Просыпаюсь рано. Завтрак в ресторане до одиннадцати. Я завтракать не люблю: не голодная утром. И ту дурацкую еду, которую обычно подают на завтрак, тоже не люблю. Если это нормальный завтрак, с яичницей, тогда еще ладно. Еще я могу начать день, как тайцы: макаронами с кальмарами. Но только не рано утром.

На корабле подают континентальный завтрак. Терпеть не могу и его, и кислые физиономии поглощающих омлет! Надеваю майку, на ноги — шлепки, беру полотенце с жирафом и отправляюсь к бассейну.

У бассейна никого нет. Все сейчас едят изящными ложечками яйца всмятку. Весь бассейн в моем распоряжении. Прыгаю в воду солдатиком. Надо бы каждое утро приходить плавать, пока они все элегантно уминают желтки в такую рань.

Яростно гребу. Чисто ради избавления от животика я плавать не намерена. От этого бассейна столько же удовольствия, сколько у жука после миски с хлоркой. Минут через десять я, бормоча что-то под нос, выбираюсь на бортик с покрасневшими глазами. Теперь самое умное — вернуться в каюту, а хлоркой пусть другие наслаждаются.

В каюте некоторое время слушаю джаз, читаю, а потом сажусь за маленький стол и пишу приятелю, которого встретила в кинотеатре Фассбиндера. Письмо начинается такими словами: «Наш корабль уже в Афинах. А ты где?» Этот мой приятель умеет писать такие милые и добрые письма, что я пишу ему бесполезное и неудачное послание только для того, чтобы получить ответ. Приятель обычно комично и остроумно рассказывает о своих приключениях (когда он выпьет, с ним всегда что-нибудь приключается). Он напомнит мне о родном городе.

Положив письмо в конверт, разрисовываю его странными узорами, словно это должно компенсировать невзрачность того, что внутри.

Корабль стоит в Афинах. Наверное, ему хочется поскорее уплыть. (По крайней мере, мне так кажется. Я так решила за корабль.) Теперь мне следует выйти к девочке и проводить их с гувернанткой в город. Надеваю футболку и шорты.

Провожаю их с пакетом чипсов и бутылкой «пепси» из кафе. Они сходят за почтой в «Американ Экспресс», побродят по Афинам и к вечеру вернутся на корабль. Мэри Джейн расфуфырилась, заколола волосы, надела жемчужные сережки; держу пари, что Афины перед ней не устоят.

Протягиваю ей письмо для друга, она смотрит своими голубыми холодными глазами на мою руку с письмом, жирную от чипсов. А я не могу удержаться, чтобы не посмотреть на ее белые босоножки, демонстрирующие напедикюренные красные ногти. Не люблю белую обувь, но ее босоножки особенно противные. Мы с Мэри Джейн — существа из разных миров, как в детских фильмах.

На девочке белая кофточка от «Лакоста», темно-синие джинсы, ярко-синие холщовые туфли. На голове — белая повязка, которая придерживает ее милую треугольную челку, маленькие солнцезащитные очки. Весь ее вид, и особенно «Никон» на плече, кричит о том, что она девочка из богатой семьи. Такой я ее раньше не видела.

Это, конечно, Мэри Джейн заставила ее так одеться. Представлю себе картину: талантливая маленькая наследница престола и ее красотуля-гувернантка сходят с корабля в Афинах. Мне не нравится, как она выглядит. Но она такая веселая, так волнуется и так светится от радости, что я не говорю ни слова. Я провожаю ее и чувствую любовь к ней. А еще сердце — оно бьется как сумасшедшее при мысли о том, что она получит письмо от матери.

Обернувшись, она машет мне до тех пор, пока обе не исчезают из виду. Перед ними идет известный писатель с возлюбленным. Указав на них, она посылает мне воздушный поцелуй. Не сдержавшись, краснею.

На корабле все стихло: пассажиры разбрелись по улочкам Афин. Неповторимая возможность осмотреть весь корабль: и я тотчас пользуюсь ею.

Кинотеатр, спортивный зал, ресторан, бассейн, палуба, лестницы, бар — везде тихо. Никого, кроме нескольких официантов. Вот был бы сейчас у меня «Полароид». Обычный фотоаппарат — занудство. А с «Полароидом» я бы все здесь засняла. А завтра, скажем, можно было бы открыть модную выставку «Без человека». А потом и другие. Например, «Застигнутые врасплох», или «Кто умирает от счастья», или «Скрытое лицо», или, наконец, «Лицо, которого не скрыть». Ну, и еще много чего. Размечталась.

Правда, сейчас я запросто могу купить себе «Полароид»; но пленки к нему довольно дорогие. Решено: займусь этим, когда не будет других забот. А сейчас я занята: я — компаньонка.

Когда я произношу про себя это дурацкое слово, вдруг вздрагиваю: ГДЕ ДЕВОЧКА? С НЕЙ ВСЕ В ПОРЯДКЕ? ГДЕ РЕБЕНОК? Недоумевая, почему я чувствую тревогу, бегу к ее каюте. Трезвоню в звонок у двери, вздрагиваю, как от удара — ее каюта открыта! Задыхаясь, влетаю внутрь.

Она растянулась на постели, уставившись в потолок. Лежит, похожая на детскую мумию трехтысячелетнего срока выдержки. Лицо бледное, под глазами всегдашние синяки, глаза ярко-красные.

— Что случилось? — вскрикиваю я. — Вы же должны в Афинах гулять!

Она молчит. Лишь несколько раз вздыхает. Плакала, ясно, что много. Кто довел ее до слез? Мою девочку?! Кто?!

— Неужели нет письма? Ты поэтому так…

— Есть, — лепечет она сквозь слезы. Вытащив из-под подушки руку, протягивает желтый конверт.

Роняет его на кровать. Из конверта высыпаются черно-белые фотографии, несколько падает на пол.

Нагнувшись собрать фотографии, говорю: «Она что, только фотографии тебе прислала? Ты поэтому плачешь?»

Ее горе передалось мне; трудно произносить слова, голова пылает.

— Она часто так делает, — тяжело вздыхает девочка. — Говорит, что может писать только тогда, когда у нее хорошее настроение; и еще говорит, что я не должна ее заставлять. Я привыкла, что она не пишет; но эти фотографии… Это слишком!

И она опять принимается рыдать. Что мне делать — что я должна сделать сейчас? Где Снежная королева — гувернантка?

— Тебя так сильно мучают именно эти фотографии? Ты из-за них плачешь? — спрашиваю я, бросая снимки на кровать. Городские свалки, ограды, раздавленные звери на автострадах, несколько видов морских пещер, летучие мыши крупным планом… Такие вещи невозможно, непозволительно отправить своей дочери — ребенку, который с нетерпением ждет письма. Что нужно этой распущенной, бездушной женщине? Сколько еще можно терзать душу девочки? Я чувствую, как во мне поднимается гнев.

— Ты никогда не видела детеныша летучей мыши? — продолжает рыдать она. — Это ведь я! Да-да, это, наверное, я!

Внезапно она принимается яростно бить себя кулаками по голове.

Я ловлю ее руки, прижимаю их к ее бокам. Рыдая, она яростно отбивается от меня. Надо запихнуть ее в душ. Я стаскиваю ее на пол вместе с простыней. Она падает. Схватив ее за руки, тащу в ванную. Она кое-как поднимается и пытается сопротивляться, но в конце концов я все равно запихиваю ее под душ. Прямо в одежде. Когда я открываю воду, она смеется и плачет одновременно. Сразу же наливаю ей на голову шампуня и хорошенько вспениваю его. Ее рыдания обрываются. Она наощупь находит мыло и начинает тереть себя поверх футболки.

— Сними с себя одежду, пожалуйста, и прими душ. Я тебя жду.

Собираю фотографии, которые опять рассыпались по всему полу, пока мы боролись. Внимательно рассматриваю каждую. На последней фотографии среди взрослых летучих мышей можно разглядеть новорожденного мышонка. С помощью фотомонтажа мышонок одет в белые ползунки. С любовью целую фотографию. Детеныш такой крошечный, что большая часть поцелуя достается взрослым мышам. При мысли о том, что я целую летучих мышей, мне становится не по себе. Рву все снимки, запихиваю в их конверт, а конверт бросаю в мусорное ведро в коридоре. Чтобы она больше не видела эту дрянь. Как можно так обращаться со своей дочкой?

Она выходит из душа в махровом белом халате. Бормочет старинную детскую песенку, вытирая мокрые волосы маленьким полотенцем. Внезапно смолкнув, поворачивается ко мне: «Знаешь, откуда письмо? Откуда оно отправлено ровно два дня назад?!»

— Из Нового Орлеана. Ты же говорила, что, скорей всего, она там.

— Конечно же, не там. Как думаешь, где она?

— В Нью-Йорке?

— Ты не хочешь хоть немного подумать? — злится она.

Молчу, закусив верхнюю губу. Ей все же сейчас очень тяжело. Очень.

— Она в Греции! — с победным видом сообщает она. — На каком-то острове, в нескольких часах пути от Афин! И вместо того, чтобы встретиться со мной, она отправляет эти паршивые фотографии! Да и еще и с такой гадостью — на летучих мышах мои ползунки! Спасибо, мамочка! Спасибо, спасибо!

Она изо всех сил пинает свой мольберт. «Казнь китайца, съевшего панду» с грохотом обрушивается на пол.

— Хватит! — прошу я. — Оденься. Терпеть не могу, когда кто-то ходит в халате.

— А знаешь, по твоему виду ясно, что у тебя с личной жизнью все плохо. Да что там говорить — по твоему виду? И так ясно, что твоя личная жизнь в глубокой спячке, застыла, как река подо льдом, иначе бы ты тут не оказалась.

— Благодарна вам за психоанализ, юная госпожа. Но будьте так любезны, прикройте ваш милый рот и как можно скорее наденьте на себя что-то, чтобы нам можно было уже уйти отсюда. Кстати, тогда моя благодарность удвоится.

— Неплохо, — язвит она, усмехнувшись. — Совсем неплохо. Всегда говорила: кто переспит с гением, проснется мудрецом.

Выхожу и жду в коридоре, чтобы гений мог спокойно одеться. Все мои комплексы словно вскрылись в одночасье, как гнойник. Ох. А я-то думала, что у меня острый язычок! Вытаскиваю из мусорного ведра конверт. В самом деле, отправлено из Греции. Чего добивается эта женщина?

Дверь открывается. Бросаю конверт в ведро, будто он жжет мне руки. На ней мужская рубашка, которая очень велика ей, и белые кеды. Слишком длинные рукава и широкие плечи рубашки, мокрая челка треугольником — все это делает ее маленькой и трогательной.

— Пойдем в бар, выпьем? — предлагает она.

— Еще только пять часов.

— Без пятнадцати шесть, я в комнате посмотрела.

— А где Мэри Джейн?

— К сожалению, сегодня вечером и ночью за ходячую проблему в моем обличии отвечаешь ты. Когда я получила конверт, я сказала, что хочу поскорее вернуться на корабль и ответить маме. Мы договорились, что М. Дж. останется гулять по Афинам, там же поужинает и, по всей вероятности, там же и заночует, а на корабль вернется лишь под утро. Пошли в бар?

— Пошли, — говорю я.

Где тонко, там и рвется.

* * *

Мы садимся за круглый столик. В баре только мы и еще бармен. Не тот, что раньше, с лошадиным хвостом и мышиным личиком, а другой. Молодой парень в очках с взъерошенными волосами. Читает Пруста, которого прячет под барной стойкой. Бармен, читающий урывками Пруста, это к добру.

На левом кармане ее рубашки вышиты чьи-то инициалы. Чтобы не молчать — молча пить виски с колой просто невыносимо, — спрашиваю:

— Это инициалы твои или кого-то из родственников?

— Нет. Никого из родственников я не люблю. Особенно деда, — отвечает она. — Он всю свою жизнь посвятил попыткам добиться успеха. А деньги — единственное, что он считал успехом. Отцу, например, он никогда не давал быть самим собой. А отец был другим: он хотел просто жить, обычной повседневной жизнью. Для него важно было жить полной жизнью каждый день. Хотя для многих повседневная жизнь — бесконечная пытка. Отец хотел одного: чтобы не звонил телефон, быть одному, сидеть где-нибудь, где никого нет, в одиночестве, читать книги и размышлять. Дедушка был против. Так же как и против того, чтобы меня учили в обычной школе. Упрямство этого тирана и его равнодушие вынудили отца стать «бизнесменом». Это его рубашка. В тот день, когда отец покончил с собой, на нем была эта рубашка. Когда мне плохо, я надеваю ее.

— Чтобы стало еще хуже?

— Да, чтобы стало еще хуже, — говорит она, с вызовом глядя мне в глаза. — Надеюсь, ты не фанатка треугольника счастье-здоровье-успех. Надоело. Хватит того, что я живу по их религии, любуюсь их потугами на искусство и придерживаюсь их гигиенического образа жизни. Ты даже представить себе не можешь…

— Послушай, тебе всего двенадцать лет. Если бы мне кто-нибудь предложил опять стать двенадцатилетней, я бы умерла от радости. Ты права, когда ненавидишь, сердишься, взрываешься. Но знаешь… Со временем твой пыл поубавится. Чем старше ты будешь, тем меньше боли будешь чувствовать, перестанешь все подряд принимать так близко к сердцу — я уже сейчас могу сказать тебе, что ты не будешь и не сможешь жить по-настоящему. В том, что ты сейчас переживаешь, в этом возрасте, есть своя ценность, в глупостях, которые беспокоят тебя сейчас, есть своя красота. Ты мне веришь?

— Она могла приехать и встретиться со мной, — вздыхает она. — Мы так редко видим друг друга. Она же моя мать! Я люблю ее. Я скучаю по ней. Мне больно, понимаешь? Очень больно.

Она ложится на стол и начинает плакать. Бармен явно нашим страданиям предпочитает страдания Пруста. Он не поднимает головы и даже не смотрит в нашу сторону.

— Существа нашего племени первую порцию безответной любви получают от матерей, — задумчиво бормочу я. Теперь я знаю: мы с девочкой — из одной стаи. Из одного теста. Я заметила, что сделала ей больно. Но разве можно о чем-то говорить честно и не сделать больно? Наверное, у таких, как мы, быть слишком честными и делать этим больно — дурная привычка.

Пытаюсь заставить себя протянуть руку и погладить ее по голове. Не удается. Быстро убираю руку, пока она не заметила. Физический диалог всегда оставляет ощущение чего-то искусственного. Начинаю говорить. Есть такие люди, которые могут высказать себя только словами — я одна из них.

— Боюсь разбередить твою рану, но…

Подняв голову, она сквозь слезы быстро шепчет:

— Пожалуйста, скажи скорее, о чем ты думаешь.

— Помнишь, мы впервые разговаривали здесь? Мы говорили о матерях, и я сказала, что любая мамаша — вампир и людоед в одном. Помнишь?

Она нетерпеливо кивает.

— Самое странное заключается в том, — говорю я, — что и дети пьют кровь своих матерей. Танго всегда танцуют вдвоем.

— Она для этого и поместила меня к летучим мышам, потому что считает меня вампиром?

— Может быть. Ты же вольна воспринимать ее такой, какая она есть, вот и у нее должна быть свобода, чтобы видеть тебя такой, как у нее получается. Не забывай, танго…

— Всегда танцуют вдвоем, — усмехается она. — Девиз этого вечера найден.

Уставившись на стакан, бормочу:

— Думаешь, быть твоей матерью — очень просто?

— Помнишь, я писала тебе записку? Я написала «Вы очень приятная», так вот, это было вранье: ну, по-настоящему я так не думала. Я решила, что ты немного душноватая. А смотри, как я к тебе привыкла. Я счастлива с тобой.

— У меня тоже чувство, будто я знаю тебя очень давно. Будто я была на этом корабле много раньше, много лет, вместе с тобой…

Внезапно чувствую себя так, будто меня осудили на пожизненное заключение. С этой девчонкой, которая все видит, все чувствует, быть рядом очень непросто. Почти так же, как быть вместе с постоянно несчастным человеком. Такая близость меня раздражает. Я чувствую, как во мне, словно тропический цветок, зреет и распускается желание — то самое, которое всегда со мной, — бежать, бежать без оглядки.

Она хихикает:

— Давай сопрем афишу про карликов-акробатов?

— Какую афишу про карликов-акробатов?

— Ту, что на входе в ресторан! Только не говори, что так и не видела ее! Я уверена, что ты весь день рыскала по кораблю.

— Еще не видела, — говорю я удрученно.

— Самая ужасная афиша, которую я когда-либо видела. Она такая уродливая, а картинка на ней выглядит такой реальной, что афиша действует, как ушат холодной воды на голову. Сегодня почти все останутся в Афинах, так что другой возможности украсть и спрятать этот ужас не представится!

— Мне не хочется сердить Капитана. К тому же, не забывай: я — твоя компаньонка. Твой ангел-хранитель.

— Ты уже два стакана выпила. Я не хочу, чтобы ты пила еще.

Пройдясь немного по палубе, мы возвращаемся в девочкину каюту. Она говорит, что хочет начать картину «Танго всегда танцуют вдвоем». Я рада. Она сегодня так много нервничала, что если изольет все, что накопилось в душе, на холст, то точно почувствует облегчение. Она принимается за дело так яростно, что у меня щемит сердце. Кстати, холст невероятно дорогой. Голландского производства.

Она рисует картину о себе и своей матери. Ее мать в белом развевающемся платье, с темно-зелеными волосами, ниспадающими с плеч, с грустным, но упрямым лицом, а девочка на картине в иссиня-черном фраке, и они танцуют страстное танго. Над ними — десятки летучих мышей, слепо устремившихся куда-то. Девочка на картине почти не похожа на себя, хотя понятно, что это — она. Но на картине она больше похожа на мальчика. Она откинулась назад, придерживаемая матерью. От треугольной челки к губам бежит тоненькая струйка крови. Цветов много, и они, как летучие мыши, тоже не знают, почему они и зачем.

Я наблюдаю за непрестанно меняющимся холстом и лицом девочки, попутно читая книгу, которую нашла на полу: «Жизнь Анри де Тулуз-Лотрека». Так проходит много часов. В конце концов она выбивается из сил: ей хочется спать.

Глубоко вздыхаю. Не успевает она лечь в постель, как тут же засыпает. А я как на крыльях мчусь к себе в каюту — слава богу, этот день кончился!

Не проходит и пятнадцати минут, как радость моя улетучивается. Она же лунатик! И обязательно устроит что-нибудь во сне после дня, полного волнений. А я, вместо того, чтобы успокоить и отвлечь ее, как дура, позволила ей сначала выпить, а потом пустила ее к холсту. Я так зла на себя, что, не сдержавшись, плюю в собственное лицо, которое смотрит на меня из зеркала. Хлопнув дверью, бегу обратно в ее каюту.

Дверь в каюту приоткрыта; кровать пуста. Яростно осматриваю все, открываю шкафы, выдвигаю ящики. Ее нигде нет. Подхожу и изо всех сил даю пинка мольберту с новой картиной. Полотно валится на пол.

Бегу по палубе. Она может броситься в море — ведь ее отец покончил с собой! Господи!

То и дело свешиваясь через перила, вглядываюсь в волны. На палубе ее тоже не может быть — шезлонги сложены. Я будто в кошмарном сне. Где же она? Где этот ребенок?

Продолжаю беспорядочно носиться по кораблю, когда мне приходит в голову мысль заглянуть в бассейн на корме. Пока бегу, представляю, как сейчас мне придется вытаскивать из воды ее труп. У меня льются слезы. Подбегаю к бассейну.

Она там. Только воду всю умудрилась спустить. На стенках бассейна какие-то надписи, большими буквами. Перепрыгивая через ступени металлической лестницы, спускаюсь в бассейн. Бормоча под нос молитвы в благодарность за то, что она не упала в бассейн и не сломала себе шею. Она стоит посреди бассейна, крепко сжимая баллончик с краской.

На первой стене написано: ЧЕРВЯКИ. На второй: СВИНЬИ. На третьей: ЗМЕИ. А в середине бассейна, на дне: ВАМПИР. Застыла перед этой надписью и стоит с кривой улыбкой на лице.

Теперь нужно быть осторожной и нечаянно ее не разбудить. Тихонько взяв ее за руку, глажу ее по голове. Ее странная улыбка исчезает, на лице появляется естественное и спокойное выражение.

Я должна говорить тихо; должна говорить так, чтобы она не проснулась.

Самым нежным голосом, на который способна, я произношу: «Пойдем, деточка, вернемся в нашу каюту. Давай, моя маленькая, хорошая моя, красивая моя, пойдем домой».

Повторяя эти слова, начинаю тихонько тянуть ее за руку. Не перестаю говорить, когда карабкаюсь по лестнице, крепко держа ее за руку: «Давай, деточка, хорошая моя, милая моя, пойдем в нашу каюту».

Мы возвращаемся к ней. Она сама находит кровать и быстро ложится туда.

Хорошенько подоткнув ей одеяло, беру себе подушку. Хотя я оставляю свет, чтобы не заснуть, немедленно проваливаюсь в сон: так, наверное, засыпает пророк, совершив первое чудо.

* * *

Просыпаюсь от ее взгляда. Передо мной холодные глаза Мэри Джейн. Безупречная Мэри Джейн собрала волосы в конский хвост. Белая футболка в ярко-синюю полоску, белая юбка-брюки — она готова к новому ответственному дню на корабле! Она ждет, пока я проснусь, с тщательно рассчитанным нетерпением.

Прижав указательный палец к пухлым губам, она вскидывает брови и кивает в сторону двери. Поняла! Я должна отчитаться в коридоре, чтобы не разбудить девочку. Мы очень тихо выходим. Девочка продолжает спать, как ангел.

Прикрывая дверь, шепчу: «Если хотите, пойдемте ко мне в каюту».

Мэри Джейн отвечает: «Шшшш!»

Как только мы оказываемся у меня, она, испепеляя меня взглядом, начинает:

— Все пассажиры корабля в шоке.

А мне-то что до пассажиров корабля! Я отправляюсь в ванну. Долго умываюсь и чищу зубы, чтобы хоть немного прийти в себя. Мэри Джейн сидит в кресле и ждет меня.

Когда я сажусь напротив нее, она продолжает:

— Я не могу поверить в случившееся! Как можно так безответственно себя вести?! Я не могу поверить! И с профессиональной, и с нравственной точки зрения! Каждый должен помнить об ответственности, которую возложил на себя…

— Минуточку, минуточку, — грубо перебиваю я ее. Не намерена выслушивать искусственную, отполированную и, ясное дело, заранее заготовленную проповедь. Да еще и от проповедника, столь далекого от благости!

— Перед вами не известнейший в мире психиатр, не специалист по сомнамбулизму, а просто я, — отвечаю я ей. — А даже если бы было и так, то разобраться в лесу человеческой души, который у нас принято куцо именовать психологией или даже психиатрией, представляется мне невозможным! Короче говоря, только так я могу описать свои ощущения: я в растерянности. Я пребываю в полном неведении по поводу того, когда, где и что мне следует делать. Я двигаюсь словно на ощупь, в темноте. Что касается прошлой ночи, то я, по крайней мере, заслуживаю хотя бы «спасибо». Мгновение, когда я обнаружила ее в бассейне и вытащила оттуда — бог знает как, — и часы, которые мы провели перед тем, как она заснула, были сами по себе чудом. Мне кажется, что я не подхожу для этой должности, на которую согласилась почти против воли. Я одного не могу понять: как такой профессионал, как вы, такая умница, такая аккуратистка, догадались бросить меня одну в таком адском положении? В деле, где я совсем новичок, совершенно одна — вот этого я не могу понять. Вы могли вернуться вечером на корабль. Да что там вечером вернуться, вы должны были быть с девочкой с самого начала, потрудившись посмотреть вместе с ней те мерзкие фотографии.

На сей раз Мэри Джейн искренне вскидывает брови:

— Какие такие мерзкие фотографии?

У меня чуть не вырывается: «Фотографии одной идиотки».

Но я отвечаю:

— Те милые и проникновенные фотографии, одна другой краше, которые прислала ей ее мать! Те шедевры, которые она старательно отпечатала и прислала дочери, безумно счастливой, что мама написала письмо! Особенно композицию «Летучий мышонок»!

Мэри Джейн окончательно теряется:

— Какой «летучий мышонок»?

Я нетерпеливо вздыхаю.

— Она вам не показала, спрятала. Ее мать поместила на одну из своих дурацких фотографий детскую фотографию девочки, напечатала ее лицо среди летучих мышей, которых она сфотографировала в пещере. Девочка обиделась и очень расстроилась. На нее было больно смотреть.

— Извините, но мне ваши слова кажутся немного странными, — постепенно смягчаясь, говорит Мэри Джейн. — «Девочка», как вы изволили выразиться, знает, что ее мать очень известный фотограф, что вместо цветков сакуры весной она снимает то, что, как вы изволили выразиться, является отвратительным. И именно потому она с восторгом и почтением относится к искусству матери, что та смело затрагивает темы, которых другие предпочитают не замечать. Вчера в Афинах мы вместе открыли конверт и вместе смотрели фотографии. Каждая из них была великолепна и поразительна. Я видела и ту фотографию с летучими мышами, о которой вы говорите. Но ни на одной из фотографий не было детского лица. Совершенно точно не было. Если хотите, давайте еще раз вместе посмотрим эти фотографии. Вы сами убедитесь.

— Это невозможно, — отвечаю я. — Я все порвала и выбросила. Когда я пришла к ней, она была ужасно расстроена, у нее был настоящий нервный срыв. Я насильно запихнула ее под душ и, пока она была там, собрала фотографии и снова их просмотрела. Особенное внимание я уделила той фотографии, о которой идет речь; среди летучих мышей было лицо ребенка. Совершенно точно было. Я ужасно разозлилась и, чтобы девочка не страдала снова, порвала все и запихнула в конверт. А конверт выбросила в мусорное ведро в коридоре. А теперь вы, госпожа Праймроуз, пытаетесь сказать, что мне все это померещилось? Этого не может быть, потому что в данном случае померещилось сразу двум людям. И девочка, и я видели один и тот же призрак. Как это назвать — коллективной галлюцинацией? Логичнее, как мне кажется, предположить, что вы не очень внимательно смотрели на фотографию и не заметили ту маленькую деталь.

Мэри Джейн нетерпеливо отвечает:

— Послушайте, мать, прежде всего, безумно любит дочь. И не способна сделать что-то, что может огорчить ее ребенка. К тому же, и плутовство — фотомонтаж, о котором вы говорите, просто не мог иметь места, так как он противоречит ее принципам в фотографии. Она никогда не играет со своими фотографиями. Вы же знаете, у малышки есть некоторые проблемы с психикой. Иногда она воспринимает и трактует некоторые события так, как никому в голову не придет. Насколько я понимаю, так она сама восприняла эти фотографии и сумела убедить в этом вас. Вы были готовы к тому, что увидите, когда вновь смотрели фотографии, и увидели именно то изображение, о котором она говорила. Такое объяснение кажется мне самым правдоподобным. Так как, к сожалению, фотографий у нас нет, я не могу вам этого доказать.

— Ваше объяснение напомнило мне слова девочки, которые она произнесла при нашей первой встрече: «Самая заразная болезнь — душевная».

Мэри Джейн смеется, откинув голову, и демонстрируя красивые, ровные зубы. Ей, видимо, очень нравится мысль о том, что я тоже душевнобольная.

— Ладно, — говорю я, — так как мне повезло быть свидетелем вашей необыкновенной наблюдательности, последний вопрос: откуда был отправлен конверт?

— С острова Кинос, он в нескольких часах по морю от Афин.

Как плохой шахматист, которому удалось, наконец, сделать успешный ход, я говорю:

— Ага. Мать, которая до безумия любит дочь, которую она, предположительно, не видела несколько месяцев, не смогла найти время, чтобы встретиться с ней? Или несколько часов пути были бы невосполнимой тратой времени для великого фотографа? И почему девочка считала, что мать в Новом Орлеане?

Мэри Джейн отвечает:

— Она боится. Боится собственной дочери. Любить — одно, а бояться — другое. Да и права она. Девочка обычно с ненавистью встречает ее. Психологи полагают, что она считает мать виновной в смерти отца.

— Хотите сказать, в его самоубийстве.

— Да нет! — качает она головой, прикрыв глаза. — Она уже и вам эту сказку рассказала. У ее отца были серьезные проблемы с выпивкой; он умер от цирроза печени. И то, что она в двенадцать лет с таким упорством прививает себе привычку к алкоголю, тоже связывают с травмой из-за смерти отца.

— Значит, она меня обманула, — говорю я. — Заставила меня посмотреть на фотографии под влиянием собственных навязчивых идей.

Она улыбается, вновь демонстрируя красивые зубы:

— А у вас были проблемы с матерью? — и, тут же внезапно став серьезной, добавляет: — Но я хочу извиниться. Вы правы, я не должна была оставлять вас одну с ней. Вы ее еще слишком мало знаете. В последние дни у нее было хорошее настроение, спала она хорошо — и я решила, что все в порядке. А сейчас прошу у вас позволения удалиться. Если хотите, сегодня я займусь ею.

Встав, она направляется к выходу воздушной походкой.

— А у вас были проблемы с матерью?

Лучше бы она что-нибудь написала краской из баллончика на стенах моей каюты. Я не знаю, что думать. Точнее сказать, я сбита с толку: пытаюсь лихорадочно оценить ситуацию, но ничего не выходит. Мне нужно время. Время и душевный покой.