на колу или пытками, чтобы я снабдил его ключом, разве мне удалось бы устоять перед ним? Я бы открыл ему тайну своего шифра, и тогда он смог бы прочесть, что меня бы очень устроило, если бы король Франции отправился завоевывать страны Леванта.

Быть может, стоило бы разорвать эту страницу в тот день, когда я вернусь на Восток, и даже постараться в будущем не писать о подобных вещах. Я, вероятно, проявляю здесь излишнюю осторожность: никакой вали или паша не станет рыться в моих записках. Но когда вот уже столько лет ты живешь в чужой стране, постоянно опасаясь публичного унижения и доносов, осторожность становится не просто линией поведения, осторожность — это глина, из которой ты слеплен.

14 мая.

Сегодня я обменялся несколькими словами с персом, которого прозвали здесь принцем. Я до сих пор не знаю, принц он или купец, он мне этого не сказал.

Он совершал свою обычную ежедневную прогулку, а я оказался на его пути. Он улыбнулся мне, и я увидел в этом приглашение к разговору. Как только я сделал шаг в его направлении, его люди встревожились, но он жестом велел им утихомириться и поздоровался со мной легким поклоном. Тогда я произнес по-арабски несколько приветливых слов, а он обратился ко мне с таким же любезным ответом.

За исключением священных формулировок, известных каждому мусульманину, этот человек говорит по-арабски с трудом. Но нам уже удалось назвать друг другу свои имена, и, думаю, при случае мы смогли бы побеседовать. Он сказал, что его зовут Али Эсфахани и он едет по делу. Сомневаюсь, чтобы это было его настоящее имя. Али у них имя самое распространенное, а Исфахан — их столица. По правде говоря, этот «принц» не слишком-то много рассказал мне о себе. Но теперь мы знакомы, и мы еще поговорим.

Что касается Джироламо, моего венецианского друга, он продолжает нахваливать мне Москву и царя Алексея Михайловича, к которому испытывает огромное уважение. Он описывает его как государя, заботящегося о судьбе своих подданных и желающего привлечь в свое царство торговцев, ремесленников и ученых людей. Но не все в России смотрят на иноземцев с такой доброжелательностью. И если царь, кажется, искренне рад тому, что совершается в его столице, которая до недавних пор была всего лишь большой угрюмой деревней, если он охотно позирует художникам, интересуется самыми последними диковинами и желает иметь собственную труппу комедиантов, как у французского короля, то даже в самой Москве, а тем более в остальной части этой страны слышен недовольный ропот тысяч священников, видящих во всех этих нововведениях печать Антихриста. То, что происходит в Немецкой Слободе, выглядит в их глазах распутством, казнокрадством и нечестивым богохульством: все это знаки, указывающие на неминуемое наступление Царства Зверя.

Джироламо рассказал мне об одном интересном происшествии. Прошлым летом в Москву прибыла неаполитанская труппа — выступить в доме двоюродного брата царя. Там были актеры, музыканты, жонглеры, чревовещатели… Во время представления один актер по имени Персиваль Грассо разыграл чрезвычайно впечатляющую сцену: полишинель — кукла с волчьей головой — сначала лежала на полу, а когда ее заметили, начала говорить, петь, ходить вразвалочку и, наконец, танцевать, причем рук человека, который оживляет ее, стоя на скамеечке, спрятанной за занавесью, не было видно ни одной секунды. Все присутствующие казались совершенно покоренными. И вдруг поднялся какой-то поп и начал вопить, что видит пред своими очами самого демона; он припомнил стихи из Апокалипсиса, те, в которых говорится, что дана ему власть оживлять образ зверя, чтобы образ этот говорил . Потом вытащил из кармана камень и швырнул его на сцену. Несколько человек, пришедших вместе с ним, сделали то же самое. Затем они принялись изрыгать проклятия на неаполитанцев, на иноземцев и на тех, кто хоть как-то потакает тому, что они почитают сатанинским и нечестивым делом. И объявили, что конец света неотвратим и грядет время последнего Суда. Зрители стали разбегаться один за другим, даже брат царя не решился противоречить этим взбесившимся безумцам, и неаполитанской труппе пришлось выехать из Москвы на рассвете следующего дня.

Пока мой друг расписывал мне все это в красочных подробностях, я вспомнил о посетителе, пришедшем ко мне в Джибле несколько лет назад и принесшим книгу, которая назначала конец света как раз на этот самый год — 1666-й. Его звали Евдоким. Я рассказал о нем Джироламо. Его имя ничего ему не говорило, но он прекрасно знал про «Книгу о Вере единой, истинной и православной», так как не проходило ни одного дня без того, чтобы при нем не упоминали о ней. Сам он принимает все предсказания с легким сердцем, твердя о непроходимой глупости, невежестве и суевериях, что меня очень ободряет; но добавляет, что там большинство людей в это твердо верят. А некоторые даже торопят предсказанное число. Они утверждают, основываясь на каком-то неизвестном мне церковном календаре, что мир не переживет дня святого Симеона, который попадает на первое сентября, а именно в этот день для них наступает Новый год.

15 мая 1666 года.

Кажется, сегодня я добился доверия исфаханского «принца» или, скорее, сумел его заинтересовать.

Мы случайно столкнулись на прогулке и немного прошлись вдвоем, я перечислил ему разные города, через которые проехал в эти последние месяцы. Он вежливо кивал головой при упоминании каждого города, но стоило мне упомянуть Смирну, как я заметил, что взгляд его изменился. Чтобы побудить меня и дальше рассказывать, он повторил тоном человека, который что-то припоминает: «Измир, Измир», что, как известно, является турецким названием этого города.

Я сказал ему, что пробыл там сорок дней и дважды видел собственными глазами того еврея, который выдавал себя за мессию. Тогда мой собеседник взял меня за руку, назвал своим почтенным другом и признался, что ему и раньше сообщали много противоречивых вещей об этом «Саббатае Леви».

Я уточнил:

— Его имя, так, как его произносили евреи, было скорее Саббатай Зеви или Цеви.

Он поблагодарил меня за то, что я исправил его ошибку, и попросил поведать ему все, что я видел сам, чтобы в слухах об этом человеке он сумел бы «отделить черную нитку от белой».

Я рассказал ему кое-что и пообещал рассказать еще больше.

16 мая.

Вчера я написал о доверии «принца», которое я будто бы вызвал, а потом спохватился и заговорил о любопытстве, которое я в нем пробудил. Тогда я был прав, отметив это различие, но сейчас могу вернуться к слову «доверие». Так как, если вчера он только старался разговорить меня, сегодня говорил уже он сам.

Он не оказал мне полного доверия — а впрочем, почему бы он стал мне его оказывать? — но то, что я узнал от него, то есть от человека, находящегося в чужой стране и, очевидно, охраняющего свою тайну, то малое, что он мне рассказал, уже есть свидетельство уважения и знак доверия.

Он сказал, что путешествует не по делам, в том смысле, как это обычно понимают, а для того, чтобы наблюдать за происходящим в мире и отмечать все странности, которые в нем случаются. Я убежден, хотя он мне этого и не говорил, что он очень высокий вельможа, может, даже родной брат великого суфия или его кузен.

Я думал познакомить его с Джироламо. Но мой венецианский друг несколько говорлив, что могло бы испугать «принца», и вместо того чтобы постепенно раскрыться как робкая роза, он может внезапно снова закрыть свои лепестки.

Что ж, значит, я буду навещать их по отдельности, разве что они встретятся сами, без моей помощи.

17 мая.

Принц пригласил меня сегодня в свой «дворец». Не сказать, что это слово тут совсем не к месту, если принимать во внимание, что все относительно. Моряки ложатся спать в сарае, я — в скромной клетушке, Джироламо со своей свитой — в настоящем доме, а Али Эсфахани, занимающий целую анфиладу «комнат», которые он покрыл коврами и подушками по персидской моде, живет словно во дворце. Среди его людей есть мажордом, переводчик, повар с поваренком, личный лакей и еще четверо для всяческих услуг, а кроме того, два охранника, которых он зовет «своими хищниками».

Переводчик — французский священник родом из Тулузы, просит именовать себя «отцом Анжем». Его присутствие возле Али удивило меня, пока они не заговорили по-персидски. Мне не удалось узнать о нем ничего больше, потому что он удалился сразу же после того, как господин сказал ему, что мы сможем беседовать по-арабски.

В этот вечер любезный хозяин рассказал мне одну из самых странных историй: будто бы с начала этого года каждую ночь с небосклона исчезает несколько звезд. Достаточно, сказал он мне, понаблюдать за небесным сводом в полной темноте, сосредоточившись на местах большого скопления звезд, чтобы убедиться, что некоторые из них внезапно гаснут и уже не загораются снова. Он, кажется, убежден в том, что небо в этом году мало-помалу опустеет и в конце концов сделается совсем черным.

Чтобы проверить его слова, добрую половину ночи я просидел на палубе, запрокинув голову и разглядывая небеса. Я попытался не сводить взгляда с выбранной точки, но каждый раз мои глаза затуманивались. Через час я замерз и отправился спать, так ни в чем и не удостоверившись.

18 мая.

Я передал басню о звездах своему венецианскому другу, а он расхохотался даже прежде, чем я закончил рассказ. К счастью, я ничего не сказал о том, насколько живо задела меня эта история. И к счастью, мне хватило мудрости не знакомить друг с другом моих попутчиков.

Продолжая насмехаться над толками о конце света, Джироламо сообщил мне вещи, которые не могли меня не обеспокоить. Я испытываю при нем такую же болезненную неловкость, какую переживал когда-то давно, разговаривая с Маимуном. С одной стороны, мне бы очень хотелось разделить его спокойствие и презрение ко всяческим суевериям, что заставляет меня подчеркнуто одобрять его слова, но в то же время мне не удается помешать этим суевериям, даже самым нелепым из них, вить гнездо в моем мозгу. «А что, если эти люди правы?», «Если их предсказания подтвердятся?», «А если до конца мира и в самом деле осталось только четыре месяца?» — эти вопросы поневоле кружатся у меня голове, и хотя я уверен в их бесплодности, мне не удается от них отделаться. Это доставляет мне огорчение, я испытываю стыд, двойной стыд. Стыд за то, что я разделяю опасения невежд, и стыд за то, что я так горячо соглашаюсь с моим другом, утвердительно кивая головой на все его речи и отрицая их в своем сердце.

Вчера вечером я снова испытал те же чувства, пока Джироламо рассказывал мне о неких московитах, которых называют «капитонами» и которые стремятся к смерти, как он сказал, «потому что убеждены, что Христос уже совсем скоро вернется в наш мир, чтобы установить здесь Свое Царствие, и они хотели бы принадлежать к числу тех, кто последует за Ним, а не оказаться среди множества грешников, что будут поражены Его молниями». «Они считают, что всем миром сейчас правит Антихрист, что вся земля населена проклятыми, даже сама Московия и их Церковь, молитвы и обряды которой они более не признают. Их вождь велит им умирать с голоду, потому что так они не навлекут на себя вину за самоубийство. Но некоторым из них кажется, что времени уже почти не осталось, и они, не колеблясь, спешат тягчайше презреть божественную заповедь. Не проходит ни одной недели без того, чтобы с одного или другого края этой обширной страны не сообщали самые ужасающие вести. Эти люди собираются более или менее многочисленными группами в церкви или даже в простом сарае, запирают двери и добровольно предают себя огню, умерщвляя себя и сгорая целыми семьями под пение молитв и истошные детские крики».

Эти картины неотступно преследуют меня с той самой минуты, как их вызвал рассказ Джироламо. Я думаю о них день и ночь и беспрестанно спрашиваю себя, мыслимо ли, что все эти люди умирают ни за что. Возможно ли, в самом деле, так обманываться и приносить в жертву свою жизнь лишь из ошибки в убеждениях? Я могу испытывать к ним только уважение, но мой венецианский друг говорит, что совершенно его не чувствует. Он сравнивает их с невежественными животными и осуждает их поведение, называя его глупым, преступным и богохульным. Более того, он ощущает к ним некоторую жалость, но эта жалость покрыта коркой презрения. А когда я признался ему, что считаю его суждение жестоким, он возразил, что никогда нельзя быть более жестоким к тем, кто так жесток к себе, к своим женам и детям.

19 мая.

Хотя угасание звезд, кажется, трудно проверить, история, рассказанная моим персидским другом, показала то, что он, почти так же, как и я, постоянно думает об этом проклятом годе.

Нет, не так, как я, гораздо больше, чем я. Я до сих пор еще разрываюсь на части между любовными делами, торговлей, привычными заботами, мне каждый день приходится подстегивать свою лень, чтобы не отказаться от погони за «Сотым Именем». Я размышляю об Апокалипсисе время от времени, я думаю об этих вещах, не слишком-то в них веря, скептицизм, разбуженный во мне отцом, хранит меня от переизбытка Веры, — или, может, надо было бы сказать, что скепсис отвергает постоянство, будь то следование рассудку или поиск химер.

Но вернусь к моему «принцу» и другу, он перечислил мне сегодня все предсказания, скопленные им о нынешнем годе. Они пришли со всех сторон света и весьма многочисленны. Некоторые из них мне знакомы, другие — нет или знакомы не слишком хорошо. Он знает гораздо больше меня, но и мне ведомо кое-что, чего не знает он.

Прежде всего, конечно, это предсказания московитов и иудеев. А также сектантов из Алеппо и английских фанатиков. И самые недавние — одного португальского иезуита. А еще — и в его глазах они самые тревожные — прорицания четырех величайших астрологов Персии, которые обычно никогда ни в чем не соглашались и оспаривали благосклонность своего государя, а теперь все они будто бы в один голос утверждают, что в этом году люди станут называть Господа его иудейским именем, как называл его некогда Ной, и что случится то, что не случалось уже со времен Ноя.

— Новый потоп поглотит землю? — спросил я.

— Да, но на этот раз — потоп огненный!

То, как мой новый друг произнес эти последние слова, напомнило мне моего племянника Бумеха. Тот пророчествовал и предвещал неисчислимые бедствия таким же торжествующим тоном. Можно подумать, что Создатель, почтив их своим доверием, пообещал им тайно избавление от несчастий.

20 мая.

Весь вечер я обдумывал слова персидских астрологов. Не столько из-за угрозы нового потопа, о котором говорится во всех пророчествах о конце света, сколько из-за упоминания имени Бога и в особенности из-за намека на его иудейское имя. Полагаю, что это тот священный тетраграмматон , который — если я правильно прочел об этом в Библии — не может произносить никто, кроме первосвященника, и то только один раз в год, в святая святых, в день Искупления. Что же произойдет, если тысячи людей по требованию Саббатая начнут по всему миру выговаривать вслух это неизреченное имя? Не прогневят ли они этим Небеса настолько, что земля и все, кто населяет ее, будут уничтожены?

Эсфахани, с которым я долго спорил сегодня, видит это совсем по-другому. На его взгляд, когда люди произносят неизреченное имя, то вовсе не для того, чтобы воспротивиться воле Господа, а, напротив, чтобы приблизить ее свершение, приблизить конец времен, приблизить освобождение; и, кажется, его нисколько не беспокоит то, что этот так называемый мессия из Смирны ратует за это всеобщее поругание Закона.

Тогда я спросил его, не может ли, по его мнению, тетраграмматон, открытый Моисею, быть тем самым Сотым Именем Аллаха, которое разыскивают некоторые толкователи Корана. Мой вопрос ему так понравился, что он положил мне правую руку на плечо и, почти подталкивая, заставил пройти рядом с ним несколько шагов, так, что я даже покраснел из-за этой проявленной им вольности.

— Какое наслаждение, — сказал он наконец с волнением в голосе, — какое наслаждение путешествовать со столь знающим человеком.

Я удержался от того, чтобы вывести его из заблуждения, хотя в моих глазах знающий человек — это тот, кто способен отвечать на вопросы, а не тот, кто их задает.

— Пойдемте со мной!

Он привел меня в крошечную каморку, названную им «своим тайным кабинетом». Я подозреваю, что до того, как он взошел на наше судно, это местечко вовсе не имело никакого названия — ни «кабинета», ни «спальни», ни «клетушки», а было просто каким-то неопределенным закутом, где валялись забытые всеми выпотрошенные мешки. Но теперь деревянные перегородки были завешаны тканями, пол застлан подходящим по размеру ковром, а воздух благоухал ладаном. Мы уселись на пухлые подушки друг напротив друга. С потолка свешивалась масляная лампа. Нам принесли кофе со сладостями и поставили на сундучок, стоящий слева от меня. С другой стороны виднелось широкое окно неправильной формы, в котором до самого горизонта плескалась синева. На меня нахлынули сладостные воспоминания, и мне почудилось, что я вновь оказался там, в Джибле, в моей детской комнате с окнами на море.

— Есть ли у Бога Сотое Имя, тайное, которое должно быть прибавлено к тем девяноста девяти, что нам известны? А если оно есть, то что это за имя? Иудейское? Сирийское? Или арабское? Как узнать его, встретив в какой-то книге или услышав его? Кто знал его в прошлом? И какую власть дает это имя тем, кто им владеет?

И мой друг принялся неспешно, словно на какую-то невидимую нить, нанизывать вопросы, иногда глядя на меня, но чаще — в открытое море. А я от нечего делать разглядывал его худой орлиный профиль и подкрашенные ресницы.

— Еще на заре ислама ученые начали споры вокруг одного стиха из Корана, который трижды приводится там в похожих выражениях и допускает различные толкования.

Эсфахани прочел его наизусть, старательно выговаривая каждый слог «фа саббих бисми раббика-ль-азим». Приблизительно в переводе это означает «Восславь Имя Господа Твоего, Величайшего».

Двусмысленность происходит из-за строения этой арабской фразы, так как определение «ль-азим» могло бы относиться как к Господу, так и к его имени, В первом случае в этом стихе нет ничего, кроме совершенно обычного призыва к восхвалению имени Господа. Но если верно второе толкование, этот стих может быть понят как «Восславь Имя Господа Твоего, Величайшее», что позволяет думать, будто существует среди других имен Бога величайшее имя, превыше всех прочих, произнесение которого, может быть, обладает особыми свойствами.

— Вот так эти споры продолжались уже многие века, сторонникам обеих версий казалось, что в Коране и в изречениях, приписываемых Пророку, каждый из них находит чем подтвердить свое суждение и опровергнуть другую точку зрения. Как вдруг возникли новые версии, выдвинутые багдадским ученым Мазандарани. Не скажу, что он убедил всех спорящих, люди и до сих пор еще продолжают придерживаться различных воззрений, тем более что этот человек был не из тех, кто пользовался особым уважением: рассказывали, что он практиковал алхимию, занимался магическими письменами и изучал разные оккультные науки. Но у него были многочисленные ученики, и, говорят, его дом никогда не пустовал; вот почему его доводы пошатнули былую уверенность и разбудили интерес и ученых, и невежд.

По словам «принца», доказательства Мазандарани можно изложить следующим образом: если этот оспариваемый стих может быть понят двояко, значит, Бог — который, как считают мусульмане, и есть подлинный автор Корана, — сам пожелал этой двойственности.

— Действительно, — с нажимом произнес Эсфахани, не выказывая, однако, прямого одобрения этого мнения, — если Бог выбрал именно эти слова, а не иные, и если Он трижды повторил их в почти одинаковых выражениях, это, разумеется, не могло случиться по ошибке или неловкости, по недосмотру или незнанию языка, — по отношению к Нему все эти предположения немыслимы. Если Он поступил так, значит, так и было задумано!

И вот, превратив, так сказать, сомнение в уверенность, а затем объяснив темное место вполне ясным толкованием, Мазандарани спросил себя: почему же Бог пожелал этой двойственности? Почему Он явственно не поведал, что высшего Имени не существует? И ответил: если Он захотел так противоречиво выразиться о высшем Имени, это, конечно, не для того, чтобы нас обмануть или ввести в искушение, — подобные намерения, исходящие от Него, опять-таки были бы немыслимы; Он не мог нам внушать, будто бы высшее Имя существует, если бы его не было! Следовательно, высшее Имя обязательно существует; а если Всевышний не сказал нам этого более ясно, значит, Он в бесконечной мудрости своей повелел указать путь к нему лишь тем, кто этого достоин. При чтении этого уже упоминавшегося стиха — «Воздай хвалу Имени Господа Твоего, Величайшему», — как и при чтении многих других коранических стихов, большинство останется в убеждении, что они поняли все, что должно быть понято; тогда как только избранные, посвященные, смогут пересечь эту тонкую грань и проскользнуть в дверцу, которую Он приоткроет навстречу их горячему желанию.

Полагая, что этими рассуждениями он без тени сомнения установил, что Сотое Имя существует и что Бог не запретил нам искать его, Мазандарани пообещал своим ученикам описать в этой книге, что это за имя и чем оно не является.

— Так это он написал ее? — спросил я, стыдливо понизив голос.

— Здесь тоже нет единого мнения. Некоторые уверены, что он так никогда ее и не написал, другие утверждают, что написал и что она называется «Книга о Сотом Имени», или «Трактат о Сотом Имени», или даже «Откровение тайного Имени».

— Я видел книгу, которая побывала в моем магазине и называлась именно так, но мне так и не довелось узнать, написана ли она рукой Мазандарани. — Это была не совсем ложь, и это — единственное, что я мог сказать, чтобы не выдать себя.

— Она все еще у вас?

— Нет. Прежде чем мне удалось ее прочесть, ее выпросил у меня посланник французского короля, и я ее отдал.

— На вашем месте я не отдал бы этой книги, не прочитав ее. Но ни о чем не жалейте, это, несомненно, была подделка…

Думается, я довольно верно передал все сказанное Эсфахани, по крайней мере самое главное, потому что мы беседовали целых три часа.

Он, кажется, говорил со мной вполне искренне, и при наших будущих встречах я постараюсь ответить ему такой же искренностью. И я продолжу мои расспросы, так как уверен, что он знает об этом бесконечно больше того, что он мне уже сообщил.

21 мая.

Какой болезненно-тоскливый день.

Насколько вчерашний принес мне радость и новые знания, настолько этот не принес ничего, кроме новых причин для негодования и разочарования.

Уже при пробуждении я почувствовал позывы к рвоте. Может, это вернулась морская болезнь, вызванная корабельной качкой, а может, я слишком злоупотребил накануне персидскими сладостями из душистых семян сосны, фисташек, нута и кардамона.

Чувствуя себя разбитым и потеряв аппетит, я решил на весь день ограничить себя в еде и заняться чтением, оставшись в своей узкой каморке.

Мне бы хотелось продолжить нашу беседу с «принцем», но я был не в том состоянии, чтобы видеться с кем бы то ни было; и, утешая себя, подумал, что, может, и лучше не слишком нажимать на него, выказывая свое любопытство, словно я собираюсь что-то у него выведать.

Когда в самом начале дневного зноя, в то время как все предавались сиесте, я решил пройтись, палуба была совершенно пуста. Но вдруг в нескольких шагах от себя я увидел капитана, прислонившегося к борту и, похоже, погруженного в какие-то размышления. Хотя у меня не было никакого желания с ним разговаривать, мне также не хотелось, чтобы он подумал, будто я его избегаю. Тогда я продолжил свою прогулку тем же неспешным шагом и, поравнявшись с ним, вежливо поздоровался. Он ответил мне, но с несколько отсутствующим видом. Чтобы молчание не слишком затянулось, я спросил его, когда и в каком порту мы пристанем к берегу.

Мне казалось, что это самый обыкновенный и самый банальный вопрос, какой только может задать пассажир своему капитану. Но этот Центурионе обернулся, подозрительно взглянув на меня и угрожающе задрав вверх подбородок:

— К чему этот вопрос? Что вы хотите узнать? Какого черта пассажир хотел бы знать, куда идет его корабль? Но я сохранил улыбку на губах, объяснив свое желание почти извиняющимся тоном:

— Дело в том, что на последней остановке я купил мало припасов, мне уже кое-чего не хватает…

— Вы сами виноваты! Пассажир должен быть предусмотрительным.

Еще не хватало, чтобы он меня начал воспитывать из-за такого пустяка. Я собрал все, что осталось от моей вежливости и терпения, чтобы произнести прощальные слова и удалиться.

Часом позже он послал ко мне Маурицио с супом.

Даже если бы я чувствовал себя абсолютно здоровым, я бы к нему не притронулся; а сейчас у меня есть самая веская причина, так как сегодня меня опять мутит.

Прося юнгу передать мою благодарность, я намеренно отпустил в адрес капитана несколько саркастических шпилек. Но Маурицио старательно сделал вид, будто ничего не расслышал, и мне ничего не оставалось, как сделать вид, что я ничего не говорил.

Таким был мой день, и вот сейчас я сижу над страницей дневника с пером в руке, и в глазах у меня стоят слезы. Сколько всего стало мне вдруг здесь недоставать. И твердой земли, и Джибле, и Смирны, и Генуи, и Марты, и даже Грегорио.

Тоскливый день, болезненно-тоскливый.

24 мая.

Мы бросили якорь по ту сторону Гибралтара и Геркулесовых Столбов, в порту Танжера , который совсем недавно принадлежит английской короне, — признаюсь, я и не подозревал об этом до сегодняшнего утра. Правда, он уже два века как принадлежал Португалии, которая завоевала его и владела им по праву сильного; но когда четыре или пять лет назад инфанта Катарина Браганса вышла замуж за короля Карла, она принесла ему в качестве приданого два города: один — этот, а второй — Бомбей, в Индии. Говорят, что посланные сюда английские офицеры совсем не рады этому и ведут обидные речи, хуля то, что они считают ничего не стоящим подарком.

Однако город показался мне нарядным, его главные улицы, широкие и прямые, застроены крепкими добротными домами. Я увидел там также плантации апельсиновых и лимонных деревьев, распространяющих одуряющий аромат. В здешнем воздухе царит мягкая сладость, связанная с близостью Средиземного моря, Атлантики, пустыни, которая тоже недалеко отсюда, и Атласских гор. Мне кажется, что ни один другой край не имеет такого расположения — на перекрестке четырех климатических зон. На мой взгляд, это именно такая земля, которой был бы счастлив владеть любой король. Прогуливаясь сегодня, я встретил старого горожанина, португальца, который родился в этом городе и отказался покидать его вместе с солдатами своего короля. Его имя — Себастьяо Магальяйнш . (Не мог бы он быть потомком известного мореплавателя? Да нет, он бы, конечно, сказал мне об этом…) Это он сообщил мне, о чем здесь шушукаются, и сказал, что сам-то он убежден, будто насмешки английских офицеров вызваны единственно тем, что супруга их государя — «папистка»; некоторые из них думают, что сам Папа тайно способствовал заключению этого брака, чтобы попытаться вернуть Англию в лоно своей церкви. Но если верить моему собеседнику, этот союз можно объяснить иначе: Португалия вечно воюет с Испанией, до сих пор еще не отказавшейся от мысли вновь завоевать ее , и поэтому стремится укрепить узы, связывающие ее с врагами своего врага.

Я пообещал себе по-королевски попотчевать своих друзей, перса и венецианца, на первой же остановке, так как у меня не было возможности угостить их на борту. Я думал справиться о лучших трактирах в этой местности, и когда мне повезло повстречаться с господином Магальяйншем, я спросил его совета. Он тотчас ответил, что я желанный гость у него дома; я поблагодарил и объяснил прямо, что должен пригласить двух друзей, что я чувствовал бы себя неловко, если бы мне пришлось опять подняться на борт моего судна, не воздав им должное. Но он не желал ничего слушать.

— Если бы в этом городе жил ваш брат, разве не пригласили бы вы их к его столу? Вот и считайте, что так оно и есть, и будьте уверены: мы гораздо лучше проведем время за дружеской беседой в моей библиотеке, чем в портовой таверне.

25 мая.

Вчера вечером я не смог вновь взяться за перо. Когда я вернулся от Магальяйнша, было уже темно, а я слишком много съел и выпил, чтобы быть в состоянии что-то писать.

Наш хозяин настаивал даже, чтобы мы ночевали в его доме, что при других обстоятельствах не могло бы встретить отказа после стольких ночей, проведенных на качающихся койках. Но я испугался, как бы капитан не решил сняться с якоря до рассвета, и предпочел откланяться.

Сейчас уже полдень, а корабль все еще стоит на причале. Все вокруг нас выглядит так спокойно и тихо. Кажется, час нашего отъезда еще далеко.

Вчерашний вечер прошел очень приятно, но мы не могли беседовать на одном, общем для всех нас, языке, что лишило эту встречу части ее очарования. Конечно, отец Анж сопровождал своего хозяина и служил ему переводчиком, но он не слишком утруждал себя — временами он был занят едой, временами что-то не улавливал и просил, чтобы ему повторили, а иногда переводил длинное объяснение двумя краткими словами, то ли потому, что не все запомнил, то ли потому, что кое-что из сказанного ему не нравилось.

Так, например, когда Эсфахани, выказавший большой интерес к Московии и ко всему, что венецианец рассказывал об этих людях и их обычаях, захотел разузнать о различиях в религиях у православных и католиков, Джироламо принялся объяснять ему, в чем упрекает Папу Московский Патриарх. Отца Анжа совсем не радовало, что приходится повторять подобные вещи, и когда Дурацци сказал, что московитам, как и англичанам, нравится именовать Святого Отца «антихристом», наш священник побагровел, резко швырнул нож на стол и бросил венецианцу дрожащим голосом:

— Лучше бы вам выучить персидский и говорить такое самому, а я не желаю пачкать свой язык и засорять уши принца!

Гнев заставил отца Анжа заговорить по-французски, но все присутствующие, каков бы ни был их родной язык, поняли слово «принц». Напрасно священник пытался снова взять себя в руки: зло уже свершилось. Интересно, не о таком ли случае думал тот, кто назвал когда-то «переводчика» «предателем»?

Вот так спустя месяц с начала нашего плавания я наконец узнал, что Эсфахани действительно принц. И прежде чем мы сойдем на лондонскую пристань, я, может, в конце концов выясню, кто он на самом деле и почему путешествует.

Вчера вечером, как только мы снова заговорили за столом об уступке Танжера португальцами, он наклонился ко мне и попросил когда-нибудь подробно растолковать ему все эти тонкости и объяснить причины неприязни, существующей между разными христианскими народами. Я пообещал рассказать ему все, что мне известно, хоть мне известно и не очень много. И в качестве предисловия сообщил, полушутя-полусерьезно, что, если он хочет понять хоть что-нибудь из того, что происходит, он должен держать в уме, что англичане ненавидят испанцев, испанцы — англичан, голландцы — и тех и других и что всех люто ненавидят французы…

Внезапно Джироламо, бог знает как понявший то, что я только что сказал по-арабски одному принцу, бросил мне:

— Объясни ему также, что сиенцы проклинают флорентийцев и что генуэзцы предпочитают турок венецианцам…

Я перевел фразу абсолютно точно, но все же с лицемерной пылкостью возразил:

— Доказательством того, что у нас уже нет никакой предубежденности против Венеции, служит как раз то, что мы с тобой разговариваем как друзья.

— Сейчас да, мы говорим как друзья. Но вначале, поздоровавшись со мной, ты каждый раз оглядывался вокруг, чтобы убедиться, что ни один генуэзец тебя не заметил.

Я снова начал спорить. Но, может, он не так уж и не прав. Хотя я, конечно, не столько оглядывался по сторонам, сколько смотрел на небеса, где, должно быть, пребывают теперь мои предки. Мир их душам!

Я перевел наш разговор «его светлости», но не знаю, понял ли он его. Да нет, вероятно, понял. Разве в его Персии нет своих генуй и Венеции, Флоренции и сиен, раскольников и фанатиков, нет королевств и народов, которые ссорятся друг с другом так же, как наши англии, Испании и Португалии?

Наш корабль снялся с якоря только на исходе дня. Мы вполне могли бы провести прошлую ночь в постелях, на чистых простынях в гостеприимном доме, как и предлагал нам Магальяйнш. Это была бы одна из самых замечательных ночей! Но напрасно я покидаю Танжер, высказывая сожаления, вместо того, чтобы благословлять Небеса за неожиданную встречу, озарившую эту стоянку своим светом. Надеюсь, что мы принесли нашему хозяину столько же радости, сколько он — нам. И что наш приход в его дом немного смягчил его печальное настроение. При португальцах он был уважаемым человеком, но как только этим краем завладели англичане, он почувствовал, что потерял свое положение и перестал быть значимой фигурой в городе. «Но что поделаешь?» — сказал он мне. Не может же он, прожив здесь шестьдесят лет, оставить дом и свои земли, чтобы начать жизнь заново где-то в другом месте. Тем более что сейчас англичане не враги, а союзники, а их королеву зовут Катариной Браганса.

— Я стал изгнанником, не покинув родной земли.

Не правда ли, только генуэзец, живущий в заморских странах, может понять эти слова?

Да благословит тебя Бог, Себастьяо Магальяйнш, и да вооружит Он тебя терпением!

26 мая.

Быть может, в безумии капитана есть все же какая-то причина, какое-то объяснение.

Если верить Джироламо, капитан выбрал остановку в Танжере, избегая всех прочих портов на испанском побережье, потому что везет в Англию какой-то важный груз и не хочет, чтобы его перехватили. Именно по этой причине он направляется теперь прямо в Лиссабон, не собираясь заходить ни в Кадис, ни в Севилью.

Я до сих пор не рассказывал Дурацци — ни кому бы то ни было еще — о том эпизоде с летающими демонами, но хочется думать, что это безумие могло быть разыграно капитаном, чтобы не объяснять настоящую причину изменения нашего маршрута.

Хотя я еще не полностью убежден в этом, я бы очень желал, чтобы это было правдой. Я бы предпочел узнать, что нашим судном командует человек дьявольской хитрости, а не полный безумец.

Сегодня принц Али пригласил меня с Джироламо к себе на обед. Я ожидал, что отец Анж тоже появится, но наш хозяин объяснил, что его толмач высказал желание весь этот день поститься и хранить молчание, предаваясь созерцанию. Я, однако, думаю, что он не желает переводить нечестивые речи. И вот обязанности переводчика с итальянского на арабский и с арабского на итальянский легли на меня. Я, разумеется, владею обоими языками и не испытываю никаких затруднений, переходя с одного языка на другой, но мне никогда не доводилось переводить каждое сказанное слово и так долго — во время всего обеда; я нашел, что эта задача весьма утомительна. Мне не удалось оценить по достоинству ни персидской кухни, ни нашего разговора.

Кроме того, мне не только пришлось затратить много сил на сам перевод, я, как и отец Анж, столкнулся с затруднениями, вызванными речами Дурацци.

Он принадлежит к тем людям, которые не способны удержать слова, рвущиеся у них с языка. Он не смог утерпеть и опять заговорил о планах французского короля о войне с султаном и о том, что персидский суфий будто бы решился напасть на оттоманов с тыла. Он хотел, чтобы наш хозяин сказал ему, правда ли, что такой союз уже заключен. Я попытался отговорить своего друга затрагивать такой щекотливый вопрос, но он в выражениях, граничащих с грубостью, упрямо настаивал, чтобы я перевел его слово в слово. Уступив из-за избытка вежливости или по слабости, я сделал это, но, как я и ожидал, принц сухо отказался отвечать. Хуже того, он внезапно сказался усталым, заявил, что почти засыпает, и нам пришлось тотчас же встать из-за стола.

Я почувствовал себя униженным, и мне показалось, что я разом потерял обоих друзей.

Вечером я спрашивал себя, не был ли мой отец прав в своей ненависти к венецианцам, называя их спесивыми и коварными и добавляя — особенно когда в доме гостили другие итальянцы, — что под своими масками они прекрасно скрывают истинное лицо!

27 мая.

Сегодня утром, едва открыв глаза, я увидел одного из «хищников» принца Али, возвышающегося прямо над моей постелью. Я, должно быть, вскрикнул от ужаса, но тот и бровью не повел. Не шелохнувшись, он дождался, пока я сяду и протру глаза, чтобы отдать мне записку, в которой его господин приглашал меня к себе на чашечку кофе.

Я надеялся, что он снова заговорит о «Сотом Имени», но быстро понял, что он только хотел сгладить впечатление о вчерашней встрече, когда он почти выставил меня за дверь.

Пригласив меня без Джироламо, он желал подчеркнуть разницу между нами.

Никогда больше я не сделаю первый шаг, чтобы свести их вместе…

1 июня.

Я только что вспомнил о предсказании Саббатая о том, что эра Воскресения начнется в июне, в который мы и вступаем в это самое утро. В июне, но в какой день? Не знаю. Об этом предсказании мне говорил брат Эжидио, и не думаю, что он назвал тогда точную дату.

Только что перечитал страницу от десятого апреля и убедился, что там нет упоминания об этом предсказании. Однако я помню, что слышал об этом. Но, может статься, это было в другой день..

Теперь вспоминаю: это было в Смирне, незадолго до моего приезда в этот город. Да, я уверен, хотя и не могу проверить это, так как у меня больше нет той моей тетради…

Дурацци не слыхал о назначенном на июнь конце света. Он смеется над ним, так же как и над первым сентября московских ясновидцев.

— Для меня конец света настанет, если я утону в море, — дерзко сказал он.

И опять я спрашиваю себя: что это — мудрость или слепота?

В Лиссабоне, 3 июня.

Сегодня в полдень, после восьми дней плавания, «Sanctus Dionisius» бросил якорь на рейде Лиссабона. И едва прибыв в этот город, я был принужден бороться с неприятностями, которые чуть было не превратились в катастрофу. Я не совершил никакой ошибки, я ни в чем не виноват, я лишь не знал того, что уже было известно всем остальным; но нет худшей вины, чем невежество…

Незадолго до того, как мы должны были спуститься на берег и я уже готовился сразу же отправиться прямо к господину Кристофоро Габбиано, которому должен был отдать письмо по поручению Грегорио, Эсфахани прислал мне записку, написанную его прекрасным почерком, с просьбой зайти к нему в каюту. Он гневался на отца Анжа, обвиняя его в неуважении к себе, в узости ума и неблагодарности. Чуть позже я увидел священника, он выскочил из каюты со своими вещами и казался весьма сердитым. Причина их ссоры состояла в том, что принц пожелал отправиться к одному португальскому иезуиту, о котором он мне уже говорил во время нашего плавания, к отцу Виэйре, якобы высказавшему какие-то пророчества о конце света и о неизбежном крушении Оттоманской империи. Узнав несколько месяцев тому назад о существовании этого священника, персиянин пообещал себе непременно с ним увидеться, если ему когда-либо случится проезжать через Лиссабон, и подробно расспросить его об этих предсказаниях, которые его в высшей степени интересовали. Но когда он пригласил отца Анжа проводить его к иезуиту и послужить переводчиком, тот заартачился, утверждая, что этот иезуит — еретик и нечестивец, который согрешил по гордыне своей, уверяя, будто ему известно будущее, и отказался с ним встречаться. Я же не увидел тут никаких препятствий — скорее наоборот. Мне тоже было интересно узнать, о чем мог поведать нам этот человек. И не столько о конце света, сколько о судьбе империи, на земле которой я живу. Я, конечно, поспешил согласиться и, воспользовавшись радостью Эсфахани, вызванной моим согласием, взял с него обещание не быть слишком суровым к отцу Анжу, который должен повиноваться законам своей веры и взятым на себя обетам, и видеть в его поведении не предательство, а скорее доказательство неукоснительной верности этим законам.

Ступив на землю, мы все — принц, его «хищники» и я — тут же направились к большой церкви, стоявшей возле порта. Перед ее дверьми я наткнулся на юного семинариста, которого и спросил, не знаком ли он, случаем, с отцом Виэйрой и не может ли он указать нам его жилище. Его взгляд слегка омрачился, но молодой человек предложил мне последовать за ним в обитель. Что я и сделал, тогда как принц со своими людьми остался снаружи.

Как только мы оказались в доме, семинарист пригласил меня сесть и сказал, что сходит за кем-нибудь, кто выше его по положению и кто, вероятно, сможет дать мне нужные сведения. Он отлучился на несколько минут, а потом вернулся, говоря, что «викарий» сейчас придет. Я долго ждал, потом начал проявлять нетерпение, тем более что принц все еще стоял на улице. В какую-то минуту, не выдержав ожидания, я встал и открыл дверь, через которую вышел тот юноша. Он стоял там, подглядывая за мной через щелку, и, завидев меня, подскочил как ужаленный.

— Быть может, я пришел не вовремя, — вежливо сказал я ему. — Если хотите, я вернусь завтра. Наш корабль только что прибыл, и мы останемся в Лиссабоне до воскресенья.

— Вы друзья отца Виэйры?

— Нет, мы с ним пока не знакомы, но слышали о его работах.

— Вы их читали?

— Нет, увы, еще не читали.

— Знаете ли вы, где он сейчас находится?

Он начал меня раздражать, я даже подумал, что, наверное, наткнулся на слабоумного.

— Если бы я знал, где сейчас отец Виэйра, я не пришел бы к вам с этим вопросом!

— Он — в тюрьме, по приказу Священной Канцелярии!

И мой собеседник начал объяснять, почему иезуита арестовали по приказу Инквизиции, но я отговорился спешкой, чтобы покинуть это здание как можно быстрее, и попросил Эсфахани и его людей ускорить шаг и не оглядываться. Не могу выразить, насколько я был испуган. Я, разумеется, убежден, что меня не в чем упрекнуть, но у меня нет ни малейшего желания в первый же день приезда в этот город предстать перед каким-нибудь викарием, епископом, судьей или другим представителем власти, а особенно перед Священной Канцелярией!

Вернувшись на борт, я рассказал Дурацци все, что с нами случилось, и он ответил, что он-то знал о том, что Инквизиция приговорила Виэйру и что тот с прошлого года сидит в тюрьме.

— Надо было сказать мне, что ты собираешься встретиться с этим священником, я бы предостерег тебя. Если бы ты был со мной так же откровенен, как я с тобой, ты избежал бы этой неприятности! — пожурил он меня.

Возможно. Но, вероятно, навлек бы на себя тысячу других.

Впрочем, стоит поговорить и о приятных сторонах этой поездки. Я разузнал сегодня о самой лучшей кухне в Лиссабоне, чтобы иметь возможность завтра вечером угостить своих друзей, ведь мне не удалось этого сделать, пока мы стояли в Танжере. Мне рассказали об очень известной таверне, где готовят рыбу с вкуснейшими приправами со всех концов света. Я обещал себе не устраивать больше встреч перса с венецианцем, но принц уже осознал разницу между мной и Джироламо, и теперь я должен заставить замолчать свою осторожность и деликатность. Не так уж много на этом судне тех, кто может поддержать благородную беседу!

На море, 4 июня 1666 года.

Ранним утром я пошел к господину Габбиано, и эта встреча, которая должна была бы закончиться короткой, вежливой и, в общем, совершенно заурядной беседой, изменила весь ход моего путешествия, так же, как и планы моих попутчиков.

Адрес я узнал без труда, поскольку его контора расположена по соседству с портом. Его отец — миланец, а мать — португалка, и вот уже тридцать лет, как он живет в Лиссабоне, представляя интересы многочисленных негоциантов со всего мира, а сверх того, занимаясь и собственными делами. Когда Грегорио говорил о нем, мне показалось, что речь идет о служащем у него агенте, почти приказчике; но я, наверное, не так истолковал его слова. Во всяком случае, этот человек похож на процветающего судовладельца, и его конторские помещения занимают целое пятиэтажное здание, в котором постоянно работают около шестидесяти человек. Несмотря на ранний час, жара уже была удушающей, и Габбиано приказал стоявшей за ним мулатке овевать себя опахалом; а так как ему этого было, очевидно, недостаточно, он, читая бумаги, время от времени обмахивался ими, чтобы освежиться и смахнуть пот с ресниц.

Хотя его осаждали одновременно пять посетителей, которые все разом говорили что-то свое, но как только ему назвали наши имена, мое и Манджиавакка, он поспешил немедленно распечатать письмо и молча проглядел его, нахмурив брови; потом тотчас же подозвал секретаря и шепнул ему на ухо несколько слов, извинившись передо мной за то, что сейчас он ненадолго займется другими. Служащий отлучился на несколько минут, а затем вернулся, захватив с собой значительную сумму — более двух тысяч флоринов.

Так как я выказал явное удивление, Габбиано протянул мне письмо, которое я получил уже запечатанным. Помимо обычных изъявлений вежливости, Грегорио всего лишь просил вручить мне в собственные руки указанную сумму, которую я должен буду отвезти ему в Геную.

Чего же пытался добиться мой так называемый тесть? Принудить меня заехать к нему на обратном пути из Лондона? Вероятно. Подобные расчеты очень на него похожи!

Я попробовал объяснить Габбиано, что не могу взять с собой такую большую сумму, тем более что у меня нет никакого желания заезжать в Геную. Но он не хотел ничего слышать. Он действительно должен Грегорио эти деньги, а поскольку тот их требует, не может быть и речи, чтобы он их ему не послал. Потом он дал мне понять, что я свободен в выборе: вернуться ли мне через Геную или доставить эти деньги адресату как-то иначе.

— Но у меня нет на этом корабле надежного места…

Оставаясь все таким же любезным, он послал мне слегка раздраженный взгляд, улыбнувшись и указав рукой на всех этих людей, которые столпились вокруг него и уже начинали проявлять нетерпение. Яснее ясного, не мог же он вдобавок к собственным делам возиться еще и с моими!

Я положил тяжелый кошель в свой полотняный мешочек. Потом поднялся, покорившись судьбе, и озабоченно бросил, будто говоря сам с собой:

— Подумать только, я повезу такую сумму до самого Лондона!

Эта последняя стрела, пущенная вслепую, достигла цели.

— Вы сказали, в Лондон? Нет, поверьте мне, это было бы безумием, не ездите туда! Я только что получил достоверные известия, что несколько кораблей, направлявшихся в Англию, были арестованы голландцами. Больше того, сейчас на море разворачивается настоящая битва, как раз на вашем пути. Сняться сейчас с якоря было бы сумасшествием.

— Наш капитан намеревается отплыть послезавтра, в воскресенье.

— Это слишком рано! Передайте ему от меня, что отправляться туда сейчас опасно. Он погубит корабль. Или лучше скажите ему, чтобы он непременно зашел ко мне сегодня, и я объясню ему, что происходит. Кто ваш капитан?

— Его, кажется, зовут Центурионе. Капитан Центурионе.

Габбиано надул губы, состроив гримасу, означающую, что он его не знает. Я уже было отвел его в сторонку, чтобы рассказать о помешательстве капитана, но в последний момент не решился этого сделать. Обступившие его посетители волновались, кидая на меня злые взгляды, а то, что я собрался ему поведать, было довольно щекотливой темой, и потом, если он поговорит с Центурионе с глазу на глаз, он и сам без сомнения поймет то, что я хотел ему объяснить.

Я помчался на корабль и сразу же направился прямо к каюте капитана. Он был один и сидел там, погруженный в какие-то размышления или немой разговор со своими демонами. Он вежливо пригласил меня сесть напротив и взглянул на меня, подняв голову с медлительностью великого мудреца:

— Что случилось?

Он напряженно слушал меня, пока я сообщал ему все, что только что узнал, а когда я произнес, что господин Габбиано желал бы поговорить с ним лично, чтобы рассказать обо всех обстоятельствах, делающих поездку в Лондон гибельной, он округлил глаза, поднялся с места и, похлопав меня по плечу, попросил подождать его, так как он должен отлучиться на минутку, чтобы отдать своим людям несколько приказаний, а потом мы вместе пойдем к этому Габбиано.

Через какое-то время капитан вихрем ворвался в каюту, где я все еще ожидал его, и сообщил мне, что как раз сейчас он отдал все необходимые распоряжения и мы можем отправляться в путь. Я был убежден, что, говоря это, он имел в виду, что мы с ним можем идти к Габбиано. Я его плохо понял, или же он меня запутал. Оказалось, что пока я его дожидался, он велел своим людям сняться с якоря и поднять паруса, чтобы как можно быстрее покинуть Лиссабон.

Во второй раз он вернулся и сообщил мне об этом тоном, не оставлявшим никаких сомнений:

— Мы выходим в открытое море!

Я вскочил со стула как безумный, а он спокойно попросил меня сесть на место, чтобы он смог объяснить мне истинное положение вещей.

— Разве вы ничего не заметили у этого субъекта, к которому вы сегодня ходили?

Я много чего заметил, но не понимал, к чему он клонит и почему он позволил себе назвать такого человека «этим субъектом».

Тогда капитан снова спросил:

— Вы ничего не заметили у этого Габбиано?

И по тому, как он произнес это слово, я наконец понял. И ужаснулся. Если этот полоумный, стоящий передо мной, впадал в помешательство, всего лишь увидев пролетающую мимо чайку или альбатроса, в какой же безумный бред должен был он погрузиться, узнав от меня, что человека, просившего его задержать наш отъезд, звали именно Габбиано ? Счастье еще, что он счел меня другом, пришедшим предупредить его о заговоре, а не демоном, притворившимся генуэзским путешественником. И счастье, что меня зовут Эмбриако, а не Марангон , как звали одного купца, с которым когда-то вел дела мой отец!

Вот так мы только что оставили Лиссабон!

Моя первая мысль была не о себе и не о моих злополучных спутниках, хотя нам всем вскоре придется плыть среди грома пушек и нам грозит опасность смерти и плена; нет — странно, но моей первой мыслью была жалость к несчастным, брошенным нами в Лиссабоне. Я считал недопустимым то, что капитан не пожелал дождаться их возвращения, тогда как я знал, что эта преступная небрежность, может быть, сохранит им жизнь и позволит избежать тех бедствий, которые непременно выпадут на нашу долю.

Разумеется, в первую очередь я подумал о тех двоих, с кем подружился во время этой поездки: о Дурацци и Эсфахани. Я видел, как сегодня утром оба они спустились с корабля один за другим, одновременно со мной, и, увы, я уже сумел убедиться, что на борт они не вернулись. Они обещали мне быть моими гостями сегодня вечером, а я обещал, что мое угощение будет достойно их положения и нашей дружбы и что они его никогда не забудут…

Но все это уже в прошлом, и теперь я плыву в неизвестность по указке безумца, а мои друзья, быть может, сейчас стоят на пристани и горюют, глядя на «Sanctus Dionisius», который уплывает куда-то бог знает по какой причине.

Сегодня вечером на борту нашего судна не один я оказался в растерянности. И горстка редких пассажиров, и члены экипажа, все мы чувствуем, что стали заложниками, выкуп за которых никто никогда не заплатит. Заложниками капитана или преследующих его демонов, заложниками судьбы, скорыми жертвами надвигающейся войны; мы чувствуем, что все мы — негоцианты и матросы, богатые и бедные, господа и слуги — всего лишь кучка людей, обреченных на гибель.

На море, 7 июня 1666 года.

Вместо того чтобы держать курс на север и проплыть вдоль португальских берегов, «Sanctus Dionisius» вот уже три дня как идет на запад, словно направляется прямо в Новый Свет. Мы затеряны посреди необъятной Атлантики, море становится бурным, и с каждым новым толчком я слышу его глухое ворчание.

Наверное, я должен был быть в ужасе. Наверное, я должен был быть в ярости. Я должен был бы волноваться, бегать, задавать безумному капитану тысячу вопросов, а я сижу в своей клетушке на свернутом одеяле, поджав под себя ноги. Я спокоен и кроток, как овца, ведомая на заклание. Я спокоен и кроток, как умирающий старик.

В эту минуту меня не пугает ни кораблекрушение, ни плен, единственное, что меня пугает, это морская болезнь.

8 июня.

Вечером четвертого дня капитан, полагая, вероятно, что он уже достаточно сбил с пути гоняющихся за ним демонов, изменил курс, приказав снова идти на север.

Мне пока не удалось справиться с головокружением и тошнотой. Я не выхожу из каюты и стараюсь писать поменьше.

Сегодня вечером Маурицио принес мне порцию матросского ужина. Я к нему не притронулся.

12 июня.

Сегодня, на девятый день нашего плавания, «Sanctus Dionisius» неподвижно замер на три часа посреди открытого моря, — но я вряд ли был бы способен определить, в какой части океана мы находимся и вдоль каких берегов мы сейчас идем.

Мы только что повстречались с «Алегрансией», другим генуэзским кораблем, который подал нам знак остановиться и отправил своего посланца, которого мы подняли на борт. Тут же распространились слухи о том, что между голландцами и англичанами действительно идет ожесточенное сражение, из-за чего выбранный нами путь стал опасным.

Посланник пробыл у капитана не больше пяти минут, после чего тот надолго заперся один в своей каюте, не отдавая своим людям никакого приказа, а наш корабль качался на волнах со спущенными парусами. Возможно, Центурионе не решил еще, куда нам плыть. Стоит ли нам возвращаться обратно? Стоит ли где-нибудь укрыться и выжидать, следя за новостями? Или же изменить направление, обогнув зону боев?

По словам Маурицио, которого я долго расспрашивал сегодня вечером, мы вроде бы пойдем почти тем же курсом, лишь слегка забирая к северо-востоку. Я откровенно сказал ему, что считаю поведение капитана, взявшего на себя такой риск, неразумным, но юнга опять сделал вид, будто он меня не расслышал. И в этот раз я тоже не стал настаивать, не желая взваливать на плечи парнишки груз тревожного ожидания.

22 июня.

Прошлой ночью, страдая от бессонницы и морской болезни, я вышел прогуляться по палубе и заметил вдали, справа от нас, какой-то подозрительный отблеск, показавшийся мне горящим кораблем.

Утром я убедился, что никто, кроме меня, этого не видел. Я даже начал спрашивать себя, не подвели ли меня мои глаза, но вечером услышал отдаленный звук пушечных выстрелов. На этот раз все пассажиры корабля пришли в волнение. Мы приближаемся к месту сражения, но никто и не подумал образумить капитана или оспорить его власть.

Неужели только я один считаю его помешанным?

23 июня.

Гул войны все усиливается, он слышен впереди и позади нас, но мы все так же невозмутимо продвигаемся вперед, мы плывем к месту нашего назначения — мы плывем к нашей судьбе.

Я удивлюсь, если мы доберемся до Лондона живыми и здоровыми… Слава богу, что я не астролог и не прорицатель, я часто ошибаюсь. Хорошо бы мне и на этот раз ошибиться. Я никогда не просил Небеса хранить меня от ошибок, а только от несчастий.

Я бы предпочел, чтобы моя дорога была еще долгой, пусть и не всегда гладкой и ровной. Да, пусть я проживу еще долгую жизнь и совершу тысячу промахов, тысячу ошибок и даже тяжких грехов…

Страх заставил меня написать эти неразумные слова. Я подожду, пока высохнут чернила, и немедленно спрячу дневник, а потом спокойно, как и подобает мужчине, буду слушать гул приближающейся войны.

Суббота, 26 июня 1666 годи.

Я еще свободен, и я уже пленник.

Утром на рассвете к нам подошла голландская канонерка и приказала спустить паруса и поднять белый флаг, что мы и сделали.

Солдаты поднялись на борт и приняли командование кораблем, и теперь, как сказал мне Маурицио, они ведут его в Амстердам.

Какая судьба нам уготована? Мне это неведомо.

Полагаю, груз будет конфискован, что мне совершенно безразлично.

Полагаю также, что нас задержат в плену и отберут все имущество. Значит, я потеряю сумму, доверенную мне Габбиано, так же, как и свои собственные деньги, свою чернильницу и эту тетрадь…

Все это лишает меня желания писать.

В плену, 28 июня 1666 года.

Голландцы выбросили двух моряков за борт. Один был англичанином, а второй сицилийцем. Все в ужасе закричали, поднялся страшный гвалт. Я прибежал узнать, в чем дело, но, увидев толпу и солдат при оружии, которые размахивали руками и что-то горланили на своем языке, повернул обратно. Чуть позже Маурицио рассказал мне, что случилось. У него тряслись руки и ноги, и я постарался утешить его, хотя и сам никак не мог успокоиться.

Все, что происходило до сих пор, не приносило нам большого беспокойства. Мы не роптали, когда узнали об изменении маршрута, к тому же мы были убеждены, что поведение капитана не могло все время оставаться безнаказанным. Но убийство моряков заставило нас понять, что мы пленники и можем оставаться ими бесконечно долго, а самых неосторожных из нас — как и самых невезучих — может постигнуть наихудшая участь.

Английский матрос был неосторожен, будучи, наверное, слегка навеселе, он не нашел ничего лучшего, как заявить голландцам, что в конце концов их флот будет побежден. А невезучим оказался сицилиец, случайно проходивший мимо и решивший заступиться за своего товарища.

В плену, 29 июня.

Отныне я не вылезаю из своего угла, и так поступаю не я один. Маурицио сказал мне, что палуба пустынна и там разгуливают только голландцы, а моряки выходят из своих кают лишь для того, чтобы исполнять свою работу. Рядом с капитаном теперь ходит голландский офицер, который следит за ним и отдает ему приказы, — но на это я жаловаться не стану.

2 июля.

Задув прошлой ночью фонарь, я вдруг почувствовал, что замерз, хотя был укрыт так же, как вчера и позавчера, и хотя дневная погода была еще очень мягкой. Возможно, это — больше, чем холод, это — страх… Впрочем, во сне я видел, как голландцы схватили меня и поволокли по полу, потом сорвали одежду и били кнутом до крови. Уверен, что я вопил от боли и проснулся от этого вопля. После мне уже не удалось заснуть, хотя я и пытался снова задремать, но моя голова была такой же свежей, как зеленое яблочко, которому еще далеко до осенней спелости.

4 июля.

Сегодня какой-то голландский матрос толкнул дверь моей клетушки, оглядел помещение и удалился, не сказав ни слова. Спустя четверть часа то же самое проделал его сотоварищ, но этот пробормотал словечко, которое, должно быть, означало, что он поздоровался. Мне показалось, что они что-то ищут, а может, и кого-то.

Мы, вероятно, уже недалеко от места назначения, и я беспрестанно задаюсь вопросом, как себя вести, когда мы туда прибудем. А особенно — что делать с деньгами, доверенными мне в Лиссабоне, с моими собственными сбережениями и с этой тетрадью?

По правде говоря, у меня нет особого выбора, здесь возможны только два варианта.

Либо я полагаюсь на то, что со мной станут обходиться с уважением как с иностранным негоциантом и, может, даже дадут разрешение на въезд в Объединенные Провинции, и тогда, когда придет пора сойти на землю, мне стоило бы держать все мои «сокровища» при себе.

Либо с «Sanctus Dionisius» обойдутся как с военным трофеем: груз конфискуют, всех, находящихся на борту, включая и меня, задержат на некоторое время, а потом выдворят из страны вместе с кораблем; тогда лучше было бы оставить мои «сокровища» в тайнике, моля Небеса, чтобы никто их там не обнаружил и чтобы мне удалось вновь обрести их по окончании этого тяжкого испытания.

После двух часов колебаний я склонился ко второму решению. Дай бог, чтобы потом не пришлось пожалеть об этом!

Прямо сейчас я спрячу свой дневник и все письменные принадлежности в тайник, где уже лежат деньги Грегорио, — в стенной перегородке, за плохо пригнанной доской. Я положил туда также и половину оставшихся у меня денег: необходимо, чтобы при мне нашли достаточную сумму, иначе они заподозрят мою хитрость и заставят меня раскрыть мою тайну.

У меня возникло сильное искушение оставить у себя эту тетрадь. Деньги зарабатывают и теряют, а эти страницы, этот дневник, мой — плоть от плоти, он стал моей жизнью, моим последним товарищем. Я не решаюсь расстаться с ним. Но, вероятно, придется…

14 августа 1666 года.

За сорок дней я не написал ни строчки. Я был заключенным на земле, а мой дневник — в тайнике на море. Слава богу, мы оба невредимы и наконец вместе.

Я слишком потрясен сегодня, чтобы писать. Завтра моя радость уляжется и я все расскажу.

Да, мне сложно писать в таком состоянии, но еще сложнее — удержаться от этого. Что ж, я расскажу о своих злоключениях, которые уже благополучно завершились. Расскажу, не слишком вдаваясь в подробности, а так, как переходят вброд ручеек, перепрыгивая с камня на камень.

Восьмого июля, в среду, «Sanctus Dionisius» вошел в порт Амстердама с «низко опущенной головой», как плененный зверь, которого тянут за шею на веревке. Я стоял на палубе со своим узелком на плече, опершись о борт руками и не отрывая глаз от розовых стен, коричневых крыш и черных шляп, видневшихся на набережной, — однако мысли мои были далеко отсюда.

Как только мы пристали к берегу, нам велели, не слишком грубо, но и не церемонясь, покинуть судно и идти в здание на дальнем конце причала, где нас и заперли. Это, говоря по правде, была не тюрьма, а просто крытый сарай с двумя дверями и часовым перед каждой дверью, который преграждал нам выход. Нас разделили на две, а может, и на три группы. Вместе со мной оказались пассажиры, еще остававшиеся на судне, и часть экипажа, но ни Маурицио, ни капитана с нами не было.

На третий день к нам зашел с инспекционной проверкой какой-то городской чиновник, взглянув на меня, он произнес какие-то успокаивающие слова; тем не менее лицо его оставалось суровым, и он не давал никаких обещаний.

Неделю спустя я увидел капитана, он пришел в сопровождении незнакомых мне людей и начал выкликать самых крепких моряков. Я понял, что это делается для того, чтобы снять груз, бывший у нас на борту. Их привели в наш «сарай» только под вечер и вернулись за ними на следующий день и еще раз — на третий.

Единственный вопрос жег мне губы: пока голландцы потрошили корабль, не обыскали ли они заодно и пассажирские каюты? Я долго искал способ, как бы его задать, чтобы удовлетворить свое любопытство, не привлекая подозрений; но в конце концов отказался от этого. В моем положении нетерпение — худший советчик.

В течение всех этих долгих дней тревоги и ожидания, сколько раз я вспоминал Маимуна, все, что он рассказывал мне об Амстердаме, и все, что я сам привык думать об этом городе. Этот город, бывший тогда таким далеким, стал для нас местом нашей общей мечты, горизонтом надежды. Мы обещали друг другу посетить его когда-нибудь вместе и пожить там, а может, Маимун уже здесь, как он и хотел. Что до меня, то мне жаль, что я ступил на эту землю. Мне жаль, что я приехал сюда, став пленником в стране свободных людей. Мне жаль, что я провел в Амстердаме столько дней и ночей и не увидел ничего, кроме стен этого сарая.

Прошло еще две недели, прежде чем нам позволили подняться на палубу нашего корабля. Впрочем, нам пока еще не разрешили сниматься с якоря. Мы по-прежнему лишены свободы, но теперь уже на борту «Sanctus Dionisius», который постоянно патрулируется отрядом солдат.

Чтобы следить за нами было легче, нас всех заперли на одной половине судна. Моя каюта — с другой стороны, из осторожности я стараюсь не ходить туда, чтобы не выдать свой секрет.

И даже когда корабль наконец отчалил, я еще некоторое время не решался возвращаться в свою прежнюю комнату, так как голландский отряд оставался на борту до тех пор, пока мы не вышли из их внутреннего моря, из Зюйдерзее, и не добрались до Северного моря.

Только сегодня мне удалось убедиться в том, что мои сокровища лежат в тайнике нетронутыми. Там я их и оставил, удовольствовавшись тем, что взял перо, чернильницу и дневник.

15 августа.

Все матросы на корабле напились, я и сам немного выпил.

Любопытно, что на этот раз я не заболел, как только мы вышли из порта. И несмотря на все, что мне пришлось пережить, я ступаю по палубе твердым шагом.

Маурицио, нализавшийся так же, как и старшие, сообщил мне, что после того, как корабль арестовали, капитан заявил, будто только треть груза направлялась в Лондон, а две трети предназначались одному амстердамскому купцу. Когда мы приплыли в город, он якобы попросил обратиться к одному человеку, которого хорошо знал. Но того не было в городе, и пришлось ждать его возвращения. После этого события стали развиваться очень быстро. Поняв, что от него требуется, и, увидев, что это — выгодная сделка, тот торговец подтвердил слова Центурионе и взял доставленный товар. Власти же удовлетворились захватом оставшейся трети, а потом отпустили людей и корабль.

Безумец — с этого меня не собьешь! — но как же он очевидно ловок, наш капитан! В этом человеке борются и попеременно сменяют друг друга по меньшей мере две души.

17 августа.

По словам Маурицио, наш капитан вроде бы еще раз обманул голландцев, уверив их, что возвращается в Геную, тогда как сейчас он идет прямо в Лондон!

19 августа.

Мы поднимаемся по устью Темзы; на борту у меня не осталось ни одного приятеля, я имею в виду — никого, с кем можно было бы перемолвиться словом, поддерживая беседу, как принято между приличными людьми. Делать мне сейчас нечего, и я должен был бы писать, но мозг мой пуст и лишен вдохновения, рука не пишет.

Лондон — я приехал сюда, хотя никогда и не мечтал об этом.

Понедельник, 23 августа 1666 года.

Мы добрались до дебаркадера лондонской пристани с первыми лучами солнца, после того, как нам трижды преграждали путь, пока мы поднимались по реке, — настолько англичане сейчас настороже после недавних столкновений с голландцами.

Едва приехав, я поместил свои скудные пожитки на постоялом дворе возле доков на берегу Темзы и отправился на розыски Корнелиуса Уиллера. От пастора Кенена я знал, что его магазин находится недалеко от собора Святого Павла, и стоило мне задать несколько вопросов другим торговцам, как они отвели меня туда.

Войдя в дом, я спросил, могу ли я видеть господина Уиллера; молодой приказчик провел меня наверх к глубокому старику с худым и грустным лицом, который оказался отцом Корнелиуса. Тот сейчас в Бристоле, сказал он мне, и вернется не раньше чем через две-три недели; однако, если я нуждаюсь в каких-нибудь сведениях или ищу какую-то книгу, он был бы счастлив мне их предоставить.

Я назвал себя, но, так как ему мое имя ровным счетом ничего не говорило, я объяснил, что я — тот самый генуэзец, которому Корнелиус оставил свой дом в Смирне.

— Надеюсь, с ним не случилось беды, — забеспокоился старик.

Нет, дом ничуть не пострадал, он может быть спокоен, я проделал это путешествие не для того, чтобы объявить ему об убытках, я прибыл в. Лондон по собственным делам. Я немного поговорил с ним о своей торговле, что не могло не заинтересовать его, ведь мое дело похоже на его собственное. Я вспоминал о когда-то проданных мной вещах и о тех, которых у меня никто никогда не спрашивал.

Во время беседы я ввернул словечко о «Сотом Имени», дав понять, что мне известно, что Корнелиус привез его из Смирны. Мой собеседник даже не вздрогнул, но мне показалось, что во взгляде его засветилось живое любопытство. А может, и подозрение.

— Увы, я не читаю по-арабски. Если бы это был итальянский, французский, латынь или греческий, я мог бы точно сказать вам, какие книги стоят на наших полках. Но что касается арабского или турецкого, тут придется ждать Корнелиуса.

Я проявил настойчивость и описал, как выглядит это сочинение: его размер, золотое тиснение в виде концентрических ромбов на переплете из зеленой кожи… Тогда приказчик, оставшийся в комнате, чтобы послушать наш разговор, счел нужным вмешаться:

— Похоже, это та самая книга, которую взял капеллан?

Старый Уиллер пригвоздил его взглядом, но зло, если можно так выразиться, уже свершилось. Скрывать что-либо было уже бесполезно.

— В самом деле, это, должно быть, та самая книга, мы продали ее несколько дней назад; но оглядитесь, посмотрите внимательно, я уверен: здесь найдется то, что вас обязательно заинтересует.

Он приказал своему работнику принести сюда несколько фолиантов, названия которых мне даже не хочется вспоминать; не могло быть и речи о том, чтобы я отказался от дальнейших попыток и упустил эту книгу.

— Я проделал столь долгий путь, чтобы приобрести это сочинение, и был бы вам очень признателен, если бы вы могли указать мне, где найти этого капеллана, я попытаюсь выкупить ее у него.

— Соблаговолите извинить меня, но, полагаю, что я не вправе рассказывать вам о том, кто и что у меня купил, а тем более давать адреса наших клиентов.

— Но если ваш сын настолько доверял мне, что оставил свой дом со всем его содержимым…

Мне не пришлось продолжать.

— Ладно, Иона вас проводит.

По дороге юноша, вероятно, введенный в заблуждение несколькими английскими словами, слетевшими с моих губ, вылил на меня целый поток откровенностей, из которого я почти ничего не уловил. Я ограничился тем, что просто кивал ему, наблюдая за уличной сутолокой. Единственное, что я понял из его речей, это то, что человек, на встречу с которым мы идем, когда-то служил духовником в армии Кромвеля. Иона не смог назвать мне его подлинное имя, он, кажется, даже не понял этого вопроса, потому что сам никогда не слышал другого имени, кроме как «капеллан».

Так как купивший мою книгу — священнослужитель, я был уверен, что мы идем к собору, к какой-нибудь часовне или к обители. Каково же было мое удивление, когда приказчик остановился перед дверью пивного погребка. «Ale house» — гласила вывеска. Как только мы вошли, двенадцать пар затуманенных глаз уставились на нас. Было темно, словно в сумерках, хотя еще не пробило полдень. Все разговоры сразу стихли, люди перешли на шепот, в центре внимания оказался, бесспорно, я. Не часто встретишь в подобных местах человека в генуэзском одеянии. Я поздоровался кивком, а Иона осведомился у хозяйки — высокой пышечки с блестящими волосами и наполовину обнаженной грудью, — здесь ли уже капеллан. Она просто ткнула пальцем, указывая наверх. Мы тотчас пошли по коридору, в конце которого находилась лестница со скрипучими ступеньками. На самом верху обнаружилась закрытая дверь, в которую приказчик и постучал, а потом, повернув ручку, позвал вполголоса:

— Капеллан!

Этот капеллан не имел в моих глазах ничего общего со служителем цервки. Говоря «ничего», я, конечно, преувеличиваю. В нем, без сомнения, была некая естественная величавость, хотя бы его высокий рост, но широкая окладистая борода делала его похожим скорее на православного попа, а вовсе не на английского священника. В митре, в наброшенной на плечи ризе, с посохом в руках — он мог бы выглядеть епископом, возвышающимся над своей паствой. Но вокруг него не было ни ореола святости, ни духа целомудрия, ни какой-либо умеренности. Совсем наоборот: он сразу же показался мне похожим на кутилу-язычника. На низком столике перед ним стояли три кружки пива: две пустые и одна еще на три четверти полная. Он, вероятно, только что отпил глоток, потому что было заметно, как по усам у него еще стекают белые хлопья пены.

Широко улыбнувшись, он пригласил нас к столу. Но Иона извинился, сказав, что должен вернуться к своему хозяину. Я дал ему монетку, а капеллан наказал ему принести нам еще две пинты пива, прежде чем он уйдет. Вскоре к нам поднялась сама хозяйка и поднесла два пива, почтительно улыбаясь своему гостю, а «божий человек» отблагодарил ее, шлепнув по заду, причем не слегка, а так, что мне показалось, будто это сделано лишь для того, чтобы меня шокировать. Я и не старался скрыть свое смущение, думаю, они были бы раздосадованы, если бы я счел эту выходку обычным делом.

До ее прихода я успел представиться и объяснить, что только что прибыл в Лондон. Я с трудом пытался говорить по-английски. Чтобы избавить меня от дальнейших мучений, он ответил на латыни: на языке ученой латыни, странно звучавшей в этих местах. Могу даже предположить, что он хотел переиначить Вергилия или другого античного поэта, бросив мне:

— Так вы покинули орошаемую Благодатью страну, чтобы прибыть в наш край, терзаемый Проклятием!

— То немногое, что я успел пока здесь увидеть, не произвело на меня такого впечатления. Приехав сюда, я подметил свободное поведение здешних людей и несомненную веселость…

— Но это действительно проклятая страна! Чтобы почувствовать себя здесь свободным, надо запереться на чердаке и пить с самого утра. Если завистливый сосед заявит, что вы богохульствуете, вас публично высекут. А если вы слишком хорошо себя чувствуете для своего возраста, вас обвинят в колдовстве. Я предпочел бы сидеть в турецкой тюрьме…

— Вы говорите так, потому что вам никогда не доводилось наслаждаться застенками султана!

— Возможно, — признал он.

После происшествия с хозяйкой и несмотря на испытанное мной в тот момент смущение, атмосфера разрядилась, а я почувствовал, что доверяю этому человеку в той мере, чтобы без околичностей сознаться ему в причине моего визита. Едва я упомянул «Сотое Имя», как его лицо просияло, а губы дрогнули. У меня заколотилось сердце, и, думая, что сейчас он мне что-нибудь скажет об этой книге, я замолчал, но он махнул своей деревянной кружкой и только ещё шире заулыбался, приглашая меня продолжать. Тогда, решив играть в открытую, я объяснил ему прямо, почему она меня интересует. Тут я сильно рисковал. Ведь если в этой книге и в самом деле есть спасительное Имя, разве мог бы я уговорить священника уступить мне ее? И за какую цену? Хитрый купец стал бы говорить об этой книге гораздо более сдержанно, но я инстинктивно чувствовал, что не стоит все время что-то недоговаривать. Я ищу книгу спасения, могу ли я добиваться ее лукавыми уловками пред лицом Господа? Разве мне удастся когда-нибудь перехитрить Провидение?

Тогда я решил открыть капеллану истинное значение этого сочинения. Я рассказал ему все, что говорилось о книге среди книгопродавцев, и о сомнениях в ее подлинности, и о различных взглядах на свойства, которыми она якобы обладает.

— А вы, — спросил он, — что вы об этом думаете?

— Я никогда не рублю сплеча и до сих пор еще ни в чем не уверен. Бывают дни, когда мне кажется, что эта книга — самая драгоценная вещь на свете, а на следующий день я стыжусь, что был таким доверчивым и суеверным.

Улыбка сошла с его лица. Он поднял кружку и осенил меня ею, словно кадильницей, а потом опустошил ее одним глотком. Этим жестом, сказал он мне, он хотел отдать должное моей искренности, которой он от меня совсем не ожидал.

— Я-то думал, что вы сейчас начнете морочить мне голову обычными купеческими россказнями, утверждая, что разыскиваете эту книгу для одного коллекционера или что ваш отец на смертном одре завещал вам эти поиски. Не знаю, честны ли вы по природе или вы так говорили со мной, чтобы ввести меня в заблуждение. Я недостаточно с вами знаком, чтобы судить об этом, но мне нравится ваше поведение.

Он замолчал, схватил пустую кружку, потом сразу же поставил ее обратно на стол и резко сказал:

— Отдерните ту занавеску, за вашей спиной! Книга — там! Я опешил на минуту, спрашивая себя, не ослышался ли я. Я настолько уже привык к ловушкам, разочарованиям и неожиданным поворотам, что, услышав эти так просто сказанные слова, что книга — здесь, я совершенно растерялся. И даже подумал, уж не перепил ли я пива, ведь меня так томила жажда, что я опрокинул кружку одним духом.

Тем не менее я поднялся. Торжественно откинул темную и пыльную занавеску, на которую он мне указал. Книга и правда была там. «Сотое Имя». Я ожидал увидеть ее лежащей в каком-нибудь ларце, окруженном двумя свечами, или развернутою — как на аналое. Но ничего подобного. Она просто лежала на полке вместе с какими-то другими книгами, перьями, двумя чернильницами, пачкой чистой бумаги, коробочкой булавок и прочими вещами, разбросанными как попало. Я осторожно взял ее в руки, открыл на первой странице и удостоверился, что это она — та самая, которую подарил мне в прошлом году старый Идрис и которую я считал безвозвратно потерянной.

Был ли я поражен? Да, был. И потрясен, разумеется. Все это так похоже на чудо! Это — мой первый день в Лондоне, мои ноги еще не привыкли ступать по твердой земле, а книга, та, за которой я гонялся целый год, уже в моих руках! Капеллан дал мне время справиться с волнением. Он дождался, пока я медленно вернулся на место и сел с сильно бьющимся сердцем, прижимая книгу к своей груди. Потом твердо заявил мне:

— Это именно то, что вы искали…

Я сказал: «Да». Говоря по правде, мне удалось разглядеть не слишком много: в комнате было не так светло. Но я заметил название и даже прежде того я узнал ее по внешнему виду. Я не испытывал ни тени сомнения.

— Полагаю, вы превосходно читаете по-арабски.

Я снова сказал: «Да».

— Тогда я хочу предложить вам сделку.

Я поднял на него глаза, которые никак не хотели отрываться от моего вновь обретенного сокровища. Капеллан, казалось, о чем-то напряженно размышлял, и его лицо выглядело еще более значительным, даже если забыть о его бороде и гриве пышных с проседью волос.

— Я хочу предложить вам сделку, — повторил он, словно для того, чтобы дать себе еще несколько секунд на раздумье. — Вам нужна эта книга, а я желаю только понять ее содержание. Прочтите мне ее от начала до конца, а затем вы сможете забрать ее с собой.

И я опять сказал: «Да», — уже без тени сомнения.

Как хорошо я поступил, добравшись до Лондона! Моя счастливая звезда ждала меня здесь! Мое упорство было вознаграждена сторицей! Унаследованное мною упрямство моих предков сослужило мне хорошую службу! Я горжусь тем, что в жилах моих течет их кровь, что я оказался достоин своего происхождения!

В Лондоне, вторник, 24 августа 1666 года.

Знаю, моя задача будет нелегка.

Мне понадобится довольно много времени, чтобы прочитать почти двести страниц, а потом перевести их с арабского на латынь, и больше того — надо будет еще объяснить их, ведь автор вовсе не собирался писать ясно. Но в неожиданном предложении капеллана я все же усмотрел удачу, чтобы не сказать больше: знак свыше. Он предложил мне не просто вернуть себе книгу Мазандарани, а погрузиться в ее доскональное изучение, чего сам бы я никогда не сделал. Необходимость прочесть этот текст строчку за строчкой, необходимость перевести его слово в слово так, чтобы он стал понятен требовательному слушателю, — вот единственный способ выяснить раз и навсегда, действительно ли на его страницах живет тайна.

Чем больше я об этом думал, тем больше росло мое любопытство и одновременно возбуждение. Итак, мне пришлось покинуть Джибле и последовать за этой книгой в Константинополь, потом — в Геную, а оттуда — добраться до Лондона, до этой таверны, до берлоги этого любопытного пастыря, и все для того, чтобы впрячься в конце концов в решение этой сложной задачи. Мне показалось, что все пережитое мною за целый год было только прелюдией, чередой испытаний, через которую пожелал провести меня Создатель, прежде чем я буду достоин узнать Его тайное Имя.

В последнем отрывке я написал: «за целый год». Это не метафора, с тех пор, как началось мое странствие, прошел ровно год, день в день, потому что именно 24 августа прошлого года я оставил Джибле. У меня нет сейчас под рукой тетради, в которой я описал свой отъезд, — надеюсь, что Баринелли отыщет, сохранит и сумеет мне ее однажды вернуть!

Но я заблуждаюсь… Убежден, что, если бы страницы, написанные в начале этого путешествия, очутились сейчас у меня перед глазами, я обнаружил бы не слишком много общего между моим первоначальным планом и тем путем, который мне пришлось проделать. Я и не помышлял заезжать дальше Константинополя и, конечно, не собирался в Англию. К тому же я вовсе не думал оказаться здесь совсем один, оставив всех, кто отправлялся вместе со мной, и даже не зная, что с ними могло случиться. За этот год изменилось все — и мое окружение, и я сам. И только одно, как мне кажется, осталось неизменным — мое желание вернуться домой. Нет, если хорошенько поразмышлять, я уже не так в этом уверен. С тех пор как я побывал в Генуе, мне иногда случалось думать, что возвратиться я должен именно туда. Ведь в каком-то смысле я когда-то уехал оттуда. Если не я сам, то по крайней мере моя семья. Несмотря на разочарование и подавленность, испытанные когда-то моим предком Бартоломео, когда он захотел вновь обосноваться в этом городе, мне кажется, что только там Эмбриаччи могут чувствовать себя дома. В Джибле же я всегда буду чужаком… Однако моя сестра живет на Леванте, там похоронены мои родители, там — мой дом, там — моя торговля, обеспечивающая мне относительное процветание. Чуть было не написал, что там живет женщина, которую я люблю. У меня, верно, мысли мешаются… Марта уже не в Джибле, и я не знаю, сможет ли она туда когда-нибудь вернуться, не знаю даже, жива ли она еще.

Возможно, стоило бы остановиться и сегодня вечером ничего больше уже не писать…

25 августа.

Проснувшись, я взялся за дневник, чтобы вновь поговорить о датах. Я собирался заняться этим вчера вечером, но забыл обо всем из-за воспоминаний о Марте. Надо сказать, что в Лондоне существует путаница в числах и датах, о которой я и не подозревал, пока сюда не приехал. Сегодня — двадцать пятое августа, но для здешних жителей еще только пятнадцатое! Из ненависти к Папе, которого каждый здесь называет «антихристом», англичане — так же как и московиты — отказались перейти на григорианский календарь, который принят у нас уже более восьмидесяти лет.

Мне нужно было бы рассказать об этом кое-что еще, но меня уже ждут в пивном погребке. Там будут происходить наши чтения, и там я буду теперь жить. Я пообещал перенести туда свои вещи сегодня же утром.

Начиная с понедельника капеллан и трактирщица Бесс уже несколько раз звали меня поселиться у них, чтобы избежать постоянного хождения туда-сюда, которое могло бы вызвать подозрение королевской полиции. Вначале я отнекивался, желая сохранить некоторую дистанцию между мной и этими радушными людьми, знакомство с которыми я свел не так давно, чтобы делить с ними дни и ночи. Только вчера вечером, когда я вышел оттуда, чтобы вернуться в свою гостиницу, у меня возникло чувство, что за мной шпионят. Это было даже больше, чем чувство, — уверенность. Были ли это воры? Или правительственные агенты? Ни в том, ни в другом случае я не испытывал ни малейшего желания еще раз пережить подобное испытание.

Знаю, что находиться слишком близко от такого человека, как капеллан, с моей стороны опрометчиво: ведь он был некогда значительной персоной, и власти ему до сих пор не доверяют. И если бы я думал лишь о своей безопасности, мне действительно стоило бы держаться подальше. Но моя первая забота теперь не об осторожности, иначе я не добрался бы до Лондона в поисках «Сотого Имени» и воздержался бы от многих других поступков. Нет, моей сегодняшней заботой стало желание получить эту книгу обратно и уехать отсюда как можно скорее, увезя ее с собой. И, вероятно, быстрее всего достичь этой цели мне удастся, только живя рядом и чаще общаясь с этим человеком.

Устроив меня в спальне на последнем этаже, прямо над комнатой священника и подальше от оглушительного шума общей залы, Бесс уже трижды поднималась по лестнице, чтобы удостовериться, что я ни в чем не нуждаюсь.

Эти люди — приятны в общении, хлебосольны, щедры, любят посмеяться и хорошо поесть.

Мне кажется, жизнь здесь будет очень славной, но застрять тут надолго мне бы не хотелось.

26 августа.

Сегодня я должен был приступить к чтению вслух «Сотого Имени». Но мне пришлось весьма быстро прерваться по очень странной причине, которая крайне обеспокоила и взволновала меня.

Мы собрались в комнате капеллана вчетвером: он пригласил двух юношей, вроде бы своих учеников. Один из них, по имени Магнус, должен был тщательно записывать латинский перевод этого текста; другой — тот, которого звали Кальвин, намеревался записывать комментарии.

Я пишу «должен был бы», «намеревался», потому что все пошло не так, как мы предполагали. Я начал с чтения и перевода заглавия: «Откровение тайного Имени Господа всего сущего»; потом прочел полное имя Мазандарани: Абу Махер Аббас, сын Унтела, сына Унтела, сына Унтела… Но едва я перевернул первую страницу, в комнате сразу же стало темно, как будто появилось облако копоти и закрыло солнце, мешая его лучам проникать к нам в комнату. Остальные, казалось, не заметили этого происшествия.

В ту же минуту Бесс толкнула дверь и вошла к нам с пивом, что дало мне краткую передышку. Но все взгляды сразу же вновь устремились на меня, и капеллан, заинтригованный моим молчанием, спросил, что со мной и почему я не продолжаю чтение. Я ответил, что у меня — мигрень, что мне кажется, будто голову мою зажало в железных тисках и у меня потемнело в глазах. Он посоветовал мне пойти отдохнуть, чтобы мы могли продолжить наше чтение завтра.

Как только он произнес эти слова, я закрыл книгу и в то же мгновение почувствовал, что комната вновь озарилась светом. Мое состояние стало настолько хорошим, что мне пришлось тщательно это скрывать, боясь, как бы гостеприимные хозяева не вообразили, что мое недомогание было притворством.

И сейчас, когда я пишу в своем дневнике эти строки, мне кажется, что никакой темноты не было, что мне это пригрезилось. Но я уверен, что это не так. Со мной произошло что-то такое, о чем я не знаю, что сказать и что думать, — вот поэтому я и не открыл капеллану правду, когда он спросил меня, почему я прервался. Природа этого «чего-то» ускользает от меня, но наводит на воспоминания об одном происшествии, случившемся более года тому назад и которое тогда вовсе не показалось мне таинственным. Я вернулся домой от старого Идриса с подаренной мне книгой и начал листать ее, сидя в своем магазине; света вроде бы было вполне достаточно, но мне не удавалось ничего разобрать. Впрочем, накануне со мной приключилось то же самое, и этот случай поразил меня еще меньше предыдущего. Как раз тогда, когда я был у Идриса, в его лачуге. Конечно, там было ужасно темно, но не настолько, чтобы сделать страницы этой книги совершенно неразличимыми, тем более что заглавие, буквы которого не были намного больше, мне удалось прочесть без труда.

Это необъяснимое и удивительное явление, которое беспокоит, волнует и пугает меня.

Быть может, с этим текстом связано проклятие?

А может, это из-за моей боязни увидеть, как перед моими глазами начнут вырисовываться буквы Высшего Имени?

Меня мучает вопрос: неужели те, кто брался за «Сотое Имя» до меня, испытывали то же чувство, а глаза их накрывала пелена? Может быть, эта книга — под властью колдовской защиты, может, она связана с каким-нибудь амулетом или талисманом, откуда мне знать?

Если это так, я никогда не доберусь до конца. Разве что это проклятие не будет так или иначе снято или «развязано».

Но то, что такое проклятие существует, разве уже одно это не является само по себе доказательством, что мы имеем дело не просто с обычной книгой, такой же, как все прочие, и что в ней и правда содержится драгоценнейшая, невыразимая, пугающая и запретная истина?

27 августа 1666 года.

Вчера вечером, пока я, пользуясь дневным светом, а темнеет здесь очень поздно, вел записи в своей дорожной тетради, я с удивлением увидел, как в мою комнату входит Бесс. Дверь была приоткрыта, она постучала, толкнула ее, потому что от стука дверь подалась вперед, и вошла. Я убрал дневник под кровать, стараясь не слишком торопиться и пообещав себе вернуться к нему, как только она уйдет. Но она осталась надолго, после чего мне уже больше не шло на ум то, что я собирался написать.

Оказалось, что ее обеспокоила моя мигрень, от которой она дала себе слово меня избавить. И заговорила о том, что надо что-то «развязать», снять с моих плеч и затылка; это слово разбудило во мне любопытство. Она предложила мне сесть на низкий стул, встала за моей спиной и принялась пальцами и ладонями терпеливо разминать мое тело. Так как я не испытывал той боли, которая якобы у меня была, а моя дурнота была постыдным притворством, я не мог судить о действенности ее метода. Однако ее прикосновения волновали меня, и чтобы не обидеть Бесс, я сказал, что внезапно почувствовал себя гораздо лучше. Тогда она предложила приходить ко мне и применять свое искусство всякий раз перед тем, как мне предстоит погрузиться в чтение. Я поспешил отказаться. И как только она вышла, я понял, что, как это ни покажется странным, смеюсь, сидя один в пустой комнате. Я представил себе, как читаю и перевожу, вокруг меня сидят капеллан и два его ученика, а славная женщина трудится, растирая мне плечи, спину и затылок сильными руками знахарки. Воображаю, как бы эта сцена подействовала на аудиторию…

Словом, надо будет отыскать лекарство от моего недомогания, иначе это чтение скоро закончится. Сегодня у меня было краткое просветление, позволившее прочесть несколько строк вступления Мазандарани, где он говорит о себе, потом глаза вновь заволокло туманом. Я придвинулся ближе к окну, и мне показалось, что мне удастся разглядеть написанное на этих страницах, но это длилось недолго, свет быстро слабел, и вскоре я уже ничего не видел. Мои глаза подернулись густой пеленой. Капеллан и его ученики выглядели разочарованными и раздраженными, но не стали меня ни в чем обвинять и согласились возобновить наше чтение на следующий день.

Теперь я уверен, что чья-то могущественная воля защищает этот текст от чужих алчных глаз. В том числе и от моих. Я не святой, заслуг у меня не больше, чем у всех остальных, и если бы я был на месте Всевышнего, уж конечно, не такому человеку, как я, открыл бы я эту драгоценнейшую тайну! Я, Бальдасар Эмбриако, торговец антиквариатом, всегда был честен, но никогда не отличался ни особой набожностью, ни святым поведением, не был мучеником, не жертвовал церкви громадных сумм, не жил в бедности, так какого же дьявола я решил, что у меня Божий дар, разве Бог мог избрать меня хранителем своего Высшего Имени? С чего бы Он стал общаться со мною лично, будто я Ной, Авраам, Моисей или Иов? Во мне, должно быть, слишком много гордыни и ослепления, если я хоть на единый миг сумел вообразить, будто Бог мог увидеть во мне своего избранника. Кто-то из его творений отмечен дивной красотой, кто-то — умом, кто-то — благочестием, кто-то — преданностью, кто-то — подвигами воздержания, Он мог бы гордиться, если мне позволительно так выразиться, что Он — их автор. Создав меня, Он не может ни гордиться, ни сожалеть. Он, наверное, наблюдает за мной с высоты своего небесного престола, если не с презрением, то по меньшей мере с равнодушием…

Но я тем не менее здесь, в Лондоне, я пересек полмира в погоне за этой книгой и нашел ее, когда уже ничего больше не ждал! И разве безумие даже помыслить о том, что, несмотря на все, что я только что написал, взгляд Всевышнего иногда останавливался на мне и что это Он вел меня такими путями, о которых я раньше и не подозревал? Каждый день я держу в руках «Сотое Имя», я уже разобрал несколько страниц, шаг за шагом я продвигаюсь вперед по этому лабиринту. И только эта странная слепота мешает мне, но, может быть, это только очередное препятствие, очередное испытание, которое я в конце концов преодолею. Благодаря настойчивости, упорству или непостижимой воле Господа, властного над всеми своими творениями…

28 августа 1666 года.

Сегодняшний день принес некоторый успех. Кажется, моя настойчивость приносит свои плоды. И хотя мои глаза все время словно застилает какой-то туман, все же мне удалось прочитать целых три страницы, пока туман не сгустился настолько, что строчки стали сливаться и уже ничего невозможно было разобрать.

На этих страницах Мазандарани старался опровергнуть распространенное мнение, согласно которому Высшее Имя, если оно и существует, не должно произноситься людьми, потому что живые создания и предметы, которые могут быть названы по имени, суть те, над которыми можно обрести некую власть, тогда как совершенно очевидно, что над Богом не может быть никакой власти.

Отвергая это суждение, автор принимается за сравнение иудаизма и ислама. Если в религии Моисея и в самом деле грозят карами тем, кто произносит неизреченное Имя Господа, и стараются найти средства избегать всякого прямого упоминания Создателя, религия Магомета решительно придерживается прямо противоположной позиции, побуждая верующих день и ночь произносить Имя Бога.

Действительно, подтвердил я капеллану и его ученикам, в исламской стране не бывает разговора, в котором бы десять раз не прозвучало имя Аллаха, нет сделки, в которой обе стороны не клялись бы Им беспрестанно; нет изъявлений вежливости, приглашения в гости, слов прощания, угроз или увещеваний, в которых не вспоминали бы о Нем.

Этот призыв — бесконечно произносить Имя Бога — относится не только к самому слову «Аллах», но и к его девяноста девяти именам, и точно так же к Сотому Имени — для тех, кто его знает. Мазандарани цитирует здесь строфу, которая и была в начале всех споров о Высшем Имени, — «Восславь Имя Господа Твоего, Величайшее», — замечая, что Коран не ограничивается тем, что сообщает нам о существовании «Высшего» Имени, но прямо призывает нас прославлять Бога по этому Имени…

Читая этот отрывок, я вспомнил о своих разговорах с принцем Али Эсфахани, которые мы вели тогда на море, и сказал себе, что, несмотря на его нежелание признавать знакомство с этой книгой, теперь я убежден, что ему уже случалось читать сочинение Мазандарани. Тогда я спросил себя, не настигала ли и его, когда он листал эту книгу, такая же временная слепота? И как только этот вопрос пронзил мой разум, в ту же минуту моя слепота вернулась и помешала мне продолжить чтение… Я обхватил голову руками, изображая сильную мигрень, а мои друзья принялись сочувствовать, успокаивать меня и предлагать разные лекарства. Самым действенным, сказал мне Магнус, который тоже иногда мучился головными болями, было бы погрузиться… в полную темноту. Ах, если бы он знал!

Хотя нынешнее чтение оказалось коротким, сегодня мои друзья были менее разочарованы. Я им читал, переводил, объяснял, и если бы мне и дальше удалось поступать таким же образом, день за днем, вскоре в этой книге не осталось бы для них ни одной тайны — как и для меня.

Следующее наше чтение возобновится не завтра, а в понедельник. Лишь бы мне удалось «священнодействовать» так же, как сегодня. Я ведь не прошу Господа раз и навсегда разорвать ту вуаль, которая застит мне глаза темнотою, я лишь прошу Его каждый день приподнимать ее ненадолго. Может, я прошу слишком многого?

Воскресенье, 29 августа.

Сегодня с самого раннего утра все отправились на церковную службу, которая здесь настолько обязательна, что на отлынивающих от нее строптивцев часто доносят их же соседи, и наказанием им бывает тюрьма, иногда — кнут или какие-нибудь другие неприятности. Я же, будучи иноземцем и «папистом», избавлен от этого. Но в моих же интересах, как мне сказали, не слишком высовываться, и не стоит выставлять напоказ мою нечестивую голову, разгуливая по улицам. И вот я остался в своей комнате, я буду отдыхать, читать и писать, укрывшись от чужих глаз. Мне слишком редко случается проводить время в праздности, чтобы я не ценил таких часов.

Я живу словно во взметнувшейся над городом небольшой башенке, окна которой выходят справа на ряды крыш, а слева — на собор Святого Павла, он такой огромный, что кажется, он совсем близко. Места в моей комнате едва хватает для одной кровати, но достаточно перешагнуть через несколько ящиков и пробраться между балками, чтобы оказаться под самой крышей, где царит утренняя свежесть. Я долго сидел там в темноте. Может, там водятся крысы и блохи, но я их не видел. Все это долгое утро мне было спокойно, я радовался, что обо мне забыли, а так как я хочу, чтобы это забвение длилось еще долго-долго, мне, наверное, придется поститься до самого вечера.

30 августа.

Мы должны были возобновить наше чтение, но сегодня утром капеллан, не предупредив меня, куда-то исчез. Учеников его тоже не было. Бесс сказала, что через три-четыре дня они вернутся. И хотя женщина выглядела встревоженной, откровенничать со мной она не стала.

Итак, у меня впереди еще один праздный день, что ж, я не жалуюсь. Только вместо того чтобы просто сидеть без дела в своей комнате или в пристройке наверху, я решил прогуляться по Лондону.

Каким чужим чувствую я себя в этом городе! Мне постоянно кажется, что я привлекаю настороженные неприветливые взгляды горожан; нигде больше не смотрят на приезжих с такой враждебностью. Может, это из-за войны между голландцами и французами, которая все еще продолжается? Или из-за прежних междоусобных войн, поднявших брата на брата, сына на отца и надолго поселивших горечь и подозрение в их сердцах? Или из-за фанатиков, которых здесь — легион и которых хватают, как только обнаружат? Наверное, из-за всего сразу, тем более что врагов здесь — подлинных или мнимых — бесчисленное множество.

У меня было желание посетить собор Святого Павла, но я отказался от этого, боясь, как бы какой-нибудь ретивый ризничий не рассердился и не донес на меня. Любой «папист» подозрителен, особенно если он — уроженец Италии; по крайней мере у меня сложилось такое впечатление во время моей прогулки. Ежесекундно мне приходилось бороться с самим собой, подавляя чувство гнетущего беспокойства, которым сопровождался каждый мой шаг.

Единственным местом, где я чувствовал доверие к себе, были книжные лавки возле кладбища при соборе Святого Павла. Рядом с ними я уже не ощущал себя ни иноземцем, ни «папистом», для держателей этих лавок я был уважаемым собратом и покупателем.

Я всегда думал, а сегодня еще больше уверился в том, что торговля — единственное почтенное занятие, а торговцы — единственные цивилизованные существа на этом свете. Иисус, должно быть, изгнал из храма вовсе не торговцев, а солдат и священников!

31 августа.

Я как раз собирался выходить, чтобы снова пройтись по книжным лавкам, когда Бесс предложила мне выпить с ней пива. Мы сели за столик, стоявший в углу таверны, словно оба были посетителями ее заведения. Она несколько раз поднималась, чтобы подлить нам пива или перекинуться несколькими словами с завсегдатаями. Вскоре поднялась суета и привычный шум: не настолько слабый, чтобы нам приходилось шептаться, и не настолько сильный, чтобы кричать во всю силу легких.

Некоторые слова Бесс ускользали от меня, но, кажется, я уловил почти все и она тоже меня поняла. Даже когда, захваченный своим рассказом, я начинал вставлять в свои фразы больше итальянских, чем английских слов, она все так же согласно кивала головой, показывая, что все понимает. Я ей охотно верю. Разумный и расположенный к тебе человек может при желании понять и по-итальянски!

Мы изрядно выпили, по две-три пинты каждый, — она, может быть, немного меньше; но нами двигало не опьянение. Как, впрочем, и не скука, и не простое любопытство или желание поболтать. Обоим нам нужен был дружеский разговор, дружеское участие и поддержка. Я говорю об этом с чувством восхищения, поскольку, прожив на свете сорок лет, только сейчас осознал, какими полными могут быть часы, проведенные в задушевной и целомудренной беседе с незнакомой женщиной.

Наш разговор начался с чего-то вроде детской игры. Мы сидели за столом с кружками в руках, только что чокнувшись ими и произнеся какой-то тост; она улыбалась, а я не знал, стоит ли говорить что-то еще, как вдруг она вынула из кармана своего фартука перочинный нож и прочертила на деревянной столешнице квадратик.

— Это — наш стол, — сказала она.

Она нарисовала кружочек на моей стороне и второй — на своей.

— Это — я, а это — ты.

Я уже догадывался, в чем дело, но ждал продолжения.

Она дотянулась рукой до противоположного края стола и вдруг небрежно процарапала извилистую линию, закончившуюся у кружка, который изображал меня; потом, с другого края, — вторую линию, еще более извилистую, закончившуюся возле нее.

— Я — отсюда, а ты — оттуда. Сейчас мы вместе сидим за одним столом. Я расскажу тебе о своей дороге, а ты — о своей, хорошо?

Мне никогда не удалось бы передать с достаточной точностью всего, что Бесс поведала мне сегодня о себе, о Лондоне и об Англии этих последних лет — о войнах, революциях, казнях, чудовищной резне, фанатиках и о страшной чуме… До того, как я услышал ее исповедь, я думал, что много знаю об этой стране; теперь же я понимаю, что ничего не знал.

Что из всего этого следовало бы поместить на страницах моего дневника? Прежде всего, конечно, то, что касается людей, рядом с которыми я живу со времени моего приезда сюда. И то, что имеет отношение к цели моего странствия, то есть рассказы о слухах и предсказаниях о конце света. Ничего больше.

Это я и собираюсь записать, но не сегодня вечером. Голова у меня внезапно отяжелела, я не в силах сейчас рождать связные строчки и связные мысли. Пойду лягу в постель, не дожидаясь наступления ночи. Завтра я встану пораньше и примусь за свой дневник на свежую голову.

Среда, 1 сентября 1666 года.

Утром я проснулся, как от толчка. Только что вспомнил слова своего венецианского друга, сказанные им на корабле, на котором мы плыли из Генуи, и которые я записал в этой же тетради. Разве он не говорил, что московиты ожидают конца света как раз в этот самый день, первого сентября, с которого у них начинается Новый год? И лишь плеснув в лицо холодной воды, я припомнил, что в Москве, как и в Лондоне, начавшееся утро — пока еще только среда 22 августа. Что ж, значит, это ложная тревога. Светопреставление будет лишь через десять дней. Я еще успею насладиться жизнью, поболтать с Бесс и побродить по книжным лавкам.

Надеюсь, что через десять дней я приму это с легким сердцем!

Ну, довольно бахвальства, мне надо было сразу записать то, что я узнал от Бесс, пока я еще ничего не забыл. Уже сейчас, по прошествии одного дня и одной ночи, некоторые ее слова стали путаться у меня в голове.

Сначала она рассказала мне о чуме. В главную залу таверны как раз вошел совсем молоденький юноша, и она прошептала, указав на него подбородком, что он — единственный, кто выжил из его семьи. И что она сама тоже потеряла такого-то и такого-то из своих близких. Когда это произошло? Прошлым летом. Она еще более понизила голос и, нагнувшись к самому моему уху, еле слышно произнесла: «И сегодня еще люди продолжают умирать от чумы, но не следует говорить об этом вслух, можно накликать неприятности». Король даже велел отслужить молебны, чтобы возблагодарить Небеса, положившие конец эпидемии. Тот, кто осмелился бы утверждать, что это — еще не конец, почти обвинил бы во лжи и короля, и само Небо! Истина, однако, в том, что чума еще бродит по городу и еще убивает. Около двадцати человек каждую неделю, если не в два-три раза больше. Правда, это не так уж и страшно, как подумаешь, что год назад чума уносила в Лондоне каждый день больше тысячи жизней! Вначале жертв хоронили ночью, старясь не слишком пугать население; когда ситуация ухудшилась, перестали соблюдать даже эту предосторожность. Тогда трупы стали подбирать днем и ночью. Телеги разъезжали по улицам, и лондонцы швыряли на них тела своих родителей, детей или соседей — так, словно это были сгнившие тюфяки!

— Сначала мы боялись за своих родных, — сказала мне Бесс. — Но людей умирало так много, что в голове билась только одна мысль: спастись! выжить! и пусть гибнет весь мир! Я не оплакала ни свою сестру, ни пятерых племянников и племянниц, ни своего мужа — да простит меня Господь! У меня больше не было слез! Мне казалось, что я преодолела эту страшную пору, не замечая ничего, с блуждающим взглядом — как сомнамбула. Задавая себе один-единственный вопрос: кончится ли это когда-нибудь…

Богатые и могущественные оставили город, начиная с короля и князей церкви. Беднякам некуда было идти; бродяги, блуждавшие по дорогам, умирали с голоду. Но нашлись среди нас благородные люди, упорно желавшие сражаться с этим злом или по крайней мере пытавшиеся облегчить страдания других. Несколько врачей, несколько священников. Наш капеллан был одним из них. Он тоже мог бы уйти из города. Он не нищий, один из его братьев владеет домом в Оксфорде, а этот город уберегся лучше всех прочих городов королевства. Но он не захотел уезжать. Он остался в своем квартале, упрямо навещая больных, поддерживая и ободряя павших духом. Он говорил им, что мир вот-вот погаснет и что они уйдут лишь чуть раньше других; и очень скоро, уже обретаясь в райских кущах, усыпанных дивными плодами Эдема, они увидят, как туда придут остальные, и тогда настанет их черед обращаться к ним со словами утешения.

Я видела его у изголовья моей сестры; он протянул к ней руку, и она успокоилась, ему даже удалось вызвать блаженную улыбку у нее на устах. И то же происходило со всеми, кого он навещал. Он не слушал советов друзей, пренебрегая карантином. Надо было видеть его в те горестные времена, когда все другие попрятались по своим норам, а он спокойно шагал по улицам — огромный человек в белых одеждах, с длинными белыми волосами, с длинной белой бородой, — его принимали за самого Отца Небесного! Заметив дом, отмеченный красным чумным крестом, люди спешили перекреститься и поскорее обойти его как можно дальше. Он же шел прямо в дверям, и когда-нибудь Бог вознаградит его за это…

Но власти никак не отблагодарили его за такое самопожертвование, а народ — еще менее. В конце прошлогоднего лета, когда чума уже начинала идти на убыль, его арестовал какой-то солдат, обвинив в том, что, навещая зачумленных, он способствовал распространению болезни; а когда спустя восемь дней его отпустили, он обнаружил, что дом его сожжен дотла. Незадолго до того прошел слух, что у него есть микстура, волшебный напиток, позволивший ему выжить, но он будто бы отказывается наделять им других. И во время его заточения целая орда босяков вломилась в его дом, чтобы отыскать эту волшебную микстуру, разворотила, разграбила и унесла все, что можно было унести, а потом подожгла то, что осталось, — не столько из ярости, сколько для того, чтобы скрыть следы своего преступления.

Бесс уверяет, что его хотели принудить покинуть город. Но она предложила ему свое жилище, чтобы отблагодарить его, и гордится этим. Почему они так нападают на старого человека? Это все из-за его прошлого. Она долго беседовала со мной об этом, приводя бесчисленное количество имен, из которых я знал едва ли половину, а то и треть; вот почему мне удалось запомнить не так-то много.

Только лишь то, что капеллан, бывший когда-то армейским священником у Кромвеля, впоследствии с ним рассорился и пытался организовать против него мятеж. Впрочем, именно по этой причине, когда шесть лет назад при реставрации монархии все вожаки революции были казнены или отправлены в изгнание и когда труп самого Кромвеля был выкопан из земли, повешен и публично сожжен, капеллана пощадили, но лишь отчасти. Он не был вовсе прощен, так как нельзя простить того, кто восставал против монархии и кто был как-то связан с гибелью короля Карла . Капеллан был и, по словам Бесс, навсегда останется одним из тех, на кого косо смотрят.

Прежде чем прервать свой рассказ, хочу упомянуть еще об одном, я боюсь, как бы это не ускользнуло у меня из памяти, и к чему я еще обязательно вернусь: несчастья Англии начались — следовало бы сказать «и они тоже» — в 1648 году. Это число все время возвращается ко мне, его постоянно выводит мое перо: конец германских войн; пришествие иудейского Воскресения и начало страшных еврейских погромов, о которых мы так долго говорили с Маимуном; публикация русской книги о Вере, назначившей дату конца света на нынешний год; в Англии — казнь короля, это событие, проклятие от которого до сих пор еще лежит на целой стране, тоже произошло, согласно местному календарю, в конце 1648 года; а для меня этот год был годом появления Евдокима, паломника из Московии, ставшего первопричиной всех моих несчастий, и годом смерти моего отца, случившейся в июле…

Можно подумать, что в тот год приоткрылась какая-то дверь, зловещая дверь, через которую проникло — и в этот мир, и в мой дом — множество бедствий. Помнится, что Бумех говорил о трех последних ступенях — трижды по шесть лет, — которые приведут нас от года пролога этих бедствий к году эпилога.

Мой рассудок опять твердит мне, что, подгоняя цифры, можно внушить себе все, что угодно, и без каких бы то ни было доказательств. И в эту минуту, сегодня вечером, по крайней мере я еще пытаюсь прислушаться к голосу своего рассудка.

2 сентября.

Позавчера я назвал нашу долгую беседу с Бесс близким и целомудренным общением. С прошлой ночи оно стало еще более близким и гораздо менее целомудренным.

Целый день я писал свой дневник, и дело шло вперед очень медленно. Если и дальше придерживаться выбранного мной способа, я никогда не смогу продвигаться быстрее. Я пишу на родном языке, но арабскими буквами, и пользуюсь собственным шифром, из-за чего мне приходится делать несколько переходов для записи каждого слова. А если учесть, что вдобавок мне надо вспоминать то, что Бесс рассказывала по-английски, это занятие становится слишком утомительным.

Тем не менее я все же продвинулся вперед, доказательством чего служит этот текст, который я начал составлять вчера, писал все утро и закончил уже днем. Не то чтобы я занес на эти страницы все, что желал запомнить, но я уже успел снять груз со своей памяти, хранившей столько событий, которые иначе могли бы быстро забыться.

За это время Бесс дважды приносила мне еду и питье и ненадолго задерживалась, глядя, как я вывожу таинственные буквы — справа налево. Я уже не прячу дневник, едва заслышав ее шаги, теперь она знает все мои секреты, и я ей доверяю. Я лишь уверил ее в том, что просто пишу по-арабски, я никогда не открою — ни ей и никому другому, — что использую собственный тайный язык.

Когда пришло время закрываться и зала внизу опустела, Бесс зашла предложить мне вместе поужинать и поболтать, так же, как накануне. Я обещал спуститься вниз и присоединиться к ней, чтобы устроиться за тем же вчерашним столиком, как только допишу начатый мной отрывок.

Но работа затянулась, а я все не решался ни остановиться, ни сократить рассказ Бесс, боясь не вспомнить после нового разговора то, что услышал от нее накануне. И вот, забыв о своем обещании, я писал, писал, не помышляя ни о чем другом, так что хозяйка уже успела прибраться в нижней зале и снова подняться ко мне, а я так и не выпустил из рук своего пера.

Совершенно не рассердившись, она удалилась на цыпочках, чтобы спустя несколько минут вернуться с подносом, который она поставила на мою постель. Я сказал ей, что как раз сейчас дописываю последние строчки, а потом мы вместе поужинаем; она ответила, что торопиться не стоит, и снова вышла.

Я вновь сразу же погрузился в свое повествование, опять забыв и о женщине, и об ужине. К тому же я был убежден в том, что она тоже уже обо всем забыла. Однако, когда я позвал ее, она тотчас вошла, словно ждала за дверью; она все так же улыбалась и не выказывала никакого нетерпения. Такая чуткость тронула и удивила меня. Я поблагодарил ее за это, и она покраснела. Она, не покрасневшая после мощного шлепка по ягодицам, покраснела, услышав слово благодарности!

На принесенном ею подносе я увидел тонко нарезанные кусочки сушеного мяса, головку сыра, свежий хлеб и то пиво, которое она называла «хмельным», но на самом деле оно было слишком пряным. Я спросил, не хочет ли она поесть вместе со мной; она ответила, что за целый день уже кое-чем «поживилась», обслуживая клиентов, что это — ее привычка и она никогда не бывает голодна к ужину. Она только взяла себе пива, чтобы мы с ней могли чокнуться кружками. Сначала она смотрела, как я пишу, теперь она будет смотреть, как я ем. Тем же взглядом, каким смотрела на меня моя сестра Плезанс или еще раньше, давным-давно, моя мать: любовно провожая глазами каждый кусочек, каждый мой глоток; под этим взглядом я снова почувствовал себя ребенком. Внезапно я словно вернулся домой, не покидая дома этой чужой мне женщины. Я не мог удержаться от того, чтобы не вспомнить слова Христа: «ибо алкал Я, и вы дали Мне есть». Впрочем, мне никогда не угрожал голод; всю жизнь я страдал не столько от недоедания, сколько от невоздержанности; но в том, как эта женщина кормила меня, было что-то напоминавшее материнскую ласку. В это мгновение я ощутил к ней — к ее хлебу, к ее хмельному пиву, к тому, что она так спокойно стоит рядом со мной, к ее внимательной улыбке, к ее фартуку, к ее неумелому откровенному признанию — безграничную нежность.

Она стояла босиком, прислонившись спиной к стене, с кружкой пива в руках. Я поднялся, взяв свою кружку, чтобы чокнуться с ней, потом осторожно обнял ее за плечи и тихо произнес «спасибо», а затем нежно поцеловал ее в лоб между бровей.

Она слегка отстранилась, и я увидел, что глаза ее полны слез, а губы, на которых еще блуждала слабая улыбка, вздрагивают от ожидания. Она неловко взяла мои пальцы и стиснула их своей пухлой ручкой. Тогда я привлек ее к себе и стал не спеша гладить ее по волосам, по платью. Она приникла ко мне и сжалась в комочек, как съеживаются под одеялом, спасаясь от холода. А я стал обнимать ее обеими руками: не слишком крепко, только слегка прикасаясь к ней ладонями, как будто так — кончиками пальцев — пытался на ощупь найти границы ее тела, ее дрожащего лица, ее век, под которыми прятались влажные от слез глаза, и постепенно спускаясь все дальше, до самых бедер.

Между двумя своими появлениями у меня в комнате она успела переодеться, и сейчас на ней было темно-зеленое платье, переливающееся и шелковистое. У меня возник соблазн увлечь ее на постель, которая была так близко от нас, но потом я передумал и решил, что лучше мы останемся стоять. Я ценю ритм в таких делах и совсем не люблю торопить события. Ночь еще не настала, на улице было почти светло, и нет никаких причин укорачивать время наслаждения, так, словно это — время мучений, которые мы хотели бы прервать.

Даже когда она сама была готова броситься на кровать, я удержал ее от этого; думаю, она удивлялась и, должно быть, недоумевала, теряясь в догадках, но предоставила мне возможность играть первую скрипку. Когда любовники ложатся в постель слишком рано, они теряют половину блаженства. Первые любовные ласки хороши стоя, когда руки жадно блуждают по телу, когда оба стоят, шатаясь, оглушенные и ослепленные своей любовью; не лучше ли сделать все, чтобы эта прогулка по тропам любви длилась как можно дольше, чтобы можно было стоять вот так, шепча на ухо ласковые слова, едва касаясь друг друга губами, так же стоя, медленно раздевать друг друга и пылко прижимать к себе всякий раз, как очередное одеяние сброшено на пол?

Мы долго кружились по комнате, долго шептались и долго ласкали друг друга. Мои руки принялись раздевать ее, потом — обнимать, а губы предпочли терпеливо плутать по ее вздрагивающему телу — то жадно хватая свою добычу, то замирая на месте, то снова жадно вбирая в себя ее веки, ресницы, которыми она занавешивала глаза, руки, которыми она прикрывала груди, и ее обнаженные полные и белые бедра. Женщина, которую любишь, — словно цветочная поляна, а мои пальцы и губы — словно пчелы, собирающие сладкий нектар.

В Смирне, в монастыре капуцинов, я познал минуту высшего блаженства, когда мы с Мартой любили друг друга, опасаясь, как бы вдруг не вошли племянники, или Хатем, или какой-нибудь монах. Здесь, в Лондоне, эти любовные объятия имели совсем другой вкус — такой же околдовывающий, но совсем другой! Там страстную напряженность каждому мгновению придавали спешка и страх; тогда как здесь ничем не ограниченное время дарило каждому жесту особый отзвук, длительность и эхо, обогащавшие и усиливавшие его. Там мы ощущали себя загнанными зверьми, которых преследуют люди, нас обуревало чувство, что мы нарушаем все запреты. Здесь ничего этого не было: этот город не знал о нас, никто в этом мире не знал о нас, и мы не чувствовали за собой никакой вины, мы жили в стороне от добра и зла, в тени запретного. И вне времени. Солнце, один наш сообщник, ложилось спать с восхитительной медлительностью, и ночь, другой наш сообщник, обещала быть долгой. Мы еще успеем изнурить друг друга — капля за каплей, до последнего наслаждения.

7 сентября.

Капеллан вернулся вместе со своими учениками. Они уже были в доме, когда я проснулся. Он ничего не сказал мне о причинах своего отсутствия, а я ничего у него не спрашивал. Он просто пробормотал какое-то извинение.

Лучше уж написать сразу, в начале этой страницы: сегодня в моих отношениях с этими людьми что-то испортилось. Мне очень жаль, и я страдаю от этого, но не думаю, что мне было по силам помешать тому, что случилось.

Капеллан возвратился расстроенным и раздраженным, он сразу же дал понять, что его терпение на исходе.

— Сегодня мы должны продвинуться вперед в нашем чтении, чтобы добраться до сути, если она там есть. Мы будем сидеть здесь день и ночь, и тот, кто устанет, тот не может называться одним из нас.

Удивленный такими словами, таким тоном и их мрачными лицами, я ответил, что сделаю все, что в моей власти, чтобы поскорее закончить книгу, но тут же уточнил, что недомогание, мешающее чтению, от меня не зависит. Кажется, я обнаружил, как на их лицах промелькнули ухмылки сомнения, но сделал вид, что ничего не заметил, будучи убежденным, что сам во всем виноват. Конечно, я никогда не лгал им в главном, потому что ничего не мог поделать с наплывающей слепотой, мешающей чтению; я лгал, говоря о приступах болезни, несколько раз даже изображал головные боли. Быть может, мне с самого начала следовало признаться, что за болезнь меня поразила, какой бы таинственной она ни была. Теперь уже слишком поздно, если бы я сейчас сознался в своей лжи и пустился бы в описание этих симптомов, я только подтвердил бы их худшие подозрения. Тогда я решил не отказываться от своих слов и постараться прочитать эту книгу как можно скорее.

В этот день Небо не стало моим союзником. Вместо того чтобы облегчить мою задачу, оно ее усложнило. Едва я открыл книгу, сгустились сумерки. Скрытой от меня оказалась не только книга, но и вся комната, люди, стены, стол и даже окно были теперь чернильного цвета.

В это мгновение, длившееся целую вечность, у меня возникло чувство, что я навсегда потерял зрение, и я сказал себе, что Небо, уже посылавшее мне несколько предупреждений, замыслило наконец подвергнуть меня заслуженной каре.

Я захлопнул книгу, и в ту же секунду зрение ко мне вернулось. Не то чтобы полностью, не так, как я мог бы видеть в ясный полдень, но так, будто уже наступил вечер, а комната освещена одним-единственным подсвечником. Мне все еще мешала легкая дымка, она остается и сейчас, когда я пишу эти строки. Словно по небу плывет облако, отбрасывающее тень на меня одного. Страницы дневника видятся мне пожелтевшими, будто они постарели на сотню лет за один день. Чем больше я говорю об этом, тем больше это меня беспокоит и тем сложнее мне продолжать свой рассказ.

Тем не менее это необходимо.

— Что еще? — спросил капеллан, увидев, как я закрыл книгу.

У меня хватило ума ответить:

— Я хочу сделать вам предложение. Я сейчас поднимусь к себе в комнату, отдохну и стану читать эту книгу на свежую голову, делать записи и завтра утром вернусь сюда с текстом на латыни.

Мне удалось быть достаточно убедительным, и старик согласился, правда, не слишком быстро и предварительно взяв с меня обещание вернуться с переводом двадцати страниц и ни на одну меньше.

И вот я поднялся к себе; мне показалось, что за мной следит кто-то из его учеников: я слышал, как он ходит взад-вперед перед моей дверью. Я притворился, что не заметил такого явного выражения недоверия к себе, чтобы мне не пришлось выказывать им мою обиду.

Сев за стол, я положил перед собой «Сотое Имя», открыв книгу на середине, но перевернув ее лицевой стороной вниз, и принялся листать дневник, в котором, к моему счастью, нашел отчет от двадцатого мая, написанный мной о беседах с моим персидским другом. Основываясь на его рассказах о споре по поводу Высшего Имени и о мнении Мазандарани, я составил текст, который и собирался выдать завтра за перевод того, что написал этот последний, при этом я старался подделать его стиль, вдохновляясь тем малым, что мне удалось прочесть в начале этой проклятой книги…

Почему я написал «проклятой»? Проклята ли она? Или благословенна? Или заколдована? Ничего этого я не знаю. Знаю только, что она прикрыта щитом. Щитом от меня, во всяком случае.

8 сентября.

Все прошло прекрасно. Я читал свой латинский текст, а Магнус переписывал его слово в слово. Капеллан сказал, что именно так нам и следовало бы поступать с самого начала. Он лишь настойчиво просил меня читать как можно быстрее.

Надеюсь, что это — всего лишь проявление возвратившегося к нему воодушевления и что он умерит свои требования ко мне. Иначе, боюсь, произойдет самое худшее. Так как обман, к которому я прибегнул, не может длиться бесконечно. Уже сегодня я исчерпал все, что рассказал мне Эсфахани, так же как и то немногое, что хранилось в моей памяти. Я мог бы вспомнить еще кое-что, слышанное мной о «Сотом Имени», но не могу же я бесконечно придерживаться этой стратегии. В один прекрасный день мне придется добраться до конца этой книги и назвать имя, которое они ждут: будет ли оно действительно Именем Создателя, или только тем, которое предлагает Мазандарани.

Может, в ближайшие дни мне стоило бы предпринять новую попытку прочесть эту книгу…

Я начал писать эту страницу, исполненный надежд, но едва я написал несколько строк, моя вера в будущее угасла точно так же, как свет, который гаснет всякий раз, как я открываю этот проклятый том.

9 сентября.

Вчерашний вечер и сегодняшнее утро я провел за тем, что марал страницы на латыни, составляя так называемый текст Мазандарани. Из-за этого у меня нет больше ни времени, ни сил опять брать в руки перо ради собственных записей, и я ограничусь краткими заметками.

Капеллан спросил, сколько страниц мне уже удалось перевести, и я ответил «сорок три», хотя с таким же успехом мог бы сказать «семнадцать» или «шестьдесят шесть». Он спросил меня, сколько страниц осталось, и я ответил «сто тридцать». Тогда он сказал, что надеется, что я закончу чтение через несколько дней и, уж конечно, до конца следующей недели.

Я пообещал ему это, но чувствую, что ловушка захлопывается. Быть может, мне следовало бы бежать отсюда…

10 сентября.

Ночью ко мне пришла Бесс. Было темно, и она осторожно проскользнула в мою комнату. Она еще ни разу не приходила с того времени, как вернулся капеллан. И ушла до рассвета.

Если бы я решил бежать отсюда, следует ли мне предупредить ее об этом?

Сегодня утром я закончил текст, который писал со вчерашнего дня. Мои знания исчерпались, и теперь эстафету приняло воображение. Они тем не менее слушали меня с еще большим вниманием. Правда, я заставил Мазандарани заявить, что едва он откроет читателю Высшее Имя, оно наполнит удивлением и ужасом всякого, кто его узнает.

Возможно, сейчас я выиграл время и получил кредит доверия у моих слушателей. Пока мне везет, но сберечь удачу можно, только постоянно увеличивая ставку!

11 сентября.

У русских сегодня наступил Новый год, и я всю ночь беспрестанно думал об этом. Я даже видел во сне паломника Евдокима, угрожавшего мне небесными карами и призывавшего меня покаяться.

Когда около полудня мы собрались в комнате капеллана, я начал с упоминания этого числа в надежде отвлечь их внимание. Слегка преувеличивая, я передал им рассказ, изложенный моим другом Джироламо на борту «Sanctus Dionisius», сообщив, что в Московии множество людей убеждены, что день Святого Симеона, означающий для них Новый год, будет последним. И что мир будет поглощен потоком огня.

Несмотря на многозначительные взгляды учеников, капеллан промолчал. Он только слушал меня — рассеянно и почти равнодушно. И хотя он не подвергал сомнению мои слова, все же, воспользовавшись минутой тишины, он тут же вернул меня к нашей книге. Я принялся с неохотой листать страницы, заменяя подлинный текст своими фантазиями…

Воскресенье, 12 сентября 1666 года.

Боже мой! Боже мой! Боже мой!

Что еще я могу сказать?

Боже мой! Боже мой!

Неужели это произошло?

Посреди ночи Лондон заполыхал. И сейчас говорят, что городские кварталы вспыхивают один за другим. Из своего окна я вижу багровый отсвет пожара, вижу улицы, по которым бегут охваченные ужасом люди, слышу их отчаянные крики, а надо всем этим кошмаром — черное небо, лишенное звезд.

Господи! Возможно ли, что конец света будет именно таким? Не внезапно нахлынувшее ничто, а огонь, подходящий все ближе и ближе, и вскоре уже я увижу, как поднимается этот огонь, заливающий все вокруг как воды потопа, и буду чувствовать, как он поглощает меня?

Не наблюдаю ли я сейчас из окна, как приближается мой собственный конец, который я силюсь описать, склонившись над страницами своего дневника?

Всепожирающий огонь быстро движется вперед, а я сижу за этим деревянным столом, в деревянной каморке и доверяю свои последние мысли простой бумаге, способной загореться от любой искры! Безумие! Безумие! Но это безумие, разве оно не отражение всего моего поведения, поведения смертного? Я грежу о вечности, в то время как передо мной уже разверзлась могила, и благочестиво вверяю душу свою тому, кто уже готов вырвать ее у меня. Со дня рождения меня отделяли от смерти лишь несколько лет, сегодня, быть может, — несколько часов, но что есть год с точки зрения вечности? Что такое день? Или час? Или одна минута? Все это имеет смысл для нас, лишь пока бьется сердце.

Бесс приходила ко мне ночью. Мы опять сжимали друг друга в объятиях, пока там, внизу, рядом с нами раздавались крики, поднимались к небу мольбы о помощи. Из окна видны чудовищные багровые отсветы, а иногда я замечаю, как вырываются вверх, а потом опадают языки пламени.

Гораздо хуже огня и багровых отсветов этот ужасающий скрежет: словно гигантская глотка какого-то зверя впивается в деревянные стены домов, грызет их, кусает, жует и жует, а затем — выплевывает.

Бесс побежала к себе в спальню, чтобы накинуть на себя что-нибудь, так как ко мне она явилась наполовину раздетой, потом вернулась, и вскоре к нам присоединился капеллан со своими учениками, которые ночевали сегодня в нашем доме. С рассветом все собрались в моей комнате, потому что из моего окна, самого высокого в доме, пожар был виден лучше всего.

Посреди восклицаний, слез и молитв то один, то другой упоминал улицу или высокое здание, которые были уже охвачены или окружены огнем. Не зная ни одного из этих мест, я не слишком хорошо понимал, пора ли мне волноваться и тревожиться или можно немного успокоиться. Мне не хотелось задавать им слишком много вопросов. Я отошел от окна, уступив его местным жителям, а сам устроился в своем углу и стал наблюдать за их жестами, их тревожным перешептыванием, их страхами.

Через несколько минут мы вместе спустились один за другим по скрипучим деревянным ступеням в нижнюю залу, где не могли уже расслышать треска огня, зато прекрасно слышали глухой беспрестанный рокот толпы, который казался гневным ворчанием.

Если я проживу еще достаточно долго, чтобы хранить воспоминания, я сберегу в памяти несколько сцен. К примеру, Магнуса, который ненадолго вышел на улицу, потом вернулся в слезах и сообщил, что только что занялась «его церковь»: церковь его покровителя, святого Магнуса, что возле Лондонского моста. В течение всего этого трагического дня сюда приходили вести о тысячах новостей такого рода, но я никогда не забуду бесконечного отчаяния этого юноши, так беззаветно верующего и теперь безмолвно обвинявшего Небеса в предательстве.

Дверь «Ale house» за все утро ни разу не распахнулась настежь. Когда Магнус, Кальвин или Бесс ходили разузнавать новости, ее лишь слегка приоткрывали, чтобы пропустить их, а в следующий раз она чуть открывалась, чтобы дать им войти. Капеллан тяжело опустился в кресло и ни разу с него не поднялся. Я остерегался показываться на улице из-за распространившихся с рассвета слухов о том, что будто бы город подожгли те, кого здесь именуют «папистами».

Я только что написал «с рассвета», это не совсем верно. Мне хотелось бы до последнего дыхания оставаться точным и ясным, но это случилось совсем не так. Сначала, с раннего утра пошли толки о том, что огонь возник в булочной — то ли плохо затушили печь, то ли служанка задремала и позволила огню выбиться на улицу Пудинг Лэйн , совсем рядом от того постоялого двора, где я провел две мои первые лондонские ночи.

Часом позже, уже на нашей улице, кто-то сказал Кальвину, что начался штурм голландского и французского флотов, которые подожгли город, чтобы вызвать замешательство и воспользоваться им с тем, чтобы броситься в атаку, и теперь надо ожидать худшего.

Еще через час говорили уже не о флотах, явившихся причиной пожара, а об агентах Папы-«антихриста», которые в очередной раз пытались уничтожить эту «страну добрых христиан». Рассказывали даже, будто толпа хватала людей по одной-единственной причине: за то, что они не были уроженцами этих мест. Плохо быть иноземцем, когда город в огне, благоразумнее сидеть дома, поэтому весь этот день я скрывался и прятался. Сначала внизу, в большой зале, потом, когда начали заходить соседи, захлопнуть дверь перед носом которых было невозможно, мне пришлось спрятаться подальше, забравшись выше: в мою комнату, в мою деревянную «обсерваторию».

И вот, прерываясь и подолгу стоя у окна, я взялся писать и набросал несколько строк в своем дневнике, чтобы заглушить тревогу.

Солнце зашло, а пожар все еще бушует. Ночь обрела красный цвет, небо кажется совершенно пустым.

Возможно ли, что все города сейчас в огне, как и Лондон? И каждый из них, как и Лондон, воображает, что он один превратился в Гоморру ?

Возможно ли, что в этот же самый день огонь поглотил Геную? И Константинополь? И Смирну? И Триполи? И даже Джибле?

Свет начал угасать, но сегодня ночью я не стану зажигать свечу. Я буду лежать в темноте, вдыхая запах горящей древесины, и молить Бога даровать мне возможность снова забыться сном.

Понедельник, 13 сентября 1666 года.

Апокалипсис не прекратился,

Апокалипсис продолжается.

Мне чудится Божий суд.

Лондон полыхает по-прежнему, а я скрываюсь от огня в деревянном доме.

Проснувшись, я тем не менее спустился в большую залу, где обнаружил Бесс, капеллана и его учеников: они устроились в креслах и за всю ночь ни разу не двинулись с места.

Моя подруга открыла глаза только для того, чтобы попросить меня вновь подняться в мое убежище, из боязни, что меня кто-нибудь может увидеть или услышать. Говорят, будто этой ночью схватили несколько иноземцев, среди которых были два генуэзца. Ей не назвали их имен, но сведения — верные. Она обещала принести мне поесть, и я увидел в ее газах обещание любовных ласк. Но сможем ли мы любить друг друга в горящем городе?

Как раз когда я благоразумно пошел к лестнице, капеллан поймал меня за рукав.

— Сдается мне, что ваше предсказание сбывается, — произнес он с вымученной улыбкой.

На что я горячо возразил, что это вовсе не мое предсказание, а предсказание московитов, о котором на море поведал мне мой друг, венецианец, а я только сослался на него. В такие времена мне вовсе не улыбалось прослыть вестником несчастий, сколько безобидных болтунов сожгли и за меньшее! Он понял мою тревогу и извинился, сказав, что напрасно заговорил об этом.

Позже Бесс поднялась ко мне и повторила его извинения; она клялась, что он ничего никому не рассказывал, прекрасно понимая, какая опасность может угрожать распространителю подобных слухов.

Инцидент был исчерпан, и я стал расспрашивать ее о пожаре. После краткой передышки огонь, говорят, начал опять распространяться, раздуваемый восточным ветром; мне назвали с десяток улиц, запомнить названия которых мне не удалось и которые будто бы стали сегодня жертвами пламени. Единственная хорошая новость: на нашей улице, которая, кстати, называется Вуд-стрит , огонь продвигается медленно. Значит, бегства пока не предвидится. Совсем наоборот: двоюродные братья Бесс перенесли сюда свою мебель, из страха, что их дом, который стоит ближе к Темзе, может вскоре полностью сгореть.

Но это всего лишь временная передышка. Сегодня дом еще в безопасности, но завтра этого уже не будет, а уж тем более послезавтра. Чтобы огонь добрался до нас, прежде чем мы сможем убежать, нужно только, чтобы ветер ненадолго подул с юга. Я занес это наблюдение в свой дневник, но не сказал об этом Бесс, боясь и в ее глазах показаться зловещей Кассандрой.

Вторник, 14 сентября 1666 года.

Мне пришлось бежать на чердак. Но все это лишь отсрочка, так же, как для этого дома, и для этого города, и для этого мира.

Глядя на погибающий в огне город, мне следовало бы писать так, как когда-то пел Нерон, но из моего горла вырываются лишь невнятные звуки.

Бесс велела мне ждать, не шуметь и не бояться.

Я жду. Я не схожу с места, я уже не стараюсь наблюдать за бушующим пламенем, а скоро я даже перестану писать.

Чтобы писать, мне требуется немного волнений и немного покоя. Слишком много покоя заставляет мои пальцы лениться, слишком много тревоги делает их непослушными.

Кажется, толпа сейчас обшаривает дома в поисках виновников.

Повсюду, куда бы я ни приехал в этом году, я чувствовал себя виноватым. Даже в Амстердаме! Да, Маимун, друг мой, брат мой, ты слышишь меня? Даже в Амстердаме!

Как я погибну? В огне? В толпе? Мне не о чем больше писать. Я жду.