Три монолога

Магрис Клаудио

В рубрике «NB» — «Три монолога» итальянца Клаудио Магриса (1939), в последние годы, как сказано во вступлении переводчика монологов Валерия Николаева, основного претендента от Италии на Нобелевскую премию по литературе. Первый монолог — от лица безумца, вступающего в сложные отношения с женскими голосами на автоответчиках; второй — монолог человека, обуянного страхом перед жизнью в настоящем и мечтающего «быть уже бывшим»; и третий — речь из небытия, от лица Эвридики, жены Орфея…

Иностранная литература, 2016 № 08

 

Вступление Валерия Николаева

Клаудио Магрис родился в 1939 году в Триесте, космополитическом городе-порте, стоящем на перекрестке итальянской, славянской и немецкой культур. Здесь же он продолжает жить и сегодня, с 1978 года являясь профессором местного университета (кафедра германской и австрийской литературы). Кроме того, он приглашаемый лектор и почетный доктор ряда ведущих университетов Европы и мира. Магрис — член многих итальянских и зарубежных академий, Кавалер Большого креста Итальянской Республики, Кавалер Ордена искусств и словесности Французской Республики, Кавалер ордена искусств и словесности Испании.

В 1994–1996 годах Магрис — сенатор Итальянской Республики. И после ухода из Сената, сохраняя независимость взглядов и суждений, он продолжает активно выступать в защиту общечеловеческих ценностей, культуры, демократии и уважения к человеческой личности, пользуясь заслуженным авторитетом как в Италии, так и за ее пределами. Отсюда понятно его серьезное отношение к журналистике: его глубокие аналитические эссе и статьи по самой разнообразной тематике часто появляются в национальной и зарубежной печати.

Но главное в творчестве Магриса все же — литература, и в последние годы он — основный претендент от Италии на Нобелевскую премию по литературе. Хотя наиболее престижными литературными премиями — национальными и зарубежными, он не обделен, достаточно назвать такие, как премия принца Астурийского за вклад в литературу, Государственная премия Австрии по литературе, премия мира немецкой ассоциации книготорговли, Европейская премия Шарля Вейонна за эссеистику и прочие.

Все литературное творчество Магриса можно разделить на три ключевых потока: эссеистику, переводы (прежде всего произведений немецких и австрийских писателей) и художественную прозу.

Отдал он дань и театру, написав несколько полномасштабных пьес и театральных монологов. Три из них, взятые из сборника пьес «Театр», изданного в 2010 году, мы и предлагаем вниманию читателей журнала.

 

Голоса

Так, номер 27–65–04. Номер 32–64–29, может быть, еще интереснее, хотя почему может быть, бесспорно интереснее, даже сравнивать не с чем эту ироничную, ласкающую слух модуляцию, глубокую, как снежный покров, мягкий и теплый, словно воздушное одеяло, в которое так и тянет зарыться с головой, как это делают ездовые собаки и чувствуют себя там, в тепле, превосходно… Но каждому овощу свое время. С голосами важно, чтобы были подходящие обстоятельства и подходящий момент, потому что, если моя абонентка на том конце провода, будь она суперкрасавица, откроет рот в неподходящий момент — пиши пропало. Как если бы в остерии в то время, когда за соседним столом играют на аккордеоне и поют непристойные песенки, вдруг зазвучала бы виолончель.

Итак, сейчас время номера 27–65–04. Ага, вот… три гудка… затем музыка… и I’m happy again singing and dancing in the rain. I’m dancing and singing in the rain… Это номер 27–65–04. К сожалению, меня нет дома. Если желаете, можете оставить мне сообщение после гудка. Спасибо, «чао».

С какой стати «чао»?.. Вчера она еще говорила: «Я позвоню вам, как только вернусь домой»… А сейчас, нате вам, «чао»… Наглое панибратство, мне это никак не понравится, ладно бы оно предназначалось исключительно моей персоне, но едва я подумаю, что всякий… может, случайно… ошибись он номером… Звучит высокомерно и вызывающе.

Я прямо вижу, как она произносит эту фразу, вытянув шею, белую, пухлую, в которую так и хочется впиться… но что я говорю… этим своим голосом она пытается зацапать тебя, словно медведица, гигантская белая медведица, ну уж нет, со мной этот номер не пройдет, спасибо, я не доставлю ей такого удовольствия. Я прекрасно знаю, как избежать этого, и раньше, чем ее лапа с огромными когтями… бр-р-р… вцепится в меня, я бросаю телефонную трубку, и клетка остается пустой… после сигнала «бип» она ничего не услышит.

Интересно знать, почему она обновила запись, что пришло ей в голову, что заставило внезапно поменять слова, убрать глагол и добавить «чао»?.. И когда? Скорее всего, между шестью вечера и той минутой, когда я позвонил… следовательно, она сделала это поздно вечером, раздевшись и ложась в постель… душистый голос, голос обнаженной женщины… «Чао» — звучит маняще и, возможно, доносится уже из-под одеяла. Спустя столько времени я заслужил это. Это вам не «вы» в устах полицейского, такое злобное, безликое и равнодушное.

Но я должен поторопиться, поскольку пришло время номера 56–72–44. Я едва успеваю и рискую опоздать, все может кончиться тем, что она уже будет дома и ответит сама, как в прошлый раз. Вот уж не повезло! Она, должно быть, только что вошла и еще не успела отключить автоответчик, после моего звонка он включился, и в то время, как я уже вслушивался в ее интонацию, пойманную записью, слегка сдержанную и печальную, неожиданно, пару секунд спустя, поверх записи зазвучал ее голос. Как это резануло мое ухо, когда спокойное, размеренное течение голоса, было прервано ее поспешным, бестактным и грубым вторжением!..

«Кто говорит?» Это ничем не напоминало настоящий человеческий голос. Это больше походило на короткий рык, фырканье или вскрик существа, которому наступили на ногу. Разве такое можно назвать настоящим голосом!

Настоящие, подлинные голоса наполнены смыслом, их ощущаешь как единственно возможные — они именно те, что зафиксированы пленкой, так же, как настоящие, — только те, что записаны на бумаге, одинокие и умиротворенные в собственном жилище. Там, снаружи, за окном, пустынное небо бледнеет, как медленно бледнеет лицо, солнце исчезло, кровь вся вытекла, ее больше нет, а в вышине, над колодцем двора, небо, подобное беломраморному лику или белой бумаге, на которой прекрасной каллиграфией начертаны слова, черные и синие, подлинные слова, безмолвные, осмысленные, ничем не похожие на те, что злословят, продираясь сквозь людскую толчею и нагромождение вещей. То же самое и с подлинными голосами, записанными автоответчиком, они звучат, словно музыка, беспримесная и свободная.

Я провожу долгие, нескончаемые вечера, вслушиваясь в эти истинные голоса, не позволяя себе целиком поддаться их чарам, чтобы не потерять контроль над временем и не дать застигнуть себя врасплох голосам фальшивым. К счастью, я способен вовремя распознать их, эти фальшивые голоса.

Как это было, когда я, наконец, познакомился с Лаурой. Я обратил на нее внимание в офисе, на третьем этаже, где располагается отдел поджогов. Она шла отметить карточку на выход. Высокая, немного нескладная, со своей слегка развинченной странной походкой. Голова склонена к плечу, волосы иссиня черные, глаза тоже черные, взгляд напряженный и волнующий, страстный, в нем одновременно и трепет, и вызов, неукротимая отвага ребенка, одинокого в ночи…

Я пошел за ней следом, чтобы прочитать на карточке ее имя и фамилию. Лаура — имя нежное и тревожное, тень ветки с листьями, руки, обнимающие тебя за шею, взор из-под полуопущенных ресниц…

Потом я нашел ее номер в телефонном справочнике и позвонил ей. Ответил автоответчик, голос сосредоточенный и безапелляционный, трибунал, где ты выслушиваешь приговор и радуешься ему. После «бип» я, разумеется, ничего не произнес. Я еще не был готов к разговору как таковому. Да, в офисе или на орущей улице я ворчу, шепчу, сам ору, отхаркиваюсь и откашливаюсь, но это же нельзя назвать разговором.

Я сделал то, что и должен был сделать, я просто положил трубку. На следующий день я увидел ее в офисном баре на втором этаже, рядом с дирекцией отдела жизнеобеспечения. И мне необычайно повезло. Я благополучно отделался. Достаточно было полминуты, и, кто знает, что бы случилось, вернее всего, я был бы глубоко разочарован, в то время, как я подходил к ней, судорожно ища слова, с какими мог бы обратиться к ней, она повернулась к бармену и произнесла развязным пронзительным тоном: «Одну коку». И когда я смотрел на нее, объятый ужасом, оскорбленный до глубины души этой ее фразой, она, схватив банку, добавила «О’кей». Распахнув рот, она произвела на свет это скопище непристойных гласных, напоминавших дыхание человека, не пользующегося зубной щеткой и пастой.

Она еще сидела там со своей кока-колой, в своем безмерном убожестве, а я одним прыжком очутился у телефона в углу бара. Жетон упал в автомат со звоном реванша. Подъемный мост опустился, рыцарь вступил на поле боя, чтобы принять вызов… я набрал ее номер. На другом конце была Лаура, ее настоящий голос, накатывающийся волной, чарующий, оповещающий о том, что ее нет дома, и предлагающий оставить свое сообщение.

В то же самое время я видел ее перед собой, в нескольких метрах, и слышал ее резкий, вульгарный, фальшивый голос, каким она общалась со своим коллегой. Мне стало жалко этого молодого человека, бессмысленно пытавшегося демонстрировать ей свое остроумие, потому что он имел дело всего лишь с симулякром, тогда как я общался с истинной Лаурой, с ее настоящим голосом, с ее бессмертной душой, неподвластной риску охриплости, простуды, астмы, усталости.

Настоящей ценой обладают лишь подлинные голоса. Скажу больше, только они и являют собой сущность. Тела представляются мне чересчур суетными, и, даже если они занимают много места, они всего лишь тени, которые исчезают, едва заходит солнце. Достаточно понаблюдать за выходящими из бизнес-центра. Весь этот офисный планктон, толпящийся у центрального выхода и давящийся в дверях, напоминает не людей, а неизвестно кого, и едва они вываливаются наружу, мгновенно рассеиваются, как обрывки бумаги, унесенные ветром, исчезают за углами домов, и улицы вновь пустеют. Их тела будто испаряются, особенно женские, тех словно вообще не существует, если ты решишь заключить одно из них в объятья, в руках останется лишь воздух, как если бы ты желал обнять груди кинодив на афишах. Огромные и крепкие как дыни, эти груди вытекают у тебя сквозь пальцы, и довольно слабого дождя, чтобы афиши отклеились и упали, ноги, груди и задницы, порвавшиеся на куски, разнесло ветром по округе, только их и видели, сплошное надувательство. Всякий раз, когда я дотрагивался рукой до этих женщин, я ощущал вместо соблазнительных выпуклостей одну только плоскую гладкую поверхность бумажного рекламного плаката. Никаких тел, фикция, как в Луна-парке или в кино, когда надеваешь трехмерные очки и тебе кажется, что ты видишь вещи в их объеме, но, как только снимешь очки, понимаешь, что все, что ты видел, было иллюзией.

Свои очки я снял почти сразу же, давным-давно. Я, скорее всего, единственный, кто бродит по миру без них. К счастью, все те, у кого они до сих пор на глазах, не замечают этого.

Голоса повсюду. Они слышатся то отчетливо, то невнятно, они доносятся со всех сторон, набрасываются на тебя, иногда вдруг прячутся, притворяясь, что вообще исчезли, и внезапно вновь возникают откуда-то, проникая не в уши, а прямо в мозг. Спасаясь от них, ты сворачиваешь за угол, но и там все кричит, вопит, шипит. Как-то раз я, как всякий воспитанный человек, решил бросить скомканную бумажку в мусорный бак, поднял крышку и услышал смешки, хихиканье, повизгивание, хрюканье и шуршание, переполнявшие бак. Я опустил крышку и пошел прочь. Я уже неплохо знаю, что к чему в этом мире, поэтому меня трудно выбить из колеи подобными выходками. Это сродни попытке испугать автомобильными пробками человека, привыкшего к огромному количеству автомобилей на наших улицах, хотя, надо признать, в час пик пробки, действительно, производят сильное впечатление.

Но вернемся к голосам. Мы ни в коем случае не должны попадаться на их удочку, все они не настоящие. Не может быть, чтобы люди разговаривали таким образом. Возьмем Лауру, ну не может нормальный человек разговаривать так, как это делает сейчас она, сидя здесь, в баре. Таким голосам нельзя верить, такие голоса лишь порождают отвращение к женщинам, к окружающему нас миру, как будто это их цель — отвратить нас от настоящей жизни и принудить жить в бардаке и нечистотах. Нельзя поддаваться им. Если мы уступим им в самой малости, если позволим лишить нас удовольствия радоваться настоящим женщинам, настоящим голосам и миру в целом, мы превратимся в рабов и соучастников рабства.

Мир реален, безграничен, многогранен и полон естественных голосов и естественных женщин. У меня их было много, и женщин, и голосов настоящих женщин, а не тех размалеванных манекенов, которых видишь и слышишь на улицах.

Это были разные женщины и разные голоса. Красивые, резкие, нежные, дерзкие, робкие… Только, Бога ради, не подумайте, что я хвастаюсь. Для настоящего мужчины это не повод задирать нос. Список Дон Жуана отвратителен. Каждый голос уникален и неповторим, он заслуживает гораздо большего, чем стать строчкой дурацкого каталога, который составляет самец-охотник. Скромность — вот чему учат нас голоса. И правда, если у меня и есть, чем гордиться, так это скромностью и терпением. И еще методичностью.

Первым делом… хотя это настолько просто, что даже не стоит об этом говорить… первым делом нужно раздобыть номер телефона. Разумеется, не спрашивая его у объекта вашего интереса. После чего надо изучить распорядок дня женщины, как по будним дням, так и по выходным, когда она уходит из дома, когда возвращается, в котором часу обедает. Потому что здорово расстраивает, если ты звонишь, чтобы услышать ее голос на автоответчике, а в трубке — грубый противный натуральный голос. Это словно войти в уборную и увидеть любимую женщину сидящей на унитазе. Зрелище не из приятных, согласитесь.

Но и знать распорядок дня только ее одной — мало. А если она живет с кем-нибудь, и ты, желая послушать ее голос, нарываешься на чей-то другой? Приходится молча класть трубку, а это невежливо. Вдруг трубку снимал ее муж или приятель, он наверняка начнет ревновать, как всякий банальный мужчина, а это некрасиво — огорчать его. Лично я отношусь к женщинам без ревности, меня не интересует, с кем они живут, как не интересуют люди, которые окружают их в метро, тем более что никто из них никогда не прислушивается к этим женщинам так, как я, эти женщины исключены из их внутренней жизни. Когда мне отвечает один из этих несчастных сожителей, мне кажется, неловко молчать в трубку, в то время как он спрашивает: «Кто говорит?», ведь я могу показаться ему назойливым маньяком.

Молчать, когда послышался ее голос, голос одной из них, это совсем иное дело. Когда запись заканчивается, я еще некоторое время слушаю тишину, которая за ней следует. А что я мог бы сказать, даже если бы захотел? Когда солнце заходит за эти серые здания и на мгновение их окна вспыхивают то тут, то там, как свечки на рождественской елке, или когда звучит «Песня» Шуберта, разве хочется говорить? Склоняешь голову и молчишь.

Хуже всего… это к тому, что ты должен быть абсолютно уверен, что дома никого нет… когда женщина, вернувшись, забывает выключить автоответчик, как, кстати, произошло вчера. Я позвонил, начала отвечать настоящая она, я слушал, счастливый, стараясь не упустить ни малейшего оттенка голоса, как вдруг: щелк! И встряла какая-то другая, и я услышал злое и недовольное: «Кто это?». Со мной такое случалось дважды, в частности, с номером 28–37–90. Это был реальный шок, как если бы зевнули во время занятия любовью. А ведь у нее был прекрасный голос… далекий, погруженный в себя… доносящийся словно из-за моря. Я проводил прекраснейшие часы в моей жизни, вслушиваясь в него… но однажды эта всегда новая интимная мелодия была осквернена. Видимо, что-то вынудило ее неожиданно вернуться домой, поскольку она абсолютная педантка и рабыня собственных правил и привычек, и в трубке раздалось хамское: «Але-е-е?». Больше я ей не звонил. Когда истории приходит конец, она заканчивается.

Я не ограничиваюсь одним звонком, зачем проявлять излишнюю строгость к себе и отказывать себе в удовольствии? Я звоню, слушаю, кладу трубку, перезваниваю. И всякий раз обнаруживаю какой-нибудь новый, едва уловимый, нюанс, незаметный для других, но не для такого влюбленного в это занятие, как я… более протяженная легкая пауза, сдержанная нежность, какое-то словцо, эхом отдающееся в сердце чуть дольше, решительность или капризность… Каждый раз что-то да иначе. Послушаем снова 27–65–04. «I’m happy again singing and dancing in the rain… I’m dancing and singing in the rain… это номер 27–65–04. К сожалению, меня нет дома. Если желаете, можете оставить свое сообщение после гудка. Спасибо, чао». Вот, на этот раз ма-а-а-ленькая ложь. Из всей фразы сейчас правдиво прозвучало только «чао». Да-да, я почти физически ощущаю, с каким самодовольством она произносит эту фразу, полулежа на кровати, нога легонько поигрывает покрывалом. Сразу понятно, что ей до лампочки, как она только что прозвучала. Только не надо мне говорить, что запись всегда одна и та же, я и без вас знаю, но это… это как рассматривать фотографию. Она тоже всегда одна и та же, но каждый раз в ней обнаруживается что-то новое… на этот раз ты вдруг замечаешь грусть в изгибе улыбающихся губ, да, улыбающихся, как прежде, ведь фотография та же самая, но ты как впервые смотришь на нее и угадываешь в этой улыбке оттенок печали, отчетливую тень горечи.

Так бывает с любым объектом, запечатленным фотоаппаратом, в нем тоже что-то изменяется в то время, как ты его разглядываешь. Однажды в офисе со мной провел интересный тест психолог, приторно любезный, но благожелательный. Не в пример другому, напыщенному идиоту, с его прозрачными тошнотворными леденцами. Этот психолог показал мне рисунок и попросил не спеша внимательно вглядеться в него. Очень скоро я узрел в рисунке черный кубок на белом фоне, а затем, неожиданно, вместо кубка — два лица, два профиля, которые уставились друг на друга в злобной ухмылке, в объекте что-то проявилось и изменилось, и этот эффект преображения был молниеносен. Психолог мне еще сказал, что именно из-за этого эффекта подобные объекты называются бистабильными.

То же самое происходит, когда смотришь в зимнее небо, еще прозрачное, от света на западе щемит сердце, деревья в контражуре черные-черные, ты смотришь в него, застывшее в своей неподвижности и однообразии, свет его неугасим, ибо рожден самим воздухом — и вдруг, внезапно, в один миг, становится темно. Что-то изменилось в небе, в деревьях, в их ветвях; они все еще на месте, но уже больше не те же самые.

Вот и голос, голос женщины, как это неподвижное, прозрачное небо, ему никогда не низвергнуться на вас, не достичь ваших глубин.

Номер 32–64–29 я набираю трижды каждый день, за исключением воскресенья и праздников. Утром, как только она уходит из дома в половине девятого, в одиннадцать и ближе к вечеру. И всякий раз я чувствую, что тону в глубинах этого голоса, как в реке, погружаясь в ее дно, как в перину, где слова растворяются в шелесте ночной воды и нежной тьме ювенального моря.

На миг, скорее на промельк мига, мне кажется, что я смутно припоминаю очень-очень далекие времена, когда я был рыбой, никогда не видевшей суши, и должны были пройти тысячи тысячелетий, прежде чем на берегах появятся рыбаки, или даже когда я был еще не рыбой, а предтечей рыбы, и плавал в мягчайшей темной морской воде, и слышал голос женщины, которая и была тем самым морем, в котором я плавал, и голос этот был самой водой и был всем. Твердого дна я, погружаясь все глубже и глубже, так никогда и не достигал.

В голосе номера 32–64–29 было много оттенков: искренность, бесстыдство, которое сначала возбуждает и манит, а потом резко отталкивает, а то и заканчивается пощечиной, как, впрочем, нередко случается у женщин. Но внезапно замечаешь, что в нем присутствует и нежность, и великодушие, и милосердие, которое всегда есть в настоящей женщине по отношению к мужчине, ведь для нее он так и остается ребенком. И все это только там, в телефонной трубке. Когда внимаешь этим вокальным месседжам, обращенным ко всем и каждому, всеобщим и всеобъемлющим, выходящим за пределы частных проблем, становится понятно, что такое настоящая женщина — Мария с ребенком у груди. А все, кого мы видим вокруг, — это куклы, кокетливые или плаксивые, расчетливые или безрассудные, при виде которых руки опускаются.

Вот и 72–28–16, как ни позвони — другая. Развязная, кроткая, вспыльчивая, снисходительная. Я знаю ее лучше, чем она себя, потому что она себя не слышит по телефону. Она записала послание, но она не знает, что намешено в ее голосе: грусть, тоска, небрежение, суетность. К тому же у нее вроде мании — неизвестно почему часто менять текст сообщения. По правде говоря, внешние изменения меня мало волнуют, они незначительны по сравнению с тем, что проявляется в словах сообщения неосознанно, импульсивно, скрытно, с этими паузами, которые неожиданно делаются все глубже, как темный провал почвы, как бездна, в которую ты, оступившись, падаешь, вниз-вниз-вниз, на самое дно мрака, в колодец горла, в тьму каверны… с этой дрожью, что вибрирует время от времени в слове, в молчании, и все вокруг замирает, и мир, огромный, неподвижный, зависает в пустоте…

Как бы то ни было, мой долг — уделять частичку внимания и этим банальным изменениям формы. Вчера, например, она говорила: «Меня нет дома, оставьте ваше сообщение, а если речь о чем-то срочном, наберите 35–27–86». Слова впроброс, словно она не скрывает своего нежелания непосредственно общаться. Сегодня утром, наоборот, она была нетороплива, произносила слова почти по слогам, надутыми, как для поцелуя, губами: «Это номер 72–28–16. Перезвоните мне позже или назовите свое имя».

Я выслушал три раза подряд это деспотичное и бесстыдное приглашение. Иногда музыка звучала перед ним, иногда после, а иногда ее не было вообще.

Зачем постоянно менять текст? Для чего все эти усилия: стирать старый, придумывать новый, записывать его, и опять все по кругу? Может, она каждый раз обращается к различным собеседникам, неизвестным ей, но разным, а это требует постоянного изменения тона? Но как она позволяет себе заставлять меня так страдать! А вдруг ей и правда позвонит какой-нибудь маньяк? Наша история длится уже несколько лет, и первый попавшийся не имеет права вторгаться в наши отношения, это несправедливо, я не позволю, чтобы ее у меня увели.

Любой то и дело норовит отнять у меня все… нож мясника отрезает кусок за куском от мясной туши, и матери, стоя в очереди, чтобы купить свою порцию для своего ребенка, дышат запахом крови. Как можно думать о рождественском обеде среди этих висящих оголенных туш? Со мной то же самое, когда я звоню по телефону, мне отвечают все реже и реже, и каждый раз как будто отрезают кусок меня, и он исчезает в вакууме. Да пусть они позволяют приставать к ним на улице, если им нравится, меня эта пошлость совершенно не трогает, но уж не претендуйте на то, чтобы я звонил вам, когда вас нет дома! Я научился мстить им, платя той же монетой. Недостатка в женщинах у меня нет, и, если какая-то меня предает, я моментально звоню другой.

Я даже составил таблицу с подробным расписанием дня их всех. Так, по номеру 48–27–81 можно звонить только во второй половине дня, потому что она начинает работать с 14:00. С номером 25–36–12 дело сложнее, смены у нее чередуются: понедельник, вторник, среда — утро, в остальные дни — вечер, в субботу звонить рискованно, хотя она обычно уходит за покупками. Однажды она оказалась дома, и я моментально бросил трубку.

Поделом мне, нельзя быть таким безоглядно самоуверенным, беда, когда механически становишься рабом своих привычек и не принимаешь в расчет то, что именно в этот момент твое желание позвонить ей может совпасть с ее желанием, чтобы ей позвонили. Любить — значит принимать человека таким, какой он есть, с его желаниями, ничего не воспринимать как должное, деликатно приспосабливаться к настроению того, кого любишь.

А вот 39–15–29 меня просто достала безалаберная девица без фиксированного графика дня, никогда не знаешь, что тебя ждет. Я устал следить за ее графиком и вычеркнул ее из списка. Без нее дел хватает. Если с 27–65–04, 57–24–41, 32–64–29 и 72–28–16 проблем нет, поскольку они живут одни, то в некоторых других случаях я должен еще иметь в виду расписания их мужей или бойфрендов. А с 69–57–23 еще и с распорядком жизни ее матери, глухой старухи, которая каждый раз орет в трубку. И потом, это несправедливо — то, что я все время должен подстраиваться под них, я ведь тоже имею право делать, что хочу, звонить, когда приспичит, разве можно приказывать желанию!

Иногда на меня накатывает набрать 48–27–81 посреди ночи, а я терпеть не могу звонить ночью. Ужин, лежащий в моем желудке, подступает к горлу, рот и сердце наполняются кислотой, не лучшее состояние, чтобы приволакиваться за кем-то. Я предпочел бы сидеть у окна, часами наблюдая за бельем, которое вывесили сушиться, и оно бьется на ветру, в то время как стены двора медленно изменяют свой цвет.

Под стать ей и 27–65–04, та еще воображала. Постоянно навязывает время, в какое я вынужден ей звонить, всегда неудобное для меня, но как можно не подчиниться ей, с тех пор как однажды, услышав это ее «чао», я пропал.

Так что я звоню ей, даже если мне этого не хочется. А иногда, напротив, я ощущаю безудержное желание позвонить ей, позвонить им всем. Такое случается со мной по утрам, после бессонной ночи. Бессонница — это пытка, к утру оконные стекла становятся белыми, как пена, растекающаяся по поверхности черной воды, если бы я только мог позвонить им всем в эту минуту, но они, теплые и расслабленные, еще нежатся в постели под затхлыми одеялами, и автоответчики еще не включены, и я смогу услышать лишь опухшие от сна голоса, свиное похрюкивание, а это испортило бы мне настроение на весь день. И мне остается крутиться в кровати и ждать, когда для них пробьет час идти на работу, в школу или за покупками, и надеяться, что к этому времени жажда звонить не иссякнет. Сначала я весь напряжен и возбужден, потом поднимаю трубку просто так, по привычке, я верен своим привычкам, и, если никто из них не отвечает, мне даже лучше.

Еще и потому, что позже, в офисе, я сам должен отвечать на звонки, переводить их на другие номера, давать информацию, принимать сообщения, левая рука поднимает одну трубку, в то время как правой я держу другую, в которую уже говорю, потом звонит третий телефон, я прижимаю эту трубку плечом к уху, тут же звонят новые, это ужасно, голоса грохочут со всех сторон, каждый думает, что он единственный, и требует внимания только к нему одному, голоса наглые, алчные, пронзительные, вальяжные… и у меня внутри что-то взрывается…

Даже если бы все мои голоса, те самые, подлинные, позвонили мне одновременно, это была бы катастрофа, как если бы, лежа в гареме с обвившимися вокруг тебя красавицами, ты еще не успел начать делать то, что должен, как уже вынужден прекратить, потому что одномоментно затрезвонили все телефоны. Хорошо чувствовать себя в гареме может только евнух.

И ночью, когда я кручусь в постели, в ушах все еще эти звонки, копья, пронзающие мозг, сверло дантиста, я встаю и проглатываю две-три таблетки, но это не помогает, звон не унимается.

Вот поэтому я звоню только на автоответчики: я не могу позволить себе звонить непосредственно им, обращаться с ними так же, как мир обращается со мной. Я с пиететом отношусь к женщинам, я уважаю даже тех, кто мне не нравится; я никогда не позволил бы себе вторгаться в их жизнь, звонок — это изнасилование, осквернение и выход за рамки нормы, это неприемлемо. Насильников я бы приговаривал к смертной казни, меня не убеждают их обещания, что они больше ничего подобного не сделают, я им не верю, от вожделения трудно избавиться, если бы такое было возможно, они могли бы утолять свое желание собственноручно в ближайшем туалете. Это неприятно, но все-таки лучше, чем насиловать других и звонить, когда тебя не ждут, удивляя женщин нежданным появлением в их жизни…

Как-то ночью, когда я вертелся в постели, зажав уши подушками, а вокруг меня все заливалось трелями, звенело и вопило, я понял, что с нами, должно быть, случилось что-то страшное, а мы этого не заметили. Это не было сном, нет, ладно бы я спал, тогда это значило бы, что, по крайней мере, я сплю, и даже кошмарный сон — глаза-то у меня тогда закрыты — все же лучше, чем бодрствовать и смотреть на все широко открытыми глазами.

Тогда я понял, что мир — это чудовищная телефонная станция, являющаяся центром управления всем на свете. Боже, ты покинул нас, а твое место занял кто-то иной, хозяин тьмы и шума… зло шумно и громогласно, ибо святые молятся в тишине, они не беспокоят никого и никому не звонят. А оттуда кто-то звонит без передышки, звонит, чтобы командовать, пытать, доводить до исступления, мешать дышать, обонять, трогать, пробовать, любить…

Но я не разрешил себе поддаться панике, я нашел способ защитить себя. Я перерезал телефонные провода, сначала дома, а потом в офисе. Чтобы позвонить моим голосам, достаточно спуститься в бар напротив. Но я опоздал. Кто-то, когда мне удалось, наконец, заснуть, не помню даже, когда это было, очевидно, вскрыл мне голову и подсоединил телефонный провод напрямую к моему мозгу, я до сих пор могу нащупать шрамы, вот тут, под волосами. В офисе на следующий день провода были снова подключены, все снова работало и звенело.

Мне нравится, когда звоню я, а не когда звонят мне. Я исполнен уважения к женщинам, я это уже говорил, но я — мужчина, и когда беру на себя инициативу, то этим я вовсе не перечеркиваю моего уважительного отношения к ним. Я умею выжидать, ловить момент, это часть опыта. Мастер своего дела не позволит себе вести себя, как мальчишка, но во всех случаях звонящим хочу быть я. Ах, как это было бы прекрасно, если бы никто никогда не звонил по телефону и меня окружала бы безмолвная, безмятежная Вселенная… И лишь я, один я, набираю номера…

К тому же я заметил, что в последнее время там, на другом конце провода, начинает что-то происходить: повсюду западни, ловушки, капканы. Недавно я позвонил по номеру 28–15–31, где всегда отвечал ласковый, бархатный голос… Я позвонил ей в девять утра, в правильное время, и действительно ее уже не было дома. Но то, что мне ответило, не было голосом. Это было нечто другое, металлическое, бесполое, безликое: «ОТВЕ-ЧАЕТ-НО-МЕР-ДВАД-ЦАТЬ-ВО-СЕМЬ-ПЯТ-НАД-ЦАТЬ-ТРИД-ЦАТЬ-ОДИН-ПРО-ШУ-ЗВО-НИТЬ-МНЕ-ПОСЛЕ-ДВУХ-ЧА-СОВ-ПО-ПОЛУД-НИ…»

Я узнал, что это называется répondeur, когда голос не записывается на пленку или какой-то другой носитель, а набирается цифровыми кнопками, и получается вот такое непотребство… Нет, то, что сейчас слышалось в трубке, совсем не походило на голос… железный скрежет, дыхание, которое собирается и разбирается, будто детали конструктора, ледяная кукла, подпирающая балюстраду зимнего общественного парка, от одного взгляда на эту куклу пробирает озноб. Даже стекло моего всегда закрытого окна заледенело, не знаю уж, каким образом с ним такое случилось, кто его таким сделал. А ведь когда-то оно точно было другим, было лето, всегда было лето, окно было открыто, и я мог высунуться из него, облокотившись о подоконник.

Еще одно свойство того захватчика с телефонной станции — безграничная зависть ко всему прекрасному, чем я обладаю. Он делает все, чтобы уничтожить меня, строя все эти козни и хитрости… Если бы кто знал, сколько их было на моем пути, сколько ран я получил и какие усилия предпринимал для своего спасения. Как в той грязной луже, я тонул в ней, погибал, я уже почти погиб, потеряв себя в этом потопе, в этом стремительно несшемся по улицам и над крышами домов весеннем паводке, чьи полноводные потоки переворачивали и сносили все на своем пути. Они несли меня в никуда, но я не сдался, я притворился мертвым, и, когда вода схлынула, я был жив, я приоткрыл глаза и даже подмигнул одним глазом чистому, освободившемуся от грязной воды небу, этому глупому солнцу, висевшему надо мной, будто мяч, оставшийся на отмели после отлива.

Они не оставляют меня в покое, продолжая устраивать мне пакости, все новые и новые. Они даже убрали трамвайную остановку перед моим домом, так что теперь мне приходится ходить в офис пешком. Зимой холодно, от снега ботинки и носки сначала намокают, а потом заледеневают. Они ежедневно меняют остановки, и автобусы останавливаются, где попало, так что бессмысленно изучать их маршруты, лучше вдумчиво вникнуть в логику их действий, чтобы понять, куда они могут проложить маршрут в следующий раз, чтобы оказаться в нужном месте в тот самый момент, когда, как они полагают, ты будешь ждать автобуса на остановке, которую они только что отменили.

Однажды они явились целой бригадой, эти мерзавцы, делая вид, что откапывают лопнувшую дренажную трубу, они вынудили меня пойти длинным путем, под предлогом, что по короткому нет прохода. Я было собирался набить им морду, но сообразил, что именно этого они и добиваются, и не поддался на провокацию. Я улыбнулся им, поклонился и даже назвал их «почтеннейшие», чтобы притупить их бдительность; они смеялись, они думали, что я ничего не понял, а когда до них дошло, что я раскрыл их мошенничество, было поздно, я был уже вне досягаемости.

Я сделал солидный крюк, очень солидный, удаляясь все дальше и дальше от офиса, держа его в центре безмерного круга, безграничного снежного круга, а они устроили засаду и ждали меня там, в этом самом центре, но я продолжал нарезать круги, огромные круги, все огромней и огромней, я обступал их, я окружал их, я владел ситуацией. В общем, им так и не удалось положить меня на лопатки.

Со мной были мои любимые голоса, они помогали мне, они держали меня на поверхности.

Кто не испытал ничего подобного, не знает, как любовь помогает одолеть трудности. Женщина, которая рядом с тобой, заметив, что ты охвачен тревогой, находит для тебя единственно верный тон, сопровождая его успокаивающей улыбкой, на какую способна только она, и этого достаточно.

Наконец до них дошло, что, до тех пор пока мои женщины со мной, я неуязвим и они ничего не могут со мной поделать. Тогда они принялись отнимать моих женщин у меня, одну за одной.

И потому сейчас я слышу в ответ только этот нечеловеческий… неголос… это говорящее железо, которому, прикрыв это паскудство ширмой, они присвоили красивое, на языке обольщения, французское имя répondeur. Я не желаю слышать в трубке этот плоский скрежет, я хочу слышать голоса женщин, пусть самых вульгарных, но реальных, однако всё, поезд ушел, даже «чао» этой 27–65–04 исчезло, вытесненное бездушным металлическим карканьем. Я знал, что рано или поздно любовь проходит, всему на свете когда-то приходит конец, я не претендую на вечность, но все закончилось слишком быстро и внезапно, хотя даже самый последний неудачник должен иметь право на звонок по телефону.

И тогда я решился на саботаж, я отказался звонить тем, кто прикрылся этим фальшивым высокопарным французским словом. Я начал с номера 27–65–04. Я знал, когда ее нет дома, и попытался проникнуть в ее квартиру, чтобы сломать этот адский механизм, разрушить коварные чары, я хотел освободить плененную принцессу и вновь обрести ее голос. Когда я забрался на ее балкон, меня заметила консьержка, она наверняка была их сообщница, она позвонила им, они были кругом, готовые к моему визиту, я должен был предвидеть эту ловушку.

Они набросились на меня, но я схватил камень и стал колотить им налево и направо, открылся проход, я проскользнул в него и укрылся в лесном шалаше. Мне тоже досталось, и порядком, кое-где болит, и я весь в крови, думаю, это моя кровь… Лес глухой, вряд ли они найдут меня, пусть считают, что меня уже схватили, так лучше. А ночью я проберусь к одной из телефонных будок, что стоят на шоссе, и попробую набрать другие номера, может быть, остался еще где-нибудь настоящий голос, это архиважно для меня… Я не сдамся.

 

Быть уже бывшими

Итак, Джерри мертв, ничего не поделаешь, и теперь это уже не проблема, ни для него, ни для других, ни для меня, человека, который любил его и продолжает любить, ибо слово «любить» не спрягается… Бог мой, в этом смысле, да, конечно, нам еще этого не хватало… у любви своя грамматика, в ней нет времен, а есть только глагольные формы наклонения, точнее, всего одна: бесконечное настоящее, если любишь — это навсегда, а все остальное побоку. Это относится ко всякой любви, какая бы она ни была. Неправда, что она проходит, ничего она не проходит, и часто именно в этом большое несчастье, ты носишь любовь в себе, как жизнь, которая есть не что иное, как судьба, с той лишь разницей, что любовь угасает медленнее, чем жизнь, она в тебе, подобная свету звезд, кому какое дело, мертвы они или живы, светят — и все тут, и даже днем ты знаешь, что они светят, хотя их и не видно.

Так что мы больше не услышим его гитару, и с этим тоже ничего не поделаешь, можно обойтись и без этого, можно обойтись вообще без всего. Но, Боже, как он играл! А когда рука у него перестала действовать, он захлопнул за собой дверь — и все, и покинул всех нас. Вольному воля.

Рано или поздно такое должно произойти, и совсем неважно, по какой причине, и кто знает, дамы и господа, сколько из нас, живущих сегодня вечером, не проснется завтра утром, или через месяц, уж точно не все, это статистика, наверняка кто-то из тех, кто сейчас просит подвинуться стоящего перед ним соседа, чтобы не мешал ему видеть сцену, посетил парикмахера в последний раз, но что поделать, годом раньше, годом позже, какая разница, мне не жаль тех, кто ушел, я не завидую тем, кто продолжит жить дальше, и меня нисколько не волнует, к какой группе принадлежу я.

Аминь, Джерри, аминь всем и всему. Как я уже говорил, я не оспариваю его решение, если кто-то хочет выйти из автобуса, пусть выходит, если он предпочитает сделать это, выпрыгнув на ходу, не доезжая остановки, — его право. Кому-то может все надоесть, он может устать, кто-то не желает больше выносить все это дальше или еще по какой не известной мне причине — его право. Но когда я увидел его впавшим в депрессию из-за того, что он больше не может играть, как раньше, я сказал ему, просто чтобы подбодрить его, что он был великий музыкант, и он ответил, что ему мало того, что он был. Он хотел быть — неважно кем, музыкантом, влюбленным, кем угодно, но быть.

Именно в тот момент, дамы и господа, я понял, какая великая удача вообще родиться на свет, и что это случилось со мной, и какая удача иметь дядю, или деда, или любого другого родственника из Братиславы, или Львова, или Калочи, или из какой-нибудь другой дыры этой несуразной Центральной Европы, которая на самом деле есть ад, настоящее отхожее место, достаточно окунуться в ее удушливую атмосферу, почувствовать ее вонь, что одна и та же от Вены до Черновиц, но, по крайней мере, там никто не навязывает тебе быть, наоборот.

Ах, если бы Джерри, когда рука у него перестала действовать, понял, какое это великое счастье быть уже бывшим… когда ты свободен, езжай, куда хочешь, когда тебе великодушно дозволено больше не быть, не брать в руки гитару в качестве обязанности, ты свободен покинуть казарму жизни!

Но, видимо, ему это было не дано, потому что он не родился и не жил в том паннонийском, затхлом и плотном, как ватное одеяло, воздухе, не сиживал в той дымной остерии, в которой тебя отвратительно кормят и еще хуже поят, но ты прекрасно чувствуешь себя, когда снаружи льет как из ведра и дуют ветры — а снаружи, в жизни, дожди идут всегда, и ветры злы и безжалостны. Да любой бакалейщик из Нитры или Вараждина мог бы научить всех живущих на Пятой авеню — за исключением тех, кто перебрался туда из той же Нитры, или из Вараждина, или из любой другой паннонийской грязной дыры, — счастью быть уже бывшими.

Да, на одной стороне эта сладостная скромная легкость быть уже бывшими, этот промежуток жизни, заключенный в неопределенные и гибкие временные рамки, где все легко как пух, а на другой — тяжко, убого и жуткая самонадеянная необходимость продолжать быть!

Речь не о каком прошлом, Боже упаси, и, тем более, не о ностальгии, она глупа и вредна, в самом слове «ностальгия» — боль возвращения. Прошлое ужасно, мы, сегодняшние, — варвары, грубые насильники, но наши деды и прадеды были еще хуже, жестокие и свирепые дикари. Вот уж точно, не хотел бы я жить в их время.

Нет, я имею в виду то, что сказал и чего хотел всегда: быть уже бывшим, уже хотя бы для того, чтобы избавиться от обязательной военной службы. Сознание своей малости иногда спасительно, оно защищает от обязанности участвовать, рисковать собственной шкурой. Состояние быть вредно, от него одно беспокойство. Делай это, делай то, работай, борись, побеждай, влюбляйся, будь счастлив, ты должен быть счастлив, это твой долг перед жизнью — быть счастливым, если ты несчастлив — какой срам!

Но даже если ты примешь все правила игры, будешь стараться выглядеть молодцом, добропорядочным счастливцем, что предписывает долг, как этого добиться? Ты погряз в обязанностях, неожиданно, как карниз крыши тебе на голову, валится любовь, жуткий удар, а то и хуже, ты бредешь вдоль стен, уворачиваясь от обезумевших автомобилей, но стены побиты, из них торчат острые камни и осколки стекла, которые обдирают тебе кожу до крови, ты в постели с кем-то, и вдруг понимаешь, какой могла бы и должна была бы быть настоящая жизнь, и становится невыносимо больно, и ты подбираешь разбросанную по полу одежду, одеваешься и уходишь, к счастью, рядом есть бар, а в нем то, что тебе надо, — кофе или пиво.

Да, выпить пива, например, это тоже способ быть уже бывшим. Ты сидишь, смотришь, как выдыхается пена в кружке, каждую секунду по пузырьку, сердце стучит, с каждым последующим стуком — отдых и обещание отдыха усталому сердцу, и все у тебя позади. Я помню, как бабушка, когда мы ходили навещать ее в Суботицу, закрывала сукном углы мебели и отодвигала подальше железный стол, чтобы мы, дети, не поранились, когда носились по дому как угорелые, сталкиваясь друг с другом, и еще завешивала электрические розетки.

Быть уже бывшим — это и есть жить в том месте, где нет углов, где ты не обдерешь коленей и не сможешь зажечь лампу, свет которой вреден твоим глазам, все стабильно, все вне игры, никаких неприятных неожиданностей. Вот, дамы и господа, это то наследие, которое мы получили от Центральной Европы. Сейф, пустой, но с замком, который обескураживает взломщиков, возжелавших положить внутрь Бог знает что. Пустой, в нем ничего, что брало бы за сердце и цепляло душу, когда-то там была жизнь, надежная, укрытая от всех невзгод и потрясений, теперь это высохший венок, который ты вешал на стену в праздники, банкнота в рамочке за стеклом, давно вышедшая из употребления и потому не боящаяся никакой инфляции. Даже в романе самое прекрасное — это эпилог, по крайней мере, для автора. Все уже произошло, описано, проблемы решены, герои достигли счастья и довольства или умерли, что одно и то же, при всех условиях с ними больше ничего не может случиться. Роман окончен, писатель перечитывает эпилог, может быть, добавляет запятую и ничем не рискует. Любой эпилог — счастливый, уже оттого, что это эпилог.

Ты выходишь на балкон, легкий ветерок пробегает по гераням и фиалкам, как если бы это были твои мысли, капля дождя стекает по лицу, если дождь сильный, тебе нравится слушать грохот струй по навесу, когда дождь прекращается, ты идешь прогуляться, обмениваешься парой слов с соседом, встреченным на лестнице, ни ему, ни тебе неважно, что говорить, просто приятно на мгновение остановиться, в окно на лестничной площадке ты видишь на горизонте полоску моря, которое вдруг сверкнет в лучах выглянувшего из-за облаков солнца. «На следующей неделе мы едем во Флоренцию», — сообщает сосед. «Да что вы! Прекрасная идея. Мы там уже были». И таким образом экономятся усилия на поездку, очереди, жару, давку, поиски ресторана.

Прогулка по промытому дождем вечернему воздуху, и домой. Нет нужды переутомляться, иначе не утихнет возбуждение и не удастся уснуть. А бессонница, уж поверьте мне, дамы и господа, — вещь ужасная, от нее просто так не отвяжешься, она давит, душит, отравляет, бессонница — это высшая форма быть, быть = бессонница, поэтому нужно спать, сон — начальная стадия того состояния, которое я называю быть уже бывшими, и это словно вздох облегчения, что уже немало…

 

Наверняка вы меня поймете…

Нет, я не ушла, синьор Президент, как видите, я здесь.

Еще раз благодарю за особое разрешение, действительно особое, я отдаю себе в этом отчет, не подумайте, что я не благодарна вам. Он тоже был потрясен, он не рассчитывал, что удастся добиться результата, когда попросил разрешить ему прийти в Дом, чтобы забрать меня отсюда.

Конечно, я волновалась, что не смогла выразить вам мою признательность, так что кто-то… в здешнем слабом свете я плохо рассмотрела кто, тут плохо видно, тень исчезает прежде, чем можно разглядеть лицо, тем более что здесь все мы на одно лицо, все похожи друг на друга, это логично в таком месте, как это… кто-то наверняка подумал, что это он в последний момент захотел вернуться, чтобы еще раз поблагодарить вас за ваше разрешение и что из-за этого я… Если потом все случилось так, как случилось, не виноват никто, то есть это только моя вина, хотя неважно, кто и что каждый делает здесь, в этих стенах. По крайней мере, так думают те, кто находится снаружи, для кого мы абсолютно ничего не значим.

Но для него это что-то да значило и еще как значило, если он решился прийти сюда, а не капитулировать, как другие, перед строгим регламентом Дома, который запрещает… в их и наших интересах… принимать гостей и ставить под угрозу собственный покой и общественное спокойствие, только представить, как мы, не дай Бог, выходим отсюда и оказываемся в том аду, в том хаосе трафика, грубой толпы или, что еще хуже, в хаосе капризов погоды, от которых здесь мы, по меньшей мере, защищены.

Он меня действительно любит, он влюблен в меня, как в первый день, он стал сильно выпивать, потому что не находил себе места без меня, когда мое здоровье резко ухудшилось, он заставил меня попроситься сюда, в этот Дом, красивый, комфортабельный, хорошо оборудованный, ничего не скажешь, он плакал, он кричал, он был убит своим поступком, перестал бриться и даже менять себе белье.

Он приставал с рассказами о своем несчастье и одиночестве к любому, кого встречал, ему мало было чувствовать меня рядом, окруженной его заботой, там ей лучше, чем дома или в клинике, говорил он, это бесспорно, но мне-то одному, что делать, я брожу по пустым комнатам, как чужой, посторонний в собственном доме, если открываю ящик, то обязательно не тот, который нужен, я разогреваю вчерашний кофе, отвратительный на вкус, а постель… постель без нее пуста… Меня трясет, когда я вижу на том месте, где спала она, легкий контур ее тела, я знаю, это невозможно, с тех пор простыни менялись неоднократно, но это так, да, она здесь, повторял он, но эта воздушная пустота рядом со мной… то, что ее нет возле моего бока… без нее я не могу отыскать ни одной книги, это она держала их в порядке и знала, где стоит каждая… нет, вам этого не понять…

И скоро даже ближайшие друзья, завидев его, сворачивали в сторону, всех уже достала эта его неуемная меланхолия, это его биение в грудь, эти его обвинения неизвестно кого и непонятно, в какой вине… Естественно, говорили они, мы все ведем себя подобным образом, когда кому-то плохо, разве мы можем поступать иначе, эти Дома, они для того и существуют, для наших близких, для их блага, когда они заболевают, потому что когда они заболевают… и неизвестно еще, не болен ли я сам, когда эта проклятая инфекция повсюду, хотя меня и не кусала ядовитая змея, но все равно бросает то в жар, то в холод и слабость во всем теле… мы не знаем, как помочь им и что сделать для них…

Для этого и есть Дом. Надо смириться с этим, и даже получать удовольствие, и оставаться в мире со своей совестью, когда мы сопровождаем их туда и передаем в руки работающего там персонала, отлично знающего свое дело.

Но он не унимался, сердцу не прикажешь, говорил он, мое рвется на куски, и, если ему скажешь, не рвись, оно все равно рвется, и он чуть не плакал, ах, мне так невыносимо от мысли, что она там, в тех условиях, в тех комнатах или комнатушках, в тех ульях, среди других, высохших, как мумии, грязных, да, я знаю, что их там сразу же моют, что все там всегда содержится в порядке, даже сад, но когда я думаю, что она среди всех остальных, такая красивая, такая деликатная, мечтательница… — да, он видит меня такой, он, мой драгоценный муж, мой мужчина… — с этим ее нежным лицом и не тронутой годами улыбкой, там ей наверняка лучше, добавлял он, у нее есть все что нужно, я это понимаю, но я-то, но мне-то как быть без нее, она — счастливица, а я несчастен, пожалейте несчастного влюбленного…

Если вы думаете, что я преувеличиваю, говорил он друзьям, это значит, у вас нет ни сердца, ни сострадания, у вас нет поэзии в душе, чтобы суметь когда-нибудь понять мои муки, мои терзания и боль поэта…

И он принимался писать в своих тетрадях, которые я так хорошо знаю, он писал мое имя, потом что-нибудь еще, и снова мое имя, и еще что-то, а после вырывал страницу и выбрасывал ее, потому что понимал, что у него не выходит ничего путного.

В чем-чем, а в этом он разбирался, это у него в крови, он сразу замечал, когда из-под его пера выходила банальность, он всегда прощал себе все, он позволял себе блефовать в отношениях с женщинами, как человек крайне эмоциональный и уязвимый, пытаясь добиться от всех понимания и сочувствия… Но со словами нет, здесь он не давал себе спуску, здесь он сразу чувствовал, когда дело не шло, и не пытался хитрить с собой.

В сущности, только когда мы были вместе, он обретал спокойствие и уверенность, это относилось и к тому, что он писал, он все читал мне и смотрел в мои глаза, точнее, говорил он, я смотрю на твой рот, сначала губы слегка надуты, но вот они медленно приоткрываются в мимолетной улыбке, нет, еще нет, но вот…

Я, разумеется, безжалостно кромсала написанное, он, избыточный и неумеренный, каким был всегда, щедро вываливал новые, полные, горсти слов, я очищала их от шелухи, выбрасывала ее прочь, а когда ощущала необходимость, то и само ядро, и большую часть мякоти тоже.

Сам он на такое был неспособен, жадный и невоздержанный во всем, всегда один кусок и один бокал лишний, но, когда я сажала его на диету, удаляя с тарелки все лишние куски, он знал, что если на тарелке оставалось что-то, чему я позволяла остаться, то это было действительно нечто стоящее. С тобой, говорил он, рядом с тобой, я знаю, кто я, и знаю, что я вовсе неплох.

В том, что он избалован всеми этими лавровыми венками и разнообразными литературными премиями, моя заслуга, это моя рука вычищала излишки жира и сентиментальной каши… если бы вы знали, сколько негодного было отправлено мною в корзину, не исключаю, что среди порванных мной страниц исчезло что-то приличное, кто знает, ничего страшного, стерпим, будет ему уроком.

Что бы я ни делала, он молчал… он всегда соглашался со мной, обладая отличным нюхом на такие вещи, он признавал мой нюх, и даже если замечал мои редкие ошибки… но я почти никогда не ошибалась… продолжал помалкивать, не рискуя ссориться со мной, ну одной строчкой больше, одной меньше. Я была его Музой, а перед Музой склоняют голову, разве не так? Поэт преданно повторяет то, что она ему диктует, и этим зарабатывает свой лавровый венок, после чего несет венок домой, и его Муза кладет лавр в жаркое, которое готовит ему, исполненная великой любви, с лавровым листом жаркое получается более душистым.

Он, путаясь в лаврах на голове и в жарком, даже дома, за столом, повторял то, что говорила ему я. Боже, каким он был болтуном! К сказанному мной он добавлял свое, а я позволяла ему выходить на первый план, особенно при гостях, больше того, я гордилась этой его болтовней, такой живой, такой сверкающей, которой мне так сильно не хватает здесь, в этом Доме, где все молчат или шепчутся, словно в церкви, я гордилась тем, как он повторяет, приукрашивая, преувеличивая и раздувая, то, что говорила ему я.

Даже если он принимался высмеивать кое-что, чтобы произвести впечатление на компанию, я позволяла ему это, я хорошо знала, что, когда касалось главного… главного для него… он прекращал курить и играть в карты с другими бездельниками, швырять деньгами, завязывал с политикой, по вечерам возвращался домой рано, молчал, когда я вымарывала у него строку, четверостишие или целое стихотворение, например, когда три года назад я выбросила все стихи, посвященные одной сопливой девице.

Я гордилась тем, что им все восхищаются, и мне было наплевать на то, что никто не знает, что это моя заслуга, что это я держу его в ежовых рукавицах и в творческом тонусе. И сейчас меня охватывает ярость оттого, что, жалуясь всем на свои страдания и муки, он позволяет себе все те непристойные поступки, от которых я его постепенно очистила, как от ниток на пиджаке или волос в носу… да, это я, за то время, что мы вместе, привела его дела в порядок и изменила его целиком, до кончиков пальцев на ногах, так, что никто его больше не узнавал, я уверена, что и у него при виде собственной обновленной физиономии в зеркале отвисала челюсть.

От меня потребовались неимоверные усилия, но этот баловень, вместо того чтобы быть мне признательным… ничего не попишешь, такова женская доля. Я не первая и не последняя… А сейчас снова грязь под ногтями, многодневная щетина, полночи без сна, потом в кровати до полудня, всегда расхристанный… в общем, делает, что хочет, как беспризорный мальчишка.

Ах, если бы я только вышла отсюда, мне хватило бы пары дней…

Я знаю, знаю, порой моя опека его сильно угнетала… а меня, думаете, нет? Но и ему тоже было известно, что, несмотря на все это, только в его объятьях я становилась настоящей женщиной, а он в моих — мужчиной, не самовлюбленным нарциссом, а настоящим мужчиной, таким, кто выбрал правильный путь и не боится того, что на этом пути с ним может случиться. Правда, с тех пор как я здесь, до меня доходят слухи, что он стал невыносим, плаксив и зануден, у всякого просит помощи, никого не слушает, а домогается, чтобы его выслушивали и восхищались тем, как он смиренно несет свой крест.

Если б я только могла…

Интересно, как он поступает сейчас, когда я больше не печатаю его стихи на машинке. Я делаю слишком много ошибок, говорил он, и не замечаю их, это стыдно, но так ему было даже удобно, печатать приходилось мне, а он брал в руки газету или шел пропустить стаканчик вина.

Сейчас, когда меня нет рядом, заметил ли?.. Те женщины, которые приходят слушать его всякий раз, когда он читает что-нибудь свое на публике или устраивает обсуждение, балуют ли они его, рвутся ли дотронуться до него, эти дуры боготворят каждого, кто умеет сочинить несколько строк в рифму, и думают, искренне обманываясь, что за этим соединением слов скрывается, бог знает, какое огромное сердце… Они тянут его в разные стороны, и все кончится тем, что одной достанется пола его пиджака, а другой — рукав. Они суют ему в нос его книги для автографа, заваливают восторженными письмами, на которые он с не меньшим восторгом отвечает.

Несколько раз он просил меня ответить им от его имени, я развлекалась, делая это, приводя их в еще больший восторг и держа их этим на коротком поводке, иногда я перепечатывала его ответы на пишущей машинке или на компьютере, с трудом разбирая его нечитаемые каракули, этот его почерк неврастеника. Влюбленного и упрямого, как законченный неврастеник. Это хорошо, когда тебя любит неврастеник, это придает тебе чувство уверенности. Тогда ты можешь быть спокойна, зная, что это у него не пройдет, не пройдет его навязчивая идея, не подвластная ударам судьбы. Не думаю, что он так сильно любил бы меня, не будь он таким неврастеником.

Вы, господин Президент, получили достаточное представление о его упрямстве и педантизме, которые могут довести до белого каления. Вы видели его заявление, в каком он излагает просьбу забрать меня отсюда, все необходимые штемпеля и печати на месте, а после вашего первого отказа читали его протест, к которому прилагались новые бумаги и где подробно оспаривалась приведенная вами аргументация, и все это при продуманном дозировании мудреностей бюрократического крючкотворства, маниакального юридического формализма, внезапного полета фантазии и страстных посылов, и все для того, чтобы потрясти членов Административного совета Дома, поскольку лично вы, господин Президент, оставались глухи к красивым фразам, мольбам и просьбам, способным заставить разрыдаться даже мертвого.

Вы, господин Президент, знаете лучше многих человеческое сердце. С незапамятных времен, целую вечность вы видите, как оно то триумфально вздымается, восторженно подрагивая и с энтузиазмом распахиваясь, когда ему это ничего не стоит, то закрывается и черствеет, когда речь заходит о том, чтобы платить по счетам, всегда слепо доверчивое, готовое страдать из-за собственной гиперчувствительности и скорбно смягчаться при виде страданий других, кого они невольно ранили. И такое тоже случается, такова жизнь. Конечно, грустно видеть, как вянут цветы, которые попирает жестокая судьба, но… Если суммировать все это, то он тоже был не слишком щепетилен по отношению к некоторым околдованным им барышням. И если он походя срывал иногда цветы удовольствия, то делал это в полной уверенности, что, в сущности, барышни должны были бы гордиться тем, что им довелось украсить гирлянду поэта.

Что? Простите, я вас плохо слышу, господин Президент. И совсем не вижу вас в этих потемках… понимаю-понимаю, это не из-за скаредности заведения, просто почти все спят, я вовсе не возмущаюсь, этого только не хватало, это было бы неблагодарно с моей стороны, после того как вы дали ваше совершенно невероятное разрешение, истинная милость, и если я им не воспользовалась, так это только моя вина.

Наоборот, этот приглушенный, едва видимый свет мне нравится, мне кажется, что я на дне моря, где все неподвижно застыло, даже время. Мы любили нырять с ним вместе в темно-синюю воду, глубокую у самого берега нашего острова, может быть, только там, в глубине, в эти застывшие мгновения, долгие, как века, мы и были по-настоящему счастливы. И теперь здесь, в этих стенах, в этом почти абсолютном мраке…

То есть я хочу сказать, что я вас не вижу, господин Президент, и, не зная, где вы, видимо, смотрю в неверном направлении, потому что некоторые ваши слова ускользают от меня…

Ах, я спрашиваю себя, если со мной он вел себя так же, если бы я тоже была одним из его бедных цветов, нежных и увядших, позволила бы я себя выбросить?..

Ни за что, не сомневайтесь. Я — нет. Иначе бы он не взялся за это непосильное дело — прорваться сюда, добиться-таки Вашего разрешения, даже подумать страшно, что он совершил, я действительно никогда не слышала, чтобы такое кому-то удалось, а он сделал это ради меня, ради меня, которая была для него не сорванным цветком, а, как он говорил, пламенем, которое согревает душу, нет, обжигает ее, словно выдержанное терпкое вино, которым пытаешься утолить жажду, но после каждого глотка она становится лишь сильнее, словно иссушающим летом…

Я научила его всему, научила долго оставаться во мне, до и после, или ожидать, когда я разрешу ему войти в меня… и всему прочему. Когда мы занимались любовью, он был подобен морю, огромной волне, поднятой прибоем и обрушенной на берег, без меня он так и остался бы не мужчиной, а мальчишкой, одним из тех, для кого совершить любовный акт — все равно что высморкаться. Да, это я научила его всему. А не только любви.

Ей тоже, разумеется, но и всему остальному. Мужеству, верности, способности без боязни смотреть в темноту, быть мужчиной, а не самодовольным графоманом, который бахвалится тем, что отлично владеет пером, но которого ни в грош не ставят.

Он входил в меня, как меч, сладкий и могучий, господин, и раб, и партнер, — и все остальное — крыло сокола, рассекающее небо, запахи, мой, его, сырой земли, листьев в вихре ветра. С этим мечом в себе я больше ничего не боялась, и он тоже… в объятьях моих рук и бедер он забывал о своих страхах, а их у него было полно, он просто сбрасывал их с себя, как делал это с одеждой, когда мы, обезумев, падали в постель.

Если б вы знали, как меня раздражают те, кто всего боится, кто впадает в панику из-за нескольких складок под грудью, или на животе, или из-за таракана на столе, а то и из-за сквозняка, людям всегда есть, из-за чего дергаться, а все потому, что они неправильно занимаются любовью, иначе все их мании моментально прошли бы, я же не впала в истерику из-за этой напавшей на меня проклятой заразы, хотя только одному Богу известно, как меня это огорчило, но разве можно впадать в истерику при виде каждого безобидного ужа у себя под ногами, пусть даже за тобой приходят эти мусора в черных мундирах и бросают тебя в свои черные машины, да так, чтобы тебе было больно, как поступают все тюремщики и хозяева этого мира.

И если меня сейчас трясет, как от озноба, это естественно, это понятно, достаточно было подумать обо всем этом…

Простите, Президент, я не собиралась так откровенничать и еще меньше я хотела бы показаться дурно воспитанной. Меня неоднократно предупреждали, чтобы я никогда не заводила разговора о таких вещах. Тем более, с вами, потому что это было бы наглостью, неприличным поступком.

Я тоже думала, что вы очень суровый человек, пуританин, из тех, кто обязательно покарал бы Адама и Еву за то, что они занимались любовью в том саду, в котором только от вида всех прекрасных цветов с открытыми венчиками их должно было охватить желание, какого не испытали даже мы тем летом на берегу моря…

Короче говоря, вас можно принять за человека, который не допускает даже мысли о каких-то отношениях между мужчиной и женщиной. Ложь, я уверенно утверждаю это, пусть вам и наплевать на все наветы и гадости, которые распространяют о вас. С тех пор как я здесь, в этом огромном Доме… я до сих пор с ним как следует и не познакомилась, я даже не видела и малой его части… мне кажется, что вы не такой, вам, уверена, понравилось бы, если бы двое…

И уж точно вы не стали бы вмешиваться. Тогда как по другим поводам, наоборот, если кто-то ссорится, симулирует, причиняет другому боль, тут, разумеется, сразу же тому, кто не утихомирится, розги. Вы вовсе не боитесь, что здесь кому-то придет в голову полезть под юбку или в штаны, при этом жутком мраке, жутком холоде и полном отсутствии свежего воздуха мы все нездоровы, впрочем, будь мы другими, нас бы здесь не было, так что у нас не возникает большого желания потрах… получить плотское удовольствие. Поэтому руководство Дома не слишком-то присматривает за нами и позволяет случаться некоторым невинным забавам.

По крайней мере, мне так кажется, потому что мы этого никогда не обсуждаем.

Я вот подумала, я ведь никогда не видела вас. Признаюсь, меня это немного удивляет. Может, вы ходите среди нас, переодевшись, я даже уверена, что это так, вы же не пациент, как все мы, и не можете рисковать тем, что вас могут узнать.

Страшно представить себе это! На вас набрасываются с мольбами, благодарностями, проклятиями, умоляют о помощи, оскорбляют, просят прощения, упрекают, обрушивают на вас свои несчастья, жалобы и проблемы, накопившиеся Бог знает с какого времени, чтобы вы, такой авторитетный и наводящий на всех страх, могли бы легко их разрешить. Но, с другой стороны, здесь, внутри, в Доме, вы могли бы и явить нам свое лицо, хотя бы только для того, чтобы приободрить нас, вот он я, здесь, с вами, не волнуйтесь, все будет хорошо.

Как-никак, вы Президент Фонда, на чьи деньги содержится Дом, первый и до сего времени единственный, кто пошел здесь навстречу моему возлюбленному и мне… А вы даже не показываетесь, никто в этом Доме вас никогда не видел. Может, и правда, из-за света, такого приглушенного и размытого, что его, сдается, вообще не включали, я понимаю, так предписано, но, извините, мне лично это не нравится, это не эстетично, иногда кажется, что ты попал на какую-то странную дискотеку, где ничего не разобрать из-за темноты и орущей на всю громкость музыки, хотя здесь все сидят молча или разговаривают так тихо, что тоже ничего не разберешь.

Но если забыть про свет, то такого уж большого различия между тем, что внутри Дома и что снаружи, нет, как думают многие, или как пишется в рекламных буклетах, которые подсовывают вам во всех филиалах Дома, его многочисленных представительских офисах и агентствах. Не стоит верить торговым агентам, понятное дело, собирать медяк к медяку — их профессия, надо кормить семьи, и они из кожи вон лезут, демонстрируя рекламные проспекты, фотографии и картинки, на которых великолепные пляжи, безоблачные небеса, дешевый билет в рай, удобства и забота гарантированы, как и скидки для семейных, можете сами убедиться, госпожа, там, в Доме, все иначе, там настоящая жизнь, а не то, что эта, испоганенная лживым, насквозь прогнившим обществом. Адам и Ева нагрешили, где могли, а об их детях и внуках и говорить не приходится, мир испорчен и болен, садитесь в машину, она тоже предоставляется фирмой, все включено в стоимость, и поезжайте, вы не пожалеете, вы себе даже представить не можете, как вам в Доме будет хорошо, насколько там все по-другому.

И правда, я почти не заметила, как оказалась где-то в другом месте. Улицы, например, совсем как наши, почти никакой разницы. Так же ходят мрачные люди, во взглядах подозрительность и враждебность, толкаются, исчезают в проулках. Петляя, течет река, то шире, то уже, сдавленная берегами, даже если берегов и не видно, словно их нет.

Вода сверкнет на мгновенье в луче света и исчезает в тени низко нависшей тучи, тебя охватывает неясная тревога, она не причиняет тебе вреда, но переворачивает душу, вода мягка, как туман, так же, как мягка толпа, которая тебя сжимает, тела будто из жидкой глины, которая растекается в твоих ладонях и испаряется прежде, чем ты их стиснешь.

Течение быстрое, деревья склоняют свои ветви к самой воде, они бьют тебя по лицу, но это всего лишь легкая ласка только что распустившихся листьев, чье-то лицо проплывает перед тобой с неопределенной улыбкой и тут же исчезает в податливой толпе, фигура из дыма. Больно сжимается сердце. Любовь моя, защити меня…

То воскресенье в городе, где ты служил солдатом… сегодня, вчера, тысячу лет назад… здесь нам запрещено иметь часы и календари, их отбирают при заезде, у нас здесь всё сейчас и всегда… боже, ты был солдатом, носил мундир. Благодаря тем книгам, которые ты написал до армии, тебя сразу назначили писарем ротной канцелярии, и даже то, что ты делал кучу ошибок, тебе не помешало, речь ведь шла не о твоих канцонах, пишущая машинка нравится тебе сама по себе, твои пальцы на клавишах, они как удары судьбы, бегущей по бумаге буквами и цифрами. Ты всегда любил писать, неважно что, просто писать и все, ценным было само телодвижение, жест поэта, королевский жест, ты — верховный главнокомандующий над скромными гласными и согласными, по твоей команде они выскакивают и выстраиваются в ряды, вперед, марш, направо, не ломать строй!

Смять лист и бросить его в корзину — там, в казарме, ты этого не мог себе позволить, там каждый лист был пронумерован и был значим, ты вкладывал его в нужную папку, предварительно зарегистрировав в канцелярской книге. Казалось бы, ты должен был оставаться таким и вне стен казармы, и когда закончишь военную службу. Каждое твое слово, каждая фраза, каждая страница осмыслена и нужна, как в тех регистрационных книгах, сильная и красивая песнь жизни.

Но нет, все наоборот, твои песни, сбросив мундир, вдохнув в увольнении воздух свободы, смешивались с гомоном и ором улиц, и бесполезно было повышать голос, тогда становилось еще хуже и только усиливало общий шум… воздушный вихрь срывает страницы со стола и разносит их, Бог знает куда…

…И сейчас, когда там, за стенами Дома, ты в муках выкрикиваешь мое имя или прозвище, одно из тех, какими ты любил называть меня и какие звучат в моих ушах… моя Эвридика, говорил ты, моя… даже и сейчас, когда ты зовешь и оплакиваешь потерянную любовь, в рифму с течением воды и шелестом листвы, или верлибром, заставляющим вздрогнуть, как от внезапного резкого клаксона автомобиля, и Бог весть чем все это кончится…

Да, в казарме ты содержал бумаги в порядке, даже фельдфебель был доволен тобой и потому охотно давал тебе увольнительную, когда я приезжала навестить тебя. Как в то воскресенье… улицы были полны народу, все толкались и кричали, иногда в толпе мы теряли друг друга…

Робкие, воспламененные желанием, сгорая от стыда, мы ищем комнату, забыв об окружающем нас мире, обо всем на свете, ищем хоть какое-то пристанище для нас, только для нас двоих, пусть маленькое и тесное, лишь бы обняться, прижаться друг к другу, заняться любовью на полу, на стуле, возле кувшина с водой, в комнате мерзкой старой сводни, один час, сказала она с похабной ухмылкой, она понимала, как эта вопящая, взрослая, враждебная жизнь угрожает нашей юности… нет, это не твои стихи, любовь моя, вероятно, ты даже их не знал, я вспомнила их и прочитала тебе, там, в толпе, и ты принялся повторять их, у тебя всегда был безусловный нюх на подлинное, и потом ты их напевал, и твоя лира не раз возвращалась к ним.

И пусть их написал не я и не ты, они все равно твои, утверждал ты, канцона говорит за всех, и за тебя тоже, хотя ты никогда не сумела бы написать это. Ты знал, что поэзия всегда принадлежит не только поэту, а всем людям, это как любовь, не поэт создает стих, утверждал ты, это строки, неожиданно зазвучавшие в его голове, делают его поэтом, может быть, таким образом ты утешал сам себя, бедная тростниковая дудочка, в которую не по ее заслугам дует Бог, как и во все другие дудочки, благозвучные они или нет.

И в самом деле, какое значение имеет, чья это песня, если она звучит для тебя, для нас, разве это важно, из какого источника течет вода, которая утоляет твою жажду, становясь твоей, попадая тебе в рот? Можно отыскать немало и моих слов в твоих песнях, в твоих рифмах, самых знаменитых и обожаемых всеми, и я чувствую себя счастливой, потому что это ты их произносишь и, значит, любишь меня еще сильнее…

Мы взлетели по лестнице, чтобы не терять ни одной драгоценной минуты и даже секунды уже оплаченного часа, мне было жалко эту ухмыляющуюся мерзкую старую сводню, уверенную в том, что эти двое, как все другие парочки, после нескольких любовных конвульсий, испятнав простыню, спустятся по той же лестнице чужими, равнодушными друг к другу и, спешно распростившись, исчезнут каждый за своим углом.

Глупая, убогая старуха, но, видимо, к этому все всегда и сводилось, — мелкая банкнота в ее потную ладонь, быстрый секс, пара поз за пределами нормы, у каждого есть такие, сердце это не затрагивает, оно, скорее всего, при этом отсутствует, оно здесь неуместно, весь мир — это гостиница на час, никакой зарубки на сердце, никакого прощай… Хотя даже в самом механистичном, привычном, в самом грязном пороке есть та острая боль любви, даже в чужих и отстраненных глазах пусть на миг, но мелькает желание того, чего нет… Катарсис, счастье, блаженное опустошение, невыносимая полнота мгновенного сосуществования…

Когда уже стало ясно, что мне придется переехать в этот Дом, ты проводил у моей постели часы, я видела свое отражение в твоих глазах, я была так красива, я как будто читала в них желание обладать самой собой, я знала, что на самом деле я бледна и жалка, ослабленная отравляющим меня ядом, но в твоих глазах я оставалась бронзовой от морского загара, как тогда, когда мы бродили по нашему маленькому острову… мы добирались до него вплавь и выходили на берег под вопли недовольных чаек, обнаженные и лучезарные, как боги.

Ты сидел на краю кровати, я взяла тебя за руку и заставила ее ласкать меня под одеялом, твоя рука проникла в меня, рыбак опустился в морскую пещеру, ставшую влажной, наполнившейся соком, я направляла тебя в ее бездну, без боязни, в отличие от тебя, я никогда не испытывала страха в любви, каждый раз томя тебя на краю пропасти, чтобы затем позволить низвергнуться в меня, проникнуть в мой бездонный мрак, и, когда ты спускался в темную ночь моего лона, ты обретал там первозданность и силу. Это подобно ощущению, говорил ты, какое испытываешь в том морском гроте нашего острова — погружаешься во мрак и вдруг обнаруживаешь себя вновь залитым чудесным голубым светом.

И в этот последний раз ты все не решался проникнуть в меня, твоя рука под одеялом была неуверенной, но моя направляла и подталкивала ее там, внутри меня. Я чувствовала, как с каждым мигом твоего погружения ты поднимался из глубины твоего страха, как ты вновь обретал мужество и уверенность, твоя рука, такая осторожная вначале, становилась все смелее и сильнее, это ночное переживание на пороге бесконечной ночи, которая опускалась на нас, было безгранично, я наслаждалась твоей рукой, как, быть может, никогда прежде. Отправляйся в море, сказала я тебе мгновенье спустя, в ту нашу бухту, такую синюю, что казалась черной… после того как мы занимались любовью там, на острове, мы всегда бросались в море… иди туда и сделай это и за меня, каждая минута твоего счастья, она и моя тоже, и ты вернешься ко мне еще более уверенным и зрелым. Без того, что ты сделал под одеялом в тот раз, последний, перед тем, как яд в моих венах взял верх надо мной, ты, я думаю, не нашел бы в себе мужества прийти сюда, спуститься в этот ад в поисках меня, в этот Дом, в бездну настоящего мрака.

И первое, о чем я подумала, господин Президент, узнав о вашем поразительном разрешении, никогда не предоставлявшемся никому другому, я подумала, что мы снова вместе с ним отправимся на море.

Каким же молодцом он оказался, думала я с гордостью, и чем он смог тронуть даже вас, господин Президент, вас, такого сурового и одновременно справедливого и милосердного, вас, человека, который видит всех насквозь и не позволяет никому обмануть себя, как многие там, за стенами Дома, готовые, открыв душу, быть обманутыми каждым желающим. Скажу больше, если бы я узнала о его дерзкой, безумной, грандиозной затее заявиться сюда, в Дом, к вам, с неслыханной наглой просьбой, я пришла бы в ужас, представив себе, как вас должен был взбесить его вызывающий поступок.

Я хорошо знаю моего мужа, даже слабое покалывание у него в животе воспринимается им как трагедия. Меня это раздражало, но со мной он редко жаловался на такое, я быстро пресекала его капризы. А сейчас, как мне говорят, он снова позволяет себе подобные выходки… Правда, немногие могут почувствовать, сколько настоящей боли, любви и страсти в его излияниях. Они не поэты, и им не дано понять, кто есть истинный поэт. Но вы, Президент, наверняка, поэт в глубине души, и большой поэт, как те великие античные поэты, что остались безымянными…

Как бы то ни было, если вы позволили ему прийти сюда и забрать меня, это должно означать, что вы прочли его сердце лучше, чем я, потому что даже я порой…

Я сразу же пошла за ним, мысль о море окрылила меня, я шла быстрым шагом в полумраке, бегом одолевала лестницы, пересекала лестничные площадки и длинные коридоры, заваленные сумками, чемоданами и узлами, всеми теми вещами, которые мы приносим сюда с собой и которые, согласно правилам, должны сдать персоналу.

Что потом происходит со всем этим багажом, никто не знает, учитывая, что возвращать его семьям запрещено. Скорее всего, он так и остается в этих стенах, забытый, гниющий по углам, пока не рассыплется в прах, иначе со временем он заполонил бы весь Дом.

Я шла, я бежала, я оступалась, попадая в какие-то грязные лужи, я спешила, я гналась за ним, сгорая от нетерпения заговорить с ним, посмотреть в его глаза. Но этого нельзя было делать, и я отчетливо понимала почему. Если бы остальные узнали об этом потрясающем визите, то больше никогда никому не позволили бы… говорят, это случилось только однажды, давным-давно… но это одна из тех историй, какие рассказывают детям, чтобы заставить их вести себя хорошо, чтобы они поверили в то, что нет ничего невозможного, и этим успокоить их и сделать более доверчивыми, но я уже сказала, что это случилось много-много лет назад, так много, что этого, кажется, и вовсе не было или, может быть, было, но настолько давно, что остается лишь терпеливо надеяться, что это может повториться и с ними, очень-очень терпеливо надеяться, потому что, прежде чем это снова произойдет, должно пройти много времени, а значит, пока нечего суетиться и волноваться.

Если бы остальные узнали, что он явился сюда, в Дом, собственной персоной ради меня, если бы нас увидели вместе, они возбудились бы до крайней степени. Боже мой, что бы тут началось! Вроде бы они не страшные, то есть мы не страшны ни для кого, такие жалкие и изможденные, платья на вешалках, висящих в ряд. Но нас… думаю, что сейчас я могу сказать это… нас так много, нас такое бессчетное количество, что некоторый ужас мы все-таки можем нагнать на других… рой насекомых, затеняющий небо…

Поэтому я бежала, рассекая податливую толпу молча, не раскрывая рта. Другие вереницами тянулись передо мной, словно тени прохожих на набережных, четко вырисовываясь в лучах заката, бумажные фигурки, сгибаемые ветром. Я проникала сквозь них, задыхаясь, стараясь не слишком броситься в глаза, отвечая на редкие слабые приветственные улыбки, которые порой замечала на лицах. Туман рассеивался, комки липкой грязи бесшумно плющились под ногами, мой муж двигался далеко впереди меня, с прямой и такой молодой спиной, словно годы были не властны над ним.

Порой он исчезал за поворотом коридора или за отвесным спуском, ступая по тем странным ярко-красным цветам, которые Администрация рассыпала по всему Дому, а потом сгребала в груды, и они напоминали пылающие и постепенно гаснущие угли костра.

Удивительно, думала я в эту минуту, но совершенно не чувствуется запаха тлена, а ведь он наверняка исходит от этих увядающих мясистых лепестков, может, я уже принюхалась? В это мгновение он снова показался, поднялся, пошатываясь, после того как поскользнулся в ручье с ржавой водой. Он двигался вперед с явным усилием, тогда как я почти летела по извилистым коридорам и крутым изломам пола, покрытым грязью, я догнала бы его в одно мгновение, если бы не сдерживала себя, я помнила, что нас не должны видеть вместе эти белые глаза вокруг нас… наши глаза становятся белыми, потому что мы едва ли не все время проводим почти в полной темноте, притом что не теряем способности отличить одну тень от другой.

Меня совсем не пугала мысль, что я скоро снова окажусь там, снаружи, где все намного труднее и безжалостнее, чем здесь, в этом Доме. Если бы я была одна, то да, я бы испугалась, и я ни за что не покинула бы этот мир, в который рвалась и о котором молила, когда болезнь, более ядовитая, чем змея, отнимала у меня последние силы. Он тоже там, снаружи, оставшись один, несомненно испытывал страх, может быть, именно по этой причине он и явился забрать меня отсюда. Не для того, чтобы спасти меня, хотя я была уверена в этом, он давал мне понять в своих канцонах, полных обманчивых надежд, но настолько завораживающих, что я последовала бы за ним, лишь только для того, чтобы слышать их снова и снова.

Нет, он явился не для того, чтобы спасти меня, а для того, чтобы спастись самому. Как мне петь свои канцоны на чужой земле, спрашивал он. Я была родником его вдохновения, истоком его жизни, больше того, я была его потерянной землей. Он пришел вернуть себе свою землю, откуда оказался изгнан.

Он пришел за мной, чтобы снова почувствовать себя защищенным от жестоких ударов, которые сыпались на него со всех сторон и которые я всякий раз отводила, ядовитые стрелы, предназначавшиеся ему, встречали на пути мою грудь, нежную в его руках и твердую, будто круглый щит, принимая на себя и останавливая эти стрелы, впитывая их яд, прежде чем яд достигнет его. Однако стрел становилось все больше и больше, и в конце концов их яд отравил меня. Но в его объятьях я была так счастлива и так бесстрашна, что не придавала значения тому, куда попала стрела, в меня или в него, ведь мы двое были единое целое.

Без него я тоже была никто, как и он без меня, просто двое, бабенка и мужичонка, которые робко оглядываются по сторонам, стараясь произвести хорошее впечатление.

Я не боялась секущего злого ветра, который скоро опять задует мне в лицо. И не пугалась сложностей, которые обрушатся на меня по возвращении домой.

В мое отсутствие какие-то интрижки у него наверняка были и, может быть, даже что-то серьезное, потому что обладая такой щедрой душой, он не мог не влюбляться, хотя вряд ли он в этом признается, чтобы не навлечь на себя неприятностей. Но я его давно простила… хотя что я говорю? Только тот легко прощает, кто не любит, тот, кто любит, — неумолим и не прощает никогда.

Со мной он не осмелился бы хитрить, как хитрил с самим собой, рассказывая о великодушных бабенках, которые хотели всего лишь облегчить его непреходящую боль, и о тех нескольких случаях, когда он, буквально не отдавая себе отчета… Нет, я его, конечно, не простила, и теперь бежала за ним, да, и для того тоже, чтобы высказать ему напрямик все, что я по этому поводу думаю, и заставить его заплатить за предательство, не знаю как, но все равно заплатить.

Мне очень хотелось видеть, наберется ли он смелости оправдываться… я с первых дней заметила за ним эту его манию считать, что он всегда прав, и наглость возражать, когда я его уличала, либо зная, либо чувствуя, что у него рыльце в пушку, я всегда это чувствовала… оправдываясь, он прибегал к намекам, что и я не безгрешна…

Боже, как меня ранило его высокомерие, его претензия на право повышать на меня голос, переворачивая все с ног на голову, издеваясь надо мной, как он раздражал меня своими капризами, желанием распахнуть объятья, двери и карманы первому встречному, не думая о семье. В этой ситуации я всячески показывала, что мне наплевать на него, и очень скоро его мозги приходили в порядок.

Меня не волновали те бабы, которые наверняка ублажали его в мое отсутствие. Мне правда от этого не было ни горячо, ни холодно. Я знала, что он первый же начнет смеяться, сравнивая их со мной, это была его мания — сравнивать других женщин со мной, настоящая идея фикс. В этих сравнениях я всегда выигрывала, и, осознав это, он быстро оставлял их, не успев как следует распалиться.

То, что моему мужу это свойственно, мне известно, но мне также отлично известно, как отбить у него охоту изменять мне, если я его вдруг застукаю. Он отлично знает, кто командует в нашей постели.

Но, как мне говорят, снова задул этот вольный цыганский ветер, открытый всем страстям… да, высокая поэзия, да, гуманность, чувство человеческое и божественное, я знаю эти песни, и одновременно привычка курить в постели… забывать день рождения собственной матери, хотя помнить дни рождения своей старой няньки и школьных подружек, все это выводило меня из себя, и мне захотелось увидеть, сможет ли он начать все сначала…

Я бежала за ним, протискиваясь сквозь толпу, которая обтекала меня и рассеивалась, словно стая птиц, взлетающая, когда потрясешь деревцо, на ветвях которого она присела отдохнуть. Наша дорога был длинной, очень длинной, но не бесконечной, Дом огромен, но и у него есть пределы, хотя снаружи кажется, что их нет, и скоро, одолев мостки над рвами и каналами, что опоясывали Дом, спустившись в лифтах, пронизывающих его бесчисленные этажи, я, наконец, очутилась перед дверями, охраняемыми электронными псами, которые уже получили приказ из Администрации выпустить нас, и я бы вышла, и мы смогли бы посмотреть в глаза друг другу, его взгляд, мой взгляд, годы, улетевшие прочь, как те ночные птицы, которые взлетали по дороге…

Он был совсем рядом, на расстоянии руки или даже ближе… Дом закончился, хотя казалось, его коридоры, лестницы, туннели, подвалы, холлы, потолки нескончаемы, и я знала, что скоро, неважно когда, через месяцы, годы, но я выйду отсюда и окажусь в его объятьях, его губы прильнут к моим, я почувствую его руки на моих отвыкших от них грудях, на моем забывшем его лоне, к которому возвращалась уснувшая было память, и ключ из пересохшего источника вновь готов был забить.

Я физически ощутила его ночную руку в моей, как это было в прежних светлых и глубоких водах сна, так непохожих на эти илистые и булькающие топи, которые не давали нам спать. Дом — это королевство бессонницы, едва один из нас засыпал, хотя такого почти никогда не бывало, дежурный надзиратель моментально будил его. Говорили, что таким доходягам, как мы, спать вредно, мы не должны позволять себе уйти в сон, это опасно, так же, как заснуть в снегу.

А нам всем так хотелось спать, и я была счастлива от мысли, что скоро смогу заснуть, заснуть рядом с ним, заняться любовью на кровати, на земле, а потом лежать рядом, обнявшись, сплетенными телами… я помню, как мы смеялись, когда он поцеловал мою ступню, а я в отместку хотела поцеловать его плечо, которое в этом сплетении ног и рук оказалось моим…

Снова уснуть вместе, он все еще во мне, я чувствовала его содрогания, все замедляющиеся в то время, как мы проваливаемся в сон, любовь — это сон, в котором она длится и сладко затихает, никогда не угасая по-настоящему, иначе это только скачка, трение, оргазм и тотчас желание вскочить, одеться и бежать по своим делам. Я уверена, что именно так у него происходило с другими женщинами, и только со мной он засыпал в этой восхитительной истоме.

Его губы, его рот, звук его голоса… Было столько всего, что сказать друг другу, что обсудить после такой долгой разлуки. Мне казалось, что я уже слышу его слова… когда он открывает рот, он уже не в силах остановиться, он говорит и говорит, порой мне хотелось, чтобы он замолчал, хоть ненадолго, хотя бы в постели. И еще я решила сказать ему, что у каждого из нас должна быть своя спальня, потому что иногда по ночам он сильно храпит… и вообще иногда хочется побыть одной.

Сказав «а», говори «б», раз уж он пробился сюда, за мной, что потребовало непомерной отваги и дерзости, а это мне как раз нравится в нем, как и способность к безумным выходкам, в чем ему нет равных… и раз уж он пробился сюда, то одно маленькое усилие с моей стороны, и он купит для нас квартиру поприличнее и побольше, в самом центре, с прекрасным видом из окна, с гаражом, чтобы не было всех этих заморочек с парковкой, которые всегда выпадают на мою долю, потому что, если за рулем он, все кончается тем, что он въезжает в чужую машину.

Если для этого потребуются деньги, он знает, как делать их: оставив свои капризы, он засучивает рукава, садится за стол и пишет то, что ему заказали, вместо того чтобы проводить жизнь в сладком ничегонеделанье и пустопорожней болтовне. Ах, эта его страсть поговорить… Но она сродни занятию любовью, и мне не терпится послушать его, узнать, что он сделал, сказал, написал… Например, закончил ли, наконец, ту самую канцону, которая не давала ему покоя, потому что он никак не мог найти нужную тональность. Она — все для меня, говорил он, спеть ее, и можно отложить лиру и больше не возвращаться к ней, ибо эта канцона, едва прозвучит, осветит все темные углы и откроет все тайны… Там, за этими дверями, говорил он, кивая на железную дверь этого Дома, когда мы разглядывали ее издали во время прогулки в этих краях, можно взглянуть в глаза Вечности. Отсюда, снаружи, мы можем лишь видеть, как в сверкающих фрагментах этих дверей отражаются искаженные образы, когда мы подходим ближе или отходим дальше, они то искривляются, то утолщаются, то истончаются, а то и дробятся, мы видим только эти мимолетные карикатурные силуэты, а не образы, их истинная сущность скрыта за этими бронзовыми зеркалами.

А я, дорогая моя, говорил он мне, не могу больше петь о миражах, отражающихся в зеркалах, об этих иллюзорных видениях, мое пение должно донести до людей истину: что же объединяет и что разделяет мир, любой ценой. И ценой жизни тоже, хотелось спросить мне, жизни твоей или моей, или же ценой потери дара речи, что для тебя было бы хуже смерти?

И тогда, господин Президент, мое сердце пронзила боль, острая, как вспышка света, как молния, разорвавшая темноту и мою душу, потому что я поняла, о чем он сейчас меня спросит, и поняла, что все кончено, путь перекрыт, мост упал, пропасть непреодолима.

Мне показалось, что я уже слышу, как он просит рассказать ему о Доме и о вас, господин Президент, о Фонде, обо всех нас и о том, какая она, жизнь, здесь, в этих стенах, и как на самом деле обстоит дело с Вечностью.

Потому что он тоже, господин Президент, как все, как и я, прежде чем оказаться здесь, уверовал в то, что, однажды попав в этот Дом, оказываешься, наконец, лицом к лицу с Истиной, ничем не замутненной и не завуалированной, не отраженной и не деформированной, не замаскированной и не загримированной, какой она видится там, за этими стенами. Воспеванию тайны жизни и смерти, говорил он, тайны того, кто мы, откуда пришли и куда идем, есть жесткий предел, перо ломается о бронзу дверей, скрывающих наши судьбы, и нам, стоящим перед дверьми, остается лишь попусту фантазировать — вот бы проникнуть внутрь и остаться там, а ручка служит лишь для того, чтобы грызть ее кончик, потому что только великая и ужасная Истина достойна того, чтобы быть воспетой, во всяком случае, им… он этого не говорил, но он явно так думал… и думал, что узнать эту Истину можно только проникнув за дверь.

Там, за стенами Дома, господин Президент, ее страстно желает знать каждый, даже тот, кто делает вид, что ему она безразлична, каждый готов отдать за это знание все что угодно. Он желал этого больше других, потому что он — поэт, а поэзия, как он говорит, должна открывать двери в иной мир, срывать покровы с тайны жизни, касаться морского дна, в складке которого сокрыта жемчужина.

Вот я и подумала, не пришел ли он забрать меня, имея в виду главную цель: чтобы я рассказала ему о том, что прячется за этими дверьми, чтобы он смог схватить свою лиру и вознести к небу такую канцону, которая не звучала никогда прежде и в которой пелось бы о том, чего не знает никто.

Я прямо вижу его, как он прижимается ко мне, в нетерпении ожидая моих слов, вижу лихорадочный блеск его зеленых глаз… Ну как я могла сказать ему, что… вы все уже поняли, господин Президент. Как я могла сказать ему, что здесь, в этих стенах, за исключением этого полумрака, все остальное — точно то же, как и за ними. Что мы позади зеркала, но и его задняя сторона — то же самое зеркало, подобное многим другим.

Что и здесь сущности притворяются и мимикрируют, как медузы.

Нас здесь, внутри, так же много, как и там, снаружи, и даже больше, отчего еще труднее узнать друг друга. Я говорила с некоторыми, и никто из них не знает, откуда они, нет, они помнят город, родителей, порой даже дедов, хотя их память все слабеет, но о том, что они ищут в этих стенах, они молчат… а тайна начала и конца им так же неизвестна.

Порой мы обзаводимся тут друзьями, иногда позволяем себе легкий флирт, а то и кое-что посерьезнее, влюбленность или даже любовь, пусть здесь быстро перестаешь замечать разницу между тем и другим, от того и от другого одинаковый осадок и ощущение недоразумения. И скоро уже не понимаешь, стоило ли влюбляться, а в остальном все то же, что в семье — ссоры, обиды, досада.

В самом деле, с какой стати мы должны знать что-то больше тех, кто за стенами Дома, больше нас самих, если мы оказываемся снаружи? И почему мы должны видеть вас здесь, господин Президент?

Предположим, как мы все здесь и предполагаем, есть некто, кто руководит этим безнадежным предприятием, но кто он, как он это делает и как выглядит, зачем нам это знать?

Ни болезни, ни напасти, благодаря которым мы очутились в этих коридорах, в этой мрачной юдоли, ни короткие приступы, пронзающие сердце и мозг, ни ядовитая отрава, ни газовый кран не являются связующим звеном в этом нескончаемом лабиринте, который есть Прежде и Потом, Никогда и Всегда, Ты и Я…

Мы — в Зазеркалье, и оно такое же зеркало, в котором мы видим лишь бледное лицо, не зная точно, кому оно принадлежит. Если кто-то ломает ногу, это еще не повод, чтобы ему явился лик Президента, можешь хоть голову себе разбить, это не поможет. Течет река, течет кровь, рушится плотина, вода переливается через ее обломки и заливает поля, пловец глотает воду, тонет, вновь всплывает и продолжает плыть, ничего не различая ни в слепящем солнце полдня, ни в черноте ночи.

Кто-то может заметить, что я, находясь здесь, внутри, не знаю, какой мой муж сегодня. Да если бы этот прорицатель мог вообразить, насколько я знаю своего мужа, его бы удар хватил. Я бы без труда нарисовала ему портрет конченного человека, нытика, поэта, лишившегося стержня, уверенного: все, что случилось, — космический заговор против него, с целью сбросить его с небес на землю и осудить на молчание. Потому что, расскажи он другим, что здесь, внутри, все точно то же, что снаружи, его разорвали бы на части, и первыми были бы его сгорающие от страсти поклонницы, почитающие его как гуру, а если бы он промолчал, то почувствовал бы себя трусом. Но главное — это безграничное разочарование: продраться сюда, к нам, на самое дно, и обнаружить, что все нечеловеческие усилия были напрасны, за этими дверями нет ничего нового.

Я так и вижу его, замученного, растерянного, объятого ужасом, разъяренного, обиженного, глубоко разочарованного во мне, испортившей ему всю жизнь… а затем дни и ночи вместе, я у него под боком, его взгляд сквозь меня, злодейки, обрушившей его подиум… я так и вижу испуг на его лице при одной только мысли, что я разболтаю всем это, вижу его смятение оттого, что, по его мнению, я одурачила его, его, героя, который отправился познавать неизведанный мир и вынужден был вернуться с пустыми руками.

Я вдруг почувствовала, как я смертельно устала, у меня больше нет сил… опять начинать все сначала. Готовить еду, стирать, заниматься любовью, ходить в театры, приглашать кого-то на ужин, благодарить за цветы, разговаривать, как всегда, ошибаться и недопонимать, спать, просыпаться, переодеваться… Нет, это невозможно, я не могу заставить себя вернуться в прошлое, у меня не получится.

Конечно, я могла бы махнуть рукой на свою усталость, сжать зубы и потащить свою жизнь дальше. Женщины умеют делать это, они так всегда делают, даже когда уже не понимают для чего и для кого. И даже мысль, что он снова всегда будет рядом, больше не греет. А вот то, что мне надо будет молчать, когда он захочет, чтобы я молчала, или менять тему разговора, когда он захочет, чтобы я поменяла… он ведь такой впечатлительный, такой ранимый…

Вот почему, господин Президент, я и осталась… Нет, не потому, что он пришел за мной из-за великой любви, как о том болтают, не в силах больше переносить свое одиночество, терпеть и ждать, это не есть великая любовь, это малая любовь. И не потому, что, если бы даже я вернулась с ним, к нему, он не смог бы больше сочинять те мелодичные, рвущие душу канцоны, в которых говорилось бы о страданиях от потери любимой, вообще от любой потери, канцоны, которые облетели бы весь мир, звучали бы из всех музыкальных автоматов и проигрывателей, обожаемые теми, кто продолжал бы обожать его, лишь бы он пел свои песни, в которых боль разлуки со мной, ветер, заставляющий звучать струны его лиры, делающей из него поэта только потому, что меня нет рядом, и его гложет чувство вины за это…

Меня мало трогают глупые сплетни. Нет, господин Президент, вовсе не из-за этих банальностей я повернула назад, и он потерял меня. Это ложь завистливых коллег, желающих выставить его эгоистичным нарциссом, лишив благосклонности публики, не исключаю, что эти слухи распространяют те самые дружки, с которыми он советовался, отправлять меня в этот Дом или нет, что распаляло неистовство его безумных поклонниц, ревновавших ко мне с бешеной силой.

Нет, господин Президент, все дело исключительно во мне. Он хотел узнать Истину, а я воспрепятствовала ему в этом.

Если бы вы знали, чего мне это стоило. Да, это правда, я безмерно устала, но я уже смирилась с этим состоянием и даже испытывала что-то вроде чувства симпатии к нашему Дому, к ритму его жизни. Конечно, я была бы рада выйти отсюда хоть не надолго, мы оба были бы рады увидеть летний свет, провести хотя бы еще одно лето на том островке, где мы оба… нет, пусть даже я одна, даже без него, я была бы счастлива прогуляться в тех местах.

Но, выйдя вместе с ним и отвечая на его неизбежные расспросы, я разрушила бы все. Разве я не права? Скорее я позволила бы укусить себя змее в сто раз более ядовитой, чем моя тривиальная болезнь…

И я не сомневаюсь, что вы поймете, господин Президент, почему, когда мы уже были на выходе, я окликнула его звонким и уверенным голосом, какой был у меня в молодости, и он… я знала, что он сделает это… он обернулся, и у меня засосало под ложечкой, я почувствовала себя легкой… такой легкой… бумажная фигурка на ветру, тень которой то растягивается, то сжимается и смешивается с другими вечерними тенями, он смотрел на меня, окаменев, все еще не веря в худшее, а я таяла в его зрачках, потому что уже видела, как он мучительно, но очевидно возвращается к жизни, еще ничего не понимая, но уже способный утешиться и, может быть, даже стать счастливым…

Сейчас он дома, у нас дома, спит безмятежным сном.

Конечно, он немного утомлен, но…

Ссылки

[1] Город в Венгрии. (Здесь и далее — прим. перев.).

[2] Паннония — древнее название земель, большей частью входящих в современную Венгрию.

[3] Нитра — город в Западной Словакии. Вараждин — город в Хорватии.

[4] Суботица — город в Сербии.