Я убежден, что Оссиан был искренен, когда пытался преуменьшить свои подвиги. Ему была невыносима мысль, что его могут принять за «вождя», — невыносима с самого детства. Вот почему он устремился в противоположную крайность — до такой степени, что эти слишком яростные отрицания смущали его собеседников и вызывали у них недоверие.

Во всяком случае, моя реакция была именно такой. Уже много позже того, как мы расстались, я стал однажды перечитывать свои заметки, и меня охватило желание разобраться во всем этом. Я отправился на юг Франции, чтобы найти людей, которые пережили то смутное время и не понаслышке знали о подпольщиках, облавах, тайных сборах, ячейках. Потратив целый месяц на удивительные встречи, наивные вопросы и тщательные сопоставления, я пришел к выводу, что в определенных кругах действительно бытует легенда, связанная с именем «Баку», роль которого в Сопротивлении отнюдь не сводилась к обязанностям простого «курьера".

Но имеет ли это такое уж большое значение? В конце концов, оценка той или иной роли всегда субъективна. Этот человек поведал мне свою часть истины. Иными словами, сообщил факты и вызванные ими эмоции. Разве не является объективность в рассказе о самом себе завуалированной формой лжи?

Я мысленно поклялся не искать более ни подтверждений, ни опровержений. Удовлетвориться его словами и своей собственной ролью акушера. Велика разница, истину или легенду принимает акушер!

— Итак, мы подошли к тому моменту, когда вы решили покинуть Францию и вернуться на родину. Полагаю, в Бейруте вас ждали…

Я никому не сказал, на каком пароходе приеду, но мой отец каким-то образом узнал это и оповестил весь город. Равным образом повсюду распространились слухи о моей деятельности во время Сопротивления. Даже мою боевую кличку — Баку — и ту передавали друг другу на ухо.

Баку, Жак, Бертран, фальшивые документы, война, Сопротивление — мне не было еще двадцати семи, а уже была пройдена целая жизнь. Другие жизни мне только предстояли. Быть может.

Порт. Толпа на причале. Я схожу по трапу, и глаза у меня на мокром месте. Ко мне подходит девчушка с прыгающими косичками, чтобы надеть мне на шею венок. Я наклоняюсь. За моей спиной слышатся незнакомые голоса. Фотограф делает мне знак не шевелиться, сохранить прежнюю улыбку на лице и смотреть в объектив. Все застывают, сдерживают дыхание, и это длится несколько бесконечных секунд. Полная тишина. Потом, очень медленно, жест за жестом, сцена оживает, и вновь раздаются крики. Овации, приветственные возгласы, здравицы. Вот появляется мой отец. На голове у него красная фетровая шляпа. Праздничная шляпа. Толпа расступается перед ним, давая ему проход. Наши взгляды встречаются. Этот его ожидающий взгляд, который некогда так давил на мои плечи, кажется мне сегодня куда более легким. Отец снимает шляпу и обнимает меня. Крепко прижимает к груди. Снова овации. Он отстраняет меня от себя, придерживая вытянутой рукой, и пристально смотрит мне в лицо. Но в глазах его я внезапно вижу не понятную радость и не гордость, а нечто иное. Когда он вновь привлекает меня к себе, я шепотом задаю вопрос. Он отвечает:

— Позже, дома я тебе все объясню.

Я нервничал, как бывает всегда, когда вдруг окажешься в центре неумеренного и не вполне заслуженного ликования. Тогда кажется, что несчастье притаилось где-то рядом, словно ревнивый соперник за углом. Но было кое-что и помимо дурных предчувствий: слишком многих людей не хватало в этой толпе.

Из всей моей семьи здесь был только отец. Где же остальные? И прежде всего, мой дед, лучший фотограф страны, который при любом удобном случае выстраивал нас, покрикивал на нас, слепил вспышкой своей камеры. Ни за что на свете не отказался бы он от такого снимка!

Да, это было первое, что омрачило мою радость, — фотография, сделанная без участия этого мастера! Садясь в ожидавшую меня машину, я все еще искал его глазами.

— Где же дедушка, почему я его не вижу?

— Нубара нет.

Зловещие слова, когда речь идет о семидесятилетием человеке. Я не смел прервать молчание — из страха услышать то, чего больше всего опасался.

Хоть на несколько секунд все оттянуть… и страшную правду, и слезы.

Тогда отец добавил:

— Его нет, он уехал в Америку с твоей бабкой и твоим дядей Арамом.

Я почувствовал облегчение, почти радость, словно бы мне вернули деда. Ведь после смерти дорогого существа бывает так, что все случившееся внезапно представляется кошмаром, который вот-вот должен закончиться. На секунду я испытал подобное ощущение чуда.

Вместе с тем я был очень заинтригован. Мне казалось, что Нубар давно отказался от своих планов эмигрировать.

Но вдруг меня пронзила другая тревожная мысль.

— А Иффет? Где она? Я ее тоже не видел.

— Твоя сестра в Египте. Она вышла замуж в начале войны, мы не смогли известить тебя.

— Кто ее муж?

— Ты его не знаешь. Махмуд Кармали. Из древней и знатной семьи, которая жила в Хайфе. Он работал здесь в одном английском банке, но совсем недавно его перевели в Каир. Отец у него служил в османском банке в Стамбуле. Наш зять славный малый, безупречно честный, в высшей степени любезный, но слегка… того.

При последних словах отец сделал жест, который мне уже не раз приходилось видеть: поднял глаза и ладони к небу, затем опустил их вниз, потом вновь к небу, вновь вниз, и так несколько раз, очень быстро и словно бы передразнивая молящихся. Это была его манера величать кого-либо «ханжой» или «святошей»… Понимать это буквально следовало не всегда, поскольку мой неверующий отец склонен был издеваться над любым человеком, который при нем начинал шевелить губами и перебирать четки.

— Надеюсь, сестра счастлива?

— Да, она сама его выбрала, и, по-моему, они хорошо ладят. Ты за Иффет не бойся, она умеет внушить к себе уважение. Заботы мои связаны отнюдь не с ней… Я сказал заботы? То, что мне пришлось претерпеть за последние годы, куда больше, чем заботы. Я не хотел бы портить тебе удовольствие от возвращения домой, но ты должен знать: на нас обрушилось великое несчастье. Сегодня я пережил первое радостное мгновение за четыре года. Вот увидишь, в нашем доме отныне будет не протолкнуться.

Поскольку я помнил наш дом именно таким, то фыркнул про себя с насмешкой и не без раздражения. У меня сохранились не самые лучшие воспоминания от этой постоянной толкотни, от этого вечного хождения взад и вперед.

Для моего отца дело обстояло иначе, поэтому глаза его вдруг наполнились слезами, и он яростно стиснул руки.

— Вот уже четыре года ни один человек не переступал наш порог. Как в дни моего детства, в Адане. Зачумленные!

Я положил руку ему на запястье, и глаза мои увлажнились — душу охватила скорбь прежде, чем я узнал, какая с нами стряслась беда.

* * *

— Твой брат… Селим… Да будет проклят тот день, когда он родился!

— Не говори так!

— Почему я не должен так говорить? Потому что он плоть моя и кровь? Если меня станет пожирать опухоль, я буду обязан любить ее лишь за то, что она плоть моя и кровь?

Я не посмел прервать его. Да и протестовал я только для вида, ибо никогда по-настоящему не любил своего брата.

До войны, когда я уехал, Селим был еще подростком — апатичным и жирным, ленивым и неспособным к учению, брюзгливым и злобным. Все были убеждены, что из него ничего не выйдет. И знали, какое будущее ему уготовано. Для начала он промотает свою часть наследства, а потом сядет на шею брату или сестре…

Мы все его недооценили. Я хочу сказать, недооценили его способность творить зло. Известно, что война пробуждает у иных людей ум и энергию. Иногда во благо. Но чаще наоборот.

В годы военного конфликта в стране, как и во всем мире, воцарились дефицит и снабжение по карточкам. Тут же расцвела контрабанда и подпольная торговля всякого рода. Некоторые устремились туда, чтобы выжить, другие — чтобы обогатиться. Среди них оказался и мой брат, но ему не нужно было ни выживать, ни обогащаться.

Он часто уходил из дома. Комната его находилась на отшибе, и он мог выходить в любой час дня или ночи через заднюю дверь. Отец мой ни о чем не догадывался. Если бы сестра по-прежнему жила с ними, она, конечно, заметила бы, что происходит нечто необычное. Быть может, и Селим не зашел бы так далеко. Когда же она уехала, ничто уже не могло заставить его свернуть с избранного пути.

В один прекрасный день случилось то, что должно было случиться: окружив наш дом, солдаты французской армии через громкоговоритель отдали всем приказ не сопротивляться и выходить с поднятыми руками.

Это была осада по всем правилам военного искусства, как если бы речь шла о вражеской крепости. Отца моего не удостоили и намеком на объяснение. Он исступленно кричал из окна своей спальни, что произошла несомненная ошибка. Потом с ужасом увидел, как солдаты выносят с нашего чердака джутовые мешки, сейфы, металлические бидоны, картонные коробки. То же самое нашли в пустом гараже, в стенном шкафу под внутренней лестницей и даже в комнате моего брата, в платяном шкафу и под кроватью. Этот мерзавец превратил наш дом в склад контрабандистов, а мой отец ни о чем не подозревал. Селим ухитрился также спрятать некоторые товары в фотостудии деда, к которому пришли в тот же день и обошлись с ним сходным образом.

Дело усугублялось тем, что накануне произошла вооруженная стычка на юге столицы, рядом с небольшой бухтой, которой часто пользовались контрабандисты. Один таможенник был убит, двух раненых торговцев схватили, и именно в ходе их ночного допроса всплыло имя моего брата. Он оказался — неслыханная честь для благородного рода Кетабдаров! — одним из вожаков банды; во время столкновения он находился на берегу, где поджидал товар вместе со своими сообщниками. Они-то и застрелили таможенника перед тем, как удрать. Быть может, стрелял сам Селим? Он это отрицал, и доказать это не смогли. В доме у нас были ружья, но все они лежали в своих футлярах, и ни одно из них еще не было пущено в ход. Орудие убийства так никогда и не нашли.

В тюрьму попали все. Брат, отец, дед и мой дядя по материнской линии Арам, профессор-химик Американского университета, простодушный ученый, всегда витавший в облаках своих формул и совершенно неспособный понять, что случилось, — даже мой отец понимал больше. В тюрьме оказались также садовник и его сын.

— Твой брат никогда ни в чем не нуждался! За что он так с нами поступил? — повторял отец.

Как объяснить ему, в чем нуждался мой брат? Ведь я сам мальчиком и подростком часто испытывал ощущение, что дом этот — тюрьма, из которой невозможно вырваться. Разве не возникало у меня желания крушить все и вся — мебель, стены, гостей? Что меня удерживало? Я знал, что любим. Конечно, сама чрезмерность этого обожания побуждала меня бежать как можно дальше — но лишь для того, чтобы вернуться зрелым человеком, уверенным в своих устремлениях и способным оградить их от любых посягательств. Если бы не эта убежденность в том, что меня любят, злобная горечь могла бы возобладать во мне, и в один прекрасный день, пользуясь военным временем, я тоже мог бы совершить нечто непоправимое. Убийство или самоубийство… ибо сделанное Селимом очень походило как на то, так и на другое.

Убийство и самоубийство почти удавшиеся. В годы войны с контрабандистами не церемонились, особенно если они были связаны с торговлей оружием и боеприпасами. Селиму невероятно повезло, что французский офицер, который вел это дело, полковник д’Элуар, был хорошо знаком с моим отцом. Он нередко заходил к нам до войны — на вернисажи или на диспуты. Это был человек высокообразованный — бывший студент Института восточных языков — и вдобавок коллекционер, собиравший старинные фотографии. Он знал, что мой отец и Нубар — превосходные и совершенно безобидные люди. Равным образом ему было известно, каким наказанием всегда, с самого детства, был для них мой брат. Поэтому он сделал все, чтобы побыстрее освободить их, — тем не менее они провели за решеткой тридцать пять дней! Остальные, в том числе и мой дядя Арам, вышли из тюрьмы лишь через несколько месяцев. Кроме моего брата, разумеется: однако полковнику удалось спасти ему жизнь в силу его возраста — на момент преступления он еще не достиг двадцати лет. Троих контрабандистов приговорили к смертной казни, а Селим отделался пятнадцатью годами заключения, которое благодаря целому ряду амнистий сократилось на две трети.

Для всех моих эта история стала худшим из возможных унижений. Люди, посещавшие наш дом, многие месяцы провели в страхе, что их тоже арестуют. Ведь если жилище Кетабдара превратилось в логово спекулянтов и склад контрабандных товаров, то все завсегдатаи должны вызывать подозрения, разве не так? Когда отец вышел на свободу, лишь немногие из его знакомых — жалкая горстка — осмелились поздравить его с возвращением. К этим людям, которых «можно было перечесть по пальцам одной руки», он сохранил безмерную признательность до конца жизни. А что касается прочих — всех этих «верных» друзей, некогда словно приклеенных к его столу, — с ними он поклялся никогда более не встречаться.

Вот какой была атмосфера, когда мои дед и бабка с материнской стороны решили уехать в Америку. Их сын, глубоко потрясенный тюремным заключением по столь позорному обвинению, был не в силах появиться вновь перед своими студентами. Ректор университета дал ему такую хвалебную рекомендацию, что он за несколько дней сумел получить разрешение эмигрировать вместе со всей своей семьей. Его качества несравненного химика, конечно, многое значили в ту военную пору: едва он оказался в Соединенных Штатах, как ему предложили место на заводе по производству взрывчатых веществ в Делавэре.

А отец остался в полном одиночестве. Без моей сестры, без Нубара, без меня, без своего привычного двора. В одиночестве со своей старой безумной матерью, за которой он время от времени ухаживал, хотя при ней постоянно находилась сиделка, ставшая для нее чем-то вроде компаньонки.

Думаю, он не смог бы жить в таком унижении, если бы через несколько месяцев после выхода из тюрьмы к нему не пришел с визитом полковник д’Элуар и не принес в высшей степени утешительную новость о том, что его старший сын Оссиан стал одним из маленьких героев Сопротивления.

Как узнал об этом французский офицер? По стечению обстоятельств. Д’Элуар принадлежал к силам Свободной Франции, которые при помощи англичан взяли под контроль Левант, изгнав оттуда сторонников Петена. Вскоре после завершения дела контрабандистов он отправился с тайным заданием в Прованс, где и встретился с Бертраном: речь зашла о Старой Стране, о ее прошлом, об османской династии, и мое имя было упомянуто в разговоре.

Но вернусь к отцу. В подобной ситуации мое участие в Сопротивлении приобрело для него такое значение, о котором я и подозревать не мог в тот день, когда сошел на берег. Мне всегда казалось, что он будет гордиться мной в силу своих убеждений, а также нелепой, вынашиваемой с давних пор мечты сделать из меня «революционного вождя». Мечта эта не умерла и по-прежнему тешила его, но была в какой-то мере загнана вглубь более настоятельными потребностями — ибо теперь он видел во мне главное орудие нашей реабилитации. Брат запятнал наше имя и наш дом? Мои подвиги смоют эту грязь. Позор отвратил людей от нашего порога? Мое возвращение и этот героический ореол вернут их. Отныне он был готов простить им отступничество, ибо жаждал одержать верх только над злосчастной судьбой.

Следующий после моего приезда день стал поводом для пышного празднества. В доме нашем было не протолкнуться от гостей, из которых одни были приглашены, а другие явились сами. Они толпились в большой гостиной и в холле, сновали по внутренним лестницам. Некоторые прогуливались в саду, где затевали отдельные веселые пирушки.

Отец ликовал. И при подобных обстоятельствах я не мог уже с прежним упорством отрицать, что мое геройство не столь велико, как все полагали. В тот день нельзя было думать о приличиях и скромности или о справедливой оценке моих заслуг — главным было вернуть моему отцу и нашему дому их растоптанную честь. Разумеется, я ничего не придумывал и даже не приукрашивал — хвастовство не входит в число моих многочисленных недостатков. Нет, я не лгал, но также и ничего не опровергал. Я позволял рассказывать о себе, позволял верить в эти рассказы. Я был счастлив, что отец вновь обрел способность смеяться.

Десять дней спустя он потерял свою мать. Несчастной Иффет было восемьдесят семь лет, и она уже несколько месяцев не вставала с постели.

«Если бы она умерла в прошлом году, мне пришлось бы ее хоронить одному», — такой была первая мысль отца. Да, сначала это было чувство облегчения, которое нисколько не противоречило его сыновней преданности. Затем он стал плакать.

С матерью своей, которую он всегда знал безумной, у него сложились особые, доверительные и только ему позволенные отношения. Иногда мне приходилось быть свидетелем сцен, которые приводили меня в замешательство, но задавать вопросы я не осмеливался. К примеру, когда решалось, позволить мне или нет продолжать обучение во Франции, отец отправился к ней за советом. Так было не в первый раз, но я отчетливо запомнил именно этот случай, поскольку он настоял, чтобы и я присутствовал.

Он прошептал ей несколько слов на ухо. Казалось, что бабушка слушает его с чрезвычайным вниманием. Потом она открыла рот. Словно хотела заговорить. Но рот ее так и остался надолго открытым: круглым и черным — совершенно безмолвным — отверстием. Отец ждал. Без всякого нетерпения. Тогда она издала какие-то невнятные звуки, больше походившие, по-моему, на урчание или пыхтение. Отец слушал ее, серьезно кивая головой. Потом он сказал мне, что бабушка не возражает. Было ли это фарсом? По виду да, на самом деле нет, могу в этом поручиться: отец никогда не стал бы выставлять старую Иффет на посмешище. Он действительно советовался с ней, и это был единственный мостик, связывающий его с матерью. Надо полагать, у них был свой язык, и они понимали друг друга.

Не только он один оплакивал ее. Мне тоже вдруг стало ее не хватать. Эта благородная женщина, потерявшая разум семьдесят лет назад, самим присутствием своим благословляла наш дом. Чистая, бестелесная, младенчески кроткая, ребячески веселая. Она была причиной того, что мы научились относиться к жизни с мудрым терпением, опираясь на спонтанно возникшую философию иронии и сомнения.

Она провела жизнь свою в четырех стенах. Но отец не желал предавать ее земле с позорной скрытностью. Ему хотелось, чтобы на погребение пришли высшие сановники страны, принадлежавшие ко всем общинам. Это вновь стало возможным благодаря моим мнимым подвигам и моему триумфальному возвращению. Вот почему я только что упомянул о «чувстве облегчения». Впрочем, по ходу траурной церемонии никто не забыл подчеркнуть, что она родилась дочерью монарха и умерла бабушкой героя.

Мне казалось, что отец испытывает одновременно и печаль от потери матери, и удовлетворение при мысли, что по завершении жизненного пути он сумел обеспечить ей похороны, достойные ее высокого ранга. Я наблюдал за ним. То он уходил в себя, поникнув головом и с трудом сдерживая рыдания; то обегал взглядом толпу, задерживаясь на выдающихся личностях, и расправлял плечи, принимая позу человека, с достоинством несущего бремя своего горя. Будь все по-прежнему, его поведение было бы иным. Слишком тяжкой оказалась рана…

Когда на следующий после похорон день я сидел справа от него в большой гостиной, где мы принимали соболезнования, мне внезапно шепнули на ухо, что некая «иностранка» хочет меня видеть, но при данных обстоятельствах не смеет войти.

Иностранкой оказалась Клара!

* * *

Больше всего мне хотелось обнять ее и крепко прижать к себе. Но ничто не давало мне на это права. Ни наши прошлые отношения — та единственная ночь, которую мы провели, сидя каждый в своем кресле, перед тем как вновь отправиться в предназначенный нам путь. Ни нынешняя ситуация — траур и дом, заполненный гостями в черном. Мы даже не могли слишком бурно выражать нашу радость от встречи. Она начала с извинений за то, что «вторглась» сюда в день печали. Я предложил ей пройтись по саду.

Она оказалась здесь проездом. Ее корабль, который накануне встал на якорь в порту Бейрута, уже сегодня вечером должен был отплыть в Хайфу. Она не была уверена, что хочет остаться в Палестине, поскольку приехала, сопровождая своего дядю.

О нас самих мы говорить боялись и потому обсуждали главным образом этого дядю.

— Мои родители рассказывали мне, что у него уже в двадцать лет появились причуды старого холостяка. Единственный сын, родившийся очень поздно, после шести сестер, он унаследовал состояние, которое на всю жизнь избавило его от необходимости работать.

— Как и моего отца, — тихо сказал я, покосившись на дом.

— С той разницей, что мой дядя Стефан так и не пожелал обременить себя семьей. Когда он жил в Граце, в собственном доме, всей его жизнью распоряжался вышколенный дворецкий, который знал, в каком часу ему нужно подавать кофе и сколько содовой следует добавить в его вечерний бокал с виски. Мой отец всю жизнь вкалывал и говорил о нем с таким выражением лица, словно хотел задушить его, да и мама брата своего не защищала, ведь он подавал такой дурной пример детям. Впрочем, все евреи в Граце презирали Стефана Темерле, а он платил им той же монетой, поэтому у него не было ни одного еврейского друга, и он этим хвастался.

Узнав, что его отправили в лагерь, я спрашивала себя, как он будет там жить. По логике вещей, именно он должен был погибнуть первым. И что же? Все они умерли, все мои родные… кроме него. Кроме дяди Стефана.

Не представляю, как он выжил. Сам он об этом никогда не рассказывает. А у меня нет никакого желания бередить в нем воспоминания об этом кошмаре. Я говорю с ним только о прошлом… о счастливых временах. Рядом с ним у меня возникает ощущение, будто я без конца перелистываю воображаемый семейный альбом. Он его «рассматривает», но без единого слова, без малейшего чувства. Ни радости, ни удивления, ни вздоха сожаления — ничего. Порой мне кажется, что он выжил именно благодаря своей апатии. Да, апатии. Других людей обуревали страсти, желания, надежды, честолюбивые устремления, которые оборачивались против них и несли им гибель. А он ничего подобного не испытывал. И ничего не ждал, покорно принимая то, что с ним происходит. К счастью, смерть обошла его стороной. Теперь он — это все, что осталось от моей семьи. Не знаю, кем он мне приходится — молодым дедушкой или старым сыном. Отчасти и тем, и другим.

Когда я отыскала его через организацию, которая занимается бывшими узниками лагерей, то спросила, что он собирается делать. О возвращении в Грац и речи не было. Он хотел поехать в Палестину. Я привезла его сюда.

Сейчас он сидит на террасе гостиницы за стаканом двойного виски. С барменом у него большая дружба. Утром я их застала за долгой беседой… а вот со мной ему говорить почти не о чем. Кажется, они обсуждали фасон довоенных женских шляпок и более высокое качество виски.

Клара без всякого труда нашла дорогу к моему дому. «Похоже, в этом городе тебя знают все».

Я коротко рассказал ей о своем возвращении, торжественной встрече, маленькой легенде. Она выказала гораздо больше энтузиазма, чем я. «Великолепное приключение!» Я пожал плечами. Потом мы оба стали вспоминать былое, как и подобает «старым бойцам».

Прогулка наша продолжалась более часа. Я мог бы ходить так целыми днями и ночами, без малейших признаков усталости. Каждое произнесенное нами слово делало нас ближе — каждое слово о нас, о других, о недавно перевернутых и уже готовых открыться страницах Истории, о том, куда движется мир. Как и в Лионе четыре года назад, было ощущение, будто мы, сохраняя дистанцию, прижимаемся друг к другу! Между тем даже наши опущенные руки едва соприкасались.

В те мгновения я не говорил, что «люблю ее». Ни себе, ни — тем более! — ей. Сейчас я скажу то, что может показаться очень смешным в устах старого господина: у меня были все симптомы страстной любви, но само это слово мне не приходило в голову. Я думаю, в такие моменты совершенно необходимо кому-нибудь довериться: пусть этот человек станет над вами подшучивать или даже злобно высмеивать, но слово «влюбленный» будет произнесено — и тогда вы сами зададите себе вопрос, на который тут же ответите без малейших колебаний.

Но вот она взглянула на часы, и мне словно кровь выпустили из жил. Я ощутил самую настоящую боль в области сердца. И произнес умоляющим тоном: «Не сейчас!» Она вновь пошла вперед, продолжая разговор.

Через несколько минут она опять посмотрела на часы и застыла на месте.

— Я не могу надолго оставлять дядю. А тебя ждут люди…

Мы подошли к парадному входу в дом. Поток посетителей не убывал. Под чужими взглядами нам нельзя было даже поцеловать друг друга в щеку, мы ведь были не во Франции… Я только сжал ее руку. Потом долго смотрел ей вслед.

Вернувшись в гостиную, я сел рядом с отцом. Люди, которые пришли в мое отсутствие и заняли места вокруг, один за другим подходили ко мне, чтобы обнять и сказать приличествующие слова. Я старался быть любезным со всеми, но мыслями был далеко. Разумеется, я продолжал думать о ней — однако не для того, чтобы вновь пережить эти восхитительные мгновения или же оплакать ее уход. Во мне нарастало гневное чувство. Я говорил себе: в первый раз мы разошлись каждый в свою сторону, надеясь на случай, который позволит нам встретиться. Была война, мы были в подполье и иначе поступить не могли. Сегодня мы каким-то чудом встретились — и расстаемся, опять полагаясь на удачу.

А если удача нам не выпадет? И я никогда больше ее не увижу? Разве не поступил я как последний идиот, когда позволил ей уйти? Одно рукопожатие — и жизнь моя, счастье мое покинули меня, быть может, навсегда. А я лишь тупо провожал их взглядом!

Я даже не мог написать ей, она еще не знала, где будет жить в Палестине и надолго ли там задержится. Наверное, с ней можно было как-то связаться по почте, но мы не удосужились обсудить даже такую возможность. Пока мы были вместе, мы говорили о чем угодно — главным образом, о ее дядюшке, — как если бы собирались прогуливаться бок о бок до конца времен. Потом мы расстались за несколько секунд, чтобы не делать прощание слишком тяжким.

Чем больше я об этом думал, тем в большую ярость приходил. Одновременно прилагая все усилия, чтобы никто ничего не заметил…

Внезапно, посреди фразы, я поднялся с места. Извинился второпях перед моим случайным собеседником, затем перед отцом. И вышел — почти бегом. Прыгнул в машину.

— Гостиница «Пальмира», рядом с портом!

В пути, машинально отвечая на реплики словоохотливого шофера, я пытался мысленно подготовиться к тому, что скажу Кларе в оправдание этого непредвиденного визита. И в гостинице, ожидая у лестницы, пока шофер постучится к ней в дверь с просьбой спуститься вниз, я все еще обдумывал свою фразу, мне не хотелось выглядеть дураком в ее глазах.

Когда она, слегка встревоженная, появилась, я не нашел ничего лучшего, как выпалить:

— Забыл попросить у тебя обещание писать мне!

Должен признать, что прозвучало это по-дурацки. Но все к лучшему: чем большим ты выглядишь дураком, тем трогательнее твое поведение в подобных обстоятельствах.

Клара выслушала меня, сдвинув брови и покачивая головой, будто я сообщил ей нечто очень важное. Потом она посмотрела направо, налево. Никто нас не видел. И тогда она поцеловала меня в губы — так стремительно, словно птичка клюнула.

Когда я пришел в себя от изумления, она уже бежала вверх по лестнице. Я тут же ушел.

Боже, каким синим было небо в тот день!

* * *

Она написала мне через два месяца. Послание из семи или восьми страниц, которое меня, однако, несколько разочаровало. Нет, не в полном смысле слова разочаровало, но, скажем так, не совсем удовлетворило. Причину я знаю. Она делала вид, будто того поцелуя не было и в помине. И самое худшее: во время нашей прогулки в саду мы незаметно перешли на «ты», а в этом письме она обращалась ко мне на «вы» — «Sie sind» вместо «du bist». Шаг назад…

Да, она писала мне по-немецки. С первой нашей встречи в Лионе мы взяли за обыкновение общаться на французском, на котором она изъяснялась правильно, хотя ошибки иногда допускала. Но на письме ей было легче иметь дело с языком Гёте, а не Шатобриана…

Она обращалась ко мне «вы», как если бы сожалела о том поцелуе… И в письме ее не было ничего личного — во всяком случае, ничего о нас обоих. Она вновь рассказывала мне о своем дяде, о трудностях, связанных с поисками подходящего для него жилья. Неужели он надеялся найти равноценную замену своего дома в Граце? Но ему предлагали только квартиру на первом этаже в возведенном наспех здании — две спальни, гостиная и одновременно столовая, ванная комната, которую нужно делить с двумя другими семьями. И в том квартале Хайфы, где напряжение между арабами и евреями постоянно нарастало: ни одного дня без стычек или перестрелок. Клара была не готова к подобному всплеску насилия, в письме она несколько раз упоминала о «трагическом недоразумении», которое необходимо разрешить.

Она не допускала и мысли о том, что сразу же после разгрома нацизма два самых ненавистных Гитлеру народа могут подняться друг на друга, не гнушаясь убийствами, причем и евреи, и арабы были свято убеждены, что правда на их стороне и именно они стали единственной жертвой несправедливости. Евреи — потому что совсем недавно пережили худшее, что только может случиться с народом, оказавшись на грани полного уничтожения, и преисполнились решимости сделать все, чтобы подобное никогда не повторилось; арабы — потому что возмещение за причиненное зло осуществлялось в некотором роде за их счет, хотя они никоим образом не были причастны к злодейству, свершившемуся в Европе.

В своем письме Клара приводила эти доводы в спокойном тоне и даже без малейшего предубеждения — а ведь основанная на взаимных обидах ненависть евреев и арабов друг к другу уже достигла высшей точки кипения. Она предпочитала действовать. Она сопротивлялась, как во время войны. Но на сей раз она сопротивлялась войне.

В сущности, говоря о некотором своем разочаровании в связи с этим письмом, я хотел сказать, что ожидал письма любовного — или, по крайней мере, такого, где нашли бы отклик наши едва зародившиеся близкие отношения. Вместо этого я держал в руках послание «боевой подруги».

Судя по всему, Клара была глубоко потрясена разворачивающимся вокруг нее конфликтом и одновременно полна решимости биться изо всех сил, чтобы «преодолеть его». Она сообщала мне — с некоторой даже торжественностью, — что стала активистом «Комитета ОАЕРП», название которого было составлено из начальных букв «Объединения арабских и еврейских рабочих Палестины». Она подробно рассказывала мне о целях этой группы, исполненной, естественно, самых добрых намерений. И, невзирая на свою малую численность — а это всегда была лишь доблестная горстка, — они надеялись повернуть ход Истории.

Смотрел ли я на это скептически? Не настолько, как можно понять из моих нынешних слов. После тридцати лет конфликта у нас вызывает улыбку сама мысль о том, что когда-то могла существовать такая славная организация, как «Комитет ОАЕРП». У некоторых это улыбка насмешливая; у меня же — скорее умиленная. А в те времена я реагировал иначе. Если попытаться воссоздать мое тогдашнее умонастроение, что всегда является делом нелегким, то я должен был горячо приветствовать планы Клары и ее товарищей. Потому что они соответствовали моим идеалам. Не только потому, что это исходило от нее.

Как показывает само название, комитет этот был безусловно левым. Что вы хотите, в те времена люди, желавшие бороться с расовой ненавистью, не умели выразить это иначе, как с помощью лозунга: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Слишком далеко это нас не завело, но воспринималось как единственный способ сказать: «Не убивайте друг друга!»

Но давайте лучше вернемся к Кларе и ее письму. Я ответил сразу же. Либо в тот день, либо на следующий. На французском. Я стал называть ее на «ты» с первых же строк в надежде, что она поймет и ответит мне тем же. Но больше никаких намеков на близость. Я предпочел последовать ее примеру, рассказывая ей, в свою очередь, о том, чем занимался все эти недели. То есть, главным образом, о лекциях, в ходе которых повествовал о «своей войне».

Я об этом еще не говорил, но тогда эти лекции были основным, если не единственным, моим занятием, и благодаря им обо мне узнала вся страна.

Началось это случайно и отчасти в силу недоразумения. Недалеко от нашего дома располагалась спортивная и культурная ассоциация, чьи руководители, хорошо знавшие моего отца, решили устроить празднество в честь «доблестных участников Сопротивления», каковым я и считался. Они сняли зал и взяли на себя все прочие расходы. За неделю до назначенной даты умерла моя бабушка. Разумеется, ни о каком празднестве и речи быть не могло. Музыку и танцы отменили. Но мероприятие все же провели, предложив мне просто и без затей рассказать о «своей войне», вспомнить какие-то забавные эпизоды и ответить на вопросы. Этому траур никак не мог быть препятствием.

На площадке, изначально предназначенной для танцев, поставили рядами стулья. А для меня — маленький столик и стакан воды.

Я ничего заранее не готовил. Начал прямо с того, что пришло мне на память, — без всякого пафоса, доверительным тоном. Люди, привыкшие к тому, что выступающий должен произносить речь, сидели тихо. Я чувствовал по их молчанию, по их дыханию, по их вздохам, по прорывавшимся иногда удивленным или одобрительным возгласам, что между мной и этой толпой возникла какая-то особая связь. В тот вечер я получил еще три приглашения рассказывать, затем, в следующие недели, двадцать, тридцать, шестьдесят — во все кварталы столицы, в другие города Побережья, в некоторые деревни Горы. Повсюду люди с напряженным вниманием слушали меня в течение двух-трех часов. И я находил в этом неведомую мне прежде радость. Они были зачарованы, а я ошеломлен тем, что сумел зачаровать их. Своего времени я никогда не жалел.

Что же касается отца с его давними мечтами на мой счет, можно и не говорить, какими глазами смотрел он на меня во время этих встреч. Новым было лишь то, что сам я начинал немного верить в свое предназначение «вождя», увлекающего за собой людей. Этот новый опыт, почти совпавший с моими приключениями во Франции, подталкивал к мысли — пришедшей впервые и по-прежнему не слишком мне приятной, — что отец, как и Нубар, не слишком ошибался в своих предчувствиях относительно меня. Быть может, судьба действительно остановила свой выбор на мне. Быть может, говорю я, поскольку мысль эта овладевала мною не без сопротивления — готов повторять это снова и снова.

Я сказал вам вчера — или это было позавчера? — что после войны у меня пропало желание учиться. Быть может, как раз по причине этой эйфории. Да, началось все именно таким образом. У меня было чувство, что отныне передо мной открывается любая дорога. Мне нужно только идти вперед, словно никаких препятствий не существует вовсе. Вот так и готовится падение.

Но я слегка предвосхищаю события. До падения было еще далеко, крылья мои оставались при мне, и радостей своих я не исчерпал.

Однажды, во время очередной лекции, проходившей в районном кинотеатре, мне показалось, что в самой глубине зала сидит девушка с взглядом, как у Клары. Она не предупредила, что придет.

Я не мог усидеть на месте. Для подобного мне влюбленного — счастье! А для лектора — катастрофа. Мой рассказ требовал полной сосредоточенности в себе, высочайшей степени концентрации и самоотречения, как если бы я был актером на сцене. В тот день, едва я ее заметил, мой разум взбунтовался. Слишком много вопросов и образов, слишком сильное нетерпение… И я стал сокращать, устремившись к заключению. Потом извинился перед публикой за то, что не смогу ответить на вопросы. «Семейные обстоятельства», — пояснил устроитель встречи и взял с меня слово, что я обязательно приду еще раз.

Через полчаса мы сидели у меня в гостиной. Сначала я представил Клару отцу, который обменялся с ней несколькими фразами, а затем галантно удалился.

Она приехала с определенной целью. Ее комитет собирался выпускать газету, и ей пришло в голову опубликовать в первом номере рассказы участников Сопротивления — евреев и арабов, которые сражались с нацизмом в различных оккупированных странах. Вполне понятное намерение: убедить тех и других, что они должны вновь объединиться и вместе бороться за свое общее будущее… В таком контексте некоторый интерес представляло и мое свидетельство.

В гостиной Клара выбрала самое жесткое кресло. Я предложил ей пересесть в другое, но она считала, что так будет удобнее писать. Потом она вынула блокнот и положила его на колени. На ней была длинная плиссированная юбка в шотландском стиле, в черно-зеленую клетку, и белая блузка. Она немного походила на школьницу. Ей хотелось, чтобы я рассказал о своем опыте все — начиная с приезда во Францию и кончая возвращением в родную страну… Казалось бы, для меня это не составляло никакого труда, ведь в течение нескольких недель я лишь тем и занимался, что рассказывал эту историю все более и более многочисленным слушателям. Однако я молчал, тщетно пытаясь сообразить, с чего мне начать.

Поскольку пауза затянулась, она решила облегчить мне задачу.

— Представь себе, что перед тобой полный зал и публика ничего не знает о твоей жизни. С этого и начинай.

— Хорошо, сейчас я начну. Не так-то это просто в гостиной, где нас только двое, и ты столько знаешь об этом времени. Но я попробую. Дай мне немного сосредоточиться.

Вновь долгая пауза.

— Клара, я хотел бы взять с тебя одно обещание. Что бы я ни рассказывал, ты не должна меня прерывать ни под каким предлогом, пока я не скажу: я закончил… и, главное, ты должна смотреть не на меня, а только в свой блокнот.

— Обещаю!

Моя мальчишеская выходка вызвала у нее улыбку. И некоторую настороженность. Быть может, умиление. Вновь наступила пауза. Затем я произнес слова, которые помню до сих пор:

— Я много думал после нашей последней встречи и отныне без тени сомнения убежден, что люблю тебя. Ты женщина моей жизни, другой у меня не будет. Я люблю тебя всем своим существом, когда ты рядом, и люблю, когда тебя нет со мной. Если ты не испытываешь подобного чувства, я не буду настаивать… чувство это настолько мощное и стихийное, что оно должно завладеть тобой целиком, это не привязанность, которую можно обрести с годами. Если ты ничего подобного не чувствуешь, через минуту мы заговорим о другом, и я никогда больше не буду тебе этим досаждать. Но если ты, по счастью, чувствуешь то же, что чувствую я, нет в мире человека счастливее меня, и я спрашиваю тебя: Клара, хочешь ли ты стать моей женой? Я буду любить тебя до последнего вздоха…

Я произнес все это не переводя дыхания — из опасения, что она перебьет меня, из опасения, что сам собьюсь. На нее я не взглянул ни разу. И когда закончил, тоже не взглянул. Я боялся увидеть в ее глазах нечто похожее на равнодушие или на сострадание. Или даже на удивление: хотя я прекрасно знал, что она будет удивлена этим признанием, любой намек на удивление показал бы мне, что мы в наших чувствах не совпадаем, — и все, что она скажет после этого, будет всего лишь данью вежливости или жалости.

Словом, я не смотрел на нее, и если бы мог отвести уши, как отвел глаза, то сделал бы это. Потому что боялся как взгляда, так и слов, в интонации которых мог бы услышать те же равнодушие и сострадание… Я вслушивался лишь в ее горячее дыхание.

— Да.

Она сказала «да».

Это был самый прекрасный, самый простой и одновременно самый неожиданный для меня ответ.

Она могла бы пуститься в изысканные извинения с целью объяснить, что при нынешних обстоятельствах считает невозможным… Я бы резко оборвал ее словами: «Не будем больше об этом говорить!» Она взяла бы с меня обещание, что мы, несмотря ни на что, останемся добрыми друзьями. Я ответил бы: «Конечно!» — но никогда в жизни не стал бы с ней больше встречаться и запретил бы произносить ее имя в своем присутствии.

Она могла бы, напротив, объяснить мне, что чувствует то же самое с первой нашей встречи… И я бы знал, что говорить, что делать.

Это простое, это сухое «да» лишило меня голоса.

Я чуть не спросил ее: «А что «да»?» Потому что это могло означать: «Да, я понимаю», «Да, я вижу», «Да, я подумаю».

Я взглянул на нее — недоверчиво и с тревогой.

Это было истинное «да», чистейшее из всех «да». Со слезами на глазах и с улыбкой женщины, которую любят.