21 сентября 1933 года местопребывание Энрико изменилось, из округа Гориции он переехал в округ Умаго в Истрии. Эта зафиксированная бюрократами перемена была одним из тех немногих следов его существования, что трудно запутать. Бегство в Аргентину оказалось нигде не зарегистрированным, поэтому ему трудно было точно восстановить в памяти детали той истории, в ней поблекли места и времена происходивших событий, которые могли бы четко засвидетельствовать записи в бумагах. Умаго означало, разумеется, Сальворе, бывшее его составной частью.
Это было время, когда он вызвал неподдельный интерес у людей, производивших записи в государственных книгах регистрации гражданских актов и кадастровых реестрах. В 1934 году Энрико женился на Аните Предонцани. Она красива, очень красива, служит на почте в Сальворе. Она тут же проявила большую симпатию к нему и намеревается, рассчитывая на свою грацию и свою способность спокойно идти к поставленной цели, сделать его меньшим дикарем. Эмма Луццато Михельштедтер, мать Карло, поздравила его, восхвалив благоразумность брака вообще и женитьбы в частности, хотя она и написала, что «не может привыкнуть к мысли, что Мреуле мог стать мужем». Паула тоже вышла замуж за одного швейцарца, немного странно, что теперь она зовется Винтелер.
Энрико принадлежат четыре гектара земли, которую ему продала семья Бенедетти, оливковые деревья, несколько посадок виноградной лозы, немного фруктовых деревьев и участок поросшего пиниями побережья там, где они остановились в тот вечер в августе 1909 года с Карло, Нино и Фульви-арджаулой. Из Гориции он привез кое-что из мебели, выбранной на мебельном складе среди стоявших там более громоздких и источенных червями образцов, и запас старой одежды, так, по крайней мере, никогда не понадобится покупать новой. В доме нет никаких часов, лишь солнечные часы снаружи, прибитые к сероватой стене. Двух стульев у кровати более чем достаточно для того, чтобы повесить на них одежду. Когда ложишься спать, удовольствие доставляет независимость от абсолютно не обязательных вещей, а также и равнодушное отношение к вещам необходимым. Nacktes, kahles Selbst, помечает он в синей тетради, обнаженная и голая суть личности, штиль желаний, ни единого дуновения ветра в сердце.
В доме нет ни электрического света, ни радио. Анита обнаружила, что он более бесчувствен, чем она раньше полагала, и даже в те моменты, когда они лежат под одеялом, ей не удается уговорить его передумать. Для чтения вечерами ему хватает лампады Карло. Книги находятся в большом, обитом медными гвоздями бауле или под кроватью, между досками и матрасом. Когда Энрико, опершись на подушки, возлежит на кровати, он может на ощупь, не глядя вытащить любую нужную ему книгу. Он знает на память, где располагаются проповеди Будды или стихи Карло, рука в темноте не ошибется даже на пять сантиметров. Из поэзии вечерами больше всего он читает «К Сении», «о виденном на дне морском тебе лишь, Сения, хочу поведать».
Анита работает на почте, и ему приходится часто готовить, он варит сбродаус, сборный суп, что можно есть в течение трех дней. Но при разогревании суп часто убегает и подгорает, потому что Энрико забывает его на плите дровяной печки, отапливаемой шишками. Он ходит собирать их в лес, расположенный неподалеку внизу, и принесенные шишки с треском сгорают в печке. Он сам возделывает табак и потом изготавливает короткие, толстые сигареты. Если приходят гости, он сбегает из дома и уходит на берег. Их часто навещает доктор Янес, живущий в Вальдотре, что тоже лежит у моря, но немного ближе к Триесту, и они втроем проводят приятные часы за беседой, фантазируя о путешествиях. Но сам он не ходит даже в Бассанию, что расположена от них на расстоянии чуть более километра, где находится небольшая остерия. Когда Анита и Янес начинают настаивать, чтобы туда пойти, Энрико позволяет им вдвоем отправиться в остерию, а сам остается курить и смотреть на море поверх пиний.
Угасает вечер. Интересно все же, не отрывая взгляда, замечать последовательные переходы, скачки этого угасания. От момента, когда солнце касается вот той пинии внизу, до момента захода существуют четыре, а может, и пять таких цветовых переходов. Самый заметный из них предпоследний, всего на мгновения преобразующий слабеющие лучи разноцветной, светящейся дуги, когда на почти черном, иссиня-зеленом фоне высвечивается огненная медная монета, скатывающаяся вниз и исчезающая позади сероватой завесы.
После этого он идет прогуляться до пансиона Гамбоз или до пансиона капитана Пелиццона по другую сторону небольшого ущелья, или же идет поболтать с живущим чуть ниже капитаном Чиполлой. Но это его быстро утомляет. «Дражайший Гаэтано, — пишет он Кьяваччи, — получив от судьбы привилегию подружиться с Карло, мы слишком мало удовлетворяемся тем, что дают нам другие знакомства».
Он перечитывает Будду, проповеди последних дней, в которых Всеблагой поднимается от крайних границ ощущения до растворения ощущаемого, прочитывает также «Генеральный капитул провинции Истрия по регулированию сдачи земли в испольщину» и делает карандашные пометки на полях рядом с главами, интересующими его больше всего. Статья седьмая: колону следует воздерживаться от выполнения разных работ, перевозок и другого труда физического свойства, равно как и работ с использованием принадлежащего усадьбе скота, в пользу третьих лиц. Статья десятая: колону разрешено разводить домашнюю птицу в количестве, не превышающем трех голов на каждого члена его семьи, плюс необходимая для воспроизводства матка. Он может вырастить до зрелого состояния одного поросенка для потребностей только собственной семьи.
У Энрико на самом деле имеются испольщики-колоны, синьор Буздакин с женой и, к сожалению, двумя детьми, если они родят третьего, он прогонит их прочь, отрезал он им раз и навсегда. Да и этих двоих ждет беда, если они посмеют поднимать шум, как внутри дома, так и снаружи на улице, и пусть родители научат их не реветь и не носиться по полям и по лесу. Сам колон — хороший человек, компанейский, как и все мужчины, но глаза его жены, спокойные и чуть прикрытые крестьянскими морщинами, глядят на него так, как будто бы прочитывают на лице Энрико гораздо больше, чем он сам может прочесть на ее лице. У женщины широкие бедра и крепкие руки, красивые руки. Они сеют, собирают урожай, готовят еду, моют посуду, стирают белье — в том числе и белье Энрико — прочные руки, держащие амфору жизни в настоящем времени.
У жены Буздакина добрый взгляд, это насмешливая и материнская доброта, но необходим все же порядок, законы ненавистны, но нельзя же прожить всю жизнь на чердаке у Нино, за его пределами жизнь жестока, и беда, если бы не существовало этих ненавистных законов. Энрико их презирает, но соблюдает со всей тщательностью, иначе не знаешь, куда можно зайти, если отдать себя на откуп этой дружеской улыбке в глазах женщины, что держит на руках ребенка.
Хорошо, если бы она, как и этот глупый ребенок, да и другой, что еще больше вопит, научилась, хорошо, если бы все они сами по себе осознали, что они не живут, что никто не живет. Необходимо знать, что человеку всегда нечего терять, не потеряны даже и те куры, которых можно было бы развести сверх правил, которых Энрико в соответствии с уставом придерживается, только когда люди это понимают, они становятся свободными. Лишь рабы взывают к правам, свободный человек имеет обязанности.
Необходимо придерживаться правил договора, который заставляет отказываться, скрупулезно их придерживаться. Энрико не боится ни людей, ни пум, ни вьюжных порывов темной боры, обрушивающейся на барку в открытом море, но перед параграфами и запятыми он пасует. Закон гласит, что колоны должны обрабатывать землю на условиях испольщины, чтобы разделять затем полученную продукцию пополам с хозяином. Он хозяин и поэтому должен следить, чтобы все было в соответствии с законом, неправильно, например, что дети поедают часть фруктов, срывая их с дерева, так как съеденные яблоко или гроздь винограда потом не включаются в окончательный зачет.
Он внимательно следит за тем, чтобы двое детей не распускали руки. Они сходят с ума по инжиру, но инжир принадлежит ему, и не он создал мир таким, как есть, он и думает подобно Будде — не хотеть жизни, не желать ее, — и все же никому не дозволено пялить глаза и прикасаться к его инжиру. Время от времени Энрико срывается во гневе до сквернословия, если он недосчитается какого-либо початка или какого-то плода, тем хуже для них, и напрасно жена Буздакина так на него смотрит, когда он ругается на чем свет стоит. Он помечает на листочках, которые отрывает от блокнота, приход, расход, поставки: предоставлено Титу, двоюродному брату Аниты, работающему в пансионате, — 500, истрачено на зерно, выданное колону, — 66, на покупку плуга — 70, на питание — 50.
Когда Анита спустя некоторое время бросила его и ушла к доктору Янесу, в доме которого, несмотря на их совместный проект уехать на Галапагосские острова, имелись электрический свет и водопровод, Энрико сказал Буздакину: «А щас чё мне делать-то?»
Он не был ни разочарован, ни удивлен. Никакое отбытие не может нас опечалить, ничей даже самый последний уход, потому что мы всегда от него отстраняемся, что уж тогда говорить об уходе женщины, от которой избавился. Будьте спокойны: когда лезвие ножа притупилось, кромсать можно и острием палки.
Отношения его с Анитой закончились полным крахом. Она упрекала его за ту жизнь, что они вели, была исполнена претензий, голова у нее была набита лишь тем, чтобы жить в роскоши. Она жаждала иметь радио и центральное отопление, и каждый такой каприз служил ей предлогом для того, чтобы поехать в Триест, в город, даже не предупреждая его, когда вернется. Вот и в тот вечер она поступила таким же образом. Беспрестанно зевая, она не нашла ничего лучшего, как спрашивать его, в котором часу отплывает послезавтра пароход в Триест. Она спросила его об этом два или три раза. Это его-то, кто игнорировал часы и расписания, и все как раз «в точно выбранный, — записал Энрико в своем дневнике, — кульминационный момент совокупления, которого она искала и на которое его провоцировала».
О том, что это вызовет у него противоположную реакцию, нечего и говорить, и, возможно, она и поступила так намеренно. Из окна доносились ночные шумы, у него вдруг пропало желание, что-то под кожей и в глазах испарилось и пересохло, для скованного и сжавшегося тела все сделалось чужим, ему не было дела ни до чего. Не смерть, но и не жизнь, последним обманом желания является верить в него, ожидать его, хотеть его. В эту ночь обман закончился. Истина состоит в том, чтобы сковывать вещи, сознание гасит желания, а смерть выключает сознание. Он перечитывает «Филоктета», как делал это и в Патагонии, там главный герой является единственным настоящим героем, которому его бедствия не дают стать таким, как все другие.
Он не бранит Аниту, даже если она все это сделала намеренно. Чтобы ее возненавидеть, надо бы слишком тупо уверовать в собственное «я» и свои собственные способности и триумфы. Если уж кого ругать, то Янеса, да и то не более чем с ленцой, лишь повинуясь правилам. Как раз, когда происходит нечто подобное, и не стоит себя убивать, как те гуаппи в Буэнос-Айресе, но нельзя и делать вид, что ничего не произошло. Друг, который себя так ведет, для него больше не существует, как будто бы он умер. Жаль, конечно, он все же блестящий врач. И Энрико, который так боится заболеть, несмотря на то что ходит повсюду босиком и даже зимой лишь в тонком свитере, удобно было бы иметь его под рукой, чтобы вызывать к себе в случае необходимости.
«А таперича чаво буду делать-то?» В Патагонии одиночество переносилось легко, но здесь совсем иное дело, все слишком эксцентрично. Чтобы затеряться, надо быть таким же, как и все другие, жить с женщиной, одинокий мужчина слишком бросается в глаза. Он отправился в Горицию, чтобы забрать Лини. Более того, он сделал вид, что попался в расставленную ею ловушку, предоставив упрашивать себя позволить ей жить с ним в Сальворе, и когда она приехала, наплевательски к ней отнесся, заставив проторчать всю ночь за порогом, слава Богу, та ночь оказалась не холодной, а сам в это время спокойно спал.
Лини продала свою квартиру в Гориции и переехала в его дом в Сальворе с неоштукатуренными стенами и незаделанными потолочными балками. Привезла она с собой лишь часы и маленькое радио на батарейках, которое уходила слушать на верхний этаж, закрывая дверь, чтобы он не слышал.
С марта по ноябрь они едят на открытом воздухе, ставя тарелки и металлический кофейник на перевернутом вверх дном ящике из-под зелени, Энрико восседает на более маленьком ящике, а Лини — на настоящем стуле, выкуривая одну сигарету за другой. Старые пиджаки, привезенные из Гориции, были сшиты из добротного материала, но ткань постепенно там и сям выгорала и, попадая то под дождь, то под палящее солнце, становилась либо более мягкой, либо более жесткой. Лини варит что-нибудь поесть и, когда все готово, если он уходит в море, зовет его домой с помощью густого дыма от подброшенных в огонь влажных поленьев.
Иногда она вместе с ним выходит на барке в море, но чаще всего остается дома. Дни продолжительны, пелинковец нравится ей все больше, и к одиннадцати утра она успевает уже не один раз приложиться к бутылке. В отдельные дни она, посмотрев на часы, которые Энрико делает вид, что не замечает, вдруг спохватывается, что уже три часа пополудни, и переводит стрелки назад, на двенадцать, готовит обед и зовет Энрико. Тот возвращается, привязывает барку и отдает мальчишкам на берегу почти весь улов, за исключением пары рыбин, которые кладет жариться на шишках и углях.
Энрико по-прежнему сухощав, всегда слишком длинные волосы прикрывают его испещренное морщинами худое лицо. И у Лини руки все такие же худые. Часто он просит ее почитать ему вслух какую-нибудь книгу и слушает ее с закрытыми глазами, прислонившись к дереву. Лини читает ему о последних днях Будды, пропуская отдельные места там, где говорит Ананда, избранный ученик Всеблагого, потому что Энрико злит, когда заводят разговор об учениках. Она прочитывает вслух для Энрико страницы из «Убежденности» или какие-нибудь стихи Карло: «Что вы хотите от моря коварного», однако никогда не трогает «Диалога о здоровье», читает она ему и рассказ Бьёрнсона на немецком, повествование, все наполненное безмолвными водами и женщинами с русыми волосами.
Лини не любит книг, но относится к ним с уважением и осторожностью, даже когда пытается хотя бы немного прибраться в доме, она сознает, что там внутри жизнь, которая чего-то стоит, жизнь Энрико. У нее антипатия к одной книге, оказавшейся там рядом с другими, «Die Kameradschaftsehe» Линдсея и Эванс, бог его знает, кто они такие, может быть муж и жена или просто мужчина и женщина, и если это так, то они вообще мало в чем способны разобраться. Боже мой, иной раз даже эта идея жить в партнерском браке кажется ей не столь уж плохой, а, напротив, почти прекрасной. Особенно когда Энрико приходит в ярость из-за того, что она смеет ему перечить, и одним махом швыряет ее на кровать или же, заметив, что она смотрит вверх на пролетающий аэроплан, обливает ее из окна ковшом воды, чтобы научилась не восхищаться этими глупыми штучками с их оглушительным грохотом.
В иные дни после обеда у Лини нет ни малейшего желания читать, пелинковец вяжет ей язык, и тогда она жалуется Энрико, что, пока он находился в море, дети Буздакина своими криками довели ее до головной боли. Энрико орет на колона, тот в свою очередь на жену, которая, не имея возможности дать сдачи хозяйке, этой врунье, сухопарой как святой Исепо, этой гордячке, всыпает как следует двум детям, а потом подбирает те вещи, что Лини постоянно повсюду теряет, тем более что самой Буздакин и вменено следить за порядком.
Иногда по воскресеньям приходят в гости Тита и Лидия Предонцани, а с ними вместе капитан Пелиццон и Чиполла. Если не приходит кто-либо другой, Энрико не избегает гостей, остается дома и играет в брискому или котечо, слушая разговоры о нынешних временах. Кто-то утверждает, что дуче совсем рехнулся, одобрительно выслушивает собеседников с наклоненной немного набок головой, поднимает вверх палец и чешет языком: «Вот так, правильно, браво». Теперь фашистам для их гадостей уже недостаточно славян, и они принялись еще и за евреев. Энрико думает о темных восточных глазах Карло и Паулы. Однажды Паула приезжает к нему в гости, у нее теперь есть сын, которого конечно же зовут Карло. Когда Паула уезжает, Энрико еще долго смотрит на море, отвернувшись от других, от Лини, ходящей взад-вперед, расставляя на место тарелки и стаканы.
В Сальворе люди тоже живут, может быть, и не замечая, что проживают в империи, провозглашенной дуче. Quia non sumus esse volumus et quia esse volumus non sumus. He сказать, чтобы Энрико испытывал симпатии к коммунистам, это странная идея, подходящая для того, чтобы вскружить голову славянам и забыть о веках истории, но коммунисты, следует признать, доставляют фашистам больше всего неприятностей и не боятся смерти. Они даже не испытывают страха перед ней, не просят милостыни для невозможной жизни.
Но все же коммунизм плохо кончит, и в той же России, где, должно быть, творится кошмар, все эти глупости об обществе и коллективности распространяет шайка злодеев, и все это сон, от которого следует очнуться. Каждая вера — лишь сон, кошмар будущего. Один друг Чиполлы, республиканец, уехал сражаться в Испанию, и другие за столом, то есть вокруг ящика, говорят об этом с восхищением. Энрико ничего не говорит, потом поднимается и идет гулять по берегу.
Времена стоят нелегкие, он и Лини вынуждены довольствоваться немногим, но все продолжает дорожать. Энрико поручает одному знакомому в Гориции продать свою квартиру в Монфальконе и записывает на листочке мелкие расходы. Он рад, когда к нему приезжает Лия, дочь его брата. Энрико замечает, что ей нравятся необставленный мебелью дом, ветер меж пиний и поднимаемые ветром волны, и он ведет ее на берег к утесам и гротам, показывает ей красные мясистые актинии, раскрывающиеся как цветок, когда их заливает прилив, и собирает вместе с ней червей для рыбалки.
Они выходят на барке в море. Лия ловко обращается со шкотом и смеется, когда «Майя», которая, казалось, вот-вот ударится о скалы, неожиданно разворачивается и уходит от берега. Эта улыбка чиста, близка, на нее приятно и совсем не больно смотреть, так же как это было когда-то в барке с Фульвиарджаулой. Лия похожа на отца. Глядя на нее, Энрико иногда сожалеет, что так мало общался со своим братом. Если бы они немного больше вместе играли, они могли бы доставить больше радости друг другу. Когда они возвращаются, Лия ныряет в воду и добирается до берега вплавь, бежит, все еще мокрая, приготовить костер, чтобы зажарить рыбу, бросает в костер покореженные шишки и просит его набрать других, хороших и крупных, и ему доставляет удовольствие делать то, что хочет она.
Время от времени они ходят вместе купаться, он позволяет ей взять себя за плечи и толкнуть под воду. Вероятно, в мире существуют не только Карло и Паула или лишь те другие, от которых следует отмахнуться, как от комаров. Энрико изучил уже вкусы Лии и внимательно следит за тем, чтобы вытащить рыбу из огня раньше, чем та окажется слишком пережаренной, потому что ей нравится лишь чуть пропеченная с добавлением щепотки розмарина. Лия ест с наслаждением, встряхивает волосами, отбрасывая голову назад. Это нельзя сравнить с просветлением Будды под деревом, но Энрико чувствует, как ему хорошо. Племянница могла бы оставаться и подольше, погода стоит прекрасная, и он позаботится о том, чтобы на столе всегда была рыба, зажаренная так, как ей нравится.
Но лето становится душным, голубое небо скоро подергивается дымкой. Когда мать приезжает забрать Лию, Энрико заявляет ей, что его брат не подумал, прежде чем производить на свет детей, и что после его смерти дети так никем и не стали и никогда ничего не добьются. Энрико закатывает скандал, требуя, чтобы она вернула медальон с изображением Франца-Иосифа, мелочь, не стоящую и ломаного гроша. Он кричит, что медальон принадлежал его отцу, поэтому по наследству должен быть передан ему, а не его брату, и он не позволит какой-то бабе себя провести, тем более что теперь она ему уже не родственница.
Однажды в гости приезжает Лизетта, дочь Карлы, такая же пылкая и изящная, как и она сама, и тоже страстная лошадница, он рассказывает ей об индианках и жеребятах, они разыгрывают истории Карла Мэя, он превращается в Олда Шэттерхэнда, а она в знатного краснокожего Виннету. Он рад, что она не его дочь, так много легче и много проще видеть, как она уезжает в Германию, чтобы уже не вернуться назад.
Ему часто пишет синьора Эмма. Ей восемьдесят лет, «глупых восемьдесят лет», и она рассказывает ему о праздновании своего дня рождения в Гориции. Весь день она была дома, принимая гостей с девяти утра до одиннадцати вечера, хождение взад и вперед с письмами, телеграммами и цветами, заслуживающими лучшей участи, почему только дни летят так быстро? Лини нравится ей больше Аниты, но она хотела бы взглянуть Энрико в глаза, чтобы почувствовать, действительно ли ему хорошо. Возможно, нет. Чтобы не страдать, чтобы идти вперед, надо бы быть таким, как другие.
Она, во всяком случае, пытается стать таковой, и в 1938 году, когда выходят расовые законы, дает ему советы по поводу спаржи и матавильца, спрашивает, есть ли у него более длинные брюки, чем те другие, что были на нем, когда они в последний раз виделись. Он отвечает ей уклончиво, ему не нравится выражение «идти вперед».
Синьора Эмма в письмах рассказывает больше всего о внуке, сыне Паулы. Они вдвоем находятся на Мармоладе. Брак Паулы неудачен, но высокая, покрытая снегом Мармолада блестит, и Карло, племянник, счастливо играет в снежки, на фотографиях он выглядит красавцем и улыбается. Было бы неверным оказаться привязанным к красоте, к великой несправедливости соблазна и здоровья, полагает старая синьора, продолжая разглядывать эту фотографию. Если бы она не была так стара, она приехала бы в Сальворе, но в конце концов не столь важно видеться. «Связывающие нас узы, Рико, таковы, что разорвать их невозможно». Конечно, он мог бы все же писать и побольше, но ведь и эпистолярный жанр является литературой, а он презирает литературу, ему больше нравится делать заметки по особым случаям, употребляя их как quominus.
Время от времени его навещает Бьяджо Марин и говорит ему, чтобы он посадил, по крайней мере, розовый куст перед домом, чтобы доставить удовольствие Лини. Бьязето не может понять Карло, хотя и никогда не забывает то утро во дворе гимназии в Гориции, когда он увидел, как Карло пьет воду из фонтана, со ртом и лицом под струей воды, после того как снял с головы круглый испанского типа берет. Бьязето нравится падающая вода и сходящий вниз груз, жизнь, что протекает, полная жажды и голода, постоянно изменяясь и растворяясь. Он поэт, способный видеть Бога только в чувственных и совершенных вещах, всегда превращающихся в нечто другое, в амфоры, из которых пьют, во рты, которые целуют, в прожорливых идолов, в вечный псалом опьяняющего исчезновения.
Энрико же думает о свете, увиденном Карло там, где другие видели лишь тьму, о безбрежных морях, которые никогда не бороздились килями судов, о солнце, что в тех морях не меняет положения и не заходит, солнце идей Платона, а не богов Гомера. Но иногда то сияющее, ослепительное небо кажется ему черным, он закрывает глаза и погружается во тьму, прикрывая веки. Он по-хорошему завидует Марину, который не изумляется и различает вечное, что присутствует повсюду, во многих скоропреходящих богах.
Однако внутри у Марина остается неутолимый отсвет того утра у фонтана. «Нельзя себе позволить проигнорировать или забыть это», — пишет ему Энрико, но, несмотря на это, в одном из писем к Пауле он с важностью замечает, что у Бьязето нет «большого понимания» Карло, потому что Бьязето любит мир, а «Карло — это святой, и нет иного величия, чем святость, а она не что иное, как отрыв от этого мира, признание необходимости такого мира, что не был бы похож на этот мир сумасшествия и печали».
Иногда после обеда они с Лини ходят в гости к Баттилана. Их дом светел и гостеприимен, как и они сами, там стоит фортепьяно, и на нем играют Шуберта, Бетховена. Как и Арджия, у того же самого моря. Порой они все принимаются веселиться, Лидия поет «La Paloma», а Лини играет на цитре. Эти летучие звуки как нельзя лучше идут к ее немного суровому лицу. Энрико улыбается ей, и она улыбается ему, забывая о том, как он одним пинком сбросил ее с кровати, причинив ей боль, вспоминает какое-нибудь его письмо, кончавшееся словами «целую тебя», и меланхолия в ее глазах исчезает, как отблеск сверкнувшей и погасшей молнии. Но цитра не бог весть какой инструмент, она под сурдинку заканчивает на ней играть, тогда как облака заволакивают небо. Сахар и кофе становится все труднее достать, ее тонкий рот вскоре снова принимает горькое выражение, но, к счастью, пелинковец и граппу всегда можно найти.
У Энрико нарыв в горле, он не обращает на него внимания, но абсцесс развивается. В конце концов он решается, несмотря на то что боится болезней и еще больше врачей, и вызывает Янеса. «Я думал, ты не придешь», — говорит ему Энрико, когда Янес склоняется над ним. «Я пришел как врач», — отвечает Янес, не глядя на него и готовя шприцы для небольшой инъекции. Янес возвращается в Вальдотра, продает часть дома, времена теперь трудные. Потом он заболевает раком кожи, который съедает его лицо так же, как огонь сворачивает в трубку и поглощает обложки старых, сморщенных книг, брошенных в печку. Он несомненно закончит самоубийством, Энрико его знает. Но нет, он медленно умирает — как гриб, на котором упрямо нарастает плесневый налет, слава богу, в конце всё идет в ускоренном темпе. Анита, изнуренная от усталости, но по-прежнему все та же красавица, уезжает в Триест.
Энрико продолжает выходить в море на барке, часто беря с собой Пепи, рыбака. Ему нравится, находясь в такой компании, лениво наслаждаться добродушным спокойствием. Когда Пепи уезжает в Лейпциг и присылает ему оттуда открытку, Энрико оставляет ее храниться среди других своих бумаг. В 1939 году навестить его приезжает Паула. Когда смотришь в ее черные глаза, мир не выглядит как сплошное заблуждение.
Война приходит и уходит прочь, подобно эху, нет, она даже не уходит, а стоит на месте как спертый воздух. Энрико получает известия о ней из отъездов, возвращений и невозвращений молодых людей из их поселка, разговоры об этом он слышит постоянно, хотя сам он и не знает этих людей. Лия из Гориции шлет ему посылки, семья Буздакин работает на земле, сам колон уже не может обходиться без газет и читает их чуть больше, чем до сих пор. Море, к счастью, все то же, с лодки Энрико может видеть тени рыб на дне. Зимой 1941 года дует особенно студеная бора, и он с благодарностью вспоминает Янеса, который в свое время убедил его, по крайней мере, соорудить ту печку на кухне.
Немцы арестовывают Эльду, старшую сестру Карло. Их мать остается одна, пишет, что она разочарована всем и всеми, никто, ни родственники, ни друзья, — ей не сочувствует, ни у кого не хватает мужества навестить старую еврейку. «Счастливый Вы человек, Рико, так как живете вдали от этого мелкого, противного и проникнутого обманом мирка». Мир уничтожения — всего лишь маленький мирок для этой старухи, беспокоящейся об Энрико, опасающейся, что он слишком одинок. «Если бы я не была так дряхла, я бы приехала Вас навестить», — пишет она ему и жалуется, что у нее нет такого желания жить, как у ее брата, а тому исполнилось уже восемьдесят шесть лет, и недавно он пережил большое горе. Эмма же ждет спокойного возвращения в землю, из которой мы все вышли, «однако, что касается земли, дорогой Рико, я думаю, что Вы довольны своим земельным участком и урожаем этого года, что выдался на славу».
В Сальворе тоже время от времени приезжают на мотоциклах грозные немцы и выкрикивают слова, сухие, как удар бича во дворе какого-нибудь дома. До Энрико доходят рассказы о том, что случилось в Грубии, куда приехали фашисты из Пирано и до смерти избили двух девушек, скрывавших партизан или всего лишь хранивших у себя листовки. Он никогда не бывал в Грубии и никогда не ездил даже в Бассанию. Некоторая часть молодежи, да и более взрослые люди уходят из своих домов, девушки бродят часто туда и сюда в поисках дров где-нибудь в удаленных от моря районах Истрии, а вечерами собираются вместе в каком-нибудь доме.
Немцы занимают все новые территории и уничтожают людей. Рассказывают о трех молодых людях, повешенных на обочине дороги и оставленных там с воткнутыми в горло крюками, одни говорят, что это где-то неподалеку от Визиньяно, другие — вблизи Пизино. Один из трех, когда их схватили, не мог сказать ни слова, но другие кричали «Смрт фашизму!», «Живио Тито!», поднимая вверх сжатый кулак, и один из них, знавший немецкий, когда его тащили наверх, сказал нечто такое, что заставило немецкого лейтенанта покраснеть, и постарался плюнуть тому в лицо. Как и в случае с илотами там, в Патагонии, здесь одни умели лишь умирать, а другие, соответственно этому, лишь убивать. Поговаривали, что на Неретве и на Козаре немцы оказались застигнутыми врасплох и отступали под натиском вышедших из лесов оборванцев.
На стенах пишут «Трст йе наш!», «Это не Тито желает занять Истрию, а Истрия желает быть с Тито!», «Живот дамо, Трст не дамо!». Ходили слухи, что некоторые итальянские партизаны в разговорах с товарищами, вместе с которыми сражались против немцев и фашистов, протестовали, считая, что это неправильно, славяне не должны больше оставаться порабощенными, но они должны уважать итальянцев и их права, жить в братстве с народами, освобожденными от тиранов. Кое-кто из тех, что так говорил, пропадал, погибая в пропасти или попадая в руки немцев, находивших его в тайном убежище, и кто знает, откуда они о нем узнавали.
Это ведь тоже горький миф, груз, что падает и давит, безумство жизни, которая в бреду полагает, что может взять реванш, иллюзия коренящегося в животном существовании «я», ищущего в этих целях осво бождения от сумасшествия мира. Тигр думает, что неплохо бы сожрать антилопу, к счастью, жизнь не вечна, это маленькое и болезненное отрицательное наречие, μή δν, не быть. Состояться и сгореть означает освободиться от всех отдельных изменчивых вещей, а нет ничего более изменчивого, чем человек.
Эти надписи на стенах — ложь тех, кто ощущает, что скоро станет победителем, но ложью было бы также с презрением отрицать то, что эта красная истрийская земля является славянской землей, презрение падет обратно на твою голову, как плевок в небо. Поступают и другие новости. Под Альбоной, по мере того как бои усиливаются, сторонники Тито вперемешку бросают в пропасть или топят в море с перевязанными проволокой руками итальянцев, виновных и безвинных. Вековой волдырь прорывается, если бы можно было вернуться назад за школьные парты в Гориции, говорить о тех замалчиваемых вещах, что теперь творятся, если бы Карло выучил словенский язык, то, может быть, кто знает… Смешно, даже возврат назад ничего не даст, все повторилось бы сначала, те же ошибки, тот же ужас.
Немцы депортировали в Освенцим Эмму и Эльду, а Паула остается в Швейцарии. Одна соседка, проводившая спиритические сеансы, сказала, что им нечего бояться, потому что она вызвала к своему столику Карло, и тот ответил тремя ударами, означавшими, что опасность им не грозит и они могут оставаться. Эмма умерла в 1943 году, как только прибыла в лагерь, ее дочь умерла год спустя. Карло и его брат Джино покончили с собой, будучи еще очень молодыми, в них старинная еврейская тоска разверзлась неизлечимой раной. А для того, чтобы убить восьмидесятидевятилетнюю еврейку, потребовался Освенцим и вся мизансцена Третьего рейха.
Вот так, этот тысячелетний рейх — доказательство того, что риторика сеет смерть и разрушение. «Да, — повторяет Энрико, в письмах к Пауле и некоторым своим друзьям, — Карло был поистине величайшим человеком». «Его солнце, — пишет он, — даже более яркое, чем у Парменида и Платона, и лучи его идут еще дальше». Эхо всех этих трагедий и позора доносит до его уха, приглушенно и изуродованно, его имя.
Арджия тоже погибает в лагере. Она не еврейка, но она не смогла смолчать, когда вокруг такое творилось, она открыто высказывалась против нацистов, депортировавших евреев, и, по слухам, связалась с партизанами. Кто-то сказал Энрико, что она так говорила и так бесстрашно поступила в память о Карло. Энрико ничего на это не ответил и, нахмурившись, посмотрел на пустынные рощу пиний и берег Сальворе, но кому и что он мог бы сказать среди этих скал; он нехотя подумал о темных глазах Паулы, и о том, что, может быть, было бы лучше никогда больше ее не видеть.
Девятый корпус армии Тито добирается до Триеста и входит в него 1 мая 1945 года, за неделю до освобождения Загреба. Красные и бело-красно-синие флаги закрывают небо, как пунцовое облако, и в этом медном свете садовник косит как ни в чем не бывало траву; протестом после долгой тьмы является и все более распространяющееся темное насилие. В Гориции титовцы среди прочих забирают Пину, жену Нино, которая больше уже не вернется.
Арестовывают и отправляют в Умаго и Энрико вместе с капитаном Пелиццоном. Невыносимо уже то, что приходится столько времени находиться в одной камере со столькими людьми. В камере стоит невыносимая вонь, запах острого пота, появляющегося от страха, а не от летней жары или напряженной работы. Надо не бояться ни смерти, ни чего-то другого, не бояться ее бояться. Нелегко жить, будучи убежденным в наступлении этого мгновения, зловоние, допросы, избиения, не надо надеяться, что все это пройдет, что наступит будущее, когда дверь откроется и отсюда можно будет выйти. Тут внутри следовало бы быть святыми, только святые ничего не боятся, но он никогда не просил, даже у Карло, чтобы его записывали в святые. На том их чердаке ему хотелось лишь, чтобы ему было хорошо вместе с другими друзьями, вот и все.
У Энрико есть страх, но у него есть и характер, в камере ему не удается не только поразмышлять о Сократе, но и суметь сдерживать свою нетерпимость. Он с негодованием отказывается от супа, чем давать его ему, лучше будет, если его выхлебают те типы из Озна, эта похлебка как раз то, что надо для этих бандитов из секретной полиции, подходящая жратва для свинарника, к которому они привыкли. Когда они задают ему идиотские вопросы и угрожают, он злится и задевает их, ругает их и на словенском, и на итальянском, обращается с ними как с собаками, которых прогоняют из-за стола, и тогда они по-настоящему выходят из себя.
Это забавная штука, когда тебя бьют. Конечно, не только забавная. Под этими палочными ударами Энрико кроме боли ощущает и свою потерянность. Как было глупо с его стороны так нетерпимо относиться к детям, ведь они в мире зачастую чувствуют себя так, как он под ударами палок. Он пытается вспомнить, каким он был в детстве, но ему ничего не приходит в голову, не так-то легко что-либо вспоминать, в то время как пытаешься прикрыть от ударов лицо и живот.
Энрико никогда в жизни не били, он сам никогда не дрался, поэтому он теряется перед такой непосредственной и жестокой свирепостью, возможно, он испытывал бы меньше страха в сражении с ружейными или пистолетными выстрелами. В Патагонии или в море он встречался с трудностями, но не с такими. Мир валится ему на голову, большой, огромный, раздавливает и разламывает его на куски, он никогда терпеть не мог тех, кто разговаривает с тобой, теребя тебя и беря за руку, это же причиняет боль, слишком острую боль. Но прежде всего это мучительное смешение, ему нравится соблюдать дистанцию, ему никогда не хотелось спать с кем-либо вместе, а всегда на раздельных кроватях. И если бы нашелся кто-то там в пампасах, кто распустил бы против него руки, и они сразились бы вдвоем голыми руками, он не сумел бы защититься, не смог бы сделать ничего иного, как свернуться клубком и прикрыть свою голову, как ребенок, что прячется под одеяло, вот уж позор-то.
Но все это длилось недолго, они быстро разобрались, что допустили оплошность. Пара крестьян, состоявших в партии, объяснили командованию, что профессор хотя и странный тип, но он безвреден. Он никогда не был фашистом, и даже националистом, никому не делал ничего плохого и ни о чем никого не просил. Он знает словенский, хотя лучше было бы, если бы он выучил хорватский. Его освобождают и даже приносят извинения, один капитан из Загреба, прекрасно говорящий по-итальянски, подвозит его на машине до Сальворе и говорит ему, что подобные вещи во время революции никогда не должны повториться. Энрико молчит, это неподходящий случай, чтобы он высказал все, что думает о революциях и контрреволюциях и обо всех тех, кто хочет поспешить с приходом будущего.
Освобождают и Пелиццона, которому удается добиться экспатриации. Он все бросает и отправляется в Триест, где как беженец находит себе работу в городской администрации. Для капитана наступил момент сойти на берег. Энрико тоже мог бы уехать, но куда же уезжать? В города, полные гама, машин и суеты, как Триест, или в Горицию, далеко от моря, где надо все время ходить обутым? Лини все больше грубеет, выпивая все больше рюмочек, но ждет, ничего не говоря, какое решение он примет.
Кое-кто восхищается его мужеством и желанием остаться, но у него страх, он страшится оставаться и еще больше страшится уехать. Нет, он не герой. Карло мог бы быть героем, но не захотел этого, потому что герой должен побеждать, а победа — обман или же плач по погибшим, который потрясает публику, противников и судей. Как можно не давать лаврового венка тому, кто в противном случае устроит из этого драму? Герои и победы — всего лишь скучный хоровод, Филоктет на самом деле терпит поражение и не показывает другим ни мускулов, ни своего чувствительного сердца, а лишь гнилую и вонючую рану, становясь недоступным и одиноким.
Энрико страшится не людей, а бумаг, проверок, кадастровых записей, объяснений, документов, которые надлежит постоянно заполнять и подписывать, так же как и налоговую декларацию. После аграрной реформы у него отбирают половину земли, а половина отходит колонам. Буздакины становятся собственниками и его соседями, но он не возражает. Не будь их, на их месте оказались бы другие, а эти, в конце концов, люди суровые и прямые. Энрико ненавидит коммунизм, но во все эти годы семья Буздакин, следовало бы признать, трудилась как надо. Жизнь трудна, того небольшого участка земли, что у него остался, хватит, чтобы свести концы с концами. Смутная угроза висит в воздухе, даже прогулки по побережью сопряжены с тревожной неизвестностью. «Этот профессор, оставшийся тут в Пунта-Сальворе, с петлей на шее», — написал о нем Бруно Баттилане, один его миланский приятель.
Существование по эту сторону железного занавеса — тяжелое занятие. «Дорогой Бьязето, если ничего не изменится, я не смогу долго сопротивляться. Уничтожение личности настолько полное, что любая малейшая активность становится совершенно невозможной. В этом-то и состоит причина, по которой я больше не пишу». Не писать, не решать, не спешить, держать себя в узде, соблюдать спокойствие, быть неподвижным, как дуб, и смотреть на море. «Дорогая Паула, люди отсюда без конца уезжают. Я еще не знаю, каким будет мое решение, но при этом совсем не стоит спешить. Конечно, единственное, что я хочу, — не покидать моря…»
Пунта-Сальворе тоже входит в ставку в игре, что разыгрывается далеко отсюда, не столько между Италией и Югославией, сколько между великими державами, руководители которых, не прочитав «Убежденности и риторики», верят, что они могут оспаривать господство над миром. Границы перемещаются, удлиняются и укорачиваются, сначала только на клочках бумаги, которыми обмениваются дипломаты, выбрасывающие их потом в корзину. Если бы не было Лии и Баттилана, которые одалживают деньги и помогают ему как могут, то Энрико с Лини было бы очень трудно удержаться на плаву. У него отобрали даже его барку «Майя».
В один из дней приезжает с женой и маленькими детьми Тойо Дзордзенон. Он рабочий одной из верфей в Монфальконе, один из первых организаторов подпольных ячеек партии на заводе. Он сидел в фашистских тюрьмах и оказался к тому же депортированным немцами. Он познакомился с Буздакином, когда был партизаном в Истрии, после того как сбежал из Германий. Он итальянец, но выступает за аннексию Триеста и присоединение Свободной территории к Югославии, потому что Югославия — коммунистическая страна, для пролетарской революции национальные различия не имеют значения и необходимо раскрепостить мир и народы. Из-за этих своих идей он подвергся нападению националистов в Монфальконе.
Дзордзенон хочет жить в Югославии, чтобы помогать строить социализм, разоренная войной страна нуждается в квалифицированных рабочих; таких, кто думает как он, около двух тысяч. Две тысячи итальянцев из Монфальконе против трехсот тысяч итальянцев, что разными волнами бегут из Истрии, Фиуме и Далмации в Италию, все они оставляют дома, свои корни, все на свете. Дзордзенон едет работать на рудники Арсы, он заехал, чтобы поприветствовать семью Буздакина. Жена его сидит молча, смотрит растерянно, двое детей остаются сидеть на тех немногих чемоданах, что они захватили с собой. Дзордзенон говорит о социализме и о будущем, Энрико удаляется на свою прогулку, идет слушать шум моря, Лини дает двум детям немного фруктов.
«Дражайший Бьязето, долго я не переживал такого, чтобы оказалось невозможным жить собственной жизнью…» Однако когда его племянник Грегорио приезжает вместе со своей семьей навестить его, то находит его таким же, как всегда, крутым и резким. Энрико рад видеть их, но пусть они поставят автомобиль в другое место, он не хочет видеть машин вокруг себя, пусть сделают ему подобное одолжение, и прочь все эти часы, по крайней мере до тех пор, пока они здесь живут. Потом он принимается клеймить Тито и его режим, ему наплевать и тем лучше, если те двое из милиции, находящиеся там вблизи, его слышат. Повышая голос, он говорит, что славянам надо бы еще тысячу лет подождать, а потом пусть приходят и занимают место, где расположена Венеция, может быть, к тому времени они чему-нибудь научатся, но, конечно же, до тех пор, пока существуют коммунисты, они будут оставаться в дураках. Грегорио и его жена беспокойно оглядываются, но двое милиционеров делают вид, что ничего не слышат, они знают профессора, немного посмеиваются меж собой, но так, как ученики в школе, стараясь, чтобы тот не заметил.
Теперь Энрико вместе с Баттиланой часто ходят гулять вдоль моря, больше всего вечерами. Он все такой же прямой и сухощавый, его белые волосы, всегда более длинные, чем надо, всклокочены ветром, глаза, кажется, приобретают все более голубой и яркий цвет. Он рассказывает Баттилане о Карло, говорит долго, показывая широкими жестами на море. Баттилана слушает его молча, оставаясь на шаг позади. «Кто лучше Рико помог мне узнать, смиренному простому человечку, сколь чудодейственна бывает сила двадцатилетней молодости друга? Одни сверкающие молнии любви, неукротимой воли громы сравнимы с юношей, подобным Богу».
Часто Энрико прерывает свою декламацию. Что-то застревает у него внутри, когда Баттилана смотрит на него так, как он смотрел на Карло. Состоять в одном-единственном пункте, гореть, в совершенстве владеть искусством убеждения… нет уж, оставьте меня в покое, оставьте смотреть на мальчишек и девчонок, играющих в мяч на берегу. Там есть одна с сердитым ртом и длинными ногами, что отправляет ногой мяч в воду, мяч плавает среди волн, пропадает и появляется вновь на том же самом месте.
Энрико возвращается домой. С Лини он разговаривает мало, на письма и стихи Бьязето не отвечает или же пишет всего две строчки в оправдание своего молчания, а Гаэтано он пишет лишь затем, чтобы попросить прощения за то, что ему не пишет.
Он не реагирует на письмо Лизетты, которая рассказывает о крахе рейха, заставшем ее в Данциге с мужем и двумя маленькими детьми, о русском нашествии, о бегстве из города вместе с дочками в огромном потоке беженцев. Однако он рассерженно пишет Лии, чтобы она обменялась с ним той частью квартиры, которая находится в их общей собственности. Да, та часть больше, и Лия за нее уплатила, но деньги она получила от своего отца, не так ли? А откуда получил их ее отец, понятно, от матери, та с удовольствием дала деньги именно ему, так как у нее в голове был лишь он один, и ее мало заботил другой сын, находившийся в Патагонии. То, что Лия тоже что-то внесла, Энрико не волнует, пусть поступает так, как он ей говорит, если же каждый не разбирающийся в древнегреческом неуч считает себя вправе настаивать лишь на своем, то дальше и ехать некуда.
Лия не отвечает на эти выпады и, более того, продолжает присылать ему посылки и кое-какие деньги, может, и больше того, чем стоит его часть квартиры. Энрико сохраняет квитанции и сквозь зубы ворчливо благодарит. Женщины, Лия или жена Буздакина, часто обладают неким величием или свободой, так что, возможно, лишь одна их манера ставить посуду на стол заставляет чувствовать себя паршивцем; это действует возбуждающе, потому что они гусыни и не знают, что лишь страдающие манией величия могут воображать себя господами.
Кьяваччи работает над новым изданием трудов Карло. «Дражайший Гаэтано, ты счастливый человек, потому что в состоянии это сделать… Твое имя и имя Аранджо останутся навеки связаны с его именем, и со временем будет признано, что он самый великий человек, которого когда-либо породила Европа». Его же самого совсем не волнует, что его имя не останется стоять рядом с именем Карло, и даже хорошо, что оно будет забыто. Ему повезло не обладать способностями Кьяваччи и Аранджо-Руиса. Энрико со скрытой гордостью пишет об этой своей неспособности Гаэтано, хотя потом и зачеркивает ту фразу одной чертой чернилами — одной-единственной, так, чтобы перечеркнутое можно было ясно прочесть. Карло — Будда Запада, и этого вполне достаточно. Когда журнал «Фьера леттерариа», посвятивший целый номер Михельштедтеру, вспомнил об Энрико и попросил его прислать статью, он ограничился немногими строками, появившимися посреди обширных и подробных очерков других авторов, чтобы только сказать, что Карло и Будда — двое великих пробудившихся, Запада и Востока.
Загасить, притупить воспринимаемое, не воспринимать больше никаких вещей, как Будда, тех вещей, что изменяются и потому так нравятся Бьязето. Энрико снова встречается с женой Дзордзенона, — растерянная и запуганная, она ездит по всей Югославии от тюрьмы к тюрьме, от консульства к посольству. Тойо находится на Голом Отоке, пустынном острове, где Тито устроил лагерь для сталинистов. Голос женщины звучит скорее измученно, чем взволнованно, она сбивается и начинает снова, прерываясь и повторяясь. Когда Тито порвал со Сталиным, сторонники Коминформа из Монфальконе выразили протест и оказались вместе с усташами и уголовными преступниками на Голом Отоке и Свети Гргуре, двух островах в северной части Адриатики, превращенных в лагеря заключенных, сходные с теми, что некоторые из них познали раньше в Германии. Или с теми, что существуют в Советском Союзе, хотя о них никто не говорит и никто не хочет считаться со скудными крупицами подобных свидетельств, считая их ложью или фантазиями. Шайка злодеев делает свое дело, и Энрико об этом прекрасно знает.
Женщина рассказывает о Голом Отоке. Журчащие слова бегут как вода, слова звучат невинно и даже ласково, даже когда ими передается весь ужас; поэтому-то книги все такие легкие, тогда как вещи и люди столь тяжелы. Энрико выслушивает рассказ о принудительных работах на морозе, сопровождаемых насилием, избиениями, убийствами, засовыванием головы в отверстия отхожего места, о бойкоте, которому подвергают тебя другие заключенные, надеющиеся заслужить лучшее обращение тем, что проявят больше усердия в жестоком отношении к своему товарищу, упрямствующему в своей непокорности.
Уже много времени у жены нет достоверных вестей от Тойо, она даже не знает, жив он или мертв. Она ходит от одного учреждения к другому, пишет в консульства и министерства, но никто ничего не знает, никто ничего не говорит. В Югославии ее посылают то туда, то сюда, в Италии даже толком не знают, где находится Истрия, не говоря уже о двух островках, и даже если в конце концов что-то постигают из данной истории, начинают злорадствовать, что хорошо ему было с коммунистами, вот пусть теперь они его и заставят уразуметь, что значит коммунизм. Англичане и американцы даже слушать не хотят сторонников Сталина, обвиняющих Тито, а коммунистические газеты злобно ругают югославскую ревизионистскую клику, но никогда не произносят ни слова о концентрационных лагерях и принудительных работах.
У женщины нет ни гроша, ее лишили всех пособий на детей, и таких, как она, немало. Какие-то хорватские семьи дают им немного еды и предоставляют кров там, где приходится остановиться. Между тем Тойо, если он еще жив, и другие не сдаются, не винят себя и с именем Сталина на устах организуют в лагерях сопротивление.
Женщина уезжает, она направляется в дирекцию тюрем в Загреб. Они дают ей в дорогу немного ветчины и фруктов. Вот она жизнь, изменчивая, полная сценических перевоплощений, что так нравится поэтам, воспевателям мифов и метаморфоз. Энрико прикрывает глаза, ему хочется подобно Будде выйти за рамки представлений о мире, быть пробудившимися означает именно это, уснуть. И эта реверберация, отражение волн, причиняет боль глазам, окружающее Голый Оток море пленительно и крепко защищает этот ад, да и чего иного ждать от коварного моря?
«Дорогая Паула, приближается 17 октября. С каждым уходящим годом я ясно вижу, что Карло становится все более великим… год от года я чувствую себя все больше привязанным к Карло, святому и мудрецу, достигшему совершенства». Паула тоже одалживает ему денег, и ему доставляет радость поблагодарить ее, так как возникает нечто такое, что каким-то образом их связывает. Единственный раз, когда он в какой-то момент на самом деле намеревался уехать из Сальворе, возник тогда, когда она сообщила ему о маленьком доме на Коллио, в Кормоне, неподалеку от дома самой Паулы.
Разве не прожили они вместе всю жизнь? Вот уже скоро семнадцать лет, как он ее не видел, и даже те мгновения, когда они встречались, после тех трех дней в Пирано и Сальворе в 1909 году, можно пересчитать по пальцам. Какое имеет значение, что ветви дерева по мере роста отдаляются друг от друга, разве не одинаковый сок в них течет? «Желаю тебе и мне, — пишет он ей, — чтобы новый год не разочаровал наших желаний (которые примерно одинаковы), как это происходило в течение многих лет. Неважно, что желания эти не сбылись, главное, чтобы они оставались теми же самыми».
Он не смог уехать к Пауле. Его удостоверение личности просрочено, а чтобы его возобновить, надо преодолеть столько бюрократических препятствий, подавать прошения, ставить печати, сделать фотографии. Он просит ее сходить за него 17 октября на могилу Карло и возложить от его имени, как это делала синьора Эмма, фиалки, обернутые в желтые листы конских каштанов с Пьяцца Джиннастика, на которую они с Карло ходили гулять после уроков.
Паула приезжает на его день рождения 1 июня 1956 года. Что значат семьдесят лет? Карло всего двадцать три, Пауле семьдесят один, сколько же лет этим черным глазам? Лини готовит какую-то еду. Море блестит поверх пиний, ветер дует в лицо, Паула наклоняется, подбирает шишку, бросает ее в дерево и, не попав в цель, смеется. Этот миг мог бы остаться навсегда, та пиния и тот смех без будущего, как и коричневое пятно, которое оставили годы на ее руке, держащей шишку; доверчивость, дрожание ее руки и непринужденность не позволяют ему дотронуться до этой руки, потому что ничего не произошло и жизнь проведена вместе. Паула приезжает к нему снова, еще два раза. Два раза — это уже много, как много было и тех трех дней в Пирано и Сальворе, и тянулись они чересчур долго.
Ему надо было бы съездить в Горицию на кладбище, для этого не требуется пропуска, так как могила находится на югославской стороне, в Нова-Горица. Однако спешки здесь нет, хотя ото всех подобных вещей всегда хотят поскорее избавиться. В какой-нибудь из дней он отправится и в Бассанию, но сейчас ему необходим покой, а для поездки необходимо все организовать, определиться с датой и часом отъезда, справиться о расписании автобусов. С определенного времени ему становится все труднее фиксировать в памяти многие вещи, и он охотно ввязывается в круговерть, вбирающую в себя и перемешивающую послания, которые все отовсюду стремятся ему прислать. Он пишет письмо Гаэтано и справа вверху как дату ставит: «(около) 20 мая». Он не может в данный момент вспомнить точной даты, и ему не хочется напрягаться ради этого. Да если бы и было двадцать третье, что из того, это же ничего не меняет.
Кто-то, теперь он уже не припомнит кто, сказал ему, чтобы он написал свои мемуары. Однако это не для него, его воспоминания существуют лишь для него самого, и дарить их другим такое же хвастовство, как и толстовская мания все раздавать бедным. Иногда, правда, ему кажется, что было бы приятно их написать, мемуары. Но как это сделать, ведь необходимо иметь больше спокойствия, знать, что никто не придет и не постучится к тебе в дверь. Верно, что в Пунта Сальворе по сравнению с другими местами спокойно, но и здесь нельзя быть уверенным, что совсем никто не придет, а чтобы писать, надо чувствовать себя в безопасности.
Он все чаще ходит гулять вдоль гряды скал еще и потому, что когда с ним разговаривают, даже и Лини, он не понимает, о чем идет речь, или понимает, но больше не может вспомнить, о чем его спросили, так лучше уж быть здесь. С криками чаек на утесах, в отличие от этого, у него нет никаких проблем. Он бос, как всегда, стал менее восприимчив к холоду, ничего не надевает поверх тонкого свитера, даже когда дует ледяная бора. Лини засовывает его голову и руки в шерстяной свитер, и ему становится лучше. Он все дольше, иногда целыми часами, стоит и смотрит на море. Когда на мелководье он замечает морских ежей, то опускает руку в воду и хватает их, колючие иголки причиняют ему боль, но он тут же о ней забывает и начинает ловить их снова.
Рассказывают о Тойо, одна женщина из Сальворе была в Триесте и встретила его жену. Тойо вместе с другими уже несколько лет на свободе. Он вернулся в Монфальконе, где тем временем дом его был передан другой семье изгнанников, бежавших из Югославии, и где люди относятся к нему как к стороннику Тито и предателю родины. Даже сама коммунистическая партия не желает, чтобы он мешался под ногами, потому что такие, как он, служат напоминанием о сталинских кампаниях против Тито, о которых партия предпочитает забыть. Может быть, они уедут в Австралию, сказала жена Тойо. Энрико слышит разговор, но не понимает, о чем они говорят, кто такой этот Тойо.
Он доволен как никогда в жизни. Мир вокруг него наконец-то обретает спокойствие, непогода утихает, штормовые волны перестают неистово колотить берег, и грохот переходит в шелест прибоя. Все вокруг успокаивается и добреет. Иной раз, наклоняясь к воде в прибрежных гротах, он теряет равновесие, шатается и вынужден хвататься за скалу. Порой он не может вернуться домой, должно быть зашел дальше, чем собирался, дойдя, возможно, до самой Бассании. Одна женщина с широкими бедрами и дружелюбной улыбкой в глазах, скрытых под морщинами крестьянского лица, взяла его под руку, он знаком с ней, но сейчас не может припомнить ее имени, и спустя несколько минут он уже дома.
Паула приезжает в гости и застает его на берегу. Он опирается на руку Лини, и взгляд его прикован к вздымающимся волнам. День угасает, стоит уже ноябрь 1959 года. Энрико отвечает односложными словами, беспрестанно трясет головой, Паула опирается на дерево, как она опиралась на мебель в тот день, 17 октября, когда узнала о том, что случилось с Карло.
Среди пиний строят палаточные лагеря и бунгало, какие-то люди трудятся и ставят вешки. Но эти люди не умеют работать, да и на самом деле они постоянно забывают колышки в земле. Энрико останавливается и вытаскивает колышки, это немалое напряжение, а те ничего не смыслят, выхватывают их у него из рук и забивают их снова туда, где они были, на неправильное место, но с ним обращаются вежливо, даже провожают до дома. Он хочет объяснить им их ошибку, но сбивается и смущается, должно быть, он не владеет хорватским.
С Лини он тоже мало разговаривает, но все идет хорошо. Лини раздевает его, укладывает в кровать и ложится сама, обнимая его. Он чувствует запах ее кожи, сухой и резкий, как у дикого цветка, этот запах всегда ему нравился, он долго вспоминает о чем-то, чего сам не знает, протягивает ей руку, но останавливается в нерешительности, и рука остается лежать на простыне. Лини ласково гладит его, затем встает и идет спать в своей кровати.
Когда его привозят в больницу в Каподистрии, он никого уже не узнает, и спустя несколько дней его возвращают домой. В то время как его высаживают из машины скорой помощи, жена Буздакина, поддерживая его, видит, как он поднимает глаза и смотрит вокруг и вверх, на красную землю, верхушки пиний, на море внизу. Неподвижный рот на какое-то мгновенье растягивается в нечто, похожее на улыбку. Его укладывают в постель и оставляют одного. Лини знает, что ему так нравится, выходит из комнаты и, закрывая дверь, глядит на него.
Энрико лежит, растянувшись на кровати, и смотрит на наросты на стене, пятно, трещину. Лампада Карло освещает их, пятно расширяется, пестрит и сжимается, это чешуя рыбы, островок, хищный разбойничий глаз, сосок, горсть рассеивающегося песка, чернила, которыми обрызганы полинявшие серые стены классной комнаты. Трещина на чердаке рядом с портретом Шопенгауэра расползается, свет мигает и заставляет стену дрожать. Нино передвигает лампаду, глаза Карло блестят в темноте, погружаясь в коричневые воды, Паула поднимает брови, море заполняет собой все, его колено немного, не так сильно, побаливает, а потом и эта боль проходит. Масло выливается из лампады. Тело — это шарик, который изо всех сил надувает маленький мальчик; он светится изнутри, раздувается и заполняет всю небесную сферу чистым и спокойным, однородным светом. Нет больше ничего другого, никого, кто мог бы услышать слабый хлопок, когда иголка пинии протыкает шарик, или шипение масла, что накрывает и гасит пламя.
* * *
О том, что последовало за 5 декабря 1959 года, можно поведать очень коротко. Лини остается бодрствовать подле Энрико в той самой комнате, всю ночь одна, и эта ночь мало отличается от многих других ночей последнего времени. Она смотрит на него сосредоточенная, не плача, время от времени берет его руку. Она хоронит его на кладбище в Сальворе и продолжает жить в том же доме. Четырнадцать лет падают один в другой, как те китайские шкатулки, в которые она играла в детстве, вино и пелинковец размывают все вокруг в мутной пелене, похожей на тусклый дневной свет по некоторым дням, когда совершенно непонятно, то ли это утро, то ли уже послеобеденный час. Для него я была ничем по сравнению с Карло, говорит она племянникам, приезжающим ее навестить. С Буздакинами она зачастую обходится грубо или вовсе не обращает на них внимания, но в какие-то вечера садится вместе со старухой под оливами и, глядя на ее широкое, ироничное и дружелюбное лицо, успокаивается.
Паула умирает в 1972 году. «Больше, чем смерть Рико, — написала она, — меня потряс его вид, когда мы виделись в последний раз», 3 декабря 1973 года Лини находят у подножия лестницы, где она пролежала несколько часов после своей смерти, должно быть, свалившись с площадки над первым лестничным маршем, где находилась полка с бутылками, у нее оказался перелом черепа. После ее похорон родственники подбирают некоторые книги и бумаги, среди них и письмо Толстого, а остальное, несколько томов и черновые тетради, закрывают в большом бауле с медными гвоздями, оставленном у окна. Лия забирает лампаду и дарит ее своей дочери Анне, которая живет в Гориции, выйдя замуж за Луццато, родственника Карло по материнской линии.
Десять лет спустя в новом, критическом издании трудов Михельштедтера, считающемся благодаря его строгости и полноте образцовым, в примечании к «Переписке», повторенном потом в других изданиях, кончину Энрико Мреуле переносят на двадцать шесть лет назад и сообщают, что умер он в Умаго в 1933 году.