Согласно моим записям, я встретился с ним в среду. На следующее утро, около девяти, мы сидели в его гостиничном номере. Это была узкая комната с высоким потолком, с обоями цвета высохшей травы, усеянной пожухлыми маргаритками, — необычный вертикальный газон…
Он предложил мне единственное кресло, а сам начал расхаживать от окна к двери.
— О чем вы хотели бы узнать прежде всего? — спросил он.
— Наверное, проще всего начать с начала. С вашего рождения…
Минуты две он вышагивал взад и вперед в полном молчании. Затем ответил вопросом на вопрос:
— А вы уверены, что жизнь человека начинается с рождения?
Ответа он не ждал. Это было что-то вроде вступительной фразы. И я решил дать ему выговориться, не вмешиваясь в ход его рассказа.
Моя жизнь началась, — сказал он, — за полвека до моего рождения, на берегу Босфора, в комнате, где я никогда не бывал. Здесь произошла драма, прозвучал вопль, выплеснулось безумие, которому уже не суждено было исчезнуть. Вот почему в момент моего появления на свет жизнь моя уже была глубоко всем этим затронута.
В Стамбуле случились события — важные для современников, смехотворные для нас. Некий монарх был свергнут с престола, и его сменил на троне племянник. Отец рассказывал мне об этом десятки раз, называл имена, даты… Я забыл все или почти все. Впрочем, это не имеет значения. Для моей истории некоторый смысл сохраняет лишь этот вопль, этот крик, вырвавшийся в тот день у молодой женщины.
Свергнутого монарха отвезли в отведенную для него резиденцию на окраине столицы. Выходить ему было запрещено, принимать посетителей запрещено — разве только по предварительному разрешению. Близких к нему не допускали, оставили лишь четверых старых слуг. Он пребывал в смятении. Печальный, растерянный и словно бы оглушенный. Полностью уничтоженный. Когда-то он вынашивал великие планы о переустройстве империи, о прогрессе, о возврате былого величия. Он полагал, что все его любят, не понимал, почему его окружает такое безмолвие. Вновь и вновь он с горечью вспоминал прошлое: его доверием воспользовались недостойные люди, они давали ему дурные советы и помышляли только о наживе — да, все его предали!
Он заперся в своей спальне.
— Я знаю, что никто больше не желает мне подчиняться, но того, кто осмелится проникнуть сюда, я задушу собственными руками!
Его предоставили самому себе на целую ночь, а затем до полудня. До обеденного часа. Тогда в дверь к нему постучали. Он даже не отозвался. О нем стали тревожиться — но кто посмел бы нарушить его приказ?
Слуги посовещались. Лишь один человек во всем мире мог бы ослушаться его, не вызвав гнева. Дочь Иффет, его любимое дитя. Они были чрезвычайно привязаны друг к другу, он ей ни в чем никогда не отказывал. У нее были учителя музыки, пения, французского и немецкого. Она даже отваживалась появляться перед ним в европейских платьях, привезенных из Венеции или Парижа. Только она одна могла, ничем не рискуя, переступить порог свергнутого властелина.
И вот за ней посылают, получив разрешение новых властей. Сначала она пытается просто повернуть ручку. Но дверь не открывается. Она просит сопровождающих отойти подальше и кричит:
— Отец, это я, Иффет. Со мной никого нет.
Ответа она не слышит и, задрожав всем телом, приказывает страже взломать дверь. Она дает им клятву, что возьмет всю ответственность на себя. Двое крепких гвардейцев решаются. Дверь подается под их мощным напором. Они пускаются наутек, даже не заглянув в комнату.
Дочь входит. Зовет вновь: «Отец!» Делает два шага вперед. И испускает вопль, который заполняет собой комнату, коридоры, лестницы… затем улицы Стамбула и всю империю… а потом, выйдя за пределы империи, правительственные кабинеты великих держав.
Свергнутый властелин лежал со взрезанными венами и почерневшим горлом. Крови не было — одежда уже успела впитать ее.
Самоубийство? Возможно. Но быть может, и убийство. Ибо убийцы могли прокрасться через сады. Правду так никогда и не узнали. В любом случае вопрос этот значения уже не имеет — разве что для некоторых историков…
Иффет стояла там, оцепенев от ужаса. Вслед за воплем дыхание у нее словно пресеклось. Много лет спустя в ее глазах еще можно было разглядеть тот ужас.
Когда миновали первые недели траура, а она все продолжала бродить по коридорам с застывшим взглядом и так же судорожно ловить воздух ртом, словно задыхаясь, окружающие наконец догадались, что дело тут не в обычной горести, вызванной утратой дорогого существа: Иффет, избалованное дитя, любимая дочь, всегда задорная и кокетливая, потеряла разум. Возможно, навсегда.
У матери ее не было другого выбора, как обратиться к старому доктору Кетабдару. Именно его, выходца из семьи ученых врачевателей, некогда приехавших из Персии, призывали в роскошные стамбульские дворцы, если у кого-то из домочадцев обнаруживались признаки помешательства. Уже сам визит его означал, что дело дошло до крайности.
Доктор был знаком со своей пациенткой. Он виделся с ней полгода назад, совсем по другому поводу. Вызванный к служанке с приступом истерии, он услышал, как принцесса играет на пианино. Она исполняла венский вальс, и он остановился у двери, внимая нежной мелодии. Когда она закончила, он заговорил с ней по-французски и похвалил ее игру. Она с улыбкой поблагодарила, и они обменялись несколькими фразами. Старик ушел очарованным. Он не мог забыть эту встречу, эту музыку, эти тонкие руки, это лицо, этот голос.
Когда он вновь вошел в залу, где стояло пианино, когда увидел, как эта девушка бесцельно мечется по углам, когда услышал бессмысленный лепет безумной, заметил блуждающий взгляд и скрюченные пальцы, то не сумел сдержать слез. Тогда зарыдала и мать Иффет. Рассердившись на самого себя, он попросил у нее прошения. Его обязанностью было утешать родственников больного, а не усугублять их страдания.
— Что, если мне увезти ее подальше от Стамбула? — спросила мать. — Скажем, в Монтрё…
Увы, с огорчением отвечал старик, это не поможет. Конечно, следует переменить обстановку и удалить Иффет от всего, что напоминает о случившейся драме, но одного этого недостаточно. В том состоянии, в каком она находится, за ней должны постоянно приглядывать люди соответствующей квалификации. Мать судорожно прижала руки к груди.
— Никогда я не допущу, чтобы дочь мою поместили в лечебницу! Я скорее умру!
Врач обещал придумать лучшее решение.
Именно в ту ночь, когда полусонный доктор Кетабдар возвращался домой по шумным переулкам Галаты в подпрыгивающей на рытвинах карете, ему стал грезиться совершенно безумный выход. Тем не менее на следующий день он представил свой план на рассмотрение матери Иффет: поскольку состояние ее дочери требует постоянного ухода в течение многих лет, поскольку о заточении девушки в лечебницу не может быть и речи, он предлагает увезти ее на юг Анатолии, в Адану, где у него имеется дом… он всецело посвятит ей себя, ухаживая за ней денно и нощно, месяц за месяцем, год за годом… она станет его единственной пациенткой и мало-помалу, если будет на то воля Аллаха, обретет разум.
Ухаживать за ней денно и нощно, год за годом? В его собственном доме? Мать сочла бы врача самонадеянным невежей, если бы он заговорил об этом при других обстоятельствах. Ибо Кетабдар был вдовцом и намеревался пусть формально об этом не было сказано ни слова, но это подразумевалось само собой — взять Иффет в жены. Повторяю, при других обстоятельствах это было бы немыслимо. Однако теперь нельзя было и помышлять о том, чтобы выдать помешанную дочь свергнутого монарха за одного из вельмож, некогда домогавшихся подобной чести. И мать покорилась судьбе. Чем обрекать дочь на заточение до конца дней, лучше было доверить ее этому почтенному человеку, который, судя по всему, обожал ее. Он станет ухаживать за ней, он убережет ее от скандальных выходок и неминуемого позора…
Странная семья, не правда ли? Старый муж — прежде всего, лечащий врач… молодая безумная супруга, которую он окружил заботами и любовью, но не мог исцелить от припадков, и тогда она целыми днями стонала или бессмысленно визжала на глазах у слуг, вызывая у одних раздражение, у других жалость.
Никто не сомневался, что это фиктивный брак, заключенный с целью избежать криво-толков в ситуации, когда мужчина и женщина днем и ночью пребывают под одной крышей, сокрытые от посторонних взглядов. Это был брак ради приличия, брак для видимости или, скорее, во имя соблюдения условностей. В общем, акт преданности и самопожертвования. Да, этот старый врач, несомненно, совершил милосердный поступок.
Но в один прекрасный день Иффет забеременела.
Было ли это следствием необдуманного порыва? Или же результатом смелого терапевтического вмешательства? Здесь остается лишь гадать!
Если я могу довериться мнению того, кто стал плодом необычного союза, а это был не кто иной, как мой отец, следует предпочесть второе объяснение. У доктора Кетабдара имелись свои теории: он хотел доказать, что такая женщина, как его жена, потерявшая разум вследствие шока, могла обрести рассудок вследствие другого шока. Беременность, материнство… И главное, рождение ребенка. Потрясение от даруемой жизни должно было компенсировать потрясение от увиденной смерти. Кровь за кровь. Да, теории… теории…
Потому что напрашивалось и прямо противоположное объяснение: муж-врач постоянно находится при своей жене, одевает и раздевает ее, каждый вечер купает, а она молода и прекрасна, и он так сильно любит ее, что посвятил ей каждое мгновение своей жизни… так мог ли он глядеть на нее бесстрастно? Мог ли он держать в руках и пожирать глазами это нежное тело, не испытывая внезапно нахлынувшего желания?
К тому же она не всегда пребывала в кризисном состоянии. Время от времени она даже выказывала некоторое здравомыслие. О, это нельзя было назвать ясным рассудком! Я ее знал — уже в самом конце жизни — и наблюдал за ней. Никогда не был ее разум настолько здравым, чтобы она могла догадаться о своей болезни. И так было лучше для нее, иначе ей было бы слишком больно. Но она проводила долгие часы в полном спокойствии, без стонов и визга… и была способна на величайшую нежность по отношению к тем, кто находился рядом с ней.
Иногда она принималась петь, дрожащим и вместе с тем мелодичным голосом. У меня в ушах до сих пор звучит турецкая песенка, напоминающая о стамбульских девушках, которые прогуливаются по пляжу Оскудер. И еще одна, с загадочными словами… речь в ней идет о Трапезунде, о смерти. Когда бабушка моя пела, весь дом замирал, чтобы послушать ее. Она могла быть такой трогательной. Безмятежное выражение лица и грациозная походка сохранились у нее до самых последних дней. Я легко могу представить, как хотелось мужу обнять ее. И как она прижималась к нему с улыбкой послушной девочки. А уж потом, чтобы оправдать свой поступок в собственных глазах, доктор Кетабдар выдумал подходящие случаю теории. Совершенно искренне…
И ведь теории эти, могут возразить, оказались высосанными из пальца, поскольку бабушка моя даже в старости не излечилась! Но тут всё не так просто. Это правда, она не излечилась, спасительный шок не помог. Однако она сумела стать любящей матерью для своего сына. И когда — позднее — жила с нами в одном доме, мы никогда не ощущали какую-либо тягость в ее присутствии. Припадки время от времени случались, но последствий не имели. Если материнство и не излечило ее, то, во всяком случае, не оказало вредного воздействия и, мне кажется, пошло ей на пользу. Но немногие из людей готовы были взглянуть на дело с такой точки зрения.
Старого доктора порицали… Что я говорю, порицали — смешали с грязью! Все словно с цепи сорвались. Шепот за спиной, проклятия, оскорбления, наветы. Конечно, он был женат, причем самым законным образом, и никто не посмел бы упрекнуть мужчину в том, что он имеет ребенка от законной супруги. Но слишком многие полагали, что в силу особых обстоятельств был заключен некий договор, а доктор Кетабдар, зачав ребенка с женщиной, потерявшей разум, в каком-то смысле надругался над ней, поступил безответственно и подло, извратил все понятия медицинской этики, уступил самым низменным побуждениям…
Когда же он, желая оправдаться, попытался изложить свои странные теории, то еще больше навредил себе.
— Вот как? — говорили его хулители. — Использовать жену в качестве лабораторной крысы?
Под гнетом враждебности, омрачившей закат доселе безупречной жизни, старый доктор постепенно проникся чувством вины: он уверился в том, что предал свою миссию и сам навлек на себя позор.
Никто из коллег, никто из членов августейшей фамилии, никто из видных граждан Аданы не желал более переступать порог его дома.
Отец говорил мне:
— Нас сторонились, словно зачумленных!
И при этом громко смеялся.
* * *
В нашем доме в Адане я не бывал, нет, и даже никогда его не видел. Но он оказался на моем жизненном пути, у самых истоков, и, полагаю, имел для меня такое же значение, как те дома, в которых я жил.
Он стоял в центре города и вместе с тем словно бы на отшибе. Его окружали высокие стены и сад с сумрачными деревьями. Построенный из песчаника, он становился рыжим под дождем, а в сухую погоду над ним висела легкая охряная пыль. Люди проходили мимо, притворяясь, будто не видят его. Должно быть, для них он воплощал место непостижимых страхов: страхов, связанных с любой резиденцией царствующей семьи, а также страхов, связанных с присутствием безумия, — и с самим доктором Кетабдаром, о котором теперь говорили, будто он предается каким-то тайным и постыдным занятиям.
В подобном доме, на попечении подобной супружеской четы ребенок казался нелепым, и это усиливало нереальность ситуации. Он появился здесь как бы против законов природы, и в нем видели не дар Неба, а результат связи с миром мрака.
Этот ребенок, мой отец, почти не выходил из дома. Он никогда не посещал школу. И с другими отпрысками османской династии его объединяло то, что школа сама приходила к нему. В первые годы жизни у него был официальный воспитатель, затем, по мере того как он рос, возникали учителя по различным предметам. Он никогда не принимал у себя сверстников и ни к кому не ходил в гости, у него не было ни друзей, ни знакомых — исключение составляли учителя.
Эти последние были людьми особого рода Те, кто соглашались приходить каждый день в «зачумленный» дом, в большинстве своем сами являлись нарушителями тогдашних условностей. Турецкий язык преподавал лишенный сана имам, арабский — еврей из Алеппо, отринутый собственной семьей, французский — некий поляк, заброшенный Бог весть какими ветрами в этот анатолийский город и отзывавшийся на имя Васья, которое наверняка было уменьшительным от имени втрое длиннее…
Пока доктор Кетабдар был жив, учителя ограничивались только преподаванием. В строго установленные часы. Никаких опозданий не допускалось. Никакие излишества не поощрялись. Они выслушивали указания, представляли отчеты об успехах ученика и наносили визит вежливости по пятницам, чтобы получить свое жалованье.
После смерти старого врача дисциплина ослабла. Моему отцу должно было исполниться шестнадцать лет. Никто уже не мог держать его в узде. За часами занятий следовали бесконечные дискуссии, а учителей — всех разом — часто просили остаться на обед или ужин. Вокруг молодого человека образовался небольшой двор. Здесь говорили об всем — не следовало только высказывать банальные суждения, воспевать неподобающим образом династию или восхвалять достоинства веры.
Это был очаг вольномыслия — подобные в те годы существовали во всех городах империи. Но не стоит думать, будто в нашем доме в Адане плелись какие-то заговоры. Политику здесь благоразумно оставляли в стороне. В этом кружке было слишком много чужаков и, главное, слишком много представителей национальных меньшинств — армян, греков… любые нападки на османскую власть могли бы иметь для них крайне неприятные последствия. В разговорах иногда поминали суфражисток, обязательное обучение, русско-японскую войну или же какие-нибудь далекие восстания — в Мексике, в Персии, в Японии или в Китае. Однако наибольший интерес вызывало другое: научные открытия, технические новшества. А самое почетное место занимала фотография. И когда однажды в пылу дискуссии возникла мысль дать группе имя, все без колебаний высказались за название «Фотографический кружок».
Поскольку лишь мой отец обладал финансовыми возможностями для утоления такой страсти, он выписал — кажется, из Лейпцига — новейшие материалы и пособия для начинающих.
К этому искусству впоследствии приобщились несколько членов кружка, но наиболее талантливым оказался преподаватель естественных наук — армянин Нубар. Он был к тому же самым молодым из учителей — всего лишь на шесть или семь лет старше своего ученика. Вскоре между ними возникла прочная дружба.
В то время подобные отношения между турком и армянином уже казались крайне необычными. Я чуть было не сказал — «устаревшими». И очень подозрительными. Деловые связи, обмен светскими любезностями, чувство взаимного уважения — да, в некоторых кругах это, полагаю, еще можно было встретить. Но истинную дружбу, глубокое понимание — нет. Взаимная неприязнь между двумя общинами росла на глазах, и в Адане больше, чем где бы то ни было.
Однако то, что происходило за стенами дома Кетабдара, не отражалось на его внутренней жизни. Быть может, здесь даже сказался эффект отторжения: поскольку истинная дружба, братская дружба между турком и армянином стала редкостью, для обоих молодых людей она приобрела особую ценность — множество других людей громогласно настаивали на своих различиях, тогда как эти двое заявляли, что их объединяет дружба. Они торжественно и слегка по-детски клялись друг другу, что ничто их не разлучит. И еще — что никакое занятие не заставит их отречься от общей страсти к фотографии.
Порой во время собраний кружка моя бабушка покидала свою комнату и занимала место среди них. Они продолжали дискуссии, иногда посматривая на нее; она также смотре ла на них и, казалось, слушала с интересом; губы ее шевелились; потом, без видимой причины, она поднималась посреди незаконченной фразы и удалялась к себе.
Случалось и так, что она приходила в волнение, начинала кричать у себя в комнате. Тогда ее сын вставал и отправлялся к ней, чтобы успокоить, как научил его делать отец. Когда она затихала, он возвращался к своим друзьям, которые возобновляли разговор с того самого места, где прервали его.
Несмотря на эту беду, дом наш знал несколько счастливых лет. Именно такое впечатление оставляют фотографии того времени. Мой отец сохранил их несколько сотен. Целый чемодан. На котором гордо вывел сепией: «Фотографический кружок. Адана».
Он иногда показывал их людям, которых уважал. Детально объясняя все обстоятельства, сопутствовавшие каждому снимку, использованную технику, тонкости наводки и освещения. О таких вещах он мог рассказывать бесконечно, словно рыночный торговец… Поэтому как-то раз один иностранный гость ошибся в его намерениях: он решил, что хозяин хочет продать ему эти снимки, и предложил цену. Мой отец чуть не выставил его за дверь, а несчастный разрыдался от смущения.
Все фотографии так и оставались в этом чемодане до самой его смерти. Кроме двух-трех, которые он поместил в рамку. Среди них замечательный снимок матери. Сидящей в кресле, в слегка напряженной позе, чуть скосив глаза налево к окну, будто рассеянная школьница.
Конечно, он сам ее снимал. Учитывая, в каком состоянии она находилась, сын не позволил бы фотографировать ее никому из своих друзей. Это было бы дерзостью, вторжением в интимную жизнь.
Но все же большая часть фотографий из чемодана принадлежала не ему. Здесь были снимки, сделанные Нубаром, а также пятью или шестью другими членами кружка.
Самые первые относились к 1901 году. А последняя — к 1909-му. К апрелю 1909-го. Точная дата, правда? Я мог бы внести и еще одно уточнение — снимок был сделан 6 апреля. Отец столько мне об этом рассказывал, что забыть это я не могу. После 6 апреля 1909 года он никогда больше не брал в руки фотоаппарата.
Что же произошло в тот день? В некотором роде стихийное бедствие. Благодаря которому родился я.
* * *
В Адане произошли волнения. Толпа разгромила армянский квартал. Прообраз того, что случится — в гораздо большем масштабе — шесть лет спустя. Но и тогда это было ужасно. Сотни и сотни убитых. Быть может, тысячи. Бесчисленное множество сожженных домов — среди них дом Нубара. Но ему удалось бежать вместе с женой, которая носила ставшее редким имя Арсиноя, а также десятилетней дочерью и четырехлетним сыном.
Где мог он найти убежище, если не в доме своего друга, своего единственного друга-турка? На следующий день вся его семья укрылась в обширном доме Кетабдара. Но через день, 6 апреля, стали поговаривать, что порядок восстановлен, и Нубар решил рискнуть — пробраться к собственному дому с целью посмотреть, нельзя ли спасти хоть какие-нибудь книги, хоть какие-нибудь снимки. Он вооружился портативным фотоаппаратом, а мой отец, пожелавший сопровождать его, захватил свой.
Улицы и в самом деле выглядели мирно. Нужно было преодолеть всего лишь несколько сотен метров, и по дороге друзья смогли кое-что сфотографировать.
Когда они уже подходили к дому Нубара, вернее, к его дымящимся развалинам, раздался внезапный рев. С правой стороны, за несколько улиц отсюда, двигалась толпа, потрясая дубинами, размахивая факелами — и это средь белого дня. Наши фотографы решили вернуться назад: Нубар бежит со всех ног, тогда как отец сохраняет свою султанскую поступь. К чему спешить? Толпа еще далеко. Поэтому он останавливается, тщательно наводит объектив, устанавливает резкость — и затем снимает первые ряды погромщиков.
Обезумевший Нубар вопит. Лишь теперь отец переходит на бег, прижимая аппарат, словно ребенка, к груди. И оба они живыми и невредимыми скрываются за решетчатой оградой.
Но толпа устремляется за ними. Больше тысячи бесноватых молодчиков топчутся в пыли, начинают трясти решетку. Через несколько секунд они ворвутся в дом, чтобы убивать, грабить и жечь. Быть может, пока они еще колеблются. Внушительное здание за решеткой — это ведь не дом богатого армянского торговца, а резиденция члена правящей семьи.
Сколько продлится это колебание? Решетка, которую трясут все сильнее, не выдержит, избавив погромщиков от последних угрызений совести. А толпа между тем растет, и призывы к убийству звучат все громче.
Тогда возникает армейский отряд. Лишь один офицер, совсем молодой, с горсточкой солдат, однако это явление производит должный эффект. Ибо командир сидит на коне, в руках у него сверкающая на солнце сабля, на голове феска из черной шерсти с завитками. Он перебрасывается парой слов с главарями, затем делает знак садовнику впустить его.
Отец встречает юного воина как спасителя, но тот не желает тратить время на любезности. Он сухо требует отдать ему весь фотоинвентарь, послуживший причиной для этих беспорядков. Когда же отец отказывается, поведение его становится угрожающим: если ему не подчинятся, он удалится вместе со своими людьми и ни за что отвечать не будет.
— Знаете ли вы, кто я такой, — говорит отец, — знаете ли вы хотя бы, чей я внук?
— Да, знаю, — отвечает офицер. — Ваш дед был благородным властителем, который претерпел ужасную смерть. Да хранит его душу Аллах!
Но когда он произносит эти слова, в его взгляде больше злобной надменности, нежели сострадания.
Пришлось уступить. Отдать весь арсенал Фотографического кружка, выписанный из-за границы за большие деньги. Не меньше дюжины фотоаппаратов, и среди них самые современные… Отец сумел утаить лишь тот, что недавно использовал, незаметно отпихнув его ногой под диван, — внутри же был снимок, который едва не стоил ему жизни.
Все остальное забрали солдаты. Из окна на втором этаже Нубар и отец смотрели, как они встали перед толпой и, бросив эти игрушки на землю, принялись демонстративно топтать их ногами и разносить вдребезги прикладами, а затем полными горстями бросать обломки через решетку ограды…
Лишь тогда удовлетворенные погромщики разошлись.
Оба друга переглядывались, не веря своим глазам. Они почти не успели обрадоваться тому, что спаслись от смерти, настолько переполняла их печаль.
Кончились прекрасные времена. Кончились времена кружка. Фотографию, их общую страсть, их целомудренную европейскую возлюбленную, ради которой они только что рисковали жизнью, им уже не доведется любить так, как прежде. Отец мой станет коллекционером, и только — никогда больше не будет он снимать, и фотография погромщиков останется последней. Нубар же, напротив, превратится в профессионального фотографа. Но уже не в Адане. Он не желал даже и думать о восстановлении своего дома. Мысль, что ему придется вновь появиться на испуганных улицах армянского квартала, была для него невыносимой. В этом городе он родился, однако будущее не живет в стенах прошлого.
Оставалось выбрать место изгнания.
Многие армяне бежали тогда из Аданы и других городов провинции, образовав затем общину в столице — Стамбуле.
— Ускользнуть из когтей тифа, чтобы оказаться в его пасти? На меня можете не рассчитывать, — объявил Нубар.
В голове у него засела мысль об Америке. Вот только для подобного предприятия требовалось много денег, а также большие хлопоты — обратиться к нужным людям, получить необходимые бумаги. В общем, нужно было время. А Нубар торопился. Ему не хотелось оставаться у своего друга дольше чем на несколько дней — и он твердо решил, что выйдет из дома Кетабдара лишь для того, чтобы покинуть провинцию.
Решение ему подсказала жена — да, именно Арсиноя. Когда речь шла о ней, можно было говорить только о подсказке. Более робкое и незаметное создание нельзя было себе представить: она всегда старалась сжаться в комочек, никогда не отрывала глаз от земли, и я словно вижу, как она с боязливой гримасой готова извиняться за то, что посмела проникнуть в сферу, которая ее совершенно не касалась, — в свою собственную жизнь. У нее был двоюродный брат, несколько лет назад обосновавшийся в Ливане. Время от времени он присылал бодрые письма. Возможно, стоило бы поехать туда — ненадолго, пока решится вопрос с Америкой?
Правда, это тоже была османская территория. Но Мон-Либан вот уже полвека имел статус автономии, гарантами которой выступали великие державы, бдительно следившие за ее соблюдением. Если Гора и не являлась идеальным убежищем для армян, то все же сулила наименьший риск. И в любом случае была доступна.
В течение двух дней Нубар обдумывал эту неожиданную идею. Когда же решение было принято, он известил своего друга.
— Значит, — будто бы сказал ему отец, — ты хочешь меня бросить. Дом мой, стало быть, для тебя недостаточно просторен…
— Дом твой просторен, но провинция тесна.
— Если эта провинция тесна для моего лучшего друга, как может она быть просторна для меня?
Нубару вовсе не хотелось объяснять отцу, какими разными были жизненные перспективы для армянского учителя и турецкого принца… Впрочем, отец не стал дожидаться ответа. Он сразу вышел в сад и принялся курить, расхаживая под ореховыми деревьями и выпуская большие клубы дыма. Иногда Нубар поглядывал на него из окна. Затем решился подойти к нему, ибо почувствовал его смятение.
— Ты мой самый дорогой друг, самый великодушный хозяин, с каким нельзя расстаться без сожалений. Скажи себе: ни ты, ни я — мы не виновны в том, что случилось с нами. Однако ни ты, ни я не можем этому помешать. Я должен был…
Друг и хозяин не слушал. Вот уже час он вынашивал свое собственное решение.
— А что, если мне поехать с тобой?
— В Ливан?
— Возможно…
— Если ты поедешь… если ты поедешь со мной… я дам тебе…
— Что же ты мне дашь?
Оба друга внезапно вновь обрели свое веселье, свою молодость. И общую любовь к изысканной игре ума. Вот только эта игра завела их очень далеко…
— Что же я могу тебе дать? — вслух спросил себя Нубар. — Ты владеешь землями, целыми деревнями и резиденцией принца в придачу, тогда как я… от моего бедного дома, столь скромного, не осталось камня на камне!
Я мог бы дать тебе самую ценную из моих книг, ведь даже тому, кто владеет всем, можно подарить старую книгу.
Я мог бы дать тебе самые мои красивые, самые удачные фотографии, которыми больше всего горжусь.
Но у меня ничего нет, все сгорело: снимки, мебель, одежда, — я все потерял.
И мне нечего тебе дать, кроме руки моей дочери!
— Решено, — сказал отец. — Я еду с тобой!
Серьезно ли относились эти друзья к своему обещанию? Мне самому кажется, что поначалу оба они восприняли это как остроумную шутку. Но затем никто из них не захотел отступать из опасения обидеть друга.
Дочери Нубара исполнилось десять лет. Она была скорее высокой для своего возраста, но при этом очень худой и чернявой, нескладно одетой — слишком вытянувшаяся девочка, а не маленькая женщина. Ее звали Сесиль. Она выйдет замуж за друга своего отца через пять лет. В 1914 году. Незадолго до наступления лета. Незадолго до войны. Будет устроен пышный прием, на котором — быть может, в последний раз в истории — турки и армяне станут петь и плясать вместе. Среди тысяч других гостей там появится наместник Горы, а им был тогда как раз армянин по имени Ованес-паша. Этот старый чиновник империи специально по данному случаю произнесет импровизированную речь о вновь обретенном братстве между османскими общинами — «турки, армяне, арабы, греки и евреи, это пять пальцев августейшей руки султана» — и удостоится бурных аплодисментов.
Нубар даже в разгар празднества не мог избавиться от тревожных ожиданий, зато новобрачный был весел, как уличный мальчишка:
— Ну же, тесть, оставь свои думы, присоединяйся к нам! Посмотри, как все эти люди вокруг тебя смеются и хлопают в ладоши… разве не нашли мы здесь то, что утратили в Адане? Зачем нам теперь эмигрировать в твою Америку?
Действительно, внешне все пошло на лад. В предвидении брака отец приказал построить в окрестностях Бейрута, в месте под названием «Сосновый холм», роскошный дом из песчаника — по образцу того, который ему пришлось покинуть. Из Аданы он перевез фамильную мебель, драгоценности матери, старые инструменты отца, ковры, целый ящик бумаг с правами на собственность и фирманами султана, а также — само собой разумеется — все свои фотографии.
И на большой стене в гостиной нового дома Кетабдара воцарился совершенно неожиданный снимок: погромщики с их повязками на головах, с потными лицами в злобном свете факелов — на протяжении всей жизни отец будет держать у себя на глазах картину этой необычной охоты. В течение многих лет гости станут стекаться к ней волнами, чтобы приглядеться поближе к этим людям, тщетно пытаясь найти знакомую физиономию. Отец же, выдержав долгую паузу, чтобы дать им возможность побарахтаться в бесцельных предположениях, говорил:
— Не ищите, тут никого узнать нельзя… это толпа, это судьба.
Он всегда садился лицом к погромщикам — в отличие от Нубара, который неизменно поворачивался к ним спиной и даже опускал глаза, входя в комнату, лишь бы не видеть их вновь.
Вероятно, отцу хотелось, чтобы его друг отныне жил вместе с ним. Но Нубар предпочел снять по соседству гораздо более скромный домик, служивший ему одновременно студией. Губернатор назначил его своим официальным фотографом, и через несколько месяцев у него уже отбоя не было от клиентов. Так спешит взойти зерно на скалистой почве, ибо знает, что весна будет короткой.
* * *
Тем летом началась война четырнадцатого года. Для переживших ее она навсегда останется Великой войной. Впрочем, у нас не было ни окопов, ни кровопролитных боев, ни газовых атак с применением иприта. Здесь будут страдать не столько от сражений, сколько от голода и эпидемий. А потом от эмиграции, которая опустошит деревни. Отныне на всей Горе появятся — и останутся надолго — бесчисленные дома, над которыми не будет виться дымок.
Именно тогда в Адане и по всей Анатолии началась резня. Земля Леванта переживала самые гнусные мгновения своей истории. Наша империя агонизировала позорно, и на ее руинах внезапно появилось множество ублюдочных государств, где каждый взывал к своему богу с просьбой заставить смолкнуть молитвы других. А на дорогах потянулись первые колонны беженцев.
Это было время смерти. Но моя мать была беременна. Нет, это не меня она носила — пока еще не меня. Мою старшую сестру. А я родился после войны, в девятнадцатом.
Я редко рассказываю о матери. Потому что совсем мало ее знал. Она умерла при родах моего младшего брата. Мне тогда не исполнилось и четырех лет.
У меня сохранилось о ней только одно воспоминание. Я зашел к ней в комнату, босоногий. Она сидела в ночной рубашке перед зеркалом. Взяла меня за руку и приложила ее к своему округлившемуся животу. Быть может, она хотела, чтобы я ощутил, как шевелится ребенок. Я смотрел на нее, ничего не понимая, по ее щекам текли слезы. Я спросил, не заболела ли она. Она вытерла глаза платком, который прежде нервно теребила, затем оторвала меня от пола, подняла на руки и надолго прижала к груди. Я вдыхал ее теплый запах с закрытыми глазами. Мне хотелось, чтобы она никогда не опускала меня на землю…
Отчего она плакала? Была ли это боль? Женское недомогание? Приступ меланхолии? Даже и сегодня мне так хотелось бы узнать!
В памяти моей остался и еще один ее образ, но тут я не вполне уверен. Я вижу мать стоящей перед дверью в белом платье, облегающем фигуру и расширяющемся у лодыжек. На ней шляпка с вуалью. Словно она сейчас отправится на благотворительный праздник. Но, повторяю, здесь я не так уверен. Позднее мне довелось увидеть эту фотографию, и я мог вообразить, будто присутствовал при самой сцене. Мать стоит неподвижно. В застывшей позе, с бледной улыбкой, без единого слова. И смотрит она не на меня.
Это все. Других воспоминаний нет. Ничего не осталось в памяти ни о ее страданиях, ни о смерти. Меня от этого уберегли.
Я порой спрашивал себя, гораздо позже, приняла ли она покорно и безразлично то, что ее выдали замуж подобным образом, что ее будущим распорядились как бы шутя… Быть может, действительно так и приняла. Тогда это было обычным делом. Отцы обещали, дочери держали слово. При определенных обстоятельствах они могли сопротивляться — если навязанный избранник казался им слишком отвратительным или любовь их принадлежала другому… Иногда это стоило им жизни. Что до моей матери, не думаю, чтобы она страдала из-за выбора, который сделали за нее. Ее муж был человеком великодушным. Жить с ним было не всегда легко, поскольку в своем качестве единственного сына и маленького принца он отличался капризностью. Но не было в нем ни злобы, ни гнева, ни коварства. Когда ему следовало испытывать к кому-либо ненависть, он несказанно этим мучился… Сверх того, это был красивый мужчина, всегда прекрасно одетый — отчасти денди и даже больше, ибо, если дело касалось его шляп, воротничков, формы светлых усов, складок на пиджаке или оттенка бороды, он превращался в форменного маньяка.
Догадаться о чувствах матери к нему позволил мне признак совершенно безошибочный — поведение ее собственных родителей. На протяжении всей своей жизни Нубар и моя бабушка с материнской стороны сохраняли любовь к моему отцу: достаточно было увидеть, как они на него смотрят, радуясь всеми его радостями, тревожась его тревогами, сострадая его несчастьям. Нет, он не мог быть плохим мужем для их дочери.
Вместе с тем за свою короткую жизнь мать моя познала немного радостей. У нее было три беременности, все три очень тяжелые, причем первая случилась в 1915 году. Не знаю, кто сегодня способен понять, что означало в том злосчастном году для армянки носить в своем чреве дитя османского турка.
Конечно, муж ее был не какой-нибудь обыкновенный османский турок, и его поведение было безупречным. Как нерушимой оставалась его дружба к Нубару. Но кому в то время пришло бы в голову присматриваться, как ведет себя человек? Кто стал бы допытываться, каковы его истинные убеждения? В такие моменты все склонны приписывать вам голос крови.
И вот пришел день, когда нашего старого армянского наместника, невзирая на его безупречную преданность династии, отправили в отставку. И одним взмахом пера уничтожили особый статус Горы. И все эти люди — армяне, укрывшиеся здесь с единственной целью оказаться вне досягаемости османских властей, — внезапно ощутили себя в западне!
Нубар вновь стал мечтать об эмиграции в Америку. Однако сейчас его дочь стала супругой и матерью — не могло быть и речи о том, чтобы уехать без нее и ее маленького семейства. Между тем отец мой не желал об этом даже и слышать.
Сначала, желая выиграть время, он говорил, что нужно подождать, когда жена его разрешится от бремени и оправится после родов. Затем он выставил другой предлог: его собственной матери, ввиду ее состояния, въезд в Соединенные Штаты закрыт, а для него немыслимо оставить ее одну…
Это не было истинной причиной. В любом случае она была не единственной. Бабушка моя отнюдь не стала бы первой умалишенной, которой довелось пересечь Атлантический океан. Я склонен думать, что отец, невзирая на его вежливо-холодные отношения со своей прославленной семьей и несколько показное пренебрежение к своей генеалогии, на самом деле был к ней не безразличен. Пока он пребывал на Востоке, он оставался принцем, внуком султана, потомком великих завоевателей. О чем даже не нужно было распространяться. В Америке он превратился бы в безымянного обывателя. И вот с этим он не смирился бы никогда.
Рассказывая о нем вчера, я, кажется, упомянул о том, что он был бунтарем по отношению к своим титулам и почестям, воздаваемым в силу знатного происхождения или высокого ранга. В каком-то смысле он был таким бунтарем… но вместе с тем не был. Не хочу сказать, что он проявлял непоследовательность. Он был последователен, но на свой манер. Неустанно проклиная свою османскую семью, он упрекал ее за то, что она клонилась к упадку.
Означает ли это, что взгляд его был обращен скорее к прошлому, нежели к будущему? Трудный вопрос. Но будущее и создается из нашей тоски по прошлому, разве не так?
Эпоха, когда люди всех наций жили бок о бок в городах Леванта и наречия их смешивались между собой… принадлежит ли она целиком прошлому? Или же является предтечей будущего? Те, кто по-прежнему лелеют эту мечту… ретрограды они или провидцы? Я не сумел бы дать ответ. Но именно в это верил мой отец. В мир цвета сепии, где турок и армянин еще могли быть братьями.
Если бы ему вернули этот мир в первозданном состоянии, он стал бы молить небо о том, чтобы больше ничего не менялось, — но, зная, что это невозможно, он на протяжении всей жизни вел бесконечную вельможную фронду. Он уже не хотел, чтобы мир беспрепятственно катился по накатанным рельсам, и его приводило в восторг все, что может вызвать, если смею так выразиться, крушение: ниспровергающее авторитеты искусство, разрушительные мятежи, неслыханные открытия, эксцентричные выходки — и даже безумие.
Правда, самые революционные его идеи иногда мирно соседствовали с наследственными предубеждениями аристократа.
Скажем — и это далеко не единственный пример, — он так и не позволил своим детям ходить в школу. Он желал, чтобы мы двигались по проложенной им колее: воспитатель, домашние учителя. Если кто-нибудь говорил ему, что это плохо согласуется с его передовыми воззрениями, он яростно защищался. Утверждая, что человек рождается мятежным, а школа стремится превратить его в существо покорное, сделать ручным и послушным. Будущие революционные вожди не должны следовать подобным путем! Они не могут позволить себе раствориться в бесформенном стаде!
Для своих детей он желал таких преподавателей, каких не приняла бы ни одна школа. Подлинными учителями, говорил он, являются лишь те, кто дает возможность познать разные истины.
Мне кажется, отец стремился воссоздать таким образом лучшие мгновения своей юности. То согласие сердца и ума, которое объединяло его с Нубаром и другими членами Фотографического кружка. Он хотел бы вновь обрести это согласие и передать его нам. В какой-то мере ему это удалось: приход учителей каждое утро не был для меня мучительным испытанием, я и сейчас помню некоторые споры, доверительные разговоры с ними, — быть может, с тем или иным из них возникало иногда нечто похожее на согласие… Но на этом кончается сходство между двумя домами Кетабдара — в Адане и близ Бейрута. Если первый из них жил вне мира, отгородившись решеткой и распахивая ворота лишь для горстки непримиримых, то второй, напротив, походил на пчелиный улей в солнечных лучах. Открытая гостиная, открытые объятия, открытый как для случайных гостей, так и для завсегдатаев стол: непризнанные художники и молодые поэтессы, заезжие египетские писатели, востоковеды всех мастей — нескончаемые гудение и суета…
Для такого ребенка, как я, это могло бы стать постоянным праздником. Но это было скорее мучение, я бы даже сказал — бедствие! С рассвета до поздней ночи у нас всегда толпился народ. Порой встречались удивительные, забавные или высокообразованные люди, но чаще всего это были мелкие прихлебатели, нудные типы и чуть ли не мошенники, привлеченные богатством отца, его неумеренной страстью к любым новшествам и полной неспособностью к здравой оценке…
Радости детства я обретал в других местах. Во время моих редких — слишком редких — вылазок подальше от семейного гнезда.
Лучшие воспоминания, оставшиеся у меня от того времени? Три года подряд я уезжал на летние каникулы вместе с дедушкой и бабушкой по материнской линии в деревню, находившуюся высоко в горах, недалеко от того колдовского места, которое местные жители называют Канат-Бакиш, хотя на самом деле это Канал Вакха. Каждый день, едва проснувшись, мы поднимались с дедом на вершину. Беря с собой только посохи и немного пищи, чтобы утолить голод, — фрукты, лепешки.
За два часа мы добирались до пастушьей хижины, построенной, как говорили, еще римлянами, хотя в ней не было никакого античного величия — просто домик из нетесаных камней, с такой низкой дверью, что даже мне, десятилетнему, приходилось нагибаться, чтобы войти. Внутри был стул на разболтанных ножках, со вспоротой обивкой. И запах коз. Однако для меня это был королевский дворец. Добравшись до него, я сразу же устраивался на стуле, а дед садился снаружи, на высоком камне, опираясь двумя руками о свою палку. Он не мешал мне предаваться мечтам. Боже мой, как они меня пьянили — я парил в облаках, воображал себя владыкой мира, нутром своим ощущал все жаркие наслаждения Вселенной.
Когда же лето заканчивалось и я спускался на землю, счастье мое оставалось там, наверху, в этой хижине. В нашем просторном доме я каждый вечер ложился спать под вышитыми одеялами, и меня окружали ковры, сабли ручной работы, османские кувшины — но мечтал я только об этом пастушьем домишке. Впрочем, даже и сейчас, на склоне жизни, если случается мне вновь найти во сне край моего детства, то появляется передо мной эта хижина.
Итак, я ездил туда три года подряд. Мне было десять, одиннадцать, двенадцать лет. Потом чары исчезли. У дедушки возникли проблемы со здоровьем, ему посоветовали не совершать более столь долгих прогулок в горы. Однако мне он казался очень крепким, у него были черные волосы и торчащие усы — еще более черные, без единой серебряной нити. Но это был уже настоящий дед, и наши мальчишеские вылазки для него больше не годились. Нам пришлось найти другое место для летнего отдыха. С прекрасными гостиницами, бассейнами, казино и вечерними танцами. Но я потерял свое детское королевство.
Нет, отец никогда не ездил с нами на каникулы. Каникулы именно то и означали, что не надо быть при нем… Мы уезжали, и на сердце у нас становилось все легче по мере того, как удалялся наш дом. А отец оставался: он испытывал лишь презрение к «перегону овец на летнее пастбище» — к этим толпам горожан, которые в назначенный день бежали в горы от зноя, царившего на побережье.
Возможно, он в конечном счете был прав. Чем старше я становлюсь, тем больше признаю правоту отца во всех вещах — полагаю, это происходит со всеми людьми. Мои причуды понемногу становятся похожими на его причуды. Вследствие атавизма — или угрызений совести. Но одного я ему никогда не прощу, ибо это постоянно заставляло меня спасаться от него бегством: я имею в виду его желание сделать из меня великого революционного вождя. Это не было глупым честолюбием, которое свойственно многим родителям по отношению к своим сыновьям. Это была навязчивая идея. Которая сегодня вызывает улыбку. Но редко вызывавшая улыбку у меня — в детстве и в юности. Даже позднее, когда я стал взрослым, она продолжала меня преследовать, словно какое-то проклятие.
Видите ли, отец был живым воплощением того, что принято именовать «просвещенный деспот». Просвещенный, потому что он желал воспитать из нас свободных людей и дочери своей дал такое же образование, как своим сыновьям. Просвещенный также и потому, что питал страсть к современной науке и искусству. Но при этом деспот. Деспот даже по манере излагать мнения свои — громко, уверенно, безапелляционно. Главное же, деспот в своих требованиях к нам, к нашему будущему: убежденный в том, что его честолюбие благородно, он не задавался вопросом, желают ли и могут ли дети соответствовать его устремлениям.
Сначала это давление мы испытывали все трое — в равной или почти равной степени. Но постепенно сестре моей и брату удалось освободиться, и они предоставили мне одному, на протяжении всей моей жизни, изнывать под гнетущей тяжестью грандиозной отцовской страсти.
* * *
Когда в сентябре двадцать второго года мать моя скончалась при третьих родах, сестре моей было не больше семи лет. Тем не менее она сразу же стала хозяйкой дома: именно она взяла на себя обязанность объяснить мне, с сухими глазами, что мама уехала в долгое путешествие и, чтобы не причинять ей горя в той далекой стране, где она теперь находится, я должен спать спокойно — полагаю, что после этого она пошла в свою спальню выплакать все накопившиеся в душе слезы.
Из нас троих лишь она одна сумела уже в детстве отвоевать собственное место. Казалось, для нее отец наш был кровлей, тогда как для меня — потолком. Те же самые слова, те же самые интонации отцовского голоса, которые ее успокаивали и давали ей уверенность, лишали меня воздуха или приводили в смятение.
Перед моими глазами и сейчас возникает сцена, повторявшаяся в неизменном виде тысячи и тысячи раз.
По утрам отец, встав с постели, не показывался никому — даже мне — не побрившись, не причесавшись, не одевшись, не надушившись, не ощутив себя готовым к выходу. Начинал он с парикмахера; затем, приведя себя в порядок и слегка приоткрыв дверь, призывал мою сестру, чтобы она исполнила «роль зеркала». Иными словами, он стоял перед ней, неподвижно и прямо, словно на самом деле перед зеркалом. А она внимательно осматривала его. Поправляла узел галстука, сдувала невидимую пылинку, тщательно изучала подобие пятнышка. В течение всей этой процедуры с лица ее не сходило выражение сомнения, и она никогда не спешила выразить одобрение, но в конечном счете отпускала его кивком головы. Похоже, что и он сам не был уверен в том, каков будет вердикт.
Совершив этот обряд, он покидал свою спальню: в первых его шагах еще чувствовалось некое колебание, но постепенно к нему возвращалась уверенность. Он шествовал к гостиной. Где его поджидал столь же ритуальный кофе.
Только что я сказал о готовности к «выходу» — и неточно выразился. Правильнее было назвать это готовностью к «сидению». Отец выходил из дома очень редко. Проснувшись, он обычно выглядывал в свое раскрытое на втором этаже окно, вдыхал утренний воздух и окидывал взором море, город, сосны — всего лишь на секунду, словно желая удостовериться, что все они остались на своих местах. Затем он спускался по лестнице в гостиную и садился в кресло. Первые гости являлись без задержки. Порой они уже его ожидали.
Полагаю, пока мать моя была жива, именно она каждое утро исполняла «роль зеркала». Заменив ее в этом ритуале, сестра приобрела у отца такой авторитет, о каком я даже не мечтал. Столь велико было ее влияние, что отныне он и не пытался навязать ей свою волю в чем бы то ни было.
Как и она, мой младший брат сумел освободиться от отцовской власти. Но другим способом — более хитрым. Он все пустил в ход, чтобы вызвать недовольство по отношению к себе и разочарование в своих способностях. Он не сомневался, что стал мерзок отцу с момента своего появления на свет, ибо оказался причиной смерти нашей матери. Разумеется, осознанно отец никогда не проявил бы подобной мелочной мстительности. Но когда ребенок с самого рождения ощущает себя нелюбимым, он редко ошибается полностью.
Очень рано обнаружилось различие между братом моим и нами — говоря о нас, я имею в виду семью в целом. Все мы были худыми, высокими, с врожденной горделивой осанкой и склонностью к элегантности. Все до единого: отец, который всегда был очень стройным, если не считать неизбежного для зрелых и преуспевающих мужчин живота, моя мать в юности, Нубар, обе мои бабушки, сестра и я сам, — мы были скроены почти по одному образцу. Как ни глупо звучит, в этом сказывался семейный дух. Но только не в моем брате. С раннего детства он отличался тучностью. И всегда обжирался, как свинья.
Кажется, я еще не говорил, что его звали Селим. Однако это имя стало первой причиной его озлобленности! Само по себе имя как имя. И даже наименее редкое из трех наших имен. Моего не носит ни один человек в мире. Прожив почти пятьдесят семь лет, я так и не привык к нему. Когда мне нужно представиться, я стараюсь его не произносить.
Вчера, когда мы встретились, сказал просто «Кетабдар», не так ли? Вы никогда не догадаетесь, каким именем наградил меня отец. Оссиан! Вот именно, Оссиан! «Непокорство», «Мятеж», «Непослушание». Слыханное ли дело, чтобы отец назвал своего сына «Непослушанием»? Когда я жил во Франции, то называл имя свое скороговоркой, и люди иногда поминали какого-то шотландского барда. Я же трусливо кивал, предпочитая не посвящать их в прихоти моего отца.
Но это к слову. Я просто хотел объяснить, что мое имя из числа тех, которые носить очень тяжело, и что имя моей сестры — Иффет, как у бабушки, — в Бейруте встречается столь же редко. Большинству слышалось «Ивет».
Верно, что между двумя войнами страна уже стала подмандатной французской территорией… В сущности, ее отдали под управление французов совсем недавно — и после четырехвекового османского владычества. Но внезапно все разучились понимать турецкий язык!
В общем, для нас, принадлежавших, несмотря ни на что, к османской династии, момент для обустройства в Ливане оказался, наверное, далеко не самым лучшим. Что вы хотите, это был не наш выбор — за нас его сделала История. Вместе с тем я не хочу показаться неблагодарным и несправедливым. Хотя жители Бейрута предпочитали говорить по-французски и вычеркнули из памяти турецкий, они ни единого раза не дали нам почувствовать, что присутствие наше нежелательно. Напротив, им льстило и одновременно их забавляло то, что вчерашние «оккупанты» словно вернулись к ним на правах приглашенных. Все без исключения — близкие и чужие — относились ко мне как к маленькому принцу. Никогда не возникало у меня мысли, что я должен скрывать свое происхождение — разве что из деликатности, дабы не внушать излишнего почтения…
Но я говорил о другом… Ах да, об имени моего брата Селима. Я уже сказал, что оно далеко не такое редкое, как мое. Это имя было даже весьма распространенным и считалось красивым. Однако, как вам известно, означает оно «уцелевший» или нечто подобное — и это было мучительным укором для мальчика, чье рождение стоило жизни матери.
По убеждению брата, его назвали так, чтобы он всю свою жизнь помнил, как умерла мать, и, возможно, даже в наказание за то, что он ее «убил»…
Отец мой подобного намерения не имел. Никоим образом! По его убеждению, с помощью этого имени можно было отметить единственное радостное событие, связанное со злосчастными родами, а именно то, что хотя бы ребенок «уцелел». Но вместе с тем крайне прискорбным является обычай навязывать детям имена, выражающие мнение родителей, их пристрастия и сиюминутные заботы, ведь имя должно быть — вы согласны? — белоснежно чистой страницей, на которой человек будет записывать в течение всей жизни то, что сумеет записать. И с моей точки зрения, мысль назвать так брата была пагубной. Но конечно же никто не хотел его наказать или унизить. Кстати, поначалу отец строил в высшей степени честолюбивые планы как в отношении меня, так и Селима…
Мой брат сделал все, чтобы их разрушить. Он скверно учился, совершал хулиганские выходки по отношению к нашим преподавателям, а ведь это были прекрасные люди — не все, конечно, но большая их часть. И, как я уже сказал, он постоянно обжирался — словно мстил за себя. И это еще не самое худшее.
Например, в двенадцать лет он украл две великолепные, украшенные миниатюрами рукописи XVII века, которые отнес букинистам, — и сделал так, чтобы подозрение пало на сына садовника. Когда истина раскрылась, отец испытал чувство унижения — впервые в жизни он поднял руку на одного из своих детей, выпоров ремнем зверски, до крови. Он даже поклялся, что выгонит Селима из дома, отдав его комнату сыну садовника в качестве возмещения за ущерб, — но этот мальчик и его родители благоразумно отказались. Оставив младшего сына в доме, отец в конечном счете изгнал его из своих грез о будущем. Быть может, он считал, что это будет Селиму наказанием, — на самом деле это стало для него избавлением.
Но, увы, не для меня. Отныне все отцовские мечты покоились только на моих плечах.
И какие мечты! Пожелай я изобразить их в несколько карикатурном виде, то сказал бы, что он грезил о мире, где будут существовать одни лишь изысканно-любезные, безупречно одетые и невероятно великодушные мужчины, склоняющиеся в низком поклоне перед дамами, отбрасывающие пренебрежительным жестом все расовые, языковые и религиозные различия, питающие детскую страсть к фотографии, авиации, радиоприемникам и кинематографу.
Воспринимайте это как нервную усмешку. Или постыдную издевку. Ведь я тоже мечтал об этом — верил, что двадцатому веку суждено продолжить все самые благородные начинания девятнадцатого столетия. И если бы мне удалось сохранить до сегодняшнего дня мужество мечтать, я бы стал мечтать снова. В этом мы похожи… как отец и сын, уж простите мне подобную банальность. Но я следовал за ним только до определенного момента и останавливался, когда он начинал говорить, что мир нуждается в людях исключительных, призванных пробудить его и начертать ему путь, — в революционерах, которые опирались бы на Восток, устремляя взор на Запад.
А его собственный взор был устремлен на меня. Я обязан был понять, что являюсь тем самым посланцем Провидения, от которого все ожидают чудес.
Иногда они с Нубаром принимались за меня на пару. Двое наивных стариков — неизлечимо наивных. Ты будешь великим революционером, сынок! Ты изменишь лик мира, сынок! Под их давящим взглядом я испытывал лишь одно желание — бежать. Сменить имя, сменить воздух. Как объяснить им, что эта любовь ко мне, эта чрезмерная вера, это полученное авансом обожание пугают меня и парализуют мою волю? Как объяснить, что у меня могут быть совсем другие планы на будущее? Которые были не менее великодушными и благородными, поверьте. Я тоже хотел изменить мир, но только на свой манер. Хотя отец упорно заставлял меня читать биографии завоевателей и великих революционеров — от Александра и Цезаря до Наполеона, Сунь Ятсена и Ленина, не забывая и нашего предка Баязида Молниеносного, — мои собственные герои носили другие имена: Пастер, Фрейд, Павлов и, прежде всего, Шарко…
Впрочем, я всего лишь возвращался к занятиям моего деда с отцовской стороны, ведь он был врач, не так ли, да к тому же и невропатолог, как Шарко, с которым, как мне рассказывали, однажды встретился во время путешествия в Швейцарию. В детстве мне приходилось постоянно сталкиваться с безумной бабушкой, что, несомненно, обострило мой интерес к психиатрии и неврологии.
Я бы сказал, что сделал свой выбор примерно в возрасте двенадцати лет. Это было нечто вроде договора с самим собой, который я заново скреплял печатью каждую ночь, в темноте спальни: я стану врачом! И каждый раз, когда отец заговаривал со мной о своих честолюбивых планах, я хранил молчание, ничем не выдавая своих истинных чувств, но про себя яростно повторял: я стану врачом! Не буду я ни завоевателем, ни революционным вождем — я стану врачом! Колебания вызывала у меня только конечная цель: какое поприще выбрать, завершив изучение вожделенной науки. Порой я видел себя практикующим врачом или даже бескорыстным филантропом в африканской глубинке, подобно доктору Швейцеру; порой, напротив, лабораторным исследователем, экспериментатором, склонившимся над микроскопом.
Поначалу я не рассказывал об этом никому. Не могу сказать, сколько времени тайна хранилась в моей душе. Мне кажется, что лишь через два или три года я осмелился признаться сестре. Ей можно было довериться. Я знал, что она не выдаст и поможет.
— Будь уверен в одном, — сказала она мне, — настанет день, когда ты займешься именно тем, чем решил заняться. Не спрашивай себя, как тебе убедить отца, спрашивай себя лишь о том, что ты хочешь делать, убедись, что ты хочешь делать именно это. Что касается нашего отца, когда придет время, я возьму это на себя.
И она действительно взяла это на себя. Прежде всего, сумела убедить его отдать меня на два последние года в настоящую школу, где я мог получить необходимый аттестат. Ей это удалось не сразу, но Нубар поддержал ее, и в конечном счете отец уступил. Впрочем, это принесло ему громадное удовлетворение: благодаря домашним учителям я приобрел такие познания, что намного превосходил всех учеников моего класса и с необыкновенной легкостью постигал школьную премудрость — языки, литературу, риторику, естественные науки, историю… все эти предметы я усваивал играючи, что, казалось бы, подтверждало эксцентрические планы отца на мой счет. Благодаря ему я получил просто превосходное образование, хотя воспользовался им, к несчастью, самым жалким образом!
Моя средняя оценка за первый и второй экзамен на степень бакалавра оказалась лучшей в стране, хотя работал я ничуть не больше, чем другие. Это было в тридцать шестом и тридцать седьмом годах. Мое имя красовалось на первых страницах газет. Отец торжествовал. Его сын «уже» гарцевал намного впереди прочих! Что до меня, то эти результаты не только побуждали меня завершить обучение, но и укрепляли в решимости продолжить его вдали от дома, вдали от угнетающего отцовского честолюбия. Я все больше и больше думал об университете в Монпелье, медицинский факультет которого считался одним из самых престижных в мире.
И на сей раз это «взяла на себя» моя сестра. С большим тактом осуществив операцию. Выдвинув в качестве главного аргумента следующее соображение: медицина являет собой идеальное поприще для того, кто хочет изменить мир, — человек, ставший врачом, очень быстро обретает облик ученого, мудреца, благодетеля и даже спасителя, люди готовы довериться ему во всем, а когда приходит время, совершается его естественное превращение в вождя.
Стало быть, изучение медицины — это самый хитроумный способ достичь того будущего, о котором отец мечтал для меня? Идея эта пришлась ему по душе. И в конце июля я, получив его благословение, сел на пароход «Шампольон». Конечным пунктом моего плавания был Марсель.
Едва лишь корабли, стоявшие на якоре в порту Бейрута, исчезли за горизонтом, я бессильно опустился в шезлонг — измученный, довольный, свободный. Отец может думать, будто я собираюсь втихомолку готовиться к судьбе революционного лидера. У меня самого было только одно желание: учиться изо всех сил. Разумеется, иногда и отдыхать. Но пусть никто больше не заговаривает со мной о революции, борьбе, возрождении Востока и светлом завтрашнем дне!
Я дошел до того, что мысленно дал себе зарок вообще не читать газет.