#img_1.jpeg
ВИЛЬГЕЛЬМ МАХ
#img_2.jpeg
ВЕСЛАВ МЫСЛИВСКИЙ
#img_3.jpeg
ЕЖИ ВАВЖАК
#img_4.jpeg
Сборник включает повести трех современных польских писателей: В. Маха «Жизнь большая и малая», В. Мысливского «Голый сад» и Е. Вавжака «Линия». Разные по тематике, все эти повести рассказывают о жизни Польши в послевоенные десятилетия. Читатель познакомится с жизнью польской деревни, жизнью партийных работников.
#img_1.jpeg
ВИЛЬГЕЛЬМ МАХ
#img_2.jpeg
ВЕСЛАВ МЫСЛИВСКИЙ
#img_3.jpeg
ЕЖИ ВАВЖАК
#img_4.jpeg
ПРЕДИСЛОВИЕ
Жанр повести имеет в польской литературе давние и прочные традиции. А в последние годы повесть стала одним из наиболее распространенных типов прозы. Ее расцвет во многом можно объяснить оперативностью жанра повести, ее компактностью и емкостью. При этом повесть, что называется, на глазах претерпевает существенные модификации. Стремление писателей объять сложную картину современного мира влечет за собой поиски новых связей внутри художественной структуры произведений. Все чаще в повести используются внутренний монолог, ассоциативность повествования лирического «я», символика деталей, изображение окружающего мира через восприятие героя и другие приемы психологического анализа, что позволяет при сравнительно небольшом объеме произведения раздвинуть его временные и тематические границы, достичь широкого охвата жизненных явлений. В польской критике родилось даже условное определение нового типа повести — «микророман», указывающее на большую концентрацию материала в малом объеме.
Эти черты характерны и для повестей, публикуемых в сборнике. Советскому читателю хорошо известны такие мастера, успешно выступающие в этом жанре, как Ярослав Ивашкевич, Ежи Путрамент, Корнель Филипович, Юлиан Кавалец, Тадеуш Голуй, и многие другие современные польские писатели разных поколений. Публикуемые повести знакомят читателя с творчеством прозаиков, также завоевавших в литературе прочные позиции. Эти повести написаны в разные годы послевоенной жизни Народной Польши. Они отличаются друг от друга темами, способами повествования, художественными средствами. И все же есть нечто общее, присущее им всем — их гуманистический философский и моральный заряд, правдивость, выразительность и пластичность изображения действительности.
В Советском Союзе переведен роман Вильгельма Маха «Дом Яворов», не раз издавалась его повесть «Агнешка, дочь «Колумба». Теперь вниманию читателя предлагается еще одно произведение этого талантливого писателя, безвременно скончавшегося в 1965 году.
Повесть Маха «Жизнь большая и малая», вышедшую в 1959 году, многие польские критики не случайно считают лучшей в творчестве писателя. Это светлое гуманистическое произведение, несмотря на ноты горечи, присутствующие в повествовании «взрослого» героя, несмотря на драматизм многих событий.
Само название повести указывает на два ее плана. В ней совмещаются яркое, удивленное, открывающее радостную полноту жизни восприятие мира глазами ребенка и критицизм в оценке событий прошедших лет взрослого человека, вспоминающего свое детство. Сопоставление двух способов видения мира придает философскую устремленность поискам автором ответа на вопрос о том, как формируется личность человека, что определяет лучшие стороны его души. «Какая из прожитых мною жизней была маленькой, а какая большой? — задумывается герой повести. — Была ли малой далекая жизнь моего детства, когда весь непознанный еще мир виделся мне в радужном свете, и можно ли назвать большой мою теперешнюю жизнь, жизнь взрослого человека, познавшего всю несбыточность мечты, быстротечность времени, и такого беспомощного перед лицом разлуки, вечной разлуки с тобой, Отец?» Главный вывод, к которому приходит герой, — это его убеждение в неразрывности «малой» и «большой» жизни, в значимости личного жизненного опыта для становления духовного мира человека, в том, что каждому в малой и большой жизни необходима вера в добро и справедливость.
Фундамент человеческой личности закладывается в детские годы, и важно сохранить в зрелом возрасте доверие к жизни и верность нравственным критериям, тому идеалу человечества, пусть иногда наивному, но чистому и высокому, который складывается в детстве. «Хорошенько подумай, — размышляет рассказчик, — если тебе придется почему-либо отказываться от того, что принадлежит тебе, от своего, личного. Стоит один раз отказаться — пиши пропало, назад не вернешь…» Верность, постоянство, внутренний моральный императив, готовность переделывать далеко еще не совершенную действительность позволяют человеку оставаться человеком, сохранять достоинство, противостоять враждебным силам.
Один из главных атрибутов зрелости — осознание мира. Маленький Стефек взрослеет в процессе наблюдений над жизнью и размышлений о ней, открывая для себя «других людей, их дела», приходя к мысли о том, что «я сам могу сказать о себе не только «я, Стефан», но и «он». Так, как думают обо мне другие». Мир, воспринимаемый в «малой» жизни в значительной мере как театр, как отзвук услышанных сказок, становится реальной ареной действий и поступков героя, требующих постоянной оценки и самоконтроля. И дело не в утрате мифологического детского сознания взрослым человеком (так пытались прочитать повесть некоторые критики), а в утверждении невозможности жизни без высокого этического идеала. Аналогичная нравственная коллизия рассматривается в известной повести Ч. Айтматова «Белый пароход», смысл которой тоже ведь не в гибели сказки, а в жажде героя видеть мир прекрасным и совершенным. «Малая» и «большая» жизнь героя повести Маха символизирует человеческое существование и его нравственные основы в целом.
Жизнь, изображенная в повести Маха, далеко не идиллична. Герой видит «отталкивающую обыденность человеческих страстей и пороков». Его отец ведет суровую и даже жестокую борьбу со своими врагами. И все же то, что в мире существует зло, не может быть причиной разочарования в жизни. В природе человека заключена потребность жизнеутверждения, гуманность мысли и чувства. В заключении повести герой говорит о своем стремлении познать то, что «поддерживает и укрепляет мою веру в жизнь, мою добрую веру». Это стремление определяет и все творчество В. Маха.
При всей сказочности многих страниц повести, объясняемой преломлением жизненных конфликтов в доверчивом и непосредственном, хотя иногда необычайно прозорливом восприятии ребенка, ее философичности — это глубоко реалистическое повествование. В нем запечатлены конкретные приметы жизни польской деревни в трудные для страны первые послевоенные годы, когда устанавливались новые общественные отношения. Мах обратился к «деревенской» теме, именно в ней видя источник дальнейшего развития современной прозы. Действительно, процесс изменений в жизни деревни — одна из существеннейших черт кардинальных социальных преобразований в Народной Польше, и литература не могла пройти мимо этого процесса.
Деревне посвящена и повесть Веслава Мысливского «Голый сад» (1967). Это первая повесть писателя, которая, однако, сразу же обратила на себя внимание читателей и критики как произведение незаурядное, оригинальное по композиции, лирико-поэтической интонации повествования, а главное — значительное по поднятым в нем проблемам. В повести Мысливского проявились многие черты, характерные для лучших произведений современной польской прозы о деревне — произведений Т. Новака, Ю. Кавальца, Э. Брылля и других, — точное знание быта деревни и крестьянской психологии, изображение деревни, как неиссякаемого родника народной жизни, хранительницы исконных черт национального характера и нравственных ценностей, глубокое понимание жизни крестьянином. У Мысливского можно найти ряд общих мотивов с повестью Маха (что лишний раз говорит о жизненности и реалистичности произведений). Один из них — это отношение сына к отцу, раскрываемое как отношение любви, уважения, доверия, как первая и важная ступень познания героем-повествователем гуманистических начал жизни, осознание им своей неразрывной общности с окружающим миром и другими людьми. Соотношение сын — отец призвано у Мысливского символизировать отношение человек — мир вообще, что позволяет прочитать его повесть как морально-философскую притчу о зависимости человеческой судьбы от окружающего мира, о необходимости нравственной связи человека с миром. При этом, однако, не заглушается общественное звучание повести. Соотношение сын — отец, помимо философского подтекста, имеет и обнаженный социальный смысл. Сын — сельский учитель, интеллигент крестьянского происхождения, сын неграмотного крестьянина. Его путь к знаниям, к новой жизни был открыт в Народной Польше. Новые социально-исторические условия формируют нового героя, полноправного участника исторического процесса. Эта важная идея воплощена в повести ненавязчиво, с помощью тонкого анализа психологии героя.
Повесть представляет собой внутренний монолог сына, вспоминающего своего отца и всю свою жизнь, осмысляющего ее с высоты достигнутых знаний и опыта. Мысливский не ставит своей задачей дать широкую панораму действительности. Логика повествования подчинена логике процесса ассоциативного мышления героя. Ведущую роль в повести играют глубоко личные оценки и философские обобщения. Но мир, отраженный в зеркале личных переживаний героя, не теряет эпической широты. В личных переживаниях, в частных, казалось бы, событиях биографии героя отразились закономерности исторического развития, «распрямления» крестьянского сознания, растущего понимания у представителя народа своей роли в истории и значения нетленных этических основ народного восприятия мира. И дело здесь не в приобщении крестьянского сына к культуре, считавшейся ранее господской привилегией, не в том, что он может читать книги, получать образование, заниматься умственным трудом. Одного образования недостаточно, чтобы достичь подлинной культуры, стать нравственно целостной личностью, образцом которой является для сына его неграмотный отец. Правда, прежде всего, помимо книг, самых умных и человечных, заключена в жизни. Антейская привязанность к жизни народа формирует истинный гуманизм, подлинно нравственные позиции крестьянина новой социалистической эпохи, освободившегося от прежнего рабского комплекса социальной неполноценности.
Наряду с условно выделяемой из общего потока литературы «деревенской» прозой еще одна, настоятельно диктуемая общественной и политической потребностью, тема привлекает все большее внимание польских писателей — тема строительства социалистической Польши, созидательного труда, жизни рабочего класса. В ее разработке в польской прозе не было таких крепких традиций, как в деревенской теме. Главные истоки ее — в произведениях конца 40-х — начала 50-х годов, когда литература увлеклась темой труда, восстановления народного хозяйства, разрушенного войной. В те годы появилось и немало невыразительных схематических произведений, так называемых «производственных» романов и повестей, авторы которых часто изображали производственные процессы в ущерб показу человека труда. Тем более важны усилия современных писателей по преодолению сложившихся штампов в изображении строительства социалистической Польши. В произведениях последних лет проявились новаторские черты польской социалистической литературы — мир труда рассматривается в них в широкой общественной, исторической и психологической перспективе, с вниманием к идейному и нравственному миру человека — строителя нового общества. Тема труда сегодня включает освещение разнообразных аспектов жизни.
На современном этапе социалистического строительства возросла роль людей — организаторов производства, партийных деятелей, руководителей коллективов. На эту рожденную жизнью проблематику чутко откликается литература во многих социалистических странах. В польской критике возник даже условный термин: «директорский роман». К такого типа произведениям можно отнести и вышедшую в 1971 году повесть Ежи Вавжака «Линия», в которой не только показаны современные «управленческие» конфликты, рожденные новым этапом развития общества, но сделана удачная попытка исследовать их внутренние пружины. С этими конфликтами связан новый тип положительного героя, который в трудовом процессе устанавливает новые связи с людьми, приобретает политический и нравственный опыт. Таков герой повести Вавжака партийный работник Михал Горчин.
«В своей повести я хотел написать о труде и о любви, ибо я считаю, что стоит писать только о важных вещах», — говорил Е. Вавжак. И надо сказать, что об этих важных вещах ему удалось написать интересную повесть. В период, когда в польской литературе все еще появляется немало произведений, рисующих разочарованных в жизни люмпенов или циничных молодых бездельников, произведения, герои которых, подобно Михалу Горчину, осознают ответственность за себя и за общество, являются существенным вкладом в развитие прозы по пути социалистического гуманизма.
Герой повести Вавжака показан в диалектике общего и индивидуального. Это живой современный человек, и его взаимоотношения с другими людьми, его «производственные» переживания не менее драматичны и захватывают читателя, чем его бытовые неурядицы, его сложная любовь. Читательский успех повести в новизне и актуальности конфликта, в умении писателя подметить новые черты человеческого характера, вскрыть психологические нравственные импульсы поведения героя, его идейную целеустремленность, приводящую героя к победе и вызывающую уважение других людей.
Разработка темы труда является одной из главных задач современной польской литературы. Ведь по словам Маркса, «…для социалистического человека вся так называемая всемирная история есть не что иное, как порождение человека человеческим трудом, становление природы для человека». Естественно поэтому то большое внимание, которое проявляет передовая польская критика к произведениям, показывающим роль человека в неустанном преобразовании мира, в создании культурных и нравственных ценностей.
Общая черта современной польской социалистической литературы, проявившаяся в предлагаемых вниманию читателя повестях, — ее сосредоточенность на личности, стремление к углубленному исследованию человеческой индивидуальности. В 1964 году В. Мах одним из первых определил эту наметившуюся тогда в польской прозе черту как тенденцию дополнить «индивидуальной психологией недавнюю социологическую и историческую конструкцию судьбы человека». Тенденция к «очеловечиванию истории» за минувшие годы значительно окрепла. «Личностный» угол зрения, акцент не столько на исторических событиях, сколько на становлении личности в борьбе народа за социализм, в процессе построения социалистического общества отчетливо проступает в разных жанрах современной польской литературы, в произведениях различных проблемно-тематических планов. При этом наиболее ярко это качество литературы выявляется в ведущих прозаических жанрах — в романе и повести. Именно художественный опыт польской прозы последних лет убедительно говорит о несостоятельности суждений (которые были в моде лет пятнадцать назад и встречаются в польской критике до сих пор), будто бы реалистические формы повествования близки к банкротству. Иное дело — заботы писателей о новизне и свежести способов изображения изменчивой действительности, сложное взаимодействие традиционных повествовательных форм с современными, часто идущими от других родов и жанров искусства, изменения в структуре романа или повести — ради проникновения в суть жизненных явлений, что отнюдь не означает увядания и гибели реалистической прозы.
Поиски новых средств художественного выражения правды жизни, проблем современного мира с позиций социалистического мировоззрения, отказ от избитых сюжетов и застывших штампов характерны для лучших произведений современных польский писателей. Эти поиски определяют процесс интенсивного художественного обновления современной польской прозы, о котором отчасти можно судить и на основании повестей сборника.
В. Хорев
Вильгельм Мах
ЖИЗНЬ БОЛЬШАЯ И МАЛАЯ
Перевод Г. ЯЗЫКОВОЙ
WILHELM MACH
«ŻYCIE DUŻE I MAŁE»
1959
I
ВОЗВРАЩЕНИЕ ОТЦА
То же окно. И та же зарубка на планке оконной рамы, след моего ножика. Это я тогда в чужом и ненавистном мне доме хотел удостовериться в том, что я уже большой. «Вот когда стану взрослым», — думал я тогда. Должно быть, я и в самом деле взрослый. Отметина, проведенная когда-то вровень с моей макушкой, оказалась теперь как раз на уровне моего сердца. Расстояние от второй пуговицы на рубашке до первой седины — совсем невелико, чуть больше пол-локтя, — оконная рама, даже самая низкая, легко может стать мерилом отпущенного человеку времени.
Тогда я поглядел в это окно всего лишь раз, и глядел-то недолго, наверное, одну минуту. Это и в самом деле было давно, а мне кажется, что с тех пор прошли века. Но все, что тогда было, видится мне отчетливо и прозрачно ясно, словно бы в каком-то особом свете, побеждающем всякое сопротивление вещей, и не только вещей, но и чужих мыслей, дел и даже тайн. Света столь могущественного, да к тому же излучаемого каким-то неведомым источником, разумеется, не существует. Может быть, сумерки тому виной, что образы прошлого, вопреки законам перспективы, уходят от меня еще дальше и вместе с тем приближаются, вон они тут рядом, перед глазами памяти, такие объемные, яркие, что хочется их потрогать.
Сумерки ли тут виной или что другое, но все происходит именно так, а не иначе. Только вот почему это случилось как раз сегодня, почему именно сейчас вспомнился мне этот кусочек детства, я не знаю, это уже не сумерками подсказано и не причудами настроения.
Тогда, торопливо делая ножиком зарубку на раме, я думал вот о чем: «Когда вырасту, непременно сделаю так, чтобы мой Отец был всегда-всегда счастливым, чтобы ему не нужно было работать и делать то, что запрещают, чтобы у него всегда были деньги и лошади, не одна, а целых четыре, а может, даже и хорошее ружье, но только не для дела, а так, для забавы, и еще сапоги, самые лучшие на свете».
Это не угрызения совести, совсем нет. Я хороший сын. Но почему случилось так, что я не поспешил сюда сразу, как только Отец меня позвал, почему не приехал хотя бы на день раньше?
Тогда, стоя у окна, я, кажется, думал вот еще о чем: «Когда вырасту большим, я женюсь на Сабине. Женюсь на Сабине, а Эмильку мы возьмем к себе, пусть ей тоже будет хорошо». Ничего-то я, десятилетний мальчишка, тогда не понимал. Сабина ведь уже в то время была барышней на выданье. И я не знал и не догадывался тогда, откуда у меня это желанье, чтобы и Эмильке было хорошо.
Я примерный сын и, наверное, примерный муж, но все почему-то должно было сложиться именно так, чтобы я сегодня очутился здесь, где я никому не нужен, где я никому не могу помочь, и нет меня там, где, возможно, меня зовут и просят о помощи. Сегодня я здесь, где мое «прощай» запоздало, и нет меня там, где, может быть, через час, через минуту, через секунду я мог бы сказать «здравствуй» кому-то, кого я уже давно жду и кого хотел бы видеть больше всего на свете.
Если бы сейчас пришел почтальон, отсюда я не услышал бы его звонка. Но я не хочу думать о звонке. И не хочу пересесть поближе к дверям, откуда любой звонок или стук в дверь слышен очень отчетливо. Лучше я подожду тут. Из окна я увижу почтальона раньше, чем захрустит под его ногами гравий возле калитки. Но и о почтальоне сейчас мне не хочется думать.
Пауза между делами сегодняшнего дня, словно пустое пространство, она вроде бы ничем не заполнена и гнетет. Запоздалая тоска и тревога ожидания сменяются ощущением пустоты, а может быть, я и сам рад этой пустоте, вытеснившей все прежние чувства из моей души, где скорбь безутешного прощания и хрупкая беспомощная надежда слились воедино. И может быть, именно поэтому я вижу сейчас перед собой дорогу бегства в прошлое — бегства? — а может, поисков первой завязи сегодняшней боли и сегодняшней счастливой тревоги? Эта дорога начинается от окна, из которого я гляжу на уходящий день, и ведет к лесу на горе, и, несмотря на сумерки, а может, и благодаря им, ее хорошо видно, ясной полосой розовеет она среди померкшей зелени. Там, на горе, у леса, где теперь над вершинами елей на фоне закатного неба чернеет верхушка разведывательной вышки, стоял наш дом, мой и Отца, собственно говоря, не дом, а домик без всякой ограды, с нечасто встречающейся в этих местах наружной лесенкой, ведущей на чердак. Под этой лестницей я смастерил клетку для кроликов. Возле дома, стена к стене, примостилась крохотная конюшня — вот и все наше хозяйство. Это ничего, что зашло солнце. Я вижу мою тропинку очень отчетливо. Она идет от нашего дома, вьется по склону холма, на полпути сворачивает к дороге, минуя фигуру святого Яна Непомуцена, спускается чуть ниже и ведет прямо к закрытым на засов воротам, а там уж начинаются владенья Тетки — большой участок и дом, с четырьмя массивными углами, с золотистыми просмоленными стенами, а из окон с любопытством поглядывают на мир герани и фикусы Большой Ханули.
Я слышу, как в дровяном сарае постукивает топор — только буковое дерево дает такой ровный округлый звук, — это я, вернувшись из школы, колю дрова, как мне велела Тетка. В приоткрытую дверь я вижу, как Хануля выгоняет из хлева отдыхавшую после обеда скотину; Тетка небедная — две коровы, коза и три овечки — это целое состояние. И для нее, и для Ханули, а для Ханули, может, еще и приданое, если ее возьмут замуж. Только никто ее не берет, потому что у Большой Ханули растет зоб, но и это бы сошло, если бы только с головой у нее было все в порядке. Говорит она слегка пришепетывая, да к тому же басом, как мужик, и руки у нее мужские, сильные. Но ни сила ее, ни рачительность не радуют Тетку — Тетка вечно недовольна, вечно что-то ее гложет, вот и сейчас, а мне из сарая хорошо это видно, она выколачивает перины на плетне, возле кладовой, с такой яростью, что во все стороны летит пух.
Неожиданно она оставляет перины в покое и, уставившись, смотрит куда-то вдаль, на дорогу, ведущую к Поселку, а потом, не оборачиваясь, зовет:
— Хануля! Хануля!
Но Хануля уже далеко, давно за поворотом, коза рвет веревку из рук, коровы норовят забраться в бобы, ей некогда даже оглянуться.
Тогда Тетка кричит:
— Стефек, иди сюда, кому говорят! Оглох, что ли?
Я подбегаю к ней с топориком в руках. Она протягивает руку, показывая за реку, туда, где за мостом виднеется лесопилка. Как всегда, там суетятся люди, и я не понимаю, на что мне нужно смотреть.
— Ну и болван! — сердится Тетка. — Сюда смотри, сюда! Не видишь, что ли? Вон он, уже на мосту.
На мосту показался человек как будто не здешний, а городской, но одетый очень уж бедно. Он вел под уздцы буланую лошадь — морда ее то поднималась над перекладиной моста, то снова опускалась вровень с ней, лошадь прихрамывала, да и путник еле передвигал ноги. Вот он перешел через мост, дошел до святого Яна, остановился, заслонил ладонью глаза от солнца, посмотрел вдаль на дорогу, потом вправо, на тропинку, ведущую к дому Тетки, и, наконец, влево, на тропинку, уходящую в поросшие лесом горы. Глухим, изменившимся голосом Тетка сказала:
— Это твой Отец. Вот он! Вернулся.
Я вырвался, хотел побежать. Мои воспоминания об Отце были очень расплывчаты, я часто видел его во сне, но каждый раз в ином обличье, дольше всего память моя хранила его страшный, высокий голос, каким он прощался с Мамой, он и мне говорил что-то, чего я спросонья, да еще при чужих людях, перепуганный насмерть, никак не мог понять, а потом и голос его в памяти моей звучал уже по-разному, и в конце концов я ничего уже не мог вспомнить: ни фигуры его, ни глаз, ни лица, ни волос. Я так ждал Отца, так мечтал, чтобы он вернулся. Он все не возвращался, и Мама умерла, а я не переставал ждать. Соседи, Теткины знакомые, мягко и терпеливо объясняли мне, что ждать не надо, Отец давно умер.
Тетка еще крепче ухватила меня и тяжелой рукой пригнула к земле.
— А ну становись на колени. На колени, говорят тебе, и молись. Можешь про себя. Молись, чтобы он свернул на нашу тропинку. Если он пойдет в гору, к вашей халупе, то пропащая его жизнь и твоя тоже, Стефек.
Я встал на колени, но не молился. Вернее, молился, но совсем не так, как того хотела Тетка, — беззвучным шепотом я кричал Отцу:
— Папа, только не сюда! Домой иди, домой!
Человек с буланой лошадкой отвел руку ото лба и двинулся вперед.
Я чувствовал, как на моей шее равномерно подрагивает Теткина рука. Сердце мое билось словно в унисон с далекими шагами Отца. На перекрестке, там, где дорога пересекает тропинку, он на мгновение остановился, заколебавшись, и я чуть было не вскрикнул. Он поправил уздечку на шее у лошади и повернул в гору, к лесу.
— Вот бандит! — словно удивившись, тихо сказала Тетка.
Я вырвался из-под Теткиной руки, отскочил в сторону и повернул к ней свое мокрое от слез счастья и гнева лицо.
— Неправда! Ты говоришь, как те, кто его забрал. А ты ведьма, ты еще хуже их. Но их прогнали, а папа вернулся.
Тетка неожиданно закатила мне пощечину, я чуть не упал. И хладнокровно, с грустной издевкой сказала:
— Твоего Отца взяли вовсе не за то, за что ты думаешь. Браконьер он и вор. Вот за это-то его и забрали.
В руках у меня все еще был топор. Я замахнулся, вскрикнул и со всей силы метнул его прямо в открытую дверь сеней острием о порог.
Я, не оглядываясь, бежал со всех ног. Шум ветра в ушах рвал в клочья проклятия Тетки. На дороге я едва успел отскочить в сторону от разогнавшейся повозки, горячее дыхание коней, звон упряжки, стук копыт, мелькнувшее на мгновение, скривившееся от неслышимых проклятий лицо, похожее на большой помидор, — все это исчезло в туче пыли и тут же было забыто, я перескочил канаву и, задыхаясь, бежал в гору. Отец и лошадь исчезли за горбатым поворотом тропинки. Чтобы их обогнать, я бросился в заросший овраг, ободрал на его крутом склоне руки и колени, потом выскочил на полоску поля прямо в хлеба, и вдруг где-то рядом из зарослей терновника услышал голос Отца, его всамделишный голос.
— Эй, малый, не топчи ячмень!
Остановившись как вкопанный, я сказал:
— Хорошо, папа.
Он отпустил веревочные поводья и, осторожно нащупывая рваным ботинком межи, вытащил меня из хлебов, поднял высоко над землей, и больше я уже ничего не видел.
Потом я шел следом за ним, тропинка была узкая. Преодолевая застенчивость и испуг, я спросил:
— Пап, а ты бы стал меня искать?
Он обернулся, его заросшее темное лицо смеялось:
— Ты так думаешь? Это ты, брат, плохо меня знаешь. Я уж кое-кого из знакомых встретил, а Эмильку, Ксендзову дочку, послал к Тетке за тобой. Но ты сам нашелся — это еще лучше.
— Ключи-то у Тетки.
Он снова обернулся, еще более оживленный, чем раньше.
— Ничего, что-нибудь придумаем.
Никто прежде так со мной не разговаривал, никто так не шутил. Я совсем осмелел.
— Пап, ты похож на цыгана, — сказал я.
Свободной рукой он подхватил меня, посадил на лошадь и всю дорогу поддерживал, чтобы лошади не было тяжело; мое замечание очень его рассмешило.
— А ты угадал. Мне и с цыганами скитаться пришлось. Цыгану дашь, у цыгана и выцыганишь — вот как, брат, приходилось.
Потом вдруг задумался и помрачнел. На холке у лошади я заметил небольшое коричневое пятнышко, выглядело оно очень забавно, ни у одной лошади я не видел такой метки. Я похлопал лошадь по холке — шерсть оказалась мокрой и липкой. А метка от моего прикосновения словно бы уменьшилась, зато ладонь у меня была словно в клею. Метка эта испачкала мне пальцы чем-то коричневым, и почему-то на душе стало тревожно, я сжал пальцы в кулак и покосился на Отца.
Но Отец ничего не заметил, мы были уже возле самого дома, он глянул на висевший в дверях большой замок, Потом на окошко с мутными, словно покрытыми бельмами стеклами. Глаза у него были сердитые и словно бы застывшие, лицо вытянулось и побледнело, на заросшем черной щетиной лице зловеще торчал заострившийся нос. Я испугался внезапности этой перемены. Но стоило ему снова взглянуть на меня, и я сразу успокоился. Он спросил очень тихо и мягко:
— Маму-то хорошо помнишь?
Я кивнул.
Он осторожно снял меня с лошади, отпустил поводья, и лошадка, словно у нее был человеческий разум, раз-другой щипнув травку, сама затрусила через двор к конюшне, толкнула мордой ворота и вошла. Отец посмотрел ей вслед, покачал головой, потом подмигнул мне с тем заговорщицким выражением, от которого ребенок неожиданно чувствует себя взрослым.
— Эта кобылка, понимаешь, скоро ожеребится. Зови ее Райкой, и она будет тебя слушаться.
Набравшись храбрости, уж очень меня разбирало любопытство, я спросил:
— А лошадь тоже цыганская?
Отец ответил не сразу.
— И да и нет. Досталась мне от цыгана, но вообще-то солдаты ее бросили, когда бежали. Смотри никому об этом не рассказывай, а то пойдет молва.
И мне показалось, что я совсем взрослый.
Впрочем, к тому времени, когда Отец вырвал замок вместе с засовом из прогнившего и трухлявого косяка и открыл двери в темные и затхлые сени, я уже снова успел стать тем, кем был, и мне захотелось плакать.
Но Отец, едва переступив порог, словно бы почувствовал, что со мной. Он повернул меня к себе лицом, встряхнул, похлопал по плечу. И только дрожащий его голос был в каком-то странном противоречии с быстрыми и задорными движениями.
— Ну что ты, Стефек, будет тебе, — утешал он меня. — Ведь мы теперь вместе — ты и я. Да еще Райка с нами, не так уж мы одиноки на белом свете.
И хотя Отец стоял в дверях против света, я все же заметил, что он часто, часто моргает.
Так мы и вошли в наш дом. Отец и я.
II
ПЕРВАЯ ВСТРЕЧА С АЛЬБЕРТОМ
Альберт свалился с неба.
Именно так думал я о нем в детстве после того, как он так нежданно-негаданно ворвался в нашу жизнь: упал с неба. В моем сознании незабываемые события той ночи слились в одно целое с библейской легендой, которую я слышал и дома от Мамы, и позднее, в школе, с легендой о падших ангелах, которых выгнали из рая, и о главном смутьяне — Люцифере. Может быть, потому я так боялся Альберта.
Кажется, случилось это в конце весны, но все же я не могу в мыслях своих отделить своей первой встречи с Альбертом от другого, совсем незначительного события, случившегося ранней весной, должно быть, еще до возвращения Отца. Случай совсем пустяковый и сам по себе ничего не значащий живет в моей памяти вместе с более сильными впечатлениями, как гриб-трутовик на коре дерева.
Я шел через лес, куда и зачем, не помню: может, спешил в лавку, выполняя наказ Тетки, а может, радуясь весеннему солнышку, просто бродил в поисках первых анемонов. Шагая по заболоченной влажной земле, я незаметно для себя набрел на большую лужу. И остановился, пораженный тем, как неспокойно вздрагивает поверхность воды среди жухлых зарослей прошлогоднего камыша и свежих побегов молодой зелени. Я наклонился. На поверхности лужи медленно плавали архипелаги зернистого студня лягушачьей икры, кое-где помеченной черными точечками и запятыми разной длины. Чуть дальше я увидел целую колонию хвостатых существ, освободившихся от зеленой слизи, величиною с палец. Это были вылупившиеся головастики. Я не мог оторвать от этого зрелища глаз, хотя оно казалось мне отвратительным и — не знаю почему — неприличным и даже грешным. Наконец я встал, чтобы продолжить путь, и снова вынужден был остановиться. На тропинке, уже давно просохшей на солнце и даже растрескавшейся, как хлебная корка, виднелось несколько кусков лягушачьей икры, и тут же рядом еще мокрая палка. Кто-то тут проходил до меня, должно быть, совсем недавно. Икра была еще свежая, пульсирующая. И вдруг на моих глазах на нее набросились большие муравьи — красно-черные и просто черные, они сбегались со всех сторон, разрывали добычу, уносили ее по дорожкам к своим туннелям и холмикам и снова возвращались. А когда икры осталось уже совсем немного, черно-красные муравьи набросились на черных, и разгорелся бой. Они впивались друг в друга челюстями, цеплялись лапками, сновали и суетились в просыхавшей на солнце тине. Это продолжалось недолго. Скоро икра полностью высохла, на месте боя еще клубилось легкое облачко испарений, да тут и там валялись съежившиеся трупики муравьев. Меня мутило, тряслись ноги. Я удрал.
Не могу объяснить, почему я вижу Альберта сквозь этот образ. Мокрая палка… Нет, Альберта в то время в наших краях как будто не было.
Отец всюду брал меня с собой. Но в этот вечер он хотел выбраться один. Я не возражал, и, наверное, поэтому он передумал. О том, что нужно молчать, мне напоминать не приходилось, об этом мы договорились раз и навсегда: больше всего я уважал отцовские тайны. Больше всего на свете. Но, думая о занятиях Отца, я всегда чувствовал какую-то неясную тревогу и стыд. Мы вместе ставили силки и капканы. Потом вместе совершали обход — собирали добычу. Ее было немного — заяц, куропатка, еще заяц. Я тогда не знал, что весной охота запрещена. Отец вздыхал: «Пустое дело». Тетка сказала правду: он и в самом деле был браконьером.
Вот и на этот раз он взял меня с собой. Путешествие началось необычно. Отец вывел из конюшни Райку. Она уже выздоровела и даже успела неплохо отъесться. Седла у нас не было, но Отец очень удачно приспособил вместо него старую попону. Я не стал спрашивать, зачем он берет с собой лопату с коротким черенком, он спрятал ее под попону. Мы оба ехали верхом, пока дорога была хорошая, я сидел впереди. А потом Отец слез и повел Райку под уздцы, а я сидел, наклонившись вперед, изо всех сил держась за лошадиную гриву. Как ловко пробиралась Райка по неровным гористым переходам и среди зарослей! Уже вечерело, когда мы добрались до вершины поросшего лесом холма. Я знал, что на другой его стороне, чуть поодаль, расположен поселок нефтяников. Иногда я возвращался домой из школы кружным путем и видел издалека теснившиеся в долине треугольные вышки, вдыхал доносившийся издалека смешанный с ароматом леса и смолы чуть сладковатый запах нефти.
У самой вершины холма, обогнув стену густого подлеска, мы остановились. Отец привязал Райку к елке и велел мне ждать. А сам с лопатой в руках прошел немного вперед. Сквозь редкие в этом месте деревья я видел, как он расхаживает по большой поляне. На середине ее над смутно белеющей во тьме ямой стояли враскоряку три соединенных вверху воедино столба. Будучи совсем близко, я услышал, как Отец выругался. Потом попятился и прислонился к одиноко стоявшей пихте. Он глядел на небо, и я догадался, что он ищет Полярную звезду. Вот он, запрокинув голову, пошел вперед, вполголоса сосредоточенно считая шаги. Наконец уперся в деревянную опалубку ямы. Снова выругался. Сел на корточки. Воткнул лопату в землю. И с лихорадочной быстротой принялся копать.
Мне хотелось спать, но под опускавшиеся веки вдруг заглянули отблески далекого, пылавшего где-то внизу, за Поселком, зарева. Я хотел было позвать Отца, но вовремя вспомнил наш уговор. Райка неспокойно топталась на привязи, прядала ушами. Я решил подойти к Отцу, все еще продолжавшему копать. А когда я миновал раскидистую пихту, от которой Отец отсчитывал свою таинственную меру шагов, случилось то, чего я по сей день не могу забыть. Сверху, прямо передо мной, с дерева опустилось на землю что-то темное. И не успел я крикнуть, как почувствовал на своих губах чью-то горячую ладонь. Ладонь эта прямо обжигала мне губы. «Черт», — мелькнуло в затуманенной моей голове.
Я стоял на коленях, не в силах подняться с земли, и рядом со мной тоже на коленях стоял упавший с дерева или с неба человек-дьявол. По лицу его скользили красные и синие полосы, отблески догоравшего зарева. Заговорщицки поглядывая на меня, он приложил палец к губам и вытащил из внутреннего кармана куртки темный металлический предмет, по очертаниям его я сразу догадался, что это пистолет. Он перебрасывал его из руки в руку, а я молча, как зачарованный, следил за его движениями. Наконец набравшись смелости, я посмотрел ему в глаза и почувствовал какое-то непонятное мне самому облегчение. Он улыбался мне. Никогда еще я не видел такого красивого человека. Теперь мысль моя работала быстро. Раз он велит молчать, значит, хочет сделать что-то плохое Отцу. Я подумал о зареве, о том, что, может быть, в Селе пожар, и испугался за Сабину и за Эмильку тоже. Но больше всего я боялся за Отца. Я стоял на коленях, но краем глаза мог следить за Отцом. А незнакомец, казалось, не обращал на него никакого внимания. Но вот Отец кончил свою работу, достал что-то из ямы, отложил сверток в сторону, а яму засыпал и заровнял. Потом взял продолговатый сверток и пошел в ту сторону, где оставил нас с Райкой.
— Стефек, эй, Стефек! — вполголоса окликнул он меня.
— Мы тут! — громко и весело отозвался незнакомец.
И, прежде чем Отец дошел до пихты, незнакомец спрятал пистолет в карман.
— Добрый вечер! — приветствовал он Отца все так же насмешливо и непринужденно. Встал, протянул руку, но Отец, казалось, не заметил этого. Незнакомца это не обескуражило, опустив руку, он продолжал: — Ты прав, кузен, здороваться нам не обязательно, ведь мы недавно виделись.
— Это верно, — согласился Отец. — Здороваться нам не обязательно еще и потому, что я тебе не кузен и свиданья не назначал.
Помолчав, он спросил угрюмо:
— Зачем ты вернулся, Альберт?
— Но ведь и ты вернулся, разве не так?
— Верно, — подтвердил Отец и на этот раз. — Но только если я был в чужих краях, то не по своей воле, а вернулся к себе домой. А вот ты то ли счастья ищешь, то ли…
— Договаривай, кузен.
— То ли скрываешься от кого-то.
— Допустим, что первое.
— А может, первое и второе вместе?
Альберт беззаботно рассмеялся:
— Человека всегда к своим тянет. Раньше мне тут не повезло, может, теперь повезет. Почему не попробовать.
— Пробовать ты любишь. На это ты мастер.
— Не будем вспоминать, кузен. Ты ведь тоже, я вижу, устраиваешься как можешь…
— Что ты видишь! — рассердился Отец. — Чего ты здесь ищешь?
— Ого! — удивился Альберт! — А это уже некрасиво. Это я должен тебя спросить: чего ты здесь ищешь? Возле этой вышки в закрытой зоне?
— А тебе какое дело? Все еще в полицейского играешь?
— Угадал. Я мог бы и обыскать тебя, дорогой кузен. — Склонив голову набок, он похлопал себя по куртке, наверное, чтобы лучше расслышать, как позвякивает пистолет в кармане. — Но только сегодня служить мне больше неохота. Спать охота. — Он подчеркнуто широко зевнул и снова рассмеялся.
— Шпионишь за мной? — спросил Отец. Наконец и я отважился вставить слово:
— Папа, он с дерева свалился.
Альберт охотно подтвердил:
— Точно, с дерева! Стыдно признаться, но я задремал на посту и вот парнишка меня разбудил…
— На посту? За кем же ты охотишься?
— Охотник я плохой, тебе дорогу не перебегу. Я сторож. Много здесь развелось чужого народу, а нефть горит красиво.
— Папа, в селе пожар, — снова вмешался я.
— А как же, — согласился Альберт. — Горит, ясное дело.
— Что тебе ясно? — рассердился Отец. — И что это еще за чужой народ?
— Ты и сам знаешь, кузен. Православные. Греки. Они и подожгли.
Хотя Отец даже не дрогнул, но, может быть, потому, что молчание продлилось чуть дольше, чем того требовал ход беседы, я почувствовал, что он весь сжался, словно бы готовясь к прыжку.
— Пойди проспись, Альберт, ты болен, — сказал Отец тихо хриплым голосом. — Ты сам не знаешь, что говоришь. — Голос его дрожал от едва сдерживаемого гнева, речь то и дело прерывалась. — Стыдись! Ведь они тебе не чужие.
— Не чужие! — с горечью повторил Альберт. — Это они-то?
— Да, они. Они тебя приютили. Вырастили, выучили.
— И дали пинка, как собаке, когда мне надоело им угождать.
— Никто тебя не прогонял. Ты сам ушел, когда захотел.
— Ушел потому, что пришлось. Потому, что опротивели они мне. Потому, что тошно стало. Потому, что…
— Зачем ты так говоришь, Альберт. Ведь я-то знаю, как дело было. Ты просто обокрал опекуна своего, Ксендза, и удрал.
— Ксендз! Какой это ксендз! Поп он, поп!
— Был попом, попом и остался. Не всякий так легко меняет шкуру, как ты.
— Лучше бы ты, кузен, помалкивал. Иногда лучше что-нибудь и забыть.
— Запугать решил? Тебе хотелось бы, чтобы меня здесь не было. Небось думал, что обратно уже не притащусь. Останусь там, куда вы меня с Теткой упекли. Думаешь, я не знаю? Я все знаю.
— Ты болен. Ступай проспись.
— Не такой уж я больной, коли еще жив, как видишь, Другой бы на моем месте давно подох.
— Подох бы, если бы не наша помощь.
— Эх, помощь! Какая там помощь! И у тебя еще хватает совести так говорить? Все посылки вы отбирали тут же, на почте. За каждую передачу тянули с людей что могли. Неплохо нажились на чужой беде. Но ты со своими дружками делился по совести, что правда, то правда.
— Очнись, кузен, ты бредишь! Свою долю ты получил. То, что Тетка прислала.
— Да, два раза ты меня пожалел. Да ненадолго тебя хватило. Ты ведь и сам знаешь цену своим подаяниям.
— Ну какие там подаяния. Я тебе ничего не должен, да и ты мне не много заплатил.
— Много, Альберт, я ведь никому не сказал ни слова.
— Полно, родственничек, полно, дорогой. Скоро ты у меня запоешь по-другому. — Он глотнул воздух и выдохнул единым словом. — Доказательства?
В сумерках я увидел, как Отец едва заметным пренебрежительным движением руки словно бы оттолкнул от себя Альбертовы слова. Теперь он заговорил отчетливее, но еще тише, устало примирительно.
— Доказательств у меня нет. Но я и так знаю, знаю, как дело было. И ты знаешь, что я знаю. Я ведь тебя насквозь вижу. Ты еще перед войной начал здесь воду мутить. Хотел стать важной персоной. А тебя никто не слушал, Ксендз такому господину и начальнику просто дал пинка, и всего делов. Не понравилось, обиделся, убежал. Но в первый-то раз ты быстро вернулся. И тех, кто сюда пришел, и на наших и на своих стал натравливать. Дура Тетка… Думаешь, я не знаю, кто в Селе и в Местечке разносил сплетни, что-де браконьеры в лесу железные прутья сажают, железный горох на грядках сеют, зеленых зайцев тем горохом кормить хотят. Тетка давно на меня зуб имела, но сама бы она до этого не додумалась, кто-то ее, видно, подучил. А на кого эта болтовня была рассчитана? Местные и так все про всех знают. Знал и ты, на мое несчастье. Но новые твои дружки недолго были у власти. Ты опять просчитался. Во второй раз бежал. И когда все кончилось, снова сменил шкуру. Подлее этого ничего не придумаешь. Все свои комбинации, свою контрабанду ты сумел превратить в заслугу, героем стал, даже мундир заслужил… Лицемер проклятый… Альберт служака, Альберт паинька. Ну, брат, и расчетлив же ты! Я твоим судьей не буду, но помни, что есть люди, которые убили бы тебя так, без суда.
— Цыган? — спросил Альберт глухо.
— А хотя бы и Цыган. Это я сам видел. Но всего-то не знаю. Откуда мне знать, как и где ты выходил сухим из воды?
— Двух лошадей я ему оставил… — пробормотал Альберт.
— Сына убил, лошадь оставил. Одну лошадь. Хороша замена.
— Молодой, с бандитами снюхался, ходил к ним, докладывал. Поневоле пришлось…
— Сам себя успокаиваешь. Он харчи из Села приносил таким же доходягам, как я. А ты выслужиться хотел.
Альберт опустил голову, глубоко вздохнул. В наступившую было тишину ворвались голоса, доносившиеся снизу, из Поселка, отзвуки далекого смеха и пьяных выкриков.
— Меня зовут, — очнулся Альберт. — Пошли со мной.
— Зачем? — возмутился Отец. — Оставь нас в покое.
— Пойдем со мной! — решительно повторил Альберт и сунул руку за пазуху.
— Папа, у него там…
Но Отец тут же оборвал меня:
— Знаю.
— Можешь быть спокоен, родственничек, я твоей клячи не трону.
Отец на минутку задумался.
— Ладно, — наконец сказал он, — пойдем.
Я и сейчас не могу понять, а тем более не понимал тогда, зачем Альберт с такой настойчивостью тащил нас в Поселок. Со временем я убедился, что склонность к сумасбродным поступкам была особым свойством этого беспокойного человека.
Альберт жил в доме, заметно отличавшемся от здешних домишек и бараков — даже в ночной темноте было видно, что по сравнению с прочими лачугами у него поистине роскошная резиденция. Деревянный дом с большой, увитой диким виноградом верандой. Вокруг дома небольшой, но густо засаженный сад. Свежий аромат нарциссов сливался с горьковато-пряным запахом листиков молодой сирени. Позднее я узнал, что дом этот, прозванный Усадьбой, до того как перешел в пользование промысла, принадлежал владельцу окрестных нефтяных участков. Бывший владелец, теперь уже старый и чудаковатый, доводился дядей теперешнему управляющему нефтяным промыслом и лесопилкой — директору Пшеницу.
Дверь, ведущая в комнату, была открыта, и оттуда падал яркий свет газовой лампы.
Отец едва успел отвести Райку на боковую дорожку и привязать к перилам небольшой беседки, как на веранду вышел, пошатываясь, какой-то человек и пальнул из винтовки в воздух.
— Успокойся! — сказал Альберт. — Я здесь.
— Альберт! Сукин ты сын! — зарыдал Человек в мундире. — Тебе положено выпить двенадцать штрафных. Я собственной кровью написал это на стене над твоей кроватью.
И в доказательство своих слов он потряс в воздухе левой рукой, обернутой полотенцем.
Подталкиваемые Альбертом, мы вошли в комнату. Загремели приветственные возгласы.
Прямо напротив дверей вместо стола лежал опрокинутый шкаф. На его широкой у украшенной резьбой поверхности и было расставлено угощение. Среди тарелок, обрывков бумаги с остатками ветчины стояли початые и уже опорожненные бутылки и стаканы.
К этому самодельному столу был придвинут диван.
В центре стола, на почетном месте, на двух подушках сидел сухой маленький, похожий на карлика старичок в очках, с буйной седой шевелюрой над выпуклым лбом. Рта почти не было видно, его закрывали густые вьющиеся усы и пышная борода. По торцам шкафа друг против друга сидели двое мужчин в мундирах. Тот, что стрелял (другой был без пояса и без оружия), занял свое место и обвязанной рукой принялся сметать со стола осколки стекла. В комнате, кроме Людей в мундирах, было еще трое или четверо мужчин. Кто-то сидел, кто-то уже вышел из-за стола.
— Альберт, душа моя! — звучным басом воскликнул седенький, утопавший в подушках старичок. — Садись же, садись сюда, дождаться тебя не могу!
Но Альберт, и не взглянув на него, захлопал в ладоши.
— Други и товарищи, — сказал он, — я хочу представить вам моего двоюродного брата и его сына, а значит, тоже брата, словом — двух братьев. Угостим их?
— Пусть пьют! Пусть пьют! — раздался дружный хор голосов.
— Разрешается? Отлично. — Он повернулся к боковым дверям комнаты и снова хлопнул в ладоши. — Хануля!
Я не верил собственным глазам. В комнату вошла Большая Хануля в белом накрахмаленном фартуке и в крохотной белой наколке на волосах. Она глянула на меня, на Отца отсутствующим взглядом, словно видела нас впервые.
— Хануля, три чистых стакана для наших гостей (он кивнул в нашу сторону) и для меня. Только прежде чем входить в комнату, обуйся, невеста!.. — крикнул он ей вслед.
Грянул мощный смех. Большая Хануля обернулась уже в дверях, она словно не расслышала слов Альберта или ждала, что он еще что-то скажет. Она глядела на него каким-то особым взглядом, смысла которого я не понимал. Такой блеск в глазах и выражение полного смирения мне случалось видеть иногда лишь в церкви, у молящихся женщин.
— Ну, ступай, ступай! — пренебрежительно-ласково сказал Альберт.
— Альберт, жизнь моя, — снова начал старец. — Ты неподражаем. Ты один такой единственный от моря до моря. Я тебя люблю. И всегда рад помочь. У моего племянника, Директора, ты будешь первым человеком. Альберт, голубчик, если бы все это было мое, то я бы сразу, — и старик взмахнул высохшей рукой, — оформил на твое имя завещание.
— Профессор, — поклонился Альберт, — народная собственность — принадлежит каждому из нас. В том числе и вам, Профессор, и мне. Благодарю за лестные слова, слова признания.
— Собственность народа! — обрадовался дядюшка Директора. — Народа! От моря и до моря!
— Гражданин Профессор, наш уважаемый бывший директор! — вставил свое слово человек с завязанной рукой. — Альберт должен выпить двенадцать штрафных.
— Сюда, сюда, Альберт, голубчик, — радушно приглашал старик, крохотной ручкой похлопывая по подушкам.
Тем временем Хануля принесла бутылки и стаканы, и не знаю, как это случилось, но только через минуту я уже держал в руке полный до краев стакан, и кто-то силой прижимал его к моим губам. Я поперхнулся, выплюнул и увидел, как кто-то другой пытается силой заставить Отца выпить. Отец с размаху швырнул стакан оземь. Альберт же, запрокинув красивую темную голову и сверкая белыми зубами, опорожнил стакан одним глотком. В голове у меня шумело, и сквозь этот странный шум я снова услышал голос Альберта:
— Хватит! Не смейте пить! Вам известно, за чье здоровье вы пьете? Вы знаете этих людей?
Хануля, вытаращив глаза, глядела на меня.
— Это Стефек.
— Молчать! — крикнул Альберт. Он отскочил в угол и, эффектно, по-актерски выбросив вперед руку, показал на Отца и медленно, отчетливо произнес:
— Я поймал его в тот момент, когда он подкладывал мину под нефтяную вышку.
Наступила какая-то настороженная тишина. Кто-то громко рассмеялся и тут же замолк.
— Этот тип вооружен до зубов. В карманах у него гранаты, а под курткой с каждой стороны по два пистолета. В саду он оставил лошадь, а к седлу приторочен пулемет.
— Но, голубчик, ведь ты говорил, что это твой кузен, — пробормотал Профессор.
— А теперь говорю, что это бандит. А ну! — рявкнул он вдруг на Человека в мундире, на того, что был помоложе. — Чего ждешь. Стреляй!
Тот, пошатываясь, вскочил со стула, схватился за винтовку. Отец сделал шаг вперед. Человек в мундире обвел всех помутневшим взглядом и нерешительно сказал Альберту:
— Альберт, так не положено…
— Чего ты ждешь, дурень? Чтобы он бросил гранату? Чтобы нас на куски разорвало? Я свое сделал, теперь твой черед.
Человека в мундире била дрожь. Он сорвал с руки окровавленное полотенце и медленно приставил ружье к плечу. Отец одним прыжком очутился возле него. Но еще быстрее Альберт ударил снизу по винтовке. Раздался выстрел. С потолка посыпалась штукатурка. Альберт со всего размаху огрел Человека в мундире по шее кулаком. Тот тяжело опустился на стул, а Альберт разразился каким-то нескончаемым истерическим хохотом.
— Болван! — ревел он сквозь смех. — Нечего сказать, рад стараться. Шуток не понимаешь. Брата моего чуть не убил, святого человека.
Человек в мундире, казалось, все еще ничего не понимал. Он по-детски обиженно скривил губы.
— Спиваетесь здесь, — издевался Альберт. — Блюстители порядка, упились как свиньи.
При этих словах встал второй Человек в мундире, безоружный. Он был грузный, медлительный, двигался с трудом. Редкие светлые волосы и голубые глаза в сочетании с круглым лицом создавали впечатление добродушия и простоты. Я верил ему.
— Неправда! — вступился он за товарища. — Мы не пьяные. Во всяком случае, я не пьян.
— Да? — с интересом спросил Альберт. — А ты попал бы из пистолета в даму червей?
— В даму, в туза, в черта-дьявола, во что хочешь, — клялся трезвый.
— Ей-богу?
— Ей-богу.
Альберт подбежал к шкафчику в углу комнаты, вытащил что-то из тайничка, потом прижался к стене и распростер руки. В левой руке у него была дама червей, в правой — трефовая.
— Стреляй! — крикнул он. — Ты должен попасть в обе. И в Ханулю, — он помахал трефовой дамой, — и в ту, что на сердце.
— А кто она такая? — заинтересовался Профессор.
— Профессор, благодетель, если бы я знал.
В движениях толстяка чувствовалось беспокойство.
— Не из чего стрелять, — пробормотал он.
Альберт поспешно вытащил пистолет и протянул ему.
— Альберт! — пронзительно вскрикнула Хануля и подскочила к нему, пытаясь вырвать карты. Он пнул ее ногой.
— Марш на кухню, невеста!
Но она не послушалась, остановилась в дверях.
— Эх, молодость, молодость, — ворчливо проговорил Профессор. Вечно одна и та же песня. Берегись, душа моя.
Пока Человек в мундире проверял, заряжен ли пистолет, Альберт вполголоса сказал Отцу:
— Запомни, родственничек, умереть в наше время очень легко. — Он засмеялся и с легкой иронией воскликнул: — Я спас тебе жизнь. И вот эта забава, — он потряс картами, — тоже в твою честь.
Воцарилась мертвая тишина. Альберт распростер руки. Грянул первый выстрел. Червонная дама, как бы разорванная пополам, выпала из пальцев Альберта — в воздухе мелькнули два белых клочка.
— Первая пуля за твою удачу, чтобы добыча сама шла в твои руки, — крикнул Альберт Отцу.
Пауза. Снова выстрел, Альберт вздрогнул, лицо его свела судорога, он крепко зажал в правой руке карту. Трефовая дама окрасилась кровью.
— Вторая пуля за Цыгана, чтобы он попал в твои руки. Мы квиты?
Старец с воплями съехал со своих подушек. Большая Хануля сорвалась с места, но Альберт успокоил их.
— Пустяки. Чуть задело. — Он сунул в рот большой палец, оцарапанный пулей возле самого ногтя, высосал кровь, похвалил стрелка: — Для пьяного — неплохо.
Подошел к столу-шкафу, налил полстакана водки и выпил залпом.
И только я во всей этой возникшей из-за Альберта суматохе уловил приближавшийся стук колес экипажа и шорох шагов у веранды. В дверях вдруг в ярком свете газовой лампы возникла высокая плотная фигура мужчины в полотняном пиджаке и в белой помятой жокейке. На этом белом фоне резко выделялось полное крупное розовое лицо. Он прошел, не снимая шапки, и вместо приветствия слегка взмахнул гибкой тросточкой, которую держал в руке.
— Стул Директору! — крикнул Альберт, и сам бросился подавать стул. Все остальные, за исключением старца, замерли в полной растерянности. Визит этот захватил всех врасплох. Но директор Пшениц, не обращая внимания на суетившегося Альберта, направился прямо к своему крохотному дядюшке. Склонившись над диваном, он ловко и осторожно взял его на руки, словно младенца из люльки, не выпуская из рук своей тросточки, и теперь она болталась за спиной потонувшего в директорских объятиях Профессора, словно хвост огромной мыши, пойманной гигантским котом.
— Не хочу! Пусти! — барахтался старец сердито и часто двигая кустистыми бровями. — Я останусь тут!
— Не останешься, дядюшка! С тебя довольно.
— С меня довольно. С меня и впрямь довольно твоих кур, гусей, твоей кухни и кладовой. Мне надоело стеречь твое хозяйство. Женись скорее и оставь меня в покое. Альберт, голубчик, спасай меня.
— Профессор, как можно, ведь пан Директор… — Альберт едва заметно улыбнулся и как-то неопределенно развел руками, выражая тем самым свой почтительный отказ.
Директор Пшениц обернулся на пороге и только тогда обратился к Альберту и к Людям в мундирах:
— Развлекаетесь, а в селе пожар, вам, видно, ни до чего нет дела. Как же так…
Он говорил устало, но без всякой злости. Я подумал, что и этот человек тоже, наверное, любит Альберта.
Мы с Отцом вышли вслед за остальными. Нас никто больше не задерживал. Сквозь живую изгородь мы видели, как Директор, что-то шутливо приговаривая, усаживает дядюшку в бричку, заботливо укрывает пледом.
Мы подождали немного.
— Сейчас домой не пойдем, — шепнул Отец. — Надо что-то придумать.
Когда Отец выводил Райку из сада, мне показалось, что кто-то крадется за нами. Вдали как будто мелькнул белый фартук Большой Ханули. Мелькнул и тут же исчез. Я подумал, что мне это почудилось, и Отцу ничего не сказал.
III
У КСЕНДЗА ЦИПРИАНА
Обойдя стороной Поселок и холмистые, безлюдные в этот час поля, мы вышли на дорогу. Отец свернул по дороге вверх, к Селу. Я обрадовался, ведь все это время меня не оставляла тревога, что зарево, которое мы видели издалека, грозит бедой людям, которые после Отца были для меня самыми близкими.
— Мы едем к ксендзу Циприану, папа? — спросил я, чтобы лишний раз утвердиться в своей догадке.
— Да.
О том, что произошло в Селе, мы узнали еще по дороге. Подъезжая к реке, мы услышали стук копыт, скрип колес на мосту. Отец предусмотрительно отвел Райку вниз, в заболоченную канаву, а сами мы спрятались в зарослях молодой ольхи, — но вот коляска поравнялась с нами, и я сразу узнал сидящего на козлах Ярека.
— Это вы, сватья? — окликнул Отец. — Велите остановиться.
Мы поздоровались с Пани. Так запросто называл я, как, впрочем, и большинство в нашей округе, жену Ксендза. Почему для них она была Пани — не знаю. Я же просто не мог ни думать о ней, ни называть ее по-другому, коль скоро отец Циприан был для меня Ксендзом. Впрочем, так называли его почти все жители, даже те, что ходили на богослужение не в костел, а в церковь и справляли все самые важные праздники в другие дни, чем мы с Отцом. Впрочем, и церковь здесь нередко называли костелом. Настоящий костел находился в Местечке, и туда ходили или ездили редко, разве что крестить младенца или венчаться — слишком далеко это было от нас. Что же касается похорон, то тут случалось по-всякому, и на одном кладбище почивали в мире люди, молившиеся богу по-разному. Самые старые и набожные женщины иногда называли отца Циприана «ваше преподобие», но слово «поп» звучало очень редко.
Это я теперь так размышляю. В те времена такой порядок вещей казался мне вполне естественным. В церкви, куда водила меня Мама, а потом Тетка, я слышал чужой язык, который, впрочем, хорошо понимал, хотя за пределами церкви все разговаривали на том же языке, что и у нас дома. И кажется, лишь один, преобладающий для наших мест, язык звучал в школе, и не только на уроках, но и на переменах. Иногда ребята дразнили друг друга, мы их — «греками», они нас «органистами» (в православной церкви органа нет, и «греки» посмеивались над этим инструментом и над органистом), но ни злости, ни чувства обособленности я не помню.
Из глубин моей памяти встает такая картина: в праздники, когда Мама еще была жива и Отец еще был дома, Ксендз с Сабиной и Эмилькой непременно навещал и нас. Мы все вместе наряжали на рождество елку, а на пасху угощали гостей крашеными яйцами, а сами ходили в гости к Ксендзу и Пани отведать кутьи и куличей с изюмом и орехами.
Я взобрался на козлы к Яреку, отсюда мне удобнее всего было бы препираться с дремавшей возле матери Эмилькой. Она не хотела пересесть на переднее сиденье и сказала, чтобы я оставил ее в покое. Это меня обидело. Может быть, поэтому я тотчас же обиделся на Ярека («воображала, церковный пастух!») за то, что он стукнул меня кнутовищем, — с тех пор как Отец вернулся из тюрьмы, я здорово важничал, — но теперь мне ничего другого не оставалось, как слушать, о чем говорит Пани с Отцом.
— Нет, свояк, — уверяла Пани Отца, — нам тут долго не жить. Сегодня приходил директор Пшениц и сам намекнул, какая грозит беда. Циприан скажет тебе то же, что и я. Хотя пожар удалось потушить, все равно обвинят нас. Говорят такое, и не в первый раз. И становится так страшно, так жутко.
— Глупости! — негодовал Отец. — Живем мы здесь вместе с давних времен, и всем нам было хорошо, и вам и нам.
— Времена изменились, и прежней жизни пришел конец, — с грустью сказала Пани. — Мы в этом не виноваты, мы люди мирные, тихие, но где-то там, у границы, горят наши деревни, гибнут люди, и говорят, это дело рук православных, и, видно, придется и нам вместе со всеми нести за это ответ.
— Вы хотите уехать?
— Нет, не хотим. Но завтра или послезавтра — все равно придется.
— А как Циприан?
— Циприан пойдет туда же, куда и все. А куда — кто знает? Но я не хочу, я боюсь этого. У меня в Городе родня, поеду расспрошу, может быть, нам с детьми удастся где-то устроиться, переждать. Сабина слабенькая, часто болеет, сам знаешь — за нее я тревожусь больше всего. Правда, директор Пшениц…
Она оборвала на полуслове. Мне показалось, что я глотаю острые осколки льда. Значит, мои опасения не напрасны, происходит что-то такое, чего я не могу понять, но это что-то приближает нашу разлуку.
— Пап, — вставил и я свое слово, — давай заберем к себе Сабину и Эмильку тоже.
В ночной темноте я заметил, что Отец и Пани улыбнулись друг другу, а Пани погладила мою руку.
— У тебя доброе сердце, Стефек, — сказала она. — Да наградит тебя господь…
И тут же обратилась к Отцу с какими-то неожиданными для меня словами:
— Знаешь, свояк, что бы ни случилось, не поминай меня лихом. На могиле Юзефки я велела поставить крест, могилу обложили дерном, каждую весну сажаю на ней цветы. Анютины глазки цветут до самых заморозков.
Юзефкой звали мою Маму.
— Спасибо тебе, — чуть охрипшим голосом ответил Отец. — А что касается памяти, то я всегда вспоминаю только добром и тебя, — он остановился на минуту, — и Циприана.
Пани вздохнула и вдруг сгорбилась, прижала к груди край черной шали, казалось, что ее вдруг затрясло от холода и она мучительно сдерживает кашель, но нет, она не проронила ни звука и ничего не ответила Отцу. Только вдруг запрокинула голову, и лицо ее оказалось совсем рядом с отцовским. Я понял, что ей захотелось посмотреть ему в глаза.
Отец ссутулился и повернулся ко мне, а Пани похлопала Ярека по спине в знак того, что пора ехать дальше. Мы попрощались и разъехались в разные стороны.
Только что услышанные слова не давали мне покоя. Какие-то еще не совсем ясные, но тревожные мысли требовали ответа.
— Пап, — спросил я, — скажи, а вот мы все: Ксендз, Пани, Сабина, Эмилька, — мы все родня?
Отец ответил не сразу.
— Как тебе сказать. Почти родня, — наконец пробормотал он.
Но меня такое объяснение не устроило.
— Вот ты говоришь им свояк, свояченица, значит, это вроде как твоя семья.
Отец, видно, раздумывал, стоит ли вообще отвечать. Наконец, должно быть, решив, что со мной можно разговаривать всерьез, сказал:
— Знаешь, Стефек, в жизни всякое бывает, — начал он и откашлялся. Я почувствовал, что Отец подыскивает слова для объяснения, которое не было для него ни легким, ни приятным. — Раз ты меня спросил, то я скажу, но скажу пока только то, что ты в силах сейчас понять. Когда вырастешь, поймешь все. Видишь ли, свояченица и Юзефка, твоя мать, когда-то, очень давно, были словно сестры, хотя кровного родства между ними нет. В одном доме выросли, вместе воспитывались, дружили. Твоя мать была в этом доме сиротой, приемышем, бесприданницей, ну а Пани — это пани, единственная дочь, наследница и…
Он умолк, и я боялся, что больше он ничего не расскажет, и торопливо спросил:
— И ты, папа, ходил в школу вместе с Мамой и Пани?
— Да, — улыбнулся Отец, — и это было. Но потом, когда мы выросли, мы уже не ходили вместе в школу. Мы с Пани хотели, должны были пожениться, понимаешь?
— Ага… — шепнул я, удивленный и преисполненный гордости, что мне доверили такую великую тайну.
Но это было еще не все.
— Я должен был жениться на ней, — продолжал Отец, а женился на Юзефке, на твоей Маме. А Пани вышла замуж за Циприана, за Ксендза. Циприан был мой друг, самый лучший, задушевный друг, понимаешь? Только он учился разным наукам, а я нет. Понимаешь?
Я не совсем понимал, потому что у меня никогда не было задушевного друга, и я не знал, каким наукам обучался Ксендз, но все же, изо всех сил стараясь показаться взрослым, пробасил:
— Да, папа.
— И Тетка, — продолжал Отец уже более охотно, словно разговор этот стал его немного забавлять, — вовсе никакая нам не Тетка, а Мамина свойственница. И, по-правде говоря, ей это родство ни к чему. Наградил ее этим титулом я, для собственного спокойствия.
— Если бы я это раньше знал! — воскликнул я, приходя в такое неистовство, что Отцу даже пришлось схватить меня за рукав. Минутку мы оба молчали.
— А ты не злобься, это ты всегда успеешь, — сказал Отец. — Злость никого не красит. Тетка по-своему человек неплохой. Что бы с тобой было…
— Она говорила, что ты умер, — пожаловался я, не в силах примириться с обидой.
— Она так и думала. Я ведь отослал обратно ее письмо, то, что пришло сразу после письма о смерти Мамы.
— Она знала, где ты, знала, знала, — повторял я, дрожа от ярости.
— Да, такой уж она человек, — согласился Отец.
— Раз она нам чужая, так чего же ей от нас нужно?
— Как-нибудь я тебе об этом расскажу. Это долгая история. Когда мы с твоей матерью собирались пожениться, Тетка уже месяц как овдовела. Видел в лесу, на том склоне горы, старую вырубку, всю в ямах, будто черти там плясали? Это после сильной бури. Прокоп, Теткин муж, богатый был мужик, нашел там свою смерть. Пошел он в лес после бури, да возьми нечаянно наступи на верхушку поваленной сосны. А сосна высвободилась из-под соседнего ствола и взвилась, Прокоп вместе с ней. Сосна эта и отправила его прямо на небо. А Тетка вас навещала, когда меня не было?
— Ты знаешь, папа, мы уже и двери не запирали. И утром и вечером заходила. Отвары Маме готовила из трав.
— Ну вот, а ты говоришь.
— Травы-то травы… Но только есть ли у нас еда, она не больно-то спрашивала. Если бы не Пани…
Отец молчал.
— Нет, не жалею, — пробормотал он наконец, словно разговаривая с самим собой, — не жалею.
Я и по сей день испытываю нежную благодарность к Отцу за тот ночной разговор по пути к дому. Мне кажется, я впервые увидел тогда то едва различимое, тяжкое и неизбежное, что было уже не детским страхом перед ночными видениями, а не совсем еще ясным прообразом реальной жизни.
Когда мы проезжали мимо первых домов Села, луна, выглянувшая в этот вечер очень поздно и низко повисшая в небе, поравнялась с церквушкой, и крест наверху, не такой, как на костеле в Местечке, с еще одной чуть скошенной перекладиной, перешагнул в такт Райкиной поступи через медный щит луны. Отец не искал тени, не прятался — в Селе было пусто. Лишь кое-где в окнах светились огоньки, и дом, в котором жили Люди в мундирах, был пуст и темен. Дорога полого поднималась в гору между изгородями, а там, где кончались дома, сворачивала в сторону, и прямо перед нами виднелась церковь. За ней, в глубине, белел в саду дом Ксендза, расположенный на склоне холма и поэтому с одной стороны как бы двухэтажный. С той стороны дома, где был только один этаж, находился парадный вход, но им пользовались редко. Мы обошли дом, подошли к черному ходу, и Отец постучал в дверь. Пришлось постучать несколько раз и порядком подождать, пока наконец наверху в окошке не загорелся дрожащий и словно бы идущий из глубины свет. Я, замирая от волнения, ждал, что сейчас в окошке покажется Сабина — потому что это было ее окошко. Но, перевесившись через подоконник, на нас глядел сам Ксендз. А когда глаза его привыкли к темноте, он узнал и окликнул нас.
— А, здравствуйте, здравствуйте. Я сейчас.
И еще через мгновение мы услышали в сенях его стремительные шаги.
Ксендз открыл дверь и приветливым жестом правой руки, в левой он держал керосиновую лампу, пригласил нас войти в дом.
Одет он был как простой мужик: из расстегнутой на груди холстиновой рубашки выглядывала поросшая темными волосами грудь, черные брюки были подпоясаны обыкновенным ремнем. Но на плечи он набросил короткую, до бедер, накидку с широкими разрезами по бокам, заменяющими рукава, и это сразу отличало его от любого крестьянина.
Короткая, но густая борода обрамляла его еще молодое, энергичное, дышащее здоровьем лицо. Помню, кто-то из мальчишек в школе рассказывал, что из-за этой бороды у Ксендза были неприятности по службе, борода была не такая, как положено, — впрочем, не только борода. Ксендз был человек упрямый, а чужие в Село наведывались редко. Вырезанные им из липы ульи в саду, изображавшие апостолов, наверное, тоже церковникам бы не понравились.
— Ох уж эта Сабина! Беда с ней, — пожаловался Ксендз. — Ищу ее по всему дому, а она, наверное, опять ушла в церковь. Помешалась на этой церкви, господи, прости меня, грешного! Да входите же, входите.
Но Отец поманил его рукой, прося выйти во двор.
— Циприан, оставьте в сенях лампу и закройте дверь, — сказал он.
Мы все вместе отвели Райку в конюшню.
Отец вынул из-под попоны продолговатый сверток, обернутый в почерневший и пропахший нефтью мешок.
— Циприан, спрячьте это где-нибудь… Я думал сейчас им попользоваться. Но пока ничего не выходит. Пройдет время — заберу обратно. Так что не бойтесь.
— Бояться я не боюсь, — сдержанно ответил Циприан, — мне только хотелось бы, свояк, чтобы ты обходился без этого… Зачем рисковать.
— Все знают, Циприан, что не сам я выбрал себе такую судьбу. — Голос у Отца был решительный, почти резкий. — Мне ее другие выбирали.
— Что верно, то верно, — примирительно закивал Ксендз. — Я тебя понимаю. И всегда рад помочь. Но и для нас наступают плохие времена.
— Знаю. Пани мне все рассказала. Я ее по дороге встретил.
— Такие, брат, дела. Одни несчастья. И с женой мы никак не столкуемся. Поссорились, уехала на ночь глядя. Она тебе ничего не говорила.
Отец выжидающе промолчал.
— Понимаешь, — начал снова Ксендз, — спор у нас вышел из-за Сабины. И из-за Пшеница.
— Ого! — удивился Отец. — Вот как?
— Да, так, — подтвердил Ксендз. — Сабинка Директору приглянулась. Он к нам зачастил…
— А Сабинка что на это?.. — осторожно спросил Отец.
— Знать его не хочет. И мать тоже… Уперлись обе, а я все думаю, может, зря они так?.. Сам знаешь, какие сейчас времена, а он человек солидный, с положением.
— Кто знает, — неуверенно сказал Отец.
За разговором мы не заметили, как оказались в саду. Между низкорослыми фруктовыми деревьями с побеленными стволами темнели поставленные в несколько рядов ульи. Если бы я был здесь один, то, наверное, здорово бы испугался. Освещенные пробивавшимся сквозь листву лунным светом деревянные, грубой работы апостолы, казавшиеся от этого еще более строгими, стояли, погрузившись в молитву. Было так тихо, что я слышал, как осыпаются лепестки отцветавшей вишни. Ксендз подошел к одному из ульев, который был повыше остальных, отворил узенькие высокие дверцы, засунул руку по локоть в глубину и обернулся к Отцу:
— Давай сюда. Пусть пчелы охраняют твое сокровище.
Но сверток был слишком велик и не пролезал в дверцы.
— Ну, раз такое дело, подождите минутку.
Отец долго распутывал на свертке узлы — веревки и проволоки — и наконец вытащил из тряпок и бумаги двустволку. Долго подкидывал ее в руках, потом словно бы согнул пополам, так что хрустнуло железо, при лунном свете заглянул в дуло, сунул руку в карман, вынул оттуда два патрона, помедлил немного…
— Что ты задумал, свояк, опомнись! — увещевал его Ксендз.
Но отец уже щелкнул затвором и спрятал ружье в улей.
— Нынче ночью собирался поохотиться. Пусть лежит наготове.
— Знаешь, свояк, я бы хотел…
Отец не дал Ксендзу договорить.
— Послушай, что я тебе скажу. — Он подошел к Ксендзу вплотную, заглянул ему в лицо. — Знаешь, кто меня накрыл за этим делом в лесу? Альберт, твой выкормыш.
— Слышал, что он вернулся, ищет, нет ли где тепленького местечка, — угрюмо проговорил Ксендз.
— Уже нашел. Разыгрывает из себя охранника. С обоими директорами, со старым и с новым тоже, спелся. И ваши блюстители порядка с ним заодно.
— Но ведь еще и недели не прошло, как он приехал… с геологами.
— Вот и полюбуйтесь. Еще и недели не прошло, а он уже большой начальник.
— Как же так, ведь Пшениц мне ничего об этом не говорил? — удивился Ксендз.
— То-то и оно. Нужно глядеть в оба. Сдается мне, что он сюда вернулся, чтобы отомстить. И еще сдается, он способен на все.
— Кто пришел с мечом…
— Никто теперь с мечом не ходит. А вот моя старушка может еще пригодиться. Но в случае чего — ты ничего не знаешь. А еще в случае чего…
— Свояк! Побойся бога… Ты говоришь с духовным лицом…
— От души желаю, чтобы она тебе не пригодилась, — сказал Отец.
Этих слов Ксендз, казалось, уже не слышал: он все время глядел на калитку церковной ограды.
— Сабина, это ты? — позвал он вполголоса. Но никто не ответил.
— Видно, почудилось, — буркнул Ксендз. — Ну, ничего не поделаешь, придется идти за ней.
Ксендз забрал стоявшую в сенях лампу и повел нас в церковь. Мы вошли в приоткрытую боковую дверь. В тусклом свете лампы с трудом удалось разглядеть роспись на стенах, золотой блеск царских врат, отделявших главный алтарь. От икон с обеих сторон алтаря пахло чуть сладковатым устоявшимся запахом завядших цветов. Темные деревянные стены еще дышали теплом минувшего дня. Возле самых дверей стояли наполовину уже разобранные, забрызганные краской и известкой леса — след недавних реставрационных работ, помнится, и мы, школьники, тоже собрали свои скромные средства на реставрацию церкви.
Нравилась мне церковь в эту необычную пору, хоть и было немного жутковато. А Сабину все никак не могли найти.
— Опять за свое, — сердился Ксендз.
Он снял с гвоздя конец шнура, свисавшего с перекрытий, и осторожно потянул его два раза — где-то наверху зазвенел колокольчик. Ксендз запрокинул голову, прислушался.
— Ой, до чего упряма! — пробормотал он. В голосе его было, пожалуй, больше удивления, чем гнева. — Коли так, придется пойти за ней.
Он вывел нас в сени, а из сеней по узкой и крутой лесенке на хоры. Мне все здесь было внове, не хотелось уходить, но Ксендз открыл небольшую дверцу, за которой я увидел еще одну лестницу, только более крутую, почти отвесную. Ксендз поднимался первым, осторожно держа в руках лампу, следом за ним шел я, за мной — Отец. Неожиданно босые пятки Ксендза перестали мелькать у меня перед глазами — и мы оказались в шестиугольной комнатке. Сквозь два маленьких окошка с трудом пробирался тусклый свет луны. Как только огонек лампы разогнал мрак, я увидел Сабину. Она не обернулась, словно бы и не слышала, как мы вошли, словно бы и не заметила, что в комнате стало почти светло. Я встал так, чтобы лучше видеть Сабину. Ах, как я любил глядеть на нее. Какой красивой она тогда была.
Расчесанные перед сном волосы падали ей на плечи, сверкавшие белизной в овальном вырезе темной кофточки. Свет от лампы переливался в ее волосах золотистой дымкой, скрещиваясь с оттенявшим лицо лунным бликом. Глаза у нее были закрыты. Только теперь я обратил внимание на освещенную часть картины, перед которой она стояла на коленях.
— Пап, гляди! Ведь это Пани!
Сходство созданной воображением художника женщины с матерью Сабины было удивительным. Отец рядом со мной склонился над картиной. Я видел сбоку его мучительно-сосредоточенное лицо.
Ксендз поднял лампу выше.
— Сабинка, полно, успокойся, — сказал он мягко. — Ведь ты уже взрослая, должна понять, что все это небылицы.
Он поставил лампу в нишу одного из окон, силой заставил Сабину подняться, притянул ее к себе и, показывая на освещенную теперь полностью картину, стал объяснять Отцу и мне.
— Наша церковь старинная. Боюсь, что в скором времени она станет музеем, и только. Небось слышали, что сюда понаехали всякие умники, любители старины. Принялись они скоблить стены и вот что под самым куполом отскоблили. Присмотритесь хорошенько, картина старая, прелюбопытная, а писал ее кто-то из местных.
Я с любопытством приглядывался к картине, занимавшей целые три стены. Средняя часть картины изображала сцену распятия. Помню, как поразило меня то, что в центре ее был вовсе не Христос, отодвинутый как бы в глубь картины, а один из трех солдат, которых художник поместил на первом плане. В то время как двое из них сидели, склонившись над кувшином и кубками, так что лиц их почти не было видно, третий, освещенный расколовшей небо молнией, возвышался над ними во весь рост в дерзкой, вызывающей позе. Поставив на камень голую, мускулистую ногу, он прислонил к ней копье, которым только что, должно быть, нанес рану Христу, а в руках держал по колоде карт, приглашая товарищей начать игру. Две боковые картины своим сюжетом не были связаны с Голгофой. Слева худой отшельник читал толстую книгу, положив руку на голову растянувшегося у его ног льва. Самой захватывающей была картина справа, возле которой мы и нашли Сабину. Она была страшной, зловещей и вместе с тем смахивала на гротеск. Снизу полыхали красные языки пламени. А в это пламя, рассекая пустоту, падала вниз головой женщина. Вслед за ней, тоже головой вниз, летел страшный и косматый черт, который был виден только до половины, так как верхнюю часть картины прикрывал занавес из обычной мешковины. Наверное, им закрывали всю картину, но сейчас один его край был приподнят и зацеплен за гвоздь. Поэтому я видел только рогатую голову черта, его поросшие густой шерстью руки и вилы, которыми он подцепил женщину. Самым удивительным было то, что лицо женщины, в отличие от искаженной гримасой физиономии черта, было кротким, спокойным, с едва заметной улыбкой. Только вытянутые в пустоту руки, казалось, тщетно ищут опоры.
— Вот видишь, брат, — сказал Ксендз Отцу. — Еще забота прибавилась… Сабина и без того всегда была, была… — он запнулся, подыскивая слово, — чересчур чувствительная, и эта старая дурацкая легенда на нее сильно подействовала. А тут… — И он устало махнул рукой. Потом высвободил зацепленный за гвоздь занавес, тщательно закрыл всю картину и потрепал Сабину по волосам. — Ступай, дочка, ложись спать, не думай об этом.
Но Сабина выскользнула из его рук. Она подошла ко мне, опустилась на колени, запрокинула голову, положила мне на плечи руки и, приблизив свое лицо к моему, сказала:
— Ты сразу заметил. Узнал мою маму.
Она глядела мне в глаза с какой-то пронзительной грустью. Я едва сдерживал слезы. И неожиданно для самого себя вдруг сказал:
— Нет, Сабинка, она не похожа на твою маму, ни капельки не похожа.
И, увидев в глазах Сабины укор и разочарование, тотчас же пожалел об этом.
— Это ты сейчас говоришь неправду… И ты уже научился врать…
Она сняла с моих плеч руки и отвернулась. Эта первая в моей жизни ложь легла мне на душу тяжелым камнем.
Отец и Ксендз все поглядывали в окно, я подошел к соседнему окну и тоже глянул, но голова моя едва доставала до подоконника, и я смог увидеть только месяц, который казался теперь меньше и был бледно-золотистым. Я слышал, как Ксендз чуть приглушенным голосом говорил Отцу:
— Если бы у нее хоть здоровье было получше. Так нет. А тут, господи, прости меня, грешного, святой стать захотела.
Домой мы с Отцом вернулись поздней ночью, но я еще долго не мог заснуть. Впервые я по-новому увидел Сабину. Сабина — святая! Я невольно вспомнил все то, что я уже успел приметить в ней раньше. Ее хрупкость, болезненность, нежность. И как она рвала в саду самые спелые яблоки и груши и раздавала нищим и убогим. А главное, что ее так любили все звери, лесные и домашние, птицы и даже пчелы. Только она одна каждый год во время медосбора без сетки могла вынимать из ульев соты с медом. А ее комната, в которой всегда жили ручные зверушки, комната, где были белка, еж и заяц, где в открытое окно всегда влетали голуби и ласточки… Понемногу меня окутал сон, все в моей голове смешалось — Сабина гладила по голове льва, потом лев встал на задние лапы, а в передних лапах держал даму червей и даму треф, подцепив их когтями; и вдруг громко зарычали, завыли звери, и под этот рев Сабина стала медленно падать вниз головой в бездну, в черно-красную ее глубину.
— Стефек! — разбудил меня отцовский голос. — Проснись. Глянь в окно и сразу все забудешь.
Он, должно быть, почувствовал, что я все еще не опомнился от ночных страхов.
— Вставай, и пойдем заглянем к Райке. Боюсь, мы вчера ее замучили, как бы нам не упустить жеребеночка-то…
Мы вошли в конюшню. Райка, услышав наши шаги, тихонько заржала. Отец подошел к ней, пощупал брюхо.
— Положи руку вот сюда, — сказал он мне. — Теперь замечаешь?
Да, теперь и я заметил, что в животе у Райки шевельнулся кто-то.
— Это жеребеночек, папа? — спросил я.
— Да, жеребеночек.
— А он там не задохнется?
— Нет, оттуда он придет на свет.
— И все жеребята так?
— Все.
— Коровы телятся, — важно заметил я. — Я это знаю. А вот про лошадь не знал. — И в эту минуту меня вдруг осенило: — И с людьми тоже так бывает?
— И с людьми тоже.
Я взял Отца за руку и сказал:
— Знаешь, папа, а хорошо, что ты оставил там ружье.
— Чего это тебе вдруг вспомнилось? — удивился Отец.
Этого я, пожалуй, и сам не смог бы объяснить.
— Пап, а я уже больше не боюсь, — сказал я сам не знаю почему.
— А раньше боялся? — смеясь, спросил Отец.
— Боялся. Мне все время казалось, будто за нами кто-то крадется.
— Когда это тебе казалось?
— Да все время. И в Поселке, и у Ксендза, и потом тоже…
— Ах ты, трусишка! — рассмеялся Отец.
Он вывел меня за порог, подхватил под мышки и одним рывком посадил на плечи.
— Видишь, какой ты большой.
А я касался рукой колючих отцовских щек, смотрел, как гаснут звезды над соломенной крышей нашего дома, и на душе у меня было спокойно. Наступал новый день.
IV
НА ЛЕСОПИЛКЕ И У РЕКИ. АЛЬБЕРТ И САБИНА
Весна была в полном разгаре. Мне не хотелось ходить в школу, не хотелось учиться, не хотелось сидеть в классе и слушать Учителя, хотя я искренне любил его. Это был еще молодой человек, очень худой и бледный, в очках с толстыми стеклами. Люди в Селе говорили, что он несколько лет укрывался в лесу и в горах с партизанами и там подорвал здоровье. Но я никак не мог представить его с винтовкой в руках.
К счастью, в этот день у него было всего два урока, на этом занятия кончались. Учитель как раз занимался с нами арифметикой, когда в комнату влетела бабочка. Хотя я очень боялся таблицы умножения, но не мог отвести взгляда от бабочки. Вот она пролетела над моей головой, села на тетрадку Эмильки, вспорхнула и через минуту уселась на пышный кудрявый учительский чуб.
— Девятью восемь, Стефек!
Сколько будет девятью восемь, я и по сей день не знаю. Я вскочил с места и растерянно уставился в одну точку. Эмилька подсказывала мне почти вслух. А я, как завороженный, показал пальцем на голову Учителя и пробормотал:
— Бабочка-капустница, пан Учитель.
В эту секунду зазвенел звонок. Не помня себя от радости, я выскочил прямо через окно во двор и за изгородью увидел бричку Ксендза, рядом с Яреком на козлах сидел мой Отец.
— Стефек, Эмилька! — позвал Отец. — Садитесь скорей, поедем на лесопилку.
Когда мы все расселись, Отец показал мне красиво надписанный конверт и объяснил:
— Это отец Циприан пишет директору Пшеницу, чтобы мне дали работу.
Я обрадовался, а Отец почему-то всю дорогу был угрюм и неразговорчив.
У лесопилки, как всегда, царило оживление. Одни подводы подъезжали с бревнами, на других вывозили готовые доски. Неподалеку от майдана была лавка, возле которой Ярек остановил коней. Мы все слезли, Ярек и Эмилька пошли в лавку за покупками, а мы с Отцом, миновав шумный майдан, а потом и лесопилку, направились к дому, где жил и директорствовал пан Пшениц.
У него был каменный, новый, еще неоштукатуренный дом с большим огороженным металлической сеткой участком. За изгородью перед домом росли молодые яблоньки и несколько рядов смородины с мелкой, еще зеленой ягодой, которую клевали индейки. Молодой, недавно посаженный сад полого спускался к плотине, в конце сада среди густой, дикой зелени стояла беседка, похожая на сплетенную из прутьев корзину. В глубине двора за домом виднелись хозяйственные постройки.
Мы уже подходили к воротам, когда на краю обрыва, возле самой беседки, появилась серна. Мы изумленно глядели на нее, не понимая, как она сюда попала и почему не убегает, а она подошла к нам, склонила в легком поклоне изящную головку и повела нас к дому, все время оглядываясь, идем ли мы за нею. Она легко взошла по ступенькам на крыльцо, толкнула лбом деревянную ручку и впустила нас в дом. В ту же минуту открылась одна из дверей, и директор Пшениц, выглянув в коридор, крикнул:
— Дядя, ну что это такое, индюшки опять в саду!
В ответ на этот возглас открылось не меньше четырех дверей, да еще вверху заскрипели, захлопали двери, и мимо нас пробежали старушка в длинном черном платье с оборками, какая-то женщина в фартуке и с полотенцем в руках, наверное, кухарка, какой-то почтенного вида прихрамывающий господин в рубашке со стоячим воротничком и галстуке бабочкой и мальчик, чуть постарше меня, нарядный, чистенький, с большим разноцветным мячом в руках. Пробегая мимо нас, мальчик окинул меня надменным и презрительным взглядом, а на ступеньках крыльца запустил своим разноцветным мячом в голову серны. Я возненавидел его с первой же минуты.
Директор Пшениц, захлопнув дверь, исчез так же внезапно, как и появился. А мы в растерянности остались стоять на месте, не зная, что делать дальше, и вдруг услыхали, как кто-то у нас за спиной тихонько и протяжно захихикал. Мы обернулись — перед нами стоял дядюшка Директора; глядя на директорскую дверь, он злорадно смеялся, с угрозой размахивая маленьким кулачком. Он был сегодня без очков и то и дело смешно моргал, щуря свои близорукие, ничего не видящие глаза.
— Все они, дармоеды, его боятся, а я не боюсь. Буду я его индюшек пасти!
Но тут дверь снова приотворилась.
— Дядя, пожалуйте сюда со своей хлопушкой! — позвал Директор. — Мухи совсем заели.
Увидев, что Профессор разговаривает с нами, он открыл дверь пошире и скупым жестом пригласил нас зайти.
— Ну, раз уж мухи… — вздохнул старик, сдавая позиции.
В кабинете директора Пшеница я освоился очень быстро. Он чем-то напоминал наш класс. На стенах висели картины и таблицы с воткнутыми чьей-то рукой пучками разных сухих трав, высохшими колосьями и крестиками из еловых веток. На столе лежали деревянные чурочки — должно быть, образцы разных сортов древесины, и разноцветные, поблескивающие слюдой камни. Кресло у Директора было огромное, с резными поручнями, а стояло оно на большой кабаньей шкуре. В распахнутое настежь окно вливался яркий солнечный свет.
Отец протянул Директору письмо. Директор прочитал его с крайне недовольным видом.
— Вы давно знакомы с Ксендзом? — спросил он.
— С детства.
— Гм…
Он вынул блестящий металлический портсигар и раскрыл, солнечный зайчик скользнул по его багрово-красному лицу, от яркого света один глаз совсем побелел.
— Вы хотели бы работать на нефтепромысле?
— Нет!
— Нет? А почему?
— Эта работа мне не по душе!
— Вот как? Бедняжка! А что же вам по душе?
— Лес! — коротко ответил Отец.
— Об этом я тоже наслышан, бедняжка…
— У меня и лошадь есть, — поспешно и как-то робко добавил Отец.
— Гм… — затянувшись сигаретой, сказал Директор.
Очень мне не понравилось, что он называл Отца «бедняжкой». От обиды я в сердцах наступил на торчащую из-под стола расплющенную кабанью морду.
— Это ваш мальчик? — спросил Директор.
— Мой. Стефаном звать.
— Стефек, Стефанек, — замурлыкал басом Профессор, размахивая хлопушкой.
— Стефек, — повернулся ко мне Директор, — вот тебе письмо, отнесешь панне Сабине, да смотри не попади под колеса. Ладно?
Стало быть, он меня узнал. Это еще усилило мою неприязнь к Директору.
— Сюда ихний работник приехал и Эмилька, они могут отвезти, — подсказал Отец.
— Дядюшка, сбегай, позови сюда работника.
Дядюшка, что-то недовольно бормоча себе под нос, вышел из комнаты. Директор достал из ящика лист бумаги и принялся писать, то и дело облизывая мясистые губы. Он не предложил Отцу сесть, хотя стул стоял тут же рядом. Обида, разжигаемая унижением, становилась невыносимой. Со щемящим чувством тоски я подошел к окну, посмотрел на наш домик возле леса, и на сердце стало спокойнее. Под окном пробежал мальчишка с мячом в руках и показал мне язык. Я не мог остаться перед ним в долгу и так старался, что рот свело от боли, а под конец, для большего эффекта, дотронулся языком до кончика носа и этим добил противника окончательно. Скорчив гримасу, он побежал дальше.
— Ветка! Ветка! — кричал он.
И тут я увидел, что он со всех ног мчится за серной и целится в нее мячом. Я вынул из кармана свой перочинный ножик с деревянной ручкой и раскрыл его. Мне хотелось метнуть его в мальчишку. Но вместо этого я торопливо, украдкой сделал на оконной раме зарубку, прямо над своей головой. Я думал об Отце, о Сабине, об Эмильке.
То же окно и та же отметина на раме.
В ту же минуту я увидел возвращавшегося со двора Профессора. Он тоже заметил меня и стал делать знаки, вызывая к себе. Время от времени он прикладывал палец к губам, давая понять, что дело, мол, секретное. Может быть, я бы и не послушался Профессора, если бы вдруг рядом с ним не появилась серна, ласкаясь, она не отходила от него, ступая так изящно и грациозно, что мне ужасно захотелось немедленно подружиться с ней. Я сунул руку в карман, где, кроме ножика, был еще и кусок хлеба — завтрак, который я брал с собой в школу. Директор все продолжал писать. Шепнув отцу: «Профессор зовет», — я выскочил за дверь.
Старик поджидал меня возле раскрытой настежь двери своего кабинета, рядом с ним стояла Ветка. Я вошел в комнату, и, к великому моему удивлению, Профессор запер дверь на ключ.
— Стефек, — таинственным тоном заговорил Профессор, — ты этого письма поповской дочке не отдавай.
Я молчал в растерянности, а Профессор продолжал дальше:
— Письмецо раскрой и прочти, потом расскажешь, что там написано.
Слова его мне очень не понравились.
— Нет, этого я делать не буду! — сказал я. И подумал, что Профессор сейчас рассердится, но с изумлением увидел, что его усы и брови поползли вверх в доброжелательной улыбке.
— Так вот ты какой? — Он похлопал меня по плечу. — А ну, поглядите на него. Благородный юноша. Правда, Ветка? Благородство! Честь! Отвага!
Он словно бы съежился и стал еще меньше. Схватил меня за рукав и потащил к висевшей на стене географической карте. Встал на цыпочки, положил руку на голубое пятно. Я уже знал, что так на карте обозначаются моря. Потом присел на корточки и коснулся другого моря. Наконец провел наискосок по всей карте и глубоко вздохнул.
— Народ! — сказал он мне сурово. — Честь. Отвага. От моря — до моря. В школу ходишь?
— Хожу.
— Истории вас там учат?
— Учат.
— Эх! — сказал он с досадой. — Чему они вас там научат, учителя говенные.
Я был страшно обескуражен. Но Профессор не заметил этого. Позабыв все на свете, он, словно в бреду, потащил меня в угол к большому столу, где в беспорядке были свалены книги и еще какие-то таинственные и не понятные мне предметы. Вытащив из кармана ключ, он открыл ящик, достал толстую стопку бумаги, исписанной мелким и убористым почерком. Переворачивал листы, совал мне эти бумаги прямо в лицо.
— Индюшек велит пасти, кур стеречь… А я, я… Гляди! Пишу историю нашего народа. Со всем человечеством разговариваю… Болваны! Идиоты! — кипятился он. — Я им еще докажу, они увидят.
Я глядел на него с изумлением. Он понемногу стал приходить в себя.
— Не хочешь читать, не читай. Честь — это великолепно! Но письма не отдавай. Он не для нее, а она не для него.
— Почему? — невольно вырвалось у меня.
— Почему? — переспросил старик, словно бы удивляясь, что я не понимаю таких простых вещей. — Потому что она не нашей крови. Это раз. А он ее не стоит, это два.
Он помолчал и добавил шепотом:
— С ним она будет несчастной.
На этот раз и я понял, что он хочет сказать.
— Возьми письмо, — шептал старик, — и делай с ним что хочешь. Сожги, брось в воду, разорви на мелкие кусочки. Но не отдавай! Понял?
— Понял, — пролепетал я.
— Ну, наконец-то, — обрадовался старик.
Он подошел ко мне, обнял и, прежде чем я успел вывернуться, большим пальцем правой руки начертал на моем лбу крест и быстро поцеловал то место. Потом легонько подтолкнул меня к дверям.
— А ну, подожди! — сказал он вдруг. — Совсем забыл.
Я увидел, что он роется в кармане своего черного жилета, выуживая оттуда какую-то монету, и смутился.
— Нет! — крикнул я. — Не нужно.
Старик был обескуражен.
— Ну, а чего бы ты хотел? — спросил он.
Я взглянул на Ветку.
— Можно мне поиграть с вашей серной?
— А, пожалуйста, играй сколько хочешь, — засмеялся Профессор. — А ну, Ветка, покажи, что ты умеешь. Поздоровайся со Стефеком.
И о, чудо! Серна мягкими шажками подошла ко мне, слегка присела в поклоне, потом подняла правую ногу и протянула копытце. Я был в восторге. Тут же вытащил из кармана свой завтрак и, страшно волнуясь, не отвергнет ли Ветка столь скромное угощение, на ладони протянул ей. Она осторожно обнюхала хлеб, минутку подумала и принялась есть.
— Ветка, Веточка. — Я гладил ее лоснящуюся шею, лоб с белой отметиной и был бесконечно счастлив.
Отец ждал меня возле дома.
— Держи письмо. Ярек уже уехал.
Я спрятал письмо в карман и как-то забыл рассказать Отцу о своем разговоре с Профессором. Меня куда больше занимали отцовские дела.
— Купим мы с тобой, Стефек, хороший топор, — говорил между тем Отец. — Буду я рубить лес, а деревья возить на лесопилку. Помогать-то будешь? — засмеялся он.
— Буду, папа, — ответил я с полной серьезностью.
В лавке мы встретили Эмильку.
Она играла с тем нарядным мальчишкой, который только что строил мне страшные рожи.
— Это Богусь, — сказала она и бросила мне красный мяч.
— Зачем, зачем ты ему кидаешь? — завопил мальчик, схватил мячик и, не выпуская его из рук, спрятался за прилавок. — Мама! Мамусенька! — заныл он, обращаясь к продавщице. — Дай конфетку…
Я понял, что он хочет покрасоваться передо мной, и с презрением направился к дверям. Вслед за мной вышла и Эмилька.
— Почему ты не уехала с Яреком? — набросился я на нее.
— Я с Богусем играла. И я, я…
— Ну и играй! — буркнул я. — А ко мне не подходи!
— Но ведь я… Я тебя ждала! — Эмилька была готова расплакаться.
Это меня сразу обезоружило. А тут вышел из лавки Отец с буханкой хлеба под мышкой и с топором, который он держал за огромное белое топорище.
— Эй, Стефек! — сказал он мне. — Проводи свою барышню домой. Бегите, да побыстрее, обедать пора.
Нам не нужно было повторять это дважды. Дружно взявшись за руки, мы выбежали на дорогу. А на мосту я на мгновение остановился и плюнул через перила в воду, но Эмилька осудила мой поступок.
— Нельзя плевать в воду, если она течет. И в огонь нельзя. Запомни.
— А кто это тебе говорил?
— Мама. Она знает.
— Что она знает?
— Она все знает. Мама узнала от своей мамы, а ее мама от своей. Она так мне сказала: у всего, что не стоит на месте, есть душа.
— А у камня? Когда камень катится с горы, он тоже как живой?
— Этого я не знаю. Спрошу у мамы.
Довольный тем, что одержал верх, я весело побежал дальше, Эмилька за мной. Нас обогнала какая-то бричка, мы прицепились к ней сзади и, держась за плетушку, проехали часть пути. Нам не хотелось возвращаться в Село по дороге, и мы свернули к реке. Шли узкими крутыми тропинками вдоль берега, пробираясь сквозь заросли ивняка и какие-то кусты с терпко пахнущими листьями. Иногда тропинка выводила нас на открытую равнину, вдали можно было разглядеть женщин, занятых прополкой картошки, пастухов, гнавших в обед коров домой.
Вдруг мы увидели Тетку. Она гнала на водопой к броду скотину, но нахальная и непослушная Красуля с меткой на лбу вырвалась и, таща за собой веревку, устремилась через реку на картофельное поле.
Тетка тщетно звала ее. Тогда, подобрав юбку выше колен и оставив остальную скотину без присмотра, она бросилась вслед за удиравшей коровой, то и дело скользя по камням и отчаянно ругаясь. Мне стало жаль ее, и, на всякий случай держась в сторонке, я крикнул:
— Тетя, хотите я помогу загнать скотину?
Кто знает, может, Тетка подумала, что я решил над ней подшутить, но, только услышав мои слова, она пришла в ярость.
Забыв про Красулю и про всю прочую скотину, которая разбрелась в разные стороны, она осыпала меня проклятьями, грозила кулаком, ругаясь, то и дело срамно задирая юбку:
— Сгинь с моих глаз, подзаборник проклятый. Плевать я на тебя хотела с твоей помощью. Зря я тебя поила, кормила, чтоб ты сдох! А этому проходимцу, Отцу своему, скажи, что не больно-то мы в нем нуждаемся. И Хануле он не нужен. Есть у нее кое-кто и получше. Так и скажи! Слышишь? А теперь — марш отсюда, камнем пришибу.
Она и в самом деле нагнулась за камнем, но быстрое в этом месте течение неожиданно унесло у нее из-под ног почву, и Тетка плюхнулась в воду.
Покатываясь со смеху, мы убежали и спрятались в зарослях ивняка.
Неподалеку от Села в тихой, окруженной вербами пойме купались возвращавшиеся с поля девушки. Одни купались в рубашках, другие нагишом. Мы с Эмилькой облюбовали склонившуюся над водой вербу, влезли на нее и сквозь упругие ветки глядели на это занятное зрелище. Огороженное со всех сторон зеленым кустарником место было на редкость красивым; к одному берегу подступал горный целик, к другому — лес и луга, и стену зелени разделяла воздушная узенькая полоска, словно бы небо обронило серебряную ложку, пытаясь зачерпнуть земной сладости.
Большая Хануля тоже была здесь, она плавала по-мужски, ныряя прямо с берега. Подружки громким хохотом и возгласами неискреннего восторга подбивали ее на новые подвиги.
Сверху нам было видно, что над водой тут и там торчат огромные камни.
Хануле долго сопутствовала удача; она плавала, словно рыба, умело обходя камни. Но вдруг девушки увидели на другом берегу крадущегося к ним Ярека и подняли ужасный крик.
Одни старались окатить Ярека водой и, беспомощно и неловко, пригоршнями швыряли в него гальку, другие, более стыдливые, по шею погружались в воду, стараясь взбаламутить ее, чтобы она не была прозрачной. Ярек под общий крик схватил платье Ханули и со смехом помчался вдоль берега, к речной излучине, туда, где был мостик. Может быть, это маленькое происшествие вывело Ханулю из равновесия. Увидев убегающего Ярека, она с каким-то гортанным воплем нырнула, но неудачно.
Нам с Эмилькой сверху было видно, как она ударилась об один из скрытых под водой камней. И не вынырнула. Через минуту она появилась на поверхности, но голова ее то и дело исчезала под водой, а руки висели, как плети. И тут все — и мы на своем дереве, и девушки на берегу — принялись кричать, звать на помощь. Ярек выбежал из кустов и на ходу начал спешно раздеваться. И вдруг дерево, на котором мы с Эмилькой сидели, стало раскачиваться с такой силой, что я едва удержал Эмильку, еще немного, и она свалилась бы. Одновременно с этим толчком над нашими головами раздался сухой треск веток, в воздухе мелькнул какой-то человек и плюхнулся в воду, а еще через мгновенье я увидел, что Альберт уже подплыл к Хануле и тянет к берегу ее обессилевшее тело. На противоположном берегу он оттащил Ханулю на песок и позвал Ярека откачивать ее. Девушки, схватив свои платья, с визгом и воплями разбежались в разные стороны, а теперь с любопытством выглядывали из-за кустов. Альберт достал носовой платок из своих насквозь промокших брюк и перевязал Хануле голову — со лба ее стекала кровь. Еще через мгновенье Большая Хануля приоткрыла глаза и села. Ярек, устыдившись вдруг ее и своей наготы, сгреб в охапку одежду и удрал. А Большая Хануля встала на колени перед Альбертом и долго смотрела на него с благоговением и преданностью. Потом обеими руками схватила его руку и поцеловала. Мы с Эмилькой отвернулись. Потихоньку слезли с дерева и стали взбираться вверх по отвесному каменному склону.
Если бы мое внимание не было направлено на Ханулю, я бы, наверное, заметил закружившееся по течению письмо. Должно быть, оно выпало у меня из кармана, когда Альберт прыгнул с дерева, а я рванулся к Эмильке, чтобы удержать ее. Альберт… Уже второй раз он свалился с неба, уже второй раз наблюдал за мной, укрывшись в ветвях дерева.
Я растянулся на сухой горной траве и задумчиво провожал глазами пробегавшие по небу маленькие белые облачка. Тут же неподалеку от меня собирала цветы Эмилька. Приближался полдень. Солнце припекало. А нам не хотелось двигаться с места. Я снял пиджачок, рубашку и снова растянулся в траве. Глядел прямо на солнце, потом закрывал веки, и тогда перед глазами в пурпурной тьме мелькали разноцветные круги и полоски. Откуда-то издалека наплывал колокольный звон. С ближнего лесистого пригорка доносилась то заунывная, то заливистая мелодия пастушьей свирели. Я открыл глаза, и мне показалось, что на солнце набежало облачко. Но нет, это была лишь тень от ромашки, которую Эмилька держала в руках. Она лежала тут же рядом, и ее тугая косичка щекотала мне ухо… Я протянул руку к цветку, и теперь мы держали его вдвоем, поднимая все выше к солнцу, и слушали, как замирает колокольный звон и все заливистее поет пастушья свирель.
— Большое солнце и маленькое солнышко, — сказала Эмилька, размахивая цветком.
Цветок этот с желтой сердцевиной и белыми лепестками, напоминавшими лучи, и в самом деле был похож на солнце.
Мелодия затихла, я взял ромашку у Эмильки и воткнул ей в волосы. Мы повернулись лицом друг к другу.
— Не хочу я никуда уезжать, — сказала она.
— И не уезжай.
— Да, а все говорят, что придется.
— Кто говорит?
— И в Поселке, и в Городе, и Дяденьки в мундирах, и еще какие-то начальники.
— А почему они так говорят?
— Не знаю, дома слышала.
Мне совсем не хотелось говорить об этом, я задавал вопросы лишь для того, чтобы слушать ее голос, не отдельные слова, а его звучание. Меня забавляло, что голос у нее еще совсем детский, куда более детский, чем у меня, но для девочки довольно низкий и с нотками ранней рассудительности.
— Знаешь, Эмилька, у тебя такой голос, будто по нему ползет шмель.
— Какой еще шмель? — недоверчиво спросила она.
— Ну такой, с мохнатыми лапками.
— Мне тоже жарко! — сказала она вдруг, наверное, чтобы перевести разговор на другое.
— Знаешь, Эмилька, — продолжал я беззаботно, уходя в глубины каких-то смутных воспоминаний, — вот вишни в вишневом варенье у твоей мамы вовсе не круглые, они неровные, и кожица у них не гладкая, а какая-то смятая, а вишня — не красная и не розовая, а чуть золотистая, и, если на нее подуть, она сразу затуманится, а потом опять заблестит…
Я не окончил, потому что Эмилька, слушая меня, шевелила губами, словно вот-вот ей придется подсказывать мне, как на уроке, на ее пухлых детских губах отчетливо выделялась ложбинка, обозначенная внизу светлой полоской… Нет, это было не тогда, время в голове моей спуталось, еще минута, и я бы, наверное, заснул, если бы вдруг не запел отцовский петух. Наш одичавший петух, который ночует теперь под окном, на верхушке осины. Какая длинная ночь.
— Ты есть хочешь? — забеспокоилась Эмилька.
— Нет, ни капельки! — соврал я.
Мысли мои разбегались и таяли в голубом море полдня, и я тут же забыл, почему мне вдруг пришли на ум вишни, о чем или о ком я тогда подумал. Но больше я не смотрел на Эмильку.
Она помолчала, вздохнула и шепнула мне на ухо:
— Знаешь, я очень люблю быть вместе с тобой вот так, как сейчас.
— Не будь, Эмилька, такой, такой… — начал было я, не в силах справиться с овладевшим мной смущением. Мне было неловко еще и потому, что, когда она сказала про отъезд, я прежде всего подумал о Сабине. И тут я вспомнил о письме! Сунул руку в карман — письма не было. Я вскочил на ноги.
— Эмилька, письмо… — крикнул я и помчался вниз с обрыва, по крутому склону которого мы недавно вскарабкались.
Альберта я увидел уже издали. Он сидел все под той же вербой, с которой недавно спрыгнул, и читал письмо, то самое письмо, близко поднося его к глазам, чтобы разобрать, должно быть, расплывшиеся в воде буквы. Он сидел раздетый, в одних трусах, а свою вымокшую одежду расстелил на солнышке.
Я во весь дух помчался вниз и через мгновенье уже стоял перед ним.
— Дяденька!
Он поднял голову, посмотрел на меня без всякого удивления и улыбнулся уже знакомой мне чуть насмешливой улыбкой, а потом точно так же, как там в лесу, приложил палец к губам, призывая молчать. Я пришел в ярость, потянулся за письмом, но Альберт своей большой рукой схватил меня сразу за обе руки и притянул к себе, а потом, повернув голову в сторону реки, спросил:
— Скажи, братишка, кто это?
Слегка раздвигая нависшие ветви, я глянул вниз.
— Сабина! — с жаром шепнул я. — И письмо ей. Отдай!
Но Альберт словно бы и не слышал моих слов. Он стиснул с такой силой мои руки, что мне пришлось сесть.
— Сабина. Сабина, — шептал он. — А я ее не узнал.
Мы оба молча смотрели вниз. Теперь вся речная излучина была озарена солнцем. Подобрав платье выше колен, Сабина сидела на выступавшем из воды камне. Прозрачная вода просвечивала до самого дна. Каждый раз, когда Сабина шевелила ногой, по воде во все стороны расходились радужные искорки. В зеркале воды я видел маленьких рыбок, они подплывали к Сабининым ногам, касаясь ее белой гладкой кожи. Сабина словно бы затеяла с ними игру.
Картина, которая мне открылась, дышала такой чистотой и покоем, что я забыл об Альберте, и об Эмильке, и обо всем на свете. Альберт отпустил мои руки и с нескрываемым восхищением долго смотрел на Сабину. Вдруг из речных зарослей вылетела стрекоза, за ней — другая. В каком-то нервном, тревожном полете, словно бы по начертанным заранее пересекавшим друг друга линиям, они закружились над Сабининой головой, потом соединились в объятиях и сели на ее голое плечо.
Альберт вдруг схватил свою одежду и, не обращая на меня никакого внимания, отбежал в сторону. Через минуту, уже одетый, он стоял на другом берегу прямо напротив Сабины. А она, заглядевшись в воду, все еще не замечала его.
— Сабина! — позвал он.
Сабина подняла голову. Вскочила, словно собираясь бежать, но, увидев, что это бессмысленно — прямо за ее спиной была водная гладь, а чуть дальше круто поднимались вверх отвесные прибрежные скалы, — снова села, прикрыв колени платьем.
Она долго, не отрываясь, смотрела на Альберта.
— Альберт? — тихо и неуверенно сказала она.
— Узнала меня! — обрадовался он. — А вот я тебя не узнал. Как же ты выросла! И такая стала красивая, ну прямо красавица.
Сабина потупилась от смущения.
— А у меня есть для тебя письмо, — оживленно продолжал Альберт. — Сам не знаю, как это получилось, но только выловил я его из воды. Прошу прощения за то, что расклеился конверт.
— Какое письмо! — спросила она тихо.
— А уж это тебе лучше знать! — Голос Альберта изменился. В нем зазвучали насмешливые, злые нотки. — Писал кто-то очень и очень влюбленный. Не догадываешься кто? Нет? Иди сюда, возьмешь письмо, прочтешь.
— Не хочу!
— Что значит не хочу? Письмо от моего шефа. От самого директора Пшеница.
— Не хочу! — повторила Сабина.
— Давай тогда поздороваемся. Иди, не бойся! — И он протянул руку.
Сабина не двинулась с места. И вдруг обеими руками закрыла лицо.
— Не гляди на меня так! Уходи отсюда! Слышишь, уходи!
— Да, видно, и здесь мне не больно рады, — вздохнул Альберт.
Он нагнулся, поднял лежавшую на камнях Сабинину шаль и, как был в штанах и в ботинках, вошел в воду. Он стоял рядом с Сабиной, почти по пояс в воде. Схватил ее за руку, с силой оторвал ее от лица, крепко пожал. Потом укутал ее плечи шалью.
— Ты вся дрожишь, — сказал он, — вставай, горная речка холодная, пойдем, поиграла с пескарями, и ладно.
— Не трогай меня. Уходи.
— Ну что же, пусть будет так. Вот твое письмо.
Он сунул ей в руку измятое письмо.
Она разорвала его, бросила в воду и улыбнулась Альберту.
— Меня шалью укрыл, а сам мокрый насквозь! Да еще стоишь в воде одетый…
— Джентльмен разговаривает с дамой только так. А ты подвинься немножко, если хочешь, чтобы я обсушился малость.
Но она оставила его слова без внимания.
— Если я погибну, виновницей будешь ты! — шутливо трагичным тоном произнес он.
Она рассмеялась громко и доверчиво, как ребенок. И невольно подвинулась на краешек камня. Альберт сел возле нее и, высоко задрав колени, уперся ботинками, с которых стекала вода, в край торчавшего из воды утеса. Он сунул руку в карман, вынул пачку сигарет и скривился.
— Размокли…
Обрывки порванного письма все еще кружили у их ног. Альберт вытащил клочок бумаги из воды, обсушил на солнышке и высыпал на него содержимое размокшей сигареты. Вынул из кармана длинный продолговатый мундштук с изогнутым, словно у чубука, коленцем и не менее замысловатую зажигалку. Но огня она не давала. Альберт не растерялся, вытащил из кармана круглое выпуклое стекло.
— Выпало у старика из очков, — рассмеялся он, — но я ему, наверное, не отдам. Самому пригодится.
Стеклышком он поймал солнечный луч и зажег сигарету. Сабина с детским изумлением следила за его действиями. Альберт, жадно затягиваясь, дымил, как паровоз. А чтобы развлечь Сабину, стал выпускать дым колечками, щеголяя своим искусством. Одно из колец изогнулось сердечком.
— Сабина, — сказал Альберт, — если бы ты только знала, как ты мне нравишься!
Она вздрогнула, должно быть, припомнив что-то.
— Уходи, уходи скорее! — просила она с лихорадочной настойчивостью. — Я не могу, я не должна с тобой разговаривать.
— Ах, так? — Голос Альберта стал жестким. — Значит, Отец уже успел про меня насплетничать? А с директором Пшеницем разговаривать можешь?
Он сердито вытряхнул окурок из мундштука прямо в воду. Тотчас же подскочила рыба, ткнулась в него мордочкой и поплыла дальше.
— Сабина, куда ты? Подожди! Сабина.
Он протянул руку, но было поздно, Сабина спрыгнула с камня. И теперь бежала по берегу. Альберт встал на камень, пригнулся, готовясь к прыжку. Гигантским броском он достиг мелководья. Покачнулся, ослепленный брызгами. А Сабина между тем взбиралась вверх по склону. Мокрое платье облепило ей ноги. Несколькими шагами он догнал ее, преградил дорогу.
С трудом переводя дыхание, они стояли друг против друга, мерясь взглядами.
— Дай пройти, — спокойно сказала она.
Он встал на колени, схватил ее руку и поцеловал. Поднял к ней изменившееся, бледное лицо. Она негромко вскрикнула, вырвала руку, побежала и вскоре исчезла в ивняке. Альберт все не поднимался с колен. Он вдруг упал и в исступлении стал кататься по земле.
Только теперь я заметил, что рядом со мной стоит Эмилька.
— Эмилька, ты все, все видела? — спросил я шепотом.
— Да, — тоже шепотом ответила Эмилька. — Ой, Стефек, гляди!
И показала пальцем куда-то поверх Альберта, на заросли, в которых минуту назад исчезла Сабина.
Там стояла Большая Хануля. Она прижимала к виску белый платок Альберта. И качала головой, словно скорбя или удивляясь чему-то. Но вот Альберт встал и, поддавая ботинками попадавшиеся на дороге камушки, не спеша стал подниматься в гору. Большая Хануля, отскочив, спряталась за дерево. Когда он прошел мимо, она снова выглянула и последовала за ним. Шла, не прячась, соблюдая дистанцию. Альберт оглянулся, и Хануля остановилась. Он запустил в нее камешком, топнул ногой. Так прогоняют надоевшую собаку. Наконец, махнув рукой с досады, он пошел дальше, уже не оглядываясь, а Большая Хануля шла за ним по пятам.
V
СЫН РАЙКИ. АЛЬБЕРТ И ЦЫГАНКА. ОТЕЦ НАХОДИТ КЛАД
Как-то в одну из ночей, — а вернее, почти на рассвете, — меня разбудил Отец, избавив от тяжких сновидений. Это было время, когда мысли о Сабине, здоровье которой все ухудшалось, преследовали меня наяву и во сне. В испуге я вскочил с постели с тем особым чувством готовности ко всему, какое обычно бывает в предчувствии беды. Под кухонным навесом уже моргал неяркий огонек керосиновой лампы. Я взглянул на Отца — лицо у него было озабоченное, но веселое. Я облегченно вздохнул.
— Живо одевайся и разожги плиту, — скомандовал Отец. — Нужно нагреть воды. Райка жеребится.
Крутясь возле плиты, я видел, как он, стащив с постели дерюгу, служившую ему простыней, поспешил в конюшню.
Руки у меня дрожали, а щепки, как назло, не хотели разгораться. Несколько раз я вытаскивал из своего сенника пучки соломы для растопки. Наконец мне удалось развести огонь, а когда я подбросил в печь еще и смолистых поленьев, глиняный горшок с водой запел свою песенку, забулькал и зафырчал. Я хотел было уже пойти за Отцом, но тут он и сам вошел. Теперь лицо у него было встревоженное. Он достал из ящика наш самый лучший длинный, остроконечный нож, которым мы обычно резали хлеб. Опустив его в горячую воду, вынул, помахал им несколько раз, чтобы обсушить лезвие. И с этим ножом в руках направился к дверям.
Мне стало не по себе.
— Пап! — воскликнул я жалобно. — И я с тобой!
Он остановился в дверях.
— Принесешь воду, когда закипит. Будешь мне помогать.
Я никак не мог дождаться этой минуты. Наконец вода в котелке забурлила. Я схватил тряпкой котелок за дужку и бегом помчался в конюшню.
Отец вышел навстречу, взял из моих рук котелок и остановился в сомнении — впустить меня или нет. Но раздумывать было некогда.
— Пойдем, будешь делать то же, что и я.
Прямо над яслями горела тусклым пламенем коптилка, укрепленная на лежащей между балками дощечке. В этом сумраке, в черных и коричнево-золотых его переливах, свершалось нечто загадочное, непонятное и страшное. Райка стояла, широко расставив ноги, и то задирала морду, то билась ею о кормушку. Она жаловалась и стонала почти как человек. Передними копытами она отталкивалась от стены.
— Чуть было не задохнулся, — прошептал Отец, — пришлось разрезать послед.
Я догадался, о чем идет речь. То, о чем он говорил, скользкое и противное, лежало на соломе прямо у наших ног.
— Никак не идет! — скрипел зубами Отец. — А ну, давай тяни еще!
Перед глазами у меня мелькали огненные круги, сердце подступало к горлу. Я нащупал в полутьме тоненькие, теплые ноги, слишком скользкие, чтобы их удержать. Руки Отца то помогали моим, то хватали лошадь за продолговатую морду, за шею, за грудь. И эти-то подвижные, гибкие и чудовищно красные отцовские руки я видел отчетливей всего. Но вот стон Райки словно слился с отцовским стоном в один какой-то хриплый крик, она рванулась вперед, тут же отступила, подалась в сторону, а Отец подхватил заполненную теплым и темным телом жеребенка дерюгу и подвинул к Райке, чтобы она могла поздороваться со своим детенышем. Райка торопливо обнюхала жеребеночка и тут же принялась осторожно его вылизывать. А Отец тем временем мыл и обтирал ее пучком соломы, смоченным в воде. Он начал было обмывать и жеребенка, но тут Райка словно бы с укором фыркнула, и Отец сказал:
— Будь по-твоему, сама сделаешь лучше.
Он принес валявшийся в углу старый мешок и вытер Райку досуха. Потом подошел к ларю с зерном, насыпал несколько пригоршней овса в кормушку, а Райке протянул на ладони кусочек хлеба, посыпанный сахаром. Когда Райка потянулась за лакомством, жеребеночек вдруг сделал резкое движение — и вот на моих глазах свершилось чудо, — он стоял на своих смешных, тоненьких, широко расставленных ножках и, нетерпеливо уткнувшись мордочкой в материнский живот, тряс головой от удовольствия.
— Пап, — спросил я не в силах сдержать любопытство, — это она или он?
Отец, словно освободившись от какого-то гнета, рассмеялся:
— А ну-ка присмотрись хорошенько. Парень, как и ты.
Теперь и у меня словно камень с души свалился. Но ноги у меня все еще дрожали. Я сел на солому и гладил жеребеночку задние ноги.
Жеребенок легонько взбрыкнул, и Отец снова рассмеялся.
— Брыкается, это хорошо. Будет жить.
Через маленькое, выпиленное в балке оконце сочился утренний свет. Мне не хотелось идти в дом. Отец постелил Райке и жеребеночку свежей блестящей соломы и отправился к колодцу стирать дерюгу. Сквозь приоткрытые двери конюшни я отчетливо видел его на фоне разгоравшегося неба.
Жеребенку мы дали кличку — Огурчик. Уж очень он был забавный. Светло-гнедой масти, с белыми метками — у ноздрей и под хвостом. А по обеим сторонам хребта через всю спину тянулись две светлые полосы — совсем как на дыне или на огурце. Он весь был какой-то продолговатый, может быть, даже не совсем складный, но очень милый и забавный.
Хлопот нам прибавилось. Отец решил на первых порах ходить на работу в лес один, без Райки. Жеребенок родился немного раньше срока, и Отцу хотелось, чтобы Райка отдохнула и выходила своего первенца. Он не туго спутывал ей веревкой передние ноги и пускал пастись возле дома. Огурчик ни на шаг не отходил от матери. Райка была умницей, на нее можно было положиться.
Несмотря на упреки отца, впрочем, не такие уж суровые, я все больше запускал занятия в школе. При каждом удобном случае я удирал из школы! Спешил в лес к Отцу. Помогал ему, как умел. Поляна, на которой в ту памятную ночь я впервые увидел Альберта, понемногу становилась шире. Пока не появился на свет Огурчик, вместе с нами работала и Райка.
На свободно закрепленных постромках она тащила спиленные ели к крутому берегу. Там мы сталкивали их в воду, а потом понемногу — когда одни, а когда с помощью Райки, а главное, с помощью самой реки — тянули ствол за стволом к лесопилке. На это уходило немало времени. Труднее всего было, продираясь сквозь чащу, тащить ствол к обрыву. Отец хотел было начать вырубку со стороны берега, тогда ему легче было бы спускать срубленные деревья. Но начальство распорядилось иначе. Приехавшие геологи были озабочены только тем, как бы поскорее расширить поляну. Отец жаловался мне, что все его бессмысленные мучения — дело рук Альберта. Но ничего, придет время, и он с Альбертом сведет счеты.
Но все это происходило еще д о О г у р ч и к а. Именно так, насколько мне помнится, я мысленно распределял тогда во времени все события: до и после Огурчика. Сегодня я понимаю, что то таинственное, страшное и радостное событие, которое свершилось ночью в нашей конюшне, было тогда для моего ума, для восприятия, как бы границей, разделившей время на две эры. Впервые тогда я почувствовал и даже по-своему понял, как это бывает, когда из ничего вдруг возникает что-то, когда из небытия вдруг рождается жизнь.
Один такой день, проведенный на поляне, уже п о с л е О г у р ч и к а, я помню очень хорошо. Я удрал из школы, но поскольку Отец работал один, без Райки, мне не слишком-то попало. Валить деревья топором — дело тяжелое. При мне в ход шла пила.
И вот когда мы с Отцом усердно пилили высокую, полузасохшую и потому неподатливую пихту, перед нами неожиданно, словно из-под земли, вырос Альберт. Руки Отца, державшие пилу, задрожали так, что пила выгнулась дугой.
Меня ошеломили перемены в Альберте, в его облике и в манере держаться. Исчезла его ухмылка, и он больше не называл Отца «кузеном». Лицо у него словно было какое-то потускневшее, а глаза усталые, погасшие.
— Ну, как дела? — спросил он, почти не взглянув на нашу работу.
Он озирался по сторонам, словно присматриваясь и прислушиваясь к чему-то, что было ведомо лишь ему одному.
— Альберт! — Голос Отца срывался от едва сдерживаемого гнева, еще немного, и могла разразиться гроза. — Альберт, что за чертовщина с этой дурацкой поляной?
— Не нравится? Вам могут предложить другую работу, — легко согласился Альберт.
— Не нужна мне другая работа, я хочу начать вырубку от берега.
— Ладно, пусть будет от берега, — словно эхо, повторил Альберт. — Но только вы должны… Вы должны… — На этих словах он запнулся и судорожно глотнул слюну. — Должны мне помочь, — наконец проговорил он.
Отец вытащил пилу из неглубокого надреза. Недоверчиво покосился на Альберта. Пожал плечами.
— Что это за новости! Чем я могу тебе помочь?
Альберт подскочил к Отцу, протянул вперед руки, чтобы положить ему на плечи, но потом, словно опомнившись, замер на месте.
— Завтра я собираюсь пойти к Ксендзу, — сказал он тихо и невнятно.
— Ну и что из этого?
Альберт стоял, уставившись в землю. Мне стало жаль его. Я даже невольно подумал о том, как хорошо было бы, если бы не Отца, а меня попросил о чем-нибудь этот опасный, завораживающий всех человек.
Неожиданно он поднял глаза, и я вздрогнул — столько огня и отчаянной решимости было теперь в его взгляде.
— Замолвите за меня слово. Сегодня.
— Я? За тебя? — медленно и холодно переспросил Отец, с удивлением, переходящим в насмешку.
Но Альберту, видно, все было уже нипочем. Он заговорил быстро, словно бы в бреду.
— Да, вы. Замолвите за меня слово. Перед Ксендзом. И перед Сабиной. А не то я пропал. Только вы… вы один можете…
Он оборвал на полуслове, и я со страхом наблюдал за тем, с какой неприязнью смотрят они друг на друга, каждый взгляд — будто удар ножа. Отец побледнел, у него дрогнули скулы.
— Почему я? — осторожно спросил он.
— Сами знаете почему. Только не обижайтесь. Ведь все знают… У вас у одного на нее права. У вас, а не у Ксендза.
— Права? На кого права?
— На Сабину.
Я увидел занесенный отцовский кулак, увидел, как Альберт, заслонясь от удара, протянул вперед руки, и вдруг словно это мгновенье остановили чьи-то чары — мелькнула еще одна рука, маленькая и смуглая, сверкавшая от блестевших на ней украшений… Это старая Цыганка вышла из-за пихты, словно привидение, встала между Отцом и Альбертом, а еще через мгновение она уже разглядывала левую ладонь Альберта.
— Добрый человек, дай погадаю.
Ветер теребил выбившиеся из-под красного платка ее седые космы. Широкая цветастая юбка в мелкую сборку ходила волнами вокруг ног. Цыганка кивнула Отцу, по лицу с острым ястребиным носом промелькнула едва заметная мудрая улыбка. Альберт в растерянности протянул ей и другую руку. Она наклонила голову, внимательно разглядывая ладонь.
— Жизнь молодая течет рекою, — начала Цыганка тихо и напевно. — У кого век долгий, у кого короткий, далеко ли течь реке до моря или близко, цыганка все скажет, всех уважит. А вы ее не гоните, отблагодарите добрым словом да подаянием. Ни золота, ни меди мне не надо, положите мне в руку бумажку, вот сюда, господин хороший.
Альберт полез в карман, вытащил кредитку и протянул Цыганке. Но он уже пришел в себя и спрятал руки за спину. Цыганку это не смутило.
— Цыганка все видела, все знает. И про счастье знает и про несчастье. На одной руке кровь увидела, на другой руке…
— Да замолчи ты, Цыганка! — крикнул Альберт. — Ступай с богом.
— Дайте мне стеклышко на счастье, господин хороший! Вон то, что у вас в кармане.
— Что ты мелешь? Какое стеклышко.
— Стеклышко, которым ты солнышко ловишь…
— Ты что, шпионила за мной?
— Цыганка не сыщик, цыганка травку собирает, а из доброй травы лекарство варит и от болезни всякой, и от раны ножевой, и от раны огнестрельной, и от любви несчастливой, — и вдруг напевные нотки в ее голосе оборвались, и она спросила деловым тоном: — Здешний?
Тут, к моему удивлению, в разговор вмешался Отец.
— Довольно расспросов, — сказал он быстро. — Ступайте с богом. Слышите?
Цыганка, обидевшись, взмахнула юбкой.
— Цыганка тимьян да заячью капусту собирает, вы цыганку не гоните, она у вас ни злой, ни доброй доли не украдет, — начала она своим напевным голосом и вдруг, показывая на что-то рукой, деловым тоном добавила. — И лошади не уведет.
— Райка! — громко воскликнул я, первым нарушив молчание.
Отец сердито ткнул меня в бок, тумак был довольно увесистый. Я не мог понять, что его так рассердило. Цыганка уходила по протоптанной нами дороге к обрыву, она шла не оглядываясь. Через мгновенье я забыл и о ней, и об Отце, и о его непонятной для меня суровости, потому что вдруг увидел Огурчика, вынырнувшего вслед за Райкой из зарослей коровяка.
При виде этого зрелища смягчился и Отец.
Он пошел Райке навстречу и снял порванную и путавшуюся под копытами веревку.
— Своих не забывает, преданная, — пробурчал Альберт.
— Преданная, — согласился Отец. — И как она с таким малышом сюда добралась?
— Хорошего человека и скотина отличает, — сказал Альберт.
Слова эти оказали неожиданное действие.
Отец, распутав Райку, поднялся и, сощурившись, заметил:
— Этим, Альберт, меня не купишь. Лучше и не пробуй…
— Значит, не хотите по-хорошему? — спросил Альберт глухим шепотом.
— С тобой! Нет! Ни за что! Я-то тебя насквозь вижу. И знаешь? Знаешь, что я сделаю? — Отец распалялся все сильнее, и в глазах его вспыхивали желтые искорки гнева. — Это даже хорошо, что ты меня надоумил. Так и быть, я пойду к ним. Пойду и заставлю их дать клятву, их обоих — и его и ее… Чтобы они на порог тебя не пускали, чтобы гнали прочь, как бешеную собаку… Слышишь, Альберт! Ты к ним в дом? Ни за что! Только через мой труп.
Альберт слушал Отца с окаменевшим лицом. В глазах его угасало оживление, и казалось, что на него наваливается тяжкий, непреодолимый сон. Он облизал потрескавшиеся губы, словно собираясь что-то сказать. Но ничего не сказал. Повернулся и пошел прочь. На середине поляны, возле скважины, он остановился. И только там, не поворачиваясь к нам, спросил:
— Через твой труп, кузен?..
Он повторил отцовские слова, повторил с какой-то вопросительной интонацией, будто бы даже и мягко, но прозвучали они так зловеще, что я вздрогнул.
И у Отца тоже дрожали руки, я заметил это, когда он гладил Огурчика по его коричневой со светлыми полосами холке. Он не глядел вслед уходящему Альберту. И на меня не глядел. У меня было смутное чувство, что вроде ему стало стыдно. Чтобы заглушить стыд, он разговаривал с Огурчиком каким-то неестественно ласковым голосом.
— И ты пришел помочь. Вот и хорошо… Славные у меня помощники…
Потом повернулся ко мне:
— Ну что же, Стефек, будем делать по-своему. Идем.
Захватив с собой топор, пилу, лопату и веревку, мы пошли к реке. У берега над обрывом росла старая засохшая пихта, которая давно уже вызывала у Отца досаду. Очень нам мешали ее низко опущенные огромные порыжевшие и разлапистые ветви, а главное, оголенные могучие узловатые корни, вцепившиеся в склон, по которому мы спускали деревья к реке. Отец, разгоряченный стычкой с Альбертом, хотел немедленно навести здесь порядок.
— Нужно будет подкопать корни, — примерившись, решил он.
Работал он один, я ничем не мог ему помочь — пихта росла на склоне, и к ней трудно было подступиться. Райка, оставшись на краю откоса, нехотя пощипывала редкую лесную травку. А я подманил Огурчика почти к самой воде. На берегу, чуть в стороне от вытоптанной нами площадки, на которой мы складывали деревья, виднелись густые заросли папоротника. Буйно разросся здесь и дикий укроп, его воздушные белые, словно пена, зонтики колыхались на ветру. Огурчик, забравшись в эту чащу, совсем исчез из виду, и я смеялся, глядя на то, как Райка то и дело вскидывает голову, пытаясь отыскать сына. И Огурчик, услышав призывное ржание матери, время от времени поднимал вверх белую мордочку и громко фыркал, словно бы его разбирал смех. Потом Огурчику захотелось пить. Он осторожно сошел вниз и припал к воде, но вдруг словно бы передумал или что-то ему не понравилось. И он взглянул на меня не то с удивлением, не то с укоризной. Я наклонился к воде тут же возле него. Река у берега пела свою тихую отчетливую песню под аккомпанемент доносящегося издалека гула, где разбивался о камни плавный поток. Казалось, будто кто-то то поигрывает на флейте, то едва касается колокольчиков, не обращая внимание на грохот бубнов и далекие раскаты надвигающейся грозы. Я склонился еще ниже, чтобы лучше расслышать пение струившихся у самого берега ручейков. Сквозь густую завесу зелени пробивалось солнце, его лучи дробились в воде и, отражаясь, падали сине-зелеными монетками и дрожащими полумесяцами на деревья и камни. Вдруг я увидел, что в одном месте вода светится как-то по-особому, переливается всеми цветами радуги, будто павлиний хвост. Вскоре я заметил, что волшебные эти краски дрожат на воде только у зарослей папоротника, но там, где начиналось свечение, плавала на воде какая-то буро-зеленая жирная грязь. У нее был сладковатый, противный запах. Огурчик, возмущенно фыркнув, стал пробираться по откосу вверх, поближе к матери. Пробираясь сквозь заросли, он открыл моему взгляду скрытую в траве густую струю этой неприятной на вид жижи. Тут, в глубокой тени, она отпечаталась на темной земле какими-то неестественно яркими, разноцветными подтеками. Наклонив голову, я все шел и шел по этому яркому, разноцветному следу, пока не наткнулся на сапоги отдыхавшего в траве Отца.
— Пап, глянь, — показал я ему на мое открытие.
Он задумчиво кивнул головой:
— Я уж и сам заметил. Знаешь, Стефек, наверное, из-за этого и пихта засохла.
Только теперь я увидел, что мутная темная струйка сочится из-под корней огромной пихты, кое-где подрытых и подрубленных Отцом.
Отдохнув, Отец снова принялся за работу. Он подрубал самые толстые сплетения корней, а мне велел отбрасывать в сторону хворост, камни и гальку. Я работал лопатой. Земля и здесь оказалась пропитанной этой жижей, неприятный запах щекотал ноздри.
Мы работали молча и яростно, пока Отец не подкопал основательно ствол пихты так, что он теперь держался только на корнях, уходивших в глубь откоса.
— Ну вот! — вздохнул Отец. — А теперь позовем на помощь Райку.
Он достал большую веревку, взобрался на дерево, пихта закачалась под его тяжестью, и я даже испугался, как бы Отец не упал. Он обвязал ствол веревкой и оба ее конца спустил вниз. Слез с дерева, подвел Райку к осыпи и один конец веревки большой свободной петлей укрепил у нее на груди, а чтобы лошадь не натерла шею, надел на нее что-то вроде хомута, сделанного из толстой, но довольно гибкой ветки. Еще раньше он с помощью камней и колышков наметил Райке дорогу с таким расчетом, чтобы дерево, падая, никак не могло ее задеть. Свободный конец веревки Отец держал в руках. Мне же велел вести Райку за веревку, укрепленную у нее под мордой. Отец махнул рукой, и мы наискосок по склону стали расходиться в разные стороны. Веревка натянулась, из-под ствола посыпались камни и мокрый песок, медленно поднимались куски дерна, прикрывавшие еще не подрубленные корни, а сами корни натянулись, как струны, они не в силах уже были выдержать тяжесть дерева, но зато отлично помогали смягчить его падение. Когда пихта склонилась почти до земли, Отец велел отвязать Райку и отвести в безопасное место, а сам сильными ударами топора подрубил последние корни. Могучее дерево вдруг словно бы глубоко вздохнуло и, со страшным треском стряхивая с себя груз земли, покачнулось в последний раз, а потом, кивая рыжей растрепанной головой, стало медленно спускаться вниз по склону.
И тут мы с Отцом одновременно вскрикнули. Из только что образовавшейся глубокой ямы взметнулась вверх зеленая мутная жидкость. Пробивавшаяся вниз к реке радужная струя покрылась булькающими, лопающимися пузырями. Солнце, которое прежде заслоняла пихта, теперь сияло в этом маленьком источнике, словно мед.
Отец махнул рукой, подзывая меня. Мы обнялись. Лицо у него было торжественное и серьезное.
— Искали наверху, а жила-то нефтяная вон где. Мы с тобой, Стефек, нашли сегодня клад, — сказал он.
Он подошел к ручейку, зачерпнул в ладони поблескивающую темную жидкость, растер ее и понюхал.
— До поры до времени надо все это скрыть, — решил он.
Мы обрубили у пихты изрядное количество веток, кое-как замаскировали оставшуюся от поваленного дерева яму и бежавший к реке темный от нефти ручеек.
Очищенный ствол пихты мы, как всегда, с помощью Райки стащили к реке. Огурчик бежал за матерью. Все это отняло у нас немало времени, и я ужасно проголодался, но жаловаться не посмел. Отец, однако, казалось, прочел мои мысли.
— Ну, сегодня директор Пшениц должен был бы пригласить нас на обед, — заметил он.
Но приглашения не последовало. Мы увидели Директора на майдане — он сидел в своей бричке, готовый к отъезду. Не трудно было догадаться, куда и по какой дороге он поедет. Огромные букеты цветов едва умещались на сиденье, стояла там и корзина с первыми овощами. Отец хотел было что-то ему сказать, но он только руками замахал:
— К дядюшке ступайте, к дядюшке, он сегодня вместо меня.
Директор огрел коня кнутом, из-под колес поднялись тучи пыли. Директор и в самом деле свернул на мост к Селу.
Отец, покачав головой, направился в канцелярию. Я последовал за ним.
На входных дверях, запомнившихся мне с прошлого раза, появился звонок, такие звонки обычно бывали в лавках. Звонок зазвенел неожиданно громко, и по его зову точно так же, как в прошлый раз после окрика Директора, сразу же приоткрылись все двери, оттуда выглядывали странного вида жильцы.
— Богусь! — послышался каркающий голос женщины в черном, удивительно похожей на ворону. — Богусь, не смей выходить, заразишься.
Но Богусь все же не послушался этой дамы, должно быть, тетки, выбежал и с важным видом встал у дверей, преградив нам дорогу.
— Пана Директора нет дома, а пан Профессор занят! — пробубнил он с набитым ртом. Сделав такое заявление, Богусь выстрелил в меня косточкой от черешни, да так метко, что угодил прямо в глаз. В ответ я скорчил страшную рожу, но тут распахнулась дверь уже знакомого мне профессорского кабинета.
— Марш отсюда, негодник! — загремел Профессор, обращаясь к Богусю, и широким жестом пригласил нас к себе.
Он и в самом деле был занят. Огромный стол был завален листами бумаги. Открытая чернильница и перо, на котором еще не высохли чернила, свидетельствовали о том, что Профессор неутомимо трудился над своей Великой Историей. Я оглядывался по сторонам в поисках серны, но Ветки и здесь не было. Профессор догадался, почему я верчу головой во все стороны, и объяснил:
— Ветку собака покусала. Теперь она на карантине.
Я не понял его и поэтому деловито спросил:
— Где она?
— В беседке. И будет там три дня.
— А можно на нее посмотреть?
— Пока нет, мальчик. Приходи завтра.
Отец рассказал ему об открытии, которое мы сделали в лесу. Чем дальше рассказывал Отец, тем оживленнее становился Профессор. Он то и дело поддакивал, в удивлении морщил лоб, так что его кустистые брови лезли вверх, снимал и снова надевал очки. Наконец он попросил нас присесть на плюшевый диван, на котором тоже были разбросаны его записки.
Из нижнего ящика стола он достал горсть уже очищенных грецких орехов и угостил нас.
— Невероятно, — бормотал он, — это в моих-то бывших владениях.
А когда Отец закончил наконец свой рассказ, Профессор придвинулся со своим креслом к нему поближе и лихорадочно заговорил:
— Это богатство, друг мой, это целое состояние! И все на моем старом участке. Никому ни слова. Слышишь, Стефек? Никому. Родина, отчизна, богатство. Скажете — заберут. Все заберут. Надо переждать, а потом…
Он сорвался с кресла, схватил со стола лист бумаги и стал им размахивать прямо перед нашими физиономиями. Неестественно увеличенные толстыми стеклами очков светло-голубые глаза его вспыхивали огоньками безумия.
— Мой труд подходит к концу, — говорил он сдавленным голосом. — Скоро он увидит свет, они должны обо всем узнать, навести порядок. Главное — скрыть, промолчать, не выдать. Вы об этом не пожалеете. Придет время, я вас отблагодарю щедро, по-королевски!
На дворе отчаянно закудахтали куры. Профессор выглянул в окно и бросился к дверям.
— Эге-гей! — услышали мы уже со двора его протяжный вопль. — Ястреб цыплят таскает, а вы спите. Эге-гей!
Голос Профессора отдалялся и гремел теперь где-то вдали среди дворовых построек. Мы с Отцом, не сговариваясь, глянули на дверь.
— Пошли, — тихо сказал Отец.
— Чего он от нас хотел?
— Не думай об этом. Говорят, его били по голове за то, что не хотел отдавать лесопилки и нефтяные скважины. С тех пор он и заговаривается.
— А про нашу нефть надо молчать?
— Можешь рассказывать. Я тоже скажу.
Мы шли среди кустов смородины по садовой дорожке прямо к калитке.
— Пап, подожди меня у лавки, — попросил я Отца.
Свернув в сторону, я направился к беседке, прятавшейся в дальнем конце сада среди кустов сирени и жасмина, почти у самой изгороди. Беседка была вся обвита диким виноградом. Уже издалека я услышал, что там идет какая-то борьба. Я раздвинул лапчатые листья дикого винограда и глянул сквозь деревянную решетку. Вокруг столика в беседке, спасаясь от Богуся, бегала серна. Богусь загораживал ей дорогу и каждый раз норовил кольнуть стрелой из лука. Ажурные дверцы беседки он закрыл на крючок.
Я перелез через дверцы и очутился в беседке, прежде чем Богусь успел выпустить в меня стрелу.
— Не трогай серну! — грозно крикнул я.
Богусь натянул лук, но я наклонился, и стрела пролетела мимо. Тогда он бросился на меня. Богусь был высокий, холеный, откормленный. От него пахло шоколадом. Всем своим видом он вызывал у меня отвращение. Помня уроки Отца, я вывернул ему руки назад и повалил. Мы упали оба. Не давая Богусю высвободить рук, я подмял его под себя. Богусь всячески отбивался, но безуспешно.
— Браконьерское отродье, — выдохнул он мне прямо в лицо.
Я набрал полный рот самой противной слюны, какая только у меня была. Не спеша, деловито плюнул на его новенькую, отутюженную матроску.
— Дал бы я тебе, — сказал я тихо и отчетливо, — да только связываться неохота. А Ветку отпусти, а то хуже будет.
— Я все дядюшке расскажу, — прохрипел он.
— Ладно, говори. А я скажу, как ты Эмильку подговаривал. Я все знаю.
Он покраснел. Я отпустил его, погладил Ветку, перелез через барьер. Богусь встал, отряхивая песок. Я ушел, ни разу не оглянувшись, и он тоже, должно быть, решил оставить меня в покое, даже не подал голоса.
Отец стоял за майданом на дороге, держа за недоуздок Райку, Огурчик нетерпеливо подталкивал ее своей смешной мордочкой. Отец с кем-то разговаривал. Подойдя ближе, я узнал Ярека.
— Сабина захворала, — сказал Отец. — Ярек ходил в город за лекарствами.
Сердце у меня забилось чаще, я так боялся этих новостей и почему-то вдруг спросил.
— Пешком? Лошадей не дали?
— Не дали. Ксендз велит поберечь лошадей для дальней дороги.
— А что с Сабиной?
— Вроде бы простудилась. Но дело не только в простуде. Директор Пшениц уже и доктора привозил… Доктор велит лежать, а Сабина не хочет. Не слушается.
— Пап, можно мне пойти к Эмильке? — спросил я.
— Только не сегодня.
— Я сегодня хочу.
— Пойдешь завтра! — сурово сказал Отец.
Ярек сочувственно поглядел на меня.
— Это еще не все, Стефек. Пришла бумага, все мы должны отсюда убраться. Срок — одна неделя.
— Кто — мы? — воскликнул я, замирая от ужаса.
— Все православные. Учитель сегодня вечером собирает людей, будут подписывать прошение. И наш Ксендз там будет, и еще кто-то из Города.
Отец опустил голову.
— Я тоже пойду на это собрание, — заявил он после минутного молчания. — Раз такие дела, останусь тут, дождусь Директора. Ступай, Ярек, тебя там ждут. А ты, Стефек, садись на Райку и езжай домой. Сторожи дом. Кругом цыгане шляются…
Он глянул на солнце, которое опускалось все ниже, и с виноватым видом сказал:
— Вот и не пришлось нам пообедать. Дома что-нибудь найдешь, поешь без меня.
VI
БЕЗУМИЕ САБИНЫ. НАПРАСНАЯ ЖЕРТВА
И все же я не послушался Отца: не смог усидеть дома. Вначале мне казалось, что это меня донимает голод. Но когда я съел ломоть хлеба с повидлом и вдоволь напился воды, разведя в ней варенье, а преследовавшее меня ощущение какой-то мучительной пустоты все не проходило, я понял, что должен сегодня же повидать Сабину.
Я боялся ослушаться Отца, боялся встретить его где-нибудь по дороге или у Ксендза, ведь он наверняка мог заглянуть к нему перед собранием. Нужно было бы немного переждать. Время тянулось мучительно медленно, и я не выдержал. Закрыл избу на щеколду, припер колышком дверь конюшни, чтобы не ушла Райка с Огурчиком, и прямиком, через лес, мимо Поселка, помчался к церкви. Возле Села, чтобы никого не встретить, я сделал круг, вышел задами к церкви и, перемахнув через изгородь, очутился в саду Ксендза. Притаившись, я долго прислушивался к доносившемуся до меня время от времени голосу Ксендза и ждал, когда же он наконец уйдет. Видел я крутившегося возле хлева Ярека, потом у колодца мелькнуло платьице Эмильки, но я ничем не выдал своего присутствия. Предусмотрительность моя оказалась не лишней. Неожиданно у калитки раздался голос Отца.
— Эй, Циприан, где ты? Нам пора, — крикнул Отец. А через минуту я увидел по-праздничному одетого Ксендза. Он, видно, очень торопился и на ходу застегивал пуговицы своего черного облачения.
Я прижался к земле: Ксендз с Отцом свернули на тропинку за изгородью, и теперь мне видны были их головы.
— Стало быть, ты и Директора сюда заманил? — услышал я голос Ксендза.
— Да, вот приехал с ним вместе на его бричке, — похвастался Отец.
Они ушли. А я задумался над тем, почему это Ксендз не задержал Директора до собрания, раз уж тот приехал к нему в гости. Должно быть, они не слишком любили друг друга. Еще я подумал о том, что Директора, наверное, очень обрадовало сообщение Отца. Я представил себе, как Отец сидит в бричке рядом с, директором Пшеницем, и немного загордился. И еще я решил, что при случае непременно вздую Богуся.
А теперь прежде всего мне захотелось разыскать Ярека. Узнать у него, какие новости в доме. Сабины я стеснялся, а Эмильку, хотя она и была моей ровесницей, не принимал всерьез.
Я осторожно пробирался среди хозяйственных пристроек. Наконец подошел к воротам овина и заглянул в щель. На полу, на ворохе свежей сераделлы, лежал Ярек. Вторые ворота, напротив, были открыты, и солнце широкой полосой падало прямо ему на грудь, на широко раскинутые ноги. Он был босой, в расстегнутой рубашке и, должно быть, грелся на солнышке, только голова оставалась в тени. Должно быть, он спал, потому что глаза у него были закрыты. Я уже собирался его окликнуть, но вдруг возле лестницы на повети услышал какой-то шорох. Сначала показались черные кожаные полусапожки, потом икры, потом краешек юбки. По лестнице, держа в руках плетеную корзину, полную яиц, медленно спускалась Пани. Внизу она остановилась, глянула на Ярека и осторожно поставила корзину на пол.
Сегодня, вспоминая все это, я могу сделать небольшую паузу, чтобы поразмышлять о природе человеческой. Могу и, пожалуй, даже должен. Тогда события, свидетелем которых я стал, шли единым потоком, не спрашивая, способен ли я их понять. Я стоял у ворот овина, и ни один колокол не зазвонил в знак того, что в моей жизни наступают перемены: что-то из нее уходит и сейчас войдет что-то новое. И солнце ни на миг не померкло, чтобы тенью своей провести черту между прежним мною, который понимал ровно столько, сколько видел, и мною новым, который с той минуты стал понимать больше, чем видел. Это были минуты величайшего открытия, открытия жизни других людей, той их жизни, которой я не знал. И вместе с этим открытием ко мне пришло еще и другое, не менее удивительное: оказалось, что я для себя самого теперь не только «я, Стефек», но еще и «он». То есть, стало быть, я могу взглянуть на себя со стороны. Сейчас я пытаюсь облечь все это в слова. Но дело не в словах. Мне просто захотелось высвободить из-под груды лет и сохранить эти минуты тревожного изумления и еще неосознанного прощания с детской цельностью моего маленького мира, не знавшего противоречий и жившего в полном единстве с большим миром. Именно та минута повинна в том, что я никогда уже больше не верил тому, что знаю. Это она научила меня мысленно представить себе незримое, далекое, находить нити, связывающие события, страдать из-за всякого рода неясностей, искать и догадываться, кому-то верить, а кому-то не доверять. Ах, если бы я мог все это предвидеть, я бы опрометью бросился от тех ворот. Но и предвидеть я научился именно там. Страдание мое было еще безымянным. Но теперь я знаю — тогда я впервые увидел предательство большого мира. До сих пор мир говорил мне, что делится со мною всем, что у него есть. Но я увидел, что это ложь, он был гораздо богаче, но держал это в тайне. Кончилось время доброго доверия.
Пани опустилась на колени. Склонилась над Яреком. Она вглядывалась в его лицо, а ее черные брови, сходившиеся на переносице, вздрагивали. Резким движением она положила руку на его голую грудь.
Он вскочил, словно его застигли врасплох, и часто, часто заморгал.
— Простите, хозяйка, я, я…
Та же рука легонько толкнула его, приказывая лечь.
— Лежи, лежи, коли уж так разоспался. Коров пасти надоело?
— За день набегался. Отвел их в хлев. Задал корма…
— Ничего, обойдется. Теперь уже все, все равно…
Она словно бы поборола в себе что-то. Уронила свою темноволосую голову Яреку на грудь и разрыдалась. Плакала она без слез, как бы зловеще. Ярек рывком приподнялся, хотел было высвободиться.
— Что с вами, хозяйка?.. Почему вы плачете?
— Ах, Ярек, Ярек, — сквозь рыдания задыхающимся голосом говорила Пани. — Ты уйдешь отсюда, я уйду, и все мы разбредемся кто куда. И никого-то, никого-то у меня здесь нет.
На полосу света легла черная тень. В противоположных воротах стояла Сабина. Я сразу узнал ее. Пани сорвалась с места, в растерянности вытерла рукой глаза, подняла с полу корзинку с яйцами. Ярек прошмыгнул мимо них, выскочил в сад.
— Мама, — жалобно позвала Сабина, — мамочка!
Она подбежала к Пани, обняла ее, прижалась щекой к ее лицу. Пани снова заплакала. И я отчетливо услышал ее слова:
— Не молись за меня, не молись. Ничего уже не поможет.
Ярека я нашел в дальнем конце сада, под огромным вязом. Он лежал на траве и с каким-то отсутствующим видом вглядывался в бездонную глубину яркой зеленой листвы. Могучий ствол вяза наверху раздваивался, а еще выше сквозь густое облако зелени кое-где проглядывали толстые ветви. Я сел возле Ярека и молчал, хотя в тот день мог бы спросить его о многом.
— Люблю я это дерево, — не спеша начал Ярек. — Ни человека, ни лошадь или еще какую тварь, ни дом, ни улья, а дерево, вот этот вяз. Иной раз приду, дотронусь рукой до его потрескавшейся коры и разговариваю с ним. Он для меня как человек. Если бы не этот вяз, я давно бы ушел отсюда, ей-богу. Умный он, все понимает.
— Плохо тебе здесь, Ярек?
— Эх, да что с тобой говорить, мал еще… Вроде бы и хорошо, да только…
И все же он мне все рассказал.
Правда, сейчас я не могу с уверенностью утверждать, что он говорил мне в ту минуту под вязом и что рассказал потом. Наверное, это покажется странным, но все, чему я стал свидетелем в тот памятный полдень, сначала как бы рассыпалось, а потом само собой нанизалось в единую нить образов, разговоров, моих собственных домыслов, и установить точно последовательность событий теперь я не в силах. Словно сейчас слышу я, как Ярек, повернув лицо к зеленому своду листвы, говорит вроде бы мне, а скорее самому себе:
— Хозяин — человек хороший, да и хозяйка тоже. Это она со мной не всерьез. Кто я для нее, она хозяйка, в летах, а я всего-навсего работник, молод я для нее. С тех пор как Учитель ее бросил, белый свет бедняге не мил, ходит, как потерянная. И с Директором она крутила, а теперь Сабине на него наговаривает. И со многими здесь она любила и пошутить и погулять. Если бы не это, Ксендз все бы сделал, чтобы тут остаться, а так — что ему за радость. Уж такая она есть — глаз у нее такой, — всех к себе притягивает, потому-то никто на нее и не сердится, не может. Бедные они оба.
Учитель! Директор Пшениц! И еще какие-то люди. И то, о чем мне рассказывал Отец. И непонятные слова Альберта, там, на поляне. Словно бы рассеялся туман, поднялась завеса. Но то, что я увидел за нею, было куда более сумрачным и неопределенным, чем прежнее знание. И впервые в душу мою запало зернышко недоверия к Отцу. И он тоже…
— Ярек, Ярек! — кричала прибежавшая из сада Эмилька. Увидела меня и тут же забыла про Ярека.
На бегу схватила за руку, потащила к церкви.
— Ой, что было, что было, — повторяла она нарочито взрослым тоном. — Вчера тут такое творилось, папа спустил Альберта с лестницы и все кричал, кричал на него, а сейчас Хануля с матерью пришла и набросилась на мою маму, нет не Хануля, а старуха, а куда Хануля подевалась, не знаю. Сабинки тоже никак не найду.
Впрочем, мы оба знали, где искать Сабинку. Но Эмилька, должно быть, боялась одна туда идти. Солнце уже садилось за холмы, и деревья, окружавшие церковь, отбрасывали первые вечерние тени, а в самой церкви под тихое потрескиванье нагревшихся за день бревен танцевали едва уловимые, угасавшие отблески вечерней зари, смешавшись с нахлынувшими волнами сумерек. На узкой лестнице, ведущей на хоры, было тесно, и Эмильке пришлось отпустить мою руку. Она замешкалась, не зная, идти ли ей вперед или следовать за мной. Ей было страшно. Я придвинулся к ней поближе, и мы пошли рядом по узкому проходу. Эмилька шепотом заканчивала свой бессвязный рассказ:
— Директор дарит ей цветы, она их уносит и под картину ставит. Альберт принес ей вчера тюльпаны. Папа рассердился и выбросил их в окно. Сабинки в это время не было, папа запер ее наверху, на ключ… Я все тюльпаны потихоньку от папы подобрала и отнесла Сабине. А у Сабинки был жар, вечером пришел доктор и…
— Тюльпаны? — переспросил я. — Тюльпаны?
Даже тогда, в детские годы, мысль моя невольно уходила от того, что задевало меня слишком близко, невольно цепляясь за любую, ничего не значащую подробность.
— Тюльпаны, — подтвердила Эмилька. — Альберт все добудет, все, что захочет. Такой уж он человек.
Бедная Сабина! За все эти годы у меня было довольно времени, чтобы во всех подробностях представить себе тот путь, который она прошла со дня своей встречи с Альбертом у реки, до того мгновенья, когда мы с Эмилькой нашли ее наверху. О многом рассказывали мне и Эмилька с Яреком. Я вижу теперь, как одинока была Сабина в своих страданиях и тревоге, не дававшей ей покоя с той поры, когда она угадала в себе пагубную силу чувства, столь враждебного всем ее прежним понятиям и решениям. Она стремилась к святости и самоотречению, хотела жертвенностью своей перечеркнуть недобрые пророчества передававшейся из уст в уста семейной легенды о прабабке, продавшей душу дьяволу, но и это еще не все — она хотела спасти свою грешную мать, уберечь ее от геенны огненной, о которой с такой зловещей убедительностью рассказал неизвестный художник. Мрачные образы, плоды разыгравшегося воображения доставляли ей столько мучений. И вот в этот момент появился Альберт с его неукротимым и необузданным нравом, таинственный и своевольный Альберт, вселявший надежды на что-то новое, еще неясное, перед чем померк весь прежний тихий, невинный, бесхитростный мир, мир ее мечтаний, цветов и прирученных зверушек. Каким же предательством обернулись против нее все прежние замыслы. Сколько дней пришлось ей провести в горячих молитвах, чтобы потом убедиться в их бессилии. И эта ее борьба с искушением, с темным и нечистым желанием, таким же, какое она угадывала у грешницы на картине, у своей матери, тоже оказалась бесполезной и напрасной… И страх, и смутное предчувствие, что весь этот добрый и надежный мир, мир ласковой природы, где все, казалось, радовалось ее желанию стать святой, о чем она мечтала, читая жития, что мир этот скоро отвернется от нее, разочарованный и недружелюбный, станет чужим, даже враждебным…
Наконец я увидел тюльпаны, которые украдкой подобрала Эмилька, тюльпаны Альберта. И я не могу не думать о том, что чувствовала она в тот вечер, после ссоры Альберта с Ксендзом, после того как Альберта с позором выгнали из дому. А когда кончился день и, избавившись наконец от встревоженных домочадцев, от Пшеница, от доктора, она осталась наедине со своей раздираемой на части верностью дому, семье и пришельцу, который оказался врагом ее отца и по-прежнему был королевичем ее снов, — что чувствовала она тогда? Я вижу эти предательские тюльпаны в кувшине, у ее изголовья, вижу, как они пьют воду, которую она им налила, пьют и никак не могут напиться, как жадно ждут минуты ее слабости, как раскрывают свои бутоны и глядят на Сабину идущим из глубины слепым, назойливым, голодным и страстным взглядом, как поблескивают своими яркими лепестками, напоминающими ей пунцовые тугие губы Альберта, его смеющийся белозубый рот, как изгибом своих стеблей, подтеками красок, жадной упругостью тычинок дразнят ее, погружая в сумрак недобрых предчувствий…
Что сказали друг другу Пани и Сабина там в овине, когда я в смущении убежал вслед за Яреком? О чем бы они ни говорили, зрелище, которое Сабина там увидела, не могло не стать еще одним тяжелым испытанием для ее болезненно впечатлительной души. Должно быть, она хотела спрятаться у себя в комнатушке, а там цветы от Альберта насмешливо бросили ей вызов. Тогда она схватила цветы, чтобы принести их в дар распятому Христу с полным и на этот раз уже окончательным — как она надеялась — отрешением от всего земного.
Вот Сабина поднимается с цветами в свое прибежище на колокольне, ставит их рядом с другими букетами возле картины, изображающей Христа, и с пылающими щеками, с отчаянно бьющимся сердцем падает на колени, пытаясь молиться. Я вижу эту картину глазами Сабины и одновременно вижу и ее, Сабину, и ужас, застывший в ее глазах, когда в облике Сына Господня вдруг начинают проступать иные черты, когда бескровные губы Его оживают и раскрываются в улыбке, которой она не может, не в состоянии забыть. Испугавшись собственного кощунства, Сабина ищет спасения у Отшельника, изображенного слева, но и этот богобоязненный муж и даже лев, сидящий на страже у его ног, смотрят на нее глазами Альберта и смеются его смехом. Она спешит за помощью к женщине, осужденной на вечные муки, но у черта, изображенного наверху картины, тоже лицо Альберта. «Мама! — зовет и стонет Сабина. — Мама!» И тут происходит самое страшное — летящая в огненную бездну мать глядит на нее глазами Альберта. Сабина перестает защищаться, она собирает в охапку все цветы, и те, что лежат под картиной с Отшельником, и те, что под изображением матери, и те, что у ног Сына Господня, и бросает их под ноги наемнику, который, еще не бросив окровавленное копье, в свободной руке держит карты, приглашая товарищей своих начать игру. Сабина боится заглянуть в его обветренное насмешливое лицо, его одного-то она и боится, потому что понимает, что он и есть настоящий Альберт, и в эту горькую минуту полного прозрения, в минуту, когда силы ее иссякают, она понимает, что с тех пор, как она увидела Альберта, наемник на картине стал для нее единственным богом и что именно к нему приходит она сюда с цветами и восторженными молитвами.
Каким образом Хануля догадалась, что она прячется в своей молельне, наверху? Может быть, увидела ее из окошка кухни, куда пришла вместе с матерью, и, оставив двух повздоривших женщин, последовала за Сабиной вверх, по лестнице? Может быть, Хануля подглядывала за ней? Подслушала кощунственные слова громкой молитвы, обращенной к солдату — Альберту?
Мы с Эмилькой в полном оцепенении замерли на пороге молельни. Сабина, застывшая в какой-то странной позе, — должно быть, она не выдержала долгого стояния на коленях, — лежала у ног солдата, перетянутых у щиколотки ремешками сандалий. Лицо ее было повернуто в нашу сторону, мы видели ее бледную, бескровную щеку, закрытые глаза. Большая Хануля, склонившись над ней и сложив ладони, словно бы для молитвы, монотонно повторяла:
— Не бойся, я тебе зла не желаю… Только не отнимай его у меня… Не отбирай…
Я с трудом преодолел сковавшее меня оцепенение. Вытащил из стеклянной банки еще не успевшие завять цветы и вылил всю воду на лицо Сабины, на шею и грудь. Эмилька с причитаниями трясла сестру за плечи, громко окликала ее. Сабина медленно открыла глаза, села. Увидела Большую Ханулю, и ее бледное лицо исказилось гримасой, пошатываясь, она поднялась на ноги.
— Хануля! — позвал я. — Помоги нам отвести Сабину вниз.
Но Сабина не хотела этого.
— Нет, нет, мне лучше, я сама… — и, повернувшись к Большой Хануле, сказала: — Ступай. Оставь меня. Я ничего не знаю.
Хануля беспомощно огляделась по сторонам и вдруг стремительным звериным броском рванулась к двери.
Шаг за шагом мы втроем спустились вниз. Сабина обогнула дорожку, ведущую к кухне, откуда доносилась громкая брань Тетки, и вошла в дом с парадного входа.
Мы с Эмилькой вели ее под руки. Шли медленно и поневоле слышали плаксивые, назойливые возгласы Тетки.
— Пойдем, пойдем, дочка! — кричала она. — Пойдем к нему, заберем твое тряпье, а я уж спрошу, спрошу у него, можно ли обманывать сироту. Пойдем, пойдем, дочка, ничего мы тут не добьемся, сироте везде плохо. Один горы сулил, а как из кутузки вышел, все свои обещания позабыл. И другой, пропащая его душа, наобещал тебе, сиротка, наобещал…
Голос ее звучал теперь где-то за церковной оградой, постепенно затихая в отдалении, а мы, войдя на крыльцо, закрыли за собой двери.
Нам удалось уговорить Сабину лечь. В комнате у нее было тихо, и тишина эта испугала меня, — почему, я и сам не знал. Я долго глядел на тюльпан в кувшине, на один-единственный цветок, оставшийся от всего букета. Пламеневшее вечерним заревом небо еще пуще разожгло его и без того жаркие краски. И мне показалось, что сейчас, на моих глазах, он все шире и шире распахивает свои мясистые лепестки, выгибает их и, не скрывая жадности бесстыдства, дерзко усмехается. Темные подтеки на его пурпуре раздражали своим сходством, — с чем? — они напоминали чью-то широко раскрытую смеющуюся глотку.
— Где твои зверушки? — вдруг спросил я.
И тут же пожалел об этом, потому что на глазах у Сабины показались слезы.
— Белочка убежала, — тихо пожаловалась она. — А заяц вчера внизу, на кухне, прыгнул на раскаленную плиту, и отец его, чтобы не мучился… — От горя она с трудом могла говорить. — Один ежик у меня остался, но и он не хочет вылезать из-под шкафа. Не слушается. О Стефек, теперь все против меня…
Она отвернулась и спрятала лицо в подушку. Удрученный и обескураженный, я сидел на стуле возле ее постели и тоже готов был расплакаться. Тихонько скрипнула дверь — это вышла из комнаты Эмилька. Еще мгновенье в комнате было тихо. Но вот Сабина, все еще пряча лицо в подушку, спросила:
— Ты когда-нибудь пробовал курить?
— Нет. Никогда.
— Неужели это может нравиться?
Слова ее не были вопросом, и я не стал на них отвечать.
Вдруг Сабина приподнялась на локтях и, глядя на меня лихорадочно блестевшими глазами, выпалила единым духом:
— Белочка все знала. И ежик тоже. И заяц, это он из-за меня… Ах, Стефек, Стефек, как хорошо, братик, что ты еще маленький… А то бы я не могла с тобой говорить. Все пропало… Глупая я в своей гордыне и всегда, всегда была грешницей…
Она уставилась в одну точку и говорила теперь так, словно бы меня не было.
— Святые… Великомученицы… Отец мне рассказывал… Учил меня… Дикие звери ручными делаются, ноги им лижут. А я, глупая, дерзнула, думала, что и я… Но пришел час расплаты, возмездия… — Голос Сабины угасал, переходя в тихий шепот. — Нет ни милосердия, ни спасенья. Хоть бы знак божьей милости, хоть какой-то знак… Не верю…
Она в изнеможении откинулась на подушку.
Я выбежал за дверь, свесился через перила.
— Эмилька! Пани, скорее!
Первой прибежала Пани. Она положила Сабине руку на лоб, пощупала пульс. И повернулась к нам.
— Идите, дети, играйте. Я посижу с ней, пока не уснет.
Как только мы спустились вниз, я сказал Эмильке:
— Давай пойдем на лесопилку, но только сразу же. Пошли?
— Да, что мама скажет?
— Все равно пошли. Я знаю, как помочь Сабине. Но давай пойдем вдвоем.
— Ну, пошли.
— А если тебя спросят, зачем пришла. Что ты скажешь?
Она задумалась.
— Директор забыл у нас свою корзину. Я ее отнесу.
— Это подойдет, — одобрил я. — Но только надо, чтобы ты там задержалась подольше.
— Тогда расскажу про Сабину.
— Ты что, с ума сошла! — испугался я. — Только не это.
— Ну, тогда я подерусь с Богусем.
Эта идея мне понравилась. И я не преминул похвастаться:
— А я положил Богуся на обе лопатки. И плюнул на него.
— Правильно сделал.
— А помнишь, ты говорила, что нельзя плевать на живое.
— Богусь очень противный…
— Ох, бабы, бабы! — протянул я, стараясь по возможности говорить басом.
План, который я обдумывал, слушая жалобы Сабины, должно быть, зрел во мне уже давно. Но только благодаря ей он вдруг обрел реальные черты. На лесопилку мы мчались словно на крыльях. Солнце уже село, но было еще светло. Мы обошли лесопилку и сбоку по плотине подобрались к директорской крепости. Дорогой я обо всем очень точно условился с Эмилькой. Она поспешила в дом, а я притаился за углом, возле окружавшей сад изгороди. Позади меня был крутой заросший берег, впереди — среди кустов дикой сирени проволочная сетка ограды. Я слышал, как зазвенел звонок — и Эмильке открыли дверь. Подождал немного. Перелез через сетку, спрыгнул в сад. Осторожно, стараясь не ступать по грядкам, где на разрыхленной земле отпечатались бы мои следы, направился к беседке. Приоткрыл зарешеченную дверцу, и мне захотелось громко петь от счастья. Ветка! Ветка была здесь! Она ничуть, ничуть не испугалась, тут же подошла и в знак дружбы слегка боднула меня. Я пощупал обвязанную белым платком ногу, и Ветка даже не вздрогнула, мне показалось, что опухоль на ноге совсем спала.
— Ничего, Веточка, скоро ты будешь здорова, — шепнул я, — а теперь давай помоги Сабине.
Я вынул из кармана кусок пирога, который Эмилька прихватила с кухни, и стал приманивать Ветку. Она охотно пошла за мной. Мы шли вдоль заросшей зеленью ограды. В том же самом месте, что и давеча, я перелез через сетку.
— Ветка! Тпрусь, тпрусь, тпрусеньки, — уговаривал я серну. Она поняла меня. Нашла калитку, которую Эмилька оставила открытой, и уже через секунду была рядом со мной. Я осторожно вел ее, спускаясь тропкой по крутому берегу к воде. Сумеет ли она пройти по узкому помосту? Она прошла. Самое трудное было позади. Миновав плотину, мы сошли с дороги и стали дожидаться Эмильку. Я было начал беспокоиться, когда она запыхавшаяся и оживленная примчалась с большим букетом цветов в руках и долго не могла вымолвить ни слова. Ох, и натерпелась же она страху!
— Ну, как дела? — спросил я, глядя на нее с уважением.
— Ни Богуся, ни Профессора дома нет. Одни тетки. Ты только не сердись, Стефек, но мне пришлось им кое-что рассказать… Ну, и они решили нарвать цветов для Сабинки. Как пошли в сад, я чуть не умерла от страха, хорошо еще, что не к беседке. Но зато какие цветы! Это они так старались, потому что Директора боятся.
Такой расторопности я от нее не ожидал.
— Пойдем по тропинке, через лес, — предложил я. — А по дороге зайдем посмотрим, как там наш Огурчик.
Хотя мы шли очень быстро, Эмилька успела сплести венок из цветов, которые мы несли, и надела Ветке на шею.
— Веточка, милая моя, хорошая, — нахваливала она серну.
А Ветка, к нашему удивлению, шла спокойно, не упираясь. Там, где тропинка была пошире, она просовывала голову между мной и Эмилькой, и тогда мы все трое шли рядышком, словно на ходу беседуя с Веткой. Это выглядело так еще и потому, что Ветка все время поворачивала морду то ко мне, то к Эмильке и внимательно глядела на нас своими добрыми, красивыми глазами.
Когда я подошел к нашей конюшне, мне показалось, что колышек, которым я подпер двери, воткнут теперь в землю как-то по-другому. А впрочем, трудно сказать, может, это пришло мне в голову позднее. Услыхав в хлеву мирное пофыркивание Райки и стук копыт Огурчика, я успокоился. Вошел в дом и на тот случай, если Ветка откажется идти, захватил одну из отцовских веревок — их у него за долгие годы ночных походов в лес накопилось множество. К счастью, Ветка оказалась послушной.
Над лесом взошла овальная, с выщербленным краем луна. Последнюю часть дороги нам пришлось идти через Село. К счастью, вокруг не было ни души. Зато здание школы светилось всеми окнами, и даже до нас долетал негромкий гул голосов. Нам показалось, что у дома стоит какая-то женщина и пытается заглянуть в окно.
— Мама? — обращаясь к самой себе, неуверенно пробормотала Эмилька.
Сначала мы отвели Ветку на кухню, где, положив локти на стол, дремал Ярек. Он не шевельнулся. Видно, сон подкрался к нему, когда он сидел, занимаясь любимым своим делом, которому научил его Ксендз. Его неподвижные руки все еще держали ножик в роговой оправе, а зажатый между коленями липовый чурбачок медленно сползал на пол; на поверхности дерева уже обозначились общие контуры резьбы — бородатое лицо, рука с раскрытой ладонью, на ладони — большой ключ, а чуть повыше груди, там, где сердце, Ярек прорубил леток для пчел.
Я невольно загляделся на чурбачок. Еще днем Ярек под большим секретом поведал мне, что его святой Петр будет красивее всех прочих святых, вышедших из-под рук хозяина и стоявших теперь в саду. …Это Эмилька потрясла меня за плечо, поторапливая: «Скорее».
Мы забрали из-под носа у Ярека миску с оставшимся молоком, напоили серну. Эмилька с черного хода поднялась вверх по лестнице, открыла выходившую на крыльцо дверь. Я тем временем подвел серну к крыльцу. Ветка легко и грациозно поднялась по лестнице — ведь у Директора она проделывала это не раз. Когда она была уже наверху, Эмилька открыла дверь Сабининой комнаты. Сабина спала. Эмилька подкрутила фитиль стоявшей возле кровати керосиновой лампы.
— Мама? — пробормотала Сабина.
— Это не мама! Это я! — нарочито громко отозвалась Эмилька.
— Ах, это ты? И давно ты здесь?
— Давно, — соврала Эмилька. — Даже надоело.
Она сделала мне знак рукой.
Я легонько подтолкнул Ветку к дверям, а сам остался в сенях. Серна легкой поступью смело вошла в комнату Сабины. На середине комнаты она остановилась, но, увидев Эмильку, сидевшую рядом с Сабиной, направилась к кровати.
А я остался стоять у открытой двери, и теперь Сабина смотрелась словно бы в раме. Она приподнялась. Глаза ее расширились в счастливом удивлении. Она отбросила покрывало. Молитвенно сложила руки. Беззвучно зашевелила губами, словно повторяя про себя молитву. Потом улыбнулась открытой, ясной, ликующей улыбкой. А когда первая минута восторга прошла, как ребенок, захлопала в ладоши, спрыгнула с кровати, опустилась возле серны на колени, обняла ее за шею и прижалась щекой к лоснящейся шерстке.
Потом заговорила таким тихим глубоким голосом, какого я никогда у нее не слышал, она словно бы не говорила, а пела.
— Пришла? Ах ты моя красавица! Добрая моя. Пришла к Сабине? Значит, это неправда, что все вы на меня рассердились? Как же ты догадалась, что я тебя жду?
В эту минуту что-то белое промелькнуло в окне и со стуком упало на пол. Ветка вздрогнула, попятилась, вырвалась из рук Сабины, стрелой промчалась мимо меня.
— Стефек, Стефек! — кричала мне из комнаты Эмилька.
Я не знал, что делать. Вошел в комнату и шепнул Эмильке.
— Беги, ищи Ветку.
— Что это упало? — спросил я Сабину.
Сабина уже успела подобрать обернутый бумагой камешек. Она прочла нацарапанные на бумаге слова. С горестным вздохом села на край кровати. Обеими руками прижимала она письмо то ко лбу, то к губам, то к груди. Потом вскочила, в каком-то беспамятстве закружилась по комнате, прильнула к висевшему у окна зеркальцу и простонала:
— О боже, боже…
Вдруг ее взгляд остановился на мне, и, видно, только теперь она вспомнила, что я здесь. Смяла письмо, пряча его в руке. Как жестоко изменилось за эти несколько минут ее лицо. Недавняя улыбка исчезла без следа. В ее глазах, менявших свое выражение, я увидел страх, смятение и отчаянную горячечную поспешность. Резким движением распахнула она дверцы шкафа. Обернулась ко мне.
— Стефан, выйди, — сказала она почти сурово, — мне нужно одеться.
Я вышел. И стал потихоньку звать то Эмильку, то Ветку. Но на мой зов вышла одна Эмилька. Глаза у нее были заплаканы.
— Ветки нигде нет, — всхлипнула она. — Я разбужу Ярека…
— Не смей будить Ярека, — рассердился я. — Никто, никто не должен об этом знать, ни одна душа! Ясно?
— Хорошо, я ничего ему не скажу, но только…
— Никаких только. Поклянись!
— Клянусь!
— Нет, не так. Поклянись здоровьем Сабины.
— Клянусь здоровьем Сабины.
— Смотри у меня. А теперь идем искать. Пойдешь?..
— Нет… Мне страшно…
Я тяжело вздохнул.
— Ну ладно. Иди к Сабине. Она куда-то вышла. А ты сиди и жди, пока она не вернется. Ясно?
— Отпусти руку. Больно!
— Я не нарочно. Ну ладно, иди.
Я кружил возле дома, постепенно удаляясь от него все дальше и дальше. Обошел весь двор, заглянул в хлев, овин, конюшню. Ветки нигде не было. Тогда я направился в сад. Расхаживая среди яблонь, я вдруг споткнулся о бельевую веревку, оборванную и запутавшуюся в траве. Из дальнего конца сада, где рос старый вяз, до меня донесся тихий шорох. В лунном свете, пробившемся сквозь широко раскинутые нижние ветки, чернел силуэт огромного, уходящего в небо дерева. А под ним на серебристо-фосфорическом фоне неба в темном окружении ветвей я увидел две фигуры. Я подполз ближе и увидел Ветку. Альберт держал ее на веревке, а она, пытаясь вырваться, издавала короткие хриплые стоны.
— Отпусти ее, Альберт, — говорила Сабина. — Она сама пришла ко мне… Это чудо, настоящее чудо…
— Чудо! — насмешливо повторил Альберт. — Эта серна Директора лесопилки. Собаку, которая ее покусала, я сегодня пристрелил. Цыганский песик, из табора… А серна… Серна пришла сюда за хозяином.
— Не говори так, — отозвалась Сабина, — в голосе ее звучали нотки грусти и разочарования. — Даже это ты хотел бы у меня отобрать. Зачем ты это рассказал… Отпусти ее, Альберт! Ведь ты добрый!..
— Не знаю, какой я, — отозвался Альберт, — но для тебя, для тебя… Ах, Сабина!
И столько беззаветной страсти было в его бессвязных словах, в его приглушенном возгласе, что меня пробрала дрожь. От неведомого мне прежде чувства, то ли гнева, то ли обиды, то ли досады, в груди пекло, жгло глаза, во рту пересохло. Я весь дрожал от мучительного, болезненного любопытства. Никогда еще я так не любил Сабину и в то же время почти хотел, чтобы она умерла. Оттолкнув Альберта, я бы поцелуем вернул ее к жизни. А тут еще и гнев, гнев на самого себя за то, что я не могу по-настоящему ненавидеть Альберта. Его наглый, назойливый смех. Его голос, в котором словно бы похрустывал песок. Его хищные руки со въевшимся в них запахом табака и смолы. О, этот гнев унижения, когда, преисполненный ненависти и злобы, я вдруг понял собственную неискренность, понял, что на самом деле зол не на Альберта, а на всех: и на тех, кто его любит за то, что они его любят, и на его врагов. Надежда, которую я скрывал от самого себя, надежда на дружбу умирала во мне жалобно, по-щенячьи поскуливая. Невольно я повторял самые страшные из всех известных мне проклятий и все же восхищался им.
В туманной дымке месяца оба они и в самом деле были прекрасны. Сабина приблизилась к Альберту, положила ему руки на плечи. Он притянул ее к себе, бросив веревку. Ветка метнулась в мою сторону, фыркнула, почувствовав, что тут кто-то есть, замерла, готовясь к прыжку. Черная рука Альберта перечеркнула белизну Сабининого платья. Белая рука Сабины на шее Альберта. Серна отскочила в сторону. Лицо Сабины медленно плыло навстречу темному профилю Альберта. Я затаил дыхание, не смея шевельнуться.
«Ветка! Ветка! Куда ты?»
Два силуэта постепенно слились в один. Не разжимая объятий, влюбленные медленно опустились на колени. Ветка плавным прыжком перемахнула через забор.
— Нет! — сдавленным голосом крикнула Сабина. — Нет!
Она сорвалась с места, словно пытаясь убежать. Альберт встал, схватил ее за руки.
— Слушай, — заговорил он, — ни ты и ни я ничего уже не можем с этим сделать. Так уж нам на роду написано. Я это знаю, и ты тоже. Но ты должна уйти, ты не можешь оставаться в этом доме.
— Не трогай моих родителей.
— Не будем больше об этом, — жестко сказал Альберт. — Хочешь, я заберу тебя с собой, хотя бы сегодня, хоть сейчас!
— О чем ты говоришь, подумай только!.. Куда я пойду! У меня нет сил…
— Пожалуй, это верно, — заколебался Альберт, — сегодня ты идти не можешь… Знаешь, что мне пришло в голову: старый Профессор ищет секретаршу… Неделю или две ты могла бы поработать у него. Он меня любит, позаботится о тебе, пока я не вернусь.
— Уезжаешь? — застонала Сабина.
— Да. Должен. Но я вернусь — вернусь за тобой. И тогда мы уедем вместе. Навсегда.
Сабина в раздумье качала головой, глядя поверх Альберта куда-то в небо, будто и не слушала его.
— И ты бы хотел, — сказала она слабым, словно бы вторящим ее раздумьям голосом, — чтобы я покинула маму, отца, Эмильку, наш дом?
— Да, я хочу этого. Здесь все равно не жить… Ты с ними ехать не можешь, с ними ты умрешь. А я хочу, чтобы ты жила. Чтобы была здоровой и такой, какой должна быть женщина.
— Ты бы хотел, — словно бы сквозь сон продолжала Сабина, — чтобы я ждала тебя в доме директора Пшеница?
— Его там не будет. Мы уедем вместе. Может, он вернется раньше меня, но ты не тревожься. Он меня боится.
— Боится… — машинально повторила Сабина. — Он боится тебя… И я тоже.
Он хотел обнять Сабину, но она отпрянула, закрыла ладонями лицо. Руки у нее дрожали. Не открывая лица, она молила:
— Альберт… Спаси меня… Помоги… Умереть я не могу и жить тоже… Зачем ты вернулся. Я не могу, я не должна тебя…
Он поник, словно от удара. Хотел уйти, сделал несколько шагов. Но тут она рванулась к нему и с глубоким гортанным вздохом обхватила руками его голову и прижала к груди.
Они стояли, припав друг к другу, а я все глядел на них, позабыв обо всем, и под конец уже не понимал, где я и на что я гляжу, от боли сердца и долгого напряжения глаз все передо мной было как в тумане, и только рука Альберта, обнимавшая Сабину, приковывала мой взгляд, словно стрелка часов, которые вот-вот пробьют свой страшный час. И вдруг внизу под горой грянул смешанный гул голосов — должно быть, люди выходили из школы. Сабина выскользнула из объятий Альберта, а он, не проронив ни слова, перескочил через изгородь и растворился среди дрожащих теней лунной ночи.
Перескочил через изгородь… Ах, я совсем забыл про Ветку. Меня охватил страх. Как и где я должен теперь ее искать? Во всяком случае, надо проверить, не вернулась ли она на лесопилку. Не помня себя от обиды и горя, спотыкаясь о корни деревьев и камни, я снова мчался той же дорогой через лес. Ах, Альберт, Альберт! Все, все из-за него, это он нам все испортил. А мы с Эмилькой так старались… И все напрасно. Еще сказал, что это директорская серна… Какой удар для Сабины! Даже Сабина его упрекнула: все, мол, ты портишь. Ну, что из этого, все равно она с ним целовалась. «Стефан, выйди, мне нужно одеться», — вот и все, что я от нее услышал. При мысли о ее черной неблагодарности я почувствовал глубокую обиду. «Пусть болеет, раз ей так нравится, не жалко ее ни чуточки», — мысленно повторял, словно бы не замечая, что слезы слепят глаза.
Как только я вышел на майдан, я тотчас же увидел, что происходит в директорском саду, и сердце мое снова сжалось от ужаса. Среди деревьев мелькали лучи электрических фонариков, освещая низ строений, то там, тот тут подмигивала своим тусклым, глазом керосиновая лампа, а когда я подошел чуть ближе, я услышал, как женские голоса, басовитый голос Профессора и пискливый голосок Богуся выкликают из разных концов сада: «Ветка! Ветка!» Иногда эти восклицания перебивались расспросами, переходящими в ссоры. Но Ветки нигде не было.
Значит, не вернулась! Стало быть, и делать мне тут нечего. Мое недавнее легкомыслие обернулось против меня, легло на плечи тяжелым грузом. Самые мрачные догадки о последствиях моей вины недобрым шумом загудели в голове. Я повернул на дорогу к мосту, навстречу шла небольшая группа мужчин и женщин, оживленно обсуждавших только что закончившееся собрание. Когда я проходил мимо, они умолкли, а один из мужчин, узнав меня, шутливо прикрикнул:
— Эй, Стефек, марш спать, а то тут черти по дороге гуляют.
— Будет тебе болтать, зачем ребенка пугаешь, — вмешалась какая-то женщина.
— А я тебе говорю, что тут без черта не обошлось, — возразил мужчина, — лесной зверь так бы по дороге не разгуливал.
Я насторожился.
— Да полно! — отвечала женщина. — Лесной не лесной, а чуда тут никакого нет. Серна это.
— Серна! Вы видели серну? — воскликнул я с надеждой. Но они уже прошли мимо, не останавливаясь.
— Отца своего спроси, он шел впереди нас…
Они дружно, как по команде, рассмеялись, и смех этот показался мне неприятно враждебным.
С минуту я постоял в задумчивости, поддевая ногой какой-то стебель. Из-за маленькой тучки вынырнула луна, сделалось так светло, что дорога стала белоснежной, словно покрылась мелом. И вовсе это был не стебель! Я нагнулся и поднял с земли обрывок веревки. Как будто сегодня у меня уже была в руках такая веревка, но когда? И вдруг я вспомнил, что Альберт стоял в саду, под деревом, и на отвязанной от яблоньки веревке держал Ветку. «Отец?» — лихорадочно подумал я. Неподалеку от того места, где я стоял, тропинка сворачивала к нашему дому. Я было уже пошел по ней, но тут мне пришла в голову еще одна мысль, Я свернул в противоположную сторону и помчался к Теткиному дому. Вспомнил, что она собиралась наведаться в Поселок к Альберту. Они с Ханулей должны были возвращаться домой примерно в то самое время, когда Альберт стоял под вязом в церковном саду.
Может, они уже спят? Окно вроде бы темное, но все же в нем как будто брезжит какой-то тусклый свет — может, это месяц отражается в стеклах? Я подошел к дому, заглянул в окно. Оно было завешано клетчатым Теткиным платком с бахромой. Но нижний угол платка загнулся, и в щелочку можно было увидеть, что происходит в доме.
Неподалеку от окна, наискосок от меня, сидела на сундуке Большая Хануля. Тут же на сундуке лежал полуразвязанный узел, из которого выглядывали ее праздничные желтые полусапожки и оборка белого фартука. На лавке возле Ханули сидела Цыганка. Та самая, что нашла нас тогда на вырубке. Где-то в глубине, возле печки, суетилась Тетка. Вот она схватила тряпкой котелок, метнула его на край плиты, принесла на стол. Цыганка сняла крышку, из котелка повалил белый пар. Она пододвинула его к Хануле. Потом левой рукой притянула лицо Ханули за волосы к котлу. Со всех сторон Ханулю обволокли извивающиеся змейки пара. Правую руку Цыганка держала над варевом, то и дело осеняя его крестным знамением. Ее губы беспрерывно шевелились, узкие полоски полузакрытых глаз сверкали недобрым режущим блеском. Окунув два пальца в котелок, она начертала на лбу, на висках, на ушах Ханули какие-то знаки. С одного ее плеча она спустила рубашку и что-то сказала повелительным тоном, а Хануля покачала головой, пытаясь возражать. А потом, видно, уступила и, обмакнув пальцы в котелке, двумя размашистыми движениями начертала на своей груди крест. Наклонила котелок и, дуя на него, чтобы не обжечь губы, хлебнула несколько глотков. Резким движением отодвинула его и, уронив голову на скрещенные руки, громко закричала. Цыганка встала и молча смотрела на нее. Подошла Тетка и провела рукой по ее волосам.
Больше я подглядывать не мог: из хорошо знакомого мне сарая донесся какой-то шум, словно кому-то надоело сидеть взаперти и он рвался на волю, стучался в дверь. Я было уже подобрался к сараю, но тут раздался резкий окрик Тетки: «Кто там?»
Я прижался к ограде палисадника, спрятался за кучу угля и наконец пустился наутек. «Ничего, приду сюда ночью», — утешил я себя.
Отец в ожидании моего прихода сидел на кухне, за столом. На столе стояли два котелка с остывшей утренней похлебкой и миской с картошкой. Отец чинил Райкин недоуздок и сразу повернулся ко мне. Я боялся подойти к столу. Руки у Отца дрожали. Он выронил шило, и оно закатилось под кровать. Я проворно бросился за ним.
— Вот, возьми, — сказал я тихо, почти умоляюще.
Но он все еще не глядел на меня.
— Ешь, — сказал он угрюмо, — хочешь, съешь все, я не буду.
Картошка застряла у меня в горле.
— Говорил я тебе, чтобы ты туда сегодня не ходил, — сказал Отец каким-то бесцветным голосом. Хозяйство у нас убогое, не бог весть что, но, оказывается, и это не бог весть что надо стеречь. — Он умолк и, немного помолчав, добавил: — Что-то с Огурчиком стряслось. Заболел…
Я выпустил из рук ложку.
— Ешь, ешь. Что толку, если ты еще и есть не будешь. Мало я о тебе пекусь, рад бы больше, да в доме пусто.
— Папа, — прервал я его, — как нам спасти Огурчика?
— Похоже, отравили его. Да только неизвестно чем. Дал я ему молока с горькой солью, может, обойдется.
— Ты к нему пойдешь?
— Если хочешь, можем вместе заночевать в конюшне.
— Хорошо, папа, только…
Я чуть было не проговорился. Впрочем, и того, что я сказал, было уже довольно. Непрочное спокойствие отца сломилось под тяжестью обиды.
— Что только? Может, с барышней свиданье назначил? Ну что же, иди. Ишь какой ухажер нашелся, черт бы тебя побрал!
Он вскочил из-за стола и выбежал из комнаты, громко хлопнув дверью.
Я вслед за ним прошмыгнул в конюшню и поцеловал ему руку. Потом взял сноп соломы, развязал его и устроил себе в углу постель.
Недоброй была эта ночь. Я много раз просыпался и снова впадал в забытье, попадая под власть каких-то тревожных и туманных сновидений. Я слышал все, но был в каком-то оцепенении и каждый раз, когда Отец вставал, чтобы посмотреть жеребенка, делал вид, что сплю.
Укладываясь на солому, Отец громко вздыхал, и я жадно ловил его вздохи, пытаясь по ним отгадать, что с Огурчиком. Только перед рассветом я наконец уснул крепким сном. Отец разбудил меня, когда было уже совсем светло.
— Пора в школу! — сказал он, и едва уловимая улыбка мелькнула на его лице. Я обрадовался.
— Получше стало? — спросил я.
— Да вроде бы, — осторожно ответил Отец.
Я быстро оделся и, что-то наспех проглотив, выбежал из дома. Я отправился в школу кружным путем — мимо дома Тетки. Подошел поближе, стараясь заглянуть в сарай. Двери были открыты настежь — в сарае пусто…
VII
СМЕРТЬ ОГУРЧИКА. ОТЕЦ И ЛЮДИ В МУНДИРАХ. ПОЖАР
На следующую ночь Огурчик подох.
Весь этот день, накануне его смерти, был беспокойным и до краев наполненным огорчениями.
В школе кто-то из ребят уже успел рассказать, что исчезла Ветка. Я заметил, а может, мне это почудилось, потому, что нервы были напряжены до предела, что ребята о чем-то таинственно перешептываются, упоминают мою фамилию, стало быть, речь шла о моем Отце, — меня все называли просто Стефек. Даже Эмилька, к великому моему огорчению, вела себя как-то странно. Она избегала меня и даже не спросила, чем же закончились вчерашние поиски. Хотя самое главное было известно без этого: Ветка исчезла. Да и по моей хмурой физиономии Эмилька должна была догадаться, что дело не кончилось добром. И все же мне было грустно, что я не могу поделиться с ней своими огорчениями, а их со вчерашнего дня прибавилось. Я чувствовал, что отвечаю и за пропажу Ветки, и за гибель Огурчика, — сознание вины не давало мне покоя.
На перемене старшие ребята обсуждали вчерашнее событие. Но и тут добрый дух товарищества был нарушен, словно бы злой бес всех попутал. На первой же перемене два лучших друга, сидевшие за одной партой, поссорились из-за пролитых чернил. И под громкие возгласы: «Греки», «Органисты», — звучавшие на этот раз как ругательства, началась всеобщая потасовка, представители обеих сторон яростно тузили друг друга. Учитель сократил перемену, справедливо пообещав оставить после уроков всех участников драки. Я уже не говорю о том, что опять не знал, сколько будет девятью восемь, и получил еще одну двойку. В глубине класса, где ребята постарше выполняли какой-то письменный урок, тоже произошла неприятная сцена. Виновником ее был сидевший на последней парте великовозрастный балбес, тупой и прыщавый, у которого уже пробивались усы; он уже в третий раз повторял курс школьных наук. Балбес передал какую-то записку, которая пошла гулять по партам. Учитель подошел к мальчикам и отобрал уже изрядно помятый листок.
— Откуда это у тебя? — спросил он балбеса.
Вместо ответа тот несколько раз икнул в приступе дурацкого смеха и, показывая на записку, которую Учитель держал в руках, сказал, захлебываясь от восторга:
— Этот… этот… он еще сказал отцу, что бабы у «греков» родят стоя.
Никто из нас не понял, о чем идет речь. Но все невольно сжались от стыда, никто не рассмеялся, как бывало, когда Климек сморозит какую-то глупость. Учитель, нахмурившись, молчал. Он сдвинул очки на лоб и часто, часто заморгал, словно бы отгоняя сон или же усталость. Сел за свой столик и порвал записку в клочки. Больше он не занимался с нами устным счетом.
— Дети! — начал он. — Отцы и матери многих из вас — внуки и правнуки пахарей, рыбаков, пастухов, которые пришли сюда давным-давно с далеких горных пастбищ. Людей здесь было мало, а земли много, вот они и построили свои дома возле домов тех людей, которые тут уже жили. Потом дети и тех и других строили общие дома и вместе вели хозяйство. У большинства из вас есть в семье потомки тех людей, что пришли сюда издалека, и тех, которые жили здесь прежде. Некоторые сохранили верность обычаям того края, откуда родом. Одни из вас ходят по воскресеньям в церковь, а другие в костел. Но всегда здесь люди жили в мире и в согласии. И нужно, чтобы этот мир сохранился, что бы ни случилось… что бы ни случилось, — повторил он еще раз очень тихо.
— Но ведь они жгут, грабят и убивают, пан Учитель! — громко воскликнул Мирек — один из лучших учеников класса.
Учитель подошел к нему по проходу между партами, положил руку на плечо.
— Не у нас, Мирек. Это верно, все происходит так, как ты говоришь, но далеко отсюда, не у нас. Жгут, грабят и убивают те, кто не хочет признать, что различие языка, веры или происхождения не делает одних людей хорошими, а других плохими, что все равны, а ведь и у нас еще недавно были такие, которые жгли и убивали, а мы, «греки» и «органисты», вместе выгнали их.
После этого урока мы чувствовали себя виноватыми, и кто-то из ребят предложил всем вместе отбыть наказание.
Рассказывали, что на вчерашнем собрании Учитель так хорошо выступил перед людьми, что почти все «органисты» подписали прошение оставить «греков» в покое. Директор Пшениц тоже хлопотал за них, а представители власти, которые приехали в Село на машине, решили пока что отложить переселение и обещали передать петицию по начальству. Но вслед за взрослыми и дети сомневались в том, что дело на этом кончится. Некоторые говорили, что их родители готовятся к отъезду. То и дело кто-нибудь спрашивал у Эмильки: «Ну, а вы как, собираетесь?» У Эмильки дрожали губы, и я боялся, что она вот-вот расплачется. Я-то ведь знал, как тяжело ей покидать эти края.
На этот раз я добросовестно отсидел в школе все положенное время и вместе со всеми ребятами остался после уроков.
А дома — зловещее открытие Отца: утром, сразу после моего ухода, он обратил внимание, что овес выглядит как-то подозрительно. Отец не пошел на вырубку, а отправился в Местечко к ветеринару. Ветеринар отослал его еще куда-то, и там Отцу сказали, что в зерно подмешан яд. Ветеринар прописал лекарство и посоветовал заявить об этом куда положено. Лекарства Отец не достал и заявлять не пошел.
— Плакали мои денежки, — говорил он мне, вливая в глотку Огурчику отвар льняного семени, я помогал ему, но Огурчик и не пытался сопротивляться. — Что толку жаловаться, ведь я их с поличным не поймал. Но ничего, они от меня не уйдут. Я им покажу. Райка, — продолжал Отец, — умница. Она к этой дряни не притронулась. А вот этот дурачок…
Он погладил жеребенка по мордочке с забавными белыми полосками у ноздрей, покачал головой, вздохнул.
На этот раз мы уже с вечера устроились на ночлег в конюшне. Одно время Огурчику вроде бы полегчало, но к вечеру вид у него был самый жалостный. Отец строго-настрого приказал мне лечь спать. Я послушался. И все же то и дело открывал глаза и поглядывал на Огурчика. Он низко опустил голову, подогнул ноги и наконец повалился на землю. Я сорвался с места, но Отец сердито прикрикнул на меня:
— А ну, спи! Это ничего, что он лег. Завтра будет здоров.
Я понимал, что Отец обманывает меня, пытаясь утешить. Но глаза мои слипались от усталости. Вскоре я уснул.
Ночью мне почудилось, будто кто-то меня зовет. Но это не был человеческий голос, хотя в этом странном сне он как бы произносил не словами, а самим значением мое имя; это был высокий, режущий уши звук свистульки. Я сел. Над горящим фитильком лампы черными мухами вилась копоть. Тоненько и пронзительно ржала Райка. Огурчика не было. Не было и Отца. Я провел рукой по опустевшей постели, холодной и влажной от росы. Встал, вышел во двор, заглянул в дом, Отца и там не было. Я увидел его в огороде у плетня, который в нашем убогом хозяйстве заменял забор. Его присутствие выдал стук лопаты. Он стоял возле гряды, с которой недавно выбрали картошку, и, склонившись, выравнивал землю на могиле Огурчика.
— Почему ты меня не разбудил? — спросил я его с горьким упреком.
— Зачем? Ты бы все равно ничем не помог.
Он постоял, опершись о лопату.
— Добил я Огурчика, хотел стянуть шкуру. С падали и шкура-то негодная. Да и жаль его было, уж очень он мучился.
Я молчал. Глядевший с высоты месяц поблескивал на лезвии лопаты. Я смотрел на сероватую землю, на сверкавшее всеми звездами небо. Но земля не была землей, небо — не было небом. Бесконечная пустыня расстилалась передо мной, равнина, засыпанная пеплом. Мог ли я сердиться на Отца? Я сам был виноват во всем. Мне было невыразимо грустно и одиноко, даже земля под ногами казалась чужой и враждебной, я продвинулся на шаг, но лучше от этого не стало, и Отец с лопатой в руках, и горы, и звезды на небе — все вызывало у меня тоску. Я готов был сию же минуту уйти отсюда, с криком бежать прочь, бежать до тех пор, пока горячая волна усталости не вытеснит давящий холод несчастья.
— Папа, можно я пойду спать на чердак? — спросил я Отца.
Взял из конюшни шерстяное одеяло и дерюжку и по лесенке, прилегающей к наружной стене дома, взобрался наверх. Закрыл за собой вырубленную в крыше дверь и зарылся в душистом сене. Сквозь щели в обветшавшей крыше виднелись звезды. Возле самой трубы, там, где не хватало нескольких дранок, пробивались косые лучи месяца, искорками переливаясь в висевшей по углам паутине. А паук раскачивался на своей нитке — вверх, вниз, то мелькая на свету, то снова погружаясь в тень. Где-то позади меня, в сене, пел свою монотонную песенку сверчок, Мягкие теплые волны успокоения подхватили и унесли меня, Я уснул.
— Стефек! Стефек! — услышал я вдруг отцовский голос и почувствовал, как кто-то трясет меня за плечо. Еще не очнувшись от сна, я вскочил на ноги — в открытую дверцу чердака вливалось утреннее солнце.
— Стефек! — с лихорадочной поспешностью шептал Отец. — За мной пришли. Стереги дом, смотри за Райкой. Не бойся, я скоро вернусь.
— Папа, куда ты?
— Не кричи. Хотели и тебя разбудить, а я не дал. Не хочу, чтобы ты…
— Кто хотел? Кто?
— Сейчас некогда рассказывать. Сиди здесь. Не хочу, чтобы видел, как Отца…
Он потрепал меня по щеке, повернулся и исчез в маленькой дверце чердака.
Но я не послушался его. Вскочил, приоткрыл дверь. Отец и Люди в мундирах спускались вниз по тропинке. Отец шел посередине, а по бокам — двое в мундирах.
Я мгновенно оделся. От волнения у меня тряслись руки, Я чуть было не свалился с лестницы. Переждал немного, пока они не прошли по открытой местности, от дома до оврага, поросшего терновником. А потом бегом, то и дело пригибаясь, помчался за ними.
К счастью, было рано, и дети еще не шли в школу. Но Отца видели женщины, склонившиеся над грядками, да еще разный народ, ехавший на подводах на лесопилку и в Местечко.
Люди в мундирах отвели Отца в комендатуру. Я долго ждал их. Наконец все трое снова показались в дверях и вышли на улицу. И тут случилось то, чего я больше всего боялся. По дороге стайкой шли ребята, и среди них я увидел Эмильку. Я перескочил канаву, спрятался за ивовый плетень. Дети прошли мимо меня. Один из мальчишек громко смеялся. Я слышал, как Эмилька пригрозила ему:
— Вот дурной, подожди, я Стефеку все расскажу. Ты еще пожалеешь.
И слова ее прозвучали для меня утешением и надеждой, что я со всеми своими бедами и страхом не так уж одинок.
Они миновали церковь и вошли во двор к Ксендзу. Я уже не прятался больше и вместе со всеми вошел в калитку. Во дворе, возле сарая, стояла бричка директора Пшеница.
Я забыл про свой страх. Отцу угрожала опасность — я не мог молчать. Не мог примириться с тем, что здесь происходило. Меня бил озноб, я дрожал, как в лихорадке, изо всех сил стиснув зубы, чтобы не слышно было, как они стучат. Немного успокоившись, следом за всеми прошел на кухню.
Ксендза, должно быть, застали за завтраком. Перед ним стояла тарелка мучной похлебки со шкварками и нарезанным на четвертушки яйцом. От тарелки шел пар. Пани, видно, собиралась резать хлеб — и так замерла, прижав одной рукой к груди буханку, а в другой — зажав нож.
Отец и Люди в мундирах стояли посреди комнаты. Я огляделся по сторонам, невольно ища директора Пшеница, но вместо него увидел маленькую фигурку Профессора, забившегося в закоулок, между окном и лестницей, ведущей наверх.
— Ничьим сообщником я не был и вообще не понимаю, о чем вы говорите, — объяснил отец Циприан.
— Этот человек украл у директора Пшеница серну, а у вас — прячет оружие. Он сам признался.
— Это ложь, Циприан! — воскликнул Отец. — Это ложь.
— Ты застрелил серну, — обратился Человек в мундире к Отцу, — серну убил, мясо спрятал, а может быть, продал, внутренности закопал возле конюшни. Мы при обыске нашли у тебя свежую шкуру.
— Но ведь копыта-то были лошадиные, а не козьи! — негодовал Отец. — Сто раз я уже вам говорил — шкура жеребячья, жеребенка я закопал у конюшни. Вы что, лошадиных копыт от козьих отличить не можете?
— Копыта тут ни при чем, — холодно ответил второй.
— Взяли бы да откопали яму и посмотрели, что там.
— Землю копать не наше дело, ты нам голову не морочь. У нас есть доказательство — платок с монограммой Директора.
— Никакого платка я не видел, — решительно сказал Отец.
— Очень может быть. А то бы ты не забыл его на дороге.
— Кто меня обвиняет? — с горечью спросил Отец.
— Тут ты следствия не начинай, — одернул его Человек в мундире. — Директора Пшеница спроси, может, он тебе растолкует.
— Не растолкует, — буркнул из угла Профессор. — Племянник с утра уехал.
Пани посмотрела на Профессора, словно бы только сейчас заметила его присутствие. Положила на стол хлеб, нож, вздохнула: «Что ж это Сабина…» — и, качая головой с озабоченным видом, быстро стала подниматься по лестнице. На самом верху столкнулась с Сабиной. Сабина в выходном платье спускалась вниз. В одной руке у нее был чемодан, через другую переброшен легкий плащ.
— Сабина, вот тут пришли, им что-то нужно от Отца.
Сабина спустилась еще на несколько ступенек, но на середине лестницы остановилась. Схватилась за перила. Лицо у нее было словно каменное, она, казалось, никого не узнавала и медленно переводила взгляд с одного на другого. Наконец взгляд ее остановился на Профессоре.
— Я готова. — Она перевела взгляд на родителей и сказала мертвым, равнодушным голосом: — Вы разрешили ему меня увезти. Велели мне ехать.
— Сабинка! Скажи спасибо Профессору, что он хочет тебя увезти.
— Не он этого хочет, — тихим голосом вставила Пани.
— Пошли вы к черту с вашей бабьей политикой! — вскипел Ксендз. — По мне, так лучше пусть она там поработает, чем здесь с этим баламутом будет крутить… Туда-то он не заявится, не посмеет. А вы, Профессор, его на порог не пускайте. Мне самому уже не справиться. И так все беды на меня…
Сабина глянула на Ксендза дерзко, вызывающе.
— Альберт уехал сегодня рано утром. Я с ним простилась, когда вы были в церкви.
— И ты смеешь мне об этом говорить? Стыда у тебя нет!
— Отец, только все равно я Альберта дождусь.
Ксендз, сжав кулаки, вскочил из-за стола.
— Спокойно, отец Циприан, — остановил его Человек в мундире. — Семейные дела потом уладите. Сначала займемся нашим делом.
Но тут я набрался смелости. Шагнул на середину комнаты.
— Сабина, скажи им! — умоляюще крикнул я. — Ведь ты можешь подтвердить.
Теперь все взгляды были устремлены на меня. На всех лицах было удивление и любопытство. До этой минуты никто не замечал моего присутствия. Отец протянул ко мне руки, покачал головой, словно бы желая от чего-то предостеречь.
Только Сабина по-прежнему оставалась спокойной, непривычно равнодушной.
— Чего ты от меня хочешь? — спросила она.
— Сабинка, скажи им, что я не вру. Не Отец, а я, я отвязал Ветку и привел сюда к тебе, помнишь? Ты видела и… Альберт, — выпалил я с разгону последнее слово.
Люди в мундирах оживились. Отец побледнел. Теперь в центре внимания оказалась Сабина. Она отвела назад прядь волос. Провела рукой по лбу и улыбнулась как-то странно, идущей издалека и медленно угасавшей улыбкой. Она промолчала минуту, минута эта показалась мне вечностью, и сказала:
— Не знаю, о чем ты… Я ничего такого не помню.
Голос ее был до удивления чужим.
— Как же ты не помнишь! Ведь это было позавчера!
— Не помню, — повторила Сабина.
Я чувствовал, что проваливаюсь куда-то. Теперь мне было на все наплевать.
— А как же Альберт, Альберт! — крикнул я, и голос мой показался мне совсем беззвучным, он словно бы пробивался сквозь плотную завесу сна.
— Альберт? При чем тут Альберт? — спросила Сабина.
— Малый выгораживает Отца. — Слова эти, сказанные Человеком в мундире, каким-то чудом дошли до моего сознания.
— Ну а дальше как дело было? Куда серна-то подевалась? — спросил Толстяк.
— Не знаю, — пробормотал я растерянно.
— Ах, не знаешь. — Представители власти вздохнули с облегчением.
Сабина со своим чемоданом и плащом направилась к двери.
— Подождите нас, — остановил ее Молодой, — сейчас все вместе выйдем.
— Где ружье этого… браконьера? — обратился он к Ксендзу.
— Не знаю, — упрямо повторил Ксендз. Губы его, затерявшиеся среди густой бороды и усов, совсем побелели.
— А ну-ка проводите нас на пасеку. И сетки от пчел прихватите.
— Нет у меня сеток.
— А ваши пчелы больно жалят? — Человек в мундире, казалось, понемногу оттаял.
— Сами увидите.
— А кто у вас ими занимается?
— Мы с дочерью.
Толстяк обратился к Сабине:
— Вы нам не поможете? Оставьте вещи.
Когда мы выходили во двор, я хотел было подойти к Отцу, но толстый живот представителя власти преградил мне путь. Я отскочил и оказался рядом с Ксендзом. В ту же минуту к нему подскочил Профессор, он схватил Ксендза за рукав и, встав на цыпочки, с горячей убежденностью зашептал на ухо:
— Я меняю мнение о вас. Честь, отвага. Тайники с оружием — это благородно. Так и нужно. Всегда наперекор. Скрывать, затаиваться, выжидать… — Он быстро засеменил вперед, опередил всех, раскинул ручки — маленький, нахохленный, смешной.
— Позвольте, — обратился он к представителям власти, — я за этих людей ручаюсь.
Толстяк добродушно засопел.
— Ваше мнение, пан Профессор, мы ценим и учтем, но проверить нужно.
Мы вышли на пасеку. Солнце уже поднялось высоко, сильно припекало. Пчелы монотонно гудели в саду, вились вокруг улья, густо облепив деревянную резьбу летки.
— Здесь, наверное? — Молодой показал на святого Георгия.
Это был самый высокий улей, — Георгий Победоносец стоял на деревянном драконе. Так и есть, угадал. Сердце у меня забилось чаще.
Впрочем, осматривать улей они не торопились. Стояли, поглядывая друг на друга, и выжидали.
— А ну, смелей, — с насмешкой уговаривал их Ксендз. — Не надо бояться. Две пчелки — это только на пользу. Ну а если десяток — можно и богу душу отдать.
— Я посмотрю! — вызвалась Сабина. — Мне они ничего не сделают.
Представители власти не возражали.
— Только для чего это вам нужно? — холодно и спокойно спросила Сабина. — Я так и не знаю, для чего это вам нужно?
— Может, вы заглянете в улей и проверите, что там внутри, — смущенно и даже робко попросил лысоватый голубоглазый Толстяк. — Посмотрите, а потом нам скажете.
— Ну что же, будь по-вашему, — согласилась Сабина.
Она, легко ступая по траве, обошла улей и остановилась возле его задней стенки. Пчелы легким дрожащим облачком вились над ее головой. Словно сквозь дрожащую сетку мы видели каменное неподвижное лицо Сабины. Она нагнулась, мы услышали, как стукнул отодвинутый засов. Сабина сунула в улей голую руку. Я почувствовал, как по моему лбу стекают капли пота, щекоча брови. Я взглянул на Отца, потом на Ксендза. На отцовском лице не дрогнул ни один мускул. Только на шее под упрямо выступавшим вперед, давно не бритом подбородком ходуном ходил кадык. Ксендз едва заметно шевелил губами, но я был уверен, что он не молитву читал. Глаза его горели гневом. Я снова перевел взгляд на Сабину. Вот, вот на лице ее появится гримаса — верный признак того, что она все увидела и поняла. Что она тогда сделает?
Сабина вытащила руку из улья.
— Там ничего нет, — сказала она спокойно.
И тут же тихонько вскрикнула и невольно хлопнула себя по оголенному плечу. А когда опустила руку, мы увидели на ее плече маленькую красную метку. Оглушенная пчела запуталась в шарфе платья, потом, тоненько жужжа, закружилась на месте и упала на лопушиный лист.
— В первый раз, — прошептала Сабина, обращаясь к самой себе, и склонилась над неподвижной теперь пчелой. — Это я ее убила. — И что-то похожее на удивление и любопытство мелькнуло в ее взгляде.
В эту минуту к нам подошла Пани с большим деревянным подносом в руках. На подносе стоял графинчик с пурпурно-красной наливкой, рюмки и тарелки с ломтями холодного мяса.
Держа поднос на весу, она велела Ксендзу наполнить рюмки. Подошла к Людям в мундирах.
— Выпейте рюмочку, — предложила она Молодому.
Он на ощупь взял рюмку, потому что смотрел в эту минуту на Пани, они обменялись долгим взглядом. Второй отказался от угощения.
— Нельзя. Служба. Да и подследственный. — И он кивнул на Отца.
— Как? — удивилась Пани. — Разве это не все?
Профессор снова распростер руки.
— Да будет вам. Клянусь честью…
— Что поделаешь, это от нас не зависит. Сами понимаете. Нам тут жить, мы со всеми хотим ладить. Да вот получили приказ: отдать под следствие. Обязаны доставить его в Город.
— Коли так, — сухо сказал Отец, — не теряйте времени понапрасну. Ведите.
— Поедем с нами, — предложил Профессор, — я подвезу вас до лесопилки. Может, по дороге что другое надумаете.
— Надумать — ничего не надумаем, а подъехать можно, — согласился Толстяк.
И вот все стали рассаживаться на широком сиденье брички — Профессор и Сабина впереди, а за ними Люди в мундирах, оставив посередине место для Отца. Пока Пани и Ксендз прощались с Сабиной, Отец отвел меня в сторонку, похлопал по плечу и, словно бы ничего не случилось, с деланной веселостью сказал:
— А ну, выше голову. Смотри не реви. Это ничего. Я скоро вернусь. Видно, кому-то захотелось свести со мной счеты, а кому — я знаю. А ты жди меня. Райку паси в овраге, трава там хорошая. Как-нибудь перебьешся…
Я не сказал ему ни слова, не мог.
Долго смотрел вслед удалявшейся бричке. Молодой на прощание махнул рукой, Пани едва заметно кивнула в ответ. Отец все оглядывался на меня, лицо его расплывалось перед глазами. Бричка свернула за церковную ограду и скрылась из виду.
— Уехала, даже не оглянулась, — с горечью сказал Ксендз о Сабине.
И, словно бы сразу постарев на много лет, погруженный в свои невеселые думы, он, не глядя ни на меня, ни на Пани, сгорбившись, направился к дому.
— Постойте-ка, — обратился он к нам, — оставайтесь тут и покараульте, не идет ли кто. Нужно сейчас же перепрятать…
Мы видели, как он вернулся в сад. От ульев свернул к овину. Озирался по сторонам, прижимая, пряча на груди под черным длинным сюртуком какой-то сверток. Он пробыл в овине довольно долго, наконец вышел оттуда и с облегчением вздохнул.
— Твой Отец… — обратился он было ко мне, но замолк на полуслове, где-то за изгородью со стороны поля донесся голос Ярека:
— Отец Циприан! Отец Циприан! Хозяин!
Ярек перемахнул изгородь и, увидев нас, закричал уже во весь голос:
— Горит!
— Пожар? Где пожар? — всполошился Ксендз.
— В Поселке.
— А коров-то, коров зачем оставил? Ступай обратно!
Ксендз побежал к церкви, мы с Пани за ним. Стремглав поднялись по лесенке в Сабинину молельню. Небольшая котловина со всеми строениями Поселка была перед нами как на ладони. Горела профессорская усадьба, где последнее время жил Альберт. С каждой минутой пламя поднималось все выше.
— Дело плохо, поднялся ветер, — пробормотал Ксендз.
Он ухватил рукой веревку, свисавшую между балками перекрытия, и стал дергать ее, ритмично раскачиваясь всем корпусом из стороны в сторону.
Где-то над нами раздался тревожный, призывный звон. Я посмотрел на картину, и мне показалось, что языки пламени, в которые летела женщина, вдруг зашевелились и запылали ярче. Ветер свистел в нишах окон, шевелил присобранный занавес над картиной и букеты привядших цветов на полу. Пани все вглядывалась в солдата, державшего в руках по колоде карт. А я смотрел то на нее, то на женщину на картине. Губы Пани едва заметно шевелились, она шепнула что-то, но что именно, я не расслышал. Пани улыбалась, словно бы позабыв, где она и зачем сюда пришла. Колокол умолк, и она вздрогнула. Ксендз сердито потянул ее за руку.
— Пойдем отсюда. Хоть бы уж ты сюда не приходила. Хотя бы ты!
Мы торопливо спустились вниз. Возле церкви и на дороге толпились люди с баграми и ведрами в руках. Вскоре подоспел и Учитель с мальчишками постарше.
— Люди! — воскликнул Ксендз. — В Поселке пожар. Пан Учитель, вы распорядитесь!
Учитель уже обходил отдельные группы и что-то объяснял. Потом двинулся вперед и не пошел, а побежал к месту пожара, а мы за ним. Бежали напрямик, по меже, через поле, сокращая дорогу.
У реки уже пыхтел и стрекотал насос. Рабочие промысла выстроились цепочкой вдоль длинного резинового шланга. Остальные образовали второй ряд. Учитель и Ксендз расставляли людей и говорили им, что надо делать. В дело пошли ведра и бидоны. Под громкие возгласы, окрики, плеск воды и звон жести шли вверх в гору ведра с водой, шли туда, где над потрескивавшим и гудящим пламенем взвивались ввысь бурые клубы дыма.
Я тоже хотел вместе со всеми передавать ведра, но при первой же попытке упал и разлил воду. Меня прогнали. Я оказался слишком слаб.
Тогда я взобрался на откос, чтобы быть как можно ближе к месту пожара. Люди работали с невероятной быстротой. Одни, вооружившись длинными баграми, старались подцепить стропила и верхний венец дома. Другие взбирались по стремянкам, приставленным к правой, уцелевшей части дома, на крышу, стараясь залить водой огненную пасть пылавшего чердака. Непрерывно подаваемая насосом вода спасала их самих от огня. Огромные клубы пара с шипением поднимались вверх, время от времени закрывая спасателей.
Еще один шланг, которого я прежде не заметил, поливал водой пространство от горящего дома до Поселка. Тут же рядом проходил обшитый досками нефтепровод от скважины к резервуару. Обшивка начала кое-где тлеть. И теперь все силы были брошены туда. Рабочие на ходу сбрасывали с себя пропитанные нефтью брезентовые комбинезоны и спешили навстречу опасности. Но вот подвезли тележки, тачки с песком, и все принялись засыпать нефтепровод землей. Неожиданно с крыши раздался крик.
— Песку! Песку сюда. Нефть здесь.
— Нефть? Откуда на чердаке нефть? — загудели внизу голоса.
Кто-то объяснил, что в дом каждый день приносили пробы нефти из различных скважин.
— Но мы же их оставляли на крыльце, — горячился молодой рабочий с едва пробивающимися усиками, — а потом начальник эти пробы отсылал…
— Какой начальник?
— Да Альберт.
— А кто же еще? Конечно, Альберт.
— А где же он сам?
— Альберт уехал.
— Где-то еще отыскали нефть, и он с этим делом поехал.
— Кто нашел?
— Директор Пшениц.
— Нефть на крыше, вот хреновина!
— Он небось об этом и не знал. Не спятил же он!
— Кухарка у него полоумная.
— Большая Хануля. Это она виновата!
Гул голосов становился все громче, тем более что пожар к этому времени удалось погасить. От дома уцелело только одно крыло с торчащим скатом крыши.
Над черным пожарищем поднимались удушливые, зловонные испарения. Народ не расходился, поселковые рабочие и наши деревенские горячо обсуждали это событие, строили догадки.
— Хорошо еще, что ветер не в сторону Поселка…
— Случись пожар на промыслах, нам бы не справиться.
— Скажи спасибо, что огонь до леса не добрался.
— Если бы не вырубки на поляне, то и лес бы сгорел.
Какой-то рабочий, пожилой, но еще бравый мужчина, в соломенной шляпе, с большим чувством рассказывал:
— Смотрю я, в левом слуховом окошке вроде бы что-то светится. Я подумал было, что это солнышко, с той стороны как раз сильно припекало. Присмотрелся, а из окошка уже дым валит, а потом я и огонь увидел… И с чего бы это вдруг, ведь в доме-то с утра ни души…
Он поглядел вокруг, отыскал глазами Учителя и отца Циприана, подошел к ним и протянул руку.
— Спасибо за помощь и поблагодарите от нас всех ваших.
— Это дело житейское, — сказал Учитель. — Хорошо бы, чтобы все у вас помнили, что у нас в Селе живут такие же люди, как и у вас, в Поселке.
Рабочий бросил на него понимающий взгляд.
— Я-то это знаю. Вы уж не беспокойтесь. Мы тут ветер не сеем.
— А кто-то сеет. Всякие глупости про «греков» пишет, людей баламутит, натравливает друг на друга.
— Это верно, — угрюмо согласился нефтяник. — Есть здесь такие любители.
«Ветер сеет, — невольно повторял я про себя, — ветер сеет». Почему-то эти слова мне мешали, не давали покоя. Может, я их недавно где-то слышал? Как будто нет. И все же они будоражили меня, сливаясь с каким-то далеким, почти стершимся в памяти воспоминанием. Они словно бы в поисках рифмы искали встречи с чем-то очень на них похожим. Люди уже разошлись, а я все еще бродил по пепелищу, по истоптанному, почерневшему саду с повалившимся, обугленным плетнем и сгоревшей дотла беседкой, а потом снова вернулся к дому. Заглянул в уцелевшее от пожара крыло и в закопченные комнаты с пустыми глазницами окон, комнаты, казавшиеся призрачными при свете глядящего на них сверху неба. В средней комнате уцелела часть стены, той самой, где в ту ночь возле дверей, раскинув руки, стоял Альберт. В руках он держал карты. «За Цыгана получай!» — как живой звучал в ушах его насмешливый голос. И больше ничего не уцелело, ничего, кроме обугленных балок. Но вдруг в пепле что-то сверкнуло. Я нагнулся и поднял стеклышко, выпуклое стеклышко от очков. Чуть дальше лежала обгоревшая рама и зеркальце, которое я хорошо знал, зеркальце Большой Ханули.
«За Цыгана!» — звучали у меня в ушах чьи-то далекие, затихавшие голоса. «Ветер сеет». И тут мне припомнилась Цыганка на лесной поляне и ее слова, слова, которые искал: «Солнышко стеклышком ловишь». Я посмотрел на стеклышко, от огня оно еще больше выгнулось, оплыло по краям. Я торопливо спрятал его в карман.
«Надо будет сказать Отцу», — подумал я.
VIII
ГДЕ ОТЕЦ?
В тот день, когда я, оказавшись у ворот овина, стал невольным свидетелем разговора Пани с Яреком и с удивлением увидел вдруг, как несхожи мои дела и заботы с делами и заботами других людей, в тот день открылся передо мной новый мир. Внезапно узенький ручеек моей собственной жизни разлился, выйдя из своих прежних узких берегов. Чужие дела, еще не всегда доступные детскому разуму, постепенно становились моими делами. Отъезд Отца с Людьми в мундирах сорвал плотину, ограждавшую мое детство от тревог. Я словно бы попал в водоворот. Вода заливала мне глаза, и стремительное бурное течение уносило меня все дальше и дальше от знакомых берегов. Слишком много свершалось событий, в которых я оказывался действующим лицом, а я был совсем еще мал и слаб, чтобы нести такой груз.
Может быть, именно поэтому представление о времени и последовательности всех этих событий тоже сместилось и нарушилось тогда в моем сознании. Пожалуй, я и сейчас не смог бы даже приблизительно сказать, долго ли я ждал Отца, долго ли искал его. Сейчас-то я знаю, что продолжалось это совсем недолго, несколько дней, от силы неделю, но в моих воспоминаниях небольшой этот срок разросся и превратился в полную тревог и страданий бесконечность. Отдельные события тех далеких лет видятся мне теперь островками среди черного шумящего половодья, но вспомнить, в какой последовательности швырял меня разъяренный поток из стороны в сторону, бил о крутые берега, я уже не в силах.
Впрочем, сам образ разбушевавшейся реки соответствовал реально происходящим событиям. Только что мое внутреннее состояние опередило реальность.
Сегодня я, пожалуй, сумел бы отделить то, что осталось в памяти, как итог моего личного опыта, от более поздних впечатлений и чужих рассказов. Ведь теперь-то я знаю, что история Сабины, Альберта и моего Отца, первые главы которой запечатлелись в моем сознании (иное дело, какой она представлялась мне тогда), состояла из множества мелких эпизодов, и только какая-то часть их происходила на моих глазах. Я не мог одновременно быть всюду, где свершались события, из которых сложилась вся эта повесть. И все же я не хотел бы дробить целого на части. Пусть прошлое будет таким, каким оно сохранилось, а может быть, исказилось, запечатлевшись в детских воспоминаниях, — моим и чужим одновременно, рассыпанным на тысячу мелких осколков, которые, как стеклышки в калейдоскопе, соединены воедино.
Я хорошо помню свои походы в Местечко.
Я не в силах был спокойно ждать отцовского возвращения, прощальные слова Отца, сказанные в утешение, не помогли. Должно быть, в тот же день — а этот день в памяти моей всегда встает в огненном венце и сердитом гудении пчел — я побежал в комендатуру в Местечко. Там тоже были Люди в мундирах, только еще более чужие и равнодушные, бегавшие взад и вперед по коридору, который показался мне тогда бесконечно длинным. Только один из них не бегал, а сидел за перегородкой, в фуражке с черным ремешком под подбородком; его спокойный вид внушал мне какое-то доверие. Но я, должно быть, не сумел толком объяснить ему, что мне нужно, а может, он просто хотел от меня поскорее отделаться. Усталый и как будто чем-то обиженный он пробормотал мне в ответ что-то невнятное, что именно, я не расслышал, а переспросить постеснялся, но все же в словах его уловил как бы упрек, зачем я ищу Отца, ведь его здесь уже нет. Я не совсем ему поверил, но все же помчался домой на крыльях надежды, с тем чтобы провести остаток дня и долгие ночные часы в тщетном ожидании, испытать всю горечь разочарования и растущий, давящий душу страх.
Сколько раз после этого я еще побывал в Местечке, точно не знаю, в памяти все эти мои походы слились в одно бесконечно долгое и мучительное паломничество по каменистой пыльной и шумной дороге, мне довелось тогда в полной мере испытать все, что выпадает на долю каждого, кто с одержимостью, порожденной глубочайшей тоской, отчаиваясь и снова надеясь, разыскивает близкого человека, чей едва уловимый след то мелькнет, то снова исчезнет в пустыне чужого равнодушия, рассеянности и нерадивости; и вот униженные и придавленные тяжким грузом, который для других так мало значит, мы в конце концов начинаем действовать уже наугад, стыдясь своего чувства, и даже вопросы задаем едва слышно, срывающимся от волнения голосом, как бы заранее прося прощения за ту боль, которую нанесла нам утрата. Люди мне встречались разные: и в фуражках с ремешками под подбородком, и просители, ожидавшие на скамьях в коридоре, а как-то раз я даже случайно встретил Пани и ее городских знакомых, тут-то мне и удалось раздобыть кое-какие, правда, весьма противоречивые сведения об Отце: одни говорили, что его видели в другом доме под охраной уже других Людей в мундирах, кто говорил, что его отпустили, и, наконец, сказали, что его увезли в другой город: а главное, я узнал, что у Отца в Местечке есть давний приятель, который собирается приехать ко мне в Село с письмом от Отца. Мне удалось выяснить, кто этот человек и где он живет, — человек этот был сторожем в монастырском саду, каменная ограда которого начиналась тут же за комендатурой. Но когда где-то за парниками мне удалось разыскать жену сторожа — глуховатую и угрюмую старуху, — я узнал, что муж ее недавно свалился в яму, ушибся, сломал ногу и лежит в больнице. Я все же упрямо продолжал ходить в этот сад, пока в один прекрасный день не застал там в тесной сторожке знакомого моего Отца; он лежал, весь в бинтах, на колченогой кровати.
Воспоминания уводят меня по этой главной для меня дороге, а ведь в те дни я был участником и других событий, на которых должен остановиться. Заодно мне придется рассказать еще и о том, о чем я узнал много позже, но что было тесно связано с моими бедами. Однажды, в очередной раз, возвращаясь из Местечка, я издали увидел Райку — она паслась возле Теткиного дома.
Возмущенный ненасытной жадностью Тетки, воспользовавшейся нашей бедой, я решил во что бы то ни стало выручить Райку. Превозмогая страх, не постучав, переступил я знакомый порог. Но как только вошел в дом, вся моя храбрость улетучилась. У Тетки были гости. Цыганку я сразу узнал, но ее спутника Цыгана видел впервые. Это был нестарый еще человек, с узким лицом, изрезанным глубокими морщинами. Из-под жестких волос на лоб и висок наползал длинный изогнутый, словно червь, шрам. Они сидели втроем и ужинали.
Я ничуть не удивился, что с ними нет Ханули. Ее отсутствие тоже было как-то связано с моими горестями. Я уже успел узнать, что после пожара Ханулю разыскивали власти, а она с перепугу убежала из дому и все еще не возвращалась. До меня дошли слухи, правда, весьма смутные и не совсем вразумительные, что пожар обернулся бедой и для Отца, и для Ксендза; кто-то то ли сболтнул лишнее, то ли распустил слух о сговоре между ними: вспомнили обыск в саду у Ксендза и последовавший за этим пожар, распутать такой клубок было не так-то просто. Эмилька рассказала мне, что люди болтают, будто дом подожгли нарочно, из мести, и замешаны в этом деле ее и мой отцы. Казалось, душа моя уже не в силах была вместить все новые и новые горести, а тут я еще узнал, что просьбу жителей Села не приняли во внимание, сказали, что «греки» мутят воду, и приказали всем им готовиться к отъезду.
Когда я вошел, Тетка, Цыганка и Цыган ужинали. Цыганка узнала меня и подвинулась, чтобы я тоже мог сесть за стол, но Тетка словно бы и не заметила этого. Она лишь бросила на меня холодный, презрительный взгляд. По деревенскому обычаю, я стоял в дверях, ожидая, когда хозяйка спросит, зачем я пришел. Но Тетка как будто вовсе забыла про меня. А может, и в самом деле была поглощена хлопотами у стола. Я стоял и волей-неволей слушал продолжение начатого раньше разговора.
— Я его ни разу в глаза не видел, — говорил Цыган, — и невестку мою, — он кивнул на Цыганку, — он тоже отказался принять. Из своей конторы прислал ко мне человека, продай, мол, лошадь, а я выпущу твоего брата. Ваши люди говорят, что Цыган за коня мать родную продаст. Врут люди. Я лошадь ему достал, вон ту, что у вас сейчас пасется, он ни гроша не заплатил, а брата моего убил. И тогда я поклялся огнем, водою, душою отца моего и отца моего отца, кровью брата моего убитого и здоровьем его осиротевших детей и своим собственным спасением, что буду искать до тех пор, пока не найду. По лошади этой я и вас-то нашел.
— Это наша лошадь, — сказал я тихо с порога.
Цыган глянул на меня и хмуро улыбнулся:
— Не с тобой у меня разговор. Не за лошадью я пришел, не бойся.
Тетка как будто и не слышала его слов. Она кивала головой с удивлением, исполненным негодования, и говорила, словно бы обращаясь к самой себе, а не к цыганам.
— Дочку он мою загубил, обездолил, дитятко мое единственное, сиротинушку мою, — причитала она. — Это из-за него Хануля скитается по горам, по лесам, будто бездомная. Я вам его, цыгане, покажу, я его разыщу, из-под земли достану.
— В землю я его сам отправлю, — буркнул Цыган.
Наступила тишина. Они, громко сербая, ели из глиняных мисок картофельную похлебку, а Тетка чуть ли не после каждой ложки вытирала кончиком фартука глаза.
— Оставайтесь с богом, Тетка, а Райку я у вас заберу, — устав от долгого ожидания и обиженный тем, что меня не позвали к столу, громко заявил я.
— И думать не смей! — вдруг очнулась Тетка. — Сдохнет кобыла у тебя, и все тут. Отец вернется, с ним поговорим.
Так я лишился Райки, о которой Отец велел мне заботиться.
Перебирая в уме возможности, которые помогли бы мне найти Отца, я, собравшись с духом, пошел на лесопилку, надеялся поговорить с Профессором наедине, попросить о помощи. Даже самому себе я не хотел признаться, что в равной мере тянет меня туда еще и потому, что там Сабина. Я не прочь был бы захватить с собой Эмильку, но как раз в эти дни мы с ней повздорили. Я чувствовал себя страшно одиноким. С тех пор как Сабина перебралась в директорский дом, мне и в голову не приходило пойти в Село, навестить Ксендза. Всеми покинутый и неприкаянный, я решил отправиться к Профессору.
Но вылазка моя оказалась неудачной. Уже на майдане, как только я увидел Богуся, решимость оставила меня. Богусь стоял возле лавки и, забавляясь, втыкал в дверной косяк свой ножичек с цветным черенком. Я хотел было прошмыгнуть мимо него. Но тут вдруг откуда-то из глубины лавки донесся голос Директора:
— Богусь, перестань, ради бога!
Богусь крутанулся на пятке и, увидев меня, закричал:
— Смотрите! Смотрите! Браконьерово отродье! — Он скорчил страшную рожу и, размахивая ножом, завопил: — А Отец твой — вор!
— Богусь! — услышал я вдруг чей-то окрик.
Это кричал Профессор.
Богусь юркнул в дверь лавочки и исчез. Но тут же на пороге появились Директор и Профессор. Они несли корзину с бутылками, и у каждого в свободной руке было еще и по нескольку кругов колбасы, едва прикрытых бумагой. Это им не мешало ожесточенно ссориться, и, лишь увидев меня, они на мгновенье затихли.
— Пойди сюда, мальчик, — кивнул мне Профессор, но тотчас же повернулся к Директору и, приходя в еще большую ярость оттого, что ноша мешает ему жестикулировать, прошипел: — Комиссия! Гости! Твоя высокая должность! Тебе премия! Тебе — орден! А плачу за все я, и какой ценой.
— Дядюшка, вы должны же понять…
— Ничего я не должен. Это были мои участки. Моя нефть. Были и будут. Вам не удастся меня обокрасть. Не выйдет!
— Ради бога, тише! Люди слышат.
— Вот, вот, пусть слышат. Ты лакей, выскочка. Тьфу!
— Что вас так возмущает? Премия?
— Будь она проклята! Все равно вы бы меня обокрали, обвели вокруг пальца. И так во всем.
Больше он не в силах был сдержаться, выпустил корзину и принялся размахивать кулаком перед носом Директора.
— А мой сгоревший дом? Ты и словечком не обмолвился, что ты его оттяпал для себя. Несчастье! Пожар! Да, да! И, разумеется, возмещение убытков. Ты за одно с Альбертом. Сколько ему заплатил? Сколько заплатил этому Иуде? — Голос у старика задрожал. — А я, я его как сына…
Напрасно Директор бросал свирепые взгляды, пытаясь как-то унять негодующего дядюшку. Профессор повернулся в мою сторону. Казалось, он вот-вот расплачется. Теперь он и мне грозил своим маленьким кулачком.
— Расскажи обо всем своему дурню Отцу. Вот как его отблагодарили. А ведь что я ему велел? Скрыть, утаить!! Видишь? Видишь? Все понял?
Но я ничего не видел и ничего не понял. Я теперь вспоминаю эту ссору с ее непонятными тогда для меня словами и упреками по более поздним рассказам обо всей этой истории. Мне запомнилась только интонация, звучание тех или иных слов, а пожалуй, больше всего — мое тогда еще не совсем осознанное предчувствие, что отсюда тянется нить угрожавшей Отцу несправедливости и опасности.
— Я ничего не скажу Отцу, — ответил я Профессору. — Отца нет.
— Знаю! — махнул рукой Профессор. — Но он вернется.
— Когда?
— Об этом ты у них спроси. — Профессор поморщился и кивнул на Директора.
— Чего ты от меня хочешь, мальчик? — холодно спросил Директор.
— Я хотел бы сказать, — начал я дрожащим голосом, — моего Отца забрали. Из-за серны.
— Из-за какой серны?
— Из-за Ветки. А он здесь ни при чем.
— Верно, верно! — сказал Директор, припоминая. — Но тут ничего не поделаешь. А впрочем, чушь это.
Я остолбенел. Стало быть, и Ветка, и мой Отец — это для него чушь?
— Где мой Отец? — резко, осмелев от отчаяния, спросил я.
— Не знаю, — бросил через плечо Директор. — Ничего не знаю.
Это прозвучало окончательным отказом.
Но я все шел и шел вслед за ними. Они еще дулись друг на друга и шли молча, дружно неся при этом корзину с напитками. Директор толкнул ногой калитку. Должно быть, он слышал за своей спиной мои шаги и, не оборачиваясь, спросил:
— Чего ты еще от меня хочешь?
— Можно, можно… мне увидеть Сабину?
— Нет, — коротко обрезал Директор.
— Панна Сабина, — поправил меня Профессор, — должна составить компанию высоким гостям.
В тоне, каким он это сказал, звучала насмешка.
А я все не мог отойти от калитки и видел, как в глубине сада, на полянке, под окнами кабинета домочадцы Директора, как всегда в черном, застилают скатертью длинный стол и расставляют тарелки. Вот на крыльце появилась и Сабина, в руках у нее был поднос с высокими бокалами. Я долго всматривался в нее, стараясь на расстоянии передать ей свою волю: «Ну, посмотри же на меня», — словно бы звал я. Она подняла голову, я махнул рукой. Мне показалось, что и она подает мне какой-то знак. Я все еще ждал, но она больше не поглядела в мою сторону. И я ушел с тяжелым сердцем. Мать Богуся запирала лавку, а Богусь что-то клянчил капризным голосом. Я быстро прошел мимо. Богусь, однако, успел запустить в меня камнем, но, когда я обернулся, он с самым невинным видом спрятался за яркий материнский передник. А я презирал его. На мосту я остановился. Все ждал, что, может быть, Сабина догонит меня. Но никто меня не догнал, из директорского сада доносились смех и веселые голоса участников пирушки.
И все же я встретился с Сабиной.
Нет, впрочем, это было потом, позже. Сначала ко мне пришла Эмилька. Причиной ссоры послужила наша общая тайна. Чтобы мальчики не говорили худого о моем Отце и не подумали, что я боялся в чем-то признаться, я хотел обо всем рассказать в школе сам. Но предоставленный самому себе, я совсем перестал ходить в школу. И вот Эмилька пришла рассказать подружкам, как было дело с Веткой. И когда она с тревогой призналась мне в этом, я очень рассердился. Потом мне было стыдно — ведь я был к ней несправедлив. Как же я обрадовался, увидев ее. Она принесла из дома еды. Напомнила, что учебный год кончается, и сказала, что Учитель велел мне прийти. Я скрепя сердце подчинился. На своих занятиях в школе я давно поставил крест.
Гораздо важнее для меня была новость, которую Эмилька сообщила мне под величайшим секретом.
— А что я тебе скажу, что скажу… У нас в овине ночует Большая Хануля. Может, папа ее туда привел, не знаю. Ярек носит ей еду. А я ничего не знала, пошла в закрома яичек поискать, наша хохлатка несется где попало, и вдруг… Ох, и испугалась же я! Потом перестала бояться. Хануля все плачет и плачет. И все что-то говорит, говорит… Я не все запомнила. И папе она столько нарассказала. Все больше про Альберта…
— А что она про него говорит?
— Будто он велел ей носить на чердак какие-то жестянки, да много чего говорила, только я не запомнила. И о Сабине тоже говорит, говорит и плачет. Говорит, что должна у нее прощенья просить. Папа велел нам про Сабину молчать, не говорить, где она. У Ханули все в голове перемешалось. Днем она спит, ночью по лесу гоняет. Ярек сказал…
Я проводил Эмильку домой еще и потому, что надвигалась гроза. Весна в том году, мне помнится, выдалась сухая, солнечная и даже жаркая. И вот из-за гор послышались первые отдаленные раскаты грома. Мы шли через лес. У обрыва, там, где мы с Отцом первыми открыли нефть, суетились рабочие. Сам директор Пшениц присматривал за ними и отдавал распоряжения. Какие-то люди, одетые по-городскому, наверное, гости Директора, наблюдали за постройкой нефтяной вышки. Один из них что-то записывал в блокноте. Физиономия у него была при этом крайне недовольная. Директор мельтешил перед ним с самым услужливым и любезным видом. Я почувствовал некоторое удовлетворение при виде того, что этому надменному, унизившему нас человеку приходится перед кем-то плясать. Я заметил также, что сюда привезли бревна, штабель досок и несколько массивных бетонных колец. Чуть пониже того места, где осталась глубокая яма от поваленной нами пихты, выкопали глубокую и широкую канаву. Чтобы она не осыпалась, со всех сторон ее обили досками. Мы с Эмилькой хотели было заглянуть, глубоко ли, но рабочие сердитыми окриками отогнали нас. Они спешили, то и дело посматривая на небо, угрожающе темневшее на фоне листвы.
Чтобы наверстать время, нам пришлось поторапливаться. Но мы успели пройти совсем немного, как в листве зашелестели первые капли дождя. Потемнело. Вершины елей, пихт и сосен вдруг стали раскачиваться из стороны в сторону и тревожно зашумели. Густые сумерки рассекла молния, а вслед за ней страшный, ослепляющий белым блеском грохот прямо перед нами рассек лес. Мы бежали сквозь лесную чащу, острые шипы ежевики и акации рвали одежду. И вдруг при новой вспышке молнии мы увидели шалаш из еловых веток и мха. Мы забрались туда, чтобы хоть немного отдышаться. Эмилька дрожала. Я расстегнул куртку и одной полой прикрыл Эмильку, а она прижалась ко мне и спрятала лицо, чтобы не видеть отблеска молний. Дождь полил как из ведра, шумел и стучал, барабаня по листьям. Крыша шалаша протекала, и капли дождя, монотонно стуча, падали на мягкий мох. Я протянул руку, чтобы поплотнее укутать Эмильку, и нащупал какой-то предмет. Это оказалась гребенка для волос.
Когда буря немного утихла, Эмилька подняла голову. Но все еще пугливо прижималась ко мне. Я погладил ее по голове, по льняным, торчащим в разные стороны косичкам. В эту минуту я чувствовал себя намного старше ее.
— Знаешь что? — выпалил я, не задумываясь даже над тем, что скажу. — Ты очень похожа на Сабину. А может, может, — тут я заколебался, — даже еще красивее.
— Ты мне это уже говорил.
— Говорил? Говорил? — искренне удивился я.
— Правда, говорил, — сказала она серьезно, но в голосе ее можно было бы различить и строптивость, и нотки тревоги. — Ты говорил, что я тебе нравлюсь. И еще говорил, правда, это было очень глупо, что я как черешня в сахаре.
— Ага… — неуверенно поддакнул я. — Знаешь что, — решил я переменить тему разговора, — давай сыграем в хлопки.
Я вытянул ладони, и она послушно, но осторожно, словно бы притрагиваясь к раскаленной плите, положила на них свои. Обычно я всегда выигрывал, удар у меня был неожиданный и быстрый, но сейчас я, всякий раз готовясь к очередному хлопку, в последнее мгновение отпускал ее ладошки на волю. Она смеялась над моей неловкостью. Так незаметно общими усилиями спрятали мы в этот дождливый вечер в сумеречном, угрюмом лесу тревожную минуту признания.
С этого дня погода изменилась. Из-за гор все выползали тучи. Ночью дождь сердито стучал по гонтовой крыше. Днем только было выглянет солнышко, как уже снова собирается дождь. Таким же было и утро того дня, когда я наконец собрался пойти в школу. Солнце холодно и равнодушно глядело из-за набегавших лохматых туч. Накрапывал дождь. Мир словно бы потускнел, все вокруг стало чужим и грустным.
Даже на этот раз я немного опоздал, все уже сидели за партами, а Учитель за своим столом. Я пролепетал: «Здравствуйте!» — и, еще больше оробев от смешков и всеобщего оживления, вызванного моим приходом, сел на свое место возле окна, Эмилька с упреком посмотрела на меня, а я, надувшись, сердито оттолкнул ее протянутую для пожатия руку.
Учитель тем временем приступил к раздаче свидетельств.
— Дети! — сказал он. — С некоторыми из вас после каникул я больше не увижусь. Мне очень жаль, что вам придется уехать. Я старался сделать все, чтобы это не случилось. Очень хотелось бы, — продолжал он, протирая платком стекла очков, — чтобы вы написали нам, как только приедете. А мы непременно ответим.
После этих слов он стал вызывать учеников по алфавиту, они подходили к столу, и Учитель каждому вручал его свидетельство. Только теперь я по-настоящему понял, как плачевны мои дела. От волнения я сворачивал в трубочку и снова отпускал полы моей вытертой куртки. У меня горели уши. Услышав свое имя, я опустил голову, закрыл глаза и не мог двинуться с места. Учитель окликнул меня еще раз. Наконец я подошел к столу. Но свидетельства он мне не дал. Вполголоса, словно стараясь уберечь меня от еще большего унижения, Учитель сказал:
— Забросил ты, Стефек, все науки. Отметок тебе я пока не поставил. Подзаймемся в каникулы. Будешь ко мне приходить. Ладно?
Я чувствовал, что глаза мои наливаются слезами стыда и боли. А Учитель, перегнувшись через стол, говорил мне совсем тихо, почти шепотом:
— Я все знаю, и про серну тоже. Почему ты мне сам не рассказал? Ну, ступай, ступай на место. Потом поговорим.
Расстояние от стола до парты — эти несколько шагов — казалось мне почти непреодолимым. Пол под ногами ходил ходуном. Я боялся поднять голову и взглянуть на огромное, слитное, многоглазое лицо класса. И тут сидевший на последней парте Климек вдруг крикнул: «Браконьерово отродье!» Я как раз поравнялся с окном, когда его возглас хлестнул меня, как удар бича. Не знаю, как это случилось, в ту минуту я ни о чем не думал, но моя рука оперлась о подоконник, ноги оторвались от земли — и вот я уже за окном на школьном дворе. Я не стал искать калитку, а, разогнавшись, с ходу перескочил через низкую ограду. Я бежал, не помня себя от обиды и гнева, скрежеща зубами и задыхаясь от подступивших к горлу рыданий. Но плакать я не мог. Смутное, неосознанное стремление к тишине, к покою невольно влекло меня в сторону леса. Я добежал до реки, борясь с мутным пенистым потоком, перебрался на противоположный берег, где вились сумрачные тропинки между огромными, уходящими в небо стволами пихт. Я все еще бежал, но постепенно замедлял шаг. Вдруг мне показалось, что я еще никогда в этом лесу не был, что все это я вижу в первый раз и вроде бы как во сне. Большой сизо-зеленый зимородок, сидевший на полянке, вдруг, громко хлопая крыльями, пролетел к реке. На одной из пихт, пышной и высокой, я увидел десяток белок — все они были черные, с необыкновенно пушистыми хвостами и совсем не боялись меня, как-то смешно пыхтя, словно пересмеиваясь, спускались на самые нижние ветки и даже бросали мне на голову чешуйки от шишек. Я пошел дальше. Лес шумел ручьями и ручейками, которых прежде не было, сливаясь вместе, они образовывали маленькие озерки, которые приходилось обходить. Деревья росли все гуще, валежник и полуистлевшие трухлявые стволы, над которыми вились мелкие, едва заметные мошки, то и дело преграждали путь. Ноги по колено уходили в прошлогоднюю листву. По берегам лесных овражков, наполненных черной водой, среди блеклых и словно бы немощных хвощей и папоротников то тут, то там каплями крови горел шалфей. На просеку вышла лиса и, словно запрещая идти мне дальше, громко затявкала, неудачно подражая собачьему лаю. Я запустил в нее куском коры. Лиса тотчас же скрылась. Под корой, которую я сорвал с лежавшего на земле дерева, я увидел отсыревший и словно бы уже прогнивший ствол, в многочисленных его порах сновали мелкие рыжие муравьи. Застигнутые врасплох, они разбегались в разные стороны, бросая на произвол судьбы белые противные личинки. Я прикрыл рану на сгнившем дереве пучком травы и нечаянно задел камень, который с глухим стоном покатился вниз. Место, где он лежал, темнело в траве коричневым ожогом, там копошились целые полчища жуков, расползавшихся во все стороны. Я убежал оттуда. Сбился с пути. Меня окружала зловещая душная тишина, ни одна птица не подавала голоса. Солнце вспыхивало и гасло на ветвях деревьев, как бы металось в лихорадке. Возле моих ног прополз черный уж. Стало страшно, я почувствовал себя затерянным в этом огромном лесу, словно бы попал под власть каких-то злых сил, о существовании которых раньше и не подозревал.
— Папа! — невольно вскрикнул я.
А когда услышал собственный голос, когда услышал само собой слетевшее с моих губ слово, я повторил его снова, со всей силой тоски и тревоги.
И в ответ вдруг откликнулся голос Сабины, позвавшей меня по имени. Она стояла возле шалаша, в котором мы с Эмилькой недавно прятались от грозы. И сразу все вокруг стало на свои места. И я устыдился своего недавнего малодушия. Но Сабина ничего этого не заметила. Она стояла, держась рукой за сердце, и глядела вслед кому-то, едва различимому среди деревьев. Человек этот шел в ту сторону, откуда доносился стук топоров, а там неподалеку был и берег речушки, где мы недавно нашли нефть. Стало быть, я шел по кругу.
— Он взял меня с собой, — говорила Сабина, а я с тревогой смотрел в ее широко раскрытые глаза, — хотел, чтобы я поглядела на нефть. А потом привел сюда. Хорошо, Стефек, что ты здесь очутился, что крикнул, позвал…
И она, словно маленькая девочка, села прямо на мокрую траву, подобрав под себя ноги. И велела мне сесть рядом. Мы молчали. Сабина тоненькими пальцами пригладила волосы на висках. Она казалась совсем беспомощной и очень усталой. Неожиданно она встала на колени, повернулась ко мне.
— Прости, Стефек, — сказала она. — Я ведь и тебя обидела. Помнишь, утром, когда был обыск.
В душе моей смешались боль и радость, а главное, мне стало как-то очень покойно. Сабина взяла меня за руку и, помолчав немного, заговорила. Речь ее лилась плавно, ровно, словно бы она читала вслух книгу своей души, свои самые сокровенные мысли.
— Хорошо, что ты еще маленький и ничего не поймешь. И я могу говорить. А может, это и плохо, а то бы ты мне помог. Я ничего не понимаю. Они все, все меня обманули. Думаешь, что мне дома было хорошо? Нет, это неправда. Отец никогда меня не любил, я это всегда знала. А мама хотела бы… Она никогда мне не простит, что я догадывалась… Но об этом я не могу говорить. Они все притворялись, они только и ждали, когда я уйду из дому…
Она замолкла, прислушиваясь к своим грустным мыслям, А потом снова заговорила:
— Я жду, жду и уже не верю, это страшно. А он. — Сабина повернула голову в ту сторону, куда ушел Директор. — Он не дает мне покоя. Преследует, говорит, что Альберт посмеялся надо мной, что все это они оба нарочно подстроили… Я целыми днями теперь все думаю-думаю, какой он — Альберт. Скажи, Стефек, как по-твоему, какой он?
— Когда хороший, а когда — плохой, — сказал я.
— Когда хороший, а когда плохой, — повторила Сабина в грустной задумчивости. — Как все. — И она описала рукой в воздухе круг, показывая на небо, на землю и на лес — Все это когда хорошее, а когда и плохое. Ты чувствуешь это, Стефек?
— Да.
— Только теперь мне кажется, что все это от меня отвернулось, ушло навсегда. Я ничего уже не вижу. Словно слепая. Ты это понимаешь?
— Нет, Сабина.
— Потому что ты пока еще хороший. А я плохая, вот все и ушло от меня.
— Это неправда.
— Молчи, ты не знаешь. Если он меня обманул… если он все это нарочно, то я, я…
Она не договорила, а я боялся спрашивать. И снова наступило молчание.
— Послушай, — сказала вдруг Сабина, но уже спокойным, обычным голосом. — Они оба, Директор и Профессор, говорили при мне о твоем Отце и страшно ссорились. Профессор кричал, что это подлость так поступать, как поступил Директор с твоим Отцом. И что, что, — голос ее дрогнул, — Альберт тоже…
— Они не сказали, где он сейчас? — спросил я с надеждой.
— Говорили, что в Городе. И еще Директор сказал, подумаешь, мол, что тут такого.
Поразмыслив немного, я все же высказал Сабине свои еще смутные подозрения. Я рассказал ей и о найденном на месте пожара стеклышке, и о Большой Хануле. Она сосредоточенно слушала меня. Когда я закончил свой рассказ, Сабина тихо сказала:
— Я боюсь, что Альберт всегда плохой. Только плохой.
— Поеду искать Отца, — сказал я. — В Город поеду.
Я и сам не знал, почему мне пришла в голову такая мысль.
— Где же ты его найдешь? Где? — ломала руки Сабина.
— Я буду спрашивать. Кто-нибудь мне ответит, покажет дорогу… Я должен, должен ехать, не могу я больше здесь оставаться и ждать, ждать…
Память, перескочив через пустоты заполненного ожиданием времени, снова приводит меня в тихий монастырский сад, в маленькую убогую сторожку. Я стою на пороге крохотной комнатушки, а глухая старуха пододвигает миску коричневой таксе, привязанной ремнем к кровати, на которой, задрав на железную спинку больную, укутанную, как младенец, ногу, лежит высохший, словно мощи, человек и смотрит на меня из-под белой повязки тусклым глазом.
— А, так это твой батька, — бормочет он. — Письмо, говоришь? Постой, постой. Эй, старая! — зовет он жену. — Где оно может быть?
— Чего? — настораживается старуха.
— Письмо, говорю, письмо.
— Не было никакого письма.
— Ага, не было, вот видишь, не было никакого письма.
— Но ведь вы говорили…
— Верно, говорил. Эй, старая! — сердится сторож. — Приносил сюда кто-нибудь письмо?
Старуха долго роется в собачьей подстилке, достает истерзанный, помятый лист бумаги, вернее, его обрывки. Я хватаю их, разглаживаю, как будто бы узнаю даже знакомые буквы, но не могу разобрать ни единого слова. От отчаяния я готов разреветься.
— Послушай, парень, — сжалился надо мной сторож, — дай сюда эту бумагу. И карандаш принеси, где-то на подоконнике валяется. У меня в городе есть родственник, лет десять я ему не писал, пойдешь передашь ему от меня поклон. Он железнодорожник, хороший человек. Он тебе поможет, а если не он, так кто-нибудь еще, у них семья большая.
Он написал мне адрес. И с этим письмом, жалкими грошами, которые мне дала Сабина, и горстью яблок — мелких и красных китаек, которые дала жена сторожа, я отправился на станцию.
Я никогда не ездил на поезде. И плохо представлял себе, что надо сделать, чтобы сесть в него.
К счастью, станция эта была конечная, движение небольшое. У меня не было желания тут же, сразу израсходовать свои скудные средства. Я долго вертелся вокруг станции, заглядывал через побеленный забор на пути, обдумывал, как быть. Впрочем, пока что я не видел, чтобы хоть кто-нибудь садился в поезд, который с громким свистом, грохотом и шипением медленно полз по рельсам. Да и сам поезд казался мне каким-то ненадежным и даже подозрительным. Он весь состоял из красных коробок, одни из них были большие и без окон, другие — невысокие и без крыши. Поднялся ветер, и снова из-за лесов и гор поползли быстрые, темные тучи. Мимо меня прошли два железнодорожника. Я прижался к забору. Но они не обратили на меня никакого внимания. Один из них задрал голову, потом, прищурив глаза, долго смотрел на горизонт.
— Ветер и сюда пригнал тучи, — пробормотал он.
А другой сказал:
— В горах все льет и льет. Видал, сколько воды в реке прибыло? Как бы не было наводнения.
Внезапно налетел ветер, взметнул вверх песок, черную угольную пыль повсюду — на улице, на пятачке, перед станцией, на путях. Торопливо удирали редкие прохожие, прятались, кто где мог. Стало почти темно. Ураган из песка и пыли с сердитым свистом ударялся о стены, об забор, шел, не разбирая дороги, — все вокруг дрожало, шумело, плясало в этом стремительном кружении. Минута для меня была самая подходящая. Наклонившись вперед под напором ветра, я побежал, открыл калитку, несколькими прыжками преодолел пространство от забора до поезда и быстро влез в полуоткрытые двери одной из красных коробок. По крыше застучали первые капли дождя. Вагон встретил меня темнотой, резким, неприятным запахом и равномерным всплеском шорохов, время от времени сменявшихся пронзительным писком. Я забился в узкий проход между громоздящимися до самого потолка рядами ящиков. Когда глаза мои привыкли к темноте, я увидел, что это были низенькие клетки с домашней птицей. Сквозь щели между планками гуси вытягивали в мою сторону шеи и клювы. Индюшки и куры стряхивали со своих крыльев опилки и костру, и весь этот сор сыпался на меня. Дождь стучал по крыше с утомительной монотонностью. Поезд много раз вздрагивал, словно бы собираясь тронуться, и опять останавливался. Наконец кто-то закрыл двери, и я услышал стук засова. Мне стало не по себе, я был заперт, словно в клетке. Но уже через мгновенье забыл об этом. Измученный не только этим днем, но и всем мучительно долгим ожиданием Отца, я все же чувствовал себя лучше, чем прежде, теперь меня поддерживала надежда, что он теперь ко мне ближе, что я его найду. С этими мыслями я и уснул, держа в руках надкушенное яблоко.
IX
В ГОРОДЕ. НОЧЬ У ЦЫГАН. ВСТРЕЧА С ОТЦОМ
Второй ли это раз или уже в третий поет на дереве под окном одичавший петух?
Ночь еще не прошла. Еще есть время.
Когда моему сыну будет десять лет. Десять лет, как мне тогда…
А может быть, у меня будет дочь. Через десять лет — она будет совсем большой девочкой. У нее будут зеленоватые, все время меняющие цвет Эмилькины глаза и светлые тугие косички…
Памятью своей я ищу сейчас Отца в далеком Городе, а тревогой, тяжкой тревогой мучительных часов этой бесконечной ночи, здесь, у открытого окна, я жду, жду прихода моего ребенка, который может уже сейчас в эту минуту переступает границу между небытием и бытием. Идет ко мне издалека, из непроглядной тьмы; я слышу его шажки. Это стучит мое сердце.
Когда моему ребенку будет десять лет, мы все втроем сядем у распахнутого окна, а может быть, на берегу реки или на лесной поляне, и я расскажу им о своем путешествии в Город.
Как я ехал, запертый в товарном вагоне вместе с курами, индюшками и гусями.
Как на одной из станций меня обнаружили и я бежал по путям и каким-то страшным туннелям, спасаясь от погони, как мне удалось спрятаться на кухне, при вокзале, а потом, когда ушла железнодорожная охрана, мне налили тарелку холодного супа.
Как я шел пригородными садами, а потом по мусорным свалкам, как помогал шоферу, когда его грузовик с плюшевыми медведями и всякими прочими игрушками заехал в канаву, как потом вместе с ним добрался до Города.
Это особая история, и сейчас мне не хочется припоминать ее во всех подробностях.
В Город мы приехали под вечер. Он показался мне бесконечно большим, черным и каким-то зловещим, словно пропасть. Шофер высадил меня возле какого-то угрюмого здания. Показал, в какую сторону я должен идти, чтобы попасть на улицу, название которой было написано рукой сторожа. Пока я туда добрался, наступили сумерки, путь был неблизкий. На улицах зажглись фонари. Я искал дом номер девять, обошел улицу несколько раз, но все напрасно. Был пятый номер, за ним тянулся пустырь и какие-то развалины, а потом дом под номером семнадцать, словно мне назло. Из расщелины, образованной двумя черными стенами, вышли оборванные парни. Они обступили меня со всех сторон и поинтересовались, откуда я и чего ищу, ощупали мои карманы с дружеской бесцеремонностью, которой я так боялся. Но выхода не было — пришлось рассказать им об Отце. И тут неожиданно они прониклись ко мне уважением. И повели меня куда-то, мы шли очень долго, пока не дошли до какого-то большого сада. Там, в глубине, стоял большой дом с зарешеченными окнами.
— Твой Отец, наверное, здесь, — сказали они. И долго втолковывали мне еще что-то, но словами, смысла которых я не мог понять. Я кивал головой и чувствовал, что под ложечкой у меня сосет от страха. Мне хотелось, чтобы они поскорее ушли. Мое желание тотчас же исполнилось: где-то поблизости пронзительно засвистел свисток, и рядом по дорожке с визгом, хохотом и громкой бранью промчались какие-то женщины. Моих товарищей словно ветром сдуло. Я все ходил вокруг этого угрюмого здания, задирал голову, заглядывая в окна, но в окнах было темно. Откуда-то сверху донеслась песня и оборвалась на полуслове. Набравшись смелости, я подошел к другому крылу здания и очутился возле ворот. Но когда часовой спросил: «Чего тебе?» — я испугался и быстро отошел. Потом я долго еще стоял на углу, все строения были окружены каменной стеной с колючей проволокой наверху, повсюду тихо, безлюдно, ни одно окно не светилось. Никто не выходил оттуда, никто не входил.
И тогда я подумал, что Город — это не наше Местечко и что я опрометчиво поступил, один, без всякой помощи, взявшись за розыски Отца. Я снова долго бродил по двору, потом вышел на широкую улицу, заполненную людьми, машинами, трамваями. В этой всеобщей сутолоке мой взгляд выискивал кого-нибудь, кто бы не очень спешил, кто поглядел бы на меня с добрым вниманием. Раза два я решился сам подойти к прохожим, но это мне ничего не дало. Седой, прихрамывающий мужчина, приговаривая, что побираться стыдно, хотел было сунуть мне какое-то подаяние, а нарядная полная дама посоветовала пойти в ночлежку. Наступила ночь, на опустевших улицах только кое-где светились одинокие фонари. Усталый и голодный, я брел по Городу, не разбирая дороги. Хотелось пить. Я оглядывался по сторонам, ища, нет ли где колодца, ручейка или пруда, но Город был большой каменной пустыней. Наконец я оказался на широкой улице совсем один. От усталости едва передвигал ноги. Тут по улице проехала красная, похожая на цилиндр машина, по обоим бокам из нее двумя сильными струями лилась вода. Струи эти напоминали крылья или усы странного ночного чудовища. Когда машина проехала, я остановился. Поверхность мостовой светилась черным блеском. Вода, растекаясь, образовывала у тротуара маленькие пенистые, колыхавшиеся заливчики. Я сошел с тротуара, наклонился. Прямо передо мной шипела и пенилась вода. Пахло смолой. Я опустил в лужицу ладони, обмыл лицо, смочил губы. Хотел даже зачерпнуть немного воды, чтобы напиться. Но тут вдруг услышал чей-то стремительный топот, по улице опять пробегали девушки, может быть, те же самые, которых я только что встретил в саду. Одну из них я узнал по красной с белыми крапинками сумочке. Она вдруг нагнулась, взяла меня за руку и сказала:
— Пойдешь со мной, и запомни, ты Михась, мой братишка. А лучше всего молчи.
Ее подружки удирали от кого-то, она вела меня за руку и неестественно громким голосом говорила о каких-то игрушках, о больной бабушке, а тем временем мимо нас прошла группа мужчин, все плыло у меня перед глазами, и я уже ничего не понимал. Потом девушка открыла какую-то дверь, и в лицо мне ударил мучительно яркий свет, а оказавшись в помещении, я совсем растерялся от гула голосов, от табачного дыма, запахов еды и звуков музыки. Громко переговариваясь и пронзительно хохоча, женщина отвела меня куда-то в сторону, вроде бы за какой-то прилавок, где на железных крючках висели летние пальто и шляпы.
— Дай ему поесть, Генек, — сказала она безногому мужчине в жесткой фуражке с блестящим козырьком, — и уложи спать.
Генек пробормотал что-то невнятное, потом снял с вешалки несколько пальто и, положив их на пол, устроил мне в углу постель. Кто-то принес тарелку остывшей тушеной капусты с кусочком мяса. Я попросил пить, мне дали стакан пива. Я выпил его и заснул. Меня разбудил громкий хор голосов, певших под музыку. Я долго не мог понять, где я. Возле раздевалки стояли пьяные, они кричали: «Генек, друг…» — и целовались. Вдруг мне почудилось, что навстречу по красному ковру идет Альберт. Я сорвался с места и бросился в открытую дверь на улицу.
Вскоре я оказался неподалеку от вокзала. Остановился в нерешительности. Прямо на середине улицы стоял грузовик с уходившей высоко вверх лестницей. Двое мужчин, стоя на ее ступеньках, чинили протянутые над улицей провода. Другие рабочие чинили рельсы. Гремел металл, ударяясь о камни и железо. Какой-то загадочный ящик с громким шипением выбрасывал струю голубого огня. С проводов сыпались искры. Эти синие и белые ослепительно яркие молнии, вспыхивая и угасая, проносились над крышами домов, словно стая голубей-великанов. Я не мог отвести от них глаз. И случилось так, что один из рабочих заговорил со мной, и вскоре меня уже окружили со всех сторон, а я показывал обрывок бумаги с адресом. Прочитав фамилию, рабочие удивились:
— Ого! — протянул один из них. — Не иначе сам начальник.
Посоветовавшись, они отвели меня на станцию и велели ждать. Прошло какое-то время, и они проводили меня в другую комнату, чуть поодаль, где старый седой мужчина с бородкой клинышком велел рассказать все по порядку. Я рассказывал, а в это время передо мной поставили тарелку с пирожными и бутербродами. Седой мужчина с бородкой, выслушав мой рассказ, велел мне возвращаться домой и обещал разыскать Отца.
На том и закончилось мое путешествие в Город. Начальник сам отвел меня к поезду и поручил кондуктору. Теперь я сидел в вагоне на лавке рядом с другими пассажирами. Мы ехали ночь и еще день, кондуктор помог мне сделать пересадку.
Сегодня, когда я вижу прошлое во всей его полноте, самую большую боль доставляют мне вовсе не воспоминания о том, что мне пришлось испытать во время моего долгого ожидания и путешествия в Город, со всей силой запоздалой горечи я жалею о том, что три раза был совсем рядом с Отцом и все-таки мы не встретились. В первый раз мы разминулись с ним, когда я пришел в комендатуру у нас в Местечке; разделила нас всего одна лишь секунда, и этого было довольно, чтобы мы не встретились в том длинном коридоре. Во второй раз это случилось в Городе, в ресторане, куда привела меня женщина с красной сумочкой; Отец зашел туда же выпить пива, а я в это время, должно быть, уже спал под стойкой в гардеробе. Но самым обидным и сейчас, спустя столько лет, кажется мне то, что мы с Отцом возвращались домой одной и той же дорогой, одними и теми же поездами, и все-таки и на этот раз судьба подшутила над нами.
Чем ближе мы подъезжали к Местечку, тем неспокойней становилось на душе. В вагоне все говорили только о наводнении. По дороге мы видели, что реки и в самом деле вот-вот выйдут из берегов. Поезд ехал кружным путем. На одной из станций, для меня незнакомой, почти все пассажиры сошли. Я не знал, как мне быть. Не мог найти кондуктора, которому поручили меня опекать. Люди с большими узлами, как очумелые, носились по узкому перрону, то садились в поезд, то снова вылезали. Наконец поезд тронулся, но спустя час или два остановился в чистом поле. Стоял он долго. Я вылез из вагона. Дождь равномерно бил в глухую темную пустоту. Мерным вздохом паровоза, голосам машинистов вторил какой-то другой, все нараставший и грозный гул. Вскоре неопределенность нашего положения кончилась, пришло известие, что дальше ехать нельзя: мост на реке под угрозой. Я порасспросил сновавших по путям людей, далеко ли мое Село. Мне сказали, что не так уж и далеко, но советовали не плутать ночью, а остаться в поезде и дождаться утра.
Я не мог ждать. С тех пор как я остался один, без Отца, я разучился спокойно ждать. Мучительное, болезненное беспокойство разъедало мою душу, и я предпочитал делать хоть что-нибудь, пусть даже и без всякого толка, чем не делать ничего.
Я сошел, а вернее, скатился с крутой насыпи, отыскал какую-то тропинку в поле. Огоньки, светившие кое-где в окнах вагонов, постепенно рассыпались и исчезли в сумраке дождливой ночи. Но понемногу глаза мои привыкли к темноте. Я шел все вниз да вниз, скользя по мокрым от дождя тропинкам, ноги сами несли меня в те края, где ждали меня мои леса и горы. В хлебах шелестел дождь. Иногда дорогу преграждали быстрые, извивающиеся змейкой ручьи. Наконец мне удалось взобраться на высокую плотину. Влез я на нее, огляделся по сторонам и испугался. Река вышла из берегов, с сердитым шумом несла она свои воды, таинственно и неприветливо поблескивающие в ночи. В одном месте плотина была прорвана. Я с трудом обошел поток и двинулся дальше по плотине, теперь уже с двух сторон окруженный водой. Вскоре плотина моя разветвилась, я пошел по дамбе, которая показалась мне более надежной. Она и привела меня в лес. То, что казалось мне плотиной, теперь сровнялось с землей вокруг и наконец незаметно перешло в еще не очень ясный контур лесной дороги.
За одним из ее поворотов вдалеке я увидел пламя костра и прибавил шагу. Я порядком промок и продрог. Но и здесь настиг меня шум воды. Река заливала и эту дорогу. Темная вода подбиралась к поляне, на которую я вышел. На поляне горел костер. Я подошел ближе. Огонь был невелик. Над низким и строптиво шипящим пламенем был натянут треугольный холст, привязанный за концы к стволам небольших березок. Понизу над сырой землей лениво стлались струйки дыма. У костра хлопотала Цыганка. Чуть поодаль в грязи стоял какой-то диковинный экипаж. Большой фургон был прицеплен к чему-то, похожему не то на кабину грузовика, не то на трактор, — два больших резиновых колеса, мотор и фырчащая труба. За рулем этой необычной машины сидел Цыган, пытавшийся вытащить повозку из грязи. Одно колесо ее повисло над обрывом и, когда Цыган включал мотор, вертелось вхолостую. Но рев мотора вскоре утих. Выпалив целый заряд ругательств, Цыган слез с высокого сиденья.
Они увидели меня одновременно, Цыган и Цыганка, и, когда я вступил в полосу света, узнали меня.
— Иди погрейся, — пригласила Цыганка.
Я грел руки, ноги, потом снял курточку и стал сушить ее над огнем. Я сам услышал, как стучат мои зубы, и покрепче стиснул челюсти.
— Издалека идешь? — спросил Цыган.
— Издалека. Домой.
— Заблудишься ночью, — пробормотал он.
А женщина добавила:
— Останься у нас… В цыганском доме простор… — И она сделала широкий жест рукой.
Я остался и помог Цыгану оттащить повозку с края обрыва. К задней стенке фургона был привязан бурый медведь, неловко переступая с лапы на лапу, он терся о брезент. Ох, и напугался же я, увидев его, но, заметив это, Цыган только засмеялся и сказал:
— Он уже и забыл, что у него есть зубы. Только и умеет, что танцевать. Вот пес, тот у нас злющий был. А теперь нет пса. А ну-ка, поди погладь старого Яноша…
Тем временем Цыганка сварила в котелке над огнем похлебку. Пронзительным голосом стала созывать всех к ужину. На ее зов из повозки вылезли двое детей, мальчик и девочка, одетые, сверх ожидания, очень чисто, но в какие-то странные одежды. Девочка, старшая, была в широкой юбке, сшитой из ярких разноцветных лоскутов, а мальчик — в какой-то накидке из блестящей черной материи и в брюках с напуском.
— Учу их фокусам, — сказал мне Цыган. — Отца-то у них нет, вот наша жизнь…
Цыганенок все время что-то требовал от матери, но чего именно, я не мог понять. Между собой они разговаривали по-своему, гортанно и быстро. В конце концов Цыганка отшлепала капризного мальчишку, и он залился громким плачем. Цыган отвел детей в фургон. Цыганка налила в миску супа и пошла вслед за ними. Обернулась, кивнула, приглашая и меня.
В самом фургоне все было не так, как я ожидал. Там была как бы настоящая комнатка, довольно чистая и уютная. Посредине стояла железная печурка, на ней — лампа. Стены увешаны разноцветными картинками, вырезками из газет. Пустое пространство вдоль одной из стен было предназначено для спанья. Я заметил, что фургон разделен на две половины. Цыганка, раздвинув перегородку из грубого холста, с миской в руках, пошла на вторую половину. Вернувшись оттуда, она затянула края материи веревкой, закрыв вход. Мы легли спать, Цыганка задула лампу. Мне было не по себе в этом цыганском жилище, я никак не мог уснуть. Монотонно шумел дождь, храпел Цыган, во сне вдруг застонала Цыганка, Цыган, проснувшись, прикрикнул на нее своим резким гортанным голосом, и снова наступила тишина. Было душно, кусались блохи. Вдруг я заметил, что кто-то из детей потихоньку крадется к холщовой перегородке. На фоне маленького окошечка мелькнула голова с буйными пушистыми кудрями — я узнал девочку. Она подошла к пологу, развязала шнур и исчезла. Я приподнял край полога, стал прислушиваться. Девочка ласково переговаривалась с кем-то или чем-то, что находилось совсем рядом, на расстоянии моей вытянутой руки. Через минуту она вернулась и снова легла, но шнур полога не затянула. Я терпеливо ждал, прислушиваясь к дыханию спящих, пока наконец не убедился, что все крепко спят. Медленно, осторожно я забрался за занавеску. Отыскал задние дверцы фургона, открыл их.
Угасающий костер еще давал немного света. Я выглянул наружу. Медведь забрался под воз и мирно спал там, похрапывая, как старый усталый человек. Теперь я оглядел клетушку. И вдруг что-то теплое и влажное коснулось моего плеча, щеки.
— Вет…
Я чуть было не вскрикнул, но тут же подавил в себе желание закричать во весь голос: «Ветка! Ветка!»
Серна лизала мне лицо, ласкалась, подставляла голову под руку, чтобы я ее погладил. А я уже не удивлялся ничему, наоборот, мне казалось, что я уже давным-давно знаю о том, что Ветка находится именно здесь. Я невольно вспомнил сцену, которую подглядел в окно Теткиной кухни. Должно быть, тогда Тетка и Хануля отдали или продали Ветку Цыганке! Мысль моя работала быстро. Нужно освободить Ветку и отвести на лесопилку, надо доказать, что Отец невиновен. Но тут же я подумал о том, как, должно быть, успели полюбить Ветку цыганята. Я вспомнил, с каким безразличием говорил о ной Директор: «Серна? Какая серна… Чушь это». Может быть, Ветке лучше остаться у цыган? А если они отдадут ее в цирк? А у Директора живет Сабина и, может быть, там останется. «Ага! Я должен сделать это для Сабины, должен непременно». Пока я размышлял таким образом, руки мои сами собой делали дело. Я нащупал ремень на шее серны и выступ внизу, на стене фургона, к которому этот ремень был привязан. Вынул из кармана мой верный ножик и перерезал ремень. Теперь предстояло самое трудное — вывести Ветку из фургона. А у самых дверей лежал медведь! Я все еще думал над тем, как бы это лучше проделать, когда вдруг за перегородкой послышались какие-то шорохи. Скрипнула боковая дверь, через которую все мы входили в фургон, и через минуту я увидел Цыганенка в одной рубашке на самом краю обрыва; вот он задрал рубашонку…
Цыганенок поскользнулся и кубарем покатился вниз; все это произошло так быстро, что он не успел даже крикнуть. Уже снизу донесся его сдавленный плач. Позабыв о медведе, я выпрыгнул из повозки и одним прыжком соскользнул вниз по обрыву к воде. Малыш отчаянным усилием цеплялся за ветки вербы, вода заливала ему лицо. Я громко и пронзительно закричал. И через мгновенье уже стоял по пояс в воде. Одной рукой я держался за прутья, другой мне удалось схватить Цыганенка за край рубашки. Вода сбивала меня с ног. Чувствуя, что теряю последние силы, я кричал все громче, все отчаяннее.
Эти секунды так и остались в моей памяти, нетронутые годами. Но того, что последовало за ними, будто бы и не было. И потом, словно переступив через темную пустоту во времени, я снова вижу разведенный костер, вижу Цыгана и Цыганку, маленького Цыганенка у них на коленях, вижу Цыганочку — своей пестрой юбкой она вытирает мне озябшие руки и ноги. Потом Цыганка подносит к моим губам кружку с горячим, пахучим питьем, гладит по голове и снова подбегает к своему маленькому сыну, вырывает его из рук Цыгана, прижимает к груди, целует…
Ветка разгуливает по поляне с ремнем на шее, то подойдет поближе, то отпрянет в сторонку. Цыган следит за нею своим угрюмым взглядом, его мутные глаза светятся недобрым блеском, он чмокает, подзывая ее, но Ветка делает вид, что не слышит. Тогда я встаю, протягиваю руку и зову:
— Ветка! Веточка! Тпрусь! Тпрусеньки…
Серна подходит ко мне, кладет голову на руку.
Цыган говорит понуро, но без злости:
— Ты увести ее хотел?
— Да, — отвечаю я. — Это серна с лесопилки. Из-за нее забрали моего Отца.
К глазам подступают слезы, я, не раздумывая, подбегаю к Цыгану, наклоняюсь, хочу поцеловать ему руку.
— Отдайте, отдайте мне Ветку!
Цыган прячет руки за спину, молчит.
Цыганка отводит детей в фургон, приносит оттуда бутылку, подсовывает Цыгану.
— Вот, выпей, замерз небось.
Цыган пьет прямо из горлышка. Потом протягивает бутылку Цыганке, она тоже отпивает глоток. Садится рядом с Цыганом, обнимает его за шею, он сталкивает ее руку, отодвигается. Берет флягу и единым духом опустошает почти до дна. Встает, прислоняется к стволу березки. Цыганка что-то говорит ему монотонным голосом, словно бы напевая, а Цыган все качает и качает головой, а потом засыпает, и голова его безвольно свешивается на грудь. Цыганка поглядывает на меня. В глазах у нее вспыхивают огоньки, угасают, загораются снова. Она говорит мне, впрочем, может быть, и не мне, а куда-то в пустоту:
— Мужа моего покойного — брат. Младший брат. Молодой, красивый. Детям моим он как отец, а для меня — нож в сердце. Прошлого не вернешь, а что быть должно, то будет. Уйдет он, оставит меня с мукой моей и детей моих…
Потом, словно бы очнувшись, она продолжает уже обычным, будничным голосом.
— Ты, сынок, добрый. Спас малыша моего от смерти. Он, — она показала на Цыгана, — проснется не скоро. А ты как знаешь, можешь с нами остаться, а можешь идти, я тебя не неволю.
— Пойду я, пани Цыганка.
— И серну бери, я не гляжу, не вижу.
— Спасибо, пани Цыганка.
Я поймал Ветку за ремень. Она послушно шла тут же, рядом со мной, так что мне не приходилось натягивать ремня. Я оглянулся. Цыганка медленно шла к фургону. А Цыган шевельнулся, открыл глаза, встал. Я замер, боясь, что сейчас он меня остановит. Но нет. Он поднял руку и помахал вслед.
Я шел по дороге через лес, моросил мелкий, похожий на мучную пыль, дождичек. Наконец я выбрался из лесу на открытый простор. Медленно, словно бы нехотя, вставал день. И ни единого признака человеческого жилья.
Я петлял среди залитой водой луговины, брел по оврагам, пробивался сквозь кустарник. И местность эта казалась мне совсем незнакомой, чужой. И вдруг неожиданно с вершины холма я увидел лесопилку и красный кирпичный дом Директора. Но уже издалека я заметил, что разбушевавшаяся река снесла перемычку на плотине возле лесопилки. Но и лесопилка, и жилые постройки были в целости и сохранности. Я быстро сбежал вниз с холма, рядом со мной сбоку послушно бежала серна.
Возле лесопилки кипела работа, люди относили бревна и доски вверх, подальше от берега, укрепляли дамбу. Я увидел знакомые лица сельчан и рабочих. В знак приветствия они громко окликали меня, махали руками. Но я, ни на минуту не останавливаясь, направился прямо к директорскому дому. Калитка была открыта. Из дома доносился смешанный гул голосов. Я подумал, что наводнение подняло всех на ноги ни свет ни заря. Отвел серну в беседку, привязал к барьеру. Парадные двери были закрыты. Я обошел дом кругом, нашел черный ход и через секи вошел прямо в кухню.
И хотя в эту минуту я был занят своими мыслями, предпраздничные хлопоты и приготовления на кухне бесконечно поразили меня. Уже знакомые мне с виду женщины месили тесто, жестяными формочками вырезали пирожки, рубили и мололи мясо, растирали в глиняных мисках какое-то ароматное, маслянистое месиво.
— Где Сабина? — решительно, громким голосом спросил я.
Женщины все разом обернулись ко мне, разглядывая меня с назойливым любопытством. Самая старая, должно быть, кухарка, ответила неприветливо:
— Панна Сабина еще спит.
— Проводите меня к ней, пожалуйста, — потребовал я.
Женщина сняла фартук, подошла ко мне и легонько подтолкнула к двери. Остальные, застыв на месте, молча смотрели на нас, но вот я переступил порог и услышал, как они снова вернулись к прерванным занятиям.
Женщина провела меня по коридору, постучала, приоткрыла дверь.
— Панна Сабина…
— Вон отсюда! — услышал я громкий возглас Сабины, почти переходящий в крик. — Не хочу! Не хочу!
Женщина покачала головой, развела руками и ушла. А я остался один.
Открыв дверь, я вошел в комнату. Сабина сидела на ковре возле кровати. Сидела, прислонив голову к смятой, неубранной постели, обхватив сплетенными пальцами колени. Дверь в соседнюю комнату была приоткрыта, заглянув туда, я увидел уже знакомый мне большой стол, стены, увешанные картами, — кабинет Профессора.
— Сабина!
Она подняла голову, испуганно вскрикнула, сорвалась с места, прижала меня к себе.
— Это ты! Братик! Вернулся! А я, я думала…
Вид у нее был встревоженный, испуганный. Она прикрыла двери, ведущие в профессорский кабинет. Казалось, ее бьет озноб.
— Стефек, Стефек, они за мной шпионят… Они…
Она перевела дыхание.
— Видел, что они там в кухне делают? Они готовят ужин… угощение для нас с Директором. — При этих словах она разразилась истерическим смехом. — Помолвка.
Приблизив свое лицо к моему, Сабина заговорила быстро и страстно:
— Все, все меня оставили. Альберт не вернулся. Родители дали согласие… а он, Директор, совсем обезумел.
— Ты домой ездила? — спросил я в изумлении.
— Нет, он один ездил, вернулся и сказал, что родители согласны… и что сегодня вечером приедут.
— А ты, Сабина? Как же ты?
— Я не хочу… Не хочу…
— А ты возьми и убеги.
— За мной следят. И куда бежать? Домой? О нет, я им больше не верю. — Она вдруг словно бы устыдилась своих собственных слов. — А ты как? Вернулся? И что теперь?
— Я Ветку нашел. Привел сюда.
— Какую Ветку!
— Серну.
— Ой, Стефек! — Сабина захлопала в ладоши. — Где же она?
— В беседке. И знаешь, Сабина, позови Богуся. Я тебя очень прошу.
— Он наверху.
— Пускай придет в беседку. Ладно. Я там подожду.
Я пошел в беседку, спрятался в листве дикого винограда. Через минуту я услышал шаги Богуся. Он шел осторожно, выставив вперед лезвие своего великолепного ножа. Увидел серну, вскрикнул, подбежал к ней, похлопал ладонью по шее. Серна отпрянула.
И тут я вышел ему навстречу.
— Защищайся! — сказал я коротко.
Он посмотрел на свой нож. Я бросился на Богуся. А он полоснул меня по руке ножом. И тут я, не помня себя от бешенства, укусил его в руку. Он выпустил нож. Я обеими руками схватил его за шею. Тяжело дыша, мы долго тузили друг друга. Наконец мне удалось его повалить. Он лежал, раскинув руки, я прижимал их коленками к земле, сидя на нем верхом.
— Вот получай! Это тебе за вора! А это за браконьера.
Я сосредоточенно бил его по толстой физиономии, наслаждаясь своей местью.
— За Отца! За меня! За Ветку! Получай!
Я словно бы оглох, не слышал его громких воплей, видел только ненавистное, скривившееся лицо.
Наконец я встал. Поднял с земли нож, швырнул его далеко, в кусты смородины. И медленно, не оглядываясь, пошел прочь.
На майдане меня встретили возгласами:
— Стефек, Стефек, слышь, твой Отец…
Но прежде, чем эти слова дошли до моего сознания, я увидел Отца возле поваленных деревьев, наших деревьев, которые мы вместе с Райкой стаскивали с вырубки вниз, к реке. Вместе со всеми он нес толстое бревно. Его лицо, едва различимое в тумане дождя, росло перед глазами, превращаясь в огромную, самую дорогую на свете улыбку. Подбежав, я тоже встал в один ряд с теми, кто тащил бревно, плечо мое не касалось бревна, я вытянул руки и так помогал нести. А когда мы положили бревно туда, где оно должно было лежать, рядом со всеми прочими бревнами, я увидел перед своим лицом лицо Отца и почувствовал, как пальцы его коснулись моего лица, шеи. Перед глазами у меня все поплыло.
— Папа, папа! — шептал я.
Столько хотелось ему сказать, и не было сил, все мысли угасли. Не было ничего, кроме чувства огромного облегчения и какого-то бесконечного покоя.
— Папа, — только и сказал я. — До чего же мне хочется спать.
X
ГЛАВА ПОСЛЕДНЯЯ И ПЕРВАЯ
И снова был дом, — мы были вместе, я, Отец, и даже Райка пофыркивала в конюшне. Этот день сулил мир и спокойствие. Утром я долго спал. Отец подал мне в кровать миску горячего яблочного супа и, пока я хлебал его со свежим хлебом, рассказывал мне обо всем, что ему пришлось испытать за время нашей разлуки. Как это обычно бывает, он начал рассказ о последних событиях. Я узнал, что мы ехали одним и тем же поездом, но Отец вместе с другими пассажирами сошел на станции и, хорошо зная дорогу, успел добраться домой до полуночи. Рано утром он отправился искать меня. И прежде всего пошел к Тетке. Помог ей — так как она до смерти боялась грозящего наводнения — вынести все добро из дому в сад на пригорок. Туда же отвели они из хлева скотину. Тетка, расчувствовавшись, попросила у Отца прощения за то, что не спросясь угнала Райку, и призналась, что была в сговоре с Цыганами. От Тетки Отец направился прямо на лесопилку. Там он задержался — помочь людям, носившим с берега бревна, и они-то и сказали ему, что я сейчас у Директора. Отец дождался меня и отвел домой. Я, прежде чем заснуть, поделился с Отцом всеми новостями, о которых узнал за время его отсутствия. Дал я ему и Альбертово стеклышко, найденное на пепелище.
И Отец тоже не остался в долгу. Рассказал, что, как только я заснул, он пошел к Цыганам, сам пошел и Райку повел. Он помог вытащить им из грязи воз. Райкино «дело» тоже было решено раз и навсегда. Он показал Цыганам расписку Альберта, подтверждавшую, что Райка продана Отцу. И наконец, предложил им, чтобы они, если есть охота, кончали бродяжничать и перешли к нам в дом.
— Пап, а как же мы?
— Мы все равно переселимся куда-нибудь, может, поближе к лесопилке.
— К лесопилке?
— Ну да, в красный дом.
— А как же Директор?
— Директор больше не будет Директором. Вместо него другой приедет.
— А как же Сабина?
Отец грустно улыбнулся.
— Сабине придется вернуться домой.
— Но ведь она ждет Альберта.
— Лучше бы ей его не дождаться. Если Альберт вернется, за ним придут, как пришли за мной.
— Эти в мундирах?
— Да. Разве только… — Отец замолчал, а потом добавил: — Но для него это было бы еще хуже.
Тогда я не понял и половины того, что говорил Отец. Все это было для меня слишком сложно. Отец уже давно знал о каких-то махинациях Директора на нефтепромысле и на лесопилке. Знал, что Альберт его сообщник. Но с какого-то времени дружба эта разладилась — друзей разделила Сабина. Поджог усадьбы был последним подвигом Альберта, совершенным ради директорских интересов. Оба они знали, что Отец для них, так же как и Ксендз, человек опасный, но у Ксендза были свои заботы, к тому же Директор сбивал его с толку, обещал заступиться в случае выселения. Отца они боялись куда больше. И воспользовались первой же возможностью избавиться от него на время пожара и ревизии на промыслах. Но козни, затеянные ими, обернулись против них самих. Отца освободили сразу же, как только он дал показания, после этого Отец тут же, в Городе, стал распутывать историю Альберта и Директора. Откуда он догадался о пожаре? Дело это всплыло во время допроса, а возможность поджога Отец предвидел заранее. Как он мог это предвидеть? Об этом он мне ничего не сказал. Директор втайне от Альберта сумел получить страховую премию за сгоревший дом. С Альбертом же он поделился только премией за якобы ими открытую новую нефтяную скважину.
— Пап, а где сейчас Альберт? — спросил я.
— Не знаю, должно быть, он уже пронюхал об опасности.
— Папа, ты должен спасти Сабину!
Отец долго молчал.
— Слушай, — сказал он наконец тем своим особым умученным голосом, каким обычно поверял мне свои тайны, — если придется тебе когда-либо по какой-нибудь причине отказаться от того, что к душе прикипело, от своего кровного, подумай хорошенько. Раз отречешься, отдашь, потом не вернешь, уйдет от тебя, хоть бы ты десять раз вставал на дороге.
— Папа, но ведь я говорю про Сабину.
— Про Сабину, да, да… Не бойся. Пока ты спал, я успел побывать у Директора. Я сказал ему все, чего он заслуживает. Видел бы ты, как он испугался, как побледнел, съежился весь, когда я сказал, что пригласил сюда комиссию, новую комиссию, и она приедет непременно, вот только кончится наводнение…
— Папа, а вдруг он женится на Сабине?
— Не бойся. Ему теперь не до помолвки. У него другое на уме.
— А Сабина знает?
— Знает. И про Альберта тоже. Одного только я боюсь.
— Чего, папа?
Но Отец прямо ничего не сказал мне.
— Сегодня Профессор отведет Сабину домой, к Ксендзу. А если нет — я сам зайду за ней.
Не знаю, так ли это было. Сейчас я уже не помню этого. Но, пожалуй, все же именно в такой последовательности шли таинственные приготовления судьбы. Отец был спокоен, я радовался тому, что обрел его вновь. После полудня дождь стих, унылое серое небо на западе вдруг прояснилось, и как предвестник добра из-за туч вдруг выглянуло солнце.
— Завтра утром на рассвете уезжают «греки», — сказал отец, — пойдем поможем Ксендзу. И с Эмилькой попрощаешься. Ну, не плачь, не плачь. Пани с Эмилькой и, наверное, с Сабиной уедут не так уж далеко. И Райку возьмем с собой, согласен? Запряжем ее в общую упряжку, пускай поможет перевозить, верно?
— У тебя и упряжки-то нет.
— Кто-нибудь даст. Никто из наших «грекам» не откажет.
— И они наших тоже спасали. И от пожара, и от потопа.
— А как же. Знаю, знаю.
Мы отправились в Село. Отец прихватил с собой и лопату. По дороге он взглянул, как идет строительство на нашей скважине. Разбушевавшаяся вода чуть было не залила выкопанную канаву. Отец, как мог, поднял и укрепил перегородку, отделявшую канаву от реки.
— Нужно будет еще разок сюда наведаться, — пробормотал он.
— А воды в реке вроде убыло?
— Вроде так, — согласился Отец.
Как же изменилось Село с тех пор, когда я тут был в последний раз! Двойное испытание — угроза наводнения и переезд — изменили его до неузнаваемости. Люди, испугавшись воды, перенесли все вещи из домов на окрестные холмы. В Селе и за околицей ревела скотина. «Греки» нагружали подводы.
У Ксендза мы застали Учителя и старосту. Они благодарили Ксендза за помощь, которую оказали соседям «греки» при наводнении. Тут же шел разговор и о завтрашнем отъезде. Всем миром решили дать лошадей и подводы. Теперь уже Ксендз от имени переселенцев благодарил соседей. Пани ходила как потерянная, вытирая слезы, катившиеся из глаз, то гремела на кухне кастрюлями, то вдруг подбегала к гостям, угощая их вареньем или еще чем-нибудь.
— Полно тебе, — мягко отстранил ее Ксендз. — Не до этого сейчас.
Мы с Эмилькой поднялись наверх и вдвоем собирали Сабинины вещи. Из-под кровати вылез еж, смешно затопал по полу и на середине комнаты вдруг остановился. Мы с Эмилькой глянули друг на друга.
— В сад его пустить, что ли?
Мы вынесли ежа в сад. Выпустили его в конце сада, возле изгороди. Он, испуганно свернувшись в клубок, неподвижно сидел среди лопухов. Эмилька подбежала к яблоне, подпрыгнула, нарвала яблок. Подошла к ежу и насадила их на иглы.
— Они еще зеленые, — говорила она ежу. — И потом учись собирать яблоки сам. И не ешь улиток. Смотри у меня.
Она сняла с лопуха улитку и тихонько замурлыкала:
Под вязом стоял Ярек, упершись в его ствол обеими руками. Крупные дождевые капли падали с ветки на ветку. Теперь солнце выглянуло уже надолго, и падающие капли светились, словно золотистые нити.
— Ярек, — сказал я, — ты мог бы остаться в Селе. Любой тебя возьмет.
Ярек обернулся. У него было бледное, словно бы постаревшее лицо.
— Жалко… — шептал он. — Жалко…
— Где твой святой Петр, Ярек?
— Сгорел в печке. Я сам его сжег. Хозяину не понравился. У хозяев все всегда выходит лучше, — прошептал он с горьким смирением.
— Останься, — продолжал настаивать я, чтобы как-то заглушить неприятное чувство сострадания. — Хочешь, я буду у тебя учиться?
— Жалко мне Пани, — шепнул он тихонько, так, чтобы Эмилька этого не услыхала. — Она одна останется…
— Одна?
— Хозяин-то дальше поедет.
Мы с Эмилькой не сразу вернулись домой. Выбрались из сада, вышли на берег реки. И хотя ни единого слова не было сказано, мы оба знали, куда идем. Вскоре нам удалось отыскать старое место. Сегодня вода была здесь мутная, желтая, вся в грязной пене. Кривая верба на берегу наполовину намокла — ее гибкие, поникшие ветки раскачивал стремительный поток. Мы молча смотрели на разбушевавшуюся воду.
— Эмилька, — спросил я. — Ты когда-нибудь с кем-нибудь расставалась?
— Так надолго еще никогда.
— А я прощался с папой, а потом с мамой. Мама умерла. А папа вернулся. Но я тогда был совсем еще маленький.
— Стефек, не говори так, а то мне очень, очень хочется плакать.
— Знаешь, Эмилька, — обеими руками я притянул к себе Эмилькино лицо, посмотрел ей в глаза. — Мне тоже хочется плакать.
Мы сидели на том же самом месте, что и тогда, и все слушали, не прозвучит ли голос пастушьей свирели. Но нет, из Села доносилось лишь грустное и беспокойное мычание коров.
Высоко над нами кружил ястреб. Он снизился, какое-то время парил в воздухе и вдруг камнем упал вниз, в заросли кустарника неподалеку от нас. Когда он снова взмывал вверх, мы увидели, что он уносит в когтях добычу. А из клюва выпал пух и несколько перьев. Одно перышко, колыхаясь и вздрагивая на ветерке, опускалось вниз прямо над нашими головами. Мы, не сговариваясь, бросились его ловить, но оно, обманывая нас, уходило из-под рук. Я был выше ростом, а Эмилька — ловчее, и в конце концов она сумела поймать его. Это было перо сойки — сине-голубое с черной лесенкой поперечных полосок. Эмилька провела перышком по своей щеке. А потом отдала его мне.
— На, Стефек, возьми. Смотри не потеряй, покажешь мне, когда опять встретимся.
Я пропорол пером подкладку своей куртки и засунул его поглубже, чтобы не потерялось. Потом вынул из кармана камешек и протянул Эмильке.
— Вот, держи этот камешек. Лучше его в нашей реке нет. Зеленый с белыми крапинками. И тоже смотри не потеряй, ты мне его когда-нибудь покажешь.
Сейчас я держу это синее перышко в руке. Встает заря, и уже различимыми становятся его цвета. Я знаю, я уверен даже, что Эмилька сейчас держит в руке мой зеленый камешек. Разве только… — но нет, нет — такие страшные мысли нельзя подпускать близко даже на секунду. Столько лет берегли мы память друг о друге — перо и камешек — и не потеряем их никогда и снова покажем друг другу, как всегда, после каждой разлуки.
Что же сталось с моей детской любовью к Сабине? И, отдавая Эмильке камешек на память, знал ли я, предчувствовал ли хоть самую малость, что солнце Сабины во мне гаснет и восходит новое солнце, словно бы и похожее на прежнее, но иное и иным именем озаренное? Нет. Этого тогда я еще не знал. Это было жестоко и свершалось независимо от меня, от моей воли и сознания. Я уже не любил Сабины. Я любил ее невинной и счастливой любовью, когда она сама была невинной и счастливой, Я любил ее любовью мучительной и ревнивой, когда она сама была счастлива счастьем многогрешным, исполненным страдания и тайн. А потом я жалел ее. Когда ее собственная любовь изменила ей, я оставил ее. И постепенно преклонение мое, мои восторги, скрытая ревность сердца превратились в неловкую обязанность сострадания. Сабина ушла от меня раньше, чем в самом деле ушла. Может быть, она сама этого хотела? Ведь точно с такой же одержимостью, с какой она бежала в сад на свидание с Альбертом, она убивала в себе веру и доверчивость своего чувства. Потом, несколько лет спустя, она, уже тяжело больная, сказала мне: «Ты по-прежнему все еще слишком мал для меня, братик, а мне уж и не дождаться, когда ты вырастешь. Так вот помни: того, что было твоим желанием, лучше не трогать, не касаться. Потому что оно становится виною, только виною, а вина перемелет счастье в страх». Хорошо, что я тогда был все еще слишком мал, чтобы понять это. Тогда я не понял ее — и не жалею об этом. Может быть, в словах Сабины и была правда. И хорошо, что ее правда применима не ко всем.
И не от Сабины узнал я о том, что случилось в тот день, когда мы напрасно ждали ее у Ксендза. Собственно говоря, толком об этом и по сей день никто ничего не знает. О том, что случилось с Сабиной в Селе, узнали от домочадцев Директора, но их рассказ, многократно переиначенный людьми, утратил свою достоверность.
Наступил вечер, а Сабина все еще не приходила. И вестей от нее никаких не было. Все сборы в доме у Ксендза, все приготовления к отъезду были закончены. Все мы сидели на кухне на мешках и узлах с вещами. Стенные часы были обернуты холстом, обвязаны веревками, но Ксендз высвободил из-под холста циферблат. Мы время от времени поглядывали на черные стрелки. Укутанные в тряпье, часы тикали глухо, каким-то сдавленным голосом.
— Не придет. Не хочет с нами проститься, — вздохнул Ксендз.
Пани, поставив локти на стол и обхватив руками голову, глядела на огонек лампы. Эмилька, опершись о мое плечо, дремала, приоткрыв рот. Ярек присел на приступок печи и качал ногой. Ксендз набил трубку, закурил и попыхивал не спеша, высунув вперед черную кудрявую бороду.
— Не забыл, что в конюшне спрятал? — бросил он Отцу.
— Не забыл.
Посидели еще немного, но вот Отец поднялся и сказал:
— Ну что же, коли так, я пойду за ней.
Мы все знали, что это он говорит о Сабине. Но никто из нас не проронил ни слова.
Я уснул. Всего лишь на какое-то мгновенье я открыл глаза — лампа была притушена, все спали. Отец еще не возвращался. Я обнял Эмильку одной рукой. Она глубоко вздохнула. Я уснул снова.
Пробуждение мое было внезапным и резким, словно блеск ножа. Крик, пронзительный крик, появившейся вдруг в дверях Ханули, порыв ветра, скачущий огонек лампы, крик Пани, Ксендза, мой крик… Хануля сбросила со спины беспомощное, поникшее тело моего Отца, уложила его на расстеленных нами с лихорадочной быстротой мешках… Я припал к Отцу, тронул его за плечо. Он открыл глаза, шепнул: «Ничего, ничего», — умолк и снова опустил веки. Лицо и волосы у него были в грязи, с одежды стекала вода.
Я восстановил картину случившегося сначала по бессвязным возгласам Ханули, а потом по многочисленным рассказам Отца.
Он направился к лесопилке нашей привычной дорогой — через лес. По дороге свернул к нашему ручейку, чтобы взглянуть, не залила ли вода ров. Он очень удивился, заметив, что кто-то ломает возведенное нами укрепление — разбрасывает ветки и дерн, который мы натаскали в прошлый раз, когда шли в Село. Он подошел ближе и узнал Альберта. И Альберт тоже тотчас узнал Отца. От Альберта сильно пахло водкой.
— Что ты тут делаешь? — спросил Отец.
— Да вот, возвращаюсь из Поселка. Жилье мое сгорело.
— А ты что, не знал об этом?
Альберт промолчал.
— И утешили люди добрые погорельца?
— Не без того. Хватил слегка. Иди, отстань от меня.
— А ты зачем чужую работу портишь?
— Потому что мне так нравится. Потому что все вы сволочи.
— Ведь ты нашел здесь нефть раньше меня. Только скрыл это дело.
— А ты откуда знаешь?
— Это были следы твоих резиновых сапог, Альберт. Я их сразу узнал. Ты всегда какой-нибудь след оставляешь после себя, Альберт.
— Иди отсюда.
— Я-то уйду. Только отдам тебе сначала то, что ты потерял. Это твое?
И Отец сунул Альберту под нос маленькое круглое стеклышко.
В этом месте рассказ Отца всегда обрывался. О том, что было потом, он никогда, как мне помнится, не рассказывал.
— И они стали драться, — рассказала нам потом Хануля. — Ох, как же они дрались, смотреть страшно! Альберт столкнул его в ров, а сам выкарабкался и скинул огромный камень, камень полетел тоже в ров. А вода из реки лилась тоже в ров на него. Как же я в этой яме намучилась! Боже ты мой, такую тяжесть волокла. Пресвятая богородица!..
Пани хотела накормить Ханулю, дала ей чистое платье переодеться, но та от всего отказалась.
— Люди добрые! Пустите меня! За ним пойду, за несчастьем моим. Уж я знаю, куда он побежал, где его искать. Уж я за ним присмотрю.
И, как была в мокром платье, дрожащая, выскочила в сени, из сеней во двор и исчезла в темноте.
Должно быть, она от кого-то узнала, что Сабина живет в директорском доме… Почему она вдруг в порыве разумной жалости решила спасти моего Отца от верной смерти? И если бы она всегда была разумной, ведь нет — люди называли ее глупой, — и вот именно ей, Большой Хануле, я обязан жизнью Отца. Я не знал тогда, что она приходила к Отцу на вырубку, жаловалась на свою судьбу, не знал, что она рассказала ему и о том, какие странные поручения давал ей Альберт, — велел носить нефть на чердак и сливать в деревянную лохань… Во скольких же расщелинах между событиями гнездятся незаметные для нас козни? Кто знает, о чем еще умолчал Отец, о чем не сказала Сабина…
Уступила ли Сабина в ту ночь домогательствам Директора? Может быть, вечернее безумие Директора было холодно продумано им с самого утра? Может быть, он для того только задумал весь этот прием, чтобы напиться и подпоить всех своих домочадцев и Сабину. Сопротивление Сабины, которая заперлась в своей комнате, вначале, должно быть, раздражало, а потом уж и взбесило его. Это был зверь — зверь в обличий вполне благопристойного человека. Он выломал дверь Сабининой комнаты. Она убежала оттуда в соседнюю — в профессорский кабинет. Он ворвался и туда. Запер Профессора у себя и вернулся к Сабине. Она защищалась. Комнату дядюшки он безжалостно разорил. Люди видели перевернутую мебель, разбитое стекло и бумаги, бумаги Профессора, залитые вином, стекавшим из разбитой бутыли, бумаги, порванные в клочки, разбросанные, истоптанные во время лихорадочной погони, бумаги, над жалкими клочьями которых Профессор громко, как ребенок, заплакал.
Теперь мне кажется, что у Сабины, которую всегда называли больной, при всей ее внешней хрупкости, был немалый запас физической силы. Впрочем, может быть, это была сила скрытых, всегда подавляемых страстей. Кто знает, но если Сабина и была больной, то болезнь ее была особого свойства. Мне кажется, что больным было не тело ее, а душа.
Я не могу да и не хочу представить себе той минуты, когда Альберт ворвался в комнату Профессора. Не хочу видеть в эту минуту никого из них и прежде всего стараюсь отогнать от себя образ Сабины. Впрочем, кто мог все это видеть? Люди повторяли потом чьи-то домыслы, что, когда Альберт выстрелил в Директора, Сабина пошла к Альберту через всю комнату на коленях с протянутыми навстречу, словно иконе, руками, а когда он велел ей встать и идти с ним, она встала и пошла, как зачарованная, все еще держа руки перед собой. Это неправда. Скорее всего неправда. Альберт был пьян. Сабина убежала от Альберта. Ведь она первой явилась в дом Ксендза.
Отец мой за ночь пришел в себя и просил помочь ему перебраться в овин.
Ксендз возражал было, но безуспешно.
— Там мне привольнее будет в холодке, на сене. А вам собираться пора. Дом закроете, отнесете ключи старосте…
— Мы тебя подвезем, — говорил Ксендз, — все равно нам придется остановиться, зайти к Директору, попрощаться с Сабиной.
— Нет. Лучше я здесь останусь. Со мной Стефек побудет. Да и Райка тут, с нами. А как отлежусь немного, заберу отсюда свое добро. Жалко, что не смогу вас подвезти…
— Об одном тебя прошу, — говорила Пани, — потолкуй с Сабиной. Пусть поступает как хочет. А ты знаешь, где меня найти.
— Не беспокойтесь. С ней я поговорю.
Светало. Из овина я то и дело выбегал поглядеть на подводы, стоявшие у дома и на дороге, возле костела. Там была тьма народу, лошади, телеги, скотина. Учитель и староста торжественно прощались с отъезжающими, и совсем обыденно в этой толпе под плач женщин, под возгласы детей и окрики мужиков, гнавших непослушную скотину, прощались те, кто уезжал отсюда навсегда, с теми, кто оставался. На мгновенье наступила тишина: Ксендз поднял руку и, прощаясь, осенил всех крестным знамением. А потом снова загудела толпа, заскрипели подводы, зазвенела упряжь, запахло табачным дымом.
Я простился с Ксендзом и Пани, обнял Ярека. Поцеловал Эмильку в обе щеки и помог ей взобраться наверх, на козлы. Вдруг мне показалось, что воз растет у меня на глазах, поднимается, как дрожжевое тесто, а Эмильку вот-вот скроют тучи. Словно бы сквозь шумящие под ветром хлеба до меня донесся голос Ксендза:
— Слава богу, вода в реке спала. Можно ехать.
И они поехали.
Люди разошлись по домам.
А я долго стоял на дороге.
Потом вернулся в овин, к Отцу. Отец спал. Я слышал его ровное спокойное дыхание. И улегся возле него.
Пробуждение было неожиданным. Глаза мои были открыты. Я сидел на сене, но мне все еще казалось, что я сплю.
Ворота овина, те самые, возле которых я уже когда-то стоял, были распахнуты настежь. Я видел в саду, среди яблонь, ульи. Видел солнце, застрявшее между колючими ветками живой изгороди. И, словно бы на картине, я увидел троих: Сабину, Альберта и Ханулю. Это крик Ханули разбудил меня.
— Ты меня бьешь? Ногой в живот! Ведь ты знаешь!.. Это твое! От тебя!..
Альберт оттолкнул ее. Хануля упала. А он, не глядя на нее, шел прямо к Сабине. Сабина, пятясь, отступала в глубину сада, к ульям.
— Барышня, — кричала Хануля, — спасайся, барышня… Он тебя погубит. Погубит, как меня…
Сабина спряталась за самый высокий улей. Дернула засов, и деревянный Георгий Победоносец взмахнул мечом.
Альберт, пошатываясь, бежал к Сабине. Правую руку он сунул под пиджак.
— Эй ты, святая… ему дала, а мне…
Собственно говоря, это не были слова. Это был переходящий в хрип стон.
Неподалеку от меня промелькнула Хануля. Она залезла в закром. Я слышал, как она роется в сене. Отец поднял голову.
— Что там…
— Тихо, пап… — И я, мальчишка, осмелился закрыть Отцу ладонью рот и заставил его снова лечь.
Сабина засунула руку в улей.
Низкое солнце, пчелы — все как тогда.
Альберт бросился к ней, в руке его блеснул пистолет.
Сабина вытащила руку из улья. Улей был пуст! Страшные, нечеловеческие глаза Сабины.
Альберт, словно бы ища поддержки, дотронулся до деревянного святого. Его правая рука, зажавшая пистолет, чернела на фоне желтой деревянной головы.
И вдруг едва уловимый стремительный луч мелькнул из-за яблони. Нож, брошенный в Альберта, пробил ему руку на сгибе и пригвоздил к резной кольчуге святого, черным пятном покачивалась рукоятка.
Альберт скорчился, присел. Левой рукой вырвал нож, фонтаном хлынула кровь из раны. Он нагнулся и принялся шарить в траве, ища пистолет.
И почти тотчас же я увидел, как он покачнулся, словно от невидимого, но сильного удара, где-то совсем близко, над моей головой, должно быть, из закрома, послышался гул выстрела. Запахло порохом, и над током поплыло облачко дыма. Альберт взбрыкнул обеими ногами и упал навзничь, ударившись головой о пасть деревянного дракона.
Надо мной на краю закрома стояла Хануля с дымящимся ружьем в руках.
Из-за яблони вышел Цыган. Медленно и осторожно подкрался он к лежащему Альберту.
А над ним уже склонилась Сабина. Рот у нее был раскрыт в немом крике.
Хануля спрыгнула на ток. Отбросила ружье, так что оно полетело за ворота овина. И с диким воплем исчезла за живой изгородью.
Цыган подошел к Альберту. Легонько подтолкнул его носком ботинка. Покачал головой. Поднял с земли брошенное Ханулей ружье. Оглядел со всех сторон, не спеша повесил через плечо и пошел следом за Ханулей.
Я понемногу выходил из оцепенения. Дрожа всем телом, подошел к Альберту и к склонившейся над ним Сабине. Но Сабина, кажется, и не видела меня. Ничего не замечая вокруг, она жадно смотрела на Альберта. Вытянула руки, словно собираясь приподнять его голову, лежавшую на драконьей пасти, но руки ее так и застыли на полпути. Полные, красные губы Альберта были чуть-чуть приоткрыты, изо рта алой струйкой стекала кровь. Белые зубы ослепительно сверкали. В открытых глазах неестественным блеском застыл отсвет солнца. Над лицом его покружилась пчела и улетела.
Я не услышал, как подошел Отец. Он положил руку Сабине на плечо.
— Встань! Что поделаешь. Это должно было случиться.
Сабина не двинулась с места.
Мы молча ждали ее. Она вздрогнула будто от холода. Все еще вытянутой вперед рукой коснулась век Альберта, закрыла ему глаза. Потом встала и, не глядя на нас, пошла к церкви. Мы пошли за ней. Я поддерживал Отца, он был очень слаб.
Сабина вошла в церковь. Мы остановились в открытых дверях. Услышали ее шаги по лестнице, ведущей на колокольню. Постепенно затихая, умолкли отзвуки шагов.
— Давай оставим ее в покое. Она сама к нам придет…
На этот раз я помог Отцу взобраться на Райку и посадил его перед собой. Мы медленно ехали через Село. Люди понемногу с пригорков сносили вещи в дом. Возле дома старосты мы остановились. Отец рассказал ему, что случилось, и попросил привести Сабину к нам домой.
Проезжая берегом реки, мы увидели необыкновенное зрелище. Я остановил Райку, мы спешились. И долго стояли как зачарованные. Вода с полей спала, вернулась в русло. Но на том берегу, вдали, на луговине, поблескивали небольшие озерки — следы разлива.
И в этих мелких лужицах, разбросанных среди лугов, пастбищ, полей, трепыхалась рыба. И не только в самой воде. Она прыгала в траве. Серебристые спины рыб, белые бока мелькали и светились в утреннем солнце, будто вспыхивало огромное количество крохотных молний, которые сливались в причудливую сверкающую нить. Я все вглядывался в даль.
— Пап! — позвал я Отца. — Гляди-ка, вон они едут…
Далеко, далеко по настилу плотины, перекрывшей один из рукавов реки, цепочкой медленно двигались подводы. Их туманные контуры отражались едва различимо в реке, чуть пониже плотины.
Я лежал на краю обрыва. Прямо перед моими глазами колыхались прибитые к берегу зонтики дикого укропа. А за ними начиналась взбудораженная рыбьей пляской равнина. Хоровод телег медленно исчезал в золотой мерцающей дымке. Я незаметно поднял руку, помахал: «До свиданья, Эмилька!»
До свиданья, Эмилька! До завтра. Держись. А я все время думаю о тебе. О вас. Да, о вас — в другое я не хочу верить. Теперь ты, наверное, уже не одна, там, в больничной палате, где я тебя оставил, поспешив на зов Отца. Ведь ты уже не одна… Скажи мне, не плачет ли сейчас наш малыш? А может быть, он как раз в эту минуту улыбнулся? Дай ему зеленый камешек, Эмилька, зеленый камешек с белыми крапинками, пусть он им поиграет… А впрочем, я, верно, ничего не понимаю, ведь он еще так мал. Дай ему лучше синее птичье перышко. Перышко легче камня.
Золотая мерцающая дымка над рекой, на лугах, на склонах гор… Она скрывает от глаз маленький домик у леса, где живет теперь одинокая Цыганка, а может быть, сейчас к ней на каникулы приехали в гости дети? Если бы у меня было время, я навестил бы ее, спросил бы, удалось ли ей найти следы своего деверя — красавца Цыгана, отомстившего за брата. И Теткиного дома тоже не видно за дымкой, — нет, туда бы я не пошел, мне все кажется, что Тетка прикрикнет на меня, пошлет в сарай нарубить дров. Нет Тетки. Осталась только Большая Хануля. Она постарела, но по-прежнему все качает пустую люльку и напевает свои безумные песни соломенной кукле, которой каждый день меняет платьице и фартук.
Как дрожат предутренние краски в ожидании первого луча солнца. И как тихо! Все то же окно. Холодные стекла. По стеклу пробежала капелька росы. Роса зеленая, потому что стена увита диким виноградом, а в саду разрослись сирень, жасмин, яблони, и зеленые блики-полутени с утра заполняют комнату вместе с утренней свежестью. Но, глядя на эту буйную зелень, я вижу и другое, знаю, что вовсе не ее бледные отблески осветили комнату, там, в глубине за моей спиной, и вовсе не ее золотое и туманное мерцание коснулось моего плеча. Мне хорошо слышно, как каплет со свечей воск, как потрескивают фитили, и в утренней прохладе я чувствую прощальное, скорбно-последнее дуновение холодка, повеявшего вдруг от гроба, от свечей, от привядших венков… Отец, прости, что я не сижу всю ночь с тобой, возле гроба, не вглядываюсь в твой неподвижный сон. Я лучше и отчетливей вижу тебя, когда гляжу в окно, вижу живого в нашем домике возле леса, на берегу реки, на майдане, у лесопилки.
Спал ли я? Мечтал ли? Вспоминал ли? Сейчас я и этого уже не знаю. Ночь прошла, а вместе с ней развеялись и образы прошлого, исчезли лица людей, их жесты, замолкли их голоса. И лишь смутные тени, лишь далекие отзвуки прозвучавших когда-то слов еще живут в моем сознании, еще отдаются в ушах, в ритме сердца, толчками прогоняющего кровь. Отец, я простился с тобой, как сумел, в память о тебе воскресив то время, когда ты был для меня единственной мерой вещей, первой наукой жизни.
И теперь, когда снова встанет день, так ли уж важно, что все то, что было исхожено мною прошлой ночью в полусне, в полузабытьи, в действительности было иным, означало что-то иное?
Важно только одно — мое тайное стремление знать то, что поддерживает и укрепляет мою веру в жизнь, мою добрую веру. Осветить солнечным лучом скудость человеческой жизни, заслонить мягкой тенью тайны и молчания отталкивающую заурядность человеческих страстей и пороков, сказать для себя «нет», «не знаю», когда «знаю», — слишком жестоко — этого хочет моя вера. Может быть, и эта вера, и смягченное выдумкой знание — мое заблуждение? Но как быть, если «знать» — означает забыть, расстаться, навсегда примириться с безнадежностью, может быть, и мудрой, но какой же бесплодной!..
Нет. Я предпочитаю добрую снисходительность снов и воспоминаний. Они как укрытый в лесу родник, из которого бьют ключи доброй сказочной выдумки. И все мы в минуты колебаний и, страха черпаем силы из этого источника мудрой доброжелательности.
А что, если бы я примирился с тем, что только правда неопровержимых фактов, высказанных слов и имевших место в жизни событий может быть залогом моей собственной правды, моих чувств и желаний, которые только и придают моей жизни смысл, делают ее желанной? Если бы я с этим согласился…
Мой Отец был браконьером. Из-за этого у него были мелкие неприятности с властями. Он поддерживал какую-то не совсем понятную дружбу с попом, который в прошлом был его соперником, и с его семьей. Поп был человеком ограниченным. Жена его любила мужчин. Сабина была истеричкой, святошей, а может быть, и эротоманкой. Альберт, честолюбивый и предприимчивый малый, разменял свою жизнь по мелочам — пил, сутяжничал, занимался мелкими интригами, был сельским сердцеедом. Он стрелял в местного чиновника Пшеница, который потом выздоровел (да, да), но лишился должности. Пшениц уехал в Город и захватил с собой Сабину, позже он женился на ней. Кажется, Сабина была образцовой хозяйкой.
Сабина умерла. Нет, не стоит и даже нельзя думать так, как подсказывает свет наступающего дня. Сабина умерла. Уже этого одного довольно, чтобы больше довериться правде сострадания.
Мой Отец был браконьером. Потом дровосеком. Потом получил работу на лесопилке. И наконец, когда нефтепромысел и лесопилка размежевались, он стал заместителем начальника по транспортировке леса, поселился в красном доме.
Но в эти годы я уже учился в Городе, в лицее, и не отлынивал от занятий. Там же я встретил снова Эмильку.
Вот и еще одна из линий правды. Правды не из сказки и не искаженной издевкой. Это правда наступающего дня. Дня отцовских похорон.
Я не спросил тебя, Отец, и ты никогда уже не сможешь мне ответить, какая же из прожитых мною жизней была малой жизнью, а какая — большой? И как найти для нее меру?
Была ли малой далекая жизнь моего детства, когда весь непознанный еще мир виделся мне в радужном свете, и можно ли назвать большой мою теперешнюю жизнь, жизнь взрослого человека, познавшего всю несбыточность мечты, быстротечность времени, и такого беспомощного перед лицом разлуки, вечной разлуки с тобой, Отец? И в какую же жизнь, в малую или в большую, вступает мой ребенок?
Ну вот, наконец-то! Кажется, и в самом деле кто-то идет! В придорожном тумане мелькнула темная точка. Он уже здесь, открывает калитку, скрипит под его ногами гравий на дорожке, сколько раз этой бессонной ночью я словно бы уже слышал этот шорох!
Темно-синяя форма, поблескивают пуговицы, сверкает козырек фуражки, блестят застежки на сумке. Почтальон. Посланец живых! Ангел в мундире. Он идет подрагивая, вскидывая голову, и солнечные блики падают на его лицо, но вот оно снова в тени — тень и свет, свет и тень… Он обо всем уже, конечно, знает; здесь, на почте, каждую телеграмму непременно прочитывают вслух и громко комментируют, ведь тут все всех знают… Улыбается ли он или же…
Взгляни же, взгляни на меня, неужели ты меня не слышишь? Почему он вдруг замедлил шаг? Ну да, ему нужно открыть кожаную сумку, вынуть оттуда это. Вот оно уже у него в руках. Наконец-то он увидел меня! Поднял вверх руку с белым квадратиком бумаги.
Прости меня, Отец, что я больше не гляжу на тебя и на твои свечи.
Иду, иду, долгожданный гость, иду, открываю дверь.
Июнь — июль 1958
Веслав Мысливский
ГОЛЫЙ САД
Перевод Л. ПЕТРУШЕВСКОЙ
WIESŁAW MYŚLIWSKI
«NAGI SAD»
1967
1
Меня все преследует странное ощущение, что-то вроде ложной памяти, как будто бы в свою родимую деревню, где я провел детство и молодость и, можно уже с точностью сказать, всю жизнь, я попал откуда-то из далеких мест, и это произошло в тот день, когда отец привез меня из города, с учебы; я в первый раз в жизни вообще возвращался, и, видимо, потому годы не стерли этот день из моей памяти. Впрочем, от города до деревни и было всего двадцать километров, или, как считали во времена моей молодости, три мили, а во времена молодости моего отца это было восемнадцать верст, причем только верхом, а своим ходом на версту меньше, тропинкой, начиная от креста, распяленного перед самой деревней во спасение от суховеев, и до еврейской корчмы, откуда уже шел город.
По тем временам дорога была длинная, и я все представлялся перед собой, что еду в первый раз к тому месту, на земле, которое мне уготовано судьбой, и должен спрашивать про народ, про жилища и обычаи и насчет земельных угодий, урожаев и новин, а сам трепещу, как голубок, от всех этих интересных сведений. В действительности же я не мог бы себе представить, куда, кроме родной деревни, вообще может податься человек — деревня заслоняла собой все другое.
Все это другое я видел, правда, только когда учился, и не успел освоиться с их миром. То ли я слишком недолго там пробыл, то ли плохое выбрано было место для знакомства с миром, то есть школа. Но их мир, кажется, я знаю не хуже других. Еще в детстве я наслышался разных вещей, никто ничего хорошего о нем не сказал. Если кто-нибудь туда уходил, то даже забирал с собой в узелок земли, как будто не надеялся больше увидеть землю, иногда вообще возвращались с полдороги, некоторые выкалывали себе глаз, или отрубали руку, или просто вешались в собственном старом сарае, чтобы только не уходить; но многие, уйдя, так и ушли навеки. Даже детей, которые не боялись уже ни бога, ни черта, стращали: вот тебя заберут. Вот почему их мир никогда не вызывал у меня доверия, что и отваживало меня от мыслей уехать куда бы то ни было, а также являлось основой моих знаний о человечестве.
Что бы я там делал, кстати говоря, среди этого чуждого мне человечества? Меня бы просто заела тоска, как она заела уже многих. Никогда не знаешь, чего можно ожидать в чужих краях, а все неизвестное всегда хуже своего, известного. По крайней мере, у себя дома я прожил жизнь в уверенности, что это единственное место на земле, где со мной не произойдет ничего, кроме того, что вообще должно происходить с человеком. Где еще мне искать добра, как не здесь, где все свои, ты всех знаешь и тебя знают и всех твоих предков до седьмого колена и судьбу твою читают как по-написанному, — знают по себе, каким ты будешь, еще прежде твоего рождения, и ты будешь знать других, прежде чем они родятся. А там, где ты родился, там тебе все родственно, и птица, и камень, и ночь и день твои, дели их как хочешь, как тебе удобно ночевать и вставать. И горе, самое тяжелое даже, не вызовет озлобления, потому что никто его не избежит, и самой смерти чуждаться не стоит, она не так плоха, как ее малюют, она у нас ходит как своя и хоть не сеет и не жнет, но блюдет нашу совесть и так со всеми тут сжилась, что ее примут в любом доме в любое время; недаром у нее человеческий облик и в руках простая коса, подобранная где-нибудь под сараем, на задворках, взятая у человека. Может быть, поэтому люди возвращаются за смертью домой, как бы надеясь, что тут она с ними обойдется по-родственному.
Стало быть, на сегодняшний день в моей жизни имеется только одно: привязанность. Хотя, я это иногда понимаю, в этой привязанности есть большая доля детского, давнишнего страха перед миром, а радости от нее мало, приходится, как в молодые годы, доверять собственному воображению, ну да не к месту ведь человек привязывается, а к своей вере в него.
Ведь даже тогда, когда отец меня вез с учебы, я радовался не столько родимой деревне, сколько возвращению моей прерванной юности. Я решил, что она ждет меня снова, все такая же беззаботная, как раньше. Мне даже хотелось спросить отца об этом, я только боялся нарушить безмолвие, которое воцарилось в нашей тележке и которое я сам поддерживал. Наконец отцу надоело молчать, в виду моста он очнулся от задумчивости и вслух закончил свою мысль, которая, видимо, крутилась у него в голове, пока мы ехали молча, и он вдруг сказал, как припечатал:
— Надо будет сколотить для тебя в костеле скамейку. Ясень уже вырос.
— Какой ясень? — спросил я робко.
— Какой может быть еще ясень? Он один и есть. Сколько лет назад посажен. Еще тебя на свете не было. Никто уже не верил, что ты будешь. Один я верил, что ты будешь, что это будешь ты. Я посадил дерево, чтобы оно ждало вместе со мной. Ну вот, ты есть.
— А не жалко тебе его? — спросил я с упреком, потому что самому мне было жалко.
— Жалко не жалко, — сказал он, чтобы отвязаться.
— Ты ведь сам часто говорил, что он у нас прижился, — сказал я. — А как нас будут отличать? Раньше говорили: «Это те, у которых высокий ясень». Завидовали еще, что летом такая тень.
— Они-то думали, что я его посадил ради тени.
Я словно бы затосковал, как будто отец не дерево обрекал на погибель, а какие-то основы моей тогдашней незрелой жизни. Я не посмел бы уговаривать его, мне понадобилась вся моя отвага, чтобы подавить в себе непонятный испуг, или это была горькая обида, так уколовшая меня, что я сказал, сказал тихо, почти неслышно в скрипе колес:
— Да не верю я в бога.
Правда, тогда я еще не был в этом уверен. Может, в голове у меня и вертелось нечто такое противозаконное, но до слов дело еще не доходило. Поэтому они прозвучали как-то отдельно от меня, и я даже стал с беспокойством ждать, что будет — конь понесет, или разразится буря, или птицы налетят с неба тучей и заклюют, — я в страхе взглянул на отца, но он не выказал никакого удивления, как будто бы не расслышал моих слов, и это было хуже, чем подзатыльник.
— Я даже молитву забыл, — продолжал я настойчиво, дрожа между тем от ужаса. — Во имя отца и сына, дальше не помню. Вот и вся моя вера. У нас в школе если кого поймают на молитве, то берут с него фантики. А у кого не было фантиков, тот должен был отдавать еду, или шел в рабство, или ползал на коленях.
Я был уверен, что отец — я даже жаждал этого — проклянет меня за дерзость, открестится от меня, опояшет кнутом в полном бешенстве, но он даже не отвел взгляда от коня, только сказал, как бы показывая, что он это тоже предвидел, когда сажал во дворе ясень:
— Я не говорю тебе верить. Твое дело. Просто сходишь посидишь с людьми рядом, иногда это лучше, чем молиться, где никого нет.
Обижаться на него было бы черной неблагодарностью, он ведь сделал все, чтобы встретить меня соответственно моей учености, которой я понабрался в городе, а мне самому было радостно больше всего оттого, что с учебой наконец покончено — у меня с ней сложились за долгие годы не слишком теплые отношения, я, как говорится, не дружил с науками. А возвращался-то я в повозке, не в кошевке, правда, употребляемой для свадеб, и не в бричке, но надо учесть, что из деревни я добирался пешком. И сиденье у меня было отдельное, высокое, из овсяной соломы под попоной, как для важной персоны, а мой возница так уважительно и любовно со мной обращался, как будто вез податного чиновника или ксендза в наш приход, и, того и гляди, мог назвать меня на «вы» вместо «сынок».
И самое главное — конь подходил для такого случая. Не клячонка от сохи с больными глазами, линялая, запаршивевшая, а настоящий господский конек, вороной как черт, ножечки-струнки землей брезгуют. Как ни долга была наша каменистая дорожка, он все придуривался: то о дышло жесткое прянет, то ремнем опасно дернет, то отскочит от некоего видения, не нам знать какого, то башкой высокомерно так тряхнет, а все потому, что был недоволен своей холопьей упряжью, тяжелой и невыносимой, как человеческая жизнь. Ничего удивительного, раз он приучен был к коляске, к тонкому кнутику, к кучерским рукам, вообще не к такому народцу, как мы, и не к серым будням, а к свадебным звонам, когда людская радость сообщается коням и они должны думать, что мир именно таков, — а тут крестьянская телега, которая требует от животины покорности и понятия, равного человеческому.
Но каков был конь! Смотрю я ныне на эти обломки древних конских родов, на неконей, тени былого, лишенные всех привилегий, лишенные даже дружбы человека и несущие последнюю, поденную службу в преддверии близкого конца, и приходит мне на ум, что настанет время, когда люди пожалеют о лошадях. Ведь в наше время коней держали чаще для радости, нежели для пахоты, потому что пашни-то было, может быть, только шапкой прикрыть.
Но было время лошадей, и между конем и конем лежала иногда та же пропасть, что между человеком и человеком. И тот конь, который вез нас из города, был как бы господин, снизошедший до холопей. Вроде и неразумная скотина, а нам с отцом было перед ней неудобно, что она нас везет. Отец и кнутом ни разу не ударил, и не погонял совсем, и вожжей не натягивал, сидел, как завороженный видом этого вороного лоснящегося зада, который все качался перед его глазами.
Не знаю, то ли робость так сковала отца, то ли он сознательно пустил коня везти нас как тому заблагорассудится, но мне лично было жалко отца: раз в жизни выдался случай, а он ведет себя не как хозяин, а как верноподданный. А ведь он наверняка при этом мечтает попробовать огненной конской крови, отведать кнутом хотя бы раз лоснящейся чистопородной масти, сбить вожжами эту спесь, обложить руганью это превосходительство.
Мне бы хотелось ему как-нибудь помочь, меня мучило, что он покорен скотине, покорен какому-то заклятию, которому легко поддался, и я представил себе, что конь вдруг свирепеет, как будто ему тоже обрыдла эта покорность, и его несет, как на крыльях, отрывает от земли, и мы мчимся как бешеные. И я так этим впечатлялся, что стал смотреть на отца в страхе, а он уже не сидел, как прежде, выпрямился, кнут и вожжи чуть не прижал к груди, как бы приложив к сердцу в приливе благодарности, и слушал конский топот, как костельную музыку с хоров, а меня не замечал, на что я немного обиделся. И я не мог бы сказать, то ли мы бешено мчались, то ли плелись — и что было явью, а что сном.
Телеги загодя сворачивали с дороги в большой спешке, возчики не могли без стыда глядеть на своих жалких коняшек, на свое это быдло, и потом долго еще простаивали в мечтательности и не трогались с места, пока сама память о нас не развеивалась. Однако мы шли все-таки порядочным галопом, если отец не дал спуску даже старому арендатору, который влек, как конь, свою тележку, подбадривая себя кнутом и извозчичьей руганью, не щадя собственной тягловой силы, — отец горделиво обогнал арендатора, не снизойдя до его подобострастных криков:
— Приветствую! И не вас! Не вас! Ваш выезд!
И вдруг отец крикнул мне сквозь гром копыт, треск ходуном ходящей повозки, сквозь грохот колес на выбоинах:
— Держись!
После чего приподнялся, поймал половчее вожжи, чуть не свернув коню морду, зачерпнул кнутом ветерка разок и другой, но конь, как видно, почуял, какой пир ему готовят, так что рванул внезапно, подняв телегу над землей, и пошел отрываться от нас. А в отце бушевало счастье, но он пережидал, все еще пережидал, только яростней повис на вожжах, на летящей над полями конской башке, чтобы не занесло, и плакал от встречного ветра, как от счастья. Никогда в жизни он не любил так ни одну животину, как в эту минуту чужого для себя коня.
И вдруг со всей своей радости он грянул кнутом о вороную летящую хребтину, так что его чуть с телеги не сбросило. Конь сунулся мордой вперед, расстелился и понес, как будто свадебная музыка пришпорила его, как будто пьяного дружку почувствовал он за собой, и колеса не поспевали за ним.
Но и отец распалился после первого удара и резал уже без счета по бокам, по спине, до ноздрей дотягиваясь, по струнчатым ногам, которые и ловить-то можно было только не глядя, поскольку они потерялись где-то в этом полете, а потом подрезал под самое брюхо, туда, в мякоть, в наинежнейшее и наибольнейшее место каждой скотины, каждого человека, — так самые зверские кучера любят мстить лошадям.
Я поглядел на отца. Он сидел съежившись, даже, точнее говоря, он пребывал в покорности, выбранной им для себя, маленький, невзрачненький, а ведь на самом деле это был мужик в расцвете сил, но сколько же в нем было терпеливости, в этом никто в целой деревне не мог бы с ним потягаться, и он держал кнут и вожжи в коленях, как будто и возницей себя не мог считать, и только следил за своими тяжелыми руками, чтобы конь не почуял в них кнута и вожжей. Могло бы показаться, что он размышлял под конский шаг, медленный, чуть ли не снисходительный.
Я не верил ему. Во мне подымался страх. Мне хотелось схватить отца за руку и крикнуть:
— Не надо так! Отпусти вожжи! Мы потеряли землю под ногами! Это не конь, не конь, это дьявол нас несет!
Но мне пришло в голову, что он уже давно не может править конем, только не признается, чтобы еще больше меня не испугать, и мои слова только вскроют его бессилие, которое и так его мучает. Когда у леса дорога пошла в гору, конь взбеленился, что мы ему вроде утяжеляем подъем, и резко свернул вбок, так что в телеге что-то треснуло, а потом он стал свечой и так жутко заржал, что мы струхнули. Вот тогда-то отец и принужден был его отделать как сидорову козу, чтобы набраться смелости ехать дальше. Я закрыл глаза, не было сил смотреть на взбешенного отца. Конь вытерпел побои, но жестоко нам отомстил. Едва вынеся нас на взгорок, он ринулся вниз, перехватил у отца бразды правления, буквально потерял голову, и мы оказались в полной его власти. Перейдя грань терпения, он нашел по ту сторону свободу, отринув прежний жалкий, подъяремный бег, он сам себе выбрал такой бег, какого ни один кнут не мог бы из него выколотить, и любой кнут, самый хитросплетенный, весь повязанный в узлы, как четки, терял свое значение, потому что тут была свобода в ее единственно возможном виде. Он несся сломя голову, не разбирая дороги, самоубийственно, но свободно, а свободному коню ничто не указ, ни кнут, ни мат, ни разорванная губа. Этот конь сильней своей боли.
Я понял, что нам остается только одно — терпеливо ждать, переговариваясь о том о сем, как это принято в дороге, но в собственных мыслях не признаваться, только лелеять надежду, что конь сам смилосердствуется над нами, а уж если нет, то дорога одна — разбиться.
Кстати, с этим своим конным экипажем отец нагрянул в школу так неожиданно, что не обрадовал, а только смутил меня, наполнил какой-то странной досадой, хотели ведь возвращаться пешком, так что из города мы выезжали чуть ли не в ссоре, хотя я сам не знал, чего я так обиделся на отца.
Дорога, правда, была долгая, и пешком мы бы ее не так легко одолели, тем более что со мной был битком набитый сундучок и большой тюк с постелью, к тому же с самого утра стояла жара, и, выехав из городской тени и зелени, мы оказались среди обширных полевых пространств, так что отец словно бы даже засомневался, удастся ли в целости и сохранности преодолеть этот зной, и он попридержал коня и все вертел головой, будто ища брода.
Не отличить было, где солнце, где земля. Во всю ширь полей дозревали хлеба, а в небесах стояло марево. Воздух казался замутненным, как старая свяченая вода в бутылке на окошке. Все дышало зрелостью и жаром, и слезы выступали на глазах, ум за разум заходил, рот обметывало солью, но даже пожалеть себя не хватало разума. И непонятно было, что больше жжет — дымящиеся хлеба или солнце, которое следовало за нами по пятам, злобное, желтое, жирное, каплями сочась на нас. Мы ехали в самом пекле созревающей природы, и молчание было нам единственной тенью.
Эта жара распаляла мою обиду на отца, даже ее оправдывала. На такой жаре любой звук раздражал — слышно было, как скрипят телега и конская упряжь, как дребезжит шкворень, как копыта молотят о пыльную землю. Малейшее сотрясение телеги отдавалось в самом позвоночнике. Все это я сваливал на ни в чем не повинного отца. Я злорадствовал, что конь не по нем, слишком хорош и благороден, отцу еще достанется за его промах. Пора бы знать, что такой конь не про каждого и что он, может быть, существует, чтобы жить в задумчивости да в барских хоромах, сахары с рук принимать и горевать по поводу скотской доли других, простых лошадей.
Но отец сидел, согнувшись над своими руками, занятыми вожжами и кнутом, сидел, прикрыв глаза от света, который шел с полей, а может быть, его одолевал сон или вечные думы.
Чтобы как-то освободиться от этого конского наваждения, я все собирался ему сказать, что он брал коня вовсе не ради меня, это был просто случай, чтобы побаловаться таким коньком, но все оказалось не так, как он ожидал, видимо, потому, что, когда отец смотрел в мою сторону, еще не очнувшись от блеска вороной шерсти, в его глазах читалась не столько жажда похвалы коню, сколько немая просьба о поддержке.
А может быть, кто знает, за попреками в беспомощности скрывалась у меня и моя собственная робость, заячий страх, который живет в человеке сам по себе, ни от чего, и пугается сам себя, и он, кстати, может, и привязывает к жизни так сильно. Ведь и отец, мой всегда молчащий отец, доверял только своему мнению, своему миру, который он сам себе построил, в котором ему жилось подлинней, чем в подлинном мире — а в подлинный мир он выглядывал только временами, как в окно на снежную зиму, — и там, у себя, он сам себе устанавливал законы, препоны, погоду и засевал поле из пустой севалки, а собирал пшеничные зерна, податных же гонял со двора, как воробьев, а с богом вечно жил в долг. Может быть, отсюда исходила его великая воля, поскольку его мир жил только для него, и даже понимать ему ничего в нем не нужно было, можно сказать, что он слал подальше все это понимание, оно бы все ему только испортило, он понимал самое главное — на каждое хотение есть терпение.
Я высматривал отца с самого утра. Сначала меня одолевало волнение, которое сообщилось в этот последний день и неживым предметам, — а потом я высматривал его с тревогой, потому что он должен был прийти не позже полудня. Я ждал его, как землица ждет дождя, как грешник ждет покаяния. Тем более что все уже успели разъехаться, один за другим, и в доме гуляла пустота, как после моровой язвы, и я поневоле гулял один со своим мучительным и все возрастающим ожиданием.
Опустевшая комната всем своим видом показывала, что ее покинули в панике. Всюду валялись бумаги, страницы из книжек, солома из тюфяков, какие-то лохмотья и мусор, а стены и мебель, всегда такие родные, теперь выглядели обобранными. Мне казалось, что комната оголилась передо мной до последнего срама, что она открыла все свои ущербы, увечья, ветхость свою и старость. Все эти шрамы, трещины, паутина, пыль, мрак в углах и плесень сообщали ей нечто человеческое. Из-за этого я чувствовал себя непонятно почему отверженным, тем более что полдень прошел, а отца все не было.
Наконец он явился, но он был не похож на себя, это сразу бросалось в глаза. Он вошел в двери с уже подготовленной речью, потому что не успел я встать с кровати при виде его, как он сказал:
— Я приехал за тобой, сынок. — И он посмотрел на меня, ожидая проявления радости, уже в дороге им предвкушаемой.
— Как это? — спросил я в удивлении.
— Я с лошадью, сынок, — сказал он, и лицо его задрожало улыбкой. — Поди выгляни во двор.
Я не знал, что сказать. Я ухватился за некую туманную надежду, что ни на какой такой лошади он не приехал, а просто все придумал, чтобы потом посмеяться над собой — весело или с горечью. И даже когда я увидел наконец этого коня, который стоял перед домом, закованный в упряжь простой телеги — именно закованный, а не запряженный — и обмахивался от жары темным веером хвоста, я еще противился, сам не знаю чему.
Я чувствовал на себе проницательный взгляд отца, я почти слышал, как он жаждет, чтобы я примирился, как он меня своей жаждой обволакивает, заговаривает, просит, и я, сознавая бессмысленность своего сопротивления, все равно сопротивляюсь, не столько даже отцу, сколько этой свалившейся на меня неожиданности, поскольку я не люблю неожиданностей, даже если они подстроены с целью доставить мне радость, я их воспринимаю как насилие, как нескромность, подглядывание за моими слабостями и даже как вторжение в ту область, где человек уже себя не знает, где он должен верить чьим-то домыслам, суждениям о себе, чьему-то мнению, где он существует помимо своей воли.
— Откуда этот конь? — спросил я с упреком и тут же испугался, что отец возьмется мне подробно объяснять, чтобы посмеяться над моей недоверчивостью.
Он, однако, сделал вид, что не слышит. Он вынул из-под сиденья какую-то тряпку и стал заботливо обтирать потного коня.
— Как взмок. Как взмок, — горько упрекал он сам себя. — А я ведь его не гнал. Ехали как он хотел. Я позволял другим нас обгонять, только чтобы он не взмок. И обгоняли, потому что видели, что коня держат в узде. Ого-го как еще обгоняли. Как собаки, с цепи сорвавшиеся, а я хоть бы хны, даже кнутом его не коснулся за эти обгоны. Они коней погоняют, хлещут, кричат мне: «С дороги!» И бабы меня перегоняли, сами еле ползут, а туда же. И даже колченогий один наравне со мной шел. И пусть их.
И сразу же:
— Ты сядешь вот тут. Сиденье я тебе устроил. Глянь! Дороги не почувствуешь. Сидеть будешь как в бричке. Я положил два снопа соломы, чтобы было повыше, овсяной причем взял, помягче. Всю деревню обегал за этой соломой, на меня смотрели как на помешанного. Ржаной соломы ни у кого нет, про пшеничную и думать забыли, с крыш солому снимают, на сечку идет, скотине уже не стелют. Попону мать взяла у ксендзовой экономки. Ксендзу надо будет навозу в поле раскидать… — Он говорил как бы нехотя, весь поглощенный конскими потными боками.
Потом он отстегнул торбу и бросил на телегу. А когда я сказал, даже крикнул ему, что не сяду на это сиденье, он не прервал своего занятия. Спокойнейшим образом он гладил гордую, нервную лошадиную морду, готовя коня к узде, потом поймал его, как клещами, за храп и одним махом продел удила. И похлопал по храпу в награду.
— Ты мне этого не говори, — сказал он. — Что это будет за вид, если ты сядешь рядом с возчиком.
Я не сказал ему ничего. Мне нечего было сказать. Мои слова не имели больше никакого значения. Он все сказал за себя и за меня. И ведь я знал, что нельзя подчиняться, у меня было предчувствие, что когда-нибудь это плохо кончится, не сразу, а когда-нибудь, в некий час, который еще трудно себе представить, где-нибудь там, где меня будут преследовать воспоминания, злые, как осы, способные отравить человеку самое смерть, не то что жизнь.
— Ну, собирайся, — сказал он таким тоном, как будто ему тоже было нелегко.
Он влез на телегу, взбил сиденье и хлопнулся посредине, не оставив мне около себя места. Потом он отвязал вожжи, взял кнут и застыл в ожидании. Мне стало неприятно, я казался смешным самому себе, чтобы не сказать жалким. Как выглядел тогда мой глупенький детский гонор рядом с его униженностью! Я не понял тогда даже того, что он никогда не занял бы ни лошади, ни телеги, ни попоны, ни соломы только ради удобства. Это ему было бы не по средствам.
— Ничего не поделаешь, так уж полагается, — сказал он. — Даже ксендз вкупе со своим господом богом не сядет рядом с возницей. Вознице от этого не убудет, а богу прибудет. Что скажут о человеке, который сидит с возницей, — что на такого и коня жалко. В таком седоке ни веса, ни злости. И вознице никакой чести от него.
Я стоял, опершись на боковину телеги, и ждал. Это ожидание, бездеятельное, никакое, ни к чему не ведущее, казалось мне благословенным, если бы его можно было продлевать вечно.
— Ты не думай, что я не знаю, в чем дело, — вдруг сказал потерявший терпение отец, оборачиваясь ко мне. Вместе с тем он пересел на край телеги, освобождая мне место, чем несколько воодушевил меня, и больше ни словом не подтолкнул он меня, не выказал никакого нетерпения. Он вынул кисет с махоркой, свернул цигарку, закурил и стал от нечего делать осматриваться вокруг, почти крест уже поставил на наших взаимоотношениях, а когда я сел рядом с ним, он встретил меня как обычно, тряхнул вожжами, и мы тронулись.
С самого начала я чувствовал, что все идет как-то неправдоподобно, не по-людски, хотя поделать с этим мы уже ничего не можем. Поэтому мне было худо, несмотря на прекрасную солнечную погоду, которая взывала к радости, к беззаботности, к самодовольству, а уже почти на самом въезде в деревню, когда дышло поравнялось с первыми домами, я весь обливался непонятным страхом, не столько перед праздным людским любопытством, сквозь которое, я предполагал, нам нужно будет продираться, как сквозь некий лес, хотя, на наше счастье, страда вылизала деревню не хуже морового поветрия, и деревня, мертвая от зноя, зияла пустотой, не являя взору ни собачьего, ни птичьего облика, а сидящие на завалинках деды со своими молитвами тяготели уже к иному миру, и их не мог пробудить даже наш конь, — так вот, я обливался страхом не столько в предчувствии любопытства всего живого, а также деревьев и домов, сколько от испуга перед моей собственной жизнью, как будто только сейчас она должна была начаться по-настоящему. В страхе этом не было ничего хорошего, хвастать не приходится. Он был обычным, средним, какой подступает к горлу, когда собираешься по яблоки в сад ксендза и боишься не экономки, собак или работника, а самого ксендза, который может стоять среди деревьев и читать молитву.
Может быть, именно в этот день своего возвращения я впервые понял, что мне придется беречь моего отца, чтобы он никогда не потерял веры, угнездившейся в нем столь глубоко. Я понял, что он, сам того не ведая, зависит теперь от моего сочувствия, но тогда я еще не знал, что оно значит, что это будет мое добровольное подчинение, которое я, как могу, постараюсь на себя возложить единственно из любви к нему, поскольку мне от подчинения был только один прибыток — сознавать, что сильным быть все же легче, чем уступчивым.
А ведь могло бы показаться, что это я нахожусь у него под крылом, что он и мыслями и взором всегда со мной, что он живет в вечном волнении по поводу моего обыкновенного, среднего прозябания и что только этим он заполняет свою жизнь.
Он мостился кое-как на своей половине, чтобы я чувствовал себя хозяином, а когда мы въехали в деревню, он оглянулся на меня, как бы придавая мне смелости, а может, он и сам испугался, а у меня-то не было уже сил бояться, — наверное, я от усталости так сомлел, как сейчас припоминаю.
Дорога все-таки была долгой и монотонной, гораздо более долгой, чем та, по которой я привык шагать пешком с тюком постели за спиной и с сундучком в руках. Легко можно было вообще забыть, куда едешь, а чувствовать только одно, что едешь. Это конь благородных кровей так растянул наш путь. Еще добавил свое зной, преследовавший нас, как грешников в аду, так что мы мало между собой говорили, поскольку не только слова, но и простейшие мысли приносили одно мучение. От земли несло паленым, хотя отец и защищал ее, говоря, что она всегда так пахнет, если дозревают хлеба. А когда к концу дороги мы въехали на гору, откуда деревню было видно как на ладони, он не стал просить меня пересесть, не стал уговаривать, а просто остановил коня, а может, это конь сам стал, угадав его мысли, потому что я не видел, чтобы отец хоть шевельнул вожжами, но в глубине души он согласен был с конем. Он сказал:
— Уже деревня.
Я не в обиде на него. Но я не могу простить себе, что тогда ему подчинился. Ведь я смошенничал перед ним, в чем отдавал себе отчет, но не мог набраться смелости сказать об этом. Это не он обрекал меня на свое доверие, это я обрекал его на самообман, за который в конце концов он жестоко поплатился.
Долгое время я думал, что посвящаю ему жизнь как покорный сын, что я любовью плачу ему за любовь, что я храню ему верность, только бы он не чувствовал себя беспомощным. Моя покорность перед ним была высшей пробы. Ведь что ему выпало в жизни, кроме жажды? Я же пошел на то, чтобы он верил теперь в меня, но не в настоящего меня, а в того меня, который жил в мире его снов и его свободных истин, в мое кривое отражение, если уж ему так хотелось. Я даже не мог представить себе, как мне будет тяжело жить с сознанием этой его великой веры, — в особенности когда отец навеки уйдет, — веры столь самозабвенной, как будто не я стоял за ней, а все его добро, земля и спасение души.
А может, я никогда и не существовал сам по себе, во всяком случае, не самому себе я обязан существованием, потому что даже своей личной совести у меня не было, я являлся как бы следствием его веры, как тень является следствием солнца, — я был тем, кто пришел в мир единственно для того, чтобы подтвердить собой эту веру, ибо я иногда с горечью думаю, что он верил не в меня, а с помощью меня.
Я чувствовал себя виноватым каждый раз, когда мне казалось, что из-за меня он может потерять свою веру. Вот и моя уступчивость — или сочувствие ему, как я это гордо иногда называл, — была таких же нечеловеческих масштабов, что и его вера. Но и этим я тоже, как оказывалось, был ему обязан, хотя моя уступчивость была единственным моим достоинством и заслугой, и это немало, если учесть, что благодаря ей я могу свою жизнь приписать теперь к его жизни, в противном случае мне бы не пришлось так много о себе толковать.
Не мне судить, чем в конце концов обернулась его вера: опустошением для меня или, может быть, спасением от ужасающих случайностей, но я чувствую, что уже немного устал, как будто жизнь у меня была слишком долгой и изобиловала радостями, горестями, надеждами, как будто все это длится с давних пор, начавшись еще до отца. Может быть, и мне уже пора? Может, это старость дает о себе знать? Но если бы это была просто старость, тогда мне бы наверняка хотелось отдыха и покоя. Ничто ведь так не утоляет усталости, как смерть, мягчайшая из перин.
Я сам избрал покорность как способ откликнуться на его веру и живу ею до сегодняшнего дня, она моя единственная опора и единственное пожизненное имущество. Мне уже от нее не освободиться, хотя я знаю, что отец оставил мне вольную волю и свободу, которой бы я мог без ущерба для него воспользоваться, хотя бы под конец жизни стать самим собой, но ведь тогда пойдет прахом все, что осталось мне от него — то есть от меня: и мало и в то же время много.
Иногда я себя уговариваю, что сейчас моя верность ему еще нужней, чем при жизни, потому что она сохраняет не только память о нем, но и продлевает те его загадочные надежды, которыми он страдал, как болезнью, и которые, может быть, ничем не насыщались, кроме как моей верностью.
Он никогда ни с кем не делился, такой уж он был, скупой на разговор, неловкий на бумаге, он боялся, что слова его обманут, даже его собственные, он верил только молчанию, этой единственной настоящей возможности что-то выразить.
Но уж когда он не мог не сказать о чем-то, что его мучило, он обычно откладывал это до лучших времен; обождет, пока пройдет страда, пахота и сев, потому что ни у кого не было такого терпения, он не временем дорожил, а осуществлением. И особенно он доверял вечернему часу, потому что ему для его нескольких слов требовалась ничем не замутненная тишина, какая бывает только вечером, тишина в доме, во дворе, в деревне, ибо только тишина достойна слов, и они только в тишине будут означать то, что жаждет выразить человек. Кто знает вечернюю тишину, тот знает, что она сама вслушивается в человека, в его молчание, в мысли, желания. В этой тишине слыхать, как стоит стол, как висят картинки на стенах, как горшки сохнут в кухне, как молоко киснет в крынках, слыхать, как мороз забирает к ночи и огонь угасает в плите, как керосин в лампе льнет к пламени, как цыплята проклевывают скорлупу в лукошке под столом. В такой тишине рождаются предчувствия, любой шорох звучит предостережением, любой сон отдает смертью.
Такая именно тишина нужна была отцу, чтобы сказать свои два-три слова. Но иногда, правда, он откладывал это дело и до воскресенья. А чаще всего он молчал. Он любил свое молчание, он находил в нем поддержку, он черпал в нем бодрость, занимал мудрости скорее, чем у людей.
Я не любил, когда отец молча сидит или молча идет рядом. Я в такой момент не мог ни думать спокойно, ни заниматься чем-либо и равнодушно переносить это тем более не мог. Меня словно понуждали отгадывать его молчание, что-то домысливать и подозревать, я становился чувствительным, недоверчивым, это его угрюмое молчание меня бесило и в то же время притягивало. Безликое, вымученное и бесцветное, оно казалось мне полным каких-то важных слов, предчувствий и заклинаний, предсказаний, мук и какой-то особенной мудрости, которую отец скрывал от всех, потому что дело касалось меня.
Еще в детстве меня охватывала тревога, когда он сидел как бы в полусне, погруженный в свое молчание, и не двигался с места, несмотря на все приставания матери, пока не додумывал свою думу до конца. Я даже боялся сидеть дома, когда матери не было, а был только он один, сидящий на краешке постели или на табуретке у плиты, ни в коем случае не за столом, потому что, с тех пор как я пошел в школу, стол был отведен только для приготовления уроков и для еды, — и все молчал по своему обыкновению.
Я старался сидеть как можно тише, чтобы он забыл о моем существовании. Я откладывал ручку, боясь, что она громко скрипит, я брался за книжку, чтобы как-то продержаться один на один с ним. Но и чтение у меня не шло, я смотрел на буквы, а сам в душе молил, чтобы пришла мать.
Он вынимал кисет с махоркой, дул на листик, отделяя его от книжечки курительной бумаги, потом колдовал над ним двумя пальцами долго и трудно, так что я начинал волноваться, чего он там ищет, и опять-таки двумя пальцами нес над полом щепотку табака к далеко отодвинутому листочку в другой руке, как будто это расстояние было ему нужно для подтверждения, что он не упустит из рук ни крошечки. А мать, как назло, не приходила.
Я хватался за любой повод, чтобы сбежать из дома, хотя потом и мучился, что обидел его. А когда он должен был возвращаться с поля обедать, я снова пугался, не оставил ли он мать в поле нарвать травы, не вернется ли он один. Так что сразу же по приходе из школы я совал в карман горсть вареных бобов и бежал в сад. Я залезал на дикую грушу, высокую, как наш костел, на самую вершину, где листья лепились друг к другу, как рой пчел, и прятался там, как в гнезде, до прихода матери.
У меня в этом гнездовье было полно ос, в особенности когда поспевали груши. Осы буйствовали, как будто им, можно было подумать, тоже пришло время созревать, и они лезли, множась на глазах, из груш, листьев, веток, так что непонятно становилось, груши или осы родятся на этих ветвях. Липучая сладость, заполняющая древесные кущи, видимо, приводила их в исступление, потому что они проявляли крайнее озлобление и бросались в полет только с целью кого-нибудь ужалить. Я ютился на ветке в вечном страхе перед ними и даже бобы лущил потихоньку, чтобы меня не было заметно.
Этот страх божий кончался только со звуком материнского голоса, когда она появлялась вдруг на краю села, как будто ее приводило сюда чувство, что я в опасности, а не то, что пора было обедать, и она звала меня громким голосом, звук его несся на манер напева, отскакивая от слив, яблонь и груш в удесятеренном виде, как в костеле от статуй и алтарей, в этом голосе слышались литании, псалмы и молитвы, он пронизывал собой весь сад и соседние сады и даже отдавался за рекой. Ее напев приносил мне освобождение.
Но случалось, что в сад приходил — прямо с поля — отец. Он приходил сюда вроде бы остынуть после жары, прокалившей его в полях, приходил отдохнуть, даже, может быть, вздремнуть до обеда.
Я узнавал его шаги, прежде чем он показывался из-за сарая, его осторожные шаги, такие неверные, как будто он спускался с горы и следил, чтобы ни в коем случае не споткнуться о какой-нибудь корень. Он не шел, а прямо крался. Так по крайней мере звучали эти шаги в обеденный час, в этом всеобщем оцепенении, которое охватывало собой и сад. А когда он выходил из-за сарая, шаги его замирали, и только треск сухих веток выдавал, что он тут и идет по траве.
Сад у нас был небольшой, и единственным заметным деревом в нем была груша. С ее вершины сад казался еще меньше. Но отец входил в этот сад, как в большой незнакомый лес. Он сомневался, водил взглядом по деревьям, оглядывался, проверяя, один ли он в этом лесу.
Он шел от дерева к дереву, почти подкрадываясь, а когда случайно наступал на сухой сучок, то приостанавливался и слушал, не выдал ли его этот треск. А через минуту, когда страх в нем замирал, он шел дальше, заглядывая в деревья, как в гнезда. Он не кричал, как мать, на весь мир, а подобострастно, шепотом вопрошал каждое дерево:
— Ты здесь? Ты здесь?
Можно было подумать, что он, пользуясь минутой дневного затишья, приходит просто поиграть со мной, как отец с сыном, поскольку перед обедом выдалось свободное время. Сад весь был слишком маленький, чтобы всерьез там кого-то искать. Он годился только для таких вот отцовских шуточек, для пряток понарошку, для безоблачных игр. В саду росло несколько саженцев, которые каждое лето все оправлялись от зимних холодов и от ран, нанесенных зайцами, а также росли старые яблони, немного груш-дичков, сколько-то слив, одичавшие вишни и беспородная сирень вокруг вместо забора. Но отец умел представить из этого сада большой лес и представить, что в этом лесу я потерялся, а он сам перепуган, как будто не знает, что меня можно искать только на груше. А эту грушу он как раз обходил.
Я невольно ему поддавался, и, по мере того как он искал, я чувствовал себя все надежней укрытым, я был уже почти неуловим. Я даже забывал, что он все-таки знает, где я. Но разве можно было ему не поддаться, если он так здорово представлялся, что никакой это не сад, а лес!
Он ни одному дереву не доверял, пока не обойдет его, не осмотрит каждую веточку, не проглядит на свет каждый лист. Только проделав все это, он приступал к следующему дереву, которое сразу казалось ему подозрительным, чуть ли не гуще, чем всегда, и он чуть ли не видел меня на нем, как я пригибаюсь, и на дерево смотрел, как смотрят на радугу, не видя ничего вокруг, только одно это дерево, к которому он, ластясь, подбирался шаг за шагом.
— Ты здесь? Здесь?
Он ходил так по всему саду, взявши палку для удобства, и раздвигал ею ветки, потому что не доверял даже саженцам, в которых и птичке было негде укрыться, и не верил сам себе, возвращался к деревьям, которые уже прошли досмотр, возвращался в внезапном приливе надежды, что просто не рассмотрел меня, не поверил своим глазам.
По мере того как он меня искал, я начинал сомневаться, играет ли он. Его поиски начинали меня беспокоить. Ему давно пора было уже найти меня, я от всего сердца ему сочувствовал. Я вместе с ним ходил по саду, просматривал деревья, забирался на верхушки, раздвигал листья. А снизу доходил до меня его просительный голос:
— Посмотри-ка там, у тебя глаза лучше. Я уже плохо вижу.
А потом оба мы переживали нашу неудачу, уже не выдуманную, не притворную, как сами эти поиски.
Я чувствовал себя усталым даже больше, чем он, а жалел, что так хорошо укрылся на этой старой высокой груше, перед которой притвориться беспомощным было легче, чем перед любым другим деревом в саду. Ни одна игра ведь не может продолжаться вечно, тем более в таком лесу.
Я боялся, уж не забыл ли он, что у нас только прятки, поскольку дело принимало такой оборот, что у него игра уже не со мной, а бог весть с кем, чуть ли не с самим собой, со своим предполагаемым горем — можно ли его будет вынести, если я по-настоящему не найдусь, может быть, он бередил в себе эту тоску, чтобы все время чувствовать, насколько я у него в жизни единственный сын, чтобы не поддаться привычке — есть сын, и ладно; а может быть, он искал в саду не меня, а на всякий случай учился тоске, чтобы знать, как эта тоска по сыну выглядит, и чтобы она не изошла у него, как у всех, слезами и молитвами, а осталась бы его собственностью, никогда не исчезающей, и примеривался уже сейчас, не лучше ли в свободную минуту ходить в сад и искать в нем меня, как в большом лесу, заманивая меня самыми простыми словами:
— Ты здесь? Где ты?
Он не подходил под грушу, а ведь знал, что только там я мог спрятаться, он сам в детстве прятался там, чтобы не выгонять корову или чтобы избежать справедливого гнева своего отца, а теперь он бродил где угодно, но только не там, искал, переходил от надежды к отчаянию, обвинял во всем деревья. Я пугался его. Я уже было хотел отозваться, открыть себя, но еще больше пугался, представив себе, что он, может быть, и вправду не знает, что я в саду, думает, что я на речке, потому что в такой жаркий полдень я мог быть только на речке, и он пришел в сад, именно надеясь, что за ним никто тут не подглядит, как он ищет меня, пропавшего в этом громадном выдуманном лесу, и прежде всего я сам не подгляжу.
Но когда он уже в который раз подошел к старой яблоне и с этакой лисьей хитрой миной обхватил ствол и начал ее трясти изо всех сил, я крикнул:
— Я тут!
Он застыл на момент, потом опустил руки, но в мою сторону даже не повернулся. Он рассеянно обвел глазами деревья, нагнулся зачем-то в траву и только тогда посмотрел вверх, но больше для того, чтобы удостовериться, пожелтели ли груши, нежели ради меня. По дороге он еще снял с одного дерева тлю, с другого обломил сухую ветку, а когда наконец он добрался до груши, то сказал почти без выражения:
— Ладно, ничего. — И чтобы подчеркнуть еще раз свое равнодушие, он нагнулся за грушей в траву. — Ничего. Просто так… тут ты или нет.
2
Временами я живу не как все, обыденной жизнью, а чувствую себя как бы плодом воображения отца. Это нелегко, это горько и тяжело, чувствуешь жажду, ловишь надежду, а в руке остается одно только перышко, как от воробья. По воде идешь, как посуху, а вступи-ка на твердую почву, сразу испугаешься ее бескрайней шири и ее несомненности.
Вроде бы ты и свободен, но к ногам как будто привязаны жернова, и жизни не было и не будет, она только в настоящем времени, вся тут, со мной, во весь свой исполински-обыденный рост, включая сюда и колыбель, и первую мысль о нем, предвидимом, безжалостном последнем часе, и самый этот час, который маячит неизвестно где и хорош именно своей неопределенностью, он всегда еще предстоит, как вообще все нам еще предстоит, чего мы ждем не дождемся.
Итак, очень возможно, что я никогда не жил своей жизнью, а был просто выдуман отцом. Вот сейчас я расскажу о себе и буду существовать. Люди ведь родятся от чего угодно, одни от матерей, другие по чьей-то воле, о третьих кто-то рассказал — а разницы между ними нет, поскольку в конце концов человека определяет только то, что он сам о себе наговорит или что о нем скажут другие.
Может быть, я лишь приснился отцу — спать ему было дешевле, чем жить. Спать он мог всегда. А кому хотелось приятных снов, снов с исполнением всех желаний, кто хотел увидеть другую жизнь, в которой можно наконец отплатить соседу за неправду, судьбе за злодейство, богу за то, что забыл, кому хотелось земли заграбастать побольше, межу на полверсты передвинуть, тот шел спать в конюшню, потому что считалось, что от конского пару и жару человеку видятся нужные сны. У отца, правда, и коня-то не было никогда.
Но в этом выдуманном мире меня иногда охватывает невыдуманный страх, что вот-вот меня разбудят, по злому умыслу или по неведению, или мои глаза в конце концов сами раскроются, а раскрываться им особенно не для чего, ведь ждать нечего, кроме сочувствия, добрых пожеланий и хороших общих воспоминаний от тех людей, которые знали меня еще в незапамятные времена. А человеческого сочувствия следует остерегаться и еще раз остерегаться, особенно если подстережешь тот момент, когда почувствуешь, что к тебе добры сверх всякой меры, когда снисходительность других превзойдет твою собственную снисходительность, когда ни у кого не будет к тебе претензий, когда даже от твоей правдивости никому уже ни толку, ни проку, никому не нужна будет твоя правда, никого она не заденет, можешь говорить сколько хочешь, это у тебя старческое, а старости все прощается.
Я не жалуюсь, я знаю, что люди вокруг все молодеют, а мне осталась только моя старость. Я, кстати, по-своему привязан к ней, как другие к собаке, к своим десятинам, к своим мечтам. Я, если так можно сказать, сжился с ней, мы друг друга любим; правда, эта наша любовь больше от ума, чем от сердца, но одна только старость кажется мне в моей жизни подлинной, невыдуманной, не воспоминанием, а явью, которая при мне днем и ночью, более верная, чем сама память, более покорная, вали на нее все самое плохое, обвиняй и очерняй, а она так подольстится, что сердце вдруг смягчается, мрачность улетучивается и хочется ее побаловать, пожалеть, растрогаться над ней. Взлелеял я ее, и мы вместе, без свар, доживаем век. Я ни с кем ее не разделяю, она у меня одна, изо всей жизни она единственно только моя, несомненная, как «аминь» в молитве, я доверяю только ей, потому что во всем остальном приходится зависеть от памяти.
Память же есть память. События не лежат в ней, как кобеднишное платье в сундуке, они все еще происходят, хотя бы потому, что о них вспоминаешь, они меняются, вырастают, никогда нельзя быть в них уверенным, никогда ничего на них не построишь. То они ясней, чем нынешний день, то бегут от тебя прочь, хотя у тебя были самые добрые намерения.
Да и можно ли нашей памятью мерить истинность вещей? Не нужна ли нам память скорей для собственного ублаготворения, нежели для точности? Может быть, у памяти именно такое предназначение, а может быть, все должно отстояться внутри ее, освоиться, утихнуть, чтобы наконец стать правдой. Может быть, истинность событиям придает как раз наша тоска по ним, наша жалость, то, что мы себя находим там, вдалеке, поскольку в настоящем мы как раз теряемся, блуждаем в потемках, не в силах отделить себя от событий, а события от себя. Может быть, посредством памяти о событиях мы хотим дать им сегодняшнюю жизнь, эту единственно возможную форму вечности, поскольку только настоящее истинно, только в нем мы существуем, пусть и в страданиях.
Поэтому, наверное, я чувствую себя временами очень старым, как будто у меня в жизни ничего и не было, кроме старости, как будто эта печальная пора была у меня всегда и будет всегда. Моя старость кажется мне такой же давнишней, как вся моя жизнь, более давнишней, чем память. Я вспоминаю свое детство, молодость и зрелость только для того, может быть, чтобы не чувствовать себя беднее других, поскольку есть такой закон, чтобы у каждого было свое детство, своя молодость и зрелость, а некоторым и этого мало, и они надеются на вечность.
Но, положа руку на сердце, признаюсь, что навещать те далекие годы мне тяжело, я все как будто обиваю чужие пороги, непрошеный гость, самозванец. Боюсь, что я только возмущаю понапрасну покой тех минувших лет со своей нескрываемой старостью. Мне не с чем туда идти, нечем нравиться, нечем даже вызвать снисходительную улыбку — иногда так смешна тугоухость у стариков, она всех веселит, дает повод для шуток. Но я не смогу скрыть, что знаю, как будет дальше, а какое дело до этого моему детству и юности!
Я с ними вроде уже и не я, другой, чужеродный, не знакомый ни этому беленькому ребенку, ни этому молодому мальчику, они и не подумают признать во мне никого близкого, хотя понимают, наверняка понимают, что я и они одно и то же. Но им страшно это сознавать, им это рано знать, и потому они отдаляются от меня еще больше, самим себе не родные и мне, неузнанному, не родные, тому, кто забрел не в свою пору жизни.
Каждое мое нашествие только их мучает, это видно по их испуганным лицам, по тому, что они начинают заметно тосковать. Они только и ждут, когда я уберусь вон из их мирка, хотя бы и на тот свет, чтобы уже больше их не преследовать. Они хотят жить для себя, не помнить родства со мной, не признаваться в нем. Если бы моя старость была только личиной, если бы я был столь же несведущ душой, как они в свои годы, — а иначе как же им меня признать.
Я напрасно ждал от них доверия, уже не родственного даже, но обычного, житейского, какого вправе ждать каждая старость, простой приветливости, на которую имеет право старость, даже просто снисхождения. Я чувствовал себя среди них незваным гостем, которого встречают собаками, запертыми воротами, ворчливым словом: «Только что был, недели не прошло». Конечно, ребенку я хуже дедушки-домового, который служит чем-то вроде угрозы в очередь с палкой, а юнцу я предостережение.
Я знаю, что лишний раз мучаю их, не даю им спокойно вкусить ни детства, ни молодости, поскольку приношу им в дар их будущую жизнь, которую они вовсе не жаждут познать.
А у меня нет к ним ничего плохого, я прихожу к ним, как к соседям в зимний вечер, обогреться, побыть немного на людях, хоть меня не ждут и не приветствуют, потому что при мне кусок не лезет в горло, но я к ним привык и все захожу в надежде, что сегодня они будут повеселей и я повеселею с ними, а если застану их в заботах, то присоединюсь к их заботам, а если у них будет горе, то и я присяду к их горю, и, может быть, они простят мне мое нашествие, поскольку что мне осталось в жизни, кроме надежды, что я сумею к кому-нибудь приткнуться и так проведу время.
Я все хожу в это мое не мое детство, потому что куда мне еще деваться, но я не жду от этого ничего хорошего, не жду даже снисхождения для себя. Кому охота представить себя мной? Может быть, только отцу. Во всяком случае, ни ребенку, ни парнишке, они явно считают, что мои посещения — это месть им за мою старость, что за моей тоской прячется какой-то злой умысел, который призван их уничтожить, и я частенько подумываю, зачем мне все это нужно.
Может быть, это с моей стороны и нехорошо, но после таких мыслей меня еще больше тянет туда, хочется хоть краешком глаза заглянуть. Я встану где-нибудь за деревом, откуда меня не будет видно, или притаюсь в тени моей старости, которая спрячет лучше, чем самый толстый ствол дерева, и оттуда буду смотреть целыми часами. Я хочу быть добрей к ним, стараюсь быть незаметнее, но не могу удержаться, чтобы не вмешаться, не выругать за что-то, не предостеречь, как мне то диктует прожитая жизнь: как будто мне неизвестно, что я уже не тот, не прежний я.
Я смотрю на те времена как на что-то совершенно мне незнакомое, как будто вижу их в первый раз, и задумываюсь, не стоит ли мне отказаться от своего детства и молодости, потому что это все одна зависть, а не тоска, одно мучение, а не утешение.
Я не могу ничего простить прежним временам, даже странно, что я все гоняюсь за ними, вспоминаю что-то, мучаюсь, сам не зная, чего в конце концов мне от них нужно. Может, мне мешает сознание, что те счастливые годы живут во мне, но я их лишен, только состою с ними в родстве по старой памяти. А кстати, что станет со мной, когда ослабеет память? Может быть, я сам себе завидую, и это меня отделяет от тех лет, может быть, я не столько возвращаюсь к ним, сколько стараюсь их присвоить, не сознаваясь сам себе в том, что я — злой демон собственного прошлого.
Может быть, потому моя старость кажется мне такой давнишней. Столь давнишней, что даже, когда я думаю об отце, я думаю о нем, как о ком-то, кто младше меня, намного младше, — и был младше меня, даже в те времена, о которых идет речь.
И хоть я его сын — вернее, я был его сыном, — меня терзает постоянный страх за него, как будто он мал еще жить взрослой жизнью. Я отвечаю за него, потому что я уже отжил свое, а для него все это детство, нескончаемое детство, он все верит в свои мечты, в свои желания и вымыслы. Но я ему благодарен, потому что мне удается до сих пор жить в этом мире трогательной заботы обо мне, без которой старость была бы для меня серой и пустой. Это для нас единственная радость — видеть, как идет жизнь дорогого человека, в то время как собственная уже прожита. Это все равно что опять начать жить самому, теряешь ощущение настоящего времени и живешь в прошлом, в нем воскресают все твои чувства и все наболевшее, там ты все еще нужен, может быть, даже незаменим, там без тебя, без твоих хлопот, волнений и мыслей о будущем жизнь никак не сложится.
Я вынужден все еще следить за отцом, не обижают ли его, не обижает ли он себя сам, я должен неустанно думать о нем, хотя это больше нужно мне самому, нежели ему, но это все равно, раз он сам того требует, зовет меня думать о нем.
Я так иной раз забью себе всем этим голову, что не могу заснуть. Меня преследуют всевозможные призраки и видения, они разыгрывают целые действа, осаждают меня, веют злобой, они внушают мне, что где-то там, за пределами моей памяти, за гранью моего воображения, — ибо я не в силах все объять, — что-то угрожает отцу, ему нужно помочь, даже просто подбодрить его. Иногда я даже слышу его голос.
А как бы выглядела моя сегодняшняя жизнь, да и вся моя жизнь, если бы у меня не было этого единственного утешения — тревожных мыслей о нем, если бы я не должен был все время за него беспокоиться?
Возможно, все это безумие — ведь столько времени уже прошло со дня его смерти. Но когда же человек бывает более беспомощным, как не после смерти? Смерть словно утвердила его присутствие в моей жизни, в моих мыслях и чувствах, он все время гнездится в моей печали, в этой окаменевшей от бесплодности печали, которая возвращается каждый вечер, потому что вечером все возвращается, и человек, и скот с пастбища, и думы. Меня спасает только одно — что я уже привык к своей печали и без нее я боялся бы вечеров.
Стало быть, как могла бы выглядеть моя жизнь, если бы я не окружал отца непрестанной заботой, если бы не сочувствовал ему во всем, а только сочувствие и позволяет нам жить друг с другом, и если бы я не должен был поступиться иной раз собой, потому что с меня спрос невелик, дела мои идут к концу, в таком возрасте и думать о себе не приходится.
Может быть, тому виной время, которое уже встало между нами, и поэтому он, мой отец, кажется мне молодым, и, может быть, вообще лишь время старится, а люди без него вечно остаются молодыми, так что я старее его не только возрастом, но и опытом, а может быть, и потому, что он жил во времена моей молодости и его жизнь была моей молодостью.
Иногда я спрашиваю себя, не оказалась ли моя жизнь больше его жизнью? Он ведь хозяйничал в ней, недоедал, недосыпал, у него заходил ум за разум. А то, что я возвращаюсь к ней как к своей собственности, ни о чем не говорит. Я по-настоящему-то и огляделся в ней только сейчас, много лет спустя после его смерти. Может быть, это он мне такое наследство оставил — память о моей жизни, потому что никакого другого наследства не было, и вместо дома, хлева, клочка сада, куска тощей земли или луга он дал мне жизнь, составленную из голода, долгов, неутоленности, терпеливости, самое главное, жизнь, обустроенную до последних мелочей, с уготованными снами, с заботами, развешанными надо мной, как образа, с тоской в уголку, только без смерти; и побелено везде, как в доме на пасху, входи и живи, правда, там несколько старомодно по нынешним временам.
Но я чувствую себя больше гостем, чем домохозяином, потому что меня все мучает вопрос, существовал ли я до моей старости, до сегодняшнего дня, и был ли я в детстве, в молодости, и были ли они у меня, как у всех порядочных людей, или я их знаю только понаслышке, что запомнилось?
А может, отец их выдумал, когда меня еще не было на свете, а как раз стояла зимняя пора, так что и у него была возможность собраться с мыслями, время останавливалось тогда на целые вечера, он не знал, куда себя девать. Времени у него было больше, чем нужно человеку, эти вечера были просто наказанием, потому что для жизни в такой вечер уже поздно, а для сна еще рано. Так что, может быть, он в своей борьбе со временем и выдумал наперед всю эту жизнь. Ему, чтобы убить время, легче было думать, чем читать, поскольку читать он не умел, да и книг у него не было. И он каждый вечер, как на казнь, шел на эти долгие часы, которых так не хватало ему весной и летом.
Если бы хоть мать была с ним, но мать, как только наступала долгая, тяжелая зима, садилась вечерами со своими четками. Четки отвлекали ее от зимы, и от времени, и от их общего горя. Со своими четками она могла хоть досыта наговориться, все рассказать им, потому что они с отцом обходились без разговоров, отцу не нужно было слов для их совместной жизни, ему хватало и того, что они живут вместе, он доверял одному только этому обстоятельству, так что они хоть и жили вместе, но с приходом вечера существовали каждый по отдельности, и мать, обрядив скотину, вооружалась четками.
Она садилась там, где гнездился густой мрак, куда не доходил свет лампы, под дальней стеной, чаще всего на кровати, а отца оставляла одного в доме, отдавала на растерзание мыслям и чувствам, даже кота заблаговременно выкидывала вон ловить мышей.
Если бы отец хотя бы слышал ее шепот, этот обыкновеннейший шепот, который производят даже самые тихие молитвы, тогда, может быть, он бы не ощущал такой неистребимой пустоты вокруг себя и не чувствовал бы, что его бросили, а за окнами свирепствует зима. Но мать камнем уходила в глубь своих молитв, замирала, как бы отсутствуя, удалялась за грань другого мира, становилась недоступной, оставаясь рядом, на другом конце комнаты, присутствуя, но бесплотно.
Он, бывало, весь вечер тосковал о ней, дымил махоркой и тосковал. Если бы матери не было дома, он мог бы надеть зипун, шапку, взять палку на случай собак и пойти искать ее по деревне, по соседям, по кумовьям, по родственникам, искать, где еще не погасили свет, где еще сидят, ощипывают перья, лущат горох, прядут, — и даже по другим домам, где погашено, тоже можно было ходить и спрашивать, стоять под стенами, слушать, поднимать спящих ото сна, и никто бы слова ему не сказал, потому что человек ходит за женой. И сам он не чувствовал бы себя одиноким, беспомощным, как он чувствовал себя дома, сидя напротив матери.
Он ждал, что когда-нибудь ей надоест молиться, она поймет, что это ни к чему не приводит, и вернется к нему, и канут в вечность пустые долгие зимы. Может быть, она забудет молитвы, четки у ней сотрутся, они ведь деревянные, даже зубы и те разрушаются к старости, уже не говоря о четках, или пальцы у нее сведет от вечного перебирания, скрючит, и она не сможет ими владеть.
Однако он не знал, как молится женщина, если у нее осталась еще хоть одна надежда — на молитву. А мать молилась так тихо, что если бы он не сидел против нее, то никогда бы не подумал, что она занята молитвой. Ни вздоха облегчения не слышно было, ни шороха четок, ни шелеста юбок, а ведь кто так скрытно молится, тот, возможно, не верит уже ни во что.
Он подозревал, что мать в этих молитвах готова обещать и свою и его душу, и все их добро, не исключая и кур, которых она очень любила, и что мать согласна на огонь, град, засуху, на падеж скота, на муки свои и отцовы и, может быть, откажется от жизни и запродаст и свои волосы, которые составляли единственную ее собственность, ее приданое, поскольку у нее ничего не было, ни земель, ни красоты, только волосы. Волосы, о которых говорилось по соседям, что они как конская грива, как княжеский наряд, что они как у барыни. Те самые волосы, из-за которых он ее взял замуж, заметив среди других невест, богатых, красивых, работящих, вертушек и грешниц. В волосах была ее сила, которой он поддавался охотней, чем божьей воле.
Мать ухаживала за своими волосами и в молодках и в старости, мазала их всю жизнь всем, чем только советовали — луком, капустным рассолом, соком редьки, дубовым отваром, керосином. Отец не жалел для нее даже керосина, хоть на волосы шло больше, чем на лампу, поскольку на освещении экономили, целыми вечерами все экономили. И времени, которое она тратила на уход за волосами, отец никогда не жалел, даже если мать отрывала его от жатвы, от прополки, от скота, от обеда, от святой обедни.
Когда мать садилась расчесывать волосы, он забывал, что собирался косить луг, пахать под рожь, везти муку на мельницу, забывал, что во дворе стоит одолженная лошадь, за которую три дня нужно будет работать им двоим, а она стоит без дела, как у господ, потому что хозяин высиживает в дому и смотрит, как расчесывают волосы. Он даже не курил, пока мать расплетала косу, потом делила ее на пряди и расчесывала роговым гребнем сверху донизу, каждую прядь отдельно, по очереди, по кругу, так что постепенно скрывалась, как в некоем коконе.
Было даже страшно смотреть, как она сидит с расчесанными волосами, достающими чуть не до земли, было страшно, что вдруг вспыхнут эти пушистые кончики от пустяка, от света, от блеска, от самих себя, огонь побежит вверх, как по сухому хворосту, и, прежде чем кто-нибудь успеет крикнуть от ужаса, она вся будет повита красно-желтыми вьющимися лентами, как панна на дожинках, и в полном смысле слова погорит, так погорит, что нечего будет рвать на себе от отчаяния. Так что, вполне возможно, он стерег ее волосы от огня.
Когда она кончала расчесываться, то обычно просила его:
— Посмотри, как у меня сзади.
И отец срывался с места, как будто он ждал этой минуты. Из-за минуты у него пропадало время, погода, чужой конь. Но мать, верящая в силу своих волос, все расчесывалась, он бы за это время делянку скосил, муки бы намолол, богу бы воздал, но у нее по воскресеньям иной раз полдня уходило на волосы, она все расчесывалась, все тянула время, искала седые волоски, никак не могла натешиться, как будто играла его терпеливостью, как будто хотела вернуть его жениховские чувства, снова заставить его покориться, забыв, что отец все ждет ее слов:
— Посмотри, как у меня сзади.
Я, ребенок, и то догадывался, что она расчесывается только для него, потому что случая не было, чтобы она садилась расчесываться без него, и я даже подозревал, что они как-то сговариваются.
А молитвы отнимали у него мать на целый вечер. Он же без нее чувствовал себя как в могиле, никто с ним не разделял его мысли, его воспоминания, он не мог вместе с матерью всплакнуть, потому что она все их горе взвалила на себя, как будто он уже ничем не мог ей помочь, как будто он уже ничего не значил в их жизни, потому что она уходила в молитву, а не к нему. Если бы хоть она молилась, как молятся все бабы, которые и вздохнут, и прослезятся, и пошепчут, и вспомнят, что было прошедшим днем в деревне либо в поле, и пригрозят кому-то, и, бывает, выругаются, подумают о завтрашнем дне или о неуклонной смерти, — и корову подоят, когда надо, и кровати постелят, — не прерывая ни молитвы, ни жизни.
Он все боролся со своим чувством заброшенности, которое одолевало его, как сон. Он выкручивал до отказа фитиль в лампе, так что изба озарялась пламенем и наполнялась копотью и гарью, — все это лишь бы увидеть, тут ли жена, пусть не с ним, но тут ли она, может, хоть его безрассудство стронет ее с места, эта копоть и гарь, а если и оно не поможет, то хорошо и так побыть с ней на общем свету. Но она, погруженная в молитвы, такая печальная, что ком в горле вставал, и бесчувственная в своей скорби даже к резкому свету — она даже не жмурилась, еще более отдаленная при свете, потому что ее хорошо было видно. В лице у нее не было заметно ни малейшего проблеска сознания, как будто она потеряла в молитвах самое себя и уже не чувствовала себя его женой, и он был убит ее изменой.
Однажды наконец его взорвало собственное бессилие, он подошел, вырвал у нее из рук четки и разодрал на части и, как горохом сыпанул, расшвырял по углам в бешенстве.
Она не сопротивлялась, она, может быть, давно уже ждала, что он ее освободит от молитв, которые тянулись сколько уж зим, достаточно долго, чтобы понять их бесполезность, так долго, чтобы лишить ее воли, высосать всякую надежду и чтобы она уже не могла не молиться с приходом новой зимы. Может быть, она и молилась так упорно, чтобы он не обвинял ее, что она столь же бездельна, сколько и бесплодна. Так что, когда он вырвал у нее из рук четки, она почувствовала облегчение, облегчение и благодарность, потому что была слишком слаба, чтобы самой взять на себя этот грех. И она только сказала со вздохом:
— Молока, что ли, вскипятить?
Кто знает, не мешала ли ему мать своими молитвами мечтать обо мне, потому что с одиночеством он еще как-нибудь справился бы. Но вечные четки в ее руках отнимали у него смелость, склоняли его к покорности перед судьбой, которой мать уже отдала себя со всеми потрохами, и это еще больше его убивало. Рядом с ее четками отец чувствовал себя так, как будто он погряз в гордыне, хоть ничего подобного у него и на уме-то не было, было только одно — как-то пересидеть эти вечера, длинные и мрачные, прожить зиму, добраться только до весны и только бы не одному. Даже мыслями он не заходил далеко, смирялся, покорялся, так его эти четки ограбили в собственном доме, отняли жену, и ему нечем было меня пригреть, он только думал, что покачал бы меня на коленях, спел бы мне, повел бы в поле, на храмовый праздник, посадил бы на коня. Но и конь был не собственный, а господский, ноги у него были господские, господская шкура и грива, селезенка господская и господская гордость. Конечно, такого коня ему не найти было в деревне, в деревне не лошади, а одно горе и тоска, одна худоба, как будто они люди и болеют, как люди, своими конскими сердцами, печенками, ногами, и сны у них как у людей, и снится им, может быть, в их конюшнях по ночам, что они рождены для экипажей, для бричек, для колясок и даже для верховой езды.
Если барин проезжал на таком коне по деревне, то у всех был праздник. Люди выскакивали на дорогу, чтобы присутствовать при этом, им было стыдно даже вспомнить о своих делах, о своей одежде, дворах, конях, женах и детях, и они завидовали не только панскому коню, но и панской болезни, которая ехала с их хозяином в обнимку, запанибрата. Благодаря ей только и можно было видеть хозяина проезжающим по деревне, потому что, как только она начинала его душить, он садился в коляску и ехал куда глаза глядят, как будто хотел увезти свою болезнь в поля, как можно дальше от себя. Все остальное время он просиживал, запершись от слуг и от жены, и только на ночь выходил в покои. Даже была примета, что, если барин проехал, значит, будет дождь, и сейчас говорят иногда, когда идет дождь, что барин выгуливает болячки.
Я не знал барина. Я видел его один-единственный раз в детстве. Мы шли в поле с отцом, и по дороге нас обогнала коляска, пролетела в облаке пыли, едва-едва мы успели отскочить на обочину, и отец поклонился коляске, вернее, он поклонился пыли, которая стлалась следом за коляской. Потом он огорчился, как будто не мог себе простить, что не успел вовремя поклониться. И все смотрел на стелющуюся полосу пыли. А я чувствовал себя забытым, хоть и висел у него на руке. Только когда коляска исчезла в полях, он опомнился и спросил:
— Ты видел?
— Видел.
— А коня-то видел?
— Видел.
— Вырастешь, я тебя на таком коне покатаю. Хочешь?
Он сказал это так легко, как будто коня можно было вывести из нашей конюшни, а я особенно не задумывался над словами и сказал:
— Хочу.
И, только пройдя порядочный кусок дороги, он как бы невзначай сказал:
— Это был барин.
Однако я вижу, не в первый раз кстати, что, как только я начинаю говорить о себе, сразу всплывает отец и разговор дальше идет о нем, это выходит почти само собой, меня увлекает этот разговор, я сам бы охотно послушал, и мне не жаль забыть себя, я обещаю себе, что когда-нибудь мы вернемся ко мне, успеем еще, хотя кто знает, может быть, о себе-то у меня разговору кот наплакал, все только о нем, и поэтому я нарочно прикрываюсь его жизнью. Я с удовольствием замещаю свою жизнь отцовской, в ней я чувствую себя лучше, чем в собственной.
Может, кстати, мы вообще в чужой жизни чувствуем себя лучше, безопасней, покойней, тише, мы не тревожимся ни о чем своем, ничего не хотим, ни о чем не жалеем — как у Христа за пазухой. Только что не свои там. А из собственной нашей жизни нас вечно что-то гонит, в своей зияют пустоты и несбывшиеся надежды, в своей страхи, ссоры, хлопоты, в своей жизни даже мысли мешают.
Счастье еще, что мы хоть можем оказаться в чужой жизни, вынести из нее воспоминания, и если уж нельзя там остаться, то хоть бы так, воображаемо, втайне, ничьего внимания, ничьих догадок не вызывая, незамеченные, недосмотренные. Может быть, мы проживаем и свою жизнь, живя чужой жизнью. Ведь человек бы осиротел без радости других, без их желаний, боли, без их мыслей и несбывшихся надежд, без их осуждения, даже без их презрения. Попав в огонь, и солома даст тепло. Наша жизнь продлена благодаря чужим жизням, сохранившимся у нас в памяти.
Может быть, все мое существование выросло из неутихающей надежды, таившейся во взгляде отца, когда он глядел, как мать со стыдом стареет, как она скрывается от его мыслей в дневную суету и вечерние молитвы и чувствует себя неблагодарной и виноватой в каждом движении и слове, виноватой, когда подает ему тарелку, процеживает молоко, мешает свиньям, стоит стирает или когда спрашивает:
— Ты устал?
Иногда ему было ее жалко, а временами ему хотелось обхватить ее шею ладонями и задушить, потому что он уже не верил, что она когда-нибудь понесет от него. Правда, чаще всего он все несчастья вменял в вину судьбе, потому что судьба как козел отпущения, можно ее проклясть, можно на ней все выместить, можно обвинить ее, обложить, как последнюю тварь, все свалить на нее, если уж больше не на кого, и судьба все вытерпит, не прогневается и не отплатит сверх того, что должна человеку.
У отца на судьбу была управа. Он с судьбой шел на обгон, как будто хотел обскакать ее на коне в своих несчастьях, мерялся с ней, кто кого положит, как подкову с ней гнул или мешок на спор тащил. Как только судьба его обманывала, он придумывал сам себе еще худший обман, какого судьба еще не придумала, какого судьбе и не придумать было, поскольку по собственной воле все себе устраивал и затем показывал, что ему и такое по плечу. Когда судьба разрушала в нем очередную надежду, отец вдруг надумывал, что во время жатвы не будет косить. Он не шел никуда, хотя время было горячее, и хлеб требовал свое, и мимо двигались целые семьи, косы, серпы, вороха свясел, жбаны с водой. Он выходил, садился перед домом и перед людьми, сидел на камне и смотрел, как идут, слушал, как идущие попрекают его собственным его житом, высоким, уродившимся на удивление, осыпающимся воробьям на корм, царским житом. А когда и это не помогало, они плевались на него за его же хлеб, желали ему долго подыхать, потому ни у кого не укладывалось в голове, чтобы человек по собственной воле упускал хлеб.
А он сидел и смотрел, как они идут. Он присудил себе так сидеть, чтобы еще больше искусить себя пойти и чтобы убедить самого себя, что не пойдет, и удивлять всех идущих этим, что он не идет, и тем страшнее травить себя мыслью, что колосья день ото дня все больше осыпаются.
И судьба, потревоженная в самом своем логове, уступала, ибо что могла судьба поделать с отцом. А отец выигрывал хоть на том, что чувствовал себя не таким беспомощным в своих напрасных надеждах. И он меньше терзался старостью своей жены и меня мог представлять себе уже без страха, что ничего не исполнится. Он и с учебы, из города, вез меня, держа вожжи так же, как держал свою судьбу.
Я и был только таким, каким он меня придумал, поскольку единственная моя сущность, которую я знаю, придумана была отцом, и я живу благодаря этому и останусь таковым на всю жизнь. Ни он не замечал во мне ничего другого, кроме этого, ни я не выходил за рамки его плана, да мне и не хотелось нигде искать себя, кроме как там.
Так что я могу сказать, что пришел на готовенькое. И мне ничего не остается, как все вытерпеть.
Это еще не самая худшая роль, особенно когда ничего другого не ожидается. Это вроде бы единственная роль, какую стоит играть, если хочешь проявить свою добрую волю, по собственной воле дать что-то другим, оторвать от себя, укротив себялюбие. И это только взнос за данную в долг жизнь. Да и терпеливость — это не покорность и не уступчивость, это путь борьбы с судьбой, гордость перед роком, а прочее все только обманчивое впечатление. Если человек не может влиять на свою судьбу, то, во всяком случае, терпение проявить он в состоянии, и благодаря тому из жертвы он делается жрецом, потому что разумом начинает господствовать над обстоятельствами, а это самая важная победа. Может быть, от того, насколько велико терпение человека, зависит то, как он проживет жизнь. Но это только так кажется, что кому-то будет легко принять свою жизнь в терпении и с пониманием, еще поди уживись с ним, с терпением. Может быть, как раз терпеливость, которая сложена из чувства достоинства и чувства горечи, из страха, благородства, ненависти и покорности и смягчающего все самобичевания, может быть, она и есть для человека его ад и рай, его спасение или гибель, а может, это я только так думаю для собственного утешения.
Я старался, как мог, справиться с этой, требующей, что ни говори, самоограничения, скромной ролью. Хотя, в общем-то, если в конце концов моя жизнь чего-то стоит, то только благодаря отцу. Чем еще так облегчишь душу, как не воспоминаниями, они всегда под рукой, когда очень уж допекает меня старость, вот, например, о том, как он радовался, когда пришел в обед с поля и мать сообщила ему, что женских у нее давно не было и она чувствует, что понесла.
Она стояла у печи, следя за булькающей кашей, вся внимание, взглядом и ложкой прикованная к горшку. Но заговорила она с отцом, только когда составила горшок с огня, и не как о новости, а между прочим, среди перечисления событий дня, из-за которых она и набралась смелости заговорить; точно так же она оправдывалась, почему обед запаздывает, или жаловалась, что дрова сырые, только слезы пускают, а не горят, или сообщала о больной наседке или о пшене, что подобрала последнее. Может быть, она решила, что среди прочих дел новое дело проскочит незаметно, потому что стара она была для него. Во всяком случае, ей солидность больше была к лицу, нежели стыдливость. Но она ничего не могла с собой поделать, она стыдилась, как девушка, только что взятая замуж. Охотней всего она бы убежала из дому перед его приходом с поля, призвав старую тетку, которая приглядела бы за кашей и сказала бы все за нее. Ей было почти так же неловко, как и перед его первым возвращением с поля на их первый семейный обед, когда должно было выявиться, умеет ли она стряпать. И она хотела скрыть свой стыд в сдержанности, чтобы отец не подумал о ней, что она в свои годы изображает из себя молодую. Но каша у нее все равно в конце концов подгорела.
Он сидел на пороге, все еще ощущая в свисающих руках весь скошенный луг. Он не сказал ничего, он не знал, говорилось ли еще что-нибудь, но голод у него прошел, его как рукой сняло. Голод, который пригнал его домой, потому что его ничего не ожидало дома, кроме утоления голода. Он знал, что будет каша, он даже любил кашу, она ему иногда снилась, когда сосчитанный до последнего клубня картофель месяцами кормил их. Только мясо он ставил выше, но от мяса сразу становилось воскресно на душе, даже если то была издохшая курица или кость с прилипшим довеском, дающая один запах. После мясного надлежало выйти на люди, подсесть к беседе, поговорить, осмотреться, а время было такое, что не хватало дня. Так что он предпочитал кашу. Когда работа валилась из рук, когда он чувствовал себя не в своей тарелке, ходил как отравленный или в задумчивости, когда злился на весь свет, тогда мать ставила кашу.
Он шел с поля в некотором довольстве, не столько из-за того, что скосил луг, сколько из-за того, что был голоден как волк, а впереди маячила каша. Он ощущал голод во всем теле, как будто луг не силы из него вытянул, а только высосал сытость. Он любил чувствовать себя голодным, пустым, почти больным с голоду, потому что предвкушал, как свернет этому голоду шею. Он лелеял в себе это чувство отощания, он разжигал его, науськивал по дороге, как собаку, чтобы оно не отстало, он расставлял перед ним полные тарелки каши, залитой топленым жиром со шкварками, пока распаленный голод не начинал кусаться. Может быть, отец и не стал бы так дразнить себя, если бы не ждал на обед именно каши.
Минутой раньше, когда он переступил порог дома и увидел, что обед еще не готов, он ощутил такое разочарование, что вмиг обессилел, даже цыкнуть на мать ему не захотелось, он просто плюхнулся на порог.
И вот этот его великий голод так легко его оставил. Отец со стыдом подумал, что придется теперь есть кашу и быть сытым и ленивым в такой момент жизни, когда и голодным-то чувствовать себя неловко. Он не мог себе простить, что шел домой голодный, довольный своим голодом, и не способен был надеяться ни на что, кроме каши со шкварками.
Он не стал ждать обеда. Он поднялся и вышел, хотя мать кричала ему, что сейчас несет. Он ходил некоторое время по двору, ища, куда бы пойти, и в конце концов забрел в хлев. Он подогнал корову к воде, подкинул ей травы, потом постоял у ее громадной башки, утонувшей в яслях, все гладил по шерсти. Он подумал, что понадобится ее как-нибудь вычистить, обобрать навоз, подрезать копыта, вообще его охватили угрызения совести, что корова у него до сих пор стояла неухоженной, и теперь он хотел ее вознаградить хоть лаской.
Потом он заглянул ей за рога, в ямку, залез туда пальцем и стал выбирать пыль, но очень осторожно, как будто трогал у нее больное место и любое неосторожное движение могло причинить ей боль. В другое время он бы на такое не решился. Еще в детстве, в подпасках, он узнал, что у коров есть такое место, под рогами, которое нельзя открывать, которого не может тронуть кнут, хотя бы корова невесть как нашкодила. Даже известные своей свирепостью пастухи, уже на свет рождающиеся пастухами, у которых коровы были в ответе за все, как у других господь бог или начальники, и которые поэтому не щадили коров, как их самих никто не щадил, и единственной их усладой было, если кто окликнет красиво: «пастушок», — даже они испытывали уважение к тому местечку под рогами. Там был сосредоточен как бы весь стыд скотинки, это был для нее вопрос жизни и смерти, то место под кожей, как не бывает ни у какого другого существа, так что вроде бы можно было его увидеть глазами, если выберешь оттуда всю грязь. Но эта грязь, копившаяся ото дня рождения коровы, лежала там по согласию человека.
Несколько дней потом отец ходил задумавшись, как будто на сердце у него лежала тяжесть. Он прежде людей выходил в поле, едва начинало светать, и не возвращался к обеду, и мать все грела и грела еду к его приходу, и все без толку, потому что он возвращался на ночь глядя, после людей, когда уже все остывало, и день и еда, а он приходил, мыл руки, садился на табурет возле печки и если произносил что-нибудь, то только в ответ на вопросы матери, а она боялась спрашивать, а он даже не жаловался на голод.
Ее обуревали нехорошие предчувствия, каждую ночь ей снилась то большая вода, вся мутная, то покойник отец, который стоял на пороге и жалел ее.
— Не отдавал я тебя, не отдавал. Но ты упрямая была, как мать.
А ведь он не навестил их, когда они отделились, и после смерти тоже ни разу не явился во сне, такой был ожесточенный, и никогда вообще он с ней так ласково не разговаривал, но после смерти такие люди мягчеют, и родители к своим блудным детям тоже мягчеют. А то ей снилось, что куры вышли из хлева безголовые и окружили ее, ластясь кровавыми обрубками шей, все ноги кровью вымазали. Все эти сны могли предвещать только несчастье. Она уж и не знала, то ли ей к ксендзу пойти за советом, то ли заказать обедню или попоститься, чтобы только ее муж перестал задумываться, это хуже болезни, не по уму он напустил на себя задумчивость, до беспамятства. Она бы уж лучше предпочла, чтобы он явился несчастным, злым, чтобы ворчал на нее или гнал ее обратно в родительский дом.
Она ходила в обед встречать отца, останавливалась где-нибудь на краю деревни и спрашивала всех, кто шел с поля, не идет ли отец, хотя сама не знала, чего ей тут выстаивать; может, она хотела удостовериться, в поле ли он, хоть это бы знать, чтобы не одними догадками питаться. А если бы ей когда-нибудь сказали, что он идет, она бы тут же сбежала.
Она не отваживалась даже принести ему в поле обед, если не считать одного случая, когда она уже дошла до горки, с которой увидела — скорее угадала его, свое поле ей подсказало, что существо, еле заметное на земле, нарост скорее, а не человек, чужой легко мог бы принять его за вывороченный корень, за ком земли, — что это он, а на дальнейшее у нее не хватило духу. Она отстояла на той горке три молитвы и так и ушла домой с укутанным, теплым еще горшком.
А он тогда в первый раз в жизни не знал, что ему нужно в поле. Вроде бы нужно было полоть, но он больше просидел на отвалах и на меже под боярышником. Он как бы чувствовал свое родство с этой бурой грязной землей, горько-проклятой, которую он как только раньше ни честил, а вот, поди ж ты, не представлял, что когда-нибудь она единственная ему будет нужна, потому что ни один человек, даже самый близкий, так не поймет другого человека, как поймет его земля.
Странно, он в первый раз видел в ней не поле, хотя до тех пор она была для него только полем, он ее пахал, считая полем, верил в нее, как в поле, хоть и ненавидел, знал, что она единственная почва под ногами, основа, судьбина. Это поле снилось ему всякий раз на пядь больше, за него шли споры, ссоры, судебные разбирательства, за это поле хаживали с топором на соседа в гневе и с жаждой мести, потому что главным свойством этого поля была межа, а вовсе не его тучность и урожайность — их было не под силу изменить человеку, не то что межу. И он никогда бы не подумал, что поле — просто земля, что оно прежде всего земля, не раздерганная между людьми, не его собственность и вообще ничья, добрая, все принимающая земля, не имеющая границ для человека.
К земле он ходил все те дни, потому что чувствовал, что ни дома, ни в деревне ему нет свободы, чтобы не стыдиться своего счастья. Только здесь, в виду этой голой, откровенной земли, вывернутой плугом наизнанку, он чувствовал себя как человек не от мира сего или скорее как человек, именно всемогущий в сем мире, а там, дома, он ко всему уже привык, там он не мог ничему удивиться, поскольку что есть, то есть, что бывает, то бывает. Поэтому он и бегал к своей земле, убегал от собственных будней — не от женщины, не от кого еще, а именно от серых будней.
Он хотел идти назавтра же в город на базар, купить жене передник покрасивее, такой, какие он видел на одетых по-праздничному богатых бабах, которые царили в храме по воскресеньям, затмевая собой святых. Но радости это ему не принесло, поскольку чего стоит передник, хотя бы и такой, какой барыня надевала, когда на праздниках ей приходилось изображать хозяйку, чего стоит передник, если ему и праздника не хватило бы, если его собственная радость ему казалась мала, поскольку он ощущал небывалую жажду какого-то действия, пусть хотя бы безумного, но радостно-благодарного, которое подняло бы его в собственных глазах, пусть за это пришлось бы поступиться рассудком, а может, ему и нужно было поступиться рассудком.
Так что отец ходил на свою землю и искал решения.
Наконец он вернулся с поля сверх ожидания рано, еще перед заходом солнца, мать даже испугалась, но отец был в хорошем расположении духа, хоть матери это расположение духа не понравилось, она думала, что он только при дневном свете такой, а придет вечер и все испортит.
— Ты есть хочешь? — спросила она в волнении.
Он поднял на нее взгляд, посмотрел на нее, вероятно, ничего не слыша, но предполагая, что она нечто такое говорила.
— Может быть, ты хочешь есть? — повторила она ласково.
— Не хочу, — сказал он. Потом он велел ей сесть напротив, но поближе, чтобы не через весь дом смотреть, потому что так не узнаешь, вместе ли ты с человеком или отдельно от него. Казалось, он хотел с ней как следует поговорить, не как обычно.
Когда она села, как он ей велел, когда она сложила руки на подоле, вся обратившись скорее в страх, нежели в слух, тогда он опустил глаза и промолвил:
— Хватит тебе работать.
И в знак того, что это все, что он хотел сказать, он полез в карман за кисетом с махоркой, но с цигаркой дело пошло не так просто, пальцы не слушались. Затем он с облегчением затянулся и погрузился в задумчивость.
Матери стало жалко его, она, вероятно, хотела ему прийти на помощь, придать бодрости, но, может быть, она не так его поняла.
— Ничего, справимся, — сказала она ласково. — Не думай ничего такого. Не я первая, не я последняя. Силы есть, времени много на меня не пойдет. Не упущу ни в поле, ни со скотом, ни дома. Через три дня встану. И потом еще не скоро.
— Я сказал, хватит тебе работать. — Он посмотрел на нее жестко, почти со злостью.
— Ну как это? Копать ведь надо, — обиделась мать.
— Пусть, — сказал он, — пусть надо.
— Но ведь скоро лук подоспеет, — сказала она с тревогой. Она не только лук имела в виду, она имела в виду и другие работы, которые им предстояли. Это был лучший способ прийти в себя, чтобы исчезли и думы, и всякие сны.
— Как-нибудь соберут, — сказал он, без выражения глядя в окно.
— А про хлеб забыл? Хлеб надо печь. Ты сам говорил, что скучаешь по хлебу, что несытно, руки опускаются. — Она, как могла, старалась отвести его от его странного решения. Наконец она заломила руки и запричитала, как будто пришло горе: — Ты что же задумал? Что задумал? Я знала, что ты выкинешь что-нибудь, я знала. Недаром мне снился отец. Покойник, а пожалел мою несчастную долю.
— Как-нибудь без хлеба обойдемся. Не в первый, не в последний раз.
— Но людям-то нужно отдать три буханки, — сказала она с надрывом. — Людям-то!
Он проницательно посмотрел на нее, так что она внутренне сжалась, и уронил со сдержанным бешенством:
— Мы еще никого не обманывали.
Она смирилась, замолкла, и только через несколько долгих минут, которые мать переждала в молчании, молясь про себя, чтобы он утихомирился, она снова заговорила мягко, как с больным, чтобы, упаси боже, его не разволновать, мягко и сочувственно:
— А если праздник, ты же захочешь, чтобы хоть какая-нибудь коврижка да была, тебе не праздник без коврижки, хотя бы и простой. Тебе понадобится, чтобы были стенки побеленные, чтобы дыры глиной залеплены были, чтобы перины крахмальчиком пахли, чтобы мы в костел во всем чистом пошли, потому что иначе ты праздника не признаешь.
— Ничего, — сказал он, уже спокойней, понимая ее заботу, — ничего. Пропустим праздники, раньше пропускали.
— А кто поросенку задаст, кто корову подоит, кто тебе постирает, сготовит? — терпеливо уговаривала она, веря, что он сдастся или, по крайней мере, сознается, что был не прав, будет искать что сказать, смягчится.
Но он ласково взял ее за руки и сказал:
— Ты тоже против меня. Ты тоже…
3
Кажется, именно после возвращения с учебы отец меня повел в усадьбу. Я думал, что мы идем за щенком, которого ему обещали, отец ничего не сказал, только утром велел как следует умыться и надеть чистую рубаху, а в усадьбе собак выращивали злобных, но не для них меня наряжали, а просто отец хотел показать меня барыне.
Сам он тоже оделся в праздничное, побрился, почистил башмаки сажей с молоком, а к воротнику пристегнул большую костяную запонку, выструганную, как было заметно, недавно, потому что кость белела так, будто ее только что отделили от мяса. Он сам себе всегда вырезал запонки из коровьих костей, из рогов или из грушевого дерева. В довершение всего отец надел шляпу, ту самую, которую надевал только при больших оказиях, потому что у него была еще другая шляпа, старая, траченая, которую он обычно надевал на молотьбу, чтобы в волосы не налетала труха, а также в поле на случай дождя; эта шляпа всегда висела в полном забросе, в сенях на гвозде, но, когда в ней возникала нужда, она обычно куда-то исчезала, зато та, другая, висела на чердаке в большом бумажном мешке, высоко под стрехой, чтобы никто случайно не взял.
Я помню, что когда открыл для себя в детстве чердак, то этот мешок вызвал у меня самый живой интерес, из-за него чердак казался мне полным тайн, а когда мне все-таки удалось сшибить мешок, я расстроился, увидев всего-навсего отцову шляпу.
День обещал быть жарким, и я поражался, почему отец не может обойтись без шляпы.
— Ты берешь шляпу? — сказал я. — В такую жару берешь шляпу?
Он пронзительно взглянул на меня.
— А поздороваться надо будет? Даже самая умная голова не заменит шляпы.
Так что когда отец надел еще и шляпу, в доме настало совершенное воскресенье, и мать показалась нам другой, хоть сейчас ей садиться расчесываться, и солнце светило в окно как-то праздно, а когда мы вышли, оказалось, что оно и на мир так светит. И весь день оставался таким же воскресным, так что по приходе нам не хотелось снимать праздничного, чтобы не портить себе день, и так осталось до самого спанья. И нам было чудно по дороге смотреть на людей, что они работают, как будто им не хватало буден, и барыня нас удивила, что вышла к нам в шлепанцах и переднике.
Сразу же с порога отец взял меня за руку, как ребенка, и не выпускал до самых ворот усадьбы. Он не сказал по дороге ни слова, шел мрачный, задумчивый, погоду не соизволил одобрить даже взглядом, и только его рука как-то жадно держала мою. Он был весь погружен в это занятие, оно заменяло ему слова, он словно хотел его оставить в памяти и ощущал, что держит меня не только рукой, но, наверно, и всем своим существом, биением пульса, всей своей кровью, и следил, чтобы это чувство не ослабевало, остерегался всех других чувств, остерегался хвалить погоду и работающих, мимо которых мы шли.
Мы так ходили только в давние времена, когда он меня брал на храмовый праздник куда-нибудь в другую деревню, а он ни с кем не ходил на такие праздники, только со мной, хотя какая я ему был компания, только совместно молчать. Он вел меня обычно окольными дорогами, через овраги, буераки, полевыми тропинками, чтобы никто к нам по дороге не присоседился, и тем же путем, подальше от людей, мы возвращались, и он не выпускал моей руки даже во время покупок; в последний раз это было, когда он вел меня на учебу в город. Даже тогда мне не хватало смелости освободить руку, хоть нам обоим было неудобно, он нес на спине узел с постелью, а я сундучок с разными вещами. Я боялся, что обижу его, если неожиданно высвобожусь из его жесткой руки, потому что причины для этого не было, и я свыкся с мыслью, что так должно быть.
Но сейчас меня жег стыд — ходить с ним таким образом по деревне, ведь я почти сравнялся с ним в росте. Люди, мимо которых мы проходили, останавливались и глядели нам вслед с удивлением, куда это мы собрались такие разодетые, да еще и держимся за руки, уже вроде бы устарели для этого. Но как-то никто не решился остановить отца, видно, каждый постановил дойти до ответа своим разумом, чтобы не напороться на его ворчание.
Я глаз от земли не мог поднять, потому что стыдился даже того, что вымылся, оделся в чистую рубаху и что в довершение всего отец идет в этой кобеднишной шляпе, в то время когда изо всех дворов, из домов глядела на нас обиженная будничность, издевалась над нами, рычала, как на чужих. Люди в драном тряпье, босые, в лаптях, полуголые, телеги, груженные навозом, плаксивые дети, стоящая в воздухе пыль, вольно гуляющая скотина всякого рода. В такой день даже священник в черной сутане выглядит неприлично, почему он и ждет вечера, если хочет пройти через деревню.
Я чувствовал себя как заяц, которого травят, вслушивался с тревогой в душе, не говорят ли чего про нас, не скрипят ли где двери, не едет ли телега. Может быть, меня мучил не столько стыд, сколько страх перед этой отцовской жадностью, а может быть, я еще не дорос до нее, если чувствовал себя опозоренным. Я чувствовал, что люди смеются втихомолку над нами, мол, вот, два взрослых мужика, а идут как отец с ребенком, и меня злость брала на отца, я даже хотел в глубине души, чтобы кто-нибудь из встречных решился его высмеять в глаза за его праздничный наряд и кобеднишную шляпу.
Но самого большого стыда я натерпелся, когда он даже у ворот усадьбы не выпустил моей руки, хотя вся дворня глазела на нас со всех сторон, как оглядывают обычно скотину, так что я чуть под землю не провалился, слыша, как они перешептываются между собой, что вот пришли какие-то двое, один другого привел за руку, хотят видеть барыню.
Но по дороге я не посмел ему напомнить, что я уже не ребенок, послушно шел, только про себя все возмущался. Моя рука вспотела в его ладони, я уже ее не чуял, только ощущал это горячее, набухшее, липкое сжатие, уже не свою, а его тяжелую руку. Я чувствовал, что пойман в горсть, как воробей, и не улечу больше никогда, даже если рука раскроется.
Минутами мне даже было хорошо в этой его большой жадной руке, как росточку в земле, как пташке в небе, как воскресенью в неделе. С этой своей единственной в жизни судьбой я покорно соглашался. Я его сын, я родился единственно для того, чтобы быть ему сыном, свидетельством его отцовства, сыном до самой его смерти. Чтобы не скупиться на все сыновнее и этим увенчать его жизнь, потому что он ничего в жизни не видел, кроме того, что был отцом. Чтобы быть ему сыном и в худе, и в добре, и после смерти, никогда не увиливая от своей судьбы, хотя бы вопреки разуму и самому себе, хотя бы осуждая себя на самое малое в жизни, потому что иначе я сам себе был бы не нужен.
А когда он умер, я еще не понял до конца, что с его смертью перестаю быть сыном. Мне все казалось, что я сын на веки вечные, независимо от того, люблю я его или нет, существует он или нет, что это такой обряд, закон, что вся память об этом и весь мир на этом, весь мир, который я застал и благодаря которому живу. Я опомнился только много времени спустя, когда его смерть уже прошла во мне, когда горе и боль, единственное средство общения мертвых с живыми, уступили место полной пустоте, столь отвратительной, что прямо-таки явственной, явственной, как человек, с которым можно перемолвиться словом, вспомнить что-то, подумать вместе.
Я не мог смириться с мыслью, что уже не принадлежу ему, что я сам по себе. Я обвинял его, что он оставил мне эту свободу в наказание, отомстив таким образом если не мне, то хотя бы своей жизни, потому что я чувствовал, что виноват перед ним в своей свободе. Видно, в каждом из нас есть эта странная жажда принадлежать кому-то.
Эта его смерть, внезапная, хоть и ожидаемая уже давно, которая уже задолго перед кончиной высосала у него всю синеву из глаз, так что он вынужден был смотреть пустыми глазами, — эта смерть выпала ему в великую засуху. Такой засухи самые старые люди не помнили. Земля загрубела, как человеческая кожа, поля завяли, река и ручьи позасыхали, животина орала от жажды, птицы обмирали от скорби. Плохое это было время для смерти. Правда, его проводила вся деревня, толпа была великая и нарядная, как ни на одних похоронах, ни на одном празднике, но ведь тут с детских лет провожают покойников, зарабатывая на свое провожание, да и эта смерть как с неба упала людям, подвернулась среди общего горя, как зерно слепой курице. Люди могли досыта погоревать над сгоревшими хлебами, над поржавевшей зеленью, над птицами, высохшей рекой, лугами, пастбищами, невзошедшей картошкой, над землей, над страждущей землей прежде всего. И никто не жалел ни песен, ни слез, ни причитаний над гробом, только отца самого мало кто жалел, его вроде взяла засуха, а не смерть. Так что похороны у отца были красивые.
С его смертью я не мог примириться очень долго, и сейчас еще бывает, что я забудусь. Эту смерть я считал мошенством, она казалась мне все какой-то временной, нереальной, я думал о ней как о каком-то сне, от которого я когда-нибудь утром очнусь. А когда я после уроков выходил из школы, я ненадолго останавливался перед забором и оглядывался по сторонам, смотрел в поля, как будто думал увидеть его, стоящего где-то, то ли вверху на горке, то ли на меже, таящегося вдали, но это я только отдавал дань привычке.
Я знал, что все напрасно, что это только усиливает мое неверие в его смерть, но я никак не мог отказать себе в том, чтобы не постоять перед школой хоть мгновение, глядя в поле. Что мне осталось в утешение, кроме этой привычки? Благодаря ей я мог хотя бы в моей нелепой надежде быть рядом с отцом.
Было ли это так уж бессмысленно? Один раз я все-таки увидел его в кусте боярышника, другой раз на заходе солнца померещилось, будто это он, все-таки что-то было. Но охотней всего я верил спокойному ощущению, что он ходит где-то около школы, я чувствовал, что он тут, на расстоянии руки, об этом говорила изгородь и куча камней, свезенных к школе для ремонта дороги, и дерево, буквально все, только он опять спрятался от меня, потому что я ведь запретил ему приходить.
Я запретил ему приходить по той простой причине, что считал это лишней канителью. Он приходил, садился на куче камней перед школой в ожидании конца урока, перебирался на камень во дворе, смотрел на играющих детей, а когда ему и это надоедало, он просил кого-нибудь, чтобы вызвали меня. Все хорошо к нему относились и охотно отзывались на его просьбы, за исключением, может быть, одной сторожихи, которая видела его насквозь и потому, очевидно, выгоняла его сразу же, как только он появлялся перед школой. Но и он со временем ее раскусил. И уже не ходил к школе с пустыми руками, то яйцо ей принесет только что из-под курицы, то зерна для кур, то клевера для кроликов, то горсть муки, то груш полный карман, так что и сторожиха эта стала ему подружкой.
Я уже начинал злиться на него, потому что он приходил совершенно без всякого дела и не мог при этом придумать ничего в свое оправдание, когда я выходил к нему, не мог даже соврать. Самое большее, на что он был способен, это сказать:
— Шел с поля и по дороге надумал зайти. Обедать придешь?
— Приду.
— Будем ждать.
Но чаще всего он стоял, опустив голову, избегая моего взгляда, и отвечал на все молчанием, как будто испугавшись. Он стоял, покорно выслушивая все мои рассуждения, попреки, злые слова, он даже вроде бы признавал мою правоту своим молчанием и опущенной головой. Однако злость моя быстро проходила, и мне становилось его жалко, мучила совесть, что я его обидел, ведь неизвестно, зачем он приходил, но я чувствовал себя бессильным перед его набегами, он меня измучил, я, может быть, стыдился перед окружающими не его, сохрани господь, а этих бесконечных приходов, которым все время кто-нибудь удивлялся, все спрашивали о них с благожелательным видом, не случилось ли чего, если отец пришел ко мне. И я не придумал ничего лучше, как запретить ему ходить.
Он меня послушался. Во всяком случае больше я его не видел. Но каково же было мое удивление, когда я узнал, что другие продолжают видеть, как он ходит вокруг школы или сидит на куче камней перед школой; или видели, что он стоял у изгороди и смотрел на играющих детей, а чаще всего он мог стоять где-то на холмах, в полях за школой долгими часами и торчал, как какой-нибудь куст боярышника на меже, и иногда только, забывшись, как видно, он шел к школе, опирался об изгородь и смотрел на детей во дворе. А дети, которые уже знали его, прибегали ко мне со знакомым криком:
— Он пришел! Пришел! Идите!
Но как только я выходил, он исчезал, как сквозь землю проваливался, иногда и всю школу обежишь под крик детворы, которая радовалась, что он только что был, и даже известно в каком месте, и вдруг исчез; или кто-нибудь показывал мне его стоящим в поле. Иногда я принимал его за куст боярышника, но я не мог его не узнать, ведь даже дети не сомневались, что это он. Он казался мне таким страшно беспомощным в этом поле, он, выставленный на всеобщее обозрение, особенно глазастым детям, которые даже подскакивали, ликуя, что он там стоит, явно не подозревая, что его можно на таком расстоянии распознать.
То вдруг директор вызвал меня с урока:
— Мне кажется, что ваш отец вас ждет. Наверное, что-то срочное.
И он даже пошел со мной. А когда мы не нашли отца ни там, где он мог меня ждать, ни в других возможных местах, что меня совсем не удивляло, директор был неприятно поражен и сам начал его искать, горячо меня уверяя, как будто я мог счесть, что ему померещилось:
— Он тут был, вот тут стоял. Точно был. Даю слово. Я еще ему сказал, что сейчас позову сына.
Так что я вынужден был взять отца под защиту перед этой настырной убежденностью.
— Может, он просто шел с поля, — сказал я.
Однако я не признавался отцу, что знаю обо всем. Прежде всего ради собственного спокойствия. Я считал, что это притворное неведение избавит меня от его набегов. Но где там! Я мучился еще больше. Меня уже терзало, что он приходит, показывается другим, другим себя дает опознать, а передо мной скрывается. Я хотел ему как-то раз это все сказать, но получилось как-то сухо.
— Ты, говорят, был у меня, — сказал я ему за обедом, в момент, когда он, ничего не ожидая, студил суп, помешивая ложкой в тарелке.
Он тогда посмотрел на мать, стоящую у печки, и сказал с упреком:
— Я же просил похолоднее.
— Ты, говорят, был, — сказал я. — Тебя видели.
Он все еще мешал суп, как будто я не с ним разговаривал, а я почувствовал, что не могу ни в чем его упрекать, если сам его не видел, и даже пожалел, что начал этот разговор, я должен был знать заранее, что мне не продраться сквозь его спокойствие, это спокойствие было выше меня, он уже меня почти одолел единственно своим помешиванием ложкой в тарелке, но ведь он еще и молчал, правда, что он мог ответить на такой вопрос. Однако я рвался дальше:
— Тебя точно видели. Ты ведь им не померещился. Ты что хотел?
С тех пор он уже не показывался, во всяком случае не только я, но и никто другой больше его не видел. Можно было бы сказать, что наступил желанный покой. Но мне от этого было не легче. Меня еще больше мучило это отсутствие, эта тишина, нежели его мелькание за моей спиной. Раньше я хоть слышал о нем, что он где-то там, где-то стоит, ходит, а теперь всякий слух о нем пропал. Как-то пусто стало около школы, как будто срубили старое дерево, потому что он уже настолько сросся с окружающим, что, исчезнув, должен был оставить после себя пустоту. Иногда я оглядывался в надежде, что он где-нибудь тут, только скрывается ото всех. Я спрашивал почти каждый день сторожиху, не было ли кого. А когда со двора доносился вопль детей, я вскакивал, думая, что это они бегут ко мне с криком:
— Он пришел! Пришел! Идите!
А ведь и дома нас друг другу вполне хватало. Иной раз не хотелось даже разговаривать, да и о чем. У нас было что-то такое, что заменяло нам и слова и мысли. Но дома мы становились обычными, простыми людьми, привыкшими друг к другу, к лицам друг друга, к тому, что мы всегда рядом, и еще чего-то желать было бы неуместно. Эта обыденность не позволила бы нам тосковать друг о друге, да, наверно, не принято тосковать о том, кто всегда рядом с тобой. Мы подчинялись обыденности, как подчиняются смерти. Мы ей даже и не удивлялись, мы могли дарить друг друга только взаимной привычкой, она заменяла нам все, мы и существовали-то как бы только по привычке.
Я уже знал, что вошел для него в привычку, если он больше удивлялся своей усталости, возвращаясь с поля, нежели тому, что я у него есть. Но мне в него трудно было поверить, — вот он сидит по ту сторону стола и ест суп. Я иногда спрашивал себя, действительно ли это мой отец. Ведь тот мой отец искал меня неизвестно зачем, скрывался от меня, выстаивал часами на холмах, кружил вокруг школы как тень, как какое-то привидение, не позволяя до себя дотронуться, сеял вокруг беспокойство и злость, а этот мой отец мешал ложкой суп и ворчал на мать, что горячо. Тот все пробуждал какую-то тоску, а этот был обычный. По его лицу я не мог даже угадать, придет ли он еще когда-нибудь к школе, хоть и не попадаясь мне на глаза, хоть и скрываясь от меня. Мне ведь будет достаточно, если кто-нибудь позовет меня к нему, к этому пустому месту вместо него, туда, где он только что стоял, мне хватит и того, что вокруг будут уверены, что он тут был, я утешусь и этим, мне только бы услышать, как прибегут дети:
— Он пришел! Пришел! Идите!
И в их жадной радости я увижу его — может быть, яснее, чем вот так, через стол. Глядя ему в лицо, я просил мысленно, чтобы он пришел еще хоть раз к школе и переменился бы ко мне, я говорил ему, как без него пусто у школы, говорил, что я все оглядываюсь в отчаянной надежде, нет ли его тут, ведь он должен тут быть, и не нахожу покоя.
И он пришел. Не знаю, то ли моя тоска ему передалась, то ли это было дело случая, но он пришел, и довольно скоро.
Я немного задержался в школе, меня задержал дождь, даже не дождь, а сплошной ливень, в тот день хляби небесные разверзлись. Небо не обещало ничего хорошего, но дождь немного притих, и я поднял воротник и вышел из школы. Я не узнал отца сразу. Сначала меня удивило, что кто-то спокойно сидит на куче камней перед школой, как на солнышке, с непокрытой головой и в одной рубашке.
Если бы я сам его не заметил, он бы мне, наверное, так и не крикнул и дома бы не признался, что пришел за мной, потому что, когда я стал перед ним, он даже не поднял глаз. Видимо, весь ливень он просидел тут, потому что он выглядел каким-то чужим, словно бы постаревшим на десять лет, он был мученый-перемученый этим дождем, он истекал дождем, вода текла у него с лица, с волос, с рук. Он сжался по-собачьи, и это было единственной его защитой от дождя.
Я что-то хотел ему сказать, но вдруг позабыл все слова, проглотил. Я коснулся его плеч. Он только тогда посмотрел на меня из-под тяжелых от дождя век, посмотрел со страхом.
— Вот я принес, — сказал он, вытянув из-под мышки мешок, как доказательство того, что он пришел не зря. — Накройся, промокнешь.
Теплый ком встал у меня в горле. Я хотел что-нибудь ему сказать, но вместо этого взял его за руку и помог встать с камней.
Барыня еще не выходила во двор. А в покои отец не хотел идти, потому что ему пришлось бы передавать, зачем он пришел, а дела-то у него никакого не было, и барыня просто могла нас не принять, сославшись на головную боль. Так что мы ждали, когда она сама объявится во дворе. Она ведь хозяйка, должна же она хоть раз в день выйти из своих покоев посмотреть, что у нее с хозяйством.
Мы сидели под большим каштаном и невольно наблюдали утреннюю суматоху на огромном дворе усадьбы, окруженном стеной амбаров, хлевов, каретников, сараев. Стук выезжающих телег смешивался с отдаленным звоном из кузницы, кудахтали куры, щелкали кнуты, кто-то тянул песню, но ее перебивала отборная ругань возчиков, кто-то кого-то честил почем зря, другие добавляли издали, а из разинутых пастей сараев доносился скрежет молотилок; визгу девок, которых щипали в знак приветствия, вторил громкий смех, откуда-то доносился страдальческий плач, но в таком содоме даже плач не вызывал удивления. Мы сидели как в рассерженном улье.
Не умещалось в голове, как существует такое скопище, такой людской муравейник со скотиной, телегами, всеобщим криком. Ни я этого не понимал, ни тем более отец, у которого даже коня не было, только несколько кур, да корова, да чушка, да собака с кошкой — все они жили одной семьей с нами, как люди с людьми, в согласии и взаимном уважении, ничего не происходило даром, и даже когда курица закричит, бывало, то известно почему — снесла яйцо. И я не удивился отцовым словам:
— Как только у них это все не поперепуталось.
Много ближе к полудню появилась наконец барыня. Я ее и не заметил бы, но отец, который хоть и выглядел растерявшимся в этом шуме, свое дело знал и вдруг сказал с волнением:
— Идет.
Мы поднялись, немного пристыженные, что сидели при ней, и поклонились ей в пояс, чтобы она нас заметила.
Она не подошла к каштану, остановилась, не входя в тень, узнала отца.
— А, это вы.
Он улыбнулся с благодарностью, что его милостиво помнят.
— Ну, что там опять у вас? — спросила она слегка нетерпеливо, как будто разговор уже затянулся.
— Это сын мой, — выдавил из себя отец большую новость. Он взял меня за локоть и немного подтолкнул вперед.
Барыня посмотрела на меня, смягчившись, — казалось, она слегка удивлена, даже не верит, что только за этим отец пришел, да и никто бы на ее месте не поверил, что можно прийти с сыном только для того, чтобы его показать, и, очевидно, она все пыталась угадать истинную причину нашего прихода, так, на всякий случай, чтобы потом похвалить себя за проницательность. Она довольно долго искала, что сказать, как бы взвешивая слова, чтобы не отвечать потом за них, наконец она решила быть снисходительной и вымолвила:
— Большой.
И стала звать цесарок.
Каждый раз, когда я вспоминаю наш визит в усадьбу, меня берут сомнения, может, даже и необоснованные, — и не сомнения, а тень сомнений, появляется тень грусти, которая уже тогда, под большим каштаном, наползла на меня, — что отец скрывается передо мной, скрывает что-то, не важность какую-то, а просто обычный страх, хоть и выглядит при этом как агнец, кроткий, доверчивый, такой доверчивый, просто не поверишь, ненастоящий какой-то, и я не мог избавиться от ощущения, что ему больно от его доверчивости, что радость, написанная у него на лице, — обманная радость, и он знает, что обманывает.
Это не гомон его так утомил, а собственные слова, которые он сочинял перед приходом барыни. Если бы он хотя бы знал, на что меня обрекает. Может, он и знал или скорее предчувствовал. Я ведь ждал под каштаном, полный надежд, я надеялся, что он в один прекрасный момент встанет, отряхнет штаны и скажет:
— Ну, пойдем, сынок. Ничего мы тут не забыли. И нигде ничего не забыли.
Но он, вопреки моим надеждам, досиделся до этих слов: «Это сын мой».
Барыня, когда я узнал ее ближе, оказалась не такой страшной. Поначалу она даже собственноручно выбирала мне книжки, правда не те, которые мне хотелось, а по собственному вкусу. Она приказывала мне ждать в комнате, а потом приносила три-четыре книги и каждую еще при мне просматривала.
— Эта для вас будет трудновата, — говорила она. — Сейчас посмотрим другую. Да, такая годится.
Меня это несколько обижало, но я думал — пусть ее. А потом, сидя в библиотеке по нескольку часов в день, один среди стольких книг, так что неизвестно было, с чего начинать, я возвращался мыслями к тем временам, как к утраченным годам детства.
Потом куда-то исчезла та надменная женщина, которая настолько леденяще на меня подействовала в первый день, что я потерял дар речи, а вместо нее явилась незаметная старушка, похожая скорей на преданную служанку, нежели на хозяйку, — рыхлая, слепленная не из мяса, а из теста, брюзгливая, да и брюзгливость-то, чувствовалось, была у нее скорей от желания заполнить пустоту вокруг себя, чем от злости. Какая-то неизбывная неуверенность стояла в ее глазах. Она была почти робкой, запуганной, когда появлялась в библиотеке посмотреть, как я справляюсь.
Она стояла, опершись о дверь, а я не мог отделаться от ощущения, что она меня жалеет, видит все мое бессилие, которое проглядывает в каждом моем движении, в каждом взгляде вдоль этих стен, заставленных книжками, даже в моей улыбке навстречу ей, даже в моем сдержанном сочувствии всем ее заботам и ее прошлому, о котором она мне иногда рассказывала.
Поэтому я предпочитал одиночество, хоть терялся среди этих книг, и вообще здесь было неуютно. Тут имелось всего одно маленькое окно, от которого расходилось света столько же, сколько от свечи перед образами. Это и не свет был, а некие сумерки, воспоминание о свете, поглощенном той тьмой, которая там вечно стояла, так что в пасмурные дни я должен был пользоваться свечой. И книги тоже играли немалую роль в этом мраке. Вокруг были одни полки с книгами — куда ни посмотришь, всюду глаз упирался в книги. Создавалось впечатление, что стены этой большой комнаты сложены из книг или что книгами специально утолщили стены, чтобы никакой крик, шум или шорох не донесся сюда снаружи. Нигде ни родовых портретов, ни оленьих рогов, ни светильника, ни распятия, только книги, даже маленькое окно как вырублено в книжной стене.
Еще больше ошеломлял порядок, который царил на полках. Напрасно бы вы искали среди плотно сбитых книг хоть один выступающий корешок, хоть какое-нибудь нарушение, свидетельствующее, что кто-то эти книги читал, пусть даже в давние времена, — и не так подавляло количество книг, как вот этот никогда не нарушавшийся порядок. Это из-за него книги так постарели, срослись, заплесневели, перестали быть книгами, а сами стали порядком, нетронутостью, вечностью.
Кто знает, предназначались ли они вообще для чтения или с их помощью утверждался порядок, нерушимость и церковная тишина.
Мне было не по себе, чтобы не сказать страшно, когда я переступал этот порог. Я шел на цыпочках, как будто от одного неосторожного шага что-нибудь могло случиться с тишиной, как будто я этой тишине мог сделать больно. Я не шел, а крался, стыдясь своего присутствия, чуть ли не злясь на свою материальность, от которой бы я с радостью избавился, а когда я брал книгу с полки, я был почти уверен, что меня постигнет кара за нарушение порядка, которого еще никто не отваживался нарушать, что этот порядок выявится, материализуется, вдруг положит мне руку на плечо, преобразится в какой-то голос и зазвучит эхом всех этих книг, заговорит, как заговорил бы барин, хотя барыня рассказывала, что у него был ласковый голос.
Я так никогда и не избавился от этого страха, хотя мог бы и привыкнуть, но зато со временем таинственная необъяснимость вечного порядка на книжных полках исчезла, остался только порядок книг на полках, который я сам, кстати, старался поддерживать, пока ходил туда, книжки я расставлял по своим местам, а при выходе не забывал проверить, не осталось ли после меня следов.
Даже тогда, когда я пошел брать книги, потому что делили усадьбу, меня охватил какой-то страх, и я с порога снял шапку и не знал, что с собой поделать, хоть с потолка на меня капало и ветер из разбитого окна холодил непокрытую голову. Я чувствовал себя как вор в курятнике, пойманный с поличным, я стыдился мешка, взятого для книг. Я не мог избавиться от чувства, что кто-то тут есть, в этой разоренной, брошенной комнате, скорей всего барин, сидя на высоком стуле, ждет меня, зная, что я приду с мешком под мышкой. И у меня на языке вертелось оправдание:
— Плохая погода на дворе, дождь, а в деревне, как вы знаете, в дождь ходят с мешком на голове. Я пришел просто так, навестить пана в тяжелые для него времена.
Долго во мне не угасало тихое желание, которое охватило меня еще в тот день, когда я впервые оказался среди этих книг, их было столько, что я испугался и взволновался, — желание встать на колени и помолиться на эти книги, которые меня как бы окружили и заслонили мне и небо и землю, даже в грехах своих я бы им покаялся, так я был потрясен, в своих еще детских прегрешениях, когда и к кому лазил за яблоками, и в том, что плохо учился, в своих уже взрослых грехах, грехах гордыни и смирения, и даже вспомнилось мне, что я не знаю всего отченаша, только несколько слов — да, в те времена я просто умирал от желания, болезненного желания все тут прочесть.
Я не отдавал себе отчета в том, насколько детским было это мое желание. Даже сейчас я не могу себе объяснить, как нечто подобное могло прийти мне в голову.
Нечего говорить, книжки я любил, но читал их редко, если меня что-нибудь особенно интересовало, и только зимой, чтобы скоротать длинные вечера, отцу и матери вслух. Но знания, как таковые, никогда мне не были нужны, мне хватало и того, чему меня научили в школе, хватало с избытком, чтобы учить других, да и времени у меня особенно никогда не было: то кто-нибудь придет с просьбой написать ему письмо, то письмо прочитать, то сочинить жалобу, заявление, завещание или автобиографию — уж я столько понаписал этих писем, этих заявлений, жалоб, жизнеописаний и последних распоряжений, что не знаю, уместилось ли бы это и в нескольких книгах — нужно было знать жизнь лучше книг. Сколько приходило людей — некоторые не умели слова сказать, только плечами пожимали, поддакивали, но хотели, чтобы письмо было длинное, жалоба как господу богу, а жизнеописание как в книжке.
Я всегда терзался этим описанием, вычеркиванием и писанием заново и новым возвращением к началу, потому что я хотел, чтобы выходило не только правдиво, но чтобы хватало за сердце. Я понимал, какую радость это доставляет людям, если они даже прощали своей незавидной жизни, услышав, как она выглядит на бумаге, иной сам себя не узнавал, однако наполнялся гордостью.
Так что я никогда не жалел ни времени, ни труда, потому что и мне доставляло радость, когда из чьей-то жизни удавалось скроить нечто большее, кроме того что сначала свинья подохла, потом град выбил хлеб, потом родился ребенок. Хоть и бывало, что я сидел опустошенный и бессильный над одним неподдающимся словом, от которого ни вперед было не сдвинуться, ни зачеркнуть его, и я ругался над ним и просил пощады, и мне становилось себя жалко, и я этим утешался, мечтая, как бы славно было вообще обойтись без слов, потому что слова мешают и наверняка легче просто жить, чем описывать это дело.
Может, и есть люди, которым это не составляет никакого труда, но лично я должен был выбирать слова по крупинке, как мак в горохе, потому что, говоря по правде, я никогда не разбирался в тонкостях стиля и часто попадал в ловушки, которых так много расставлено в нашем прекрасном родном языке. Единственно что: мой труд не пропадал даром, люди были мне благодарны и платили уважением, а некоторые авансом прославляли мою ученость. Сейчас пишущие уже не в такой цене. Сейчас каждый может писать, кроме тех, может быть, которые одной ногой в могиле, хотя что это за писаки теперь, пишут без оглядки. А мне самая большая награда была, когда я читал кому-нибудь вслух письмо и натыкался на посвященную себе строчку: «и кланяйся также учителю за письмо от тебя, с душой было написано».
Барыня даже не знала, что я выношу столько книг сразу, потому что две-три, которые я нес в руках, служили только для отвода глаз и для приличия, остальное же я нес под пиджаком, под рубашкой за поясом. Я выходил только тогда, когда был уверен, что ее нет поблизости. Но я все равно вечно терзался, что мало взял, и каждый раз ломал голову, куда бы еще заткнуть книжечку, хотя всего я не смог бы прочитать. Но меня радовало уже одно то, что я их уношу, меня это поднимало в собственных глазах, утоляло какую-то странную ревность, как будто исполнялась некая мечта.
Ведь само чтение было мне мучительно, оно утомляло, сводило на нет какое бы то ни было удовольствие, принижало все мои гордые мечты. Но я читал, даже в школе читал во время уроков, задашь детям что-нибудь, требующее труда и сосредоточенности, что бы их заняло на час, а сам погружаешься в книгу, и никакие луженые глотки не могли помешать. А вечером, дома, я все не шел спать, уже отец с матерью лягут, уже разнесется по дому первый густой храп отца, предвещающий крепкий сон до рассвета, и мать кончила взбивать на себе перину, уже в полудреме, и напоследок вздыхает, что жалко керосину, и на этом завершает день, — вот тогда я клал книжку в кружок света, маленький, как сам огонек, и читал за полночь, хотя по большей части мало что понимал, терялся в лабиринте мыслей и фраз, продираясь сквозь них как сквозь чащу, как сквозь кромешную темень, унижаясь и горько вздыхая, чувствуя свое убожество, и я так намучивался, так терял разум, что засыпал неизвестно на каком месте, все еще переваривая какую-нибудь мысль, унося с собой в сновидение эту бесконечную пытку и свои сомнения, чтобы сниться самому себе с еще большим чувством самобичевания и презрения и чтобы внезапно проснуться от душераздирающего пения петухов, которые были для меня единственными ангелами-спасителями в такие ночи. Я просыпался со странным и ужасным чувством, что я один в целом мире, один в доме, спящие у меня уже не считались живыми, и мне приходилось срочно вспоминать кого-нибудь, чтобы вырваться из этого мрака. Но обычно отец приходил мне на ум, вставал передо мной как живой, располагался во мне, занимал свое место — не тот, богобоязненно спящий рядом с матерью, но тот, по которому я тосковал.
Мы ехали из города — должно быть, с учебы, поскольку барский конь волок нашу телегу, и отец все боялся вытянуть его ремнем, и мы, купаясь в собственном позоре, позволяли себя тащить, особенно это чувствовал отец, он сидел согнувшись, как человек, у которого болят внутренности, он держал вожжи и кнут, как бы добела раскаленные этим смрадным, маслянистым зноем, заливавшим нас с головой, так что капли пота стекали со лба, как роса с деревьев; конь тоже словно помаслен был этим зноем, он так сверкал, что глаза не выдерживали. Да, меня везли с учебы.
Я был такой молоденький, что даже стыдился своей молодости, хотя не тем стыдом, что я еще не дорос, а стыдом старца, которому уже неприлично чувствовать себя молодым когда бы то ни было, у которого молодость-то, может, и была, но это скорей упущение, чем факт истории, и поэтому молодость приходится скрывать.
За все время нашего пути мы ничего друг другу не сказали, вернее, это отец ничего не говорил, а я боялся прервать его молчание, я следил, чтобы у меня случайно не вырвалось какое-нибудь слово, которое могло бы помешать ему стремиться хмурым взглядом в далекие дали.
А потом мы въехали в лес, и тогда отец заговорил:
— Спишь?
— Нет, — возразил я резко, потому что почувствовал упрек в его ласковом, хотя и внезапном обращении.
— Ты ж ничего не говоришь.
И через мгновение:
— Теперь ты ученый.
— Какой ученый, — возмутился я.
— Ты ученый, — сказал он упрямо, — не отказывайся.
И снова он впал в свою мрачную задумчивость, но ненадолго, потому что до меня долетел опять его тихий, неуверенный голос:
— Все теперь можешь-то?
И я увидел перед собой его ласковое лицо, склоненное в ожидании, так непохожее на привычное суровое лицо отца. И в этой ласковости выявились почти детские черты, какие еще смогли сохраниться в складках и углублениях кожи. В этом лице было столько же недоверия, сколько надежды, какого-то мудрого сочувствия, которое говорило, что он вовсе не ждет ответа на то, о чем спрашивает, а спрашивает просто так, для подначки или чтобы дорогу скоротать, но была в нем и некая наивная доверчивость, которая только и ждала, чтобы ее успокоили.
Мне казалось, что он ждет от меня не правды, а откровенной лжи, поскольку правду он знал как свои пять пальцев, правды было хоть пруд пруди, и не искренности он хотел, на что была ему искренность, если он от своей отказывался, и не сомнений, он от своих не мог отделаться, он хотел именно откровенной лжи, она бы одна укрепила его в надеждах.
А я боялся, боялся не столько его сурового облика, сколько именно этой выжидательной ласки. Я отдавал себе отчет в том, что надо защищаться, пока еще идет проволочка, пока у меня есть лазейка, пока я не начал ему сочувствовать, но вдруг меня осенило, и я понял, что мне невозможно будет его обидеть, он ведь сломается, как сухая былинка, уже самим своим вопросом он показал мне степень своей хрупкости. Так что я сказал:
— Все могу.
Он не обрадовался, я бы сказал даже, что он забеспокоился, может быть, его озадачила моя уверенность в себе, которая и меня уже испугала и уколола так, что я до сих пор вспоминаю о ней со стыдом, хотя и завидую тогдашнему себе, — так вот, видно, и он испугался этой моей богохульственной самоуверенности, которую сам же и вызвал, но не ожидал, что я сдамся так скоро, полагалось бы поторговаться, уступить убеждениям, утешиться утешениями, после чего оставить ему малую толику неверия, крупиночки бы хватило, чтобы возобновить его вечные попечения, не отставлять его совсем от моей судьбы.
Долгое время потом он не говорил ни слова, справляясь, очевидно, с колебаниями, решая, верить мне или не верить, потому что сомнений его я не развеял. И вдруг я услышал все тот же, болезненно-несмелый его голос:
— Любую мудрость поймешь?
— Вроде пойму, — сказал я с усилием, ожидая, что он теперь потребует доказательств — веских или нет, это другое дело, но потребует и доказательств, и уверений, чтобы уничтожить в себе самый зародыш сомнений.
Он не посмотрел на меня, он еще не набрался смелости на меня посмотреть, он еще колебался и приближался ко мне кругами:
— И написать все можешь? И прочитать?
— Могу, — сказал я, с трудом сохраняя спокойствие, потому что в глубине души мне хотелось издеваться и смеяться над ним и над собой, чтобы он почувствовал, что его провели, чтобы он понял, что я его обманываю, что ловушку-то он сам поставил для себя этими вопросами, и уж плакать мне хотелось!..
— И любую книжку, какая только ни есть?
— Любую.
Он задумался, побежденный, даже о коне забыл. Но через минуту он выпрямился и сказал:
— А кузнец хвалился, что у него есть такая книжка, которой еще никто не прочитал, хоть многие умники пробовали, и что ты тоже не сумеешь.
— Сумею, — сказал я, — сумею. Не беспокойся.
Он кивнул головой, или голова его невольно кивнула на ухабе, и он сказал:
— Кузнец злой человек, сынок.
Непонятно когда мы проехали лес, во всяком случае, уже давно мы были в чистом поле, и, когда я пытался понять, как это мы могли так миновать лес, не видя его, он снова заговорил тем же своим, полным сомнений голосом:
— Говорят, что в усадьбе столько книг, просто как травы в поле и даже больше. Никто и не видел, а говорят. Я спрашивал у барыни, она ответила, что да, я спрашивал, не разрешит ли она тебе их прочитать, когда ты вырастешь. Она сказала: пусть растет. Она сказала, что этих книг еще никто не мог прочесть, даже барин. Что этих книг не на одну жизнь хватит. Но я сказал, что ты справишься.
— Справлюсь, — сказал я, не скрывая насмешки. Но в тот же миг я почувствовал внезапный прилив нежности, мне даже захотелось его обнять, но он опять заговорил, вроде бы сам с собой на этот раз, сам с собой или с ветром в поле:
— Говорят, что все может только бог, а человек есть суета сует, боится собственной тени. Священник так говорит, стало быть, так и есть.
— Ты не верь ксендзу, — сказал я, сдерживаясь, чтобы не заплакать, — ты никогда ксендзу не верь. Он ведь кормится от бога.
Он подозрительно меня оглядел, но моя уверенность его убедила.
— Я только так подумал, сынок. Только подумал.
Иногда я до такой степени измучивал себя, что охотно бы отдохнул мыслями на каком-нибудь пустяке, чтобы хоть на мгновение забыть о своей беспомощности, или пожалел бы себя; я страдал, но не так меня мучило страдание, как моя непонятливость, мое бессилие, которое я сам себе внушил, поэтому я лелеял в себе страдание, растягивал его, хоть ночь становилась все глуше, и в конце концов почти убеждал себя, что я несчастнейший из несчастных, и в этом было мое утешение, даже больше чем утешение, я черпал из этого силу, чтобы продолжать свои попытки, не обращая внимания на свое убожество, продираться сквозь непонятные мысли, сквозь книги, из которых ни одной я не мог пропустить, я все брал их и брал, как они стояли, по очереди, от двери начиная — эта стена была короче других, поэтому она казалась более доступной и снисходительной ко мне, — и через всю громадную библиотеку, через этот книжный храм, господне святилище, которое возведено было не в утешение человеку, а затем, чтобы его ослепить, унизить, чтобы научить его собственной ничтожности, этому самому горькому знанию о себе, потому что чего там только, в этой библиотеке, не было, — чуть ли не вся премудрость мира.
Я никогда не мог избавиться от ощущения, что вся эта премудрость выступает против меня, точно так же, как против человека выступают засуха, мор, огонь, наводнение. Поэтому я не мог любить ее, не мог уважать, не мог восхищаться ею, как это обычно делают люди, сталкиваясь с мудростью, ибо что они перед ней. Но и чем является сама мудрость без покорности человека? Чем будет господин без невольника? И чем станет земля, если ее не будут любить?
Так что меня хватало только на ненависть. Может, это гордость мной руководила, а может, и убийственное чувство ограниченности, которое каждый бы хотел в себе перебороть или, по крайней мере, обойти как-то, поскольку смирение, хоть и добродетель над добродетелями, но все же оно слабость. Трудно все-таки жизнь начинать со смирения. И может быть, чувство опасности, исходящее от премудростей, заставляло меня защищаться изо всех сил, даже с помощью ненависти.
И как я их проклинал, эти книжки, кто бы знал? Эта их серьезность, бесчувственная их величественность побуждала во мне ощущения, в которых стыдно признаваться, подсказывала мне изощреннейшие издевательства, какие и в страшном сне не приснятся, так что лучше о них промолчать.
Может, я не должен так откровенно признаваться в ненависти, это ведь низкое чувство. Но если ты можешь по крайней мере ненавидеть, значит, ты уже не так ужасно беспомощен. Ненависть окрыляла меня, очищала от первородного греха униженности, от единственного, что я унаследовал, что всосал с молоком матери. Я даже чувствовал в себе какое-то величие, могущество, я мог надеяться. И этот прилипчивый страх, который охватывал меня при одной только мысли о книжках, ожидающих где-то там, когда я появлюсь, чтобы посмеяться над моим бессилием, над моим волнением, повеселиться за мой счет, потому что книги вовсе не так невинны, да и какая мудрость может быть невинна, а я им был вроде посмешища, — так вот, этот страх уже не ощущался, когда я ненавидел.
Иногда, правда, я как бы приходил в себя, чувствовал отвращение и какой-то болезненный стыд, и тогда я решал, что отнесу те книжки, которые у меня есть, и больше никогда туда не приду.
4
Если бы я хотел быть еще кем-нибудь в жизни, я стал бы сыном. Когда человек кому-то сын, то даже если перед ним ясно встает последний берег, он чувствует, что все еще идет пора его детства, и время не так летит, и мира не приходится так опасаться, и самого себя тоже, хотя и так бывает, что человек привыкнет к мысли — жизнь есть детство, и вечность, стало быть, тоже. И когда ему приходит время расстаться с этим детством, он вдруг теряет почву под ногами, как будто его насильно лишили законного наследства. Он не может понять, да и поздно ему понимать, что детство — временное явление, и он все добивается своих прав хотя бы с помощью памяти, прибегая к домыслам, если память уже подводит, уходя в свою тоску, — и, случается, впадает в детство.
Но есть ли более счастливая иллюзия, нежели детство? С коклюшем справился, и глядишь — это бо́льшая победа, чем прожить потом целую жизнь. Там, в детстве, каждая возможность возможна, и ничему так не позавидуешь в старости, когда уж знаешь, что ощущение возможности есть единственный путь к ее исполнению; там, в детстве, и слабость достойна человека. Там вместо всех вер ему достаточно одной простейшей, но мудрой, что все в руках отца, поскольку отец, самый обыкновенный отец, все может, все сделает и утешит, так что удивляешься, с какой стати приплетают еще бога.
Я знаю, что все уже позади, но если бы я только мог — хоть на день, хоть на минуту, — я бы вернулся к той своей давнишней вере, не затем даже, чтобы облегчить себе жизнь, потому что в моем возрасте неловко хлопотать об устройстве того малого отрезка, какой еще остался, — нет, я думаю об отце. Он заслужил себе эту мою веру, как вечную память, как вечный покой, он заслужил хотя бы это — мою веру в него, заработал на свое спасение в этой вере, на этот единственный оставшийся от себя след. Если бы хоть моя вера зависела только от моего желания, от тоски, я бы вернулся к ней, как в детство, чтобы дальше верить в него, единственного, и быть спокойным и беспечным в этой своей простой вере, огражденным этой верой от забот, от боязни, от унижения, от целого мира, а может, и от смерти, которая может отделить жизнь от жизни, но с верой ничего поделать не сумеет.
Насколько же легче было бы снова уйти в эту веру, чем предаваться вечно сомнениям, которые, как тени, выползают из углов, из памяти, из воображения — и мучают, мучают. И разве это не избавление — принять желаемое за действительное, надежду за осуществление? Я бы поверил даже, что выздоровел по его воле, когда болел коклюшем, потому что силы воли отца хватило бы и не на одну такую, да еще детскую, болезнь, не на одно такое простое горе, но и на все катастрофы, на град, половодье, огонь и клевету. Не будь у отца такой силы воли, как бы он мог сохранить все свои иллюзии, которые, как потом оказалось, были для него единственной возможностью жить, единственной формой свободы и единственным спасением.
А за меня никто уже и гроша ломаного не давал. И никто не совался с советами, было поздно лезть с советами, а бухаться на колени и молиться за упокой еще было рано. Каждому, кто приходил из жалости, хватало одного взгляда, чтобы убраться побыстрей и понезаметней, поскольку приход был явно не к месту. Люди любят ходить тогда, когда можно еще вставить свое словцо или когда уже все кончено и достаточно просто постоять понурившись, а в переходный период они предоставляют родне действовать самостоятельно.
Я закатывался сильным кашлем, который гремел, как вниз по лестнице, и падал в полную тишину, так что в доме становилось тихо, как в могиле, тише, чем когда приходит несчастье, так тихо, что неизвестно было, то ли это конец кашля, то ли это смерть, а кашлял я целую вечность.
Мать уже потеряла всякую веру, не говоря уже о вере в земное спасение, и мучилась одной мыслью — успеть окрестить меня. И ее можно было понять. Когда человек бессилен, он в примирении с судьбой ищет утешения, а в спокойной совести единственную усладу.
Но отец и заикнуться не давал о крещении. Отец сидел около меня страдающий, но преисполненный ненависти к смерти, непримиримый. И он тоже понимал, что настало самое время крестить, он тоже не верил, что можно меня спасти. Он чувствовал, что берет на себя большой грех, но он предпочитал скорей согрешить, нежели смириться, и грех как-то сближал его с затаившейся смертью, чувство вины ставило его между мной и смертью, которая если победит, то победит и его. Он знал, что грех еще не поздно избыть и все вокруг только будут сочувствовать, а так он обрекал себя на всеобщее осуждение, потому что скорей эту смерть забудут, нежели то, что он не позволил окрестить ребенка.
Но актом крещения он лишил бы себя даже той крохи мучительной неуверенности, того выжидания неведомо чего, которое ему еще оставалось, может, он ждал отчаяния. В отчаянии человек становится серьезным, крепится, хранит достоинство. А ведь каждый знает, что после крещения, так же как и после соборования, еще трудней вернуться к жизни, а по правде говоря, и не полагается, это ведь для смерти просто торная дорожка, — хочет не хочет, а отступать ей уже нельзя. И отец предпочел взять грех на душу.
Он верил уже не в спасение, а в то, что ему еще что-нибудь посоветуют, все равно что, только бы посоветовали, чтобы можно было бы поверить, пусть даже и спасение не пообещают, потому что он не мог выносить уже — не своего горя, но своего бездействия. Он бы голову заложил, разум бы потерял ради какой-нибудь самой пропащей веры, только чтобы ему хоть немного позволено было надеяться.
Может быть, тогда он в первый раз почувствовал, как он бессилен, как любая неживая вещь его сильней и как он становится еще слабей оттого, что знает это. Но что остается слабому, кроме веры, хотя она больше берет процентов, чем ростовщик, и бывает, что пустит по миру, потому что слабому ум не по силам, он для него только лишняя тяжесть.
Кто-то посоветовал, неизвестно кто, потому что сколько раз об этом ни заходил разговор, никогда отец с матерью не могли прийти к единому мнению, кто был тот человек, который посоветовал, чтобы мать взяла меня на руки и, никому не отдавая, перешла через девять мостов.
Мне самому сейчас это кажется нелепостью, но раньше, должно быть, люди не щадили себя в вере. Несколько человек по доброй воле даже решили пойти с отцом и матерью, и никто не задумался, сколь далека может быть такая дорога, куда она поведет и где придется искать целых девять мостов. Только на следующий день ранним утром, когда уже вышли за деревню и увидели расстилающееся во все стороны пространство, которое пересекала единственная полевая дорога, но и она терялась где-то впереди, в этом неизмеримом пространстве, как и река, только тогда охватили их первые робкие сомнения, первые сожаления, первые соблазны, потому что и от деревни не так уж далеко отошли, чтобы совсем о ней забыть, а с другой стороны, и решимость еще не пропала.
Кому-то пришло в голову, что еще неизвестно, удастся ли найти все девять мостов, какие требуются, потому что где их искать, где искать, разве что около мельниц, но где взять столько мельниц, или где костел стоит над рекой, или где усадьба какая-нибудь, хоть при усадьбе может быть только один мост, а усадьба иной раз на полсвета раскинется. А за первым и все другие начали копаться в памяти в поисках этих мостов, по которым они в своей жизни ходили, то за женой собравшись, то за конем, на работу, на храмовый праздник, на игрища в молодые годы, но не много набиралось мостов, три-четыре, не считая своего деревенского, который уже был позади, по которому прошли, его не заметив.
Местность была безводная, только одна река текла по ней, и никто даже не знал откуда. Впрочем, какая это была река! Говорили даже, что она не от истока берет начало, как настоящая река, а из дождя, из половодья, наживается на человеческих бедствиях, потому что эта река текла только после таяния снегов или после ливней. В таких условиях никто не мог бы ей отказать в звании реки. Но, исключая эти оказии, она просто была речушкой, не достигающей собственных берегов, не способной накрыть собственные камушки. Люди переходили ее как хотели, по камням ее можно было перейти, не замочив ног, такая уж была река.
Кому бы пришло в голову на такой реке строить мосты? Во-первых, в них не было нужды, во-вторых, она иногда сносила их, ее и назвали так — река — на тот случай, когда она действительно могла стать рекой, той, полной воды и несущей на себе человеческие пожитки.
Сейчас никто бы и не подумал, что можно так было верить, и мостов стало больше, но тогда все, собравшись, не в состоянии были припомнить больше чем три-четыре моста, и даже выдумать нельзя было ничего, чтобы поддержать ослабевшую надежду. И все начали опасаться, как бы и те мосты, что они вспомнили, не унесло уже половодьем.
Сосед, хоть им мать целую зиму молока давала забелить щи, поскольку их корову испортили, вдруг отрекся от своего обета. Он сказал:
— Я вас немного еще провожу, я ведь только до этого поворота раньше собирался. Чушки у меня болеют.
Но немного да проводил. Когда у людей горе, немного поможешь — и то хлеб.
А другой все советовал, предусмотрительный и напуганный, точно держаться реки, она сама поведет. Вместо того чтобы вспоминать мосты или выдумывать, идти, пока они не встретятся.
— А что будет, когда река кончится? Что будет?
В конце концов они друг друга переполошили, как голуби. Никто, однако, не завернул домой, может, никто и не собирался этого делать, только каждый хотел идти свободно и куда полагается, не опираясь только на одну надежду, без страха, неуверенности и опасений, ведомый только сочувствием, потому что тогда и идти легче, и посоветовать легче что-нибудь, и поспорить можно.
В тот день было жарко, как в пекле. Не хватало им еще только грозы, она назревала не сегодня завтра, может, еще этой ночью. Небо уже изрядно накалилось, как будто солнце светило всю ночь, и всю прошлую ночь, и все другие ночи, с тех пор как наступило ведро. Ни капли росы не заметно было на траве, ни шороха в листьях, ни ветерка в этот утренний час, ни обычного для этой поры щебета птиц, а ведь с него, как и с восхода солнца, должен начинаться день.
Это круговое молчание птиц было даже страшнее, чем зной, оно пугало своей необычностью, враждебностью даже, и не раз кто-нибудь да вперялся в небо в поисках жаворонка, хотя жаворонок какая же птица, он скорей часть человеческой судьбы, нежели птица. Он так же жалуется в небе, как человек на земле, и он не как птица, радость не будит, а только жалость, сам меньше своего голоса, но в такой тишине и он бы сошел за певчую птицу. Кто-то даже заверял, что нашел жаворонка по голосу, но другие начали назло себе возражать, что это он в себе услышал кое-что, или от какой-нибудь пущенной в ход косы пошел звон, или это так в высоте стоит звон от жары.
И даже не чувствовалось, что на земле только что лежала ночная мгла, потому что от нее ни следа не осталось ни на деревьях, ни в хлебах, ни на дороге. Земля осыпалась под ногами, как зола, лежала прахом, пылью, стояла в густеющем воздухе. Каждый старался идти по твердой земле, а отец даже шел по обочине, немного отстав от всех. Только одна мать со мной на руках шла по колее, по мягкой, пухлой пыли, оберегая босые ноги, потому что ей отсоветовали надевать башмаки в такую дорогу, да и жалко их было, но и жарила же ей ноги эта горячая пыль, как зола из-под решетки, а она ни словом не выдала себя, не пожаловалась, боясь испугать других.
Солнце в тот день жгло как никогда. Оно шло за толпой неотступно с самого рассвета, все приближаясь и распаляясь, поджигая собой небо, хлеба, реку и в конце концов людские тела; и гналось оно за человеком, как собака за вором. У него дорожка-то была гладкая и прямая по небу, а они не могли никуда свернуть, путь шел по солнцу, так что, когда к полудню солнце догнало их, они и свою тень потеряли. И никто за целую дорогу ни разу не похвалил погоды, хотя она была очень хороша.
Никому не хотелось разговаривать. Время от времени кто-нибудь начинал в надежде скоротать путь, но идти становилось еще трудней, слова высушивали рот, да и слушать было некому. Каждый в глубине души жалел, что пообещал идти в такую жару, потому что отговориться было легко — жатвой, поскольку хлеба уже склонялись перед косцом, а жатвой можно от чего хочешь отговориться: от милосердия, от того, чтобы дать телегу, от воскресенья, от своей воли, даже от смерти. Жатва для того и существует, что ею человек больше оправдывается, чем хлеба косит. Даже господь имеет к жатве снисхождение, потому что, когда один человек предстал перед его очами, а господь бог напустился на него, что, мол, не справился он с епитимьей, мужик сказал: «Господи, жатва ведь была», — и застыдился господь.
И не один на этой жаре пожалел, что бросил жатву в такую погоду. Тем более что вокруг, насколько хватало глаз, виднелись хлеба, еще не все спелые, только местами, но чувствовалось, что день-два — и будет в самый раз, и, может, даже этот зной не от солнца стоял такой тяжелый, а от этих хлебов, от заботы, от тревоги за жатву, которой люди обычно заражаются от зрелых хлебов.
При виде толпы люди в полях прерывали работу и, глядя на нее, прикидывали, куда идет такая куча людей в страду, паломники они или епитимья наложена, если они бросили жатву, дом, добро, — ведь и не в поля идут, кос при них нет, перевясел, жбанов с водой, и только одна между ними женщина с каким-то свертком на руках. И некоторые даже кричали:
— Люди, куда идете?
— Есть тут где-нибудь мост какой? — отвечали идущие вопросом на вопрос. — Мы мост ищем!
— Мост?
— Мост.
Они сняли шапки и шляпы, но легче не стало. Каждый стал спасаться как мог. Один, глядишь, заговорил с кем-то в поле, похвалил людей, остановился за этим хоть ненадолго, колосок растер в ладони, одобрил — крупный колосок. Другой отошел в сторонку, а когда вылез на дорогу, долго не мог догнать своих, все тащился и тащился, прося, чтобы подождали.
На пустячных подъемах шествие растягивалось, как будто шли порознь. Если бы хоть кто-нибудь знал, куда идти, тогда бы они не поддались так легко этой усталости и не так бы жалели, что дали обет, и потратили время, и бросили хлеб, и сбили ноги, но никто не мог ничего сказать утешительного. Каждый шел, все меньше веря в успех. Упали силы, упала раньше всего вера, с которой они вышли в дорогу. Немного больше солнца и немного дальше идти — и вера вышла из них с по́том, испарилась, сгорела, и они уже шли теперь только по соседской и родственной повинности.
— Раньше это, может, помогало, — осмелился кто-то подать голос, — раньше ведь что попало помогало.
Только когда они проходили наконец через какой-нибудь мост, вера в них заново оживала, они исполнялись священным страхом и раскаянием, шли тихо, покорно, не говоря ни слова, приглушенно ступая, как будто прежние сомнения могли их выдать, и им бы отплатилось за сетование и лукавство, а некоторым и за еще более ранние грехи, за то, что перенесли межу, забыли друга в нужде, лишили сестер и братьев наследства, за то, что уносили из дому яйца в обмен на махорку, не платили долгов, убили приблудившуюся собаку, не постились в посты, пили сивуху, и потому никто не хотел ступить на мост первым. По этой причине всегда первой шла мать, за ней отец, а за ними как кто ухитрялся. Замыкал шествие сосед, который жил на свете подольше других и перед каждым мостом все растирал себе икры.
Да что это были за мосты! Большинство из них и названия такого не заслуживало. Перед одним даже все остановились, решая, мост ли это, потому что если окажется, что это не мост, а они его перейдут, то им не зачтется. От сомнительности положения возникла ссора, потому что один советовал, чтобы пустить кого-нибудь вперед для пробы, другой ничего не советовал, но твердо стоял на том, что, сколько он помнит, тут всегда был мост, а если всегда, то почему и не сейчас, а третий говорил, что слыхали звон, да не знают, где он, а некий кум — его все называли кум — то ли склонялся к каждому последнему высказанному мнению, то ли сам был готов подумать свое, так что в конце концов от всех переживаний он сел на мягкую муравку и сказал:
— Вы тут решайте, а я пока переобуюсь.
Только отец не участвовал в общем сомнении. Как только они начали спорить, он пошел на берег реки, походил в ивняке, вырезал себе прут, а потом снимал с него лыко, занимаясь этим делом с гораздо большим удовольствием, нежели другие спорили, и ждал в полном спокойствии, когда все договорятся друг с другом.
В конце концов решили этот мост считать мостом и перешли его. Но долго еще он им вспоминался, даже опять собирались поругаться, потому что с самого начала не всем подходила собравшаяся компания, некоторые стали сводить счеты, оговаривать друг друга, что-то взаимно вспоминать, завидовать неизвестно чему, они даже были довольны, что другие тоже измучены зноем и дорогой и вот-вот отстанут, хотя, с другой стороны, все были озабочены, чтобы не упустить никого, даже старого соседа, который часто заставлял себя ждать, и из-за него приходилось приставать на подъемах, выслушивая его жалобы. Но даже ему, хоть баба с возу, кобыле легче, не простили бы, если бы он ослабел и остался. На упомянутом же мосту совсем опротивели друг другу, а дорога вдруг вильнула от реки, где тени верб давали все-таки прохладу, и пошла через поля, сквозь разогретые до звона хлеба, по сухой земле под безжалостным небом. Так что охота спорить отпала, и они замолчали, что вышло еще хуже. К тому же река все еще вилась по правую руку, совсем недалеко, как назло, как бы издеваясь над ними, унижая их, а слева стояло только раскаленное добела небо.
И в этом небе возник жаворонок. Неизвестно, как он здесь очутился, видимо, он ждал их там наверху, потому что других птиц не было, и ангел бы побоялся за свои перья в таком небе, но скорее всего этот жаворонок вывелся из их усталости, из пота, заливающего глаза, он ведь всегда родится из тяжелой работы и поэтому появляется раньше всех других птиц.
Он завис над дорогой и так причитал, что никто не мог понять, то ли он плачет над собой, то ли что-нибудь пророчит, поскольку у него был странный голос, пронзительный, ничем не похожий на обычное пение жаворонка, скорей напоминающий писк шкварки на сковороде, жалобу грешной души, гнездящейся в птичьем теле, жалобу человеческой души или ангела, который чем-то не угодил господу богу и был сослан в виде жаворонка пылать в этом небе.
— Если уж бог кого захочет покарать, то сошлет жить на землю, — громко рассуждал сосед, плетущийся в самом хвосте, он занимался тем, что сначала жалел жаворонка, потом стал передразнивать его и, наконец, чтобы развлечься, стал травить другим душу.
— Одну минуточку, — скулил он, — остановимся, пусть эта вражья сила улетит, потом пойдем. Он же нас со свету сживет! Он же хуже пекла! Это какое-то проклятие на нас наслали, не знаю откуда. Как репей вцепился. Не видите, это он назло. Слышите, прямо смеется над нами, хохочет.
Но никто не поддержал его, да и кого он просил, своих же товарищей по несчастью, таких же невольников, как он сам, повязанных одной веревочкой, никто не мог освободить их, и меньше всего отец, хотя ноги уже давно просили отдыха. Старик же требовал, умолял, показывал, какое райское местечко вон там на меже, под кустом боярышника или терна, или даже тут, при дороге, в травке, а потом произвел всех в сукины дети, а еще потом стал гадать по пению жаворонка, как гадают по кофейной гуще или по снам и предзнаменованиям, — предсказывал спорынью, ненастье, куриный мор, хныкал, как сопливый ребенок, но никто ни разу ему не ответил за все это время, каждый ушел в себя и шагал даже еще упорней, как будто все сговорились против него, так что старик в конце концов понял, что стал паршивой овцой, и сказал печально:
— Что поделать, если у меня сердце болит за всех.
А еще через какое-то время он завел длинный, искательный разговор:
— Мне-то что. Я-то могу еще топать да топать. Я же в армии был, я знаю, как ходят по дороге. Я к жене своей три года пешком ходил, когда она в девушках еще была, жила через две деревни на третью, а мне советовали, чтобы я женился ближе, как земля подсказывает, но я их не слушал, у меня своя голова была на плечах, о чем до сих пор и жалею. И я могу топать да топать. Мне это ваше солнце не мешает, дорога хорошая, кость крепкая еще, в армии не то что по деревням, по странам довелось пройти, не такие дороги бывали. Но вот кого мне жалко — женщину. Женщину! Упадет, гляди.
— Не касайтесь, — нетерпеливо прервал его отец. — Идите назад, но ее не касайтесь.
— Так поправьте же ей хоть платок на голове, — ответил тот, сбившись в рассуждениях.
Должно быть, всем стало стыдно, ведь мать до того времени единственная между ними не выказывала усталости, и кто-то даже сказал, чуть ли не к ней напрямую обращаясь:
— Вот сынок ваш вылечится, он уж будет не как родители. Может быть, учиться будет ремеслу, да хоть кузнецом быть, и то лучше. Или в усадьбу поступит, лакеем устроится, пооботрется немного. Со своей стороны желаю вам, чтобы он стал ксендзом, может, он за нас помолится еще, за упокой души, отслужит обедню в нашу честь, за то что в такую жарищу его носили, не жалели ног, а он за нас заступится перед богом, чтобы на том свете нам было лучше, чем на земле.
И для шутки было прибавлено — хоть и ядовито:
— А если чиновником или полицейским — я дальше не иду.
— Мост! — разразился вдруг кто-то радостным воплем, указывая на реку. — Вон! Мост!
— Мост?
— Мост!
— Какой там мост? Какой там мост?
Но все уже бросились толпой к реке, по межам, по полям напрямик, оставив мать, которая вдруг как ослабела, давая всем себя обогнать, даже соседу с его больными ногами, и отец дал себя обогнать, он один видел, каково матери — краше в гроб кладут. Она посмотрела на него с беспокойством, поняв, что она теперь перед ним вся как на ладони со своей усталостью, потому что, когда идешь в толпе таких же, как ты, тебя не заметно, если ты тише воды, ниже травы, и самая маленькая, и ступаешь босыми ногами, которых и не слышно за стуком башмаков, даже если все время идти рядом. Но теперь мать была без прикрытия, ее прикрытие бежало к реке, лишив ее тем самым тени и спасительной завесы чужих мучений и жалоб.
Отец, однако, не подал виду, что знает не хуже ее, как она обессилела, и не показал, что ее муками он и сам измучен — не солнцем, не долгой дорогой, не людьми, а только ее муками. Он все время шел, глядя куда-то перед собой, не спуская глаз с некоей отдаленной точки в солнечном мареве, безразличный, но всевидящий, он не мог не чувствовать, каково ей, он ведь привык быть рядом, привык ее знать и поймал тот миг, когда земля начала уходить из-под ее ног, расползаться в клочья, как туман, — когда руки ее стали разжиматься под тяжестью и сползать к животу, а она их каждый раз все поддергивала к груди, повыше, он ловил на себе ее испуганные взгляды, но, несмотря на это, он ни словечком ее не поддержал, не показал свою жалость даже случайным взглядом и ни одной сочувственной мысли не допустил, только упорно смотрел в свою далекую точку, а потом, когда вырезал себе прут, он все занимался по дороге этим прутом, как будто бы шел откуда-то из города, с ярмарки, из костела, с мельницы и беззаботно работал над своим прутиком, вырезая на нем для препровождения времени разные финтифлюшки, черточки, крестики. Но этим он загораживался от нее, чтобы не выказать своего сочувствия, потому что ясно понимал, насколько это опасно для нее, опасней, нежели это адское солнце и дорога, неизвестно какой длины.
Правда, была такая минута, сразу за тем мостом, который, ко всеобщей радости, так неожиданно подвернулся, — минута, когда мать не смогла поднять сползших к животу рук и вся скрючилась, — у отца даже сердце схватило. И тогда он резанул ее прутом по ногам, по ничем не прикрытым ногам, снующим между юбкой и дорогой, и мать сама смогла выпрямиться, даже не вздохнула лишний раз.
Кто знает, может, она давно этого ждала, может быть, она только этого и ждала, когда поняла, что силы ее покидают, по каплям утекают, что она заваливается все дальше в пыль, не в пыль, а в раскаленную золу, которой кто-то засыпал дорогу, а руки ее сами рвутся к земле, и она им подчиняется, не вынужденно, а как бы добровольно, с удовольствием отпускает их, и усталость с каждым шагом улетает, стирается, слабеет, переходит в сон, в какой-то полумрак, где солнце уже не солнце, а прикрученный фитилек в лампе, такой славный.
Только с этой добровольной слабостью росло в ней чувство какой-то вины, вины, которая не давала ей совсем заснуть, которая наполняла ее стыдом перед людьми и особенно перед отцом. Вот тогда остатками сил она поддергивала руки к груди, бросая на отца испуганный взгляд, но все больше она терзалась мыслью, что без него ей далеко не зайти, потому что вина — плохая подпорка в таком деле. Может, она даже жаждала, чтобы он спас ее, наказав за вину, если иначе не спасти. Может быть, именно она подначила его своей скрытой упорной жаждой, чтобы он вырезал себе по дороге какой-нибудь хороший ивовый прут, сначала чтобы скоротать время, а потом уже будет видно, был бы прут, а там будет видно.
И отец вырезал себе этот прут скорей от рассеянности, так можно было подумать, чем для пользы. Он шел и резал помаленьку на зеленом лыке полоски, крестики, опояски, и время двигалось само собой, без его участия, дорога сама ложилась под ноги, только прут изменялся к лучшему, из обычной палочки обращаясь в узорчатую трость, в палочку-выручалочку, которой когда-то насылали урожай, паводки, ведро, мор, злой рок, в палочку — перст судьбы. Никто уже не отгадал бы в ней недавнего ростка.
Когда отец приносил мне, возвращаясь откуда-нибудь, такой резной хлыстик в подарок, я домогался у него, что значат все эти узоры, эти черточки, крестики, пояски, мне все казалось, что они неспроста. Если так, можно было бы по ним читать. Мой отец, например, скрывал в них какую-то тайну, то ли черные мысли, то ли радостные, то ли просто историю своего возвращения из города, из костела, с мельницы. Но он всегда отделывался просто:
— Откуда я знаю, сынок. Так само как-то выходит.
— А почему?
— Потому.
Может, и отец не знал, что он будет хлестать этим прутом мать, разве бы он стал украшать его тогда! Он, может, и не боялся вообще, что матери будет плохо на этом длинном и неведомом пути, он боялся за свою веру, на которую он подвигнул себя, ради которой он лишился здравого смысла, которая была для него теперь единственным средством спасения, единственной надеждой и которая теперь отдалялась от него с каждым шагом по этой все удлиняющейся дороге. Он чувствовал себя самым слабым среди всех, они чего лишались — только своих добрых чувств, когда солнце стало припекать, да потом сил постепенно стали лишаться на этой нескончаемой дороге, а так они в свое удовольствие могли полаяться друг с другом, могли высказать всю ненависть, какая накипела, могли свои обиды хоть ложкой черпать, могли обвинять. А он был уничтожен тем, что вера уходила, обманывала его в надеждах, обкрадывала, хоть он и сопротивлялся изо всех сил, с людьми не перебросился даже словцом, да и мать, слабеющую у него на глазах, он не жалел совсем, только все время смотрел в свою точку вдали, не спуская с нее глаз, не теряя ее в этой пропасти взаимно поглотивших друг друга солнца и хлебов.
Но страх пересиливал, и его начинали раздражать голоса вокруг, шаги, каждое громко сказанное слово, он даже боялся допустить до себя избавительную мысль, что все это когда-нибудь кончится, когда они перейдут последний, девятый мост.
Этот страх словно оброс перьями, когда проклятый жаворонок объявился людям, повиснув над их головами. Поэтому отец сдерживал себя изо всех сил, чтобы люди не заметили его страха, не увидели, что это он висит вверху серым жаворонком над ними.
И он преодолел в себе свое страшное молчание и даже сказал:
— Жаворонок.
Но это не принесло облегчения. Он знал, что каждый думает другое.
Он чувствовал, что не сдержится на этой дороге, не сдержится со своим нарастающим отчаянием и малой верой и за очередным мостом или не доходя следующего он встанет людям поперек дороги и скажет:
— Возвращайтесь лучше, не тратьте времени. Никто его вам не вернет. Хлеб по вас плачет. Даже слышно.
И матери:
— И мы так же самое пойдем домой.
Потом он вырезал себе этот прут, потому что с палкой человек чувствует себя все же уверенней, палку берут на случай собак, и отец не мог и думать, что когда-нибудь он ударит своим прутом мать, он просто вдруг увидел, что в ней тоже пошатнулась вера и заболело сердце, но он помышлял не о себе.
Люди еще не остыли от радости перед этим мостом, который неожиданно им объявился, так что даже не сразу замолчали, и только когда мать, пройдя два шага, снова стала вязнуть в пыли, а отец, уже не ожидая, что она сама справится, хлестнул ее снова по голым ногам, беззащитно виднеющимся между подолом и дорогой, — тогда спохватился материн брат.
— Сестричка, попить? — крикнул он. — Я принесу тебе воды.
И он побежал напрямик к реке, прежде чем его задержали вопросом, в чем он будет нести воду, у него не было даже фуражки. Так что вся его доброта оказалась ни к чему, хоть он и нес воду в ладонях, как птенчика, хоть он старался ее обогнать, летя с ней напрямик по жнивью и до боли сжимая ладони, хоть он и берег ее как зеницу ока. Все равно она у него вся вытекла, прежде чем он добежал, и он принес одни мокрые руки, удивленный тем, что у него были только мокрые руки. Он показывал их всем в доказательство того, как он их сжимал, а потом надулся, как малый ребенок, у которого птичка улетела из рук, обозлился и пошел обратно к реке.
Но вода такова, вода щель найдет. Кто-то сказал в утешение:
— Рука тоща, куманек.
Наконец и мать пожалела несчастного братца, когда он в очередной раз принес только мокрые руки и подошел к ней с обидой, предъявляя их как доказательство. Она поверила. И сказала:
— Что руки, это вода.
Отец — не от нетерпения, кстати, он спокойно стоял и осматривал окрестности, пережидая этот взрыв родственного сочувствия, полный убеждения, что шурин воды не переспорит, а время идет, — отец замахнулся прутом на мать, чтобы она шла дальше, правда, даже не коснулся ее юбки.
А брата как будто укусили, он вдруг очнулся посреди своих детских игр с водой, этой беготни, которой кто сочувствовал, а кто про себя улыбался, только отец все понимал, потому и молчал, потому и стоял, повернувшись спиной, чтобы не вводить брата-шурина в краску, хотя бы от себя загородить его стыд, если другим нечего делать, если другие смотрят, — так брат именно к отцу кинулся с кулаками, как будто он должен был ответить ему за эту проклятую воду, кинулся с криком:
— Не дам! Не дам!
А мужичок был маленький, не задался, вдобавок измученный больным желудком, так что он скорей жалость вызывал, кидаясь, как собака, нежели страх.
— Ты, деверь, сукин сын! — кричал он (деверь, сукин сын — кричал отцу, который ему и поле пахал, когда он как-то весной слег). — Это моя сестренка, моя родная сестренка! Не тронь! Тебе ее дали, так ты уважь! Иначе я тебя убью, как собаку! Кишки выпущу! Мокрое место останется! Батя не хотели ее за тебя отдавать, так ты ведь на коленях ползал, пугал, что повесишься, ты обещал, что недоешь, недопьешь, а ее накормишь! Ты хотел пшеничными булками ее баловать, чаем поить. Чтобы она рано не вставала! И ты на руках ее будешь носить! Но есть еще кому о ней позаботиться. Она не одна на белом свете. Да пусть мне с места не сойти, если когда-нибудь ты от меня еще получишь коня или зерна я тебе отсыплю. Подыхай как знаешь. Сам впрягайся в борону да в плуг да кнутом себя хорошенько, как устанешь, кнута-то не жалей. А взбрыкнешь — так по пяткам, по буркалам, чтобы земля закачалась, по естеству, тогда жить не захочешь! Увидишь, что почем, сам под кнутом походишь! Может, тогда ты ее пожалеешь. Да она свое у тебя ест! Свое! Мы землю за ней давали. Эту землю на хлеб можно мазать!
А отец, которому стоило дунуть на беднягу, тот бы улетел, как божья коровка с руки, отец был мужик слава богу, с мешком зерна всходил на чердак, как по ровному месту, коней останавливал на ходу, бывало, и один дерущихся разнимал, — отец даже не выказал удивления, как будто ждал этого приступа злобы давно. Он стоял неподвижно, участливо внимая этой злобе, как крику чужой боли, как отчаянию, страданию и всему, что еще в ней содержалось, он ее даже оправдывал. В нем самом не было ни капли злобы, только немота и покорность судьбе, прут он даже опустил к земле, чтобы не раздражать злобящегося, как бы в знак почтения — так перед часовней у дороги снимают шапку, — и в нем не было ни презрения, ни обиды, только соболезнование и покорность перед лицом по-собачьи визжащего маленького шурина.
Отец, может быть, даже стыдился своего похвального роста и своей силы, которая гуляла у него в руках и в ногах, распирала ему грудь, непрошено явившись на зов злоречивого брата-шурина, на зов его тщедушия, — все видели эту силу, как все видят нечистую совесть; и он стыдился ее, нависая над шурином, как буйное дерево нависает над тенью человека.
Если бы отец мог внушить ему, чтобы тот по собственной воле ударил его, то, может быть, это ощущение нависающего дерева исчезло, это чувство силы, непристойное в глазах шурина и других людей, как и зрелище этих рук, спины, ног, выпирающих мослов, вообще роста, явно кичащегося собой, все это исчезло бы, и отец стал бы таким же, как браток-шуринок, как все другие, как мать, — жалким, слабым, обездоленным, но человечным и родным, имеющим право на злобу, обидчивость, на крик, — как он тосковал по этому праву в разные моменты своей жизни! Так в трудах тоскуют по сну, и так он тосковал всю эту долгую, вымощенную адовой золой дорогу, так он хотел бы быть виноватым, ведь это проклятие — всюду и везде быть только правым.
Он хотел бы быть одним из них, хотя бы братком-шуринком.
Одна оплеуха — и он бы поменялся с ним своим ростом и силой, отдал бы ему свою терпеливость и смирение и прежние обиды бы простил, отработал бы за коня втрое и уж никогда бы не занял у него ни зернышка. Он почти упрашивал его про себя, христарадничал, умильно припадая к его злости:
— Ну ударь, плюнь, легче же будет.
А браток-шуринок бушевал, выражался, прыгал, руками воздух колыхал, но отца не достиг — духу не хватило.
В конце концов мать встала между ними и, отталкивая собой брата, сказала:
— Мы идем для него, — и кивнула на свои руки, — а не для себя. Ты меня жалеешь, а его палка меня больше жалеет.
Брат посмотрел на мать с бешенством, он бы плюнул ей в лицо за такое предательство, которое она ему устроила, он бы отрекся от сестры, но это исхудавшее, залитое потом лицо ласково улыбалось ему как брату, и тогда он кинулся со своей обидой к людям:
— Люди! Не дайте палачу! Он ее замучает! Здоровье последнее отнимет! А ей вы не верьте! Она не знает, что говорит! У нее в голове помешалось!
Он махал руками, клялся, ходил от одного к другому, хватая людей за руки, тряся их за плечи, как будто бы будил ото сна. Но люди остались как были, с опущенными головами, видно, спали они так глубоко, как он и думать не мог. Самый крепкий тот сон, ради которого не укладываются спать, но который настигает стоящих, идущих, живущих с открытыми глазами, таких трудно бывает пробудить чужим горем и даже просто тряся руками. И чем ему могли помочь люди, которые с самого начала не собирались никому помогать. Они и не просыпались, даже когда он начал их обзывать, ругать, когда он грозил им. Как остановились, так и стояли.
— Собаки!
А мать еще и благословила их спящую совесть, сказав:
— Ему не верьте. Я сама просила своего, еще до выхода просила, чтобы он меня палкой погнал, если я устану.
А брат припал к ней после этих слов и, удерживая в себе то ли жалость, то ли гнев, стал горестно напоминать ей, что они кровная родня, единой утробой рожденные, одних родителей дети.
— Сестричка, сестричка, я перед тобой не виноват. Только ножки твои мне больно, ручки твои, я чувствую, занемели. А теперь ты еще с ума сошла, сестричка.
А потом он обвел бешеным взглядом этих не ведающих стыда в своем забытьи людей с их опущенными головами, с их телами, свисающими с костей, с их усталостью, которая стала еще заметней, когда они остановились, и в конце концов он сжал руки в кулаки и пошел прочь.
— Эх вы, вы… Одни идите! Одни! — кричал он, поскорее уходя. Но, пройдя пару шагов, он повернулся еще раз, чтобы дать выход своему неутоленному гневу: — Собаки!
Они стояли какое-то время еще, беспомощные и смирные, не смея глядеть друг другу в глаза, пока кто-то не услышал наконец — или не придумал — знакомый голос вверху.
— О, жаворонок.
Тут они немного опомнились после всего пережитого и двинулись в дальнейший путь. И только браток-шуринок все посылал им со своей возвратной дороги гневные, мстительные вопли, еле слышные уже, но пронзительные, и это их все еще соединяло с ним.
— Трусы! Собаки! Трусы! Совесть свою заспали! Вам на печи сидеть, вшей искать, а не с людьми ходить!
Так они шли, наевшись стыда по уши, и больше всего их укоряли эти вопли, долетающие издалека, падающие им в ноги, как каменья, они, как каменья, мешали им идти, каждый ведь шел одиноко, до общего похода дело не доросло, и каждого в отдельности мучило собственное бессильное молчание, в котором, как в глубоком колодце, звучало мстительное слово уходящего брата-шурина-кума сукина сына.
Быстрей идти было единственным выходом, только расстояние могло отлучить его от них. А может, это оттого он так кричал, что ему было тяжело, они ведь уходили от него с каждым шагом, покидали на дороге его гнев, избавлялись, как от бросовой земли, а он не мог их удержать. И гнев его шумел все яростней:
— Да мне дороже чушки мои, чем ваш ребенок! Чушек продать, так хоть налоги заплатишь! А вашего даром не возьмут!
Только отец шел спокойно, помахивал прутом, как будто гнал перед собой скотину. То ли он собрал всю свою волю и не принимал в себя яростного гавканья шурина, которого чуть не выворачивало где-то на дороге в стремлении настигнуть их, то ли отец утвердился в своем сочувствии и прощал шурину каждое слово. Или это сочувствие даже увеличивалось от воплей и брани, или эти вопли и изощренные проклятия, насылаемые шурином, только были на руку отцу в его самоуничижении. Они успокаивали его больную совесть, он становился благодаря им таким же, как все, он не должен был уже бороться с собой, браток-шуринок унес с собой его незапятнанную честь, оставив отцу свободу.
Отец шел так, как будто давно забыл лай собак, дым из труб и свой дом, и шел, весь обратившись мыслями в будущее. Он, как и раньше, смотрел вдаль перед собой, то ли выглядывая мосты, то ли находя в этом безустанном занятии спасение от своих страхов, которые его мучили все больше по мере удаления шурина, одержимого бешенством. Никто не мог взять в толк, чего ради отец не ответил шурину.
— И чтоб ни конца ни краю вам! И не видать вам никакого моста! Река бы вам пересохла!
Но, несмотря ни на что, люди понемногу выпрямлялись. Все тише становились крики и проклятья, с трудом преодолевавшие расстояние, они звучали все более мирно на этом расстоянии и напоминали пастуший зов, обращенный к пропавшей корове, что-то жалостливое слышалось в них, просительное, умоляющее. Это была уже не столько ругань, сколько зов о помощи — зов человека, который потерял себя и потерял людей, так что можно было нечаянно и пожалеть его.
И вдруг вонзился в них звонкий, отчаянный, чуть не рядом возникший и как будто бы другой крик:
— Ах ты змея, ах ты сестра, чтоб тебе не дотащить!
А это был он, браток-шуринок, только он сложил руки ковшом и затрубил в них во всю мощь своей обиды, потому что ему стало понятно, что его покинули насовсем.
А отец, который шел спокойно все то время, когда ругань летела в него, как град камней, вдруг хлестнул мать по ногам и еще раз хлестнул, так что она со стоном, тяжело пробежала несколько шагов.
Никто ведь не замечал, что она уже почти падала на дорогу, только внезапный крик шурина встряхнул отца, и никто не мог его упрекать, каждый на его месте точно так же поступил бы со своей бабой, если бы она маячила перед глазами, каждый бы что-нибудь предпринял, ведь ни на ком так не отведешь душу, как на бабе, ни на каком другом живом существе.
— И ты тоже, деверь собачий!..
Потом вдруг все внезапно утихло, но людям от того стало не легче. Так легко нельзя было поверить в эту тишину. И тем больше ей не верили, чем больше она длилась. Люди опасались, что этот шуринок-браток, чертов брат только обманывает их своим молчанием, что в любой момент его зловещий голос снова возникнет, может, и не оттуда, куда он ушел, издалека, а совсем близко, рядышком, или налево у реки, или направо в хлебах, или прямо перед носом за любым пригорком, на который придется взбираться, или его голосом вдруг кто-нибудь свой заверещит, заругается, начнет издеваться, или жаворонок, который все висел над ними, может обернуться не жаворонком, а братом-шурином, вражьей душой, который уже продался черту и теперь может все. И все боялись даже обернуться посмотреть, с чего вдруг такая тишина.
А брат замолк не по-доброму, а просто у него уже злость вся вышла и возвращаться домой, да еще одному, не хотелось. Велика была его злость, да коротка, а дорожка-то была уже длиной в день без малого. Пока еще их было видно, пусть они уходили все дальше, но он их мог ненавидеть, и крылья ненависти его несли, несли его злоба, горе, отчаяние, а еще больше — мысль, что он бежит от них, что он их бросил, покинул. И вдруг вся брань вышла из него, и ничего больше не хотелось. А те, уходящие, заползли уже за какую-то гору, как будто провалились в землю, презрели его, исчезнув — и он тоже застопорил, запечалившись, что не сладил с ними, и сам на себя обозлился — а может быть, обозлился на них, что они так непредвиденно все-таки ушли с глаз долой. Он понял, что его бросили посередь дороги и возвращаться уже незачем, не к кому, некуда. И только теперь он почувствовал боль в желудке.
Поддерживая рукой живот, он согнулся и дополз до обочины, свалился там на четвереньки и упал головой в колени, подхватил свою боль, свернул ей шею и так держал, пока не наступило какое-то облегчение. Только тогда он поднялся и потащился вслед за ушедшими.
Он увидел их, когда они вышли из-за холма к реке, на равнину.
Оттуда кто-то его увидел и сказал:
— Он идет за нами.
А старый сосед облегченно сказал:
— Давайте подождем его, иначе он нас не догонит. Он только опозорит себя, а догнать не догонит. Мы далеко ушли. Слишком далеко.
Но отец даже не обернулся. Можно было подумать, что его это не касалось или что он с самого начала ожидал такого поворота событий. Он шел и смотрел далеко перед собой, и могло показаться, что никто не в состоянии оторвать его от этого дела, что он весь поглощен созерцанием той дороги, которая еще предстояла им.
— Давайте обождем, — просил сосед.
Но он зря суетился, поскольку брат-шурин вовсе не хотел их догонять. Он держался все на одном и том же расстоянии, которое позволяло ему не терять их из виду, но догонять их он не собирался. Это расстояние было для него защитой, оно обеспечивало ему какую-то свободу и, прежде всего, хранило его перед их жалостью. Он загораживался этим отдалением, как деревьями, кустами, холмами, он петлял, медлил, останавливался, пока это отдаление не растягивалось настолько, чтобы можно было за него спрятаться. Тогда он шел дальше.
На таком расстоянии он мог не скрывать, что его мучают боли в желудке, что эти боли в нем буйно разрослись и он может нести их на виду, держа рукой, засунутой под рубашку. Он мог не жалеть о своем ненавистничестве и своих проклятьях и ни перед кем не каяться, разве что перед самим собой, но ведь давно известно, что от самого себя человек все может стерпеть и еще найдет в этом радость, потому что если сам себя винишь, то не для чего другого, как для облегчения. Легче не простить самому себе, чем принять прощение от других.
Расстояние делало его хозяином самому себе, благодаря расстоянию он мог даже отцу воздать прощением за прощение и притом не помешать ему своим милосердием. Он поэтому шел и занят был исключительно своими болями, он пестовал их в руках, временами придавливал их, так что в конце концов он совершенно забыл, что где-то там впереди, в этой кучке маленьких существ на горизонте, уже не замученных по виду, но величественных, отец бьет мать по ногам. Он идет, нависая над ней, и подстерегает малейшее проявление ее слабости, не муж, но ястреб, он не видит дороги под собой, не глядит больше вдаль, весь влился в этот прут, продолживший его руку, прут не дает ему покоя, забыты все муки усталости, страха, беспочвенных надежд. Этот прут принес ему освобождение, потому что теперь он жаждал только одного — дойти до девятого моста, до последнего моста, где бы он ни был и что бы потом ни случилось.
Он шел, раскинув крылья над матерью, шевеля этим живым, как гадина, прутом, и хлестал, как только видел, что руки чуть-чуть сползли, или ему только казалось, что они разжимаются, потому что от всего пережитого все плыло у него перед глазами, и он бил, когда она спотыкалась в пыли или нагибалась, или бил просто на всякий случай, из одного страху за нее.
Этот прут и ее понемногу превратил в мелкую мурашку, она даже не вызывала жалости, не пробуждала ни в ком угрызений совести. Можно было спокойно на нее смотреть и только удивляться, как это она справляется с такой тяжестью, с острыми камнями на дороге. Вот — такая маленькая, а сильная.
И что бы ее брата ожидало среди них? Он шел, снедаемый страхом, как бы кто не решил сжалиться над нею еще больше, чем сжалился он, ее брат, и не напомнил бы ему когда-нибудь при всех то, что он хотел любой ценой скрыть: вот что с ним было, с ее братом.
Так что он и не думал их догонять. Он освободился слишком большой ценой, а идти ему было так же, как им, по той же дороге.
А те ума не могли приложить, почему он их не догоняет. Они оглядывались на него, высматривали, приманивали его, сокращая расстояние. Их раздражало это расстояние, они завидовали этому расстоянию, как хорошей корове, а может, они и боялись брата-шурина вдалеке, он ведь там все мог учинить, это здесь, между ними, он был бы такой же, как они, за ним и следить не надо было бы. А на расстоянии он приобретал вес. Он был как будто их тенью, он разнюхивал их следы, все разузнавал про их совесть.
Они ведь шли не быстро, как с поля после дня работы, каждый чувствуя свое тело, которое еще потяжелело от усталости — своей и общей, они были высушены коварным солнцем, которое неведомо когда свалилось с высоты и вышло им навстречу. Они устали от этих нескончаемых хлебов, они сами стали как хлеба, а тут еще надо было волочь за собой позади идущего все на одном и том же расстоянии, тяжелом, как цепь, отделяющем его от них.
И отца тоже оседлало утомление, он сбился со скорости, не рвался так вперед, он шел, как бы примирившись с другими, и мать не бил уже так резко, когда она припадала, а только как бы гладил ее прутом, подталкивал, покалывал, напоминая уже не ногам, но совести, он уже набрался терпения и бил, только когда она не справлялась сама, но злости уже не было. А когда все шли через мост и шествие несколько растягивалось, он не понукал, ждал, когда мать сможет перевести дух, и даже один раз ответил на приветствие, которым кто-то наградил его со снопов проезжавшей телеги, и он, пройдясь по соломе рукой, спросил того, на снопах:
— Ну, как, все уже?
— Да успели перед дождем. А вы куда?
— Да куда глаза глядят.
— Далеко?
— Как выйдет.
Как-то раз на горе — как на грех, местность изменилась, всходили из последних сил — отец задержался, чтобы дать людям отдохнуть, но все дружно догадались, что просто и отец хочет поглядеть, где его шуринок, о котором он все слышал, что тот идет следом, и за которого он отвечал перед людьми, что он вот так идет за ними, и которого он не испугался, когда тот был готов в глаза ему вцепиться, а испугался только потом, когда он шел в отдалении и вовсе не хотел их догонять. Отец бы предпочел все простить ему, нежели без конца слышать, что он идет за ними, — вон его голова, еле над хлебами виднеется, или вот он с горы спускается, пропал за вербами, вот через мост идет, как-то неверно идет, пробирается, скрюченный какой-то. И не помогало даже то, что отец ни разу не обернулся. Шурин все равно не дал бы себя забыть и не дал бы себя простить настолько, чтобы их не мучить.
Отец чувствовал, что это уже не прежний браток-шуринок, который и проклял и вернулся теперь, — нет, это идет за ними дух-тень-напоминание, волочится следом, чтобы они не забыли недавнюю ненависть. И отцу это надоело, недаром он, остановившись на горе, решил сам во всем удостовериться и, если будет возможно, расквитаться с этим наваждением, посмеяться над ним, как над загробным видением.
— Ну, где этот злой дух?
— Да не так далеко. Не так далеко, — повторял кто-то, приглядываясь.
А потом он услышал почти на ухо сказанное матерью, ее мученический шепот:
— Может, подождем?
Он это понял так, что все заодно с этим шурином-братом, чертом рогатым, который как раз показался из серых хлебов, сам столь же серый, он понял, что все они заодно, даже мать, — и против него. И он понял также, что вызывало в нем страх с самого начала, с той минуты, как он услышал, что тот плетется следом.
Отец понял, что шурин — орудие какой-то страшной мести, что он так и будет терпеливо идти в отдалении, пока не смутит людей, и все в глубине души осудят отца, да и мать тоже подумает с благодарностью о своем добром брате. Что мог отец противопоставить великодушному смирению шурина? Не свою же нечистую совесть!
И он повлек людей прочь с этой горы, а матери, как только она согнулась над своими руками, зло дал по ногам, как в первый раз, так что она обернулась с упреком, как бы желая сказать: «Я ведь не виновата».
Они не могли понять, что с ним сделалось, он ведь уже смягчился, когда они шли в гору, и едва касался ее прутом, и их тоже не подгонял, а тут как злой дух в него вселился. И их охватил страх, что мать от этого прута упадет скорей, чем от усталости.
Она уже шла как неживая, качалась, может, только эти удары и держали ее, а может быть, воли у нее было больше, чем сил, больше, чем сил в руках, ногах, хребте и в бедной голове, но кто бы матери мог приписать такую волю, это не женское дело — иметь волю. Знали только, как она с курами, как она с богом, с людьми, со своим чистым домом, — это знали хорошо и с давних пор.
— Кум, кум, — пытались остановить отца.
Но отец никого не слушал. Может быть, его гнал наступающий вечер. Он шел один против всего мира, против них всех, против себя самого. Он держал прут наготове, подстерегая случай, чтобы только иметь право бить мать по ногам. Даже солнце явило больше милости, чем он, солнце зашло, оставив вместо себя сумерки для охлаждения земли после знойного, беспощадного дня.
— Ох, кум, кум…
Но все-таки они дошли до последнего моста, на который им указали, мол, вот он, а так бы они пропустили его, проглядели в темноте, от усталости ничего не видя, так что когда они по нему шли, то нужно было нагнуться и потрогать руками, чтобы узнать, по чему они идут, и сказать всем:
— Каменный.
То ли отцу полегчало, то ли по причине темноты — в темноте легко споткнуться, — но он подхватил мать под локоть и повел. А на другой стороне он взял у нее из рук ребенка, отдал людям, чтобы они теперь несли, а ее самое, почти уже мертвую, взял на руки и нес обратно домой всю ночь. И люди видели, что он плачет.
5
Отец частенько брал меня за руку, он любил подержать меня за руку или погладить по голове. Это находило на него без причины, неожиданно, — вдруг пресекалось его молчаливое, бесцельное и напрасное высиживание, вдруг поднималась в нем некая волна страха, как напоминание о чем-то, что он напрочь забыл, как некое предчувствие. Он вставал и шел ко мне, он шел, честное слово, с каким-то грозным намерением, я это видел по его прикрытым, как от яркого света, голубым глазам, но никогда у него не хватало смелости до конца, у него пропадала охота, куда-то девалась его решимость по пути ко мне, и он только брал меня за руку или гладил по голове не очень сильно, чтобы случайно не поцарапать меня своей жесткой, в мозолях и занозах, ладонью.
— Ты ведь вроде перегрелся. Не перегрелся? Или мне это издали показалось… — оправдывался он.
Мне было не по себе под его большой ладонью, как кролику, который весь дрожит, когда ему теплым дыханием дышат в шерсть, а дышат-то просто так, будто бы на одуванчик.
Я не хочу сказать, что меня когда-нибудь посещало предчувствие, что с отцом случится несчастье, это другим могло прийти в голову, я же ничего не замечал. Наверное, к лучшему. Я уже не верил ни ему, ни себе. Потому что кто знает, как оно было на самом деле. Может быть, это отец как раз остался таким, каким был, а только мы все переменились, постарели, утихомирились, поумнели, как это бывает с возрастом.
Он ведь имел такую силу воли, никто бы не усомнился, что он вынесет все, тем более самого себя. Он вынес град, и не один: случались и такие, что были с куриное яйцо, а что есть град, знает только тот, кто сидит на собственном клочке земли. Он стерпел, когда ксендз не зашел в наш дом на рождество и когда во время войны пришли солдаты и забрали у нас корову, а корова ведь первая персона в доме. Он даже не вышел к ним, хоть мать, обливаясь слезами, молила, чтобы он вышел, хоть бы показался, ведь как же так, корова уходит, на нее никто не поглядит в последний раз. Он же сказал:
— С солдатами ничего не поделаешь.
И он стал оглядывать стены, как бы охотясь за мухой, и вышел только тогда, когда со двора донеслись рыдания матери. Он вышел, увидел ее на коленях перед солдатами и сказал:
— Встань.
Он стерпел, когда пала свинья, огромнейшая свинья, которую покупатели сами рвали у нас из рук, превознося ее за красоту, которая даже нашу бедность истощила, но отец все тянул с продажей, отец играл на нервах покупателей и с собой играл как с огнем, потому что ему мерещилась такая свинья, какая все бы окупила. А вслед за тем сразу пали и поросята, потому что, сколько я себя помню, нам никогда не везло со свиньями. И отец вытерпел множество других случаев, из которых бы можно было сложить благодарственный молебен наоборот, но все перечислить и даже припомнить невозможно. А когда осенью как-то молния ударила в амбар, он вытерпел и это, только потом говорил во сне:
— Не гасите, мужики, не гасите, это свет такой идет, это не огонь.
И это отец, который даже наводнения не испугался, когда по деревне разнеслась весть, что река вышла из берегов, но он вышел в сад и дождался воды. С колокольни бил набат, люди, плача и ругаясь, выгоняли скотину из хлевов на волю, хватали, что кому под руку страх подсовывал: детей, перины, образа со стен, и гнали коров, гусей, остальное бросая на съедение подбирающимся водам, в жертву им, потому что река не обойдется без человеческих пожитков. Некоторые обгоняли на возах бегущее стадо людей и скота, хотя наводнение — оно, как смерть, всех уравнивает, в наводнение люди становятся ближе друг другу, они держатся сообща, откровенней, никто не должен скрывать или преуменьшать свое несчастье. Кто-то, может быть, даже ждет наводнения, как единственного возмездия, которое наступит скорей, чем божеское, которое неподкупней человеческого, а сурово так же.
Только один отец, он единственный, вышел в сад навстречу наводнению, глухой к просьбам матери, умолявшей бежать, как бегут другие. Он стоял себе и стоял в двух шагах от этой мутной большой воды, в которой с трудом можно было признать нашу заурядную чистенькую речку, такую всем послушную, что в ней только бельишко стирать, скотину поить и раков ловить. А сейчас этой речке было тесно в долине. Речка несла деревья, мосты, хаты, сараи, собачьи конурки и силилась захватить еще больше.
Но он ее не боялся. Он уже столько раз боялся и обращался в бегство вместе со всеми, спасаясь от ее алчности, а потом возвращался на свой вымерший двор, покрытый илом, в котором едва-едва проглядывали следы его жизни, — и он ничего не мог с ней поделать, как только терпеливо сносить свою беспомощность и еще крепче утверждаться в мысли, что ты ничто: придет град и все выбьет, огонь все сожрет, река все возьмет, а тебе останется только плач и скрежет зубовный. И ведь с рекой по-всякому пытались сладить: веночки ей в воду пускали, песенки ей пели, бывало также, что после большого наводнения мужики сговаривались и шли пороть реку батогами.
Он стоял и смотрел, как она прибывает, его брало раздумье, что вот она такая страшная, а подбирается так мягко, незаметно для глаза занимает новые земли. Она пришла и встала так близко, что он уже не мог отступить перед ней. То, что она была близко, как-то освобождало его от страха, на таком близком расстоянии он чувствовал, что он ей родствен душой. Она уже не была мутной большой водой, несущей на хребтине деревья, мосты, хаты, собачьи конурки, она только самым кончиком языка слизывала землю по кусочкам. И когда она наконец подошла к его ногам, уже вроде присмиревшая, словно озадаченная его неуступчивостью, он ей сказал:
— Дальше не пройдешь, сука.
И с этого места вода начала спадать.
Отец, который с собственной смертью шел бороться стенка на стенку, как будто не на жизнь и на смерть, а просто кто кого, так что он меньше заботился о том, что смерть стоит у порога, а больше о том, чтобы не проиграть.
Отец, который и на барыню нашел управу, когда отправился к ней просить коня, чтобы привезти меня из города, с учебы, потому что во всей деревне не было для этого подходящего коня, в деревне кони были беспородные, старые, надорвавшиеся, столь привычные к своей почти людской судьбе, что только кнутом да руганью можно было выбить из них искру жизни. А у барыни в упряжке ходили горячие жеребчики, с маленьким, узким храпом, которые не опускали шей ниже неба, с гривами как у девушек, вороные, гнедые, буланые, с густой и чистой, как ковер в хозяйских покоях, шерстью. И ходили они осанистей, чем деревенские кони, не по-мужичьи, а на цыпочках, едва касаясь земли, и шажки делали мелкие, сдержанные, и кровь в их жилах текла не обычная красная; грех было подумать, что они одной крови с деревенскими лошадьми, которые рождены для сохи, бороны и земли. Когда такая упряжка показывалась на дороге, хотелось снять шапку, как перед господом богом, когда он едет навещать больных.
Такого вот коня и пошел просить отец у барыни. Она привела его в конюшню и велела брать первого с краю коня и за это еще потребовала три дня отработки на пашне. Но отец ответил, что если будет ее барская милость, то он сам себе выберет коня. И он пошел вдоль конюшни, зорко глядя на выгородки, где в стойлах стояли кони, чем дальше, тем выше ростом, благородней, стройней; барыню все больше разбирал гнев на это самоуправство, все больше поднималась в ней злость, но она ничего не могла ему ответить, потому что он еще не выбрал себе коня. Отец шел, изумлялся, завидовал, но не останавливался, направляясь к концу конюшни, мимо всех этих разномастных и капризных, мимо храпов, ноздрей, грив и ржущих глоток, как будто он знал, что где-то там, в конце, должен быть конь, которого он задумал.
И отец дошел до жеребцов, среди которых стоял он, его единственный, всем коням конь, и отец показал, что он хочет этого.
А барыню как громом поразило.
— Да вы что, спятили? Это конь только напоказ, — возопила она гневно. — Это не конь, а порода. На нем даже не ездят верхом. Даже в костел. А вы его хотите, как простую клячу, запрячь. Может, еще и погонять собираетесь и кнутом сечь. Что это вам в голову ударило.
— Но я три дня работы даю, барыня, — сказал отец, не тронутый ее священным негодованием. — Три дня моей работы как одна копеечка. А что он тут стоит, ничего он вам не выстоит, даже навозу от него мало.
— Это исключено. Вы просто с ума сошли.
— А я день добавляю, сам от себя целый день, и не какой-нибудь осенний, а в жатву, длинный день. Я коня погонять не буду. Он пойдет, как сам захочет, шагом так шагом, рысью так рысью, обидеть его даже в мыслях не держу и накормлю самым хорошим зерном, не обсевками, а овсом, и без сечки, и напою, и не перегреется он у меня. Будет стоять, так накрою его тряпицей, а может, и попоной, не знаю, моя баба пошла просить, и буду сторожить, чтобы ни оводы, ни мухи не покусали, и что еще захотите сделаю.
— Нет, мой милый. На это я никогда не пойду. Никогда. Выбейте себе из головы, — сказала она гневно, а ее гнев, может быть, не такой бурный, как поначалу, устоялся. — Берите вон того или вообще идите. Мне некогда тут с вами стоять и торговаться неизвестно о чем.
— Три дня, барыня. И еще день добавляю. Два добавляю.
— Вам уже сказано было. Не тяните из меня жилы. Этот конь такой же, как тот. Тот для телеги даже лучше. Ведь вам не на парад ехать, а за сыном. — Она похлопала конскую морду, потому что конь высунулся к ней из стойла, и крикнула конюху, который где-то на другом конце стукнул ведрами, крикнула как бы для придания себе стойкости духа: — Кобыла сегодня, наверное, ожеребится. Следите за ней ночью.
И она снова похлопала коня, который тянулся к ней, прильнула к его склоненной морде, обняла ее рукой. Казалось, что с этой морды, уткнувшейся в ее руку, стекает на нее конская доброта, конское сочувствие. Но она вдруг оторвалась от коня и сказала отцу с упреком:
— А вдруг с ним что случится. Ну вдруг случится. Что тогда будет? Вы подумали об этом? Вдруг он понесет. Ногу сломает. Чем вы мне будете отдавать?
— Земля есть. Землю отдам, — сказал отец.
— Земля. Земля, — рассердилась она. — На все ответ — земля. Лечитесь землей, судьба у вас земля, может, и вечное спасение у вас земля? Земля коня мне не заменит. Да и сколько у вас этой земли.
— Хата еще есть, барыня, сарай, есть хлев, корова.
— Этого мало. Слишком мало, — смеялась она горько. — Вы даже не понимаете, чего стоит такой конь. Это как человек, его ничто не возместит. Утрата будет, пустота, горе на всю жизнь.
— Тогда я себя дам за него.
Но барыня как бы не расслышала этих слов отца, потому что сказала задумчиво:
— И совесть меня бы замучила.
Она подобрела, сделалась даже благодушной и стала его уговаривать по-хорошему:
— Отступитесь. Хороший совет вам даю. Вы только себя обманываете. Вы же разумный человек. Мы всегда с вами жили в мире. Не хотите этого крайнего, тогда возьмите гнедую кобылу. Скотина спокойная, ласковая, в поле не надорвалась, возит обед работникам. Или вон ту каштановую из упряжки управляющего. Управляющий не обидится, всего на один раз, я с ним поговорю.
Она осматривалась в конюшне, обнаруживая все новых коней, но отец каждого встречал упрямым молчанием.
— Или вон тот, у дверей, сивка. Рослый конь. Когда-то даже под седлом ходил. Тоже не хотите? О боже, что вы за человек. Может, вон того со стрелкой, чтобы уж вас успокоить. Никому бы его не дала. Никому. Но вы так меня замучили, так замучили, что уж я не знаю, чем вам угодить. А этот конь почти член семьи. Его не дают. Он первый после того. Держим его только затем, чтобы можно было прийти и глаз порадовать. Он и в упряжке уже ходил. И в костел. Но я его жалею. Он такой чувствительный, что не дай бог ему перегреться. А посмотрите на его ноги. Таких ног и дама не постыдилась бы. Мне бы успеть уехать до вашего прихода. Мне было так неспокойно на душе, так неспокойно, места себе не могла найти. Я должна была предвидеть, что что-то случится. Со мной всегда что-то случается, когда я так беспокоюсь, места себе не нахожу. Ведь надо же, чтобы на меня такое свалилось. Я ведь собиралась ехать на воды. Уже три года собираюсь. Родню должна была навестить. Там уж, наверное, на меня сердиты, уже мне не пишут. И время у меня было ехать. Пусть тогда управляющий бы с вами торговался. Все всегда на меня сваливается. Всегда на меня, как обычно.
— Такая уж жизнь, барыня, — сказал отец.
Она подозрительно на него посмотрела.
— Ну, что же, видно, дам я вам этого коня, — сказала она. — Что мне, бедной, с вами поделать.
— Я же его не насовсем хочу, барыня, — вырвалось у него в возбуждении, — на один раз только. Мне он даже незачем был бы. И я его уважу, как родного уважу.
— Да я верю, — сказала она. — Но, мой милый, не за три же дня. Вы сами понимаете. Что такое три дня? И пусть даже еще два дня. Что такое еще два дня? Это было бы для такого коня посмешище, что он стоит столько, сколько стоит первая попавшаяся скотина. Он бы даже в ваших глазах упал, если бы вы его могли тремя днями отработать.
— А сколько? — спросил отец.
— Да не знаю, может, восемь, может, десять.
— Пусть так, — сказал он, не раздумывая.
— Но все дни в жатву, не осенью. Осенью дни короткие. И дожди еще их портят.
Он кивнул головой, что действительно портят.
— И со своей косой, — добавила она быстро.
— Со своей косой, — повторил он согласно.
— И с женой. Пусть подбирать приходит.
— И с женой, — сказал он, как бы заучивая на память.
— Но кормежка своя. — Она, сожалея, развела руками. — Вы знаете сами. У меня столько работников кормится, а в такое время они без кормежки и слышать не хотят. Что я могу поделать? Я должна. И даже если бы они стали уходить с поля в обед, а потом собираться, каждый по отдельности, то жатве бы конца не было. А вот долг отрабатывать ходят всегда без кормежки, слишком дорого бы это обходилось. Кормежка сейчас дороже работы. А в жатву люди любят поесть, ох и любят. А еще когда они сознают, что едят чужое, то ого-го, в них уже не лезет, а они все едят. И не от голода, не от голода, уж я их знаю, они от ненависти.
— Да уж мы есть не привыкли, барыня. Съест человек чего побольше да получше, у него сразу живот болит да тошнит его, потом еще жалеть приходится, что ел. Обойдемся как-нибудь, краюшку возьмем, квасу жбан или простой водицы в ручье, и хватит на целый день, и с едой не проканителимся.
Барыня зорко посмотрела на отца, как будто он ее раздражал чем-то или его покорность была ей противна. Она предполагала, что о чем другом, но о еде он торговаться будет непременно, она этому не удивилась бы, она даже приготовилась уступить, если бы он стал оправдываться: «Как это без еды? Без еды? Нет, так не пойдет. Косьба за полдня вымотает, а у бабы моей руки повиснут как плети. Мы не справимся. Хоть один раз, но нужно поесть, хоть простокваши с хлебом».
Она бы согласилась на простоквашу с хлебом в обед.
Но он стоял, как пень, и не смотрел на нее, он смотрел куда-то вниз, ей в ноги, прищурился, как будто его слепил свет из окошек или щипал глаза острый, едкий конский пот и гниющий навоз, хоть он и любил запах пота и навоза, щиплющий глаза. Он мог бы так стоять и стоять и только еще более смягчался, когда вдыхал этот запах едкого конского пота и навозный дух, крепкий, как пиво. И барыню охватила злость, что она в этих прищуренных глазах ничего не могла вычитать, кроме мягкости.
Тогда она сказала с едва скрываемой ненавистью:
— Но это еще не все. Не все. Вы что, вообразили себе, что этот конь больше ничего не стоит? Этому коню почти что цены нет. Вы еще осенью придете, когда будем зерно на вывоз молотить.
— Приду.
— А жена ваша придет еще ботву рубить.
— Она придет.
— А зимой придете на травлю. У нас тут будет охота. Большая охота. Господа съедутся, и люди мне будут нужны, потому что охота должна быть как полагается. Заяц размножился, как саранча. Ничего удивительного. Столько лет, и все безнаказанно. Покойник барин не любил охоты. Говорил, что без зайцев не поле, с природой надлежит жить в добром согласии, хотя бы с природой. И зайцам везло в те времена. Он все им позволял. Еще им морковку в поле зимой вывозили, он велел. Капусту. Брюкву. Он сам в руки ружья не брал и другим не давал. Они и распустились невыносимо. Всякий страх потеряли. Поля объедают, деревья обгрызают. Во дворы забегают, когда зима похолодней, в усадьбу приходят стаями. Невозможно спать спокойно от этого топота под окнами, от шума, от писка. А сколько деревьев из-за них высохло.
— Я приду, барыня, приду и помогу, — сказал отец, как будто он тоже обозлился на этих зайцев, которые даже спать не дают.
— Что это вы думаете, — подскочила барыня как ошпаренная, — что я вас на пироги зову, что ли? Откуда вы знаете, сколько времени заберет эта охота? Откуда вы знаете? Вам что, мало? Еще вам мало? Тогда приходите копать бураки. Сорняки рвать. Навоз раскидывать. Я найду для вас работу. Найду. Если вы такой жадный на работу. Вам еще расхочется. Вы еще тот день и час проклянете.
— Нужно будет, я приду, — сказал отец, понимающе кивая в ответ на эти взрывы гнева, потому что кто-кто, а уж он знал лучше, что ему придется проклясть, а чего ему никогда не будет жалко.
— Вот хотя бы сухие деревья в парке рубить.
— Я приду.
— Подсечь, а потом срубить, что на дрова, поколоть, а остальное уложить под навес.
— Я приду.
— Деревья в саду сажать. Новый сад на старом месте. Посадим одни яблони. Самые новейшие сорта. Только зимние. Красные. Сейчас окупаются только красные. Пусть хоть сад будет наконец, пусть люди посмотрят. Пусть будет как полагается. Дерево от дерева на равном расстоянии. Вы понимаете, на равном. Это только у вас в садах деревья могут расти где придется, куда ветер семя посеет, сорока сбросит или на подошвах занесут.
Она говорила правду — таким точно и был отцовский сад. Он рос, как хотел, никто не укутывал деревья на зиму, никто их не белил весной, а летом они были обсыпаны мошкой, стояли, как в облаках, только одно дерево было стоящее — груша. Таким уж мой отец застал этот сад, а самому ему было не до садов, разве что он любил свой сад и верил даже сухим деревьям, что они когда-нибудь оживут, так что они стояли по два, по три года, прежде чем он их вырубал. Он яблочка никогда не попробовал, груши в рот не взял, сливы ни одной не съел, но сад он любил.
Поэтому он понимал барыню, понимал, хотя и не знал, не насмехается ли она над ним, или ее досада разобрала, но он сказал, уже с трудом, как будто шел в гору и начинал уставать:
— Приду.
Барыня засомневалась, а может, она просто очнулась от этого сна про сад, или ей плакать хотелось, или взбеситься, но она почувствовала, что отцу стало трудней, поэтому она заговорила спокойней, как будто уже самое себя испытывала:
— А жена ваша придет перед праздниками в комнатах прибрать. Надо будет пыль смести с мебели, с картин, с канделябров, с люстр, смести паутину, выбить ковры, кресла, диваны, вымыть окна, полы, натереть паркет, он у нас запущенный, не следят за ним. Надо будет хорошенько поработать, потому что все должно блестеть. И я, знаете ли, не люблю кое-какой работы. Меня, кстати, еще никто не обманывал. Я справедливая. — Она говорила медленно, внушительно, сдерживая дрожь в голосе.
Отец казался подавленным, он задумался, как будто взвешивал про себя каждую вещь по отдельности: эту мебель, картины, канделябры, люстры, стены, паутину, ковры, справедливость барынину, окна, и к каждой вещи он примеривал хрупкую мать.
А у барыни отлегло от сердца. Она пришла в себя после всех этих разговоров. Она даже всматривалась в отца с какой-то добротой, милостиво позволяя ему какое-то время подумать, но отец убегал глазами в землю, к ее маленьким ногам, которые, на его взгляд, больше подходили ребенку, нежели этой ожесточенной женщине.
Она не прерывала его задумчивости. Она ждала спокойно, чтобы он все, до последней мелочи, продумал до конца, она даже хотела, чтобы он нашел к чему придраться и рассорился бы с нею, пусть бы он хоть торговаться начал, чтобы она какую-нибудь обязанность скостила, а тогда, мол, и он ей при случае услужит, или чтобы она мучицы для его ублажения прибавила, зайца с охоты, жену бы хоть от окон избавила, во всяком случае, потребовал бы чего-нибудь такого, что встало бы между ними пусть единственной, но непреодолимой преградой.
Но отец думал и думал, а ей, должно быть, захотелось подсластить его горечь, поскольку она сказала:
— Что же у вас за сын такой?
Он тогда поднял на нее глаза и сказал:
— Хорошо, и жена придет.
А барыню внезапно обуял страх, она оперлась рукой о загородку и смотрела какое-то время на отца без единого слова, как бы пораженная его видом. Она оглянулась на стойло, чтобы удостовериться, с ней ли еще хоть кони и бродит ли еще где-то там конюх, а потом почти умоляющим голосом обратилась к отцу:
— А зимой пусть придет лущить фасоль.
— Придет. Она придет, барыня.
— И перо драть, набралось его много. Сколько уже набралось. Целый чердак. Гниет. Я ведь не задаром. Я отдам деньгами или чем-нибудь отблагодарю, чем ей захочется. И пера себе немножко наберет, и картофеля дам на семена, и еще что смогу. У вас ведь дома не густо. — Голос ее ослабел, она была расстроена, она почти плакала. Но отец старался ей сочувствовать и сказал как можно ласковей, по мере своих сил:
— Она придет и перо драть. — И он даже поклонился за эту милость к своей жене.
— А вы… вы… — горячечно пыталась еще что-нибудь придумать барыня.
И отец, не дожидаясь, что она еще там выдумает, сказал:
— Приду.
И в этот момент он услышал ее сдавленный, истерический крик:
— Берите этого коня! Берите! Ничего мне от вас не надо! Я сама еще вам прибавлю! Ваше доброе слово может человека убить! Только уходите скорей! Берите коня и идите! Ради господа бога, уходите! Убирайтесь!
Если бы она знала, что с каждым новым покорным кивком отца конь ее хорошеет — удлиняется его шея, вытягиваются в струнку ноги, грива спускается все ниже, как дикий виноград, как обильный дождь, хвост летит трубой, копыта как ножки, шкура как плодородная нива, — и он сбрасывает с себя клеймо конюшни, свою лошадиную животность, селезенка екает, ветер, крылья, и с каждым днем отработки он все роскошней, с каждым обмолотом, с каждым затравленным зайцем, посаженным деревом, облупленной фасолиной, с каждым ободранным пером. О, если бы барыня знала, она бы, может быть, приказала матери прийти зеркала чистить и серебро, а отцу бы еще чего-нибудь добавила.
Потому что тот конь только благодаря отцу стал сверхконем. Сначала ведь отец его задумал, а потом только он его выбрал и на все был согласен, чтобы это был тот конь, о каком барыне даже не снилось, она даже не подозревала, что таковой есть у нее в конюшне, потому что она привыкла, что коня ценят по тому, в телеге он идет или в коляске, или тянет плуг, или возит в костел, или, в лучшем случае, просто стоит для украшения.
Я сам не знаю, зачем отцу был такой конь, мы бы могли приехать и на обыкновенном, и даже бы быстрее получилось, могли и пешком прийти, как я и собирался. А я и не вспомнил бы сейчас о тогдашней своей усталости.
Иногда я подозреваю, что отец хотел, может быть, обмануть себя. Попросту обмануть и стать тем, кем он стать не мог. Потому что, когда человек не может чего-то, он еще может себя обмануть. А как ему было утолить свои мечты? Даже земля не несла ему успокоения. Поэтому он и не хотел никогда земли, ему хватало того, что у него было: кислый участок луга у реки, сухой клочок на горке и два спаренных под кирпичным заводом, а потом земля была столь же недостижима, как и все остальное, а самообман доступен каждому, даже ему. Может быть, он считал, что достаточно себя обмануть, чтобы все сбылось, или он знал, горестно знал, что это единственное, на что он может рассчитывать, что это последняя возможность перебиться без земли, соседей, бога, а только своей собственной, сильной, вольной волей. И не коня он себе придумал, а сильную волю, какой ни у кого в деревне не было. Такая воля и коня может выдумать и человека. Такая воля есть только у людей, которые променяли землю на сказки, а жизнь сотворили на потеху другим.
Но эта воля велика была для него, он ведь был человек, который жил как другие, а может, и хуже других, и ниже, потому что у него и коня своего не водилось, а только заемный, до конца дней все заемный. Он даже не предполагал, что эта сильная воля в конце концов обернется против него же самого, что он сам в конце концов не в силах будет ее вынести, что она им овладеет, затемнит его, будет манить соблазнами и он ей поддастся, как самый последний человек, послушный и одинокий, вечно одинокий, закованный в это одиночество из-за своих желаний. Что с этой своей силой воли, для которой любая мысль уже видится действием, а желания выглядят как свершения, где воображение служит подспорьем памяти, что с этой силой воли он сам будет частенько тосковать по всему, чего оказался лишен, по обыкновенной бывшей своей человеческой слабости, по коню, которого не было, по жадности к земле, черной жадности, но зато жадности более верной, нежели сила его воли, более честной, подлинной, и что он будет тосковать еще и по многим мелким заботам, от которых уже было отвлекся; и дойдет до того, что даже страх перед рекой покажется ему желанней, чем когда-либо, и он заскучает по своим страхам-привычкам, страхам-воображениям, которые сами себе устраивают наводнения, когда хотят, потому что как еще иначе этот жалкий ручеек мог преобразиться в мощное наводнение, если не с помощью человеческого воображения. Может быть, он и смешным себе мог казаться с этой своей силой воли, которая была не чем иным, как притворством, ребячеством, только он уже вырос для ребячеств, слишком стал умный, слишком много понял. Может быть, этим притворством он добился расположения к себе, которого никогда не было, может быть, оно было ему необходимо, чтобы как-то самому перед собой успокоиться, оправдаться, найти свое место, без которого жизнь ничего не стоит. Может быть, тогда только он и понял, что значит сочувствовать другому, и у него нашлось больше тепла для матери и нашлось место надеждам на меня, потому что по-настоящему у него была только земля, с рассвета дотемна, она гудела в руках, в спине, в крови, в мыслях, — земля, вечно скупая на ласку, земля, которую уже нельзя было не любить, потому что ничего другого не оставалось, если ей человек обязан всем, а не только имуществом, он был ей обязан своим рождением, женой, приплодом; божьими милостями, и за это он должен был быть верным ей, как собака, верность эту почитать превыше себя самого и существовать только как воплощенная неутомимая верность земле, и эта верность была ему богатством, она значила больше, чем любовь, больше, чем судьба, и когда он призывал смерть, то он призывал ведь землю. Так что он, может быть, и должен был себя обманывать, чтобы как-то противостоять этой самой земле. Только, видимо, он не предполагал, что его выдуманная сила прикует его к себе, сделает из него своего слугу.
А может быть, именно такие люди, как я, которые как-то устроили свою жизнь, приученные, как домашняя скотинка, ни злые, ни добрые, у которых одно только желание — не знать себя, люди малого сердца, — может быть, именно они не имеют права судить других и жалеть других, потому что их жалость — это нехорошая жалость, жалость может принизить все высокое в человеке. А мне и теперь все еще жаль бывает отца, хотя я и жил под гнетом его воли.
Но я ему зато не верил. Мне казалось, что, несмотря на эту силу воли — или именно из-за нее, — его очень легко ранить даже одним неосторожным словом, ничего не значащим движением, сомнением, мыслью, а в таком человеке, как отец, особенно болезненной должна быть жажда быть беспомощным — хоть самую малость, как нужен отдых после целого дня работы.
И я жил в постоянных опасениях, не особенно, кстати, уважительного свойства, что когда-нибудь настанет день, ничего такого не случится, а так, одна чепуха какая-нибудь, первая попавшаяся трудность, но это уже будет сверх его сил, поскольку именно ерунды человек иногда не в силах вынести, и только ерунды не хватает, чтобы переполнить чашу. Например, коса заупрямится при клепке, — а над косой он мог трудиться с исключительной, ангельской терпеливостью.
Когда ему приходило время отбивать косу, он вставал раньше обычного, еще перед тем, как выпростаться солнышку. Так что, когда я вставал, мир уже был до краев наполнен неблагозвучным сухим стуком, первейшим среди утренних звуков, первее, чем щебет птиц, скрип телег, рев скота. Выходя в школу, я задерживался на минутку, чтобы удостовериться, что он сидит, согласно моим предположениям, в центре двора, согбенный над своей косой, как над больным желудком, весь растворившись в суховатом постукивании.
Вы бы сказали, что нет ничего интересного в том, что человек отбивает косу. Но когда я смотрел на него, я не верил этому мирному виду, сам собой возникал у меня страх, я боялся оставлять отца, уходить, как обычно, не унося с собой его облика, какое-то недоверие у меня было к такому мирному виду отца, отбивающего косу.
То и дело он ставил косу на ребро и всматривался против света в лезвие или прикладывал его к уху, проверяя, не исчезло ли уже лезвие, не обратилось ли оно все в один звон, колебание, чистую, незамутненную тишину. Он не слышал ни людей, идущих в поле, ни матери, зовущей завтракать, он редко когда и меня замечал, а если даже и замечал, то не видел. Настолько он всегда не уверен был в косе. Мне казалось, что еще немного, и, расчувствовавшись, он начнет этой косе жаловаться на жизнь, умилится над ней, как над своей скотинкой, а то вдруг ему она покажется рыбкой, ускользающей из рук, за которой надо потянуться — и схватишь.
Мои всегдашние опасения заставляли меня воображать бог знает что. Может, я слишком давал волю воображению, но, когда дело касалось отца, я не мог оставаться равнодушным. В этой постоянной тревоге за него, в предчувствиях, в муках мне жилось лучше, чем без ничего, одному. Я, по крайней мере, знал, как жить и зачем жить. Эта боль за него не только занимала все мое время, но и никогда не позволяла мне ощущать внутреннюю свою пустоту. У нас с ним был как бы сад, послеобеденный сад, маленький сад, куда можно было прийти в любую свободную минутку, который сам ждал этой моей свободной минутки, сам навязывал себя, льнул к моим думам и к моей бездумности, как перина льнет к телу, как смерть льнет к жизни. Садочек был небольшой, потому что слишком большой сад сразу становится слишком настоящим, непосильным, он отталкивал бы и гнал. А я любил свою боль, я жаждал ее любить, она была удивительно мила мне, я к ней привязался, она была как раз по мне. Так что лучше я назову ее не болью, а тревогой.
Кстати, может быть, эту тревогу, происшедшую единственно из неверия и выдуманные отцовские силы, потому что в людские силы меньше всего приходится верить, — эту тревогу я сочинил для собственного частного употребления, именно для того послеобеденного часа, который и составляет большую часть жизни, — ту часть, которую я не знал бы, куда девать, если бы я был один на свете. А так моя устоявшаяся тревога, в которую я любил уходить, как любил уходить в закат солнца перед моим домом, в которой я защищен был от самого себя, — она меня выручала, она, можно сказать, всегда заменяла меня, освобождала меня от самого себя.
Но мне не хотелось бы быть несправедливым к себе. Я жил в постоянной тревоге за отца не только из личных побуждений. Моя тревога сближала нас, позволяла мне видеть и его собственные мучения, то есть нашу общность. Благодаря тревоге за него я мог думать о нем сколько хотел, я мог помнить, знать его и таким, каким он даже сам себя не знал, то есть без этой ограждающей его силы воли. Благодаря моей постоянной тревоге он становился моим обыкновенным отцом, какого мне иногда не хватало. Благодаря моим страхам он становился настоящим и страдающим, мой страх ставил его на твердую землю и, может даже быть, не раз спасал, возвращал его в нашу единственно возможную жизнь, в которой трудно было бы выделить, что принадлежит ему, а что мне, в которой мы были всегда вместе, не зная границ, вместе, как растение и земля, птица и воздух, рыба и вода, — в эту нашу жизнь в общей избе, с общими мыслями, — и защищал его от нечаянностей, от его этой неверной силы воли, защищал, но в конце концов все-таки не защитил.
Может быть, правда, это не был страх за отца, я не мог ведь настолько все предвидеть, как мне иногда кажется, как мне хотелось бы для собственного утешения теперь считать, это был не страх за отца, а страх перед отцом, поселившимся во мне. Какой-то давнишний страх, предшественник сознания, возникший раньше слов, когда я еще не успел и оглядеться, где нахожусь. Страх, который незаметно свил во мне гнездо, как и в каждом из нас, где он растет сам по себе, как бы обособленно от нас, наше самое подлинное чувство, ибо оно одно не покинет нас до смерти и перейдет в наше, в свою очередь, отцовство. Разве что с возрастом этот страх поумнеет, очистится, приобретет имена и облики, обманет наш разум. Но этот страх перед отцом — наш первородный страх. Он может преобразиться в жалость, тоску, в боль, в протест, от него происходит наша неутоленная жажда принадлежности, которая есть не что иное, как та, детская, настоящая жажда принадлежать отцу, этот страх будет потом безутешной памятью о нем, верностью и всепрощением, потому что никогда не будет большего желания все самому понять и простить. Этот страх — он еще и любовь, ибо чем еще объяснить нашу зависимость в любви и наше бескорыстие, если не тем самым старинным, все еще живущим в нас страхом. Этот страх бывает и жаждой взаимности, мы бы хотели прожить жизнь заново, если бы нам платили взаимностью, но взаимность вечно остается только желанием человека. Однако от всего этого страх никогда не перестает быть все тем же детским страхом перед чем-то, что над нами и что олицетворяется именно в отце, только мы никогда не решимся в этом себе признаться.
Я никогда не мог избавиться от этого страха, я всегда был по отношению к отцу только сыном. Даже, может быть, его отцовство больше возникало из этого моего чувства, нежели из кровного родства. Я был сыном, которому всегда не хватало одного себя, даже когда мы оба состарились настолько, что почти и сравнялись, и он от прежней заботы обо мне перешел под мое крыло, но все равно перед ним я навсегда остался беспомощным ребенком, я все угадывал, позволит ли он, будет ли доволен, я ничего даже скрыть от него не мог, ничего не мог оставить лично себе. А когда он проявлял по отношению ко мне равнодушие или отделывался молчанием, я уже считал себя наказанным, пристыженным, я ломал себе голову, чем это я ему не угодил, и на всякий случай все терзался каждый божий раз, горько терзался.
Так было и тогда, когда делили усадьбу. Я летел к нему с этой новостью счастливый, что первым несу новость, что это полезная для него новость, он наконец утолит свою вечную жажду справедливости, я бежал к нему, как с лекарством. Он сидел на табуретке в кухне, держа губами козью ножку, и терпеливо разгребал полешком в загнетке, ища уголька, и пепел окружал его тучей. Может, в другое время я бы не удивился, я привык к разного рода его странностям, в лучшем случае я бы просто сказал: «Чего ты ищешь? Не видишь разве, что пепел давно остыл? Вон спички».
Но на сей раз в его терпеливом, бесстрастном копошении я разглядел некий проблеск ясного разума, который невольно дал о себе знать, или же я освободился на какой-то момент от привычного взгляда на него под влиянием своей новости, которую я принес ему. Мне показалось, что за его терпеливостью кроется сознание, насмешливое сознание, что пепел давно уже остыл и отец даже не надеется найти там уголек, он просто притворяется, а сам не ищет ничего.
Я почти устыдился, что являюсь к нему с этой радостью, с обычной греховной радостью, когда он сам себя так изводит, мучает, чтобы хоть немножко предугадать будущее, какого ни одно предчувствие еще не подсказывает, чтобы пересилить свой разум, и пересиливает разум, устраивая себе эти раскопки в давно остывшей золе, а я тревожу его сосредоточенное молчание. В свете моей заурядной радости он выглядел величественно, он чуть ли не мир создавал на моих глазах, сосредоточенно, с самых начатков, поскольку в нашем мире он, сколько ни жил, ничего для себя не нашел, он создавал мир, подходящий для себя самого, в который он свято сам верил, потому что человек, который может сам себе заказать внутренний мир и может сам ему возразить, такой человек должен быть убежден в исполнении своей воли.
Я не знал, что с собой поделать, и потому сел на край кровати и сидел тихо, ожидая, пока он покончит с делом. Я понимал это так, что он сам предоставил мне время остыть, и занялся чем попало, чтобы только я побыл какое-то время наедине с собой, потому что время казалось ему лучшим собеседником, нежели он сам.
В конце концов я заговорил, но уже как бы поостыв слегка, скорее сознаваясь в чем-то, с чем мне одному было не справиться, и полный опасений, что меня не так поймут:
— Землю дают.
Он ничего не ответил, разве что кончил копошиться, положил полешко на плиту, обтер испачканные золой руки о штаны, только с козьей ножкой он не знал, что поделать, он держал ее в пальцах и рассеянно глядел на нее, и в конце концов он раскрошил ее и ссыпал в карман. Он посмотрел в мою сторону, обвел меня своим голубым взглядом, так что я съежился и горько пожалел о тех словах, которые произнес минуту назад, и стал глядеть в меркнущее окно, потом в стену и опять в окно. Может быть, я слишком многого ждал, ибо я ждал, что он встанет с табуретки, подойдет к окну, задумается и, глядя на закат, повторит: «Землю дают. Это хорошо, хорошо, сынок».
А может быть, я именно этого и боялся, потому что все время я чувствовал себя связанным надеждой, что он подойдет вдруг совершенно просто, просто, обычно пройдет те два-три шага, которые отделяли его от окна, и голос у него будет обычный. А вышло из этого только то, что я опять лишился его взгляда, потому что он опять замкнулся в своем высиживании на кухне.
— Ты слышал, землю дают, — повторил я как-то несмело, опасаясь за свои слова, которые канули в него, пропали без вести в его непостижимом молчании.
— Говорят, что дают землю, — повторил я уже нетерпеливо, не в силах сдержать раздражение. Я чувствовал, что не существую для него, я был смешон сам себе, а ведь мне так мало нужно было от него, хотя бы какое-нибудь «да?». Бог с ней, с землей, я помню, что мне не земля была важна, с меня достаточно было и того, что вот какая новость, мне хотелось просто поделиться с ним, порадоваться с ним вместе или хоть бы стать свидетелем его радости, какого-то облегчения, которого я от него ждал.
— Ну что же, — сказал я горько как бы не ему, а себе, — подумаешь. Мне все равно ждать нечего. И это правильно. Что мне с этой землей делать? Я о земле и думать забыл. Я отвык. И никогда вообще к ней не привыкал. А жалко, очень жалко. Сейчас бы было в самый раз. Ради такого случая стоило быть с землей в ладах, стоило ее выносить, прислуживать ей, даже света за ней не видеть, считать, что земля — твоя вера и судьба, продаться ей, проклясть ее, возненавидеть ее стоило бы. А сейчас все это прошло мимо, проскользнуло за спиной, и не останется в нас ни следочка, ни воспоминания, останемся как были, незатронутые. У земли, но без нее. Потому ты и знать не хочешь про землю. А выйдет, что не мы ушли от земли, а она от нас. Земля всегда была сильнее нас. И меня она была сильнее, но с тобой и земля ничего не могла поделать. С пастьбой бы я как-нибудь справился, но уж плугом бы пахать испугался, испугался бы, что чепыги из рук вырвутся, что плуг заупрямится и не я его, а он меня поведет. Уж не говоря о севе. Я и горсти зерна не бросил в борозду, хоть и навидался, как другие сеют, но это не то же самое. Ты же сам говорил, что когда глядишь, как другие сеют, то тебе кажется, что это очень просто, даже не веришь, что от этого всего что-нибудь взойдет. А я бы боялся, что зерно меня испугается, вытечет из горсти, вылетит из плахты, по земле развеется на чужие поля, и только плевелы взойдут там, где я посею, одни остья, повилика, васильки, маки. Да и что бы обо мне могли подумать, дескать, просто земли ему захотелось. Мне уже не пристало разбираться в землях, на мою долю осталось только путать злаки, сроки, урожаи. Самое большее, что я могу, — это посадить деревце, не сад, а деревце, и обязательно какой-нибудь благородной породы, какой еще никто в наших местах не видывал, и так о нем заботиться, как о целом саде, чтобы это было похоже на любительские занятия, на чудачество, на времяпрепровождение, на любовь, но боже упаси не на нужду. Такая моя любовь могла бы даже снискать всеобщее одобрение. Вот, например, дикий виноград пустить по стене. У ксендза виноград, в усадьбе есть виноград, так что и мне можно присоседиться к винограду. Виноград еще никому здесь не насолил. Его не знают, не знают даже, нуждается ли он только в земле или требует от человека всей жизни. Или завести улей. Но не ради меда. Ради гудения пчел, ради их разума, чтоб наблюдать за ними в свободное время, чтобы сродниться с ними. Да я и сам чувствую, что перерос землю.
Я посмотрел на него, потому что мне показалось, что на каком-то месте моей речи он поднял на меня взгляд, который был для меня ощутим, как укол иглы. Но он сидел по-прежнему прикованный к табурету и смотрел только себе под ноги.
— Но вот ты, — продолжал я настойчиво, — ты ведь мог бы получить свою долю. Ты ведь от земли, и земля должна быть твоя. Ты никуда от нее не уйдешь. Ты бы только сказал, что хочешь. И тебе бы дали. Всем дают. Даже тем, которые мало что от земли имели, у них ее не было, они только мечтать могли. Слепым, хромым, совсем больным, у которых рук не хватит для земли, на которых уже крест поставлен. Сейчас ведь никто не признается, болит у него что-нибудь или нет, никто и не сомневается, что справится с землей. Вдруг все забыли свои болезни, изъяны и немочи, забыли даже свою ненависть к земле, простили ей все провинности, грехи и обманы, град и засуху, неурожаи, скудость. Не помнят, что по ее милости пережили. Даже бодрятся, как будто в них святой дух вселился. Хромые бросают костыли, на глазах у людей излечиваются от хромоты, выпрямляются их больные ноги. Слепые так радуются этой земле, как будто уже прозрели и видят ее воочию. Умирающие даже смерть откладывают на потом. Говорили, что кто-то уже после соборования восстал. Поскольку стыдно болеть в такое время, хромать в такое время, стыдно верить в свои болячки и стыдно умирать. Хоть земля еще не вытаяла из-под снега и ее не слышно и не видно. А ты помнишь, как покойник дед по матери покупал тот клочок земли на развилке? Я куплю, сказал он, но только весной, когда ее можно будет увидеть. А сейчас не куплю, я ее не вижу, вижу один снег, а за снег я платить не буду. А ведь он-то знал эту землю, она была соседская, он частенько ее пахал, ходил по ней. Столько народу ломится за землей, как будто и мертвые встали, многим и не земля важна, а чтобы их не обошли, чтобы они чужими не оказались, боятся от других отличиться, не хотят в такое время оставаться в стороне. Только ты один все смотришь, а сам не знаешь чего хочешь, даже слышать не желаешь ни о чем. А может, ты уже и не понимаешь такого слова — «земля», настолько уже от нее освободился. Но если ты думаешь, что с тебя хватит, так и останешься ни с чем. Хочешь верь мне, хочешь не верь, но я вот тебе говорю, что только в земле можно быть уверенным, поэтому ее так трудно вынести. Она, может, ничего и не дает, но и не предает. Ее-то ты уж никогда не выдумаешь, слишком она настоящая, разве что сам обманешься. И ничего хорошего в том, что ты освободился от земли, ты же сам к этой свободе будешь прикован, к той же самой земле, которую бросил и которой ты знать не хотел, к этой пустоте в тебе, которая зияет вместо земли.
Я почувствовал какую-то досаду. Я сам с собой разговаривал, сам себя слушал. Но, несмотря на это, я чувствовал, что должен высказаться до конца. Я не знал даже, в чем состоит это «до конца», я не знал, чем кончатся мои слова. Может быть, до конца горечи, которая внезапно поднялась во мне, может, до дна смелости, о которой я даже и не подозревал, которая не была собственно моим свойством, может быть, и в пику себе, на какой-то момент, чтобы наконец познать себя, и я все торопился, досадовал, желал высказаться, пусть нескладно, лишь бы до конца, хоть бы и впопыхах, потому что времени моего, как говорится, всего ничего, до первых петухов, а потом придется исчезнуть, растаять в собственном тумане, в своем сочувствии к нему, пребывающему в безразличном молчании, раствориться в его личности, в его бесплодных стремлениях, настолько бесплодных, что никто никогда даже и не узнает, что он был за человек.
— Я тебя не уговариваю насчет земли. Ты уже стар для нее, я знаю, ты слаб, ты ушел от нее. Я, может, знаю это лучше тебя. Ты не думай, что я бы снова хотел запрячь тебя в плуг, что я тебя не понимаю. Но мне бы хватило и того, что ты ее хочешь, что ты ее берешь сколько тебе полагается. А потом, пожалуйста, не паши и не сей и не терпи ее, чтобы снова не проклясть. Можешь ее потом даже бросить, надуть ее, насмеяться над ней. Пусть даже она будет как залежь, репьями зарастет, будыльем, пусть она станет ничьей, даже пустошью. Пусть уж на ней деревенский скот пасется. Ты бы не коснулся ее, не пришел бы ни разу даже навестить. Ты бы только взял ее себе. Это важнее, чем сама земля. Ты увидишь, какое это будет для тебя облегчение, как будто камень с сердца спадет. И тебе будет что вспомнить на склоне лет и нечего будет жалеть. А так что ты сможешь вспомнить, даже себя вспомнить будет нечем, если ничего с тобой не произойдет. Согласись только, и пойдем, я тебя провожу. Тебе ничего не придется говорить, хватит и того, что ты пришел, и никого ты не удивишь этим, и не такие там объявлялись, пришли, стоят дни и ночи, смотрят, как отмеряют, за грудки хватаются, орут, так что ты никого ничем не удивишь. Тебе еще позавидуют, когда я за тебя подпишусь, твоим именем и фамилией, они присмиреют, когда это увидят, они пожалеют еще, что не верили в тебя, пожалеют своих насмешек и издевок, когда ты посылал меня учиться. Ты им покажешь, как спокойно надо брать землю. Одна эта подпись всю жизнь твою окупит. Ты перестанешь быть безымянным. Ты же всегда хотел этого. Ты хотел имени. Потому что человек есть, когда есть его имя. Ты им всем заткнешь глотки с их крестиками. Они подумают, что ты один все предвидел, поскольку выучил себе сына ради этой минуты, в то время как они гнали своих сыновей в пастухи. И они уступят тебе первенство. Зачем же было меня тогда учить? Ради неведомо чего?
Я на мгновение прервал свою речь, умолк, потому что почувствовал, что мой пыл гаснет помаленьку и что я себе не верю. Я устал. Столько слов разом я еще никогда не говорил. Во рту у меня пересохло, в голове стоял гул, но я не собирался на этом кончать. Я знал, что еще не выговорился, кое-что осталось, немногое, но очень важное для меня, то, что нужно было оставить на конец, для последнего слова. Я уже не помню, чего мне так ужасно не хватало, я только чувствовал, что во мне еще что-то дрожит, еще заноза не до конца вытащена, а может, это желчь не выкипела. Я был в состоянии какого-то раздражения, я был раздосадован, мне хотелось говорить и говорить, как будто я стремился этим одним-единственным разговором окупить все, использовать до конца это минутное просветление, которое нашло на меня вдруг, потому что я всегда с трудом и страхом подбирал слова.
Но в это мгновение, предназначенное для передышки, для приведения мыслей в порядок, я вдруг почувствовал страшную усталость, нежелание что-либо говорить, пустоту, я, собственно говоря, уже не знал, что бы такое еще ему сказать, но я знал точно, что самым важным было то, недосказанное, что задушила во мне усталость. Я помню эту усталость до сего дня, хорошо ее помню. Как будто ветром меня погасило, мои словоизлияния, мои стремления убедить его, мою досаду, и, наконец, и собственную веру в то, что я говорил.
Я чувствовал, что он одним своим молчанием переборол меня, мои слова отскакивали от него, как горох от стенки. Он, погруженный в свое молчание, казался умней меня, потонувшего в словах, поскольку кто молчит, тот во всем прав. И он, прикованный к табурету, равнодушный даже к самому себе, вдруг снова стал мне близким. Я понял, что моя привязанность к нему сильней меня, что моя верность существует помимо моей доброй воли, по необходимости, что не она от меня, а я от нее завишу. Что она — мой единственный путеводный свет. А ведь я никогда не убеждал себя, что верен отцу, я не чувствовал этого в себе, эта верность была незаметной, удобной, приятной.
Я и сам не знаю, зачем мне понадобилось так горячо его уговаривать. Дело было не в земле. Нам и собственную-то некому было вспахать, так что в конце концов материн брат на нее раззадорился. Что касается меня, то я вырос из этих дел, я забыл о земле, и, говоря откровенно, меня к ней не тянуло. Даже когда я ходил в поле, то я ходил, только чтобы пройтись и подышать.
Особенно если у меня в школе бывал тяжелый день, когда я чувствовал себя настолько усталым, что должен был пройтись хоть немного, и ничто другое на меня так благотворно не действовало, как чистое поле, открытые просторы, дышащие таким покоем в мою замутненную душу. Потому что дети меня не слушались. Может быть, я слишком был с ними мягок. Но когда мне приходилось кого-нибудь наказывать или даже разок шлепнуть кого-нибудь, я чувствовал, что поступаю вопреки своей природе, и старался как-то утешить мученика, как-то облегчить его участь, потому что мне было больно не меньше, чем ему, и это само по себе снижало важность наказания, а тем самым и уважение ко мне.
Так что они буквально, что называется, садились мне на голову. Я утешался только тем, что когда-нибудь, в зрелом возрасте, когда им придет время осознать себя, они поймут и меня и сохранят меня благодаря этому в памяти, они будут с удовольствием вспоминать меня, с радостью, они забудут на мгновение о своих невзгодах, когда улетят мыслями в школьные годы, улетят от невзгод, и, может быть, только одного меня они и сохранят в памяти среди всех других, строгих и справедливых, богобоязненных и мудрых, всезнающих, по-отцовски назидательных, только одного меня, и не из-за каких-то моих достоинств, которые за своей малостью не передались им, но именно потому, что они садились мне на голову, а я по своей беспомощности выглядел смехотворно, потому что мне не удавались наказания и нотации, мне не удавалась строгость в лице, так что, может быть, один я останусь в их памяти, хоть я и не оказал на них никакого благородного влияния, и я сомневаюсь даже, смог ли я научить их чему-либо.
Нечего говорить, частенько мне бывало тяжело думать, что я не справлюсь, но я не собирался никого обвинять, я в тяжелые минуты просто уходил в поле. Я шел куда глаза глядят, наудачу, только бы подальше, как можно дальше от собственной беспомощности, так что, бывало, уходил к соседней деревне, где я уже и полей не узнавал, и попадались незнакомые люди, а я никогда не забывал в этих своих блужданиях говорить им «бог в помощь», свои это были или чужие, потому что так полагалось, это был едва ли не самый прекрасный человеческий обычай, соединяющий далеких друг другу людей, даже обозленных и надорванных.
Меня утешало уже одно то, что я иду по полям и вот так здороваюсь с чужой работой, и я возвращался домой обновленный. Я был повсюду известен тем, что меня всегда можно было найти в поле. Меня ни ветер не мог отпугнуть, ни жара, хоть бы и земля трескалась, хоть бы все вокруг горело, серпы в руках, земля, хлеба, тень под ивами, песни жаворонков, а пот лил не со лба, а, казалось, с небес. Люди на меня удивлялись, что я в такую жару иду не на речку, а в поля, ведь я на жалованье, а не на клочке земли сижу.
Часто меня подмывало взять у кого-нибудь из рук косу и попробовать, смогу ли я, но я боялся, что с непривычки я только выставлю себя на посмешище. Хотя и работа в поле не была для меня в новинку, в молодые годы я ведь пас корову, ходил помогать отцу сгребать солому, а матери — полоть или, по крайней мере, воду им носил в поле, во всяком случае, во время работ мое место было в поле, где-нибудь на меже в тени боярышника, где мать стелила мне передник. Но с момента моего возвращения из училища все закончилось. И не потому, что отец мне запрещал, просто мне уже не хватало смелости сказать ему, что у меня найдется немного времени, так что я могу пойти ему помочь. Он обычно так собирался на работу в поле, что не оставлял мне никакой надежды, что я могу пойти вместе с ним. Он назначал себе и матери работы только для них двоих, напоминал ей и себе самому, что надо сделать то-то и то-то, холодную воду для себя и для нее, хлеб завернуть в лист хрена, себе косу, ей грабли, как будто для этой работы нужно было только двоих, а для меня уже не было места, даже на меже в тени боярышника.
Я не знал, как напомнить ему о себе, но и это напоминание ни к чему бы не привело.
Он бы даже не буркнул: «Сиди дома», — но сказал бы ласково: «Лучше оставайся дома, сынок. Ты сидишь целые ночи, так хоть днем отдохни. Мы с матерью справимся. В обед возвратимся. Там и для двоих не хватит работы. А когда людей больше, чем работы, тогда только работу обижать».
Так что приходилось ему подчиняться.
Но однажды отец собрался в город на рынок. Солнце уже перевалило за полдень, вечер лег, а он все не возвращался. Может быть, не стоило бы беспокоиться, но мать стала волноваться, терзаться, что в такую горячую пору он тратит время где-то в городе, может, забрел в шинок, потому что и продавать ему было почти что нечего, так что не на рынке он мог задержаться, а в шинке, а мужику как в голову ударит, так он уже себе господин и время тратит, как большие деньги. Правда, может быть, она просто волновалась без него, но не могла выразить этого, только все твердила про зря потраченное время. В ней ведь все чувства раз и навсегда замерли в стыдливости, с самого детства она терзалась то возможной божьей карой, то молитвами, то покаянием, то угрызениями совести, то нищетой, то, наконец, неустанной работой, от темна до темна, так что ничего удивительного, что она могла вменить отцу в неверность зря потраченное время.
Она пророчила, что ночью будет гроза, одна из тех гроз, которые наполняют тревогой людские сердца. Она уже видела молнии, опоясавшие наш дом, видела двор в огне, видела поля, иссеченные градом. Гроза своей силой соответствовала ее страху за отца. Мать притом ссылалась на своих кур, которые с самого утра ходили как одурманенные, не шли на ее громкие «цыпа-цыпа-цыпа», не прикасались к зерну, которое она им в изобилии рассыпала. Они стояли в тени и обмирали, как будто их страшила именно та, матерью предсказанная, гроза. Правда, мать вообще при каждом удобном случае ссылалась на своих кур, как будто это были существа, способные к сверхпредчувствиям, во всяком случае, способные пробудить предчувствия в человеке. Но из ее нетерпения, страшных пророчеств, из обвинений в легкомыслии и проклятий вылезала, как шило из мешка, тоска по отцу.
Я ей не поддакивал. Я сидел осоловелый и размышлял, права ли мать насчет грозы. Я бы так сидел, может быть, до возвращения отца, разве что перебрался бы на крыльцо, потому что в избе становилось душно, если бы матери в конце концов не пришла в голову мысль послать меня в поле.
И я взял грабли и пошел. Я пошел даже с радостью, меня уже тяготила вялость и эти переселения из дома на крыльцо, с крыльца в тень, хотя по-настоящему никакой спешки с этой работой не было, суслоны могли еще постоять.
В поле я разделся до пояса и так, полуголый, ходил по стерне, работая граблями, и работа казалась мне легкой и приятной. Я посвистывал себе под нос, время от времени искал в небе жаворонка, который меня упорно передразнивал, с радостью отвечал людям на их приветствия. Вскоре, однако, грабловище стало жечь ладонь, потом пот начал заливать лицо, течь по спине, под поясом хлюпало. Я взмок и просолился, я все больше вспоминал материны слова о грозе. А когда я наконец оперся о грабли, чтобы отдышаться, мне уже больше не хотелось двигаться. Тогда я и увидел отца. Он или нет? Он был еще далеко, но мог ли я не узнать его, я бы узнал его по одной только тени, по шагам, по своему предчувствию.
Он бежал по дороге, бежал тяжело и неуклюже, бежал, как к несчастному случаю, к месту пожара, как к вздувшейся корове на пастбище, бежал, вздымая тучу пыли. В сердце у меня екнуло. Я подумал, что его что-то взбесило, если он так бежит, ведь последний раз он бегал еще мальчишкой, то есть полвека тому назад, и к тому же стоит такая жара, и дорога разбитая, перемолотая коровами, лошадьми, телегами, он бежит со своим старым сердцем и седыми волосами. Издалека я почувствовал, как он устал, какое тяжелое у него, загнанное дыхание, но как он упорен.
Он бежал все медленней, правда, уже рысцой, хотя было видно, сколько он вкладывает сил, сколько бы на хороший быстрый бег хватило. Так люди продираются через хлеба, через заросли боярышника, можжевельника, терновника. Я забыл про свой страх, мне стало жалко отца. Я сделал несколько шагов ему навстречу, на край поля. Он был в тех же самых башмаках, в той же куртке и белоснежной рубашке, в каких ездил в город. Не доходя поля он замедлил бег, он шел, но земля уходила у него из-под ног, он качался, как будто вот-вот мог рухнуть в пропасть. Я засомневался, не подать ли ему грабли. Но тут я увидел его разъяренное вспотевшее лицо, больше искаженное яростью, чем усталостью. Я его никогда еще таким не видел и хотел было отступить перед ним на шаг, поскольку та ярость, которую он нес в себе, требовала уважительного отступления с моей стороны. Я ведь не мог позволить, чтобы он вдруг, в двух шагах от меня, устыдился своей ярости, пожалел бы, что его, старика, понесло сюда в ослеплении, нужно было, чтобы он успел от нее избавиться, что-то бы на ходу придумал, как ребенок, не научившийся врать, но он вдруг стал бестолково бродить по полю и твердить, что ему ничего не нужно, он только прибежал, и все, и ничего.
Он добрался до меня и без единого слова схватился за грабли изо всех сил. Я подумал, что он так крепко держит грабли, чтобы не поддаться усталости, которая подкашивала его, как мешок зерна, взваленный на спину. Но силу его рук, сведенных на грабловище, я почувствовал своими руками. Я, кстати, держал грабли легко, почти подавал их ему. Если бы он захотел, он бы взял их из моих рук, как с земли. Но он не брал, только стискивал их все сильней, стискивал так, как будто хотел размозжить руки на этом грабловище, лишить их силы, свои большие руки, в которые вошла вся его ярость и вся мощь. Я со страхом посмотрел в его лицо. Оно перекосилось от усилий, а может быть, от боли, которой он не мог превозмочь. Жилы, набухшие кровью, выступили у него на висках, на лбу, на шее. Я ловил его запаленное дыхание своим ртом, а биение его сердца разносилось по всему полю, оно даже в граблях отдавалось. Я понял, что не могу ему их сейчас отдать и не могу отпустить их, да он и сам не хотел брать, он только так мерялся силами. Он должен был получить подтверждение, что я сам не хочу отдавать грабли, что все дело только в них, ни в чем другом, только в граблях.
Я не сказал ни слова. Я знал, что должен удержать это мгновение на том же уровне напряжения, что и у него, без тени жалости или послушания, без сочувствия и без виноватости, ненавидя его, как он меня ненавидел одну-единственную минуту, несмотря на то что ему было нелегко выудить из себя хотя бы каплю этого чуждого ему чувства. Но он в эту минуту нуждался только в моей ненависти. Его глаза выпрашивали ее у меня, как милостыню. И я должен был прийти к нему на помощь, чтобы его ярость не оказалась напрасной, смешной, чтобы он потом, остынув, не жалел о ней, не стыдился ее, чтобы не чувствовал себя виноватым. По его стиснутым рукам я догадывался, что его ярость столь же велика, сколь и непрочна. Один жест презрения мог бы ее уничтожить, сделать чем-то таким же мелким, как порез от травы. Достаточно было, чтобы я отпустил грабли, и он остался бы со своей яростью один на один, разъяренный уже на грабли, или достаточно было, чтобы я сказал:
— Ты не пыхти. Возьми их себе, если надо.
Но я должен был ради него самого беречь его отцовскую ярость.
— Ты… ты… — сопел он мне в лицо, скулил, просил, проклинал, и в одном этом слове «ты» крылась вся его злость, и ненависть, и обманутая любовь. — Ты… — выдавливал он из себя с болью. Я чувствовал, что еще немного, и я не вынесу, может быть, я обниму его, может, встану перед ним на колени, может, скажу одно только заботливое слово. Я бы предпочел, чтобы он ударил меня по лицу, только бы уж кончилось это наше топтание вокруг грабель. Одно мое слово могло бы ему помочь, но никогда у меня не было уверенности, что он меня не ударил бы за мое же послушание.
Руки его на граблях ослабевали, но потом вдруг снова отяжелели, стали тяжелей, чем раньше, и снова ослабели, так что я почти уже не чувствовал его силы. Я не смел опустить глаза, чтобы проверить, держит ли он еще грабли вместе со мной или это только след его рук.
— Ты… ты… — Он уже только укорял меня за прежние неприятности, он устал, лицо у него посветлело, глаза вынырнули из глубин, а руки вроде опали, исчезли из моих рук, с грабель. Тогда я дал ему эти грабли, я почти вложил их ему в руки, но он отодвинулся, дотащился до межи и сел там.
Я пошел следом, встал на расстоянии одного шага от его согбенной фигуры. Я так же обессилел, как он. Я оперся о грабли и стоял, то ли неизвестно чего выжидая, то ли в полном равнодушии. Я даже не ждал, что он встанет с межи и мы вместе пойдем домой. Я просто стоял недалеко от него. А когда он немного отдышался, он сказал без злобы и без упрека:
— Я говорил тебе, сынок, не трожь землю.
6
Я хотел научить отца чтению и письму. Вовсе не потому, что мне было стыдно, что я кончил училище, а он, мой родной отец, остался неграмотным. Таким он мне казался еще родней, еще трогательней, его можно было жалеть, быть ему опорой, без меня он шагу не мог ступить, — а ведь это очень приятно, жалеть другого, как самого себя, заботиться о нем, как о самом себе. Так что важно другое — мне было совестно, что из-за меня отец не может теперь ни читать, ни писать, да и не хочет. Потому что, когда я был маленьким и едва складывал буквы, отец все это умел.
Во мне сохранились не только воспоминания, как он читал, самым настоящим образом читал, не хуже меня, когда я уже научился грамоте, и совершенно так же, как полагается читать вообще, но и сохранилась моя еще детская вера в его чтение, которая уцелела до сегодняшнего дня как память о его чтении, о его настоящем во времена моего детства чтении, потому что моя вера была настоящей. И хотя сейчас я умнее на целую почти жизнь и знаю, что было на самом деле, у меня не прошла та вера, я не хочу, чтобы она проходила, хоть она и стала уже мертвым грузом, но пусть хоть один этот след останется от его чтения, которое еще и поныне связано у меня с чувством восторга, потому что даже если он и не умел читать, но рожден он был все-таки для больших дел.
Но больше всего я ему благодарен за пережитые вместе с ним и только благодаря ему минуты сладостных надежд, которые оказались много сладостнее своего воплощения, много богаче, и мы с отцом были такими родными друг другу в эти минуты сладостных надежд, невольные сообщники, союзники в мечтах.
Он приносил с собой откуда-то каждое воскресенье газету и после обеда садился с ней за стол, у окна, и так зачитывался, что забывал обо всем на свете. Стол должен был быть убран для такого праздника, вымыт и вытерт насухо, и не разрешалось на этом столе оставлять ни тарелку, ни ложку, только хлеб было можно, отец вроде бы никогда не просил убирать его со стола.
Мать забивалась тут же в какой-нибудь угол, оставив на потом уборку, кормление свиней, мытье посуды, она уходила в свои мысли или молитвы, и, только когда в доме сгущались сумерки, она напоминала о себе, обращаясь к отцу:
— Хватит уж читать, поздно для глаз.
Никто бы не догадался, что отец не умеет читать. Достаточно было заглянуть ему в глаза, чтобы убедиться, что он взаправду читает. Они у него не смотрели беспомощно в одно место, заблудившись где-то в густом лесу букв, и не вскидывались то и дело в подозрении, что за ним наблюдают, они медленно проходили рядок за рядком, слева направо, и отец не помогал себе губами, как это привыкают делать люди, неискушенные в чтении. Отец настолько погружался в газету, настолько был этим занят, что меня начинало тянуть к нему, мне не надоедало смотреть на него целыми воскресными вечерами.
Я садился поближе к отцу, я был доволен, что мне можно смотреть, как он читает, и даже призывный свист дружков за окном и теплые летние вечера не могли меня оторвать от отца. Я прямо впитывал в себя его увлеченность, взахлеб, до ужаса, до восторга, правда, восторг был какой-то робкий, неуверенный, я боялся его растерять, газета была для меня неизвестным явлением, я даже не знал, что это такое — чтение, хотя, втянутый в отцовские переживания, я забывал, что не знаю.
Поглощенный его молчаливым чтением, его вниманием, его напряженным до слез интересом, я воображал, что отец читает мне вслух. Я почти его слышал, хоть в доме было тихо, но внутри меня его голос раздавался, как голос священника с амвона, громкий, направленный в мою сторону, только в мою сторону. А то мне казалось, что мы читаем вместе, я под его руководством, его губами, его разумом, почти так же хорошо, как он. А иногда это выглядело так, будто что это я сам читаю, читаю вслух для него, а он только сосредоточенно слушает и кивает головой и самое большее взглянет на меня между делом, чтобы потом снова доверчиво слушать.
Вид читающего отца пробуждал во мне мечты, о чем я мечтал, я уже не помню, зато хорошо помню мою любовь к этим воскресным чтениям. Я понимал дело так, что без моего тихого и смирного присутствия это чтение вообще обойтись не могло. Ведь он не просто читал, не для себя одного, потому что если бы это было так, то он бы пошел читать в хлев или в сарай, чтобы не было лишних свидетелей, но он, видимо, хотел уверовать в свои силы, а человеку одного себя для этого мало, и он хотел подкрепить себя моей детской верой, потому что у человека вера в себя вырастает из чьей-то веры в него, а в моей вере он видел себя таким, каким ему хотелось быть, — его поддерживали воскресные вечера и мое жадное внимание, и он утверждался в своем самообмане.
Я жадно ждал каждого следующего воскресенья, а когда однажды отец не принес газету и пошел вечером в деревню поговорить, я обиделся на него, и воскресенье показалось мне будничным, как обычный день, вокруг меня возникла пустота, чужбина, меня влекло вон из дому, но мне не было места в многолюдной, воскресной деревне.
И все шло бы хорошо, если бы однажды в воскресенье к нам не заявился кузнец. Непонятно было, зачем он пришел, они с отцом не дружили, и, стало быть, ему уж совсем некуда было приткнуться, если он пришел к нам. А от кузнеца ничего хорошего, кроме плохого, ждать не приходилось. Это было все равно, что увидеть во сне священника, снулых рыб в луже, мутную воду или вора. Никто в целой деревне его не любил, но и выгнать его никто не решался, потому что он один подковывал коней.
Как на грех, он пришел после обеда, когда отец читал. Кузнец заглянул во все углы, сесть не садился, потирал руки, как будто предчувствовал удовольствие, которое наконец-то выйдет, и в результате полез к отцу в газету и так прыснул со смеху, что у меня мурашки забегали по спине, а в окне задрожали стекла. Кузнец держался за живот, топал от радости, его прямо скручивало от смеха, он ржал на весь дом. Смех бил из него, как вода из водостока, сотрясал его, как хозяин яблоню, и то запрокидывал кузнеца, то пригибал бородой в колени, его сводило, как от гнилого мяса, и ни у кого не хватало смелости спросить кузнеца, ни у отца, ни у матери, обо мне и речи не было, — над чем он так смеется, и никто не решался попросить его, чтобы он хоть стекла в окне пощадил, только что ветром одно выбило, и мы сидели запуганные, пришибленные этим громогласным, зловредным смехом, который катался над нами, брезговал нами в нашем родном доме, вгрызался в самое сердце, но надо было вытерпеть его, подождать, пока он высмеется весь, выкипит окончательно.
Отец — тот даже не смотрел на этот смех, смотрел в пол погасшим взором.
А кузнец радовался, смешно дураку, что нос на боку, и без конца выдавливал из себя этот смех.
Когда он опаливал коням копыта, и то он был не так страшен, как с этим смехом на лице. Он даже сморкался прямо на пол. Наконец он как-то превозмог свой смех и сказал отцу, что нет, не так, так у него вверх ногами.
Потом он вдруг замолк, вытер слезы, выступившие на глазах, а отголоски смеха все еще бродили по углам, потом он огляделся как бы в изумлении, с изумлением обвел глазами нас, отца, который все сидел, опустив глаза в землю, и ему стало, видно, как-то не по себе, как-то погано, и он сказал:
— Тогда я пойду. Ладно, пошел.
А мне было так жалко отца, он после ухода кузнеца все равно смотрел в землю погасшими глазами и не сказал ни одного слова о кузнеце, мне так было его жалко, что я, хоть и сам еле-еле еще складывал буквы, решил, что когда-нибудь научу отца читать. Но пока я даже самому себе не признавался, что все понял, ведь я слишком мал был, чтобы знать, что отец чего-то там не умеет.
Наступило воскресенье, а потом вечер, отец пошел к деревенским поговорить, а мне осталось только горевать по утраченным нашим с ним воскресеньям, по нашей общей тишине, и осталась тайная мечта научить его когда-нибудь, мечта, которую я скрывал вплоть до того дня, когда отец повел меня в городское училище.
Не доходя города мы остановились и немного посидели в неглубокой лощине на краю поля; нас вдруг поразило, что город так близко, хотя мы там часто бывали и знали куда шли, но все-таки город застал нас врасплох, мы застыдились, что это так близко, как будто дорога обманула нас, привела не туда, куда надо, ее должно было хватить еще надолго, и еще не время было нам прощаться, — а тут дорога оказалась не длинней обычного, точно такая, по какой мы ходили на ярмарку.
Мы как-то растерялись, даже испугались, если начинался город, начиналась наша разлука, а мы даже не знали, как в таких случаях поступают, то ли расстаться по-доброму, то ли проклясть все на свете, то ли покориться, потому что до того времени мы никогда не разлучались и не знали, что могло быть по-другому, мы были всегда вместе, как берег с рекой, как трава с землей, нам, может быть, не расставаться было трудно, а говорить.
Мы постояли вблизи города, а потом отец, который все оглядывал поля, как будто искал помощи, увидел нашу лощинку и сказал:
— Идем туда.
И мы спустились.
Я думал, он хочет мне что-то сообщить, помочь советом или предостережением, как это бывает в последний день, и только для этого он привел меня в заячью лощинку, но, пока мы шли, на отца напало молчание, он ни слова мне не сказал, даже не посмотрел в мою сторону, только глядел прямо перед собой, но ничего там не видел и молчал как проклятый. Мне казалось, что он окружил себя этим молчанием, как стеной, скрылся в нем от меня и, может быть, не только от меня, но и от себя, от собственных мыслей, от нашей разлуки, как будто бы был уверен только в своем молчании, только в молчании видел достойный выход из любого положения. Но меня мучило это молчание, я чувствовал себя каким-то заброшенным, ненужным, как будто бы отец предал меня ради своего молчания. Из-за его молчанки мы даже не съели материнского гостинца, но я боялся напоминать об этом, хотя от голода у меня бурчало в животе. Может быть, отец только в молчании обретал себя. В нем было столько силы воли и недоверчивости, он это умел, а вот я терял себя от молчания, ставил на себе крест, как будто сдавался окончательно, отказывался от себя, я никогда так и не смог подняться до молчания.
И в тот момент оно меня тоже истерзало, оно было выше моих сил. Мне нужны были слова, первые попавшиеся слова, в словах я видел единственную возможность пережить наше расставание, потому что только слова, пусть жалкие, но могли сохранить нам память друг о друге. И я сказал первое, что пришло на ум:
— Когда я вернусь, я научу тебя читать и писать.
Внезапно я испугался, что его обидят мои слова. Он, однако, принял их спокойно и ответил:
— Не стоит, сынок. Пусть будет как есть. Лучше так.
— Я тебя научу, вот увидишь, — сказал я раззадорившись.
Тогда он посмотрел на солнце и сказал:
— Идем, время не ждет.
Никогда в жизни мы не возвращались к этому разговору, я ему просто читал в свободное время, чаще всего вечерами. Он всегда ждал этого. Он не ложился спать, даже когда поздно возвращался с поля, иногда за полночь, еле порог переползал от усталости, но спать не ложился, только умывался, съедал что-нибудь и садился на табуретку в кухне, ждал.
Если бы он хоть раз мне напомнил или как-то дал понять, что ждет этого! Но нет, он просто сидел на табуретке и терпеливо ждал. А ведь он мог так сидеть и просто после трудового дня, мог думать на сон грядущий, потому что когда человек шлепнется на что попало от усталости, то у него и сил нет встать, чтобы сделать два шага до кровати.
Однако я знал, что скрывается за его усталостью, за оцепенением, от которого он пробуждался временами, чтобы взглянуть на муху, жужжащую в воздухе, или обвести глазами темнеющую горницу с пятнышком света на потолке — только бы не дать себе заснуть. Иногда он закуривал. А когда веки помимо его воли смежались, он пялился что есть мочи в доказательство того, что не спит.
Редко когда мне удавалось пересидеть его терпеливое ожидание, хоть иногда бывало не до того, срочно надо было прочесть книжку, и мне бы хотелось, чтобы он ушел спать, чтобы он вообще ушел, но мои благие пожелания оставались при мне. Меня изводило не столько его ожидание, поскольку я в конце концов волен был понимать это ожидание как отдых после дня работы, но его терпеливое присутствие не оставляло живого места ни в жилье, ни на совести.
— Ну хорошо, иди, — говорил я, — иди.
Он поднимал на меня глаза, то ли проснувшиеся, то ли благодарные, и присаживался к столу, но так робко, как будто ему было стыдно или вспоминалась какая-то обида, как будто он был приживалом, он даже обычно отговаривал меня:
— Ты, может, занят, сынок, тогда в другой раз. В другой раз. Ведь поздно уже, ты, наверно, устал.
— Нет, — успокаивал я его, — я не занят. Я дождаться не мог, когда ты с поля придешь.
Со временем я привык к нашим чтениям, я был даже благодарен отцу, что он меня вынуждал читать. Это было для нас чем-то вроде ежедневных разговоров друг с другом, потому что другого времени, чтобы поговорить, не оставалось. У него была земля, у меня моя школа, только чтение у нас было общее, из-за него мы вечером возвращались друг к другу, мы снова были, как раньше, одно существо, мой голос звучал благодаря его слуху, он слушал только мой голос, так что даже время не сумело нас разъединить. Чтение было каким-то обрядом взаимности для нас обоих, разрешением той тоски, которая накапливалась за день, это было особое время дня, и если случалось, что он поздно возвращался, а я уже спал или меня что-то задерживало, а он не мог дождаться, то у меня потом болела душа, что мы ушли спать, как бессловесные животные.
Я читал ему и в те времена, когда на нас свалилось несчастье. Уж я не знаю, слушал он меня или нет, но, когда я приходил домой, он обычно сидел на табуретке в кухне, как будто ждал меня. Я читал ему громко, чтобы он мог не садиться к столу, чтобы он хорошо меня слышал и там, где сидит. Почти каждый вечер, иногда и за полночь, пока он сам не уходил, не бросал меня посреди чтения, за что я никогда на него не обижался, поскольку важно было не само чтение, а верность, преданность ему, чтобы он не почувствовал, что остался один в своем несчастье, а ведь только моя верность могла заменить ему весь утраченный мир, вернуть ему память о себе, потому что даже матери не было теперь с нами, матери, которая бы нам помогла.
Мать ушла сразу же после того, как с ним случилось несчастье. Она именно ушла, а не умерла, потому что трудно сказать о той, которая так незаметно уходит из жизни, что она умерла. А она уходит так незаметно, что даже самые близкие не удивляются, что ее все нет. Но ведь ясно, что женщинам некогда умирать. Женщина, если она выходит из дому, то ведь ей надо свиньям задать, подоить корову, курам бросить зерна либо бельишко постирать в реке. Потому люди и верят ее отсутствию так же, как ей самой, живой.
Вот точно так умерла и мать, как будто пошла покормить своих кур и пока еще не вернулась. Сначала она уходила плакать куда-то за дом, один раз я встретил ее, когда она стирала, другой раз в кустах сирени, а потом она начала сохнуть, пока не превратилась в щепку, в стружку и совсем не усохла из этого мира.
Даже отец не помнил, что она умерла. Он ни разу не побеспокоился, почему ее нет. Ее нет дома — это ей свойственно, как четки по вечерам, как расчесывание волос, шелест юбок, теплый запах молока после вечерней дойки. Отец слепо верил в ее отсутствие, как слепо верил ей самой всю жизнь. Следом за ним и я привык думать, что она просто вышла, что она вернется, а когда вернется, то с порога напустится на нас, что мы не поели, раз ее нет, и зажжет нам лампу.
Только однажды, когда мы сидели вечером — он у плиты, я у темнеющего окна в ожидании ночи, он как бы вдруг опомнился, как будто проснулся и спросил:
— А где мать?
— Не знаю, — ответил я, но сразу вспомнил, что она ведь умерла, и внезапно почувствовал ее смерть, как будто мне недостало матери именно только что, как будто это отец своим вопросом вызвал смерть, обнаружил ее присутствие среди нас, так что в первую минуту мне все это показалось ненастоящим, как дурное известие, но тут же я странным образом испугался, как будто увидел в окне тень матери, загоняющей сумерки в куриный хлевок. Эта секунда настоящего страха меня, однако, выручила. Вдруг я как будто что-то вспомнил, чуть по лбу себя не хлопнул, и воскликнул:
— Да она, наверное, опять свою белую клушу пошла искать.
Он поднял глаза на меня или не на меня, засмотрелся в окно.
— Ты помнишь ту белую клушку? Ты ведь сам ее частенько приносил маме. Когда ты хотел ее повеселить, ты шел, находил эту белую клушку в стаде или в курятнике и приносил маме. Вот, я нашел ее тебе, говорил ты, она сидела в кустах сирени. Чудная была курица. Все пропадала к вечеру. Другие куры всегда приходили в сумерки, а за этой мама должна была бегать по саду, за речку, до ночи ходить, она сама никогда не возвращалась. Наверное, опять она пропала, иначе куда еще матери подеваться. Чудная курица какая-то, или она уже приучена, что, если мать не выйдет ее звать, она и не знает, возвращаться ей или нет. Не знает ни дня, ни ночи, одну маму. По маме узнает, что ночь. Глупая, что ли, курица, ночи не видит. Но, может, на них мор нападет, как в прошлом году. Напал мор, собакам рай.
Тут же он очнулся или вдруг вспомнил, что разговор шел о матери, и сказал, обернувшись в мою сторону:
— Мать ведь собиралась холсты подобрать.
— Собиралась, но я же говорю — клушка у нее пропала, она за клушкой пошла. Хорошо еще, что курица белая. Белая ночью не потеряется, быстрей найдется. Мама знает, где ее искать. Ночью тоже дорожки есть, сирень есть, ночью, может, мама тоже увидит. Кто знает, может, ей не темно. Сколько она по ночам набегалась по саду, у сараев, и на речку бегала, сколько находилась, накричалась, сколько четок посеяла с этой своей клушкой, найдет она ее, найдет. Да клушка сама найдется, ей только мать увидеть. Почувствует только, что мама стоит и переживает, и сразу закудахчет или сама к ногам прибьется. Она же знает, что за это мама ее возьмет на руки. Поэтому, может быть, и пропадает все время. А мама могла уже давно ей шею свернуть. Могла бы. Когда она злится на нее, то грозит, что убьет, а как находит, то забывает, что обещала, ласкает ее, гладит, восхваляет до небес, это, мол, лучшая ее курица, потому что другая бы ни за что не нашлась, другой бы только набить зоб да в огород вломиться, нашкодить там, а вечером как ни в чем не бывало в курятник забраться.
— А платок она взяла?
— Платок?
Я почувствовал его недоверчивый взгляд сквозь темноту, скопившуюся в доме, и поспешил подтвердить:
— Вроде взяла.
Странно, но меня никогда не мучила совесть, что я обманываю его, да обманывал ли я его? Я сам иногда ловил себя на том, что поддаюсь надеждам, что ничего не изменилось — что там могло измениться, если мы вовсе не разрешали матери уйти от нас, разве только за белой клушкой, но ведь если человек ушел, причину можно подменить одну другой, как яйца под курицей, можно легко уверовать, и я почти уже верил, что ничего не изменилось, ни в отце, ни во мне к отцу, то есть и внутри нас и вокруг нас, да и что могло измениться, если мы друг для друга оставались такие же, как раньше. Я обязан был в это верить, чтобы он ни о чем по мне не догадался, чтобы во мне никак не отразилось его несчастье, которого сам он не замечал, не чувствовал, запертый внутри его, недоступный никаким чувствам, нужно было, чтобы отец не мог ничего прочесть во мне и в себе самом, и я в конце концов по-настоящему поверил и привык к своей вере, как к тому, что утром надо вставать с постели. Только она, моя вера, могла нас спасти для себя же самих, она стала единственным нашим общим убежищем, я прятал в ней отца, как сейчас прячу его в своей памяти, в нескончаемой тоске по нем, так что вера мне нужна была, может быть, больше, чем ему. Я находил в ней, для себя непонятное утешение, пусть фальшивое, моя вера, может быть, и спасла меня, потому что я остался ведь совсем один, один как перст, еще более одинокий оттого, что при мне был отец, уходивший в свое несчастье у меня на глазах, отрешенный от меня, от мира, от себя самого своим несчастьем. Мне не хотелось, чтобы он о чем-нибудь догадался, я не слишком верил в его несчастье, я думал, что моя верность все же проникает к нему, как свет в темный дом, так что я не показывал виду, что он остался один, хоть и со мной, но помимо меня, помимо всего, что существует, один со своим несчастьем. Откровенно скажу, что я иногда завидовал его положению, хорошо это было или нет, но завидовал. Я даже хотел оказаться с ним вдвоем в его несчастье, в его отделенности, которая была прежде всего отделенностью от меня, я хотел переступить границу, которая нас разделяла. Мне бы хватило одного шажка, как через межу, чтобы стать таким же несчастным, как он, не причастным уже ни к чему, даже к собственной памяти, но зато с ним. Мне не верилось, что можно было бы жить иначе, чем мы жили с отцом, то есть не его жизнью, не одной жизнью для нас двоих, собственная жизнь была мне не по силам, я всегда ее как-то боялся. Кроме как в его жизни, мне нигде не было ни места, ни надежды. Но, видно, не слишком сильны были мои желания или сам я был слишком кроток для них, чтобы они исполнились, меня крепко держала моя обыкновенность, и я не мог от нее отрешиться.
Поэтому и чтение было для меня не чем иным, как продолжением моей верности, оно одно, по правде сказать, объединяло нас. Это было наше единственное с ним воспоминание, единственное общее желание, единственное разделенное чувство. Я не пропустил почти ни единого вечера, а поскольку всегда находилось, что читать, я не беспокоился, что с нами будет, как будто бы наши чтения могли обеспечить нам общее, спокойное бессмертие.
Когда делили усадьбу, я принес сколько-то книг, хоть и натерпелся из-за этого стыда. И не потому, что я брал, тогда все брали, кто что мог, мебель, ковры, люстры, даже половицы, и кафель с печей, и землю, прежде всего землю. Наконец пришли времена земли, только земля могла идти в счет. Тот действительно брал, кто брал землю. Что были мои книжки против их земли? Книжки было некому брать, кроме меня, я один такой выискался, хотя сколько стыда я вытерпел, известно одному мне. Люди покачивали головой, жалели меня, самые же добрые подгоняли:
— Пора брать землю, пан учитель, землю, а не книжки.
И стыд мой увеличивался, потому что я понимал, что люди жалеют не меня, а мое юродство, одни жалеют от души, другие со смехом, но всем жалко, что я такой чудной, и даже не потому, что я смешон был с мешком книг за плечами, а потому, что я упускаю время, оно уходит как сквозь пальцы, а я даже не догадываюсь, не замечаю этого, как будто у меня глаза завязаны, а это всегда выглядит смешно. Может быть, именно тогда кое-кто запасся на будущее баснями обо мне. Наверное, вообще единственное, что от меня останется, это мое тогдашнее юродство. Легче всего и верней всего сохраняется в людской памяти именно смешное.
Но что я мог поделать, я ведь знал, что эти книжки ждали меня, рассчитывали на одного меня. Зачем тогда была мне моя ученость, если бы я их не взял, когда они стали ничьи? А ведь они вселяли в меня скорее страх, нежели любовь, и скорее ненависть, нежели жадность. Я не так уж их и любил, как это могло показаться, может быть и любил, но раньше, в училище, или даже еще раньше, когда я не умел читать, и если бы было можно, я бы охотно успокоился на том, что говорила мама, что на свете есть только одна книга — божественная.
Некоторые говорят о книгах как о волшебном царстве, говорят, что всем в жизни обязаны книгам, и вспоминают, как читали часто украдкой, без света, при луге, и не за столом, а где-нибудь на дереве, укрывшись в листьях, но что касается меня, я трудился над книгами изо дня в день, в праздник и в будни, и ничего хорошего от этого не получилось, кроме сомнений. А ведь я долго верил книгам, пока еще питал надежду, что когда-нибудь я справлюсь с этой огромной библиотекой. Меня не отпугивало, что она издевается надо мной, уверенная в своей недоступности, что ее высокородие попирает каждого, кто придет помериться с ней силами, а уж меня тем более, но я верил все же, что придет такой день, когда я возьму в руки последнюю книгу, и будет мне великое ублаготворение, о котором я мечтал всегда, не мстительная радость, а ублаготворение. Откуда мне было знать, что книги не только не мертвы, но и хитры, они, как звери, коварны и злы, и, когда они не могут взять на испуг, они стараются соблазнить, обещают больше, чем дают, сами ободряют, но тут же обманывают, всасывают в свои вроде бы ясные глубины, прохладные, как господские покои, но, когда получше оглядишься, будет уже поздно, скрутит, завертит в сомнениях. Они разрешают даже думать, что ты близок к постижению высшей мудрости, а ты просто отброшен от прежнего простого, спокойного разума. Ты ищешь ясности, а у мудрости столько этих ясностей…
Часто я даже спрашивал себя, не лучше ли ничего не знать, ничего не видеть в этом мире, я завидовал, несчастный, своему отцу, его разумному невежеству, его как бы врожденной мудрости, этой единственно благородной мудрости, на какую способен человек. Я проклинал книги. Я часто мечтал, хоть мне стыдно в этом признаваться, чтобы какой-нибудь слепой случай заступился бы за меня и освободил от власти книг, от моего рабства или от вины перед ними, это можно называть как угодно, а сам я освободиться не смел. Когда война пришла в нашу деревню, я тихо думал — вот, может, война. Я выходил вечерами из погреба, несмотря на посвист пуль, я проверял, не горит ли где, я уже готов был горевать, что в усадьбе пожар, я готов был к великому прощанию с книгами, ведь только книги могут так пылать, только от книг огонь вздымается до неба, и если книги горят, то их не погасишь, и я не казался себе лживым в моей готовности к страданию, я бы действительно страдал, если бы усадьба горела, но горело обычно другое — дома, сараи, стога, хлеба на корню, и я как-то все обманывался в ожиданиях, пожары были обыкновенные.
И чего бы стоило мое обучение, в которое отец вложил все свои надежды, если бы я не пошел брать книги, которые даже войну пережили и перетерпели мою скрытую ненависть.
Кстати, сейчас мало кто помнит, что когда-то я сходил за ученого, сейчас я просто чудной, нелюдим, сейчас люди только удивляются, что я все еще живу на свете. Хотя какой из меня был ученый, просто учитель, обыкновенный учитель, когда кто-нибудь льстил моей учености, я только терялся, как пойманный на месте преступления, и даже не мог вежливо возразить, только бормотал что-то на манер ксендза, которому бабы целуют ручку:
— Не надо. Не надо.
Я не говорю, что это было мне так уж неприятно, я, наверное, позволял себе увлечься их похвалами, правда, тут был замешан и отец, который заранее уверовал в меня, придумал меня себе в утешение, а я поверил его вере, она была мне и удобна, мне с ней было уютно, как телу в перине, как усталому в тени, как человеку в покое, я привык к ней, я знать не хотел ничего другого, кроме того, что давала мне вера отца, его несбыточные надежды. Его вера казалась мне иногда более жизнеспособной, чем я сам, я был лишь ее слабым отражением. Но все равно мне было хорошо.
Отец, когда я был маленьким, часто сокрушался, что я какой-то слабенький, что меня ветром сдувает, что я не как другие дети, мне не нравится на солнышке, а когда отвязывается корова, я сажусь и реву. Правда, я не упомню, чтобы в чем-нибудь уступал своим ровесникам. Я всегда был рослым не по возрасту, я не хуже других озоровал, считался первым специалистом по чужим садам, лучше всех щелкал бичом, что мне принесло немало славы, больше во всяком случае, чем моя воспоследовавшая ученость. А ведь эту славу я завоевал не где-нибудь, а на лугу, где всякий мог ударить бичом, а законы царили суровые, хоть и более справедливые, чем в деревне, потому что никто никому не уступал первого места без борьбы.
Мы состязались с самой ранней весны и вплоть до заморозков, пока не побивало траву в лугах. Мы бросали коров, которые сбегали с луга и оказывались в клеверах, в зеленях, ботве, на картофельном поле, кто там помнил про коров, когда каждый норовил стать первым. А старый овчар с усадьбы был нашим идолом. Мало того что он не снисходил пасти вместе с нами, он со своими овцами пользовался всеми помещичьими горами, логами, прогалинами, все окрестности были его, куда нам с коровами хода не было; может, и это раздувало его славу, но у него еще был его знаменитый кнут. Он всегда объявлялся нам откуда-то с вершины, когда переправлялся со своими овцами с горы на гору, ему и эти высоты прибавляли величия. Мы с завистью следили за ним с наших низинных лугов. Он целыми часами валялся где-нибудь под кустом, а когда поднимался, то как бы нехотя щелкал бичом, это было не более как движение бровью, но на овец наводило трепет, они мчались со всех сторон, кидались наперегонки ему в ноги, а потом покорно шли туда, куда он.
Мы были его верноподданными. Мы таскали ему груши, яблоки, табак, украденный у отцов, а он ничем нам не платил, кроме того что вставал и щелкал бичом один разок в ответ на все наши подношения и просьбы, но в руки никогда его не давал.
Я втайне ото всех мечтал помериться силами с овчаром, кто кого перещелкает, я до сих пор помню эту детскую мечту, она как единственный след моего собственного существования. Я становлюсь сам себе таким родным при этом пустяковом воспоминании и, самое главное, таким настоящим, как никогда в жизни, хоть это было и давно. Ничто другое так меня не объединяет с моим детством, которое вообще-то на таком расстоянии кажется мне нередко и не моим собственным, и я со страхом его навещаю, но я привязан к нему из-за этой единственной истории, хоть мне теперь и немного жалко овчара.
Я не принес ему ни яблок, ни табаку, я пришел к нему с одним кнутом, полный ненависти, полный восторга, что вот сейчас я положу конец его царствованию, хотя чем он был виноват передо мною, кроме того что щелкал бичом, как никто другой, а овцы его слушались. Когда я поднялся к нему на пастбище, я увидел его — он валялся под кустом боярышника. Я крикнул ему издали:
— Эй! Эй ты, великий! Святой отец! Давай кто кого!
Он встал не сразу, сначала высунул голову из-под бурки и посмотрел на меня долгим изучающим взглядом. Наверно, он предчувствовал свое поражение, потому что не насмеялся надо мной, не презрел меня, хоть я боялся, что он подымет меня на смех, а эхо подхватит его смех, понесет по горам и долам, которые его слушались не хуже овец, и этот смех скинет меня с горы в самый низ, как порывом ветра, я ждал от него презрительного смеха, утешаясь только тем, что он еще горько пожалеет о нем. Но он был человек предусмотрительный, он не засмеялся, а только широко зевнул и затем загрустил, неизвестно отчего — то ли он боялся потерять свою славу, то ли ему жаль было вылезать из-под бурки, из надышанного тепла, то ли он все раздумывал, не подкупить ли меня горстью мерзлых терновок, или орехами, или бояркой и не пойти ли снова спать. Но делать было нечего, он вылез окончательно из-под бурки и, указав мне на ближний взгорок, сказал:
— Тогда становись. Вон там. Чтобы кнуты не спутались. А овцы пусть нас рассудят.
Он бил первым. Почти лениво он развернул кнут, зашвырнув ремень далеко перед собой, как будто хотел сорвать его с кнутовища, но треск громом разнесся по окрестностям. Долго еще потом перекатывалось над нами, поднималось, угасало, крутилось, как уж без башки, вгрызалось в небо от боли, наконец, притихло, пошло ровно парить над нами ястребом и отлетело куда-то в долины. И небо сомкнулось над ним. А я все не мог отвести глаз от небес, меня привел в себя спокойный, исходящий как будто из земли голос овчара:
— Ну, теперь твоя очередь. — Он стоял среди овец, которые слетелись со всех сторон на звук бича и жались к ногам овчара, он стоял как в громадном муравейнике, разглаживая вокруг себя овечье руно, и лицо у него раскраснелось. — Ну, твоя очередь, — повторил он. — По правилам.
Робко-робко я начал раскручивать бич над головой. Я давал долгие и спокойные круги, все шире и шире, пока небеса не пришли в движение, а когда я срезал, то в ушах у меня только зазвенело. Я догадался, что удар был великий, поскольку и конец ремня дымился, как раскаленный прут, и овчар весь обратился в слух, даже боялся посмотреть в небо, а просто глядел в землю, как будто склонялся перед моим ударом. Овцы пришли в беспокойство, они вертелись, щипали друг на дружке шерсть, принимая ее за траву, прыгали на соседей и, блея, одна за другой бросали овчара, чтобы бежать ко мне. Он смотрел им вслед и темнел лицом, с каждой новой овцой все темнел, а потом поднял на меня глаза и сказал:
— Нечего тебе радоваться. Еще не конец.
— Теперь твоя очередь, — сказал я.
— Нечего тебе радоваться, — ответил он.
Он крутил бичом, спокойно, размашисто, он крутил не бичом, а всем своим телом, поднимался на цыпочки, как будто на этот раз хотел достать до неба, но как-то все не мог решиться на удар. А когда он наконец выпалил, то вышло не так, как хотелось, не так. Ухнуло и померкло. Овцы остановились на полдороге, самые сметливые стали щипать травку, другие же сбились в кучу, начали возвращаться, но без поспешности.
Потом бил я. Разнеслось не хуже, чем в первый раз. Я почуял, что концом ремня коснулся в воздухе чего-то, что людской глаз не в силах заметить, только бичом удается попасть, да и то редко кому.
Овчар не выдержал моего удара, даже не подождал, пока отгремит. Он стрельнул кнутом сразу после меня, как будто стремился срезать тот отголосок, который еще перекатывался в небесах над нашими головами. Но он не достиг моего выстрела, его выстрел поднялся не выше ласточки перед грозой и свалился куда-то в кусты за горами.
Овцы, даже те, которые успели уже к нему вернуться и уже ластились к его ногам, как блудные дети, даже они одна за другой начали сбегать. Он протянул к ним руки, а потом побежал и в бешенстве резанул кнутом прямо по руну, так что шерсть задымилась. Они приостановились, стали беспокойно оглядываться, заголосили. Он выстрелил еще раз и еще, хотя очередь была не его, но я простил ему.
Я спокойно развернулся и одним ударом срезал все его предыдущие, как сухие листья с ветки. Он опомнился, посмотрел на меня с обидой и, не говоря ни слова, вернулся на свое место. Овцы теперь совсем спятили, прыгали одна на другую, овца на овцу, ягнята на маток, мчались и в разные стороны, и навстречу друг другу, и врассыпную. А мы били все яростней, уже не по очереди, даже и не друг за другом, а вместе, потому что каждый хотел выбить из овец дурость и заставить их слушаться.
Овчар вытирал пот со лба, все шире с каждым ударом расставляя ноги, как будто земля уже ему была тесна. Его усталость придавала ему сил, а у меня немела рука. Но молодости еще было во мне невпроворот и много было скрытной ненависти к овчару. Наконец у меня получился такой удар, что я сам помимо воли съежился. Я с беспокойством посмотрел в небо, потом перевел взгляд на овчара, ожидая, что он тоже стоит с запрокинутой головой, воздавая мне по справедливости, но он стоял, опустивши кнут, и смотрел на овец, которые кучно шли ко мне. Он глядел беспомощно, как ребенок. Потом он невольно пошел за ними, но через пару шагов сорвался и побежал, загораживая им дорогу. Он стал у них на пути, уже не крича, а срываясь на мольбу:
— Куда! Куда!
Овцы, однако, оказались на удивление правдолюбивыми, они не поняли ни его бешенства, ни отчаяния, они шли за призывом бича, обтекая овчара, как дерево на дороге. Он тогда бросился на них, борясь с их потоком, отступая перед ними. Он заграбастал сразу несколько овец и толкал их перед собой обратно, но это было все равно, что толкать реку. Они сворачивали вбок, проскальзывали у него между рук, перепрыгивали через его расставленные руки, как через жерди. Он в бешенстве поймал ближайшего с краю ягненка за голову и бросил его в середину стада на кипящие, волнующиеся тела, каких-то двух овец он схватил за космы, но они только дали ему некоторое количество шерсти в руки и немного блеяния.
Его заполнил этот овечий муравейник, он неведомо когда оказался в самой середине стада, теперь он уже защищался от них, маша руками, как будто стращал их, хотя они не делали ему ничего дурного, они обтекали его, как река обтекает камень, они шли ко мне.
Я сидел на травке и прижимал к груди еще не остывший конец кнута, а овчар мне уже казался таким далеким, что я его и не жалел, хоть он стоял поблизости, покинутый овцами, которые клубились вокруг меня, как тучи, укрывали меня своей волной, теплой сонной волной, заслоняя белый свет, горы, овчара, который все еще стоял, но был мне не виден, и жалобился не переставая:
— Если бы я был плохой для вас. А я был не такой плохой. Никогда я вас не пускал на голую землю, только на траву. И собаками никогда не гонял.
Потом он бросил мне свой кнут.
— Эй ты! Ты взял овец, возьми теперь кнут!
Только отец, как ни услышит, бывало, что я бью во дворе кнутом, сразу выходит из дома, присаживается на пороге и изводит меня:
— Сынок, кнут тебе не идет.
Потом он ждал, когда я остыну, и повторял:
— Смотри, вот увидят тебя, будут над тобой смеяться.
Но он только подначивал меня этим. Я расставлял пошире ноги и бил изо всех сил, так что воздух стонал и не утихал добрых несколько секунд. Отец, однако, так и не дал себя убедить в том, что я умею щелкать кнутом. Нередко я впадал в отчаяние, меня охватывала такая злость, что я не мог успокоиться, сосредоточиться и как следует сделать несколько витков над головой, потому что удар мог получиться только в спокойном состоянии духа, а я бросался очертя голову и валил вслепую, куда попало, впереди себя, над собой, но ремень как-то размякал в воздухе, хотя щелкал часто. Отец, однако, спокойно пережидал мои бури, даже как-то теплел, добрел, можно было подумать, что он просто шутит со мной, подначивает меня, бывало, он смеялся, правда, как-то нарочито, но зато во весь голос:
— Надо кнут под подушку класть, он тогда будет слушаться.
Я становился мокрый как мышь, измученный, рука уже слабела, ремень казался длинным, путался при каждом взмахе, но я не сдавался, столько во мне было злости и обиды, хотя злость и обида плохие помощники. Я бросал кнут под ноги отцу и убегал за сарай, прятался лицом в стенку и заливался неподдельными детскими слезами. Не так мне была обидна несправедливость, как то, что я не могу отплатить отцу на равных. Но как я ни бесился, как ни призывал на его голову град, наводнение, болезнь, как ни желал смерти ему и себе, ничто не приносило утешения, даже воображаемое переселение его на старость лет в хлев и кормление из собачьей миски, — и оставались мне только слезы.
Он как-то украдкой подходил ко мне, так что я никогда его не слышал, или я настолько оглушен бывал плачем. Он клал руку мне на плечо, поворачивал к себе, вытирал мне слезы и нос пальцами и говорил:
— Ты же сам понял. Видишь, ты же сам понял.
Во мне часто просыпалось подозрение, что отец оставил меня одного, как в чистое поле вывел, а сам когда увидел, что надежды его не сбылись, ушел в свое несчастье, чтобы ни о чем не помнить, избавиться от совести, самого себя забыть вместе со всем остальным и со мной вкупе. А туда, где он пребывал, мне уже ходу не было. Может быть, я слишком был еще привязан к своему легковерию, чтобы идти за ним, да и способен ли я был на такое дело? Только одного он не предвидел — если один освобождает себя так, как он, другой должен расплачиваться, жить. Эта судьба досталась как раз мне, это я должен был тащить на себе тяжесть нашей общей жизни до конца, и я должен был вынести то, что было нужно нам, как дождь земле. Ведь сама по себе жизнь, жизнь без взаимопонимания, — она ничто, она нуждается хотя бы в чьей-нибудь памяти, в каких-то свидетелях, иногда и в благосклонном легковерии, которое так смягчает душу, иногда и в том, чтобы кто-то посмотрел сквозь пальцы, простил, поскольку когда в тебя верят, тебе прощают, а прежде всего мы нуждаемся в добром слове, в утешительном слове, даже в обманном слове, но только не в попреках.
Может быть, отец бежал, потому что из меня ничего не получилось: это в конце концов стало всем бросаться в глаза и надоедать, это долбило его день и ночь, пронизывало все его мысли, изводило его, позорило, и когда он был на людях, и когда был один в чистом поле, и во сне и наяву, так что ему не осталось другого выхода, кроме как уйти в забвение.
Я уже давно начал догадываться, что он от чего-то старается уйти. То он отправится вдруг в поле на ночь глядя, то в соседнюю деревню к какой-то родне, то я натыкался на него в сарае, где он сидел в задумчивости, вместо того чтобы молотить. Я видел, что это тревожит и мать, она часто ходила проверить, туда ли он взаправду пошел, куда собирался. Но мы с ней скрывали друг от друга свои опасения.
Пока однажды он куда-то с раннего утра не запропастился, еще до того, как мы встали. Можно было подумать, что он, как всегда, пошел во двор за нуждой или поглядеть на скотину, потому что его куртка висела на стуле нетронутая, как он ее бросил вечером, и онучи валялись на земле на том же месте, где он их бросил вечером, это был знак, что башмаки он надел на босу ногу. Он, кстати, любил вот так встать раньше всех и еще до завтрака пройтись по двору, по саду, постоять перед домом, дождаться кого-нибудь, такую же раннюю пташку, как он, чтобы закурить на день грядущий.
Однако, когда борщ уже сварился, а его все не было, мать стала причитать, воображая бог весть что, все падало у нее из рук, и я тоже встревожился, хотя и стал утешать ее:
— Ты не думай, далеко он не зашел. Он заговорился просто с кем-нибудь или стоит в саду и подстерегает крота. Утром земля тихая, кроты ходят неглубоко. Пойди сама как-нибудь с самого утра и посмотри, как они кучки набрасывают, наверняка он стоит с мотыгой и сторожит. Нужно знаешь сколько иногда ждать, чтобы крот показался.
Однако я знал, что хочу убедить прежде всего себя. Не потому, что мне не хотелось идти за отцом, а потому, что я стал чего-то бояться, но старался этого не показывать. Я думал, что надо как-то переждать, пусть даже и до вечера, и пропустить мимо ушей вопросы соседей, если бы они стали спрашивать, куда он девался, — только бы он вернулся сам, — и надо без единого слова встретить его.
Но я не убедил ни себя, ни тем более мать, которая без конца причитала:
— Поди посмотри. Поди куда-нибудь, посмотри. Мне вчера снилась мутная вода. Не напрасно снилась.
И я пошел, хотя против своей воли, как бы не надеясь, что где-нибудь его найду. Я вышел на дорогу, посмотрел туда-сюда, обошел хозяйство, заглянул в хлев, немного постоял в сарае, заглядывая в сусеки.
— Ты здесь? Может, ты здесь?
Однако с самого начала мне что-то подсказывало пойти в сад, там я бы его нашел верней всего, но в то же время я чувствовал какой-то страх перед этими поисками, как будто его уход был его глубокой тайной, которой никто не имел права касаться. И когда я уже стоял у входа в сад, я все сомневался, не уйти ли мне, не оставить ли его в покое, где бы он ни был, потому что, весьма вероятно, он тут и есть, за каким-нибудь стволом, или над рекой, или на самом деле сторожит крота, хотя я мог бы окинуть сад одним взглядом.
Сад был небольшой. Несколько старых яблонь, немного самородных груш, пара слив, одичавшие вишни и сирень вместо плетня. Даже той старой, высокой, как костел, груши уже не было, она замерзла как-то зимой, и осталось от нее одно воспоминание, потому что некому было даже привой сделать на старом месте. В своем утреннем осеннем оголении сад казался еще бедней, чем был, казался даже белесым, то ли от солнца, то ли от утреннего тумана, остатки которого еще цеплялись за ветки, за сучья, льнули к земле.
И вдруг сад словно раскрылся передо мной. Вдруг он умножился на все соседние сады, на заречные поля, распространился до границ видимости, до далеких туманов. Это был уже не сад, очертания которого берегла моя память, это было осеннее единение земли. И вдруг меня пронзила надежда, что если отец где-нибудь и окажется, то только тут, в этом бесконечном осеннем саду, еще не проснувшемся после ночи, в этой пустоте, утыканной стволами, как воспоминаниями, во всяком случае, только здесь я могу найти его.
Этот голый сад понимал тревогу, с которой я пришел. Он наполнялся некими тенями, притаившимися то тут, то там над землей в тщетной охоте на крота, и каждая из этих теней могла бы быть моим отцом, которого я искал. Деревья сгустились, создавая убежища, закоулки, гнезда, где легко мог скрыться человек, даже столь расплодившийся от моих беспрестанных находок, как отец. Ветки сплетались в каких-то увечных объятиях, выказывая свои старческие немощи, летом хитро скрытые листвой, летом чуть ли не влекущие, а прозрачность сада, белесая прозрачность, в которой бы и курица не спряталась, эта насквозь просматриваемая прозрачность, которой не затемняли даже кусты сирени, обманывала, как туман.
Единственно где способен был пропасть отец, так это в саду. Куда бы еще мог он подеваться в такой момент, когда у матери все валилось из рук, когда она думала о самом плохом, когда и я весь истерзался из-за его неожиданного исчезновения — это исчезновение должно было соответствовать нашим предчувствиям и страхам. Ему негде было исчезнуть, кроме как в этом саду, который превратился в лес, когда отец захотел спрятаться в лесу, чтобы никто не догадался о его сомнениях. Только этот бурый, бесстыдно голый, до неприличия голый сад, лишенный листьев, лишенный человеческого дыхания, только такой сад мог бы прикрыть собой исчезнувшего отца.
Я ходил от дерева к дереву, осторожно, чтобы не замутить этой тишины, которая казалась мне тишиной его присутствия, только тишина и показывала, что отец здесь. Я ходил по следам этой тишины, полный все растущей тревоги, по мере того как не обнаруживал его ни среди теней, ни за стволами, ни в своей надежде. А может быть, меня сбивала с толку неуютная, холодная, всепроникающая прозрачность, в которой ничто не могло укрыться от моих глаз, которой поэтому я не верил. Я чувствовал, что сам виден насквозь в этом саду, виден со всеми своими тревогами, которые одни были слышны вокруг.
Над каждой хрустнувшей веточкой я делал стойку в надежде, что это он так шумно шагнул где-то поблизости. Я уже не верил деревьям, я трогал их осклизлую кору, я обходил их по кругу, заглядывал в гущу веток, ожидая его появления отовсюду, сзади, из-за стволов, из дикой сирени, всюду, и даже там, куда я не могу заглянуть. Я многократно возвращался все к одним и тем же деревьям, поскольку их было не так много, чтобы хватило на все мои ожидания. Вон отец смотрит, опершись о ствол, в облачное небо, в небо, столь низко висящее над землей, что можно его достать рукой. А вот он же под другим деревом, сидит, спрятав лицо в ладонях, с третьего он отколупывает кусок сухой коры, потому что мне все слышится это отколупывание. Однако он исчезал с моих глаз, как только я подходил близко, он скрывался за следующий ствол, он растворялся, хотя, голову даю на отсечение, он только что, минуту назад, тут был, я распознавал его следы на мокрой земле, а куски коры, которые я встречал под стволами, наводили на мысль о его руках. Я собирал кору следом за ним, я чувствовал в ней тепло, тепло его пальцев, которое меня не обманывало.
Эти кусочки коры наполняли меня самыми смелыми надеждами, отец должен быть где-то тут, даже если бы я нашел его только в собственном нежелании смириться. Он ведь так любил сад. Он любил прийти сюда и поглядеть, не выходит ли река из берегов. С этой рекой он годами жил зуб за зуб, он загораживал ее палками, кольями, забрасывал камнями, так что каждый вырытый в поле камень шел в реку, он бросал туда и старые ведра, а берег обсадил вербами… И радовался, как ребенок, когда видел, что у него прирастает клочок земли.
Может быть, он и догадывался, что я его ищу, и поэтому так хитроумно скрывался. Может быть, он хотел отвлечься от своих напрасных надежд, которым попал в кабалу в конце концов, от меня хотел отвлечься и от нашей общности, в которой он не видел ничего хорошего. И куда ему было податься, кроме как в сад, на реку, смотреть, сколько у него еще приросло земли.
Я чувствовал, что страх начинает мне подсказывать самое худшее. Я почти видел его, как он сидит над водой и плачет над своим берегом, в котором вдруг усомнился, прирастает он или только обманывает. Я не был уверен, стоит ли обнаруживать отца, когда он плачет, но ведь этот плач принес бы только облегчение мне; этот воображаемый плач приблизил меня к нему. Нечего было уже искать, мне достаточно было слышать его плач. Но это только вода у ног так шептала, поскольку и на реке его не было и ни в какой тени он не скрывался, я обошел все, и на деревьях его не было, ведь я и там искал.
Страшно обманул меня осенний сад.
Я возвращался, мучительно думая, что сказать матери, а еще сильней мучаясь тем, что себе самому не смогу объяснить исчезновение отца, а лгать уже не в силах. Даже самые худшие предчувствия были уже бесполезны, оставалось только примириться с мыслью, что его нет. Я чувствовал какую-то сонливость, охотней всего я бы сел под какое-нибудь дерево и сросся бы с его безразличием, сон ведь приходит тогда, когда переживешь боль, когда смиришься с ней.
И именно тогда я увидел отца, он шел в сторону сада, как обычно, через двор, шел прямо навстречу мне, шел таким, каким исчез с утра — в одной рубашке, расхристанный, в башмаках на босу ногу, — а он даже не удивился, увидев меня, как будто знал, что встретит меня, когда я буду возвращаться из сада. И так легко я его встретил, не в какой-то тени, не в моих предчувствиях, а во дворе, как будто он вышел доить коров, так обычно и так неожиданно, когда даже последняя надежда покинула меня, и, наверное, из-за этого я, вместо того чтобы обрадоваться, как-то расстроился, и если бы мог, я бы убрал его с глаз долой, а охотней всего вернулся бы в сад к своим тревогам за него и к своим надеждам.
— Иди есть, сынок, — сказал он, приостанавливаясь. — Все стынет.
— Я тебя искал, — сказал я с упреком.
Он посмотрел на меня, как будто вдруг не поверил своим глазам.
— Да я правда тебя искал.
— Что-нибудь нужно?
— Нет, ничего, — ответил я робко, вдруг сбитый с толку этим вопросом, в котором не было места недоверию. — Просто здесь ли ты.
Ежи Вавжак
ЛИНИЯ
Перевод М. ГАЛЬСКОГО
JERZY WAWRZAK
«LINIA»
1971
ГЛАВА ПЕРВАЯ
При виде большого прямоугольного щита с надписью «Турист, злочевская земля приветствует тебя!» он снисходительно улыбнулся. Спустя несколько десятков метров его фотографическая память водителя зафиксировала еще один щит. На сей раз на щите красовался яркий герб — зубчатые красные крепостные стены средневекового града с распахнутыми настежь воротами, над которыми витает золотая корона, атакуемая с обеих сторон двумя взъерошенными птицами.
Почтение к хозяевам уезда, пробужденное было их рекламными дарованиями, мгновенно испарилось, как только он вспомнил подлинную цель своего приезда.
— Какой я, к черту, турист!
Он сильнее нажал на газ. Асфальтовое шоссе, до сих пор ровно бежавшее под колесами, начало ползти вверх, нацелив острие вектора в хребтину холма, казавшегося посреди пустынного горизонта огромной, случайно оброненной и прилипшей к земле горбушкой. «Нет уж, никакой самый что ни на есть красочный проспект или даже целая куча восторженно-хвалебных статей доморощенных спецов по туризму не смогли бы заманить меня в эту дырищу. Достаточно вспомнить Белград, Загреб, побережье Адриатического моря или хотя бы Вену и Прагу, через которые я мог бы ехать… Ничего не скажешь, осчастливил меня наш шеф, эгоист чертов…»
«У вас, товарищ Валицкий, — сладенько сказал он, — машина ведь своя. Так вы быстренько съездите и там, всюду, где нужно, тоже подскочите, поговорите с людьми, проверите то да се. Я думаю, трех-четырех дней, ну, самое большее — недели, вам хватит, чтобы написать большой очерк. Знаете, этакий…» «Вот именно, не знаю, — хотел он тогда ответить главному редактору. — Понятия не имею, что за всем этим кроется. И во что это ты, братец, собираешься меня втравить. У меня нет ни малейшего желания ввязываться в какие бы то ни было интриги и таскать для тебя каштаны из огня. Были уже такие умники вроде тебя в моей жизни, да сильно просчитались. Надо было получше расспросить обо мне в Варшаве. И не мешать мне ехать на выставку, раз я туда собрался. А сюда надо было послать кого-нибудь из подхалимчиков, каких в редакции крутится до черта».
«Товарищ редактор, — сказал он вместо всего этого, изобразив деликатную улыбку, которая могла означать глубокое уважение к Главному, но и осторожный намек на то, что ему не нравится предложение Главного. — Я не специалист по очеркам такого рода. Вы, вероятно, видели мою последнюю книжку и знаете, какая проблематика меня интересует. А самое главное, — вы уж извините меня за откровенность, — я не слишком разбираюсь во всех этих тонкостях партийной работы. Думается, коллега Квятковский из партийно-экономического отдела сделает это гораздо лучше. Он знает все эти дела наизусть и, наверное, уже не раз встречался с Горчиным». — «Вы меня не поняли, Валицкий, — прервал его Главный, — речь идет не о том, чтобы вы съездили и отписались, кое-как состряпав «материальчик на тему». Там есть дело, в котором надо разобраться. Персональное дело первого секретаря уездного комитета партии, понимаете? И это не только его дело. Это также дело нашей редакции. Мне надоело выслушивать на заседаниях бюро, что мы, орган воеводского комитета, не поднимаем существенных, актуальных проблем. А здесь перед нами, несомненно, именно такая проблема. Поэтому писать о ней должен человек, который действительно умеет держать в руке перо. Более того — умеет мыслить! И то, что вы лично не знаете Горчина, служит лишь еще одним поводом послать в Злочев именно вас: вам будет легче судить обо всем объективно. Так что не морочьте себе голову в поисках доказательств, будто это не ваша специальность… и перестаньте думать об этой поездке за границу. У вас еще не раз будет такая оказия, и тогда я первый помогу вам получить визу».
«А ты не так глуп, — подумал Валицкий, уже несколько развеселившись, хотя хитрость Главного была слишком явной, — жмешь на честолюбие. И, как положено старой лисе, обещаешь награду. Думаешь, я всего этого не знаю? Плевал я на тебя и на твои интриги. Я не позволю сделать из себя паяца, которого ты будешь дергать за ниточки, сидя здесь, в удобном кресле».
С первой же секунды, как он переступил порог редакторского кабинета, его не оставляла мысль, что Главный хочет использовать его в каких-то лишь ему известных целях. Редактор приветствовал его с несвойственными ему церемониями, например, угощал кофе и сигаретами, но все это лишь насторожило Валицкого. Несколько лет беготни по разным редакциям научили его тому, что обычно за милыми словами начальства кроется какой-нибудь коварный маневр.
— А что он за человек, этот Горчин? — все же спросил он.
— Вообще-то я его знаю давно, но не близко, особенно последние два года, с тех пор как он переехал в Злочев. Прежде, когда он работал в отделе пропаганды нашего воеводского комитета, мы кое-как сотрудничали…
— Что это значит «кое-как»? — бесцеремонно прервал его Валицкий.
— Ну, просто я как-то неудачно выразился… Знаете, как это бывает, когда формулируешь на ходу. Общаться с ним не легко. На всех нас, представителей прессы, радио, телевидения, да, пожалуй, и на сотрудников своего отдела он производил впечатление человека заносчивого. Вообще-то, конечно, — Главный махнул рукой. — У кого из нас нет недостатков, черт возьми! Но все же я думаю, что если тут, где он был всего лишь винтиком в огромном механизме, это не имело такого большого значения, то в Злочеве, где он первый секретарь, у него могла попросту закружиться голова. С таким характером это ведь не мудрено, не правда ли?
— Похоже на правду. Вы, товарищ редактор, правильно, логично это сформулировали, — не моргнув глазом, отчеканил Валицкий. Он уже давно научился издеваться, глядя начальству прямо в глаза.
Главный принял комплимент за чистую монету и проглотил его с улыбкой удовлетворения, даже не пытаясь ее скрыть. Но он не был бы самим собой, если бы тут же не добавил:
— Я хотел бы ошибаться. Вообще-то я думаю, что поступившее сюда письмо — ничтожный пасквиль. Однако мы не можем пройти мимо такого сигнала и сделать вид, что все это не имеет к нам никакого отношения, прикрывая тем самым кого-то только потому, что у него в кармане такой же партийный билет, как у нас. Совесть партийного человека…
— Ладно, — довольно грубо прервал его Валицкий. — Я беру это дело. Но предупреждаю: за результат не ручаюсь.
— А кто бы мог поручиться? — рассмеялся Главный. И его крупное, кирпичного цвета лицо стало от удовольствия еще более красным. Он не без труда вытащил из-за письменного стола свое грузное тело. — Я думаю, все будет, как надо. Мы ведь поняли друг друга, правда, товарищ Стефан? — добавил он многозначительно, словно хотел еще раз обратить внимание своего подопечного на мысль, которую не считал нужным произнести вслух.
— По крайней мере, мне так показалось. — Валицкий тоже встал и пожал протянутую ему руку, невольно поморщившись от неожиданно сильного рукопожатия Главного, который только с виду походил на бесформенную гору мяса.
Возвращаясь от Главного, Валицкий испытывал почти физическое отвращение к себе. Он был взбешен и упрекал себя в том, что слишком легко согласился на эту поездку, потому что в такой ситуации сам факт приезда журналиста заранее определял его место среди противников — в данном случае совершенно неизвестного ему человека. С первых же дней работы в этой редакции он проникся к главному редактору неприязнью. Валицкого раздражали его постоянные придирки к мелочам, стремление потопить одних, кому что-то не удалось, и явное покровительство другим — как раз тем, кого он, Валицкий, как назло, считал образцом журналистской «серятины».
«Что это я? — попытался он успокоить себя наконец. — Ведь, по сути дела, все в порядке. Я приехал сюда делать то, что велят, а не соваться не в свое дело. Да, да — выполнять то, что велят, и плевать на все остальное, как и поступает большинство разумных людей. Хватит, навоевался… Вот сейчас мне велят выпустить кишки какому-то типу, и я их выпущу, нечего мне с ним нянчиться. Мог же толстяк послать кого-нибудь другого, а почему-то выбрал меня. Проверить они меня хотят, и я, черт возьми, должен сдать этот экзамен, не то снова придется бегать в поисках хлебушка».
В тот же вечер, возвращаясь в редакцию, чтобы передать дежурному редактору материал для завтрашнего номера, он решил разузнать поподробнее о деле, которое ему предстояло теперь разбирать. С чего начинать в самом Злочеве, было понятно: у него в руках было письмо, где на четырех страницах председатель горсовета описывала детально почти все два года секретарствования Михала Горчина. Кроме того, было еще несколько анонимных доносов — и свежих и старых, которые сохранились в редакционном архиве.
Он был уверен, что встретит в клубе журналистов Кароля Сикору, на место которого поступил в редакцию и который несколько месяцев назад первым разъяснил ему неписаные законы и обычаи, господствовавшие среди журналистов города Н. Теперь Кароль работал на радио, и они встречались редко, тем более что Валицкий не любил клуба журналистов. Ему казались скучными споры на извечные темы, взаимное перемывание костей, мелкие интриги, бахвальство и вообще весь этот замкнутый, напыщенный, вызывающий жалость своим интеллектуальным убожеством мирок.
Кароль, как он и предвидел, сидел в зале. Он был в обществе неизвестных Валицкому мужчин и каких-то двух подозрительно веселых женщин, которые то и дело громко хохотали.
Стефан сел на высокий табурет и подозвал жестом барменшу, которая с деланным удивлением разглядывала его.
— Наконец-то пан редактор решил к нам заглянуть, — сказала она с упреком. — Других отсюда и в полночь не выгонишь, а вы вон как редко заглядываете…
Он что-то буркнул ей в ответ. Тот же вопрос задал ему Кароль, вызванный по его просьбе из зала.
— Да что это, так уж важно? — ответил с раздражением Валицкий. — Дайте нам, пожалуйста, две рюмки коньяка.
— Я знаю, что с тобой можно договориться. — Кароль шлепнул его по спине. — Собственно говоря, ты мне прямо с неба свалился. Я уже было трезветь стал, а сие небезопасно! Ну, за наше холостяцкое.
— За наше, — подхватил Стефан. — Чтоб мы на разучились.
— А знаешь, я недавно наткнулся на твою книгу очерков. Делаешь карьеру, друг. Это, пожалуй, уже третья у тебя, а?
— Да брось ты! — Он неискренне улыбнулся. — Вообще-то, вторая, первая не в счет. — Протест его выглядел не слишком энергичным: мимолетная похвала приятно щекотала тщеславие.
Однако Кароль, может быть, даже вопреки своему намерению, тут же спустил его с облаков на землю:
— Понятно, но не очень оригинально. Теперь многие неохотно вспоминают то, о чем когда-то писали с энтузиазмом.
— Да что ты мелешь! — Стефан сам удивлялся своему спокойному голосу. — Я ни от одной своей буквы не отказываюсь. Просто я говорю, что первая книжка не считается, потому что была плохо написана. Она вообще не была написана, просто я собрал в кучу то, что раньше у меня выходило в разных журналах.
— Ладно, не оправдывайся, мы все дети одной матери, Народной Польши. — Кароль поднес к свету пустую рюмку. — Смотри-ка, это какое-то колдовство, она пуста.
— Верно, гномы ее опустошили, придется позвать на помощь нашу девушку. — Валицкий кивнул барменше.
Они выпили по четыре рюмки подряд, Кароль выскреб из кармана остатки мелочи и заказал еще по одной. О своей компании, с которой сидел до прихода Валицкого, он как бы забыл.
— Ну а над чем мы теперь работаем? — спросил он, когда они уже перебрали все темы, на какие принято говорить во время подобных встреч.
— Ни над чем. — Стефан пожал плечами. — Да разве может что-нибудь приличное попасть в руки человеку, если он работает в газете? Сам знаешь, как это выглядит.
— А я охотно вернулся бы к вам. — Сикора словно погрустнел. — Эта репортерская работа на радио нравится мне еще меньше. Но пока в редакции командует толстяк, об этом нечего и думать… А ты как с ним?
— Никак. Обмениваемся комплиментами.
— Он еще до тебя доберется.
— Сомневаюсь. Пока что я ему не дал повода для этого и не собираюсь давать. В Варшаве я сжег за собой все мосты. И, на новом месте стараюсь не выходить из роли спокойного, трудолюбивого журналиста, который выполняет свои обязанности с врожденной скромностью, солидно и преданно.
— Но, это до поры до времени, пока тебе не наступят на мозоль, — Сикора не поддержал шутливого тона Стефана. — Толстяк любит окружать себя таким народцем, который всюду без мыла пролезет. А ты, Стефан, парень с характером, — он взглянул на него с состраданием, — и рано или поздно, сам не зная когда и чем, все равно заденешь его самолюбие.
— Может, я таким и был, — не слишком убежденно возразил Стефан. — А о нем ты, пожалуй, судишь несправедливо. Никто, конечно, в редакции от любви к нему не изнывает, но, с другой стороны, он очень поднял газету, твердо определил ее облик и умеет защитить ее. А что он держит нас в ежовых рукавицах, чего ж тут удивляться! Иначе наша газета появлялась бы на свет божий не каждый день, а от случая к случаю… А если говорить серьезно, то я думаю, что он просто доверяет мне. Сейчас, например, он поручил мне довольно тонкую миссию. В одном из уездов готовится персональное дело на первого секретаря.
— Это на которого же?
Стефан заколебался и, чтобы оттянуть время, пододвинул Каролю пачку сигарет.
— Не знаю, должен ли я об этом говорить.
— Ну, Стефан, — с возмущением воскликнул Сикора, — ты говоришь так, будто мы вчера познакомились. А впрочем, что мне за дело до этого.
— Речь идет о Горчине из Злочева, — быстро сказал Стефан, испугавшись, что не на шутку обидел Кароля и тот не поддержит разговора, ради которого он сюда специально пришел.
— А-а, помню. Из отдела пропаганды. Тоже, знаешь ли, фрукт.
— Ах, что б тебя! — рассмеялся Валицкий. — По-моему, в городе нет человека, о котором ты сказал бы хоть одно доброе слово. Все-таки ты преувеличиваешь, старик!
— Ты не знаешь этих людей, Стефек. С Горчиным у меня были не лучшие отношения, но, — он рассмеялся, — у твоего Главного — куда хуже. Горчин… Это такой вечный комсомолец, который всюду сует нос и считает, что своей принципиальностью он спасет все человечество.
— Расскажи, это любопытно, — сказал Валицкий безразличным тоном, стараясь не обнаружить своего интереса.
— Горчин напал на одного из наших ребят, которого Главный неизвестно почему взял под защиту. А дело было достаточно паршивое. И в конце концов этого парня исключили из партии и выгнали с работы. Твой шеф успел умыть руки гораздо раньше, чем это случилось, но все же не достаточно рано, так что Горчин успел причинить ему хлопоты по этому поводу, и, когда комитет оценивал газету, они снова чуть не схватились за грудки. Пожалуй, тогда-то Горчин и эмигрировал в Злочев. Не знаю подлинных причин, но, пожалуй, можно догадаться: кто-то из них должен был уйти. А главный редактор газеты — это как-никак фигура.
— Но, может, это случайно? Не подозреваешь же ты, что…
— Ты рассуждаешь, как ребенок.
— Я не могу иначе, Кароль, — по-настоящему смутился Валицкий. Столь явное «стечение» обстоятельств, конечно, выглядело мало правдоподобным.
— Ладно, Стефан, оставь. Хорошо, что мы поговорили об этом. По крайней мере, не будешь заблуждаться насчет доверия к тебе твоего шефа. Ты здесь новый человек, и он надеется, что то дело не дошло до твоих ушей. Так что валяй разноси этого Горчина, продолжая искренне верить, что выполняешь свой долг журналиста и члена партии самым лучшим образом.
«Ну, это уж не твое дело, — хотел сказать Валицкий. — Тоже еще, Катон нашелся из Н-ского ресторана».
— Я стараюсь не судить ни о ком слишком поспешно, — ответил уклончиво Валицкий, хотя Сикора, собственно, и не требовал от него никакого ответа. — Может, это все же стечение обстоятельств, хотя и не совсем обычное? Так или иначе, хорошо, что я узнал предысторию этого дела. Завтра я туда еду. Посмотрю на месте что к чему.
Интерес к дальнейшему разговору пропал. Валицкий любил Кароля, но, в отличие от него, был настолько равнодушен к жизни всего этого журналистско-художественного мирка, что с трудом выслушивал рассказы о ней. К счастью, компания Кароля, возмущенно жестикулируя, стала призывать его обратно. Валицкий делал вид, что не замечает этого, и улыбался своим собственным мыслям.
«Если бы мне и там удалось так легко развязать людям языки, как Каролю, работа пошла бы у меня как по маслу. Я бы свернул ее в два-три дня, а потом немножко позагорал бы. Говорят, Злочев — неплохое местечко. Многие семьи из Н. выезжают туда на лето».
— Так или иначе, а это, брат, вопрос тонкий, — не унимался Сикора. По-видимому, начало сказываться количество выпитых им рюмок. — Я бы туда с такой миссией не поехал. Я бы толстяку сказал прямо: «Ищи другого лопуха для улаживания твоих темных делишек». Потому что, если все пойдет, как ему хочется, он похлопает тебя по плечу, если же нет — быстро умоет руки, а ты схлопочешь по шее.
— Ладно, дорогой, не волнуйся, все будет о’кей. Я ведь тоже не лыком шит… Во всяком случае, спасибо за информацию.
Машина неслась через лес, густой и темный, с немногочисленными полянами, утопавшими в лучах солнца. По обе стороны дороги белели стволы берез, желтыми змейками вились полевые тропинки.
Сразу же за очередным поворотом, когда, отпустив тормоза, Валицкий резко рванул машину вперед, он увидел идущую в сторону Злочева девушку со светлыми, собранными в высокий пучок волосами. В мгновение ока сообразив, что стоило бы остановиться, он съехал на левую сторону дороги и с визгом затормозил рядом с девушкой. Она вздрогнула, испугавшись, но не отскочила в сторону.
— Садитесь, пожалуйста. — Стефан высунулся из машины. «Октавия» тихо работала на медленных оборотах. Он дружелюбно улыбнулся: — Подброшу вас в Злочев. А то одному скучно ехать так долго. Прошу.
— Я как раз оттуда приехала, вон тем автобусом, видите? — Девушка кивнула в сторону голубого автобуса, уже исчезавшего за следующим поворотом. — Однако за доброе желание спасибо.
— Не важно. — Валицкий был не из тех, кого останавливают первые же трудности. — Ведь куда-то вы идете! Вот я туда вас и подвезу. Не так уж я тороплюсь в этот ваш Злочев.
— А вот как раз и не подвезете! — рассмеялась девушка. Она уже овладела собой после минутного страха, который он успел заметить в ее глазах.
— Видно, я не внушаю доверия молодым девушкам, — неискренне рассмеялся Валицкий. — Очень жаль, но что поделаешь. До свидания.
— До свидания, — сказала она, как ему показалось, несколько разочарованно. — Не принимайте этого так близко к сердцу.
«А девушка ничего! — думал он, разглядывая ее еще некоторое время в боковое зеркальце машины. — Правда, немножко странная, словно испуганная, но в то же время за словом в карман не лезет. И красива, черт ее дери! Даже дух в груди спирает… Н-да, пригодилась бы сейчас какая-нибудь девица на эти несколько дней, а то ведь тут взбесишься от скуки. И что только такие женщины делают здесь, в этом захолустье? Этой, например, гораздо больше подходит гулять по Варшаве… Черт побери! — вдруг обозлился он на самого себя. — Поехал ради серьезного дела, а достаточно какой-то девчонке равнодушно пройти мимо, как у него, видите ли, настроение испортилось!»
Ему вспомнились события сегодняшнего утра. Спал он крепко, а курьеру из редакции пришлось долго звонить в дверь. Наконец он проснулся и, протирая опухшие от сна глаза, пошел к двери с намерением как следует облаять непрошеного гостя.
— Кто там? — гаркнул он. — А-а, это ты, Янек… Что это ты надумал меня будить чуть свет, а? Что-нибудь случилось?
— Вам письмо от главного редактора. Он велел достать вас из-под земли. Так что я с девяти часов вас дожидаюсь. Соседка сказала, что вы еще не выходили, вот я и начал звонить вовсю, — оправдывался паренек, видя мрачное лицо Валицкого.
— Входи. — Валицкий вернулся в комнату, взял со стола кошелек, высыпал из него кучу мелочи и, найдя десятизлотовую монету, протянул ее парнишке. — На, держи и сматывайся. — Он шлепнул паренька по спине.
«Интересно, чего это старик опять от меня хочет?» — Он сел на кровать и, зевая во весь рот, вскрыл конверт. По мере того как он читал, его сонливость проходила, как бы под действием холодной воды, которую кто-то неторопливо, но упорно лил ему на голову.
«Я разговаривал в воеводском комитете с секретарем по пропаганде по поводу анонимок из Злочева, — писал Главный своим старательным мелким почерком. — Они также получили что-то в этом духе, у них этих бумажек даже больше. Со вчерашнего дня в Злочеве сидит председатель воеводского комитета партийного контроля, Юзаля. Они должны ему позвонить, чтобы вы могли спокойно поговорить с ним и обсудить все, что нужно. Вы найдете его в гостинице, но спешки нет. Думается, вам лучше сперва самому выработать какое-то мнение. Еще раз желаю успеха — ведь это ваша первая серьезная работа для нашей газеты, что-то вроде визитной карточки. Помните об этом, товарищ Валицкий».
«Ну да, — подумал Валицкий, торопливо моясь под краном. — Старик прозондировал почву, услышал то, что хотел. И решил держаться прежнего направления, только еще глубже сунул туда рыло, потому что видит, что это неопасно. Ну и вляпался я. Не говоря уже об этом бедном Горчине. Собственно, полагалось бы ему помочь. Хотя бы просто ради того, чтобы насолить толстяку. Но, — вдруг опомнился он, — могу ли я позволить себе такую выходку? Что я еще умею, кроме писания статей. И возвращаться мне некуда, а он ясно пишет здесь об экзамене. Так что не брыкайся, дорогой мой, сиди и делай то, что тебе велят. Черт возьми, ведь я мог стать юристом. Теперь я был бы уже председателем какого-нибудь уездного суда, или прокурором, или еще кем-нибудь. И плевать бы мне было на такого рода сомнения».
Он выехал на открытое пространство. Отсюда уже виден был Злочев: башни костелов, несколько заводских труб, островерхие черепичные крыши и резко выделявшиеся на их фоне черные прямоугольники крыш, крытых толем, узорчатые стрелы из бетона, — все эти хаотические постройки предместий без какого бы то ни было плана и симметрии, улицы, точно заблудившиеся, попавшие сюда случайно, выходящие прямо в поля.
С правой стороны, из-за поворота, высунулся тяжело пыхтевший паровоз, который тянул за собой по узкоколейке два пассажирских вагона. Клубы густого черного дыма стелились длинной гривой над этим миниатюрным пассажирским составом, забредшим сюда из прошлого века.
— Голубой экспресс! — расхохотался Валицкий. — Кино, да и только! В общем, все это начинается довольно смешно.
Спустя минуту он уже выезжал на главную улицу городка. Движение в эту пору было довольно большим. Его раздражали разини-возницы на телегах, рассеянные прохожие, вылезавшие на проезжую часть улицы где только им вздумается, отсутствие той дисциплинированности и темпа уличного движения, к которым он привык в большом городе. Пришлось двигаться медленно, осторожно. Вместо того чтобы остановиться у тротуара и спросить первого попавшегося прохожего, как проехать к рынку и гостинице, он твердо решил, что сам найдет их. И действительно, спустя минуту он увидел длинную вывеску из цветного стекла с надписью: «Гостиница».
— Я послал телеграмму. Меня зовут Валицкий. Стефан Валицкий из «Газеты роботничей», — представился он даме, сидевшей за столом администратора.
— Вам повезло, приди ваша телеграмма попозже, я должна была бы отправить вас на частную квартиру.
— Любопытно. У вас, что же, нет свободных номеров?
— Нет. И нечему удивляться. Мало ли тут разных командировочных болтается. А кроме того, у нас съезд сельских кооперативов уезда. Наш уезд занял первое место во всей Польше. Так что можете себе представить, что будет вечером делаться в ресторане, — добавила она уже без всякой связи с его вопросом, просто так, из болтливости.
— Вот уж действительно повезло, так повезло! — вздохнул Валицкий.
— Да уж не притворяйтесь, пан редактор. Наверное, из-за них и приехали, будете писать о них?
— Может быть, — улыбнулся Валицкий и уже на ходу добавил: — Но начну я с гостиницы. Если мне здесь что-нибудь не понравится, то… — Заметив в глазах собеседницы немой вопрос, он остановился и спросил, опережая ее: — А пан Юзаля в каком номере живет?
— В тринадцатом, — без запинки ответила она, даже не взглянув на лежавшую перед ней книгу регистрации.
— Вот кому повезло! — рассмеялся Валицкий и начал подниматься по лестнице.
«Наверное, товарищ Юзаля все-таки не такой уж суеверный, — думал он, карабкаясь по крутым деревянным ступенькам. — Интересно, а какой он вообще?»
«Бог свидетель, — думал Юзаля, — нет у меня охоты заниматься этим делом. Я уверен, что Михал Горчин — порядочный парень, преданный партии человек, полный добрых намерений. Горячая голова — это факт. Но ведь именно такие партии и нужны, а не всякие расчетливые деляги. Правда, таким, как Михал, в жизни бывает труднее, но и с ними нелегко».
Юзаля некоторое время рассматривал почти пустое в это время кафе: водил взглядом по стене, отделанной какой-то голубой, поблескивающей пластмассой, наблюдал за уличным движением. У венецианского окна, затянутого выцветшей занавеской, склонившись друг к другу, сидели две девушки и о чем-то шептались. С минуту он еще разглядывал мужчину, сосредоточенно изучавшего внутренности разобранного автомата-проигрывателя, после чего снова уставился в лежавшую перед ним газету. Однако он не читал.
Когда позавчера в его комнату вошел завсекретариатом первого секретаря, он сразу почувствовал: что-то затевается, и он, председатель воеводского комитета партийного контроля, несомненно, будет в этом «чем-то» участвовать.
— Ну, что там опять, Владек? — спросил он.
— Первый хочет с вами поговорить, товарищ председатель.
— А о чем, не знаешь? Ну, не будь таким скромным, не делай вид, будто ты не знаешь, что делается у нас в воеводском комитете. — Он улыбнулся, взглянув на физиономию паренька. — Ты же мог мне позвонить. Не стоит носиться со мной, как курица с яйцом.
— Какая-то баба у него сидит, три дня приема ждала. Не завидую Старику: подумать только, приехала в воеводство добиваться квартиры! И хочет разговаривать только с первым секретарем!
— А куда ей ехать? К господу богу? Если эти недотепы в уезде не могут сделать все как надо, приходится сюда тащиться. Ты-то сам живешь с родителями в трехкомнатной квартире, вот и не знаешь, каково это, когда нет крыши над головой, но если бы тебе…
— Да бросьте вы, товарищ Юзаля, — с возмущением прервал его парень. — Чуть что, вы меня политграмоте учить начинаете!
— Потому что ты еще молодой и глупый, хотя и кончил институт, — улыбнулся Юзаля. — Ну ладно, товарищ Владек, не сердись!
Он встал из-за стола и дружески потрепал его по плечу.
— Ладно, пойдем пофлиртуем с твоей симпатией в секретариате. Как ее там, Зося, кажется?
— Какая еще симпатия, — презрительно надул губы парень. — У меня голова другими делами забита.
— Ладно уж, не рассказывай, — не унимался Юзаля, которого неизвестно почему вдруг охватило хорошее настроение. — Нет более важных дел, чем любовь. Это самое главное. Я бы мог тебе кое-что об этом рассказать… Да, брат, любовь. Политика — это работа. А жизнь, если хочешь прожить ее со смыслом, должна состоять из двух вещей: из работы, понимаешь, из такой честной работы, которая дает человеку подлинное удовлетворение, и из любви. Если уж не к женщине, то хотя бы к голубям, к маркам или футболу.
— Я это уже где-то читал, — буркнул начавший всерьез злиться завсекретариатом. — Что это вы на меня сегодня взъелись, товарищ председатель?
— Ну, вот сразу и взъелся! Я-то не взъелся, а вот ты меня просто сразил своим: «Я это где-то читал». Ну, да ладно. Видно, это написал неглупый человек, — примирительно рассмеялся Юзаля.
Еще минуту они шутливо пререкались в секретариате, затем дверь распахнулась, из кабинета, кланяясь и благодаря, вышла женщина в платке, и Юзаля смог войти к Первому.
Секретарь не торопясь излагал дело. Юзаля сидел, глядя в окно, где не более чем в ста метрах строился четырнадцатиэтажный дом, и спокойно курил сигарету. Когда секретарша принесла кофе, он немножко оживился.
— Что это ты меня с такими почестями принимаешь? — спросил он секретаря.
— Ну ладно, брось. — Первый явно не был склонен к шуткам. — Меня волнует это дело. Я знаю Горчина не с сегодняшнего дня, и знаю, что это честный человек. Но ведь люди меняются. Иногда к лучшему, а иногда к худшему. Я не подозрителен, но… — Он развел руками. — Все возможно.
— Ну что ж, пошлю туда кого-нибудь из своих людей. Давай-ка сюда эти письма. О, я вижу, их набралось немало.
— В них есть что-то тревожное. — Первый в нерешительности умолк, словно ему было трудно не только высказать свою мысль, но даже сформулировать ее для себя. — Помнишь, как он поехал туда два года назад? Сколько было протестов из Злочева, как его там хотели съесть? Но тогда было по-другому. Тогда он был абсолютно прав. А теперь это выглядит иначе. Я с ним еще не разговаривал по существу, мы всего лишь обменялись несколькими словами, но он был чертовски смущен. И так неумело изображал изумление, что я решил пока оставить его в покое. Не хотелось опережать события.
— Ладно, вот пошлю кого-нибудь, и проверим.
— Нет, Стах, — улыбнулся Первый. — Я не этого хочу. Я хочу, чтобы ты лично сделал это. Поехал бы туда и посидел там парочку дней. А потом сказал бы мне правду.
— Правду? — Юзаля задумался. Потом встал, подошел к окну. Его не смущало выразительное молчание секретаря, они были друзьями уже больше двадцати лет. — Хорошо сказано. Но какова она, эта злочевская правда?
— Правда существует одна, и для уезда, и для воеводства, — сказал с легкой усмешкой секретарь. Но взгляд у него был напряженный, словно он собирался приводить еще какие-то доводы. — По крайней мере, так меня учили в школе.
— И это говоришь ты, шеф? Мне?
— Ладно, оставим это в покое, Стах. Ты знаешь, что меня интересует.
— Я не уверен, что ты поступаешь правильно, посылая туда именно меня. Чертовски не охота браться за это. Наверное, старею, — Юзаля беспомощно развел руками. — Да, я уже старый человек, и мне пора на пенсию! Разумеется, на персональную. — Глаза у него заблестели, в них вдруг мелькнула почти мальчишеская озорная улыбка. Секретарь сейчас же отметил ее и радостно шлепнул его по плечу.
— Мы с тобой, старина, еще повоюем вместе не год и не два. А будешь нести всякую околесицу — держись! Вызову на бюро, и всыплем тебе как следует.
— Знаешь, я на самом деле стал частенько чувствовать себя переутомленным, уставшим, — ответил Юзаля серьезным тоном.
— Вот прокатишься в уезд и сразу помолодеешь. Такая поездка наверняка пойдет тебе на пользу. Возьми мою «Волгу», она мне завтра все равно не понадобится. Я весь день просижу над бумагами.
— И всегда-то ты меня переупрямишь. — Юзаля протянул ему руку. — Спасибо за кофе. Отрапортую, как только выясню все окончательно.
А когда он уже стоял в дверях, секретарь тоже серьезно сказал:
— Ладно, будь по-твоему. Привози уж эту свою злочевскую правду.
— Добро, — улыбнулся Юзаля. — Будет она у тебя.
Теперь он уже не был так уверен в этом. Именно теперь, еще не попробовав поговорить с кем бы то ни было. Утром он заглянул в уездный комитет, но Горчин, по словам его секретарши, с самого утра уехал «проверить на местах подготовку оборудования к уборочной кампании». Юзаля отказался от предложенного ему чая и сказал, что зайдет после обеда, решив пройтись по городу.
Злочев не был для него чужим городом, хотя в последние годы он редко сюда заглядывал. Так как-то складывалось, что он все чаще целыми неделями сидел, зарывшись в бумаги, анализируя представленные его сотрудниками материалы, а когда хотел сам поговорить с непосредственно заинтересованным лицом, вызывал его к себе письмом или по телефону. Таким образом, он все больше и больше становился чиновником, хотя и не отдавал себе в этом отчета, и его связь с людьми на местах, как называли это в комитете, постепенно меняла характер. Быть может, это было связано и с возрастом. Юзале уже давно стукнуло шестьдесят, и несмотря на то, что он чувствовал себя хорошо и на здоровье обычно не жаловался, периоды, когда он испытывал глубокую усталость, становились все более длительными. Это его беспокоило, потому что он понимал, в какой ситуации находится, и с удвоенным трудолюбием старался наверстать то, что упустил в минуты упадка. Однако это требовало значительных усилий, отчего радость достижений несколько омрачалась горькими размышлениями.
Вот и сейчас, бродя по улицам Злочева, он яснее, чем когда бы то ни было, понимал, что его состояние — не плод повышенной впечатлительности, и хотя ему никто пока еще ничего на говорил — вероятно, сотрудники ничего и не замечали, — для него самого это ощущение усталости было сигналом, очевидным предостережением. Пожалуй, среди стремительного потока деловых будней лишь первый секретарь углядел что-то, чему решил противодействовать, посылая его в Злочев. И теперь, гуляя по улицам этого городка, став как бы на часок туристом, разглядывающим старые каменные домишки, костелы, витрины магазинов, скверы, сонное уличное движение, Юзаля вдруг понял, что Первый снова попал в самую что ни на есть точку: заставил засидевшегося в удобном кресле человека поехать в другой город, где ему придется заняться новым делом и самому разобраться в нем с начала до конца, а не подводить, как обычно, итоги. В то же время Первый мог быть совершенно уверен в том, что дело Горчина попало в самые верные руки.
Юзаля вошел в кафе. В эту раннюю пору здесь было спокойно и можно было, притворившись, что читаешь газету, продумать кое-какие сверлящие мозг вопросы, отмахнуться от которых не удается, особенно после внимательного чтения писем, — он прочел их по дороге в Злочев…
Официантка принесла наконец кофе. Юзаля сделал глоток, кофе был горячий, при всем желании больше ничего хорошего о нем нельзя было сказать. Вытащив из брючного кармана измявшуюся пачку «Мазура», он закурил. Сигареты эти он открыл для себя недавно. Они были крепкими и царапали горло, но зато напоминали давний приятный запах крупно резанной махорки.
Близился полдень. В кафе становилось все более людно. Женщины среднего возраста с плохо наложенной косметикой и слишком громко разговаривающие, нагруженные нейлоновыми сетками и сумками с покупками, несколько скучающих за стаканом содовой воды юношей с гривами «битлов». В углу, возле окна, присела испуганная пожилая женщина в платке, видно, она забрела сюда случайно, приехав из какой-то деревни под Злочевом.
— Есть у вас тут телефон? — спросил Юзаля проходившую мимо официантку.
— Да, возле буфета. Можете позвонить.
Юзаля еще некоторое время раздумывал. Ему было хорошо и спокойно здесь, но его уже начинало охватывать то нетерпение, которое он всегда испытывал перед новым, лишь в общих чертах известным заданием. Оно могло таить множество неожиданностей, утвердить или поколебать его веру в этих людей, которые здесь, в уезде, делают настоящее дело. По крайней мере, так утверждали цифры и отчеты.
Именно это нетерпение заставило Юзалю прервать свой краткий отдых и пойти в буфет, откуда можно было позвонить Цендровскому. Он не хотел идти к председателю уездного Совета из простого, как ему казалось, приличия. Ведь Горчин был здесь Первым, и, прежде чем начинать шуровать по Злочевскому уезду, надо было представиться Горчину. Однако староста Цендровский, как его мысленно называл по старинке Юзаля, был его старым добрым знакомым, и такая «случайная» встреча в кафе, разговор о том о сем могли бы навести его на конкретный след, по которому надо двигаться, или же, по крайней мере, помочь составить некоторое общее представление об отношениях, а главное, о той чрезвычайно серьезной атмосфере, какая создалась в руководстве с приходом Горчина.
Сначала он позвонил в справочное бюро. Потом, еще колеблясь некоторое время, ибо, несмотря на те или иные объяснения, это все-таки было не очень хорошо по отношению к Горчину, набрал номер председателя.
«Не буду же я сидеть здесь без дела за чашкой кофе, как какой-нибудь пенсионер, — убеждал он себя. — Надо хотя бы приглядеться пока что к чему», — продолжал думать он, уже начиная злиться оттого, что в голову ему лезут такие пустяки.
Председатель Цендровский обрадовался, узнав, что Юзаля наконец прибыл к ним в Злочев, но немного смутился, услышав неожиданное предложение:
— Я сижу в кафе «Мальва». Спокойное и чистое заведение, — похвалил Юзаля. — Приходите сюда. Посидим, поговорим, вспомним за чашкой кофе старые дела.
— Ну что ж, мне будет очень приятно, — вежливо ответил председатель. — Но не лучше ли встретиться у меня? Я сейчас пошлю за вами машину.
— Я предпочел бы встретиться здесь, — настаивал Юзаля, терпеливо и упорно повторяя приглашение, пока наконец Цендровский не согласился.
— В случае чего, отвечать придется вам, товарищ Юзаля, — однако добавил он как бы шутливо.
— А в каком же это случае? — уже положив трубку, рассмеялся Юзаля. «Что за люди! Если уж я представляю здесь народную власть, так они считают, что неудобно сидеть со мной в кафе! Небось заволновался, что скажут об этом избиратели, налогоплательщики, наконец, товарищи из партийного бюро. Вот, вот — партийное бюро! — сообразил Юзаля. — Горчин-то здесь апостолом трезвенности слывет. Да, да, пожалуй, в этом-то и секрет. — Ему вспомнилось дело Белецкого, предшественника Горчина. — А тот, наоборот, слишком много позволял себе. Тоже был герой хоть куда». Юзаля почти с умилением вспомнил эпизод, ставший, собственно, историей, — как в сорок седьмом году они поймали наконец в злочевских лесах этого бандита «Мурата». А спустя несколько лет Юзаля стал свидетелем того, как плохо кончил Белецкий. Жаль ему было тогда этого толкового, энергичного малого, который теперь был председателем сельского кооператива где-то около Н., но чем он мог тут помочь. Он решительно уклонился от ведения этого дела, ссылаясь на старое знакомство, — о своей симпатии к Белецкому он в разговоре со Стариком не упоминал. И еще досадовал на себя за то, что не обратил своевременно внимания на сигналы из Злочева, приходившие от самых разных людей. Быть может, так же, как теперь они тогда довольствовались благополучными общими показателями, в то время как Белецкий все глубже погрязал в пьянстве. Эта досада была тем острей, что несколько месяцев назад Юзаля приезжал сюда на какой-то пленум и потом разговаривал с Белецким у него дома. Разговаривал? Трудно было это назвать разговором. Скорее он с сожалением разглядывал хозяина дома, когда тот, уже почти совсем опьяневший, бубнил:
— Пей, товарищ, — и пододвигал Юзале полный стакан водки. — Ты, брат, не переживай. Мы, конечно, тут пьем, но и работаем. Потому что у меня, — он обводил затуманенным взором лица гостей, сидевших за столом, — так обстоит: коли веселимся, то уж «с ветерком». А беремся за дело — часов не считаем. Пей, не будь таким святым. И не задирай нос, товарищ воеводского масштаба. Потому что ты не знаешь, каково нам здесь приходится. Сидишь в обществе порядочных людей, так и делай то, о чем тебя просят.
«Что за сравнение! — старался он отогнать от себя воспоминания о Белецком. — Белецкий же стал настоящим пьяницей, распустился, создал вокруг себя клику, которая шла на всевозможные махинации, на обман в отчетах, лишь бы их не трогали. В конце концов ему пришлось заплатить за это, и он получил по заслугам. А Горчин пришел сюда, зная всю историю с Белецким, понимая, на какое место идет и какая роль ему здесь отводится. И, как нам казалось, сделал все, что полагалось… Вот именно, как нам казалось. А как было на самом деле? Если на него посыпалась целая лавина жалоб? И не только анонимных? Ведь такой серьезный, ответственный человек, как Бжезинский, тоже написал нам. А за него-то уж можно голову на отсечение дать. Странно, что Цендровский никак не реагировал на это. Ведь в случае с Белецким он первым сообщил обо всем, что с ним происходило, хотя они работали вместе много лет. А теперь? Посмотрим… Посмотрим, какова эта злочевская правда, как я сам ее назвал, которую я должен через несколько дней представить Старику».
За окном, у входа в кафе остановилась серая «Варшава». Из нее вышел немолодой, почти совсем седой мужчина в темно-синем костюме. Поднимаясь по каменным ступенькам крыльца, он машинально поправил галстук.
— Привет, староста! — Юзаля, привстав, протянул ему руку. — Мы все слишком любим сидеть за своими письменными столами, так что не сердитесь за то, что я хотел немножко вас расшевелить.
— Здравствуйте, товарищ председатель. Надолго к нам? — спросил Цендровский, усаживаясь в не очень-то удобном кресло, плетенном из цветных пластмассовых ремешков.
— Судя по тому, что я сижу здесь в кафе, можно было бы так подумать. Но не стану вводить в заблуждение; просто я не застал Горчина и вышел в город немножко погулять… Что у вас нового?
— Вопрос, на который труднее всего ответить, товарищ Юзаля, — непринужденно улыбнулся Цендровский. — Будь я городским головой, я бы сказал: вы же гуляли по городу, значит, вы все видели. Но поскольку я «уездный голова», мне пришлось бы пригласить вас объехать весь уезд.
— А пожалуй, я не прочь проехаться. Только сегодня слишком жарко.
— Вот именно. — Цендровский снова поправил галстук, который явно давил на его торчавший кадык. — Я, пожалуй, вместо кофе возьму какой-нибудь минеральной водички. А то у меня сердце того… — Он легонько постучал пальцем по левой части груди.
— Ну, это для партийного деятеля вещь нормальная, — добродушно сказал Юзаля. — Что ж тут огорчаться-то, все там будем. Лучше об этом не думать.
— А я и не думаю, я чувствую. Вот здесь. Честное слово.
Они заказали бутылку минеральной воды. Несмотря на настояния Юзали, Цендровский ни за что не соглашался выпить даже и рюмочки ликера или вина.
Разговор не клеился. Юзаля видел, что Цендровский все время напряжен и не может непринужденно предаться воспоминаниям о былом. Он был бдителен и внимателен, словно ожидал главного вопроса, который председатель воеводского комитета партийного контроля должен был ему задать в самый неожиданный момент.
Становилось невыносимо жарко, кафе заполнилось людьми. Цендровский вертелся на стуле, беспокойно поглядывая по сторонам. Юзаля, чтобы не мучить его, спросил, хочет ли он пройтись вместе с ним до гостиницы. Цендровский обрадованно предложил подвезти его на машине. Разговор был ему неприятен, но Юзаля относился к числу людей, которые не так легко отказываются от своих намерений, и шаг за шагом упорно приближался к цели.
— Как вам работается с Горчиным? — спросил он наконец, словно от нечего делать.
— Больно крут, — неожиданно быстро ответил Цендровский. И тут же, словно жалея, что так однозначно определил свое отношение к нему, пояснил: — Я хочу сказать, что он сразу взял крутой курс в работе. А результаты вы, товарищи в воеводстве, вероятно, можете достаточно оценить, — и начал перечислять все первые места, какие занял уезд во время различных кампаний.
«Ах ты, вьюн, — подумал Юзаля без раздражения. Цендровский скорее смешил его, чем злил. — Вертишься вовсю, потому что осталось всего несколько годков до пенсии и ты не хочешь осложнять себе жизнь. Ты уже немножко устал. Или просто не знаешь, кто из вас прав, а честность велит тебе молчать. Что ж, это еще не так плохо».
— Крут? — подхватил он определение Цендровского. — Но это, должно быть, хорошо, а? Конечно, в зависимости от того, против кого и чего он воюет.
— Разумеется, он действует в интересах партии, — возмутился или великолепно разыграл возмущение председатель. — Я думаю, вы не сомневаетесь в этом.
— Знаете, товарищ Цендровский, все это только кажется таким простым. Интересы партии тоже можно по-разному представлять себе.
— Но так можно дискредитировать все что угодно, — подумав с минуту, ответил Цендровский.
— Вот именно. И поэтому надо особенно точно присматриваться к людям. Изучать их изнутри… Впрочем, что это я в философию ударился! Вот уже и гостиница… Мне было очень приятно, староста, вспомнить старые дела. Спасибо, что проводили.
— Я тоже рад, что немножко размял ноги и оторвался от своих бумажек. Я думаю, мы еще съездим куда-нибудь в деревню. Попить кислого молочка, а? — Он с явным облегчением рассмеялся.
— Наверняка. — Юзаля потряс ему руку. — Я пробуду здесь несколько дней. Так что и к вам зайду или позвоню. А что касается «Мальвы», или как там ваше кафе называется, я бы на вашем месте его не чурался. Очень приятное заведение, думаю, что и наш город не отказался бы от такого.
— Было бы время, — вздохнул председатель. — А то не поспеваешь сделать одну работу, как уже наваливается следующая.
— И то правда, — согласился Юзаля, видя, что Цендровский не собирается выходить из своей роли.
Гостиница была рядом. Юзаля вошел туда с удовольствием — на улице становилось все жарче. Солнце уже поднялось над крышами и пекло вовсю. Лишь возле домов на противоположной стороне улицы было еще немножко тени.
— Вам звонили, — сказала дежурная, передавая ему ключ от комнаты. — Просили, чтобы вы позвонили… — она проверила номер, записанный на полях лежавшей на столе газеты, — по номеру девятьсот девяносто.
— Спасибо.
Он снял трубку телефона.
— Говорит Юзаля, — отрекомендовался он, услышав женский голос, предупредительно произнесший: «Слушаю, уездный комитет». — Что, товарищ Горчин уже вернулся?
— Нет, еще не вернулся. Но вам, товарищ Юзаля, звонили по ВЧ из воеводского комитета. Велели передать, что к вам придет редактор Валицкий из «Газеты» и чтобы вы ему помогли. Передаю все точно, как они велели.
— Кто это такой? — удивился Юзаля.
— Редактор Валицкий из «Газеты роботничей», — терпеливо повторила женщина.
— А в чем я должен ему помочь?
— Они только сказали, что вы должны ему помочь. И так я записала.
— Ну ладно, спасибо. А секретарю Горчину, когда он вернется, скажите, товарищ, что я буду у него завтра около девяти утра.
Он медленно поднимался на свой этаж, помахивая ключом, который был прикреплен короткой цепочкой к большой деревянной груше, отполированной множеством прикасавшихся к ней рук.
«Что у них там, в воеводском комитете, за идеи? Черт бы их побрал! Мало того что на меня свалилась такая хлопотливая миссия, так они еще морочат мне голову насчет какого-то журналиста. В чем я ему должен помогать? — Он рассмеялся. — Хотя, в общем-то, интересно, что его сюда привело. Если бы ему нужны были какие-то материалы, он пришел бы в комитет. Разве что…»
Он толкнул дверь в комнату и вошел в прохладный, небольшой, чистый номер, твердо обещая себе, что сейчас ляжет спать и абсолютно не будет думать о том, что и как произойдет.
Катажина украдкой разглядывала отца, быстро отводя глаза, как только он поднимал склоненную над тарелкой голову. Она прекрасно знала, что с ним происходит, знала, какие слова глушит он в себе всей силой воли, не позволяя вырваться наружу гневу или старческому раздражению. Однако она не испытывала ни капли сочувствия к этому сидевшему против нее почти пятидесятилетнему мужчине и его немного более молодой жене — небольшой сухонькой женщине с постоянным выражением страдания на лице. Катажина, более чем когда бы то ни было, чувствовала себя уверенной и не допускала даже тени сомнения в том, что в конце концов докажет свою правоту.
Именно так она и сказала матери во время их краткого разговора перед обедом, когда доктор Буковский отсутствовал, принимая в кабинете последнего пациента.
— Отец узнал, с кем ты была у моря, — сообщила дочери мать, стараясь говорить как можно тише, хотя, кроме них, в комнате никого не было.
— Как это «с кем»? — Катажина попробовала изобразить удивление. — В чем дело, мама?
— По крайней мере, не лгала бы собственной матери. — Ее узкие бледные губы сложились в гримасу плача, а белые подвижные пальцы начали нервно мять носовой платок. Она выглядела жалкой в своей беспомощности, и Катажина уже хотела было притянуть ее к себе, обнять, погладить ее сморщенное лицо. Но ее удержало от этого какое-то неизвестное ей до сих пор чувство: глухая и беспомощная злость, не позволявшая произнести слова примирения.
— Ах, мама, оставь, пожалуйста! Почему вы с отцом продолжаете относиться ко мне, как к маленькому ребенку?
«Как же это могло произойти? — размышляла она холодно, не слушая доводов матери. — Мы забрались в такую глухомань, и, несмотря на это, кто-то видел нас вместе. Глупая случайность, но их набирается все больше и больше. Ничего-то не скроешь на долгое время от жадных взоров наших любимых ближних».
Для матери это известие было не первым, но, подтвержденное нынче мужем, не оставляло никакой надежды на безболезненное разрешение назревавшего конфликта. Теперь она разделяла гнев мужа, хотя прежде боялась осуждать дочь и все время колебалась, то веря, то не веря в то, что злочевские сплетники охотно подсовывали ей, выдавая за истинную правду.
«Как же она изменилась, — думала с тревогой мать. Столь беззаботная реакция дочери огорчала ее тем более, что сама-то она была почти в состоянии паники. — Как изменилась! А была таким спокойным, рассудительным, милым ребенком. Девочкой, которой можно было доверять во всем». Она вспомнила все случаи, когда могла гордиться ее красотой, успехами, умом, ее пятерками я школьных дневниках и дипломами с «отличием», которые она приносила домой. А самое главное — ей вспомнилась собственная непоколебимая уверенность в том, что дочь найдет именно то место в жизни, которое она выберет для нее в своих мечтах.
Доктора Буковского терзали иные вопросы. Несмотря на то что он сильно нервничал, он старался смотреть на все спокойно, без гнева. Единственным, что ему мешало, было докучливое, ни на секунду не ослабевающее сознание, что от него в этой ситуации мало что зависит, а точнее сказать — ничего. И это казалось ему вопиющей несправедливостью, потому что любому человеку было ясно: этот вопрос касается не только дочери. Кто иной, как не он, доктор Ян Буковский, всю жизнь провел в этом городе, годами создавая не только свой дом, свое семейное счастье, но и завоевывая то, что для врача является самым главным — положение среди коллег, авторитет и доверие у больных. И вот теперь одним-единственным неразумным поступком Катажина хочет все это разрушить, сделать его, доктора Буковского, всеобщим посмешищем. Не говоря уже о том, что она прежде всего ставит под удар самою себя, хочет испортить, погубить свою молодую жизнь, то есть разрушить то, что для двух старых людей, для него и его жены, было самым ценным в мире.
«Есть только одна возможность, — думал доктор. — Уговорить ее уехать. Я сделаю все, чтобы она вернулась в Н., пока не поздно. Я ее отец, кто же должен защищать ее, если не я. Даже если защищать ее нужно от нее самой».
Именно такое убеждение сложилось у него после вчерашнего разговора с Цендровским, который навестил его под предлогом проверки здоровья.
— С сердцем у тебя получше, Владек, — утешил его Буковский, когда они уселись на широком кожаном диване, помнившем еще довоенные времена. — Однако кофе я тебе по-прежнему пить не разрешаю. Уж лучше рюмочку коньяку… к чаю. — Он рассмеялся и, открыв дверцу шкафчика, достал бутылку. — Сейчас нам подадут остальное… Нет, нет, не возражай, ты давно у меня не был.
— Я знаю, что ты, как врач, должен меня утешать, — поморщился Цендровский. — Но как старый друг ты должен мне сказать правду. Хотя, — он безнадежно махнул рукой, — я сам чувствую, что в таком темпе я долго не протяну. И вдобавок с этим человеком на шее.
— С Горчиным?
— Сам знаешь… — Он не кончил и стал искать в кармане сигареты.
Доктор сочувственно посматривал на него. Сегодняшний разговор был не первым на эту тему. Хотя в последнее время они встречались не слишком часто. Буковский знал, что их встречи стали более редкими не из-за отсутствия времени, а из-за того положения, в каком уж более года находился его друг, человек близкий ему еще со времен гимназии, который, как и он, родился в Злочеве и провел здесь всю жизнь. Поэтому он терпеливо ждал, пока его друг снова обретет свойственное ему душевное равновесие, и ломал голову, не зная, как помочь ему пережить это трудное для него время.
— Но в конце концов должен же найтись какой-то выход, — осторожно сказал Буковский.
С некоторого времени доктор не мог больше оставаться посторонним наблюдателем. Он испытывал все большее сочувствие к своему другу, особенно с того момента, когда в разных доходивших до него слухах рядом с именем его дочери все чаще стало звучать имя Михала Горчина. Он понимал также, что руководило Цендровским, но не осмеливался произнести это вслух.
«Ты, друг мой, здесь с самого начала, думал он. — В сорок пятом ты взял в руки власть. Тогда это было нетрудно, она, можно сказать, просто ждала, пока ее кто-нибудь схватит. Труднее стало потом, когда пришлось укреплять ее, воевать с бандами. Да, нелегко было быть первым старостой этой земли, рисковать головой, постоянно ждать пули от «Мурата». И нелегко было такому человеку, как ты, по-настоящему преданному своей идее, прожить все сложные повороты нашей послевоенной истории. Нелегко было в течение стольких лет строить этот город и расти вместо с ним. А теперь, после всего этого, приходит какой-то молокосос, нахватавшийся книжных знаний в партийной школе, и хочет спихнуть тебя, низвести до роли подпевалы или, в лучшем случае, послушного исполнителя. Да, он встал тебе поперек пути. И его не свергнуть, не обойти. Именно теперь, когда тебе полагается спокойная, достойная жизнь в ожидании заслуженной пенсии. А Горчин не выглядит человеком, который примирится с таким положением. Он неглуп, но жесток».
Ему вспомнилось дело врача Вишневского, но он поспешил отогнать от себя эту мысль, она мучила его, как ноющий зуб, неприятно, неловко было вспоминать о той роли, которую сыграла тогда Катажина, науськанная Горчиным.
— Нет выхода, нет, Янек, — печально констатировал, помешивая чай Цендровский. — А теми возможностями, которые есть, я не могу воспользоваться.
— Не понимаю тебя, дорогой мой. Не думай, что я стал циником на старости лет, но в таком положении… — Буковский развел руками.
— Все очень просто, — деланно улыбнулся председатель. — Есть методы, которые я не могу принять, хотя они практикуются во всем мире. Конечно, легче всего избавиться от противника, скомпрометировав его. Всегда что-то найдется, если хорошенько поискать… Но здесь даже и искать не надо!..
— Так как же? — только и сказал доктор, удивленно подняв брови.
Даже в этом разговоре с глазу на глаз он боялся подвергнуть сомнению свою безупречную репутацию, хотя в душе у него появилась маленькая надежда, что его друг нашел какое-то практичнее решение вопроса. И хотя оно, может быть, и не совсем достойное, оно все же позволит ему спать спокойно, несмотря на молву, соединившую Катажину с этим человеком.
— Никак, — криво усмехнулся Цендровский. — Совесть, или как там это называется, не позволяет. И не только это…
— Совесть, которой нет у него. Ведь ты не раз рассказывал вещи, подтверждавшие это, — бесстрастно напомнил доктор. — Это тоже учти.
— Конечно, я рассказывал. По крайней мере, все это так выглядит, — поправился Цендровский.
— Да, так что же еще? — допытывался Буковский. Он хотел наконец заставить своего приятеля высказаться, чувствуя, что тот вроде бы что-то скрывает или не решается произнести вслух.
— Кася вернулась из отпуска?
— Да, — ответил он, не понимая, какое это имеет отношение к его вопросу. — Вернулась. Она в отличной форме, загоревшая, жизнерадостная. Думаю, что я хорошо сделал, уговорив ее поехать к морю.
— Они были там вместе, — сказал Цендровский, видя, что доктор не понял его.
— Как, как? Повтори! — Мясистое лицо Буковского побледнело, словно вся кровь отхлынула от него. Глаза его стали отсутствующими.
— Это правда. Ты не ослышался. Мне сказал человек, которому можно верить. — Цендровский старался говорить как можно спокойнее, чтобы смягчить смысл своего сообщения.
— Дай сигарету. — Буковский протянул дрожащую руку к пачке, которая лежала на столике.
— Ты же не куришь, Янек.
— Дай, — повторил доктор, хотя он с трудом дышал и от первой же затяжки задохнулся, раскашлявшись, как астматик. Некоторое время он что-то бормотал, словно мял зубами непослушные слова.
— Садись, — Цендровский обнял его и снова посадил на диван. — Ты, я думаю, понимаешь меня. Не мог же я не сказать тебе об этом… Это и есть второй повод.
— Значит, он так задурил ей голову… Совсем потеряла разум! И кто, такая толковая, умная девушка!
Он постепенно успокаивался, будучи не столько раздражен, сколько угнетен этим известием, неоспоримо подтверждавшим возникшие у него уже прежде опасения.
— При чем тут это, — председатель пожал плечами. — Ну, влюбилась девушка, что ж поделаешь!
— Зачем же она лгала, когда я ее спрашивал об этом?
— Обычная человеческая слабость. Я-то уже привык к ним. — Неумело пытался успокоить доктора Цендровский. — Стараюсь понять их и ничему не удивляться… Хотя на этот раз мне особенно трудно. Ты ведь знаешь, я люблю Касю, как собственную дочь.
Теперь, когда, казалось бы, самое трудное было позади, спокойствие или его видимость оставили Цендровского. Он встал и начал кружить по комнате, держа в руке недопитую рюмку.
— Пойми меня правильно, Янек, и прости, что я затронул эту тему. Мне ведь, честно говоря, больше не с кем поделиться своими мыслями. Дело не в Касе, конечно, а в том, что я, партийный работник, не могу принять его методы борьбы. И поверь мне, речь идет о чем-то гораздо более важном, чем желание просто избавиться от него. Речь не только обо мне, о моем честолюбии, но и о людях, о партийных деятелях. О н а ш е м д е л е, которое он, пользуясь такими автократическими методами, скорее тормозит, чем продвигает вперед. Потому что ведь — и это понимаешь, вероятно, даже ты, беспартийный, — дело не в том, чтобы выжать из уезда столько, сколько было решено и запланировано. Разумеется, это важно, сообразно этому оценивается наша работа, но я думаю, что самое главное — добиться того, чтобы люди здесь росли и сознательно включились в создание н о в о г о. Чтобы новая жизнь создавалась не вопреки им, но с их помощью, их руками. Так что, как видишь, я думаю о самом главном, но при этом — о, ирония судьбы! — это все вещи, трудно определимые практически, так как они не слишком конкретны. Ну как ты ему докажешь, что он вступил на ложный путь? Ведь я говорю не о фактах, не о событиях или конкретных решениях — в этой области он силен и с блеском умеет защитить себя. Но я дискредитирую его как партийного работника в области, так сказать, не материальной, в чем-то, что можно скорее ощутить сердцем, нежели разумом. Вот в чем суть, мой дорогой доктор.
— Это звучит очень по-человечески. — Буковский прикрыл глаза. Он продолжал тяжело дышать, но его спокойный тон свидетельствовал о том, что он уже овладел собой. — Как странно все складывается. Скажи честно, если бы раньше, ну, каких-нибудь пятнадцать лет назад, я попробовал бы высказать тебе такого рода сомнения, ты бы, наверное, посмеялся надо мной? Меня радует, что вы, партийные деятели, доросли до того, что и у вас возникли вопросы и сомнения. Вроде бы они не так уж важны, вроде бы просты, но без ответа на них не может быть подлинного удовлетворения от всего, что происходит, создается вокруг… Наверно, в этом есть какая-то закономерность. Сначала мы учимся строить, управлять, создавать материальные основы будущего и лишь позднее находим в этом более глубокий и чисто человеческий смысл. Я рад, что ты пришел к этому пониманию и борешься за него. Только помни еще об одном: мы уже старые люди, я и ты. И пожалуй, не важно, что ты можешь не выиграть в этой борьбе. Вступая в нее, ты и так уже делаешь очень много для того, что с таким энтузиазмом называешь д е л о м… Налей-ка еще по рюмочке, а то у меня какая-то сумятица в голове.
— А у меня, думаешь, по-другому, что ли? — Цендровский печально улыбнулся. — Я понимаю, что такая борьба может закончиться обоюдным проигрышем. Но не боюсь этого, хотя, конечно, неприятно сознавать, что моя ставка так высока: могут поставить под сомнение вообще всю мою деятельность, и прежде всего партийную… Я хотел разыграть все это иначе, пожалуй, это было бы достойнее: убедить Горчина, что он идет неверным путем, образумить его по-дружески. Наконец, даже пригрозить, что я обращусь в воеводские инстанции, как мне пришлось сделать с Белецким. Думаешь, он поверил в мою искренность? Ничего подобного. Он теперь даже пытается возложить на меня ответственность за махинации Венцковской в городском Совете. Но если я уже вступил на какой-то путь, так просто меня с него не столкнешь. И то, что ты сказал минуту назад, укрепило меня в этом. Больше у меня нет сомнений.
Буковский почти не слушал Цендровского, его мысли кружили вокруг дочери, единственного существа, которое он действительно любил и кого старался воспитать благородным, добросовестным человеком. То, что он услышал от своего друга, взволновало его, лишило покоя, но не смогло заглушить любви к дочери. Разочарование и досада, вызванные поступком Катажины, лишь побуждали его лихорадочно искать как можно менее болезненное решение вопроса. В этот день он уже не мог думать и говорить о чем-либо другом.
— Постараюсь убедить Катажину, чтобы она вернулась в Н., — тихо сказал он. — Еще не поздно, она может начать все заново. Лишь бы только она правильно меня поняла.
«Я не мог поступить иначе, — твердил себе Цендровский. — Теперь я это ясно вижу. Иначе я убил бы своего единственного друга и принес вред ни в чем не повинной девушке. Жаль, что у меня не такая холодная душа, как у Горчина, для которого не существуют человеческие мотивы. Но если он действительно потерял голову из-за Катажины, — вдруг подумал Цендровский, — эта любовь погубит его. Не бывать тогда ему в Злочеве Первым».
Он невольно почувствовал разочарование, точно не таким видел финал этой борьбы и не такой победы хотел бы.
— Лишь бы все так и кончилось. — Он не был уверен, отвечает ли другу или заканчивает вслух свою собственную мысль. — Однако, если это любовь, — добавил он, не подумав, что может причинить другу боль, — если это подлинная любовь, ты должен благословить их, хотя бы сердце твое разрывалось на части.
Буковский ответил не сразу, словно сама мысль о такой возможности была выше его сил. Лишь спустя некоторое время он начал тихо и невнятно говорить что-то. Но даже если бы он говорил громко, Цендровский вряд ли услышал бы его. Ибо председатель был слишком погружен в собственные мысли. Никогда не страдавший изменчивыми настроениями, он сейчас как бы слышал отдаленное смеющееся эхо, издевательски передразнивающее то, что он сказал минуту назад. Его поразила простая логика собственных слов. Допуская возможность, что Горчин войдет в семью друга, он как бы запродавался ему, ибо это в прямой последовательности должно было бы привести к ликвидации конфликта между ними, к решению, которое, правда, ничего не меняет, но хотя бы щадит его седины. Мысль эта, поскольку она обнажала его слабость, была ему так неприятна и так угнетала его, что Цендровский почувствовал себя не в состоянии поддерживать больше этот трудный, полный неожиданных поворотов разговор. Он поднялся и, несмотря на возражения доктора, ушел.
Лицо друга все еще стояло перед глазами Буковского. Он понимал, что тот не все сказал ему. Не потому, что хотел что-то скрыть от него, а потому, что это было для него самого еще чем-то неясным, чем-то, что лишь вызревало в его сознании. Буковский понимал также, что оба они обречены теперь на прихоть судьбы и будущее их зависит от того, как поведет себя Катажина и как поступит этот человек, положению которого, кстати, теперь тоже трудно было бы позавидовать. Нынешний разговор с дочерью должен был хоть как-то прояснить происходящее, выявить хоть какую-то возможность разумного решения вопроса или подтвердить, что это невозможно. Лихорадочно цепляясь за мысль о возвращении Катажины в Н., Буковский хотел как можно быстрее убедиться в ее согласии уехать, но не знал, как начать разговор, боялся в самом же начале испортить что-то и оттолкнуть от себя эту упрямую и гордую девушку, вместо того чтобы заставить ее сказать о себе хоть что-то.
— Это правда, Кася? — спросил он неожиданно для самого себя. Его голос был спокойным: никакого гнева или ожесточения, лишь легкая нотка отцовской тревоги.
Катажина была явно удивлена его прямым вопросом. Она изумленно взглянула на него.
— О чем это ты, отец?
— Ты была в Ярославце с Горчиным?
Мать так и впилась в нее глазами, как-будто ее ответ действительно мог что-нибудь значить, как-будто подтверждение этого печального факта могло принести им какое-то облегчение или утешение.
«Как же они ничего не понимают, как мало им нужно, чтобы осудить кого-то или захлебнуться от восторга перед ним. Если бы я в один прекрасный день сказала, что выхожу замуж за какого-нибудь инженера, юриста, а еще лучше — за врача, они со слезами на глазах заключили бы меня в объятия. И наверняка не спросили бы, люблю ли я его, счастлива ли с ним. А связь с таким человеком, как Михал, приводит их в ужас, они видят в ней только свое и мое жизненное поражение. Господи боже, как же все это объяснить им…»
— Да, — ответила она наконец.
— Значит, все-таки это правда, — Буковский опустил глаза, руки его изо всей силы сжимали под столом белую скатерть. — И что ты намерена делать дальше?
— Не знаю. — Она пожала плечами.
— Ты считаешь, что не стоит об этом подумать? — Доктор повысил голос, хотя давал себе слово не делать этого.
— Я говорю искренне! — Катажина чувствовала себя не в силах вступить с ними в борьбу, пытаться хоть что-то разъяснить им. — Это единственный ответ, который я пока что могу дать… Не хочу фантазировать и обманывать ни вас, ни себя.
— Мы не хотим судить тебя, дорогое дитя. — Буковский вернулся к прежнему тону. — Но обо всем ли ты подумала? О его семье, ребенке, о других людях, да хотя бы и о нас? У в е р е н а ли ты, что поступаешь правильно?
— Нет. — Он наконец вынудил ее к протесту. — Я ни в чем не уверена. И даже не до конца уверена в его чувствах… Знаю только, что вы меня не поймете. Никто не поймет, потому что не хотите и не можете понять!
— Ты нас тоже не хочешь понять, Кася, — сказала мать.
— Может, и не хочу.
— Ты говоришь, как обиженная девочка, а не как взрослая женщина, — перебил доктор Катажину. — Мы хотим только твоего счастья.
— А в чем оно заключается? — взорвалась она. — Может быть, у тебя есть рецепт счастья?
Наступило долгое, тяжкое молчание. Однако никто не вставал из-за стола. Они продолжали сидеть, стараясь не глядеть друг на друга. Наконец мать поднялась.
— Пойду принесу кофе, — тихо сказала она, выходя.
«Не может этого слушать, — сочувственно подумал о жене Буковский. — Господи, да я и сам своему спокойствию удивляюсь, сам не знаю, как я это выдерживаю!»
— Я получил письмо от профессора Долецкого. Он снова возвращается к своему предложению. Я очень ценю его дружбу и доверяю ему как человеку. Поезжай к нему, Кася. Это редкий шанс в жизни. Сотни молодых врачей даже мечтать не могут о клинике, о таком руководителе… Не лети, как бабочка на огонь. Подумай. Проверь свое и его чувство. Ведь ты, таким образом, ничего не зачеркиваешь и не сжигаешь за собой мостов… Когда ты училась, мы с матерью думали, что ты вернешься и будешь жить с нами. Но при том положении, которое сложилось, было бы лучше… Во всяком случае, это было бы какой-то попыткой выйти из положения.
— Я не воспользуюсь этим предложением, отец. Не потому, что не признаю протекции, конечно, без нее я бы в клинику не попала! Но я просто хочу быть здесь. Добровольно, с полным убеждением, что так надо, хочу жить в такой глуши, как Злочев, и лечить здесь людей. Работать в тех же условиях, в каких работают тысячи моих коллег. Ведь это тоже чего-то стоит?
— Будь разумной, дитя мое!
— Я вижу, что не смогу убедить тебя. И мне жаль, что я не могу убедить именно тебя, человека, по следам которого намерена пойти.
— Место врача прежде всего там, где у него есть шанс стать настоящим специалистом. Остальное — лишь юношеские мечты. Иначе ты до конца жизни останешься таким же коновалом, как я. — Доктор не на шутку разозлился. — Но у тебя другое в голове. Лезть не в свои дела — вот что ты умеешь. Думаешь таким поведением завоевать здесь признание людей?
— Я не знала, что профессиональная солидарность так ослепляет. Но если ты был на стороне Вишневского, почему ты не защищал его на собрании?
— Я не был на его стороне, черт возьми! — Доктор Буковский побагровел от злости. — Но это не твое дело. Ты клюнула на его приманку и поверила красивым словам, не зная, сколько во всех этих речах преувеличений и человеческой зависти. Не задумываясь, связалась с человеком, который только использовал тебя, который, используя таких, как ты, надеется сделать здесь карьеру.
— Не говори так! — почти крикнула Катажина. — Ты не знаешь Михала и не имеешь права так говорить. Ты слушаешь только, что тебе нашептывает Цендровский.
— А, значит, он уже успел втянуть тебя и в эти свои делишки!
— Ни какие это не делишки, как ты говоришь. Михал хочет сделать что-то действительно большое для нашего заплесневелого городишки, а эти недотепы, которые только и знают, что дрожат за собственную шкуру, хотят ему помешать. И поэтому он должен с ними бороться.
Буковская внесла на подносе кофе. Расставила на столе чашки, налила в них из кувшинчика смоляную жидкость. Пододвинула Катажине сахарницу. Доктор словно не замечал жены, все время внимательно глядел дочери в лицо.
— Почему вы молчите? — спросила мать. — Я все слышала, дверь в кухню была открыта. Скажи ей, Янек, все, что ты знаешь об этом человеке. Скажи то, что ты говорил мне.
— Она считает его героем. — Доктор впервые улыбнулся за этот день. Однако улыбка его была горькой, саркастической. — У нас в ее возрасте тоже были свои герои. Как я могу ей объяснить, что человек, который беспощадно движется к своей цели, рано или поздно становится таким же беспощадным по отношению к своим близким! Зачем эти слезы, мать, они не производят на нее ни малейшего впечатления. Мы должны наконец понять, что у нас такая дочь, какую мы сами воспитали. Дитя, с которым, — голос его неожиданно задрожал, — мы связывали все наши надежды…
Доктор Буковский тяжело поднялся со стула. Выходя из-за стола, он не взглянул ни на жену, ни на дочь и пошел к дверям медленно, волоча ноги, точно был совсем старым человеком.
— Пойди скажи ему, что это неправда! — Мать, задыхаясь от слез, наклонилась над Катажиной. — Пойди, дитя мое, скажи ему, ведь это же неправда…
Он осторожно постучался в дверь раз, другой, но, не слыша ответа, толкнул ее и вошел в комнату, погруженную в полумрак. Ночничок на тумбочке освещал лишь часть кровати, где, свернувшись в клубок, спал на правом боку пожилой мужчина в очках, которые сползли на самый кончик носа. На краю кровати лежала раскрытая книжка.
Поколебавшись, Валицкий подошел к кровати и слегка потряс спящего за плечо. Юзаля лишь пробурчал что-то сквозь сон и еще больше съежился. Пряди седых, грязно-белых волос спадали на его широкий, выпуклый лоб. Он дышал неравномерно, как бы с трудом.
«Старый, измученный человек», — с состраданием подумал Валицкий. Осторожно подняв с кровати книгу, он перелистал несколько страниц, прочитал заголовок: «Танки идут вперед». При виде рисунка, обозначавшего эту издательскую серию, Валицкий поморщился: голова тигра будто с рекламы мультипликационного фильма для детей.
Он снова пошевелил спящего за плечо. На этот раз мужчина неожиданно быстро открыл глаза, словно только и ждал какого-нибудь знака из внешнего мира.
— Пан… простите… Вы товарищ Юзаля? — спросил Валицкий.
— Да, — ответил тот, энергично садясь на кровати. — Я немножко вздремнул. А вы как сюда попали?
— Нормально. Двери были открыты.
— Ничего себе, — только и сказал тот. — Ну, я Юзаля, а в чем дело?
— Моя фамилия Валицкий, я из «Газеты роботничей». Главный велел мне связаться с вами. Он вроде бы согласовал это в воеводском комитете.
— Да, вроде бы. — Юзаля вспомнил о сообщении дежурной. — Только я, ей-богу, не знаю, что он там согласовал. Честное слово. — Он внимательно посмотрел на Валицкого. — А чего, собственно, вы от меня хотите? Ага… я должен вам в чем-то помочь, да?
— Я приехал, чтобы написать большую статью об этом уезде. Знаете… Ну, обо всем… Об отношениях между, людьми и вообще…
— Да, но какова же моя-то роль? Я же понятия никакого об этом не имею.
— У вас есть анонимные письма с жалобами на Горчина. И не только, — выпалил наконец Валицкий, уже с раздражением, — Есть несколько жалоб, и при том совершенно конкретных. Я хочу проверить на месте и написать что-нибудь обо всем этом.
— Ах, вот оно что, товарищ, теперь понимаю. — Юзаля помолчал. — Но почему это вас интересует, собственно говоря? Дело уже взял в свои руки комитет партийного контроля, то есть я. Хотя, кто знает, будет ли еще вообще какое-то дело, ведь все это может оказаться просто потоком лжи и напраслины на порядочного человека. Так что, когда мы закончим проверку всех сигналов, тогда, может, мы и поговорим. Но даже и это еще не наверняка: скажите сами, ну кому нужна такая статья? Кому бы она помогла?
— Неправда, читатели, люди…
— Что люди? Люди хотят доверять нам. Вот комитет партийного контроля для того и существует, чтобы следить за законностью, осуждать всякие проявления зла, но никому обычно не доставляет удовольствия публичная стирка грязного белья. Я не говорю о наших врагах, которые только и ждут чего-нибудь такого… Пресечь зло, ликвидировать его, очиститься от его последствий — вот в чем заключается забота о людях, в том числе и о читателях вашей газеты.
— Нашей газеты, товарищ. Мы ведь все-таки орган воеводского комитета. — Валицкий все больше раздражался. Он не предвидел такого оборота дела. Не рассчитывая на распростертые объятия председателя комитета, он тем не менее представлял себе этот разговор совершенно иначе. — Мой Главный согласовал все это с секретарем по пропаганде!
— Ну и что с того, что он с ним согласовал? — рассмеялся Юзаля, несколько развеселившись при виде такого упрямства. — Но со мной-то он не согласовал. А у меня, мой милый, другая точка зрения на эти вопросы.
— Значит, вы мне не поможете?
— Да вроде бы это можно так определить.
— Что ж делать, в таком случае спокойной ночи. Извините, что помешал вам дремать.
Они пожали друг другу руки, и Валицкий направился к двери.
— Товарищ, — вдруг окликнул его Юзаля, — а вы член партии?
— Да, и притом не со вчерашнего дня.
— Ну вот, а простых вещей не понимаете, — покачал головой Юзаля. — Эх вы, молодежь взбалмошная.
— Очень жаль, но у нас разные взгляды на эти вопросы.
— И что вы намерены делать?
— Как это что? Мне дали задание, и я буду его выполнять. Обычное дело. Я же сюда не отдыхать приехал.
— Что ж, желаю успеха, — сказал Юзаля и повернулся спиной к окну, за которым уже наступила ночь.
Валицкий сбежал по лестнице в холл и вышел на улицу. Было еще не поздно, но город уже опустел. Характерная вещь для маленьких, провинциальных городков: вечерами улицы пусты, мертвы, их не оживляет ни одна яркая вывеска или витрина. Валицкий шел быстро, глубоко затягиваясь дымом сигареты. Он так и кипел от злости, думая об этом чертовом, так уверенном в себе старике. И дело было не в том, что Юзаля спутал его столь старательно обдуманные планы, что рухнула надежда на легкий доступ к источникам документов, а также на самую обычную помощь, на какой-то совет, которым этот опытный партийный работник мог бы его поддержать. Больше всего Валицкого задела странная, как ему показалось, точка зрения старика, заключавшаяся в том, что дело Горчина не может быть обнародовано и место ему в тихих кабинетах воеводского комитета партийного контроля, на длинных архивных полках с грудами папок, а не на страницах газеты, даже партийной. И тут Стефан Валицкий почувствовал, что дело не только в том, выполнит ли он свое задание, к которому, честно говоря, у него не лежала душа с самого начала. Он понял, что речь идет о чем-то более важном, о чем-то, что значительно превосходило по своим масштабам и весь этот уезд, и дело Горчина, и тем более то незначительное, по сути, недоразумение, которое возникло между ним и Юзалей.
Он повернул назад. Перед ним выросла квадратная глыба ратуши с высокой пузатой башней и островерхой цинковой крышей, переливающейся сейчас, как рыбья чешуя, в темной сети звездного неба. Валицкий взглянул на белый освещенный циферблат башенных часов.
«Всего только девять, — огорчился он. — Как рано! Что же тут делать вечером? Что за мрачная дыра! Я собирался пригласить этого старика поужинать и поговорить с ним как с человеком. А теперь… — Он беспомощно оглянулся вокруг. — Пожалуй, зайду сюда, все-таки это лучше, чем комнатушка в гостинице». Он еще некоторое время рассматривал молочно-белый шар над дверями бара, на котором кто-то старательно вывел черной тушью: «Ратушова».
Он толкнул дверь, и его обдало запахами кухни: жареного мяса, капусты, пива. От этого, а также от множества гудящих вокруг мужских голосов маленький зальчик с буфетной показался ему знакомым, уютным местом, где он мог бы и даже должен был после недавнего неприятного разговора с удовольствием выпить хоть бы одну рюмочку.
Он заказал водки с содовой. И, выпив, поморщился — водка была теплая и слабая. Заказал еще рюмочку, чтобы иметь повод посидеть здесь подольше. Взяв в руку стакан с водой, он обернулся лицом к залу. У стола в углу, возле кафельной печки, сидела сильно подвыпившая компания. Они низко склонили друг к другу головы и внимательно слушали говорившего. Вдруг, словно по команде, все они откинулись назад и разразились громким хохотом. В этот момент мужчина, до того сидевший к Стефану спиной, поднялся и резко придвинул стул к столу, отчего на столе тонко звякнули разбившиеся бутылки и рюмки, а пустая пивная кружка с грохотом покатилась по полу.
— Эй, сатана красная, чего буянишь? — крикнул кто-то из компании. — Упился, так давай сплывай спокойно домой.
Рослый мужчина с красным веснушчатым лицом и рыжим, довольно редким чубом, качаясь, разглядывал их исподлобья. Костюм на нем был старый, сильно поношенный, потертый на локтях. Слева на пиджаке поблескивал длинный ряд орденских ленточек.
— Вы, негодяи, подонки вонючие, — наконец сказал он громко. — Мерзавцы, ишь как разговаривают со мной. Дураком меня считают! Я вам покажу!
Тут его сильно шатнуло. Он наверняка уткнулся бы носом в стол, но его вовремя подхватили. Затем его повернули спиной и под громкий смех присутствующих подтолкнули к двери.
Пьяный резко качнулся. Еще немного, и он грохнулся бы на пол, но все же он как-то удержался на ногах, обернулся лицом к буфету и, хватаясь рукой за стойку, осторожно сделал несколько шагов.
— Видали прохвостов! — сказал он Валицкому. В голосе его, однако, не было ожесточения, скорее в нем звучало разочарование и усталость. Он словно сам не слышал, что говорит.
— Да уж джентльменами их не назовешь, — буркнул Стефан.
— Э, что ты там знаешь! — вдруг обозлился рыжий. — Думаешь, я на их деньги пил? Я сегодня получил две сотни в горсовете, на починку сапогов. И это они пили на мои… Но я их не боюсь! — крикнул он. — Эй вы, подонки, вы что делали, когда я за вас кровь проливал? Молчите? Спекуляцией вы занимались, вот чем, когда я фрицев этими руками… — Он замолк и согнулся, точно ему стало плохо. Но это была лишь передышка, распрямившись, он тут же заорал во все горло:
Он замолчал, видя, что никто не обращает на него внимания. Стефан протянул руку за своей рюмкой. Уже собираясь опрокинуть ее в рот, он перехватил взгляд рыжего, алчный и благоговейный одновременно.
— Угостил бы, браток! — тихо сказал рыжий.
— Налейте, пожалуйста, — кивнул барменше Валицкий.
— Такого вонючку угощать будете?
— А ты не вмешивайся! — Рыжий воинственно выдвинул вперед подбородок. — Слышала, что тебе коллега велел?
— Налейте ему, — повторил Валицкий.
— Как хотите, — буфетчица недовольно пожала плечами и, наполнив рюмку, брезгливо пододвинула ее рыжему.
— Ваше здоровье. — Он схватил рюмку обеими руками. — Сразу видно, что ты, брат, хороший мужик, не здешний. Наверняка не здешний, в Злочеве-то я всех наперечет знаю, как свои дырявые носки.
— За здоровье ветеранов, — дружелюбно улыбнулся Валицкий, хотя ему было вовсе невесело смотреть на то, как дрожали руки и бегали глаза у его собеседника.
— Чего? Ага. Ну что ж, за ветеранов, так за ветеранов. — Рыжий посмотрел на свои ордена и бережно протер их грязным рукавом.
Они выпили. Кое-кто в зале начал к ним приглядываться, с любопытством, но спокойно, без комментариев.
— Что вы здесь делаете? — спросил рыжий. — Может, я пригожусь для чего-нибудь?
— Пока ничего. Живу в гостинице и гуляю по городу.
— Я к вам завтра загляну. — Рыжий отставил рюмку и пошел к выходу. В дверях он приостановился и погрозил своей прежней компании. — А вы, сук-кины дети, погодите, придет еще время, я с вами за все рассчитаюсь! Попомните вы красного!
В ответ грянул дружный смех всего зала. Стефан тоже тихо рассмеялся, сам не зная, почему вдруг и ему стало так весело.
— Пожалуйста, налейте еще одну. И дайте счет. Это действительно его ордена?
— Да. Он тут часто показывает разные бумаги, если ему не верят. Служил в армии Андерса. Но какой-то он чокнутый, это водка его доконала.
— Спасибо, — сказал Валицкий, забирая сдачу. — Мне было очень приятно посидеть тут у вас.
Она не ответила на его улыбку, вероятно, не приняв его слов всерьез.
«Черт, — думал он, уже выйдя на улицу и направляясь к гостинце. — Могла бы получиться неплохая статья. Человек, его вчерашний и сегодняшний день: герой второй мировой войны, прошел через ад, сдал все-таки такой серьезный экзамен, нельзя не испытывать уважения к его прошлому, не восхищаться им, и вот теперь этот же человек… если бы он мог, конечно, в трезвом виде подробно рассказать, как до этого дошло… Да, интересная получилась бы история. Можно было бы это всячески обыграть, конечно, не для моей «Газеты», а для какого-нибудь варшавского еженедельника… — Валицкий вдруг ни с того ни с сего остыл к собственной идее. — Ты что, парень, совсем уже не можешь нормально смотреть на жизнь? Тебе бы только все описать, что ни встретишь в жизни, предать все публичному обсуждению, продать за построчный гонорар любое собственное переживание. Ничего не оставить для себя, все растранжирить, лишь бы получилось красиво, — все ради шума, ради сомнительной славы и аплодисментов своего маленького литературного мирка».
Почувствовав голод, он прибавил шагу. Взглянул на часы: до закрытия гостиничного ресторана оставалось минут тридцать. Днем он вздремнул, притомившись от того, что долго сидел за рулем. Проходя мимо кафе, он с любопытством заглянул в окно. Людей в кафе было немного, в одном из залов даже погасили свет. Все-таки он остановился у входа. Внимание его привлек белый лист картона, на котором было написано, что в среду здесь с восьми до одиннадцати вечера состоятся танцы.
«Не забыть бы! — постарался он отметить в своей памяти этот факт. — Иначе подохну здесь с тоски. Но прежде всего с завтрашнего же дня я должен взяться за работу. Черт с ним, со Стариком, не такие дела мне доверяли, и как-то я с ними справлялся».
Вдруг он сообразил, что думает о Старике без раздражения, и хотя его упрямство по-прежнему казалось Валицкому неуместным и непонятным, оно, как ни странно, начало вызывать в нем что-то вроде симпатии, ибо свидетельствовало о том, что Юзаля — личность, человек с характером, которого не смогли поколебать даже недвусмысленные намеки на «согласование в верхах», «Ладно, посмотрим еще, чья возьмет, — мысленно погрозил Валицкий. — Не думай, что напал на мальчишку, который выразит соболезнования по поводу такого оборота дел и тут же свернет паруса. Хотя мне это было бы даже на руку: вот подложил бы свинью толстяку!.. Однако дело слишком серьезно и слишком я влез в него. Теперь уж ни я от него, ни оно от меня никуда не денется, такая уж у меня паршивая судьба». Он тихонько рассмеялся и рывком распахнул дверь в ресторан.
В нем тоже было два зала, один, пустой в эту пору, тут же за гардеробом, а чтобы попасть во второй, надо было пройти по короткому коридору и спуститься вниз по лесенке. Валицкий вошел в первый зал. У самого входа, спиной к нему, сидел Юзаля и ковырял вилкой салат. Валицкого он не заметил. Стефан с минуту раздумывал, не вернуться ли и не пойти ли в соседний зал, но потом махнул рукой и подошел к столику Юзали.
— А, это вы, — приветливо улыбнулся тот. — Садитесь. Тоже поужинать?
— Да, вот зашел. Собственно, я уже был в «Ратушевой», но там ведь только напитки. А что это вы над салатом… всухомятку мучаетесь? Давайте выпьем по рюмочке, а? Лучше спать будем.
— Можно, отчего ж нет. Вы, я вижу, уже слегка подзаправились? — добродушно спросил Юзаля.
— А что, заметно? — слишком громко рассмеялся Валицкий.
— Если человек разбирается… — подмигнул ему Юзаля.
— Тогда еще не страшно. — Валицкий живо поднялся. — Пойду поищу официантку. А то тут можно и до утра просидеть с пересохшей глоткой.
— Только без преувеличений, завтра нас ждет работа.
— Как это — нас?
— Ну, вас и меня.
— Я думал, действительно н а с. Не знаю, почему вас так трудно убедить, что это дело также и нашей газеты.
— Почему трудно? Ведь вы даже не пробовали. Только последнего осла нельзя убедить, если приводятся веские доводы… Выпьем за провал нашей миссии.
— За провал?!
— Да. Потому что я знаю Михала Горчина. И уверен, что он не сделал здесь ничего такого, за что ему следовало бы выпустить кишки.
Они выпили и недовольно поморщились.
— Хотел бы я иметь такого прокурора, как вы, если бы мне, не дай бог, пришлось бы перед судом предстать.
— Вы меня не понимаете. Во-первых, никакой я не прокурор. Во-вторых, Горчин — такой же мой приятель, как и ваш. Я только говорю, что знаю его. И если что-нибудь с ним будет не так, как надо, я его стукну первым. И притом крепко.
— А я, пожалуй, займусь этими женщинами, врачихой и этой. — Валицкий порылся в кармане и вытащил письмо. — Ну, знаете, Венцковской из горсовета. Только она одна и подписалась под своим письмом.
— Почему же, есть и другие письма с подписями.
— Чьи, например? А, понятно, — добавил Валицкий, взглянув на Юзалю.
— С ними я сам поговорю. А с женщинами действительно поговорите вы, это будет куда лучше. — Юзаля тихо рассмеялся. — При вашей, так сказать, приятной наружности. Только смотрите, никаких романов, ладно?
— Так точно, товарищ председатель, — весело отчеканил Валицкий, понимая, что старик уступает. И снова поднял свою рюмку. — А что вы, товарищ Юзаля, делали во время войны? — спросил он вдруг.
— Что это вам пришло в голову? — изумился Юзаля. — А впрочем, что ж… Был я в партизанском отряде, в Армии Людовой, в Келецком воеводстве, а потом, как и многие другие, оказался на Западе. Там пробыл несколько лет. Потом первый секретарь уговорил меня приехать сюда, я начал работать в аппарате, а на старости лет мне выпала вот эта не самая приятная из функций. А что это вы вдруг вспомнили о войне?
— Да так. Только что видел в баре ветерана войны, с орденами. Такой… не человек, а моль… Вот скажите, пожалуйста, как это происходит? Люди достигают вершин человеческого достоинства, а потом падают на самое дно, и ничто не может их удержать.
— Мы помогаем таким людям, но не каждый хочет этой помощи. Поверьте, я знаю немало подобных случаев. Помню одного парня из партизанского отряда. Он кончил только начальную школу, но в армии дослужился до капитана, после демобилизации его послали на мельницу, заведующим. А кончилось тем, что он спился и умер от запоя. Понимаете, умер, в полном смысле этого слова, со скуки, с тоски, что ли, пил, кто его знает, только это была для него не жизнь. И умер он странно: вернулся однажды на телеге мертвым, лошадь как-то сама нашла дорогу. Ну, так с кого вы завтра начинаете? С этой, из горсовета?
— Да, пожалуй, с нее. Ее письмо — довольно конкретно, так что с него легче начать. Интересно, почему вы изменили мнение?
— Ничего я не изменил. Просто решил вам помочь. Все-таки опыт, который вы, товарищ, здесь приобретете, пригодится. А там посмотрим. Не люблю преждевременно создавать проблемы, а может, это все раздуто, из мухи слона сделали. Вот прояснится все, тогда и будем выводы делать.
— Только поэтому? — спросил разочарованный Валицкий.
— Ну, может, еще ради ваших прекрасных глаз, — рассмеялся вдруг Юзаля и сам налил еще по рюмке себе и Валицкому.
«Кажется, будет хороший день, — подумал Михал Горчин. — Наконец-то можно будет поехать в Заречье».
Лето стояло холодное, дождливое, а была уже середина июля. Два дня назад над Злочевским уездом пронеслась сильная, хоть и недолгая буря. Она переломала тонкие стебли отяжелевших от зерна колосьев, размыла полевые дороги, превратив их в потоки грязи и песка, сбила плоды с пригнутых до земли ветвей фруктовых деревьев. Сильнее всего досталось восточным районам уезда, расположенным вдоль реки. Именно туда решил сегодня выбраться Горчин, пользуясь первым днем хорошей погоды.
Он ненадолго зашел в комитет. В зеленой картонной папке лежали вскрытые конверты — сегодняшняя, как обычно, обильная почта, которую следовало хотя бы просмотреть. Он быстро пробежал ее глазами и распределил между своими помощниками. Читая телефонограмму из воеводского комитета с требованием срочно сообщить о потерях, причиненных бурей, Горчин лишь улыбнулся, потому что уже со вчерашнего дня по деревням разъехались специально выделенные для этого товарищи из уездного Совета и актива сельскохозяйственного отдела.
Он захлопнул папку, запер ящики письменного стола и, сдув по привычке с настольного стекла пепел, вышел в приемную.
— Сегодня меня уже не будет, — сказал он невысокой черноволосой девушке, которая, оторвавшись от пишущей машинки, внимательно смотрела на него. — Если будут посетители, направляй их к секретарю по оргвопросам.
— Ясно, — кивнула она. — Скажу, чтобы приходили завтра. Завтра вы будете на месте?
— Буду. — Он пожал плечами. Ему хотелось улыбнуться, хотя девушку следовало бы осадить. По сути дела, она была права, и он знал об этом лучше, чем кто бы то ни было. Потому что любое мало-мальски важное дело, независимо от того, к кому оно попадало, так или иначе возвращалось к нему, проходило через его руки, таким образом, работа его помощников сводилась лишь к посредничеству. И была ненужной тратой времени. Однако винить в этом он мог лишь самого себя, он сам приучил их к такому стилю работы, а теперь, как ему казалось, было уже слишком поздно менять что-нибудь в этой системе.
Его голубая «Варшава» стояла у входа. Он открыл дверцу и, сгорбившись, протиснулся на сиденье водителя. Болек, его шофер, сегодня был на каком-то медицинском обследовании, поэтому путевка была выписана на Горчина, оставалось только вписать путь следования и час отъезда, что он и сделал.
Он резко рванул с места. Машина была новая, хорошо обкатанная. Еще раз притормозив у поворота, он выехал наконец на асфальтовое шоссе, которое вело к Руде, и включил радио. На длинных волнах передавали какую-то беседу для детей школьного возраста, а на средних джазовая музыка сопровождалась немилосердным свистом и треском. Он закурил папиросу и, приоткрыв треугольное окошко сбоку, целиком поддался обаянию быстрой, уверенной езды. Стрелка спидометра все время колебалась между 80 и 100, а при подъезде к длинному Рудницкому лесу она с отчаянием задрожала и отклонилась до упора, точно ее загнали в тупик.
«Что-что, а уж это я делаю хорошо, — подумал он, немного сбавляя газ. — Может, я не умею работать как следует, может, не умею жить и любить, как другие, но водить машину я действительно умею, уж этого у меня не отнимешь. Даже Болек смотрит на меня с завистью, а уж он водитель первоклассный, в армии, говорят, даже генерала какого-то возил… И что я за несерьезный человек! — вдруг спохватился он. — Тоже еще, нашел чему радоваться. Надо избегать такой езды. Еще когда-нибудь врежусь в дерево, вот будет история».
Осторожно, не превышая скорости в пятьдесят — шестьдесят километров, он проехал через Осины, за которыми километрах в двух уже виднелась Руда. Миновал первые стройки, здание общеобразовательного лицея и утрамбованную красноватой глиной волейбольную площадку рядом, затем пересек небольшую площадь, где какой-то ремесленник лепил что-то из бетона, и мостик над едва различимой из машины речушкой, больше похожей на сток для нечистот. Еще минута — и он выскочил на квадратную площадь городского рынка. Вспомнив, что у него кончаются сигареты, остановился возле киоска с газетами и, подойдя поближе, стал разглядывать сквозь мутные стекла запыленные, засиженные мухами книжки с выцветшими обложками. Рядом теснились старые журналы по разным специальностям. Ежедневных газет даже и следа не было.
— Что, не привозили еще газет? — спросил он киоскера — мужчину со старческим лицом, заросшим седой бородой.
— Привозили, но люди уже разобрали, товарищ секретарь.
— Вы меня знаете? — удивился Горчин.
— Я был на вашей лекции, когда вы вернулись из Советского Союза, — ответил тот, рассматривая его из-за очков в тонкой серебряной оправе.
— Ну так, может, вы дадите мне по старому знакомству две пачки «Грюнвальдов», а?
— Дам, — ответил киоскер серьезно, но с веселым блеском в глазах. — Их осталось уже немного, но для такого гостя найду обязательно.
«Хитрый старикан, — подумал Горчин. — Сидит себе тут, посреди площади, как жаба под стеклянным колпаком, а глаза у него широко открыты, все видит, что надо и чего не надо».
— Спасибо, — сказал он вслух и повернулся к киоскеру спиной.
— Секретарь Беренда у себя, — послышалось позади.
— А вы откуда знаете? — Горчин неохотно обернулся.
— Не видал я, чтобы он выходил.
Горчин только покачал головой и направился к угловому зданию с балконом, где помещался, занимая две большие комнаты, городской комитет в Руде.
«Вот уж действительно все старикан знает. Не завидую Павлу: он, поди, еще и носа из своей дыры высунуть не успеет, а все уже видят, что и как. Хорошо еще, что он парень с головой. Ох, было бы у меня побольше таких, — вздохнул Горчин. — Так или иначе, а придется мне его отсюда забрать. Надо наконец навести в городском Совете порядок. Раз и навсегда. А если Цендровский будет вмешиваться, дам ему по шее. Всегда сидит, как мышь под метелкой, а тут вдруг стал из себя защитника угнетенных корчить».
Горчин вошел в темное прохладное парадное и поднялся на второй этаж по крутой деревянной лестнице, ступени которой постанывали при каждом его шаге. Беренда действительно был у себя. Он стоял на балконе, но двери в зал были открыты, так что он услышал, как вошел Горчин. Обернувшись и изобразив изумление, Беренда поднял в приветственном жесте руки и пошел Горчину навстречу.
— Давно вы у нас не были, товарищ секретарь, добро пожаловать!
— А, давно, давно, — согласился Горчин, крепко пожимая его узкую сухую ладонь, так что Беренда даже поморщился. Он был невысок ростом, сухощав, с бледным лицом и, несмотря на молодость, с сильной проседью в волосах. Но в глазах его искрилась задорная веселость. — Ездят, товарищ, туда, где плохо. А у тебя порядок, слава богу.
— Скорее не богу, а городскому комитету.
— И тебе!
Оба рассмеялись.
— Из скромности не стану возражать. Однако пойдем-ка, товарищ секретарь, выпьем чего-нибудь.
Они перешли в квартиру Беренды.
— У меня только кислое молоко есть. Жена с ребенком поехала к родителям в Шенкелево, так что я один на хозяйстве.
— Я тоже живу соломенным вдовцом уже вторую неделю. И вроде бы не хуже справляюсь, а может, даже и лучше.
«До чего ж я, однако, научился врать. — Горчин даже покраснел при этой мысли. К счастью, на его коричневом от загара лице это было незаметно. — Дошло ли до него уже что-нибудь? Не может быть, чтобы нам удалось так долго сохранить это в тайне. Мы просто обезумели! Ну ладно, Катажина, хотя она дала мне все, ни о чем не спрашивая, ни на что не рассчитывая, но я-то, старый волк, которого ничем не проймешь, по крайней мере, мне всегда так казалось… Впрочем, если б он что-нибудь знал, он бы уже проговорился. Беренда ведь один из немногих людей, которые за меня горой стоят. И отваживаются говорить не только приятное, но и неприятное».
Некоторое время они молчали, попивая вкусную холодную простоквашу.
— Хороша, особенно с похмелья, — начал Беренда. — Так и быть уж, покаюсь. Мы с Пеховяком вчера выпили немножко. Он еще не похвалился? В этом полугодии они заняли третье место в объединении. Так что наш «Замех» снова победил.
— Как это — снова? Наконец! Наконец-то Пеховяк вытащил «Замех» из этого чертова болота. Я бы хотел, чтобы он был поближе ко мне. И ты тоже, — добавил Горчин, помолчав с минуту.
— Как это — и я тоже?
— Вопрос с Венцковской ясен. Ей крышка. Вчера у меня был прокурор, ее вот-вот посадят. Все-таки оказалось, что она замешана в этой грязной истории — в спекуляции квартирами. Она, конечно, брыкается, визжит, но это ее лебединая песня. Так что готовься, место председателя за тобой. Ты его вполне заслужил. Да и я, наконец, хочу иметь там кого-нибудь, на кого могу опереться.
— Я всегда был активным деятелем и не думал, что в таком молодом возрасте стану чиновником-бюрократом.
— Не болтай, — резко прервал его Горчин. — В таких делах шутки неуместны. В четверг мы тебя утвердим на заседании бюро. Цендровскому уже поручено согласовать это с воеводским народным Советом.
— А если не утвердят?
Горчин только рассмеялся. Беренда даже поежился от его смеха. Секретарь был для него непререкаемым авторитетом. Вот уже более двух лет, как он во всем слушался Горчина, и тот ни разу не обманул его надежд.
— Это будет моим предложением, Павел, — снисходительно сказал Горчин. — А ты подумай, кого поставить вместо тебя здесь, да так, чтобы не промахнуться. Я провернул это дело в воеводском комитете. Оба комитета, городской и сельский, будут объединены и лишние штаты ликвидированы. Так что людям прибавится две квартиры, а партия сэкономит немножко денег, работа же, я думаю, будет идти здесь и дальше так же хорошо, как до сих пор.
— Навряд ли меня примут с распростертыми объятиями, — сказал Беренда, словно не слыша последних выводов секретаря. — Они ведь все знают меня. Для них я всегда буду мужичонка из Шенкелева.
— Ты будешь председателем президиума Злочевского городского народного Совета, понятно? Как ты их в этом убедишь — твое дело. Но, в случае чего, я тебе помогу. Мне, когда я сюда приехал, тоже ковры под ноги не стелили.
— По-моему, они и теперь вас не любят. Вы уж извините за откровенность, — серьезно сказал Беренда.
Горчин поднялся и, поиграв фаянсовой кружкой, сказал, глядя в сторону:
— Кто знает, товарищ Павел, может, они и правы… Да, да. — Он вызывающе взглянул Беренде в глаза, но улыбка у него не вышла. — Мне пора, — сказал он, протягивая руку, — встретимся в четверг в два часа дня. Вы подготовили машины для уборки?
— Так точно.
— Сам проверял?
— Лично был во всех деревнях. Там уже думают об обмолотах. Надо будет докупить еще четыре молотилки. Заявку мы уже подали.
— Вот это я понимаю! Ну, не буду мотаться по твоей территории, поеду прямо в Заречье. А то они сидят далеко от бога и людей и думают, что им все можно. Вчера я получил сообщение, что там раскрыли новую шайку самогонщиков.
— Ах, чтоб их! — покачал головой Беренда. — У меня таких номеров не бывает.
— Или ты о них не знаешь.
— А это одно и то же, — улыбнулся Беренда. Но Горчин, махнув рукой, уже двинулся к выходу.
Он не сразу сел в машину. Несколько минут он любовался четырехугольником каменных домов, которые в прошлом году были выкрашены в веселые пастельные тона и составляли радовавшую глаз мозаику. Ему даже захотелось присесть на лавочку посреди сквера, в тени раскидистых кленов, и посмотреть на клумбы, усыпанные алыми розами, понаблюдать за сонной, неторопливой жизнью маленького городка, на который все сильнее давил тяжелый купол полуденного зноя. Однако Горчин превозмог в себе эту минутную слабость и сел в машину. Он медленно объехал вокруг рыночной площади. На балконе здания, где размещался комитет, стоял Павел Беренда, который приветственно поднял руку. Горчин ответил ему таким же дружеским жестом.
«Ну, теперь-то ты заскучаешь», — подумал о нем Горчин с симпатией. Он знал, как бывает, когда человек готовится к следующему прыжку. Все, что до сих пор сделано, кажется мелким, неважным. Было — прошло. И хотя ты, быть может, вложил в это бог знает сколько души и сердца — это все-таки уже история, а главное еще впереди. Поэтому, пожалуй, всегда надо толкать людей вперед, поручать им все новые, а лучше всего все более трудные роли. Иначе может разложиться, разжиреть даже самый лучший партийный работник.
Дорога изменилась, сначала был булыжник боковой улицы, затем кое-как посыпанный гравием и почти не утрамбованный проселок. Теперь он ехал медленно, внимательно глядя вперед. Обгоняя неожиданно вынырнувший впереди грузовик, он попал в облако известковой пыли, и, прежде чем успел закрыть боковое стекло, глаза ему застлало слезами от ядовитой пыли, а на зубах заскрипел песок. Он выругался и, нажав на газ, выскочил на свободное пространство. Отсюда до Заречья по прямой было не больше пяти километров, но надо было ехать кружным путем, через лес, до моста, захватывая при этом край соседнего уезда, потому что лишь по другую сторону реки можно было попасть в нужные деревушки, разбросанные среди приречных песков.
Михал Горчин испытывал большую симпатию к этим местам и к здешним людям. Главным образом потому, что они были спокойные, работящие, суровые и твердые, похожие на эту песчаную землю, которую нужно рвать когтями и грызть зубами, чтобы добыть из шее необходимый для жизни картофель и зерно. Михала давно тревожил этот район. Он хотел помочь людям, но все, что он мог им предложить (иной раз даже силой внедряемое им в других районах уезда), а именно — механизация, договора с государством на выгодные посевы культур, огородничество, — все это отпадало из-за очень плохой почвы в этом районе. И лишь недавно, когда в Злочеве было запланировано строительство крупного химического предприятия, появилась надежда, что этот район сможет стать, как он назвал это когда-то на собрании, «зоной отдыха». И не только для этого химического предприятия, но и для жителей Н., который был не так уж далеко отсюда.
Однако сегодняшний выезд в этот отдаленный уголок уезда был вызван не только желанием произвести разведку на месте. Горчин немного знал эти края. Несколько раз он был здесь с руководителем сельскохозяйственного отдела, инженером Каней, лучшим знатоком этих мест. Тот действительно знал в уезде каждое дерево и каждый камень, так как руководил своим отделом с сорок пятого года. Но и он, распахнув перед Горчиным полотнища местных карт, говорил, смущенно почесывая свою вечно взлохмаченную голову:
— Знаете, товарищ секретарь, тут сам черт не разберется. Вот эти места, — он неуверенно тыкал пальцем, — это, собственно говоря, ничья земля. Перед самой войной мужики начали закупать у государства земельные наделы и участки леса, но во время войны эти документы потерялись, и сейчас не всегда известно, кто здесь хозяин. Часто бывало так, что мужик обрабатывает какую-то полоску, но на самом деле у него этих полосок больше, чем за ним зарегистрировано.
Места эти и в самом деле были глухоманью. В то же время, может быть, именно поэтому, это был спокойный и красивый уголок. Река широко разлилась, образуя мягкие излучины среди лесистых холмов и широких лугов. Немногочисленные водяные мельницы будоражили там и тут ее ленивое течение, создавая широкие поймы, среди которых зеленели островки ольховых зарослей или ивняка и желтели песчаные косы.
И вероятно, именно поэтому Михал Горчин выбрался в этот мягкий, словно нарочно созданный для такой поездки день сюда, в тихий, отрезанный от всего мира уголок, где никто не мог помешать ему подумать о делах, которые вот уже несколько месяцев валились на него со всех сторон. В последнее время этот обычно уравновешенный и отлично владевший собой человек чувствовал себя как неопытный молокосос, оказавшийся в безвыходном положении.
Машина вихляла по глубоким колеям, продавленным в песке стальными обручами крестьянских тележных колес. Иногда на краю особенно глубокой колеи Михал должен был останавливать машину и затем снова начинать движение, включая первую скорость, осторожно и плавно выжимая сцепление. Лишь когда он въехал в лес и колеса выбрались на твердую почву, он в течение какого-то времени мог ехать свободно. Но вскоре дорога эта кончилась, и снова надо было вертеть баранку то влево, то вправо, чтобы не съехать на обочину и не увязнуть в песке. Мотор выл, работая на высоких оборотах.
«Вот черт, — подумал Горчин, увидев впереди узкую, едва заметную полосу дороги на довольно крутом подъеме, — здесь я, кажется, увязну намертво. Разговоров-то на весь уезд будет. Вот, мол, какой из секретаря водитель!»
Ему все же удалось въехать на вершину холма, хотя машину сильно кренило вправо, к обрыву, у подножия которого текла река. И вот он уже мчался по длинному спуску прямо к тени высоких сосен, когда внезапно ослепленный солнцем чуть-чуть съехал вбок. Правое колесо немедленно утонуло в песке, машину внезапно рвануло, и, прежде чем он успел нажать на сцепление и вывернуть руль в обратную сторону, мотор заглох.
— Дернула меня нелегкая самому себе под руку говорить! — выругался вслух Горчин. Он попробовал включить мотор, аккумулятор был заряжен как следует, и стартер работал нормально, но зажигание не включалось. После нескольких бесплодных попыток он вышел из машины и поднял крышку капота. От мотора пыхнуло горячим воздухом. Он взял пучок концов и осторожно открутил крышку радиатора. В ту же секунду кипящая вода брызнула на песок и моментально начала испаряться. Он едва успел отскочить.
— Вот влип так влип, — вздохнул Горчин и тыльной стороной ладони отер взмокший лоб. Однако он уже был спокоен. Всегда, когда происходило что-нибудь неожиданное, к нему возвращалось спокойствие. Тем более что сейчас ничего серьезного не произошло.
Он закурил и, взяв брезентовое ведерко, спустился с ним к реке. Некоторое время он словно что-то высматривал в ее серо-голубых водах. Но там виднелось лишь искаженное отражение его высокой, плечистой фигуры в белой рубахе с распахнутым воротом. Он опустил руки в воду — она была холодная — и, набрав полные пригоршни воды, ополоснул лицо.
Когда он налил в радиатор холодной воды, мотор сразу завелся. Михал вздохнул с облегчением и старательно отер платком мокрое лицо — солнце уже пекло немилосердно. Однако чувство облегчения быстро развеялось, когда он сделал попытку ехать дальше. Колеса буксовали. Несмотря на то что мотор выл, работая на высоких оборотах, машина только вздрагивала, но не двигалась с места. Разнервничавшись, он включил задний ход, пробуя поймать задними колесами более твердую почву. Открыв дверцу, он посмотрел назад, чтобы не съехать с дороги и не скатиться под откос, потом снова сильно нажал на газ и снова ничего не добился, кроме того что из-под колес пошел темный дымок — начали гореть шины.
Таким образом он промучился почти полчаса. Ни подкапывание под колесами, ни подкладывание под них камней и веток не дали никаких результатов. Отчаявшись, он сел на переднем бампере и затянулся сигаретой. Михал был достаточно опытным водителем, чтобы не понять, в какое положение он попал. Ясно было, что без посторонней помощи ему отсюда не выбраться, и поэтому он думал сейчас только о том, как бы все-таки попроще и побыстрее выйти из этого трудного и в то же время смешного положения.
Однако он ни минуты не жалел, что был здесь один, что рядом не было его надежного Болека, который мог бы его выручить. Ибо тогда вся поездка не имела бы ни малейшего смысла. Он именно и хотел быть один, хотел попасть на берег реки, оставить машину в тени деревьев, может быть, немного поплавать, а потом полежать на траве, вдыхая солнце и покой этих мест. Он хотел бы так лежать долгие часы, загорая на солнышке и обдумывая, как выйти из своей трудной ситуации, ведь завтра его ждал окончательный — по крайней мере, он хотел придать ему такой характер — разговор со Стариком.
А теперь этот глупый случай перечеркнул все его намерения. Он уже понимал, что ему придется плестись в деревню, чтобы найти какого-нибудь мужика с парой лошадей, который поможет ему вытащить эту чертову машину и выбраться на укатанную дорогу, откуда ему наверняка уже не захочется сворачивать в сторону Заречья.
До ближайшей деревни было не больше трех километров. Однако Михал и не подумал идти искать брод, чтобы добраться до нее, хотя брод, по его предположениям, должен был находиться где-то поблизости. Он просто решил переплыть сейчас реку, а уже обратно, с тягой, вернуться через режу вброд.
Раздевался он, уже успокоившись, и хмыкнул при мысли о том, как он, Михал Горчин, первый секретарь, которого всегда привыкли видеть в хорошо сшитом костюме, белой рубашке и элегантном галстуке, идет по деревне почти голый, в сопровождении толпы ребятишек и ищет какого-нибудь мужика, который выручит его из беды, вытащив из песка машину.
Так или иначе, решение было принято: он бросил на заднее сиденье одежду, снял с руки часы и вложил их во внутренний карман пиджака, потом тщательно закрыл дверцы, хотя было сомнительно, чтобы здесь мог оказаться кто-то, да еще любитель лазить по чужим машинам, тем более что она стояла на видном месте.
Шагая по собственным следам, он снова спустился к реке и с облегчением погрузился в холодную, прозрачную воду. Полежав на песчаном дне — в этом месте вода не достигала колен, он встал и, раздвигая воду мускулистыми ногами, двинулся вниз по течению, несколько наискось, направляясь к левому краю сбитых в высокую стену деревьев на противоположном берегу.
С каждым его шагом вода становилась все выше, теперь она уже обмывала ему грудь и плечи. Михал оттолкнулся от дна и поплыл по-лягушачьи, скорее позволяя течению нести себя, чем помогая ему. Он знал, что он хороший пловец, хотя вырос вдали от воды и научился плавать довольно поздно. Так что он совсем не испытывал страха перед этой отливающей на солнце металлом водяной гладью, которую дуновение ветра лишь слегка морщило.
Вскоре он перевернулся на спину. Ему пришлось зажмуриться, потому что солнце, стоявшее теперь в зените, светило ему прямо в глаза. Вода покачивала его, словно баюкала, а солнечные лучи то и дело обжигали кожу на груди. Он вдруг почувствовал, как его большое и здоровое тело распирает могучая энергия, не позволяющая больше бездеятельно качаться на воде. Решив пересечь реку поперек течения, для чего надо было перейти на быстрый кроль, он резко повернулся и в этот момент ударился головой о торчавшее над водой бревно. Это были остатки переброшенного когда-то мостика для пешеходов.
Удар был настолько сильным, что у Михала сверкнуло в глазах, и тут же он погрузился в темноту, где долго дрожали мерно расплывающиеся красные круги. У кругов почему-то был сладкий вкус.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Сначала ему чудится дорога — серая лента влажного асфальта, вдавленная в равнинный пейзаж, рассекает квадраты полей, точно пляшущая стрелка, которая вынуждена гнаться за магнитом, чтобы сохранить нужное направление. Дорога — и на дороге он, как медленно он ползет под раздутым прозрачным куполом, образующим небосвод, освещенный извне нематериальным светом.
Картина дороги преследует его, повторяется. Теперь это широкая и ровная, как стол, дорога в Н. Она видна ему в переднее стекло машины и то исчезает с глаз, когда он взлетает по склону холма, то, когда спускается в долину, развертывается перед ним.
Все кругом, точно ватой, окутано тишиной, а монотонное гудение мотора, сопровождаемое равномерным шуршанием шин, и его собственное резкое, неровное дыхание — это где-то близко, совсем рядом. Кажется, будто ты и эти звуки — в герметически замкнутом пространстве. Покой нарушает лишь смешной амулет — рыжий чертик на веревочке, который почти достает до руля своими худыми, уродливыми ножками, точно пытается удрать из этого тихого уголка, одурманенный выделениями этилена, сладким запахом лака, перепуганный холодным, электризующим прикосновением хромированных частей.
Михал пытается понять чертика, но сочувствие его быстро улетучивается, когда с беспощадной искренностью он сравнивает его положение с собственным. Намотав на указательный палец белый плетеный шнурок, на котором висит чертик, и раскрутив его хорошенько, он наблюдает, как уродливое тельце чертика бешено вертится вокруг пальца, описывая круг… все медленнее и медленнее он повторяет эту операцию, а думает о том, как странно напоминает она его собственную практику управления, какой он занимался еще до недавнего времени, искренне веря, что это самый лучший, испытанный и единственно приемлемый в злочевских условиях метод руководства.
Сразу же возникают следующие ассоциации. Если сравнить окружающих его людей с этой марионеткой-амулетом, становится очевидно, что все веревочки от всех фигурок находятся у него в руке, потому что он ведь в Злочеве П е р в ы й. Хотя, как он это в последнее время не раз с огорчением отмечал, он уже не тот человек, каким был два года назад, когда вышел из черной «Волги» Старика перед внушительным зданием уездного Совета, где происходил памятный ему пленум, тем не менее он продолжал оставаться человеком, не знавшим поражений. Независимо от того, нравилось это кому-нибудь или нет, в этой игре раздавал карты по-прежнему он, заранее определяя шансы других, чего не менял факт, что ныне это были партнеры, а не люди, послушно выполняющие его волю, как это было прежде.
Михал уже много раз задумывался над причинами такого положения. Как это часто бывает, он не видел здесь собственной вины и лишь упрекал себя в недостаточной последовательности. Ибо если в самом начале он решился взять на себя всю ответственность и всю власть, то теперь (прежде, чем это стало полуофициальным упреком, ему об этом шептал сидевший внутри язвительный чертик) он не имел права ни на секунду забывать о том, что такой метод управления отрезает все пути назад, как и лишает возможности идти на какие бы то ни было уступки.
А ведь было ясно, что самый трудный этап уже позади, что он уже миновал символический поворот и что прошло время, когда он так многим был обязан случаю, когда независимо от его утонченной интуиции или пресловутого шестого чувства партийного работника все те рискованные решения, которые он принимал, вместо того чтобы способствовать общему благу, могли, как неумело брошенный бумеранг, трахнуть по башке его самого а если уж не уничтожить полностью надежд, какие возлагал на него Старик, то, во всяком случае, нарушить его собственное равновесие, что при постоянном балансировании на канате могло привести к плачевным результатам.
Однако он успешно использовал свой опыт, развеивая живучие, облепленные ложными этикетками мифы о том, что политика исходит из принципа существования первостепенных и второстепенных соображений и различных интересов общества и личности; сам он считал, что главный принцип — справедливость, и это сразу делало его в глазах злочевских обывателей человеком подозрительным, вызывающим множество сомнений.
Михал Горчин облачился в тогу единственного праведника, но не был библейски прост с людьми: он был человеком сухим, скупым на разговоры. Правда, порой очень горькая, которую он с неприличной откровенностью бросал людям в лицо, его самого прикрывала от стрел критики непроницаемым щитом.
— Вы маленький человек, товарищ, — бывало, говорил он, — делая проблемы из пустяков, вы равнодушно проходите мимо вещей действительно важных. Ваш мелкий эгоизм ослепляет вас.
Или:
— Вы погибнете в этой среде, если не начнете понимать людей, если не сможете с ними договориться и убедить их в своей правоте.
А иным говорил:
— Вы не годитесь для этого поста. Этот пост и связанная с ним власть слишком долго прикрывали вашу бездарность, неуклюжесть. А ведь не власть должна всегда быть права, но человек, который в данный момент ее представляет. А вы и как человек, и как работник малоценны, поэтому вы должны уйти.
Да, таким был он вначале, когда внешне с легкостью, но на самом деле лишь следуя чувству долга высказывал эти и подобные им слова правды, которые не только не помогали людям, не поправляли их, а, наоборот, обескураживали окончательно, лишали их каких бы то ни было шансов, вместо того чтобы оставлять хоть какую-то надежду. Так родилось то, что позднее стало слабым местом Михала: увлеченный своими мыслями, отрицая принципы, принятые в этой среде, он забыл, что лучший путь — не всегда самый короткий и прямой. Если что-нибудь и могло оправдать его, так это факт, что никто, собственно, толком не знает, каким должен быть партийный руководитель, партийный работник, будь он хотя бы и местного масштаба. Нет ничего более ложного, чем попытка определить его ранг сообразно размерам вверенного ему административного района или количеству проживающих в нем граждан. Ведь проблемы, которые ему приходится решать, — все те же. И особенно самые главные — человеческие проблемы, поскольку наиболее важные решения, пусть даже самые мелкие, это те, которые принимает один человек, но которые касаются другого человека.
Наверняка обо всем этом можно было сказать одно: товарищи из воеводского комитета, занимавшиеся Злочевом и принявшие решение послать туда Михала Горчина, как видно, сделали это сознательно, зная, кто такой Михал Горчин. Им была известна не только его биография, но и характер, а следовательно, и свойственный ему эгоцентризм в отношениях даже с самыми близкими сотрудниками, что в Н., конечно, мешало им, но в злочевских условиях могло превратиться из недостатка в достоинство. Однако это заранее определяло положение нового секретаря, делая его настолько отличным от положения его предшественников, что волей-неволей сразу же напрашивались вопросы, вроде: «Надолго ли хватит у него сил, чтобы играть главную роль?», «Сколько может человек, в некотором смысле одинокий и изолированный, выдерживать такое нервное напряжение, сосредоточивая на себе в течение многих месяцев, даже лет, все внимание окружающей среды?». И наконец, может быть, самый главный вопрос: «Как долго это будет необходимо и в какой момент должно наступить отклонение человека от этой сети высокого напряжения?» Ибо, если мы не хотим создания очередного мифа об общественном деятеле, мы должны честно предвидеть, что в некий момент наступает такая психическая усталость, которую не снимает ни двенадцатичасовой сон, ни воскресная прогулка за город.
Сам Михал Горчин даже теперь, к концу своего двухлетнего пребывания в Злочеве, не сумел бы дать однозначного ответа на эти вопросы.
На том, первом пленуме в Злочеве, когда он принимал в наследство хозяйство Белецкого, он даже не догадывался о существовании таких проблем. Длительное, гневное выступление Старика закончилось, правда, сильным оптимистическим акцептом и выражением искренней веры в силу местного актива. Однако это не смягчило принципиальной сути его выступления. Ясно было, что Белецкий существовал здесь не в вакууме, и большинство сидевших в зале подтвердило это мрачным молчанием. Никто не выступил с обвинениями против Белецкого. Никто не бросил в него пресловутого камня. Но не было ни одного выступления и в его защиту, чем в конце концов местные люди показали, каковы они сами, продемонстрировав свое равнодушие, душевную леность и отсутствие отваги.
«Как-никак, а все-таки эти люди несколько лет работали с Белецким, виделись и сотрудничали с ним ежедневно, наблюдали каждый его шаг, знали его недостатки и видели, как они толкают его ко все новым и новым выходкам, дающим пищу многоустой молве. А ведь за этим неизбежно следовала «слабость и беспомощность в организации партийной работы», как это назвал тогда Старик. И никто не сумел, а скорее не захотел противодействовать Белецкому. Покритиковать его на пленуме, хорошенько пропесочить всех этих окружавших его опустившихся людей, указать им на заседании бюро или хотя бы по-товарищески, за рюмкой вина, на то, что с ними происходит, не говоря уже о том, что проще всего было бы известить обо всем воеводский комитет партийного контроля, — с горечью думал тогда Михал. — Не надо было соглашаться на это назначение. Разве мне плохо работалось в Н.? И ни у кого там не было ко мне претензий, наоборот, меня хвалили. А здесь? Я здесь никого не знаю. На кого опереться? Кто захочет меня понять, раз им так нравятся эти порядки? Нет, я погибну здесь, точно погибну, раз и навсегда».
Так он думал когда-то, но он уже давно стал человеком, который не позволял минутным настроениям брать над собой верх. И теперь тоже, после кратковременной паники, пришло холодное размышление: «Со здешними людьми можно, а прежде всего нужно найти общий язык. Они, конечно, раскисли при Белецком. Это факт. Но в них дремлет могучая энергия. В конце концов все это люди, которые активно участвуют в нашем деле, верят в него. Здесь же еще в сорок седьмом году боролись с бандами, лилась кровь. Сколько из них держало тогда в руках винтовку, проводило земельные реформы и выборы новой, народной власти, сколько из них помогало основывать первые кооперативы? Сколько?»
Картина меняется. Михал отрывается от земли, взмывает в небо все выше и выше. Под ним движется залитое солнцем плоскогорье, а он, человек с головой орла, парит над ним, догоняя свою подвижную тень, сначала черную-черную, потом светлеющую у него на глазах. Увлеченный своим стремительным полетом, он не видит, как меняются внизу очертания земли, как перерезают ее овраги и реки, как мягко раскрываются глаза озер, колышутся зрелые колосья и прячутся от ветра и солнца высокоствольные леса с рыжими коврами осыпавшейся хвои. Так он и будет парить до тех пор, пока меж склонами высоких холмов, на самом дне котловины, не покажется знакомый городок. Да, вот оно, единственное в мире, на всю жизнь оставшееся в памяти, место, где он родился.
Их двое: человек с головой орла, который неподвижно повис над землей, и девятнадцатилетний парнишка в зеленой рубашке, отирающий пот с загорелого лба. Вот он шагает по главной улице городка к прямоугольнику вымощенной булыжником рыночной площади с водной колонкой посреди. Вокруг выстроились одноэтажные и двухэтажные домики, в числе которых и здание уездного комитета партии, а в нем комната Союза польской молодежи, где он работает вот уже целый месяц.
И когда тот, первый, садятся за письменный стол и закрывает лицо руками, их уже не двое, но все-таки они не слились воедино. И полного слияния не будет никогда, о чем еще не знает парнишка в выцветшей от солнца зеленой рубахе, зато в этом уже успел убедиться мужчина с преждевременно поседевшими висками. Однако и тот, второй, тоже знает кое-что о жизни, уже попробовал, чем она пахнет, и подошел к рубежу, за которым начинают думать, задавать вопросы и сомневаться.
Вот он видит себя возле стола секретаря уездного комитета ПНР: четырнадцатилетний, почти беловолосый подросток, трет глаза стиснутыми кулаками и, задыхаясь от слез, жалуется на таких же, как он, — может быть, чуть постарше, — молокососов из ЗВМ, которые его отлупили. И главное не это и даже не величиной со сливу синяк под глазом, а то, что он, Михась, сын Горчина, тоже хочет быть с ними, вместе ходить по улицам городка, выкрикивать их лозунги, петь песни и носить галстук, как у них. Измученный, поглощенный работой человек понял это мгновенно, отложил в сторону все свои дела и, подталкивая сзади Михала, отвел его в комнату молодежи, ту самую, где имело место «недоразумение».
— Послушайте-ка, ребята, — сказал он парням. Они стояли перед ним тесным полукругом, виновато опустив головы. — Это Михал, сын моего друга, с которым мы вместе бродили по свету в поисках работы. Вы должны заняться этим пареньком, помочь ему, чтобы он стал не хуже, чем его отец.
И когда, не ожидая ответа, он повернулся и вышел, лишь с минуту стояла неловкая тишина. Михала тут же окружила тесная толпа, все заговорили разом, стараясь перекричать друг друга, похлопывали его по спине, тормошили, дергали за чуб. И он уже не чувствовал, как жжет подбитый глаз и саднит царапина на шее, а ощущал лишь, как он странно растроган и согрет хлынувшей на него волной тепла. И спустя пять лет, он помнил это, когда за два месяца до окончания школы ему вручили удостоверение кандидата партии, и еще два года спустя, когда он вглядывался в зал, заполненный такими же, как он, простыми людьми, которые встретили аплодисментами его избрание на пост председателя правления уездного комитета Союза польской молодежи. Он вспоминал все это при разных обстоятельствах и в позднейшие годы, потому что то «недоразумение» стало поворотным моментом в его жизни, и все, за что он потом брался, было подтверждением того выбора.
«Все, за что он брался», началось по-настоящему или, по крайней мере, обрело надлежащий вес после того, как он кончил педагогический лицей. С чемоданчиком, прикрепленным к багажнику велосипеда, он ехал полевыми дорожками в Грушевню, маленькую деревушку в самом конце уезда, где находилась одноклассная — ни дать ни взять из букваря Конопницкой — деревянная, крытая соломой школа. Он прослужил здесь почти два года, и с самого же начала, помимо обязанностей учителя, к которым он более или менее был подготовлен, ему пришлось выполнять и другие задания, которые поставила перед ним сама жизнь. Восемнадцатилетний сельский учитель Михал Горчин через несколько дней после приезда нашел секретаря партийной ячейки не только для того, чтобы встать у него на учет, но и чтобы попросить для себя задание.
С каким скептицизмом относится он теперь к юношеским мечтаниям тех лет, но какой гордостью полнилась грудь тогдашнего председателя правления уездного комитета Союза польской молодежи при воспоминании о первой проведенной им в жизни кампании — закупке зерна у крестьян. В маленькой деревушке Грушевне эта кампания проходила в пятидесятые годы с таким же трудом, как и в других уголках страны. Тем не менее лозунг «Хлеб для города, хлеб для рабочего класса» необходимо было осуществить. Каким образом? Этот вопрос отступал на второй план, а на первом оставались тонны зерна — проценты выполнения обязательных поставок государству — и каждый из тех тяжелых трудовых дней, когда, вопреки вражеской пропаганде и нашептываниям богачей, вопреки мужицкому упрямству, к пунктам скупки подъезжали груженные зерном телеги.
За этой кампанией последовали новые, от которых он, если бы даже хотел, не смог бы уклониться. Он быстро рос в этой среде, становился нужным человеком, поскольку умел не только учить сопливых детишек или создать ячейку, но и написать нужное заявление в «контору» и помахать как следует лопатой при постройке общественными силами дороги. Он умел также и посмеяться, пошутить или, в зависимости от момента, с одинаковым увлечением поговорить о политике и о применении искусственных удобрений.
Свои первые шаги он делал в сложной обстановке, когда ему приходилось решать серьезные человеческие проблемы. К счастью, на помощь ему всегда приходил его здравый рассудок, который довольно часто брал верх над догматическими доктринами тех лет.
Его сильно тянуло обратно в город. Вначале он довольствовался частыми поездками на велосипеде за двадцать километров в уезд — в кино, на дискуссию в лицей, на спектакль передвижного театра. Позднее, когда он познакомился с Эльжбетой, он стал ждать возможности уехать еще нетерпеливее. На этот раз он надеялся уехать навсегда, потому что чувствовал себя здесь все хуже: все реже находил общий язык с людьми, которые его окружали, их мирок засасывал его, в то время как сам он рвался ко всему тому, что мы часто неверно, но все же называем «большим миром».
И тут его избрали председателем уездного правления. Это пришло тогда как спасение, как веление судьбы, которая дала ему почувствовать, каково житье в деревушке, на отшибе, и вместе с тем чудесным образом избавила от испытания временем: кто знает, остался ли бы он самим собой в этой среде. Та же рука судьбы преподнесла ему тогда дар, который в то время показался ему бесценным, — Эльжбету.
Теперь они оба видят эту женщину в различных ракурсах. Тот, первый, человек с головой орла, видит ее вписанной в озаренный холодным светом пейзаж, с горькими морщинками около губ, с увядшей улыбкой. Лицо женщины, которой уже за тридцать, измученной жизнью: работой, учебой, воспитанием ребенка и тем неустанным вниманием, которым она всегда окружала мужа, зная, как много волнений и тревог его терзают. Затем на это лицо накладывается образ девятнадцатилетней улыбчивой девушки с толстой золотой косой. Эта картина, светлая, полная живых красок, не хочет исчезнуть из памяти того, второго, мальчишки в выцветшей рубашке Союза польской молодежи.
Но первый покидает второго вместе с его юношескими мечтами. Он взмывает высоко в небеса, движимый глухим гневом, который затем переходит в сожаление: покинуто что-то молодое, свежее, простое, что теперь бесповоротно стало прошлым. Он уже не помнит ничего плохого, мрачного, горького, остались только теплые воспоминания. И хотя накопленный опыт велит взглянуть на прошлое иными глазами, он покидает эти места, испытывая печаль, стараясь досыта наглядеться на красные черепичные крыши, на известково-белые каменные стены и заросшие зеленью руины синагоги. Взгляд его жадно впитывает и другие картины: вид окрестных деревушек, все ярче зеленеющие луга и напоминающие шахматную доску поля, цветущие всеми красками лета… Но все это начинает заслонять пепельный клубок облаков, из которого выползает черная дождевая туча и, разрастаясь, все плотнее обнимает его, сжимая, точно чудовищный спрут, мягкими, не пропускающими воздух щупальцами. Потом вдруг все, унесенное вихрем танца, резко летит вниз, а он пытается крикнуть и не может, крик застревает у него в горле.
Он снова один. Даже когда приходит назначенный на 13.15 Бжезинский, а спустя час собираются все члены бюро, он, Михал Горчин, о д и н в этой комнате.
— Один, — говорит он самому себе, словно речь идет о другом человеке, и произносит это вполголоса, как бы из опасения, что его могут услышать в приемной и тогда припишут ему очередное чудачество. Он понимает, что есть граница, до которой он может дойти один, даже, в случае нужды, вопреки себе и своей воле. Однако дальше необходимо уже идти всем вместе, он должен увлечь их за собой, иначе все его замыслы останутся лишь благим намерением, их можно будет, конечно, изображать в отчетах, но это будет не более чем идиллия, фикция, то, что называется грубой лакировкой действительности.
И Михал Горчин понимает, что он еще не убедил их в своей правде, в правильности и необходимости своей л и н и и, хотя со времени памятного пленума, когда его здесь избрали Первым, он всегда старается помнить об этом, делает все, чтобы этого достичь, с мрачным, изнурительным исступлением работает по двенадцать — четырнадцать часов в сутки. Может быть, для неопытного глаза или у постороннего наблюдателя и создается при этом иллюзия общей активности, но он-то знает, что это лишь передвигание пешек в игре без партнера, в игре, которая не приносит ни малейшего удовлетворения или хотя бы веры в то, что он и его окружение как-то сближаются друг с другом.
Вот наконец и инспектор Бжезинский. Почти от самых дверей он идет, протянув ему руку и сдержанно улыбаясь. У него вообще хорошее лицо — гладкая, свежая кожа, густые седые волосы, старательно зачесанные наверх. Только глаза за стеклами очков — неожиданно живые, молодые и полные огня — свидетельствуют о том, что они принадлежат человеку, лишь случайно обладающему столь непримечательной внешностью, предупреждают, что вы имеете дело с индивидуальностью. Михал заметил это при первой же встрече и незамедлительно сделал соответствующие выводы, которые с точностью подтвердились: он очень быстро почувствовал в Бжезинском явно выраженное оппозиционное настроение. Он не переставал относиться к Михалу с искренней симпатией, но успешно ускользал от влияния первого секретаря, хотя тот именно его и старался прежде всего подчинить своему влиянию.
Вот и теперь Михал приветственно улыбается ему, и это не какая-то лисья улыбка, но естественное выражение удовольствия, вызванного встречей с человеком, о котором знаешь, что он собой представляет. Его позицию «по отношению к…» можно было безошибочно предвидеть. Обычно идеи Горчина вызывали реакцию неодобрительную, однако Михал умеет ценить сам факт сопротивления, что автоматически меняет его отношение к коллективу: из руководителя, отдающего распоряжения, он превращается в человека, который убеждает в правильности или необходимости того или иного решения. И тогда принятое решение становится решением действительно совместным.
Поздоровавшись, они сразу перешли к делам.
— Я знаю, что это ваш приятель, товарищ Бжезинский. Но вы взгляните на дело со стороны, холодно, трезво и даже, ведь это в вашем стиле, — Михал улыбается, — более принципиально. Ну, какой он член партии и активист с высшим образованием, если он на семинарах прекрасно рассказывает о материалистическом мировоззрении, а собственных детей посылает на уроки закона божьего.
— Вы не знаете, какая у него жена!
— Не знаю. Но это меня и не интересует. А то, что он прячется за спиной жены, на которую должен оказывать влияние, еще больше определяет его как человека бесхарактерного. Ему наплевать, что весь город смеется, когда во время крестного хода, в праздник, скажем, тела господня, в окнах его квартиры выставлен целый иконостас, и что таким образом он компрометирует также и нас всех.
— Я уже говорил с ним об этом… И не раз…
— Вот, видите!
— Да, дело тяжелое, неприятное. Для вас, товарищ секретарь, оно может быть и простое — отобрать партийный билет, прогнать с занимаемого поста…
Бжезинский находит десятки доводов в защиту своей позиции, причем речь идет не о защите близкого человека — его фамилия даже не упоминается, и вообще не о защите того или иного отдельного человека. Речь идет о принципе, о подходе к долу. Чем дальше, тем сильнее горячится Бжезинский, в то время как Горчин, казалось бы, поглощен своими мыслями и пропускает его слова мимо ушей. Но это обманчивое впечатление, именно Горчил руководил разговором, он хотел выслушать собеседника и выслушал.
— Я, товарищ секретарь, был членом бюро в течение всего выборного срока. — Инспектор Бжезинский снова заводит свою старую, уже известную Горчину песню. — Сразу же после воины я начал организовывать в Злочеве школьное дело и более пятнадцати лет работаю инспектором по просвещению. Так что у меня была возможность близко наблюдать всех тех, кто осуществлял здесь власть, или, вернее, то, как она осуществлялась. И меня радуют перемены к лучшему, которые я теперь вижу, радует, что я вижу на ответственных постах все более умных людей. По правде говоря, я не только наблюдал, но и сражался. Например, с Белецким. И не знаю, отчего так получается, но с вами я тоже редко соглашаюсь.
— Просто вы оппозиционер по природе, — подсказывает ему Горчин с улыбкой, впрочем, довольно натянутой.
— Да бросьте, что вы, — возражает Бжезинский, — я никогда не занимался искусством ради искусства… Хотя, может, вы и правы, это проникает в кровь. Видно, мы, партийные деятели, так уж устроены: чтобы научиться говорить, нам достаточно двух-трех лет, а вот молчать мы не можем научиться в течение всей жизни. И ко мне это тоже относится, хотя у меня уже седая голова. Но я не жалею, — он вернулся к серьезному тону, и с лица его исчезла полная сарказма улыбка. — Ведь и вас, товарищ секретарь, мне не раз удавалось удержать. Для блага дела.
— Мы с вами, товарищ Франтишек, смотрим на вопрос с разных точек зрения. — Горчин обошел молчанием ехидное замечание инспектора. — Я не сентиментален и не слишком впечатлителен, это факт. Но у меня есть определенное объективное представление о существующих в уезде взаимоотношениях между людьми. А вы в этой общей картине видите только пробелы, трещины и плохо пригнанные углы. Вы не даете мне убедить себя и довериться тоже не хотите. Может быть, я не умею вас увлечь, не умею найти какое-то общее решение, но не могу я играть в поиски первичных факторов при решении простейших вопросов в момент, когда перед нами растет гора все новых и новых задач! Разумеется, это достаточно рискованный подход, но разве иначе мы сможем использовать полностью дремлющую в людях творческую энергию? Знаю, знаю… На этот вопрос можно посмотреть и с другой стороны. Но это ведь только вопрос выбора.
— Когда мы вас, товарищ секретарь, слушаем на бюро или на пленуме, вы нас убеждаете. И неправда, когда злые языки говорят, будто мы приходим только для того, чтобы механически поднимать руку «за». Но что до ваших конкретных мероприятий, да, случается, они вызывают сомнения. И об этом мы, к сожалению, на наших заседаниях не говорим, глушим такие мысли. Но когда внутрипартийная демократия осуществляется лишь по большим праздникам, это не слишком хорошо свидетельствует о ней, — говорит Бжезинский уже с отчаянием, словно во что бы то ни стало хочет вынудить к живому протесту своего замкнутого собеседника.
— Я не люблю пустых разговоров и деклараций. Да разве сами-то вы не злитесь, видя, сколько времени мы тратим зря, повторяя известные истины, которые уже настолько затасканы, что люди перестали на них реагировать, перестали их слышать и воспринимать, сыты ими по горло… Я думаю, что людей может увлечь лишь живой пример созидания. Вы заметили, я всегда говорю без бумажки. И тогда я знаю, что меня слушают, а не заглядывают потихоньку в газеты, разложенные на коленях. Они следят за ходом моих рассуждений, видят, как я обуздываю неподатливую порой мысль, и таким образом как бы становятся соавторами возникающего нового. Это обязывает людей, ибо это уже почти что-то собственное: точка зрения или надежда. Тогда не нужно твердить одно и то же до одурения — достаточно представить план действий.
— Это правильно, однако и здесь есть некоторое «но». Вы совершаете одну ошибку в исходном пункте, товарищ секретарь, — подходите к людям так, словно они уже до конца сформированы, убеждены. А ведь наше дело часто требует принятия трудного решения. Я всегда стараюсь видеть сложность этих явлений, связанное с ними свойственное человеку внутреннее сопротивление. Да я и сам частенько его испытываю, хоть я и член партии с сорок третьего года, но ведь недостаточно убедить самого себя, надо еще убедить себя через убеждение других. К сожалению, не только вы, но большинство партийных работников научилось не замечать всего этого. Вы все время бежите вперед, оставляя за собой нетронутыми белые пятна в человеческом сознании. А людей, которые честно говорят об этом, называете критиканами и хулителями, которые видят все в черном свете, и смотрите на них с подозрением.
Михал встает из-за письменного стола и молча кружит по комнате, которая кажется ему теперь слишком тесной и душной. Он вдруг почувствовал, что этот бурный монолог Бжезинского придавил его, и хотя трудно было отказать ему в правоте, в его словах была лишь половинчатая правда, пусть даже обусловленная разными обстоятельствами, а он имел дело с вопросами, которые требовали решения немедленного и исчерпывающего, так сказать, с одного удара.
— Я люблю споры и разногласия, — снова перешел в наступление Горчин, — но некоторые вопросы можно проверить только на практике, и в этом смысле, конечно, существует риск, о котором я уже говорил. Вот попытайтесь рассудить спокойно. Двое людей, из которых один полностью берет риск на себя, а другой только говорит о своих сомнениях и наблюдает со стороны. Но ведь известно, что дело и человек, который за него взялся и постарался придать ему какую-то материальную форму, все равно уже неотделимы друг от друга. Так что риск — это дело исключительно одного, отдельного человека. В любых условиях. Имейте это в виду, когда вы объявляете о своем несогласии… Хотя сегодня, через несколько минут, мне будет достаточно вашего молчания. Остальное я беру на себя. Поверьте, без всякой радости…
Инспектор Бжезинский продолжает молчать, брови его опускаются, лицо меняет выражение, становится совершенно равнодушным. Все так же молча он снимает очки и начинает старательно протирать шелковым платочком стекла. Но его молчание ничего не решает: молчать-то надо не сейчас, а на заседании бюро, когда Горчин будет клеймить того человека, выдвинет отягчающие его факты, прокомментирует их, покажет их значение в общепольском и местном масштабе и, чтобы не было сомнений касательно мотивов, которыми он руководствуется, сформулирует недвусмысленно звучащее предложение: «Дать партийный выговор и перевести на низовую работу…»
В комнату закрадываются фиолетовые сумерки, в сумерках голова Бжезинского еще более отчетливо выделяется своей шелковистой голубиной белизной. Немногочисленные предметы — стол, стулья, шкаф — утопают в сгущающейся тьме. Михал тяжело опирается о ручку кресла и застывает, точно бронзовая фигура, только глаза смотрят и видят настороженно поднятую голову голубя в серебряных очках.
Сквозь зажмуренные веки свет не проникает, но Михал ясно чувствует, как меняются краски — переливы алого от крикливой киновари до матового фиолетового — в зависимости от того, где он находится, во дворе сельскохозяйственной артели в Галевицах или в зале библиотеки, на деревянной скамье у стены, с которой сыплется белая штукатурка, или в тесном кресле у низкого столика, на котором дымятся чашки с черным кофе, во время их первой или же третьей встречи. Именно они оставили в памяти эту гамму красок, в то время как то, другое, ставшее своеобразной вехой на пути их сближения, соткано из голосов, взглядов, жестов, и в эту минуту особо чувствительного восприятия красок вспоминается с трудом, как если бы Михал видел все это сквозь матовое стекло.
Спустя две недели после разговора Михала с секретарем по пропаганде восстановилась работа клуба интеллигенции, который был организован несколько лет назад, зимой 1956 года, и быстро умер естественной смертью, разделив, таким образом, участь многих подобных ему эфемерных начинаний. Горчин давно уже хотел вмешаться в жизнь местной интеллигенции, поскольку не мог примириться с мыслью, что в формировании злочевского будущего не примет участия целая армия людей: учителя, инженеры, юристы, врачи. Все они, должно быть, чувствовали себя не самым лучшим образом в этом двадцатипятитысячном городке и, наверное, хотели изменить в нем что-то к лучшему. Не говоря уже о том, как освежило бы эту затхлую атмосферу уничтожение кастовости разных групп местного общества.
На торжественное открытие пришло около тридцати человек, что смутило секретаря по пропаганде — организатора встречи. Но Михал счел и это хорошим началом. Камерность такой встречи давала возможность познакомиться почти со всеми ее участниками, обменяться несколькими словами друг с другом, завязать отношения с людьми, которых он не собирался теперь выпускать из поля зрения, рассчитывая, что они, в свою очередь, привлекут к участию в работе клуба и других.
Докладчиком был известный научный работник из Н. Он говорил интересно, убедительно, но Михал не мог сосредоточиться. Его так и тянуло посмотреть туда, где у столика возле окна сидела молодая девушка, которую ему кто-то представил как доктора Катажину Буковскую.
И ее также, должно быть, заинтересовал этот высокий, крепкого сложения, хорошо одетый мужчина. Его серые глаза светились любопытством к жизни, в то время как линия рта свидетельствовала об испытанных разочарованиях. Сильно поседевшая на висках темно-русая шевелюра также говорила, по общепринятым представлениям, о тяжелом прошлом этого человека. Если же учесть еще и кружившие по Злочеву слухи о его неприступности, упрямстве и жестокости, то понятно, что ей хотелось рассмотреть этого человека поближе. Партийный святой? Но может быть, это не так и стоит опровергнуть установившееся о нем суждение. Так что не было ничего удивительного в том, что их взгляды несколько раз встретились.
Дискуссия дала им обоим для этого возможность. Михал вступил в спор с ученым, возражая ему последовательно, приводя серьезные доводы. Полемизировал он, однако, уважительно и заранее оговорился, что высказывает лишь отрывочные впечатления слушателя, а не мнение первого секретаря. Но, несмотря на его явные усилия не выглядеть официальным лицом хотя бы в этот вечер, ему пришлось выслушать выступления нескольких старательных «подпевал», всегда имевших в запасе аргументы для поддержания его тезисов, даже если они были сомнительны.
Только эта девушка, безошибочно почувствовавшая ложность возникшей ситуации, из чисто женского духа противоречия и с несомненным чувством юмора противопоставила ему столь же логичный ход рассуждений, который закончила прямо противоположными выводами. Поначалу все это развлекало Михала. Но постепенно мягкое настроение, вызванное этим интеллектуальным развлечением, почему-то исчезло, но образ этой девушки — молодой стажерки в уездной больнице — остался.
— Надеюсь, нам еще представится как-нибудь возможность для такого же интересного обмена мнениями, — достаточно небрежно сказал он, прощаясь с нею, и это прозвучало бы ужасно, если б не улыбка, которая придала его словам совсем другой смысл. — Правда, товарищ Буковская?
— Вероятно, пан секретарь, — ответила она, как ему показалось, с добродушной иронией. Но этот «пан» кольнул его, хотя казалось, глаза ее противоречили тону, каким были произнесены эти слова.
Воображение подводило его сейчас, и он, как умел, воссоздавал нехитрую обстановку их следующей встречи: двор возле дома, вход в который освещен неяркой лампочкой, тропинка, пропадающая во тьме, две женщины, одна из которых возвращается в дом, а другая останавливает мужчину с небольшим чемоданчиком возле его серой машины «Вартбург» и просит зайти в соседний дом, где лежит с высокой температурой ее муж. Мужчина с чемоданчиком окидывает ее внимательным взглядом и, по-видимому легко оценив ее материальные возможности, называет сумму — сто пятьдесят злотых. Когда она говорит, что дома есть только восемьдесят злотых, он, пожав плечами, заявляет: «Сто пятьдесят злотых, иначе нечего голову морочить. Я не ради удовольствия таскаюсь по ночам в такую даль». И не входит в ее дом.
Горчин недолго искал союзника. Он не имел намерения прятаться за чьей-либо спиной, поскольку, как всегда, лично выдвинул обвинительный акт, но он хотел доказать, что не намерен наносить удар по всей врачебной среде вообще, хотел заставить врачей высказаться о человеке, с которым они в течение многих лет встречались, играли в бридж, пили водку и которому пожимали при встрече руку.
— Для меня Вишневский, — сказал он Катажине, — кончен и как человек, и как врач. Медицинские власти займутся им, это их обязанность, но моральную сторону вопроса я беру на себя. Этот человек должен понести ответственность за свою достойную наказания бездушность. Я еще не знаю, в чем это выразится, но одно для меня ясно: он должен убраться отсюда ко всем чертям.
— Хотите устроить показательный суд, публичное изгнание бесов? — не то спросила, не то заметила она.
— Хочу, чтобы в нашем уезде не могла повториться такая история. — Он пропустил мимо ушей ее язвительное замечание. — Хочу, чтобы вас, врачей, уважали за ваш тяжелый и ответственный труд, чтобы люди доверяли вам, а не думали из-за таких, как доктор Вишневский, что вы оторванные от общества, бездушные, лишенные совести стяжатели… И вы, товарищ, поможете мне в этом.
— Откуда же такая уверенность? — спросила она с явной насмешкой в глазах. — Я одна из них. Мой отец — тоже врач, как вам известно.
— Поможете, — упрямо повторил он, — именно кто-то такой, как вы, кто-то из вас должен мне помочь. И я не хочу, чтобы это был руководитель отдела министерства здравоохранения, или директор больницы, или еще кто-нибудь, кто обязан это делать. Ведь суть не в том, чтобы публично осудить эту очевидную подлость, а в том, чтобы пробудить в людях совесть. Вы меня понимаете?
— Но почему все-таки я? Почему вы решили доверить такую миссию именно мне?
— Вы понимаете меня? — повторил он, уже с раздражением, опасаясь, что девушка отделается ничего не значащими обещаниями.
— Понимаю, черт возьми! — ответила она со злостью. — И помогу вам, секретарь.
Поначалу доминирует жгуче-алый цвет — киноварь, постепенно, однако, на нее накладываются желтовато-имбирные с черными прожилками листья ранней осени, но это иллюзия, ведь сейчас первые дни мая: солнце, нежно-зеленые стрелочки трав, зону зелени овевает живительный поток кислорода, который начинает наконец просачиваться в его легкие и успокаивать немилосердно мучающий его глухой стук в черепной коробке. И хотя зеленый фон неотчетливо проступает сквозь алое и желтое, в переливах мягкого света расслабляются судорожно сжатые веки, и взгляд Михала переносится к гряде высоких, поблескивающих светлой корой тополей. Под этими тополями они случайно, хотя позднее окажется, что это было неизбежно, встретились в третий раз.
Михал спокойно сидел на скамейке у стены, однако взгляд его блуждал по всему двору, от домика, где исчезла Катажина, до кремового фургона «скорой помощи» с голубым крестом и мигающей лампочкой наверху и от калитки, за которой исчез в поисках руководителя сельхозартели мрачный тип, назвавшийся бригадиром, до новенькой светло-голубой комитетской «Варшавы». Михал был раздражен: ожидание руководителя сельхозартели затянулось, а ему предстоял с ним нелегкий разговор. И неожиданное появление машины «скорой помощи», из которой выскочила эта женщина, застало его врасплох. В последние дни он думал о ней почти беспрерывно, а она всячески избегала встречи с ним с глазу на глаз.
Он закурил, повеселел и, выпустив огромный клуб серого дыма, коротко рассмеялся: он понял, что весь этот тщательно подготовленный разговор с руководителем сельхозартели Галевицы теперь полетит ко всем чертям, ему стало вдруг абсолютно наплевать на все, что здесь происходило до его приезда. Стоило ему увидеть, как из домика выходит Катажина, и он уже твердо знал, что он сейчас сделает и скажет.
— Что случилось? — спросил Михал, заступая ей путь к машине.
— Ничего страшного, — сказала она, обращаясь скорее к провожавшей ее старой заплаканной женщине, — муж этой гражданки покалечился топором. Да вы не беспокойтесь, через две недели он сможет работать. Это страшно выглядит, но такие раны быстро заживают.
— Я в этом не разбираюсь, — сказал Михал.
— Странно, — рассмеялась она. — В нашей стране чуть не каждый человек дает профессиональные медицинские советы.
— Это у вас сегодня последняя поездка? — спросил он, взглянув на часы.
— Да, а почему вы спрашиваете? — удивилась она.
— Тогда отошлите машину, вернемся на моей. — Он указал рукой на голубую «Варшаву».
— Это что, подвох? — Катажина лукаво взглянула на него.
— Да, подвох! Хочу заставить вас погулять по парку, — ответил он, подхватывая ее тон. — Согласны?
— Ну что ж, рискну, — кивнула она, но тут же стала серьезной, словно предчувствуя, что эта, третья встреча, в обстановке столь отличной от предыдущих, может стать началом чего-то тревожного и в то же время магически притягательного.
Парк был огромный, одичавший и скорее напоминал большой лес, задумчивый и серьезный, с темными котловинами, куда проникали редкие лучи света, и небольшими полянами с высокой, некошеной травой.
После первых слов шутливого препирательства — этого старого как мир способа заполнить пустоту, когда двум людям нечего сказать друг другу или они по каким-то причинам не хотят этого сделать, Катажина задумалась. Михал тоже молчал, играя веткой орешника. И хотя именно он уговорил ее пойти погулять, сейчас, разглядывая ее профиль, он испытывал какое-то странное стеснение, — он, который привык говорить с сотнями людей и умел во время дискуссий положить на обе лопатки неглупых и серьезных оппонентов, он, хладнокровно отвечавший на самые коварные и провокационные вопросы, теперь молчал, не в силах выдавить из себя ни слова.
— Зачем вы сюда приехали? — спросила она, когда они на минуту остановились на краю поляны.
— Снова поиграть в праведника.
— Это доставляет вам удовольствие?
— Пожалуй, нет, — ответил он после некоторого колебания. — Пожалуй, нет, — повторил он более решительно.
— Вы неискренни со мной. — Она взглянула ему прямо в глаза, так что он почувствовал какую-то парализующую его волю робость.
— Почему? — сразу же, словно оправдываясь, добавил: — Ведь кто-то должен взять это на себя.
Теперь он избегал ее взгляда, смотрел на верхушки деревьев, следил за полетом какой-то пестрой птицы.
— Мои личные чувства не имеют значения. Мне доверены определенные обязанности, и я стараюсь как можно лучше выполнить их. Разумеется, если бы я не был убежден в пользе своего дела, я поискал бы себе иное занятие.
— Вы всегда такой?
— Какой?
— Такой принципиальный. Это, должно быть, ужасно. Ведь я могу точно предвидеть каждый ваш шаг, даже каждый жест. Потому что заранее известно, как на то или иное обстоятельство должен реагировать первый секретарь уездного комитета.
Горчин молчал, криво улыбаясь, от ветки орешника остались одни обломки. Он слышал то, что она говорила, и слова ее ранили его самолюбие. Иногда ему хотелось прервать эту бойкую барышню, как он мысленно прозвал ее после их первой встречи. Но уже нарастало в нем чувство, велевшее посмотреть на нее другими глазами, отбросить обманчивое первое впечатление. Он чувствовал, что она не та беззаботная, холеная девица с цветной обложки французского иллюстрированного журнала, какой показалась ему вначале. Он знал теперь, что она умная и храбрая, доказательство чему дала их первая встреча в клубе и, позднее, разбор дела Вишневского. Слова же ее, так сильно задевавшие его сейчас, были всего лишь следствием строптивого характера и бунта ее коварного ума, не терпевшего никаких схем, даже самых достойных и признанных.
«Ты еще слишком мало знаешь жизнь, девушка. — Он не мог отказать себе в удовольствии сделать ей замечание хотя бы мысленно. — В тебе еще ничто не сломалось, ты не создавала ореолов личностям и не разрушала их собственными руками, не была судима и не должна была судить других. А отсюда и твоя насмешливость, твое отношение ко мне и людям моего типа, ты пользуешься затасканной схемой, которая, к сожалению, еще бытует в сознании большинства. А ведь, черт побери, этот «спутник агитатора», из которого ты выкроила меня живьем, когда-то тоже выполнял важную роль. Когда разные вопросы не были еще так ясны, как нынче, а многие другие опять-таки нельзя было слишком усложнять. Но как ей это все объяснить? И возможно ли это вообще? Она настолько моложе меня, к тому же она выросла совсем в другом мире. И нужно ли все всегда объяснять до конца? Не оставлять другим возможности иметь собственное суждение? Мне никто не помогал. Я все должен был сам…»
— А вам никогда не хотелось сделать что-нибудь такое, чего от вас никто не ждал? Такое, что не пришло бы в голову даже самому большому фантазеру?
— Пожалуй, нет. — Он улыбнулся скорее своим мыслям, чем ее словам. — Но сейчас хочется, — добавил он вдруг с отчаянной решимостью.
— Ой, расскажите! Помираю от любопытства!
— Поцеловать тебя.
Он медленно взял ее за руку и, прежде чем она успела что-нибудь сказать или возразить, обнял ее и крепко прижал к себе. А потом, заглянув в ее глаза и не заметив в них сопротивления, а лишь знакомый по далекому воспоминанию неяркий свет в расширенных зрачках, жадно накрыл ее губы своими.
— И что теперь будет? — спросила она, а губы ее слегка задрожали.
— Не знаю, — искренне сказал он и погрузил лицо в ее волосы, вдыхая их запах, все крепче обнимая ее молодое, горячее тело, обессиленное внезапно нахлынувшим волнением, испытывая парализующий страх и одновременно какую-то слабенькую еще надежду на возрождение давно забытых чувств.
Теперь гулкое эхо, звучащее в темноте, заставляет его вспомнить ту ночь, в поезде, стук колес, скрежет тормозов на остановках, сноп лунного света, падающий из окна на проход между скамейками и позволяющий видеть ноги измученных, впавших в глубокую дрему пассажиров. Только один человек, сидящий в самом углу у окна, еще не сомкнул глаз: Михалу Горчину не спится. Перед его мысленным взором проходит картина за картиной — голубое море, золотые пляжи, зелень прибрежных лесов, подступивших к самому краю крутого обрыва, — все то, что он знает только из ее письма, длинного и пылкого, прозвучавшего как призыв приехать в эту далекую рыбацкую деревушку на берегу Балтийского моря. И хотя решение было принято им раньше, эта ночь в поезде была полна напряженного размышления, поиска какого-то оправдания этого решения, поскольку все было против него. Однако утром, когда поезд, облегченно посапывая, останавливается на конечной станции, все приобретает другие очертания. Утро отодвигает в сторону мысли, цепкие, как пауки, возрождает в нем человека, который вновь способен жить сегодняшним днем и наслаждаться им, радостно бежать навстречу Катажине. Совсем другой Катажине, похожей на девочку, в длинных брюках из белого материала и зеленой блузке с большим декольте на загорелой спине. Михал обнаруживает в ее глазах какой-то новый блеск, по-видимому, это море так действует на нее, море, запах которого носится в воздухе.
В этот день, уже в полдень, прошел большой дождь. И до самого вечера небо напоминало седой, всклокоченный кожух. Так что они провели день в своей комнате, маленькой, тесной, но обставленной всем необходимым, а что самое главное — с окном, выходившим на край лиственного леса или, скорее, прямо в лес, который подходил к самому окну, отчего вокруг пахло смолой и прохладой. Однако они предпочитали смотреть на потолок, где, как им казалось, отражаются их обнаженные тела, безудержно и безрассудно впитывавшие в себя друг друга.
Только через два дня наступила безветренная, солнечная погода, которую они приняли чуть ли не с удивлением и тут же полностью погрузились в бездумное, ленивое времяпрепровождение. День за днем вдыхая солнце, соль и йод, они шатались по пляжу в поисках цветных камешков, прочесывали лес, собирая землянику и прочую ягоду, заплывали далеко в море на резиновом матрасе. И только когда они уже засыпали, прижимаясь друг к другу, словно перед лицом нависшей над ними неясной опасности, действительность болезненными уколами в сердце напоминала им о дне возвращения в Злочев, о дне, который неумолимо приближался.
— Я был чертовски измучен всем этим, — сказал Михал однажды, когда они лежали на тихой лесной поляне, на склоне холма, откуда перед ними открывалась картина распростершегося вдалеке моря.
— Чем? — спросила, отрывая взгляд от книги и поднимая голову, Катажина.
— Работой, всей этой беготней.
— Ты хочешь сказать, что это не настоящая жизнь?
— Нет, не хочу. Я не представляю себе другой жизни.
— Так чего же ты вздыхаешь? О чем?
— Не знаю.
— А эта жизнь тебя не мучает?
— То есть?
— То, что мы здесь вместе?
— И через три дня уже не будем вместе… Ты это хотела добавить, да? Я даже не могу представить себе, что будет потом.
— Не волнуйся, я иногда могу понять, что человек в безвыходном положении. Так что тебе не придется ни оправдываться передо мной, ни отирать мои слезы.
— Перестань!
— Я не буду ни о чем жалеть, Михал. И хочу, чтобы ты знал об этом.
Михал не отвечал, убежденный, что его слова ничего не изменят, что здесь необходимо принять мужское решение, к которому он еще не был готов, и на которое, может, никогда не отважится, поскольку это означало бы для него нечто вроде землетрясения. Он понимал, что должен был бы начинать жизнь снова, чего подсознательно побаивался, но в то же время уже знал, что не сможет больше блуждать по этим так вдруг запутавшимся дорожкам.
И с каждым днем самочувствие его ухудшалось, его без конца мучили раздумья, не давали покоя вопросы, которые ожидали однозначного ответа. По ночам он вставал с постели, нагретой их телами, садился у окна на низком табуретике, курил одну за другой сигареты, вслушиваясь в шум соли, монотонно бьющих о берег, словно оттуда должен был прийти ответ, которого сам он не мог себе дать.
«Ты бессовестный человек, Михал Горчин, — говорил он тогда себе. — Ты лежишь здесь рядом с женщиной, которая теперь для тебя стала всем, которая дала тебе все, ни о чем не спрашивая и ничего не требуя взамен. Ты лежишь и ожидаешь сна. Нет у тебя совести, брат, или ты в своем ослеплении заткнул ей рот. Ты ошибаешься, полагая, что все в порядке, если она сейчас молчит… Ты ведь один раз уже любил. Сильнее, слабее? Не важно. Это было иначе. И ты не хочешь примириться с тем, что человеку дана только одна любовь в жизни, которой тебе, как видно, не захотелось дождаться. У тебя было мало терпения, ты был жаден и любил удобную жизнь. Больше того, ты был даже предусмотрительным, потому что ясно же, что сам ты никогда в жизни не добился бы того, чего добился с помощью Эльжбеты».
Михал Горчин не был трусом, за последние годы он научился владеть своими страстями и успешно подавлял в себе малейшее проявление слабости, но в канун их возвращения, в субботний вечер, когда они были на танцевальной площадке в соседнем доме отдыха, он действительно хотел сбежать, охваченный паническим ужасом. Он хотел бежать куда глаза глядят, бежать от самого себя. Конечно, сказалось и то, что в этот вечер они выпили довольно много вина. Но в окончательную панику его повергло то, что он услышал от Катажины.
Джаз играл «Танцующие Эвридики», свет был пригашен, возле бара шумно смеялись двое подвыпивших мужчин. Со стен на них смотрели цветные бумажные украшения, пары сидели за столиками, наклонившись друг к другу. Какая-то сильно декольтированная дама осыпала танцующих мелким конфетти.
— Завтра мы возвращаемся, — сказала Катажина, играя рюмкой.
— Знаю.
— Нет, ты ничего еще не знаешь.
— Чего это я не знаю?
— Я остаюсь в Н. У отца там в клинике есть старый друг.
— Ну, правильно, у тебя же еще целая неделя отпуска.
— Нет, я не про это. Я вообще остаюсь там.
— То есть как? — Он схватил ее за руку. Только теперь до него начали доходить ее слова, но его воображение не поспевало за ними, он не мог усвоить этого ее жестокого, четкого решения.
— Я думаю, так будет лучше, Михал. И для тебя, и для меня. Не возражай, я знаю, что ты можешь мне сейчас сказать или предложить. Я не соглашусь. Пойми меня.
— Ты любишь меня?
— Да, но это не имеет никакого отношения к делу. Я выпила слишком много вина и, наверное, сумбурно говорю. Но ты ведь меня понимаешь, правда?
— Нет.
— Мы не должны больше встречаться.
— Теперь уже слишком поздно. Ты должна это понять, ты для меня теперь — весь мир! Только ты! И больше мне ни до чего нет дела… Ни до чего. Семья, работа… Все это как бы внезапно перестало существовать.
— Ты говоришь, как влюбленный мальчик.
— Что ж, наверное, это хорошо.
— Хорошо, но ты не прав. Жизнь доказала бы тебе это, осмелься мы попробовать. Но нам нельзя даже и пытаться, мы не можем строить свое счастье на несчастье других. Просто нам не повезло. Ничего тут не поделаешь. Ну, скажи сам!
«Она все решила за меня, — подумал он с горечью, сжимая в руках рюмку. Он даже не почувствовал, как лопнуло стекло и остатки вина пролились ему на ладонь. — Вот как она поняла мое безнадежное выжидание. И как теперь ей доказать, что это не было эпизодом, что я не представляю себе жизни без нее, что я действительно… только ее, только ее… Она хотела меня поберечь, боялась, что я плохо перенесу развод с Эльжбетой, расставание с Анджеем, все те объяснения, которые я должен был бы дать в воеводском комитете… А может, она просто не верит в меня? Может, считает меня человеком, который не способен на отречение и самопожертвование? Человеком, с которым не стоит навсегда связать свою жизнь? Быть вместе в счастье и несчастье… Скорее в несчастье, потому что неизвестно, какой оборот примут мои дела… Так или иначе, но она подумала обо всем и сама распорядилась нашим будущим, а я только еще переваривал все эти противоречивые чувства, будто я слякоть какая-то, без капли воли, я — Михал Горчин, крупный уездный деятель, толковый организатор и единственный праведник…»
— Не волнуйся, — Катажина взяла его за руку и отерла платком кровь, смешавшуюся с красным каберне. — Это были прекрасные минуты, и я их никогда не забуду.
— Скажи еще, что я могу иногда навещать тебя в Н.! — резко бросил он. Но, видя на лице ее печаль, вместо возмущения, которое ему хотелось в ней вызвать, добавил уже совсем другим тоном: — Извини, Катажина. Но не говори так больше. Это не убеждает, а только причиняет боль.
Они возвращались по берегу моря. Глядя вдаль, где соприкасались бесконечные просторы воды и неба, Михал испытывал огромную растерянность, почти физически ощущая все несовершенство человеческого разума, который не выдерживает сравнения с этим извечно существующим механизмом мира. Катажина, должно быть, испытывала нечто подобное, потому что всю дорогу молчала. А когда он обнял ее, то по легкой дрожи тела понял, что она плачет и так же, как он, не может найти для себя места в этой огромной пустоте.
— Катажина, — сказал он, — мы не можем так. Даже если бы ты решила переехать в Н., то сегодня не надо произносить окончательное слово. Позволь мне принять решение. Верь же в меня в конце концов! Дай мне немного времени.
— Хорошо, — тихо ответила она. — Хорошо, Михал. Пусть будет так. В конце концов последнее слово за тобой, я слишком слаба, я просто боюсь…
И только тогда он понял, что у него еще все впереди и лишь от него зависит, использует ли он этот шанс, шанс, который жизнь дала ему еще раз. Он должен быть решительным, должен выбрать между своим счастьем и чувством долга, между привязанностью и благодарностью к жене и перспективой новой, более полной жизни. Он должен произвести расчет с самим собой и в другом, потому что то, что он хотел бы сделать, перестанет вскоре быть только его, Михала Горчина, личным делом, а станет делом первого секретаря уездного комитета партии в Злочеве.
Он знает эту дорогу наизусть, особенно с того места, где монотонный сельский пейзаж переходит в оживленное предместье Н. Здесь дома теснятся все гуще, машину начинает трясти на булыжной мостовой, в воздухе дрожат испарения бензина и выхлопных газов, скрежещут на поворотах облепленные людьми трамваи, а дорогу то и дело перебегают в нервной спешке пешеходы, загнанные люди большого города, такие непохожие на тех, кто попадается на сельских дорогах. Дальше уже остается только, напрягая внимание, колесить по знакомым улицам, нетерпеливо ждать у трамвайных остановок, обгонять тяжелые грузовики, резко, с визгом шин, тормозить у светофоров, проезжая вдоль бульвара по Аллее Неподлеглости к площади, над которой возвышалось видное издалека массивное здание из белого камня — дом воеводского комитета партии в Н.
Вид этого здания вот уже несколько лет неизменно связывался у Михала с образом Старика, который сидит за своим огромным, поблескивающим темной политурой письменным столом, на стене позади него — белый гипсовый орел на малиновом фоне, а на стене сбоку — большой портрет Ленина. По крайней мере, таким он запомнился ему во время их последней встречи, когда между ними произошел разговор, который до такой степени поразил Михала, что это, вероятно, отразилось и на его лице, во всяком случае, Старик прервал этот разговор.
Михал знал Старика (так его называли все в комитете, хотя ему недавно исполнилось пятьдесят) уже несколько лет. Будучи старшим инструктором, он часто встречался с ним и, подобно другим сотрудникам, тешил себя надеждой, будто видит этого человека насквозь и может предсказать его реакцию по любому поводу. А тот делал, кажется, все, чтобы они продолжали тешить себя этой надеждой.
Складывалось впечатление, что Михал Горчин — самый молодой из первых секретарей — и он, Старик, чем-то похожи друг на друга, разумеется, не внешне, но манерой аргументации, последовательностью, смелостью в обращении к наиболее острым проблемам, запальчивостью и холодной рассудительностью. Михал подсознательно копировал некоторые черты Старика, хотя ему самому казалось, что все, чего он достиг, — результат его собственного жизненного опыта. Старик хорошо знал Михала Горчина и, руководствуясь безошибочной интуицией, выдвинул его кандидатуру на пост секретаря уездного комитета партии в Злочеве. Он понимал, что там нужен именно такой человек, как Михал, именно с таким характером и в то же время уже не раз проверенный. Так продолжал он считать и два года назад, когда на воеводский комитет обрушился поток писем и жалоб. Жителям Злочева не нравились новые порядки, которые ввел там Горчин, однако тот быстро и успешно осуществил все необходимые перемещения кадров, и, когда все присланные из воеводства комиссии подтвердили правоту Горчина, Старик убедился, что в Злочеве оказался наконец именно тот человек, который и был там нужен.
Однако в том, в чем Горчина обвиняли теперь, не смогла бы разобраться даже наиболее вдумчивая комиссия. И он сам тоже не знал, как быть. Не мог же он пренебречь ни робкими высказываниями товарищей с мест, ни даже анонимными доносами, хотя они, как у каждого честного человека, вызывали у него отвращение. Чувство ответственности за уезд не позволило ему выкинуть все эти доносы в корзину, и поэтому, воспользовавшись первой же оказией, он пригласил Горчина к себе.
Не слишком распространяясь, он вытащил одно из писем и, протянув его Михалу, что с его стороны было не просто жестом вежливости, резко спросил:
— Сколько в этом правды, Михал?
Горчин читал долго, внимательно. Лицо его покрылось румянцем. Он сразу же понял намерение секретаря: Старик, показывая ему письмо, хочет его предостеречь и удержать от следующего шага, спасти от неизбежных последствий, если эта история еще не слишком далеко зашла. Да, это было в его стиле — играть открытыми картами.
— Пожалуй, много, товарищ секретарь, — ответил он глухо, глядя Старику прямо в глаза. — Только я не могу разделять убеждения всяких анонимных врачевателей, которые опять пытаются меня судить. Ведь всегда существовали услужливые люди, которые подсказывали нам, как мы должны осуществлять власть. Может быть, я делаю это слишком по-своему, но, во всяком случае, стараюсь делать как можно лучше. Я никому не даю поблажки, это правда, но ведь я не щажу в работе и себя.
— Это мне известно, — прервал его Старик. — Но они выдвигают против тебя орудие самого тяжелого калибра. Они делают из тебя диктатора, который всем затыкает глотку. А ведь мы оба знаем, к чему это приведет. Тот стиль работы давно уже скомпрометировал себя, и к нему нет возврата. Помни об этом. И одни только добрые намерения здесь не помогут. Давай отложим этот разговор. — Старик решительно встал из-за стола. — Я вижу, мы сегодня все равно не доберемся до сути. Ну, ничего, у нас есть время. — Он улыбнулся. — Продумаешь все как следует, тогда и поговорим. Ты тоже, наверное, хочешь, чтобы у нас была полная ясность по вопросу о Злочеве.
— Но, товарищ секретарь…
— Оставь. Это я так, к слову. — Старик только махнул рукой, но у самых дверей еще на минуту задержал его. — А кто эта молодая врачиха? Как ее там… Буковская?
— Ну, это уж мое личное дело, — только и пробормотал Михал, потрясенный тем, что человек, у которого как-никак целое воеводство на шее, осведомлен о таких подробностях.
— Люди ведь не на луне живут, дорогой мой. — Старик слегка похлопал его по плечу. — А уж особенно мы, партийные секретари. Ты должен всегда об этом помнить. У меня здесь, а у тебя в Злочеве не должно быть никаких личных дел. Так что и об этом ты должен будешь мне рассказать в следующий раз, — и подтолкнул его к двери. Обычно она бесшумно закрывалась за ним, но теперь Михалу показалось, что она захлопнулась с грохотом, от чего он, пронзенный неожиданной болью, упал на колени. И вот уже боль хватает его за горло, раздирает внутренности. Хорошо еще, что он упал на мягкий ковер с запахом свежей, нагретой солнцем травы, растущей в тени ольх, у реки. На мгновение боль отпускает, ее сменяет блаженное бессилие, и вдруг она снова обрушивается на него, нанося беспощадные удары по всему его измученному телу. Он защищается от боли каждым судорожно сжатым мускулом, а последними проблесками сознания жаждет лишь одного — возвращения сладостного небытия.
Сколько же тепла в ее лице, сколько мягкости в покатой линии плеч и наклоне головы. Сколько, наконец, спокойствия и терпения у этой тридцатилетней женщины с уже измученным лицом, покрытым мелкой, почти незаметной сеточкой морщин. Эта женщина — его жена, мать его сына. Он прожил с ней четырнадцать лет, которые промчались неизвестно когда. Да, промчались, это хорошее определение. Служба Михала в армии, работа в воеводском правлении Союза польской молодежи, учеба в центральной партийной школе, работа в воеводском комитете… А до того, когда они еще были женихом и невестой, он в течение года руководил молодежной организацией в родном городке… Все эти этапы их совместной жизни были неизменно отмечены спешкой.
Михал старается увидеть Эльжбету в разные годы одновременно, и эти образы как бы накладываются один на другой. Вот она с заплаканным лицом провожает его на вокзале, среди шумной толпы подвыпивших новобранцев, — этот образ повторяется неоднократно, — сколько раз она встречала и провожала его, когда он приезжал, а он приезжал часто, несмотря на то что Варшава, где он служил после трудного года в школе младших офицеров штабным писарем, лежала в трехстах километрах. Он уже тогда тяготился своей службой и рвался к более живому делу. Его возвращение в гражданском, сильно поношенном костюмчике, тесном и коротковатом ему, раздавшемуся за этот год и уже действительно ставшему мужчиной, завершило холостой этап его жизни.
Спустя полгода они свернули свое хозяйство, которое еще не успело обрасти ненужным хламом, и переехали в Н. Михал начал работать здесь в сельском отделе воеводского правления Союза польской молодежи, сначала в качестве инструктора, а потом — заведующего отделом. Однако он недолго просидел на этом месте, считая такую работу ниже своих возможностей, и начал хлопотать о поступлении в центральную партийную школу. Это означало новый выезд на два года с прощаниями и краткими побывками дома. На этот раз прощания были без слез, потому что Эльжбета понимала необходимость такой разлуки: открывались новые возможности для осуществления планов ее мужа. Всякий раз после очередного переезда Эльжбета как бы сбрасывала с себя часть кожи, из которой уже выросла, а планы мужа уже давно совпадали с ее собственными жизненными планами.
Когда они поселились в Н. и Михал перешел на работу в партийный аппарат, закончились наконец-то и вечные их разлуки, и переезды. Эльжбета вовремя подумала об учебе, закончила заочно лицей и позднее, воспитывая ребенка, начала работать. Все в их жизни пошло более или менее установленным путем. И тут Михал вдруг понял: прожитые совместно годы, вместо того чтобы объединить, обратили их друг против друга. Они стали почти чужими, каждый был занят своим делом, и лишь изредка к ним возвращалась их прежняя, юношеская любовь — точно эхо, которое мечется по пустым комнатам и к которому здесь никто не прислушивается. Их давно перегоревшая страсть стала обычной привычкой, не лишенной сердечного тепла и взаимного доверия, но превращающей их совместную жизнь в серое и однообразное существование.
У Михала все чаще появлялось раздражение, заглушить которое уже не могли воспоминания о Грушевне. Там он смотрел на нее совсем другими глазами: все завидовали ему — у него была самая красивая девушка в деревне! А переехав в «воеводство», как говорили ее родители, она как-то потускнела, увяла, растворилась в толпе других женщин, как и она, всегда занятых работой и домашними хлопотами. Неизвестно, когда и как она оказалась поглощена делами, на которые Михал не обращал ни малейшего внимания, считая, что ее второстепенная роль в семье — разделение, навязанное самой жизнью.
Наблюдая эту маленькую семью со стороны, можно было бы предположить, что все в ней складывается хорошо: у них была удобная квартира в новом доме, красивая мебель, они уже расплатились за купленные в рассрочку холодильник и стиральную машину и теперь откладывали деньги на телевизор. Михал как отец и муж вел себя безукоризненно — возвращался всегда в то время, когда обещал, никогда не пил, был спокойным и уравновешенным. Он всегда терпеливо выслушивал рассказы Эльжбеты о том, как она провела день, даже расспрашивал о совершенно неинтересных ему подробностях, предпочитая не морочить ей голову своими заботами.
— В газете опять напечатали твою речь на конференции в П., — говорила она с легкой ноткой гордости и добавляла с укором: — Если бы сотрудницы мне не показали, я бы даже не знала об этом.
— Да ну, пустяки. Должны же журналисты о чем-то писать, я их не приглашал, они сами налетели и вертелись там вокруг всей этой конференции.
— Ты становишься все более замкнутым, Михал.
— Брось, Эля. Ты же знаешь, что это неправда. Если я не люблю говорить о своей работе, так только потому, что у тебя хватает собственных забот.
«К чему все это приведет», — думал он в такие минуты, но ясно понимал, что здесь не поможет даже самый искренний разговор, разве что он обидит ее и заставит острее чувствовать недостаток настоящего внимания. И он принимался за свою работу, оставляя ее одну со всеми ее думами.
Достигнутая с таким трудом стабилизация расшаталась, когда они переехали в Злочев. Михал был здесь еще более занят и к дому относился почти как к гостинице. Он стал раздражительным, все чаще терял самообладание, все больше замыкался в себе. Причину такого состояния Эльжбета усматривала прежде всего в его работе, в его постоянной, ни с чем не сравнимой, изнурительнейшей нервотрепке, однако она рассчитывала, что со временем все уляжется. И вдруг, как гром среди ясного неба, на нее обрушилось известие о той женщине. Письмо было с типичной для анонимок подписью: «Доброжелатель». Потрясенная, она не могла и не хотела поверить. Ей помогло не только ее сильное, прочное чувство к единственному в ее жизни мужчине, но и то обстоятельство, что в самом же начале их жизни в Злочеве Михала засыпали многочисленные, полные ненависти и угроз анонимки. Таким образом, последнее письмо могло быть продолжением серии анонимок. То, что Михал, когда она показала ему письмо, лишь пожал плечами, утвердило ее в этом убеждении.
— Ты знаешь эту женщину? — спросила она все-таки за обедом.
— Знаю. Познакомились, когда было дело доктора Вишневского.
— И все?
— Видел ее еще на собрании клуба интеллигенции.
— Я тоже с ней познакомилась. Сегодня.
— Где?
— В больнице.
— В больнице? Что ты там делала?
— Анджей загнал под ноготь занозу.
— И что?
— Красивая девушка. Много моложе меня. И с образованием.
— Что ты говоришь, Эля! — Горчин вскочил из-за стола, не доев обеда. — К чему приведут такие разговоры? Не помнишь, что ли, сколько мы таких писем получили от подобных «доброжелателей»? Не знаешь, что такое анонимное письмо? Это величайшая мерзость, тем большая, что остается безнаказанной. Вспомни, — он немного успокоился, — я ведь никогда не старался узнать, кто это писал. И теперь тоже не хочу знать. Мы выше этого свинства. Хотя попадись мне в руки такой негодяй, я бы ему башку свернул!
Он говорил искренне, с убеждением, тогда еще действительно ничего не было между ними, некое взаимное тяготение и чувство солидарности в связи с делом доктора Вишневского, не более. Потом, после встречи с Катажиной в Галевицах, а особенно в последующие недели, он вспоминал о своем искреннем возмущении с неприятным чувством. И каждый встречный казался ему врагом, недружелюбными казались дневной свет, улицы, дома, каждое окно с занавеской. Они бежали поэтому всякий раз за границы уезда, хотя и там не чувствовали себя в безопасности, и там их пугал каждый пристальный взгляд.
Как это ни парадоксально, но в результате Михал стал посвящать больше внимания дому, начал интересоваться учебой Анджея, вытаскивал в кино Эльжбету, раньше возвращался домой. В его отношении к Эльжбете произошло заметное изменение. Он стал приветливее, чаще расспрашивал жену о ее трудностях и заботах. Тем не менее она не могла не заметить, что все это носит поверхностный характер, что Михал поглощен чем-то неизвестным ей, что он испытывает внутренний раздор и страдает. А это его мнимое внимание лишь должно оттянуть неизбежный конфликт.
Хуже всего было по ночам. Михал стал плохо спать. Не помогало ни чтение книг, ни папиросы. Он вставал с кровати, выходил на балкон и, глядя на спящий город, уже в который раз снова взвешивал все «за» и «против».
— Почему ты не спишь? — спрашивала Эльжбета.
— Не знаю, голова болит.
— Ты слишком много куришь и слишком близко все принимаешь к сердцу.
— Такой уж я есть… — Он укрывался одеялом, но разговор не кончался, так как теперь уже не могла уснуть Эльжбета.
— Иногда, — говорила она, вглядываясь в противоположную стену, освещенную лунным светом, — мне хотелось бы, чтобы у тебя была нормальная работа…
— Как это «нормальная»? — Он поворачивался, заинтригованный.
— Ну, как у всех. Чтобы ты шел к семи утра в учреждение или на завод и возвращался после трех. Чтобы ты не должен был таскаться по всему уезду или драть глотку на собраниях в этих ужасных прокуренных залах. Чтобы мы могли на все воскресенье уезжать за город… — А самое главное — чтобы ты не должен был все время за что-то драться, сражаться, всех убеждать, уговаривать и судить. Знаешь, в нашем доме живет Вуйчак. Его жена так на меня смотрит, будто я ей сделала что-то плохое.
— Я ему ничего плохого не сделал! Наоборот, может, даже спас его от чего-то гораздо худшего.
— Им этого всего не объяснишь.
— Ладно, спи. Это не важно. Умный сам поймет, а из-за глупых я не собираюсь волноваться.
— С тех пор как мы приехали сюда, ты стал совсем другим человеком. И зачем тебе это было нужно? — Голос ее задрожал.
— Ну, чего ты мучаешься! Знаешь ведь, что у меня совесть чиста и никакой подлости я не сделал. А это самое главное.
— Лучше всего нам было в Грушевне, — твердила она свое, — когда ты был учителем. Я была тогда такая счастливая. И ты тогда по-настоящему меня любил.
— Я и теперь тебя люблю, глупенькая. — Собственные слова вдруг ошеломили его — он понял, что не обманывает Эльжбету, как не обманывал и Катажину! Просто он любит их обеих сильной, здоровой любовью, любит в каждой из них что-то другое, и только такое чувство дает ему ощущение полноты жизни. Но тут же он понял и другое: все это мечты человека, который теряет почву под ногами и отчаянно ищет аргументы в свою защиту.
— Быть может, — ответила Эльжбета уже спокойнее, — но я предпочитаю любовь тех лет и жизнь тех лет.
— Жизнь тех лет! Да я бы уже давно спятил, если б сидел там! Я современный человек, а это значит, что я нуждаюсь в жизни, движении и хочу доказать людям и себе, кто я. Я хочу жить как мужчина, а не как пенсионер. Наконец, не забывай, что я член партии и должен делать все, чтобы люди, с которыми я захотел соединить и соединил свою судьбу, уважали меня и доверяли мне. А ты тут вздыхаешь по юношеским романам, по полям и лесам, по голубому небу и так далее…
Однако спустя минуту, когда Эльжбета молча уткнулась лицом в подушку, он повернулся к ней, перевернул ее на спину и, почувствовав, что лицо ее мокро от слез, начал целовать его долго, жадно, не помня себя. Ему показалось, что вернулось прежнее время, когда они была молоды, и что они снова стали единым целым и нет такой силы, нет такой превратности судьбы, которая могла бы разлучить их.
— Все еще будет хорошо, Эля, — то и дело повторял он. — Вот увидишь, только не мучай себя этим, будь терпеливой. Все как-то отстоится, уляжется. — И уже сам не знал, то ли успокаивает ее, то ли обманывает самого себя.
Дорога в Н. повторяется слишком часто, хотя он не уверен — действительно ли это дорога в столицу воеводства или только похожая на нее дорога в никуда. Все эти леса, поля и цепочка деревушек, может быть, просто давно запомнившиеся детали, которые врылись в память и направляют его воображение к месту, где, как ему кажется, все должно разрешиться. Конечно, это ему только кажется, потому то решение зависит исключительно от него.
Михал Горчин понимает, что, желая сказать хотя бы одно слово так, чтобы оно было правдивым и в то же время понятным, он должен сказать о себе все, с самого начала своего пребывания в Злочеве. Но в его затемненном сознании, в этом его тяжелом, балансирующем на краю жизни и смерти сне, сейчас проносятся только какие-то картины, только какие-то фрагменты цветных полотен, широких панорам и вырезанных из кости миниатюр.
Прежде чем перейти к личным делам, он должен начать с дел более общих. Ответить на вопрос: «Что ты сделал для Злочева и его людей?» Но тут же рождаются новые вопросы, которые вовсе не были попыткой бежать от предыдущего, хотя и могло бы такое показаться: «А что составляет задачу политического деятеля? Какова его роль? Какие задачи он должен выполнить?»
Горчин задавал себе эти вопросы многократно и всякий раз с одинаковым результатом, без однозначного ответа. Он понимал, что эталонов облика партийного деятеля не существует, и пытался определить это для себя в практической деятельности. Он хотел своим поведением показать: вот образец отношения члена партии к жизни, к деятельности, к труду.
Но при этом Михал Горчин испытывал все большие внутренние противоречия, его обычное человеческое «я» спорило с требованиями, которые он сам ставил образцу идеального партийного деятеля. Все, что было в нем индивидуального, постепенно начало усыхать, обретать рахитичные формы, а то и вовсе отмирать, оставляя в душе пустые, ничем не заполненные места. Но такое насилие над его «я» вызывало в нем ответную, здоровую реакцию, бунт против обезличивания. В результате это приводило к недовольству собой и своей работой, вызывало ощущение, будто жизнь чего-то недодала ему. Внешне он мирился со всем этим, но временами бунтовал и тогда вновь обретал равновесие, однако оно было шатким, и каждый новый толчок извне мог стать для него сокрушительной катастрофой.
Такой катастрофой и стала Катажина, первая женщина в его жизни, которая не только ошеломила его своей красотой, но и очень быстро оказалась его равноправным партнером. Она беспощадно напомнила ему, что стремление оставаться партийным деятелем, до конца преданным своему делу, и жажда маленьких собственных радостей и волнений — взаимоисключаются.
Михал стал все чаще задумываться, как бы задерживаться на полушаге и с тревогой оглядываться назад, на свои последние четырнадцать лет, отмечая при этом с отчаянием, как много достойного внимания он упустил или просто не заметил, удовлетворяясь лишь тем, что было связано с осуществлением его цели. А шел он к цели всегда как бы в шорах, которые надевали на него люди, передававшие его из рук в руки, точно палочку в бесконечной эстафете.
Благодаря Катажине он сумел взглянуть на себя совсем другими глазами, с удовлетворением отмечая роль, которую играл, и особенно стиль своей игры. Он начал замечать разницу между тем, что застал, приехав сюда, и тем, что сделал, а прежде всего между тем, что сделал, и тем, что мог бы сделать, если бы использовал все возможности злочевского общества. Он впервые смотрел на себя и свою деятельность критически и постепенно обретал умение отойти на должное расстояние, с которого становилось видно все: свет и тени, все глубокие и все мелкие трещины в здании, которое до сих пор он строил с глухим упорством.
Однако против некоторых упреков он яростно возражал.
— Это не я жесток, пойми, — убеждал он Катажину, — они сами ответственны за свою судьбу, они сами загнали себя в тупик. Мог ли я их вывести из этого тупика? Не знаю. Во всяком случае, я пытался это сделать. И, прежде чем ударить, я предупреждал, подсказывал, защищал их от самих себя… В конце концов меня сюда прислала не Армия спасения в качестве проповедника. Конечно, я недооценивал Бжезинского, это факт. И Цендровского, может быть, я напрасно восстановил против себя, не посчитавшись с его самолюбием. Я слишком подозрительно относился к тому, что они пытались мне подсказать, был слишком недоверчив и упрям, а это были одни из тех немногих людей, которые действительно имели в виду не только собственные интересы. Да, я понял это слишком поздно, забыл, что чем дальше в лес…
А вот и он, этот большой лес. Михал Горчиц идет между деревьями напролом, не ищет ни грибов, ни цветов папоротника, а просто позволяет чаще поглотить себя. Не раздвигая ветвей, которые царапают ему лицо, он продирается к солнечной поляне, о близости которой говорит просвечивающая сквозь листву светлая стена. Он еще не знает, что это обманный маневр, что через минуту едва заметное небо начнет сильно темнеть, что громкий, однообразный шум пригнет ветви деревьев, лес свернется перед грозой, как перепуганный дикобраз, а трели застрянут в сдавленных горлышках птиц. Он усаживается на пень и сидит неподвижно, устремив взгляд в рыжую листву, где жизнь не замирает из-за его присутствия, а наоборот, оживляется, так что он только внимательно наклоняет голову и следит за деятельностью муравейника, этим путешествием во всех направлениях сразу, за этим лихорадочным, безостановочным, направляемым извечным инстинктом движением муравьев. Подняв веточку вереска, он вдруг видит скелет лягушки, голубовато-белый, присыпанный землей, и это для него такое же открытие, как если бы он узрел мумию или скелет птеродактиля, относящийся к неизвестной ему эпохе. Скелет будит в нем мысль о смерти, и он, как бы в сокращении, видит свой собственный конец: такой же террариум под одуряюще пахнущим вереском, птичий реквием, взволнованность деревьев, листья, как слезы на его забальзамированном теле, которое уже не боится этой предгрозовой тишины. Катаклизм уже побежден, он уже только в нем самом, а вокруг весело и сильно пригревает солнце, пробуждая прежние отголоски вечного, непрерывного ритма жизни.
Да, буря теперь уже только в нем, загнана внутрь и скована, хотя еще не задушена, потому что есть еще женщина, которая вызвала ее самим своим появлением в Злочеве, одним лишь своим силуэтом, который ему виден за занавеской, голосом в телефонной трубке, движением рук, блеском глаз. Эта женщина идет его тропой, и хотя она еще далеко, он слышит ее смех в кустах жасмина, чувствует на шее ее горячее дыхание. Внезапно прямо над их головами раздается голос кукушки, и они слушают с застывшими лицами и считают, считают оставшиеся годы надежды. И всякий раз у них замирает сердце, как только смолкает на миг этот самозабвенный птичий зов — пророческий голос необратимой судьбы.
Ее смех преследует его, он хочет бежать, но не может вернуться обратно по своим следам. Он не может пройти мимо нее, сохраняя каменное лицо, ничего не объяснив, не оправдавшись. Правда, она освободила его от объяснений в ту ночь, на берегу моря, но зато как бы целиком доверила ему решение, даже не пробуя бороться. И в этом ее сила, ее правота, говорит Михалу тайный голос, голос его надежды, глубоко спрятанной, далекой, почти неосуществимой, но которую он мог бы осуществить одним словом, если бы поступил с Эльжбетой твердо и беспощадно, как всегда поступал в жизни. Михал, однако, понимает, что не может решить все это так же, как более двух лет решал по отношению к д р у г и м людям, когда, не считаясь ни с кем и ни с чем, всегда ставил вопрос самым резким образом, а своей непримиримостью во время обсуждений на бюро или в частных разговорах лишал возможности хоть как-то защищаться тех, кого столь сурово осуждал.
И именно это — разный подход при оценке себя и других — и было его первым поражением в борьбе с самим собой. Теперь он совершенно терял голову, понимая, что избежать честного расчета с самим собой невозможно, и каждое решение, на которое он пойдет, все равно наполнит его лишь ощущением поражения.
Его отчаяние, которое он хочет заглушить, бродя по лесу, становится все более сильным, потому что теперь он твердо знает, что не сможет, оказавшись лицом к лицу с Эльжбетой, сказать, глядя ей в глаза: «Я уже не люблю тебя. Я сблизился с другой женщиной. Мы должны покончить с притворством, перестать делать вид, будто все как прежде». Он знает, что не выдержал бы ее рыданий без слов, а затем молчания, тяжелого, как камень.
Он знает также, что не сумел бы, оказавшись лицом к лицу со Стариком, который верил в него и доверял ему, сказать: «Примите мою отставку, товарищ. Я не могу больше быть секретарем комитета партии в Злочеве. Ни там, ни где-нибудь в другом месте. Я не сделал ничего, за что вы могли бы осуждать меня, и хоть насквозь просвечивайте — ничего я от вас не скрываю. Просто боюсь, что я уже не тот Горчин, который два года назад был послан вами на ответственный пост. Правда, теперь я, может быть, стал на два года умнее и, опытнее, потому что через мои руки прошли дела, о которых вам в воеводском комитете даже не снится, но я сильно измучен и, что хуже всего, недоволен собой. Я провернул огромную работу, но оказался в конфликтных отношениях с людьми… Может быть, я прошел бы мимо этого, если бы не оказался в конфликте с самим собой, со своей совестью. И хотя я знаю, что был прав, я знаю также, что все это можно было проделать иначе. Не звонить в большой колокол, который спустя некоторое время перестает мобилизовывать, а лишь раздражает нервы и портит настроение. Я думаю, вы не сомневаетесь, что я был хорошим организатором, а моей энергии даже вы могли бы позавидовать. Однако я был глух к голосу коллектива и даже к его молчанию…»
И вдруг смех Катажины, близкий, звонкий, отодвигает все эти бредовые видения душного сна. Нежный овал ее лица, темные, поблескивающие глаза, полураскрытые губы, точно она жадно хватает воздух, руки, сплетенные на его шее… Грудь, прижатая к его груди, дышит бурно, словно это не он задыхается от недостатка кислорода, а она, припав к нему после убийственно тяжкого бега, по ту сторону сна, — все это он видит, как в перевернутый бинокль. Он вдруг чувствует, что его заливает вода, тяжелая, как металл, с одуряющим запахом ила, гниющих остатков деревьев и мертвых растений.
Теперь он знает наверняка, что вырвется отсюда, должен вырваться, призвав на помощь все жизненные силы, должен найти во тьме светлую щелку, одну-единственную, и пробиться к ней и выйти по ту сторону. Снова стать Михалом Горчиным, таким же, но обогащенным путешествием в глубину собственного сознания, и устоять против всех с высоко поднятой головой. И он рвется вперед, уже не слыша всех преследующих его голосов, словно хор в античной трагедии, и падает у самого выхода из этого туннеля с сырыми стенами. Его сотрясает сильное мужское рыдание, приносящее огромное облегчение. Он переворачивается на спину, перед ним открывается новый, ошеломляюще красочный горизонт, насыщенный солнечным блеском. Линия горизонта изгибается, принимает форму солнечного диска, прожигает зрачки, врывается в мозг, обнаженный, как тельце моллюска в разбившейся раковине, причиняет душераздирающую боль. Он переворачивается на правый бок и утыкается лицом в сухую, жесткую траву…
И лишь тут он слышит голоса над собой:
— Смотри-ка, двигается, в себя приходит.
— Я же говорил, что он жив. Когда-то я читал в газете, что одному утопленнику два часа подряд делали искусственное дыхание. А все-таки ожил, помогло.
— Нашему тоже. Ты случайно его не знаешь? На машине злочевский номер.
— Нет, не знаю. И чего он тут искал? Ему здорово повезло, что мы как раз здесь проходили.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
— Ну вот ты меня и заполучила, — сказал Михал, не подымая опухших век. Казалось, под ними застрял песок, который при малейшем движении вгрызался в зрачки, а от яркого света появлялся рой красных пятен, которые долго метались внутри черепной коробки.
— Оставь, — примирительно ответила она, но мягкий жест ее обнаженной загорелой руки остался незавершенным. Рука застыла на полпути между накрахмаленной белой простыней и его горевшим в лихорадке лбом. Михал в упор глядел на нее совершенно сознательным взглядом.
— Мне снилась сегодня смерть, — тихо сказал он, словно самому себе. — Не такая — с косой на плече, какой в деревне пугают детей. У нее было лицо молодой женщины, почему-то знакомое… Приятное, доброжелательно улыбающееся лицо. И было совсем не так уж страшно то, что она должна была со мной проделать. Забавно, — он неуверенно улыбнулся, — что в нас, закоренелых атеистах, все-таки живет капля иррационализма. И это особенно чувствуется, когда у нас что-то не получается и все испробованные методы познания судьбы подводят. — Он замолчал на минуту, но Катажина не воспользовалась паузой, чтобы оторвать его от этих мыслей. — Ну вот, ты меня и заполучила, — повторил он, — так или иначе, а я уже из этого не вылезу.
Он опять прикрыл глаза, проваливаясь в этот странный, уже третий день длящийся сон, во время которого краткие минуты глубокого, укрепляющего сна перемежались с долгой, тяжелой дремой. И хотя он остался на границе сна, к нему начинало смутно прорываться сквозь дрему сознание того, что с ним происходит.
— Из чего? — спросила она, прерывая неестественно затянувшееся молчание.
— Из того, что меня связывает с тобой, — ответил он быстро, словно эти слова уже были приготовлены и он только ждал сигнала, чтобы произнести их. — Когда-то я только об этом и мечтал, а теперь, когда это произошло, моя радость перемешана с ужасом.
— Как я должна это понимать? — Она безотчетно погладила его по лицу.
— Я и сам не знаю, — вздохнул он и на момент оживился, пытаясь освободиться от парализующего воздействия психического напряжения, которое прочно сковало его, как только к нему вернулось сознание. — Иногда мне кажется, что я вообще никуда не гожусь. И дело не только в моем состоянии, в нежелании переломить в себе что-то, навести порядок в голове… Но я не ответил… Я здесь целиком в твоей власти. Конечно, есть еще и ординатор и директор. — Он горько улыбнулся. — Однако я рассчитываю только на тебя, хотя ты говоришь, что они делают все, что им положено, и делают хорошо.
— Ты должен рассчитывать и на себя, — подсказала она ему.
Он отвернулся к стене и начал бездумно разглядывать ее. Снова наступило длительное, гнетущее молчание, которое ему не хотелось прерывать. Она понимала это и не пыталась вызвать его на разговор.
— Ну иди уже, — наконец сказал он тихо. — И не морочь себе голову из-за меня. Я такой же пациент, как сотни других. — Спасибо и за то, что вы постарались поместить меня в изолированной комнате.
— Я уже закончила дежурство, — пояснила она, понимая его. — Постарайся заснуть.
— Это все равно, как если бы ты сказала: «Постарайся выздороветь, постарайся владеть собой, постарайся вести себя как мужчина».
— У тебя сегодня неважное настроение, Михал.
— Точно, — признал он. — Препаршивое, честно говоря. Я здорово надоел самому себе. Понимаешь? С меня хватит этого бесконечного разговора с самим собой.
— Вечером я еще забегу, ладно? А ты все-таки постарайся заснуть.
— Опять ты за свое. Сегодня здесь была Эльжбета.
— И что?
— Ничего. Это-то и есть хуже всего. Три раза я начинал говорить с ней, но эти ее ничего не понимающие глаза, эта святая наивность… Я просто не мог. Жалость — чувство отвратительное, но, пожалуй, это все-таки была жалость… Или страх. Каким же я стал трусливым негодяем, если не способен взглянуть в глаза женщине, с которой был связан четырнадцать лет!
Когда за Катажиной закрылась белая дверь, он почувствовал себя очень плохо. Ему показалось, что страх, покинув место между ребрами, где таился до того, стал хватать его уже за горло.
— Значит, ты все-таки меня заполучила, — говорил он Катажине, хотя ее давно уже не было в палате. Он повторял эти слова, как заклятие, но лишь теперь, на границе сна и яви, он понял, что это правда, что слова эти подтверждают акт уже необратимый, хотя до его полного осуществления еще очень далеко, и что труднее всего ему будет переступить через Эльжбету, через ее отчаянье, слезы и страдания. Однако он знает, что попытка обойти это рано или поздно закончилась бы катастрофой.
От гостиницы до городского Совета в старой ратуше было всего несколько шагов. Именно это составляло одно из немногочисленных достоинств городка: все было рядом! Валицкий миновал газетный киоск, парикмахерский салон, в распахнутых дверях которого стояли и курили со скучающими минами две размалеванные девицы. Он успел еще бросить взгляд на большой матовый шар, висевший над рестораном, и вот уже перед ним высокие двери из темного дерева со стальными, проржавевшими оковками. Он нажал на бронзовую, в форме листа, дверную ручку и оказался на узкой, крутой лестнице, куда свет попадал, с трудом просачиваясь из высоко расположенных потолочных окон, заросших грязью и паутиной. Взбежав на второй этаж, он нашел дверь с нужной надписью.
В комнате сидели две женщины за письменными столами, третья стояла у окна и разглядывала что-то на улице. Он спросил, где может увидеть председателя, сразу добавив, дабы повысить интерес к своей персоне, что он — представитель «Газеты». Это вызвало лишь понимающие взгляды, которыми обменялись между собой женщины. Наконец после сложных объяснений они направили его к секретарю горсовета, но мины их не предвещали ничего доброго: «Сделать он для тебя ничего не сделает, но если у тебя много времени, поговорить с ним, конечно, можно».
«Ну и заразы, — подумал Валицкий. — Интересно, что они вытворяют, если сюда забредет ненароком простой мужик или баба из деревни. Нет уж, всех этих чинуш — в один бы мешок да в воду, другого средства против них я не вижу».
Секретарь горсовета был молодым парнем, лет около тридцати, с худым, пожелтевшим лицом. Выпуклые глазные яблоки, еще увеличенные стеклами очков, свидетельствовали о сильной близорукости. Лишь услышав «добрый день» Валицкого, он поднял голову, до того спрятанную за раскрытой газетой.
— А я как раз из этой газеты, — сказал Валицкий, подходя к письменному столу и приподнимая газетную страницу. — Я хотел бы увидеться с председателем Венцковской.
Секретарь продолжал молча разглядывать его. И во взгляде его было нечто большее, чем обычная оценка клиента, который пришел неизвестно зачем и неизвестно почему мешает ему прочитать до конца очередной отрывок детективного романа о комиссаре Мегре.
— Это не так-то просто, — сказал он наконец. — Садитесь, товарищ…
— Валицкий, — неохотно представился Валицкий. — А почему?
— Вы по служебному делу или по частному?
— Скорей по служебному.
— По какому же в конце концов? Не понимаю.
— По служебному. — От бессилия и злости у Валицкого даже сузились глаза, но он еще сдерживался.
— Тогда пожалуйста, слушаю вас. В течение некоторого времени я буду ее замещать. Если она вообще сюда вернется. — Последнюю фразу секретарь обронил мимоходом, как бы случайно.
— А что случилось? — не преминул воспользоваться его оплошностью Валицкий.
— Она сейчас отстранена от исполняемых обязанностей, хотя формально находится в отпуске, поскольку у нее не использован отпуск за прошлый год.
— Теперь я вас не совсем понимаю.
— На эту тему лучше не распространяться, — заговорщицки подмигнул Валицкому секретарь, словно хотел сказать: «Охота была рисковать». — Неизвестно, как все это кончится, а кроме того, меня никто на это не уполномочивал.
— Вот черт, — поморщился Валицкий. — Я же вон сколько километров отмахал специально, чтобы с ней повидаться. Может, все-таки скажете мне, товарищ, как это сделать, а?
— О! — удивился тот. — Видно, наша Марыся стала важной фигурой, если ею интересуются в самом воеводстве… Ладно, сейчас звякну ей, она, наверное, дома. — Он протянул руку к телефону, стоявшему рядом на низком столике, и, набрав номер, с минуту ждал соединения. — Привет, хозяйка, — сказал он, не называя себя. — Тут к тебе какой-то гость из Н., вроде бы из «Газеты роботничей». Непременно хочет повидаться с тобой. Что мне с ним делать? — С минуту он ждал ответа. — Вы читали ее письмо? — обернулся он к Валицкому, а когда тот кивнул головой, бросил в трубку: — Да, читал… Значит, как? — Он снова помолчал. — Ну ладно, тогда привет, до свидания… Нет, ничего интересного не было… Да справлюсь я, не беспокойся… Не волнуйся, сейчас же все в отпусках, лето все-таки… До свидания. — Он с явным облегчением положил трубку. — Она будет вас ждать в десять. Сейчас я вам объясню, как туда пройти.
Дверь открыла тучная блондинка неопределенного возраста — ей равно могло быть и тридцать и сорок. Волосы у нее были крашеные, но, по-видимому, уже давно, судя по темным полоскам надо лбом и вдоль пробора. Большую, полную грудь обтягивал слишком тесный эластичный свитер с короткими рукавами. Несмотря на ранний час, у нее были ярко накрашены губы и сильно подведены глаза, что при утреннем освещении показалось Валицкому довольно неприятным.
«Ну и корова, — подумал он. — Выпендрилась к моему приходу, точно это ей может помочь… Неужели она всегда так выглядит? Да за такое чучело ни одни самый глупый избиратель и полголоса не отдаст».
— Меня зовут Стефан Валицкий. Я прислан сюда «Газетой». — Он автоматически поцеловал протянутую ему белую пухлую руку.
— Приветствую вас, пан редактор, — сказала женщина, улыбаясь. И хотя улыбка была явно искусственной, она все же молодила ее и делала более симпатичной. — Пожалуйста, проходите.
В комнате она усадила Валицкого на диване и, несмотря на его энергичные протесты, вышла в кухню, чтобы приготовить угощение для милого, как она сказала, гостя, который ради нее потрудился приехать из самого Н.
«Как же, тащился бы я ради тебя столько километров, старая кляча», — рассмеялся про себя Валицкий. Удобно развалившись на старомодном диване, он закурил, с удовольствием затянулся дымом, ситуация начинала забавлять его, но он быстро напомнил себе о цели своего визита и мысленно еще раз пробежал глазами ее письмо, которое читал перед выходом из гостиницы.
«Как этот рахитик сказал — «отстранена»? Значит, Горчин пошел напролом. Плевать ему на все эти их интриги, он делает все, что считает нужным. Хотя вряд ли она-то и есть его противник, за ней должен стоять кто-то поважнее, кого он хочет таким образом стукнуть. Стоп, стоп, не торопись, милок, — остановил он себя. — Только без преждевременных выводов».
Спустя минуту Венцковская вернулась с подносом, заставленным едой, стаканами и рюмками и, что прежде всего бросилось ему в глаза, графином, наполненным какой-то желтоватой, мутной жидкостью. Валицкий только вздохнул, наблюдая, как она хлопочет вокруг стола. Теперь он мог рассмотреть ее более внимательно, пользуясь тем, что женщина была поглощена своим делом. Первое, неблагоприятное впечатление начало быстро исчезать. Он должен был признать, что она хорошего роста, а фигура у нее, несмотря на чересчур пышные формы, удивительно молодая, и ноги с золотистыми волосками на загорелых икрах длинные и стройные.
— Зачем это все? — спросил он с мягким укором.
— Вы же проделали такой конец… — ответила она.
— Верно, — согласился он с притворной серьезностью. — Но я приехал работать, а не обжираться такими великолепными кушаньями.
— Да вы шутите! Это же я так, на скорую руку. — Секретарь действительно звонил не более получаса назад. — Пожалуйста, садитесь, и прошу вас, без церемоний, пан редактор.
Она села на диване совсем близко и положила ему на тарелку ветчины и большую порцию овощного салата. После скромного завтрака в молочном баре он не мог равнодушно смотреть на стол, уставленный такими яствами.
Некоторое время Венцковская болтала о пустяках, затем вдруг сказала:
— Я думала, вы приехали меня защищать. А тут вдруг слышу «работать». Так, пан редактор, не говорят женщине.
— Это одно и то же, — прервал он ее, — в том случае, если вы правы. А судя по вашему письму, — он ободряюще улыбнулся, — судя по фактам, которые там представлены, вы правы. Если же нет, я тоже ничего не смогу сделать, я ведь не чудотворец, а всего только скромный труженик пера.
— Понимаю вас, — серьезно сказала Венцковская. — С одной стороны, секретарь уездного комитета, большой человек, а с другой — какие-то там мелкие пешки из президиума городского Совета.
— То есть как это? — удивился он. — Весь президиум?
— Вы совершенно не знаете отношений в нашем уезде. Что у нас значит Совет, даже и уездный? Может, только председатель Цендровский… да и тот трясется от страха перед Горчиным. И хотя все знают, что один другого утопил бы в ложке воды, в случае чего Цендровский всегда поддакнет Горчину. Кто здесь вообще может что-нибудь сказать? Даже наше бюро пляшет под дудку первого секретаря. По углам-то все шепчутся, а при народе никто и пискнуть не посмеет. На этом-то и построена вся моя история, то самое увольнение, которое мне уже некоторое время постоянно обещает товарищ Горчин. А что он слов на ветер не бросает, нам хорошо известно… Так что я даже и не знаю, как вам все это рассказать, с чего начать… Но почему вы не едите? — Она наполнила обе рюмки. — Ешьте, пожалуйста.
— А из-за чего, собственно, гонение-то на них? Ну на этих из отдела…
— Известно из-за чего! Из-за квартир. Если бы не эта проблема, можно было бы спокойно работать в Совете всю жизнь. Видите ли, люди постоянно искушают нас, всучивают подарки, преследуют на работе, дома, изо дня в день просят, угрожают, жалуются властям, во всевозможные инстанции, без конца у нас на шее какие-то комиссии… Может быть, кто-то из моих людей и… — Она заколебалась, так и не решившись высказать мысль до конца. — Зарплата у них ничтожная, известно, городской Совет. А за квартиру люди готовы заплатить любую цену, мы же фактически почти ничего не строим! И сколько еще воды утечет, прежде чем мы развернем кооперативное строительство… А тут ко всему и Горчин начал лезть в мои дела. У него такая мания — тащит сюда со всей страны людей и заменяет ими тех, кто ему невыгоден. Вот вызывает он меня и говорит: «Мне нужны две квартиры для специалистов. Я должен их иметь, не то кто-нибудь этих людей уведет у меня из-под носа. А уж вы сами ломайте голову, как это сделать». И поэтому список на квартиры всегда под знаком вопроса, люди ругаются, проклинают нас вовсю, и прежде всего меня, но ему-то что до этого… Если дело до последнего дойдет, я, конечно, не стану скрывать, кто стоял за этими решениями. Он так уверен в себе, но законы-то для всех одни.
— Вот именно. Так почему же вы позволили принудить себя?
— А вы не знаете?
— Ну, наверняка, конечно, не знаю.
— Потому что иначе меня давно бы здесь не было. Председатель Цендровский всегда меня защищал, я должна это признать, но ведь он член бюро. А там командует Горчин. Раз принял решение коллектив — подчиняйся партийной дисциплине. В депутатской партгруппе та же история. Так что какие у меня были шансы? Никаких. Разве что уйти самой. Но я работаю здесь уже два созыва и до сих пор считалась хорошим работником. Почему же я теперь должна уходить? Каждый на моем месте поступил бы точно так же.
— Ну не знаю, панна…
— Я не панна. — Венцковская рассмеялась, словно позабыв на минуту о всех своих неприятностях. — Я уже была замужем и развелась. Меня зовут Мария, пан Стефан, если я правильно услышала ваше имя. — Она снова наполнила рюмки, несмотря на его протесты, — Да гори оно все ясным пламенем, не будем больше сегодня говорить об этом, ладно? Лучше выпьем-ка за наше знакомство… Вы надолго приехали в Злочев?
— Да, — ответил он несколько обескураженный и подумал: «Что за темп! Так и прет навстречу. Ловкая бабенка, только почему она так торопится, зачем я ей нужен? Чем я, собственно, могу помочь? Написать статью об успехах руководимого ею Совета, сделать ее героиней репортажа? Ну что ж, женщины в нашей стране не так уж часто бывают бургомистрами, ничего не скажешь… А может, ей просто хочется, чтобы я скомпрометировал Горчина — с его преемником она наверняка справится… А может, еще проще, — он взглянул на ее пышную грудь, — может, ей просто хочется лечь со мной в постель и она не делает из этого проблемы? — Он одним глотком опорожнил рюмку, наполненную медом, и зажмурился от удовольствия: мед был сильно разбавлен спиртом. — Ей-богу, я охотно пошел бы ей в этом навстречу, тем более что она не выглядит женщиной, которую надо было бы чему-то учить».
«Теперь я и вовсе не понимаю, что дальше-то делать, я обещал шефу вернуться не с пустыми руками, но шнырять по чужому дому в отсутствие хозяина, тем более что отсутствие это особого рода… — Юзаля некоторое время размышлял, не навестить ли ему Горчина в больнице, но чувствовал, что это невозможно: потому что никакого визита вежливости не выйдет, секретарь наверняка не ограничится разговором вообще, а спросит, чего он ищет в его уезде. — Дурака я свалял. Не к чему было звонить в Н., а надо было упаковать манатки и вернуться восвояси».
— Ишь ты чувствительный какой стал! Красна девица, да и только, — сказал ему утром по ВЧ Старик. — Ну, отложим на потом, и что дальше? Это же дела не решает.
— А так я увижу лишь одностороннюю картину, — неуверенно защищался Юзаля. — Многие вопросы я не сумею выяснить так, на ходу, и вообще тут придется, может быть, копаться в совсем ненужных делах, черт его знает, важных или нет.
— Ты не новичок, Сташек, и сумеешь отделить зерно от плевел.
— Ох, вижу я, что мне не отвертеться, — смирился в конце концов Юзаля, отлично зная упрямство своего начальника.
— Я тебе это однажды уже сказал. — Старик рассмеялся тихо, с удовольствием. — Делай то, что считаешь нужным, а разговор с Горчиным подождет. Если его болезнь затянется, вызовешь его потом в воеводский комитет. Понятно?
— Спасибо за добрый совет, шеф. Раз надо, значит, надо.
Теперь, однако, он сомневался в правильности решения Старика. Он понимал его нетерпение и кратко изложенные аргументы, на его место он поступил бы точно так же. Но прямолинейный характер Юзали не выносил неясных ситуаций, когда действие противоречит внутреннему убеждению. А тут дело выглядело именно так.
У Валицкого не было подобных сомнений, когда за завтраком в гостиничном кафе он узнал от Юзали о несчастном случае с Горчиным.
— Поступайте, как сочтете нужным, товарищ председатель, — сказал он, не замечая горечи во взгляде Юзали, — но я не для того тащился столько километров, чтобы теперь отказываться от своей цели. Я так быстро не сдаюсь, — хвастливо добавил он. — Сколько раз бывало — тебя выгоняют в дверь, а ты обратно в окно лезешь. Такова уж моя профессия, и я давно с этим примирился.
Однако несчастный случай с Горчиным натолкнул его на мысль, которая Юзале не пришла бы и в голову, и вызвала его решительный протест, когда Валицкий поделился с ним своими соображениями.
— Не нравится мне этот несчастный случай, — задумчиво сказал Валицкий. — Конечно, все мы под богом ходим и никто не знает ни дня, ни часа своего, но все-таки что-то здесь не того, по-моему…
— Что вы имеете в виду? — удивился Юзаля.
— А вам не кажется странным, что молодой человек, вроде бы не калека, вдруг чуть не утонул в этакой речушке…
— Ну-ну, договаривайте, я не понимаю.
— А может быть, он хотел этого! — выпалил вдруг Валицкий.
— Да вы что, товарищ журналист! — Юзаля чуть не подавился куском горячей сосиски. — Да это на кого угодно может быть похоже, только не на Михала Горчина… Ну и придумал же, — покрутил он головой уже спокойней. — Горчин — и такая история… Да вы и мертвого рассмешили бы.
— А я бы не исключал так категорически подобной возможности, — попробовал отстоять свое мнение Валицкий, хотя реакция Юзали несколько остудила его пыл. — Могло же что-то с ним внезапно случиться, вот и нырнул человек глубже, чем надо.
— Глупости говорите, товарищ, — буркнул Юзаля, и больше они на эту тему не говорили, но слова журналиста запали ему в душу, не давали покоя.
«Михал, конечно, сильный мужчина, мужик как дуб, и, наверное, бывали в его жизни положения похуже, да справлялся же… Но, может быть, мы не все знаем и не отдаем себе отчет, насколько это серьезно? Не загнал ли он сам себя в тупик, да так далеко, что в какой-то критический момент не увидел уже выхода? Разумеется, выхода достойного, такого, к какому он привык, без жалких уловок мелкого банкрота. Но об этом мог бы сказать только он сам… К черту эти дурацкие рассуждения, — обозлился он на себя. — Пусть ими развлекается этот умник-журналист. А я серьезный человек и приехал сюда не развлекаться игрой в психолога, а исследовать факты. Факты — и больше ничего. Ну, разве что чуть побольше. Факты», — повторил он уже не так убежденно, потому что знал по собственному опыту, что обычно одних только фактов недостаточно, потому что любое событие, в зависимости от того, как и с какой стороны на него посмотришь, может послужить основанием для прямо противоположных выводов.
— Иду в комитет, — энергично поднялся из-за стола Юзаля.
На Валицкого это не произвело особого впечатления. Сегодня он чувствовал себя неважно, до часу ночи читал и теперь был невыспавшимся.
— А я еще выпью кофе. У меня прямо слипаются глаза. Встретимся за обедом, — кивнул он Юзале.
— Вроде бы мы с вами не перетрудились, — улыбнулся Юзаля, глядя на Валицкого. — Плохо наше дело. Но, может, стоит довести его до конца?
— Вначале я был в этом уверен, но теперь…
— А я наоборот, вижу, что нам следовало бы объединить наши усилия. — И Юзаля потрепал Валицкого по плечу, ему все больше нравился этот взбалмошный паренек.
Оставшись один, Валицкий дал волю воображению. Знал он обо всей этой истории немного, но ему и так было неприятно копаться в ней, особенно после встречи с Венцковской. Ему хотелось придумать эту историю по-своему, а потом сравнить ее с подлинной и проверить, совпадают ли они в главных пунктах. И теперь ему казалось, что все это можно сделать здесь, сидя за столиком в кафе. И нет нужды вставать, идти куда-то и тянуть людей за язык.
«А может быть, этот Горчин — банкрот? — начал он строить предположения. — Карьерист, у которого подвернулась нога, когда он перескакивал с одной ступени на другую. Он бросался то влево, то вправо, считая, что допустимы любые методы, лишь бы как можно скорее вырваться отсюда, но с орденской ленточкой в петлице. А вся его деятельность на благо общества — не больше чем мистификация, удобная маска, нечто вроде красного домино, которое должно было скрыть его сущность от слишком внимательных глаз. А теперь, когда это не удалось ему, когда на горизонте появились тучи, он решил нырнуть в мутную воду… Вот и заглавие для репортажа: «Красное домино»! Вот он, ключ к делу Горчина! Шеф был нрав, его мнение уже начинает подтверждаться… Я сорву с лицемерного святоши это домино и покажу людям голую правду».
Он начинает понимать, что именно такая мотивировка его деятельности в Злочеве и была ему нужна, чтобы оставаться в мире с самим собой и верить, что приехал сюда не только чтобы выполнить черную работу, подлизываясь к Главному, который так или иначе решал его судьбу. Недвусмысленная миссия, которая ему была поручена, вдруг вышла за рамки профессиональных обязанностей, став в его жизни важным моментом, который мог решить, какой именно, хорошей или плохой, будет эта жизнь в ближайшие месяцы, а может быть, и годы. Таким образом, ему было необходимо считать Горчина именно мелким комбинатором, а приключившийся с ним несчастный случай, вместо того чтобы пробудить сочувствие и тем самым ослабить удар в приближающемся столкновении, лишь придавал сил атакующим.
В кафе, теперь почти пустое, вошла молодая женщина. Валицкий поднял голову, их взгляды встретились. Стефан, приветливо улыбаясь, поднялся ей навстречу. Это была та девушка, которую он встретил позавчера по дороге к Злочеву и которая вопреки его настояниям не захотела сесть в машину.
— Узнаете меня? — Он подошел к девушке. — На этот раз вы не можете мне отказать. Пожалуйста, посидите со мной.
— Да, узнаю. — Она поколебалась, видимо, не зная, как поступить. — Но я только на минутку, выпить кофе.
— Ничего, что я; делать. Раз уж вы попались мне в руки, я вас не выпущу, придется вам с этим примириться… Разрешите представиться.
Он был ошеломлен, когда, назвав себя, услышал в ответ: «Катажина Буковская». Такое стечение обстоятельств показалось ему даже подозрительным. Он был готов подумать, что эта девушка все о нем знает и смеется ему в лицо. Злочев не Варшава и не какой-нибудь другой многонаселенный город, но все-таки больше десятка тысяч жителей здесь есть, и среди них она, единственная, которую он разыскивал со вчерашнего дня, вдруг сама появляется таким удивительным образом… Он просто не знал, что об этом и думать.
— Не вижу смысла в нашем знакомстве, пан редактор. Впрочем, вас можно понять. Вам, должно быть, ужасно скучно в нашем городе.
Подошла официантка. Судя по ее мине и взглядам, которые она бросала исподлобья, непринужденный разговор Катажины с незнакомым мужчиной казался ей глубоко неприличным. Дожидаясь заказа, она стояла с мученическим видом около столика, приглядываясь к ним украдкой и прислушиваясь к их пререканиям, пока наконец Катажина не согласилась выпить рюмку вина.
— Должно быть, у нас произошло что-то важное, раз воеводская газета прислала своего представителя. Если это не государственная тайна, расскажите, пожалуйста, что случилось.
— Пока еще ничего, — ответил Валицкий многозначительным тоном, а затем, наклонившись к ней, спросил: — Могу ли я доверять вам?
— Что вы, что вы, — рассмеялась Катажина. — Мы знакомы всего десять минут.
— И все же мне кажется, вы умеете хранить тайны, — продолжал он тем же тоном. — Поэтому вам я скажу. Есть кое-какие жалобы на злочевские власти.
— А на кого их нет? — пренебрежительно сказала Катажина, стараясь скрыть живой интерес, который вызвали в ней последние слова Валицкого, и тем, как она полагала, развязать ему язык. — В нашей стране слишком многие научились писать. Вот мы теперь и расхлебываем результаты нашей энергичной борьбы с неграмотностью.
— У вас довольно оригинальное чувство юмора.
— Боже упаси, я не шучу! Я врач и знаю, сколько нам портят крови разные жалобы, сколько комиссий из-за них бывает в больнице. А кто может назвать такую организацию, которая удовлетворила бы всех?
— Но если они правы? Если их права ущемляются, а те, кто обязаны им помочь, не делают этого?
— Наверно, бывает и так, — согласилась она, — но больше крови портит чрезмерная подозрительность и выяснение глупых упреков… Однако мне уже пора, с десяти я дежурю на Скорой помощи.
— Жаль, — он беспомощно развел руками. Его досада, несомненно, была искренней. — Я буду еще несколько дней кружить по городу. И был бы счастлив, если бы вы позволили пригласить вас снова выпить кофейку.
— Не преувеличивайте, пан редактор. Теперь я должна была бы пригласить вас.
— Позвоните, пожалуйста, в гостиницу, и я тут же явлюсь. Приятно было побеседовать с вами…
Она не позволила ему закончить, встала и протянула руку.
«Как я могу сидеть и трепаться здесь с каким-то скучающим, ищущим развлечений типчиком, когда Михал мечется в бреду… вообще уже одной ногой на том свете… Да еще, куда ни повернись, всюду знакомые лица, любопытные взгляды. Того и гляди, начнут подходить и выражать соболезнование по поводу утраты любовника или станут угрожать, как во вчерашнем письмо».
— Вам… нехорошо? — спросил Валицкий, видя, как Катажина изменилась в лице.
— Нет, вам показалось. До свиданья, — сказала она сухо и твердым шагом пошла к выходу.
Валицкий проводил ее взглядом до самых дверей, ему даже захотелось выбежать вслед и сказать ей, что у него есть дело в том конце города. Но он побоялся показаться смешным и испугался внезапной перемены в ее лице, которое до того было светлым и покойным.
«Я не удивляюсь Горчину. — Он все еще видел ее тонкую фигурку в зеленом костюме. — Мужик мог потерять голову, если я сам, старый пройдоха в таких делах, чувствую себя как-то странно после этого разговора ни о чем… Повезло парню, если ему удалось завоевать такую женщину, а не только полежать с ней в постели. Это глупости, конечно, будто он топился. Имея такую женщину, человек должен любой ценой выкарабкаться на берег. Должен, даже если его ждет самое худшее. И было бы чистым идиотизмом судить о нем иначе. Ох, что-то я уж слишком расфантазировался… Хотя это не зачеркивает моей концепции «красного домино». В этом нет никакого противоречия. Можно жить в лирическом настроении и в то же время делать людям гадости. Но поживем — увидим».
Он заплатил по счету и с довольным видом вышел из-за стола. Подойдя к машине, он некоторое время возился с замком, прежде чем открыл дверцу. Потом снял пиджак, бросил его на заднее сиденье, распустил галстук. Мотор завелся сразу же, едва он нажал на стартер.
«Может, заехать за Венцковской и прокатиться с ней куда-нибудь за город, к реке или в лес… Нет, нельзя рисковать, так можно завалить все дело, а я должен привезти в редакцию какой-то материал. Придется тащиться в этот «Замех» в Руду, как я и думал. Иначе я не сделаю этой несчастной статьи. А по дороге надо будет заехать в какую-нибудь сельскохозяйственную артель, поглядеть своими глазами на все: уезд-то первое место занимает в стране».
Близился полдень. Разговор Юзали с секретарем по организационным вопросам Бенясом продолжался уже почти два часа. Они сидели в кабинете Горчина, потому что комната Беняса была занята сотрудниками, которые разрабатывали под его присмотром доклад для заседания бюро.
— Еще кофе? — спросил Беняс, отодвигая в сторону грязные стаканы.
— У меня неплохое сердце, но такой дозы даже лошадь не выдержит. Спасибо. Лучше закурим. — Юзаля угостил своего собеседника сигаретами, но тот решительно отказался, закурив свою. Юзаля, пользуясь минутным перерывом в разговоре, внимательно рассматривал его. Он мог это сделать без стеснения, потому что Беняс избегал его взгляда. Юзаля не любил таких людей, хотя, как он сам многократно убедился, эта черта вовсе не говорила о недоверии, страхе или скрытых опасениях. Просто некоторые люди не умеют выдержать взгляд своего начальника да и взгляд любого малознакомого человека. Так могло быть и с Бенясом.
«То ли он действительно ничего не знает, то ли притворяется. Только с какой же целью? Ведь ему известно, что Горчин предлагал снять его с работы… Знает ли?.. — Юзаля не помнил подробностей, но знал, что Старик тогда не согласился, дал Бенясу еще возможность поработать, проявить себя, быть может, принимая во внимание то, что отношение Горчина к своему заместителю было слишком суровым. — Ведь это же для него единственный случай помочь Горчину выкатиться отсюда ко всем чертям… Я, пожалуй, буду играть с ним в открытую, но у меня еще есть время…»
— Давайте наконец возьмемся за дело директора «Машзавода», как его там… — Юзаля вытащил из папки копию письма в объединение, где Горчин предлагал снять директора.
— Ах да, Гурчинский.
— Я сегодня собираюсь на «Машзавод». — Юзаля снова положил письмо в папку. — И в связи с этим хотел бы кое о чем спросить у вас… Собственно, об одном…
— Пожалуйста.
— В общих чертах конфликт между Горчиным и Гурчинским мне известен, та часть конфликта, которая относится к предприятию. Но меня интересует другое, а именно: нет ли тут личного отношения, понимаете?
— Да, понимаю. Пожалуй, так и есть. Горчин на последнем пленуме здорово всыпал ему.
— И правильно?
— Трудно сказать. Это не такие простые дела.
— Вы полагаете, что ваш партийный долг — всегда соглашаться с первым секретарем?
— Нет, почему же, — покраснел Беняс. — Но здесь, в комитете, мы должны иметь какую-то общую позицию, не правда ли?
«И что этот Горчин тут с ними навытворял? То ли они уверены, что его отсюда никакими силами на вытолкаешь, и потому притаились, как мыши под метлой. То ли я имею дело с людьми, у которых печенка в порядке, а вот башка не варит. Ведь этот Беняс… ему бы сейчас воспользоваться случаем и пустить в ход тяжелую артиллерию… Где же она, эта чертова злочевская правда? Ни одна из моих попыток расшевелить их не увенчалась успехом».
— А вы убеждены, что Горчин был прав?
— Мне трудно оценить его выступление. У нас тогда присутствовал представитель экономического отдела воеводского комитета, и он поддержал его критику. Директор «Замеха» также. Впрочем, у вас ведь есть все протоколы пленума, можете просмотреть.
«Нет, он не так глуп, притворяется просто. Но зачем, черт возьми, зачем?» — думал Юзаля, а вслух сказал:
— Ну, скажем, мне хочется узнать ваше личное мнение.
— Мое личное? — удивился Беняс — А какое оно имеет значение?
— Послушайте, товарищ секретарь, хватит нам с вами играть в кошки-мышки. Ну, смелее, — Юзаля терял терпение, он с трудом держал себя в руках.
— По-моему, Горчин был неправ. И даже если бы был прав, так не поступают с нашим человеком, с членом партии, который создал это предприятие.
— А пробовали вы его убедить? Ну, например, на заседании секретариата?
— Конечно. Но вы думаете, это легко? Он нам не раз повторял, что кадровая политика — это его дело.
— Он сам решал, не согласовывал с вами?
— Согласовывал, но формально. Он всегда слышал в ответ только «да».
— Порочный круг!
— Конечно.
— Вы знаете, что Горчин хотел вас отозвать? — Юзаля наконец решился задать этот неприятный вопрос.
— Знаю. И то, что он не любит менять свое мнение, тоже знаю. Впрочем, он сказал об этом мне первому. У меня нет к нему никаких претензий. Каждый подбирает себе соответствующих сотрудников. Если товарищи из воеводского комитета придут к выводу, что я не гожусь ему в помощники, потому что слишком глуп, я уйду. Работы везде хватает.
— Я вас не понимаю, товарищ Беняс.
— Я вас тоже. Чего вы от меня хотите, товарищ председатель?
— Чтобы вы не прятали голову в песок.
— Но я же сказал, что не боюсь за свою голову.
— Так на что вы рассчитываете?
— Не знаю, жду. И работаю с полной отдачей… Может, мне удастся когда-нибудь доказать ему, что он ошибался, что он слишком поспешно и неправильно оценил меня… Я, конечно, сделал глупость, что в свое время не кончил школу, а сейчас уже поздно. Уже нет тех сил. Раньше ведь не спрашивали никаких бумажек. А сейчас ценность человека только бумажкой и определяется. И это больно. Когда я основывал кооперативы и целыми неделями сидел по деревням, потому что не имел права вернуться, пока не создам оргкомитета, такие, как Горчин, набирались ума в центральной партийной школе, не то что я, меня всему этому должна была жизнь научить. А теперь даже неизвестно, как этой наукой воспользоваться.
— Это, мой дорогой, совсем другой вопрос, — тихо сказал Юзаля. — Здесь вы наверняка во многом правы… А вот с Горчиным, кажется, вы все малость не того… не критически отнеслись к нему, позволили водить себя за нос и набрали воды в рот, когда надо было кричать… И забыли, что существуют высшие инстанции.
— Вы знаете свое, а я — свое, товарищ председатель.
— О Буковской вы тоже знаете? — Юзаля решил прервать возражения своего собеседника.
— Да, болтают люди, но я не привык заглядывать в чужие окна. Мне не нравится, как первый секретарь руководит нами, но я не намерен вмешиваться в его личные дела.
— Ничего себе личные дела… Ох, люди, люди, милые вы мои, — вздохнул Юзаля, подавляя раздражение. — Ладно, оставим пока эту тему. Я хотел бы съездить на «Машзавод». Поедемте со мной, а? Вы знаете Гурчинского?
— Конечно. Мы в очень хороших отношениях… Сейчас позвоню, чтобы дали машину… Да вы сами увидите, какой он. Парень он порядочный, нечего и говорить, но может кого хочешь из терпения вывести. Такая уж у него манера разговаривать.
— Так что тут коса на камень нашла?
— Да вроде бы так.
— А секретарь парторганизации какой там?
— Товарищ Мисяк? — Беняс подумал с минуту. — Мисяк — член бюро уездного комитета. И на предприятии пользуется авторитетом, даже Горчин его уважает.
— Даже, — бесстрастно повторил Юзаля, так что Беняс не мог понять, означает ли это удивление или еще один укор в его адрес.
Инженер Гурчинский производил приятное впечатление. Это был молодой мужчина внушительных размеров, с глубокими залысинами. Он держал себя свободно, острил, лишь иногда эта его непринужденность превращалась в самоуверенность, он словно давал понять, что здесь он у себя дома, хозяин, который устанавливает местные законы и обычаи. Это впечатление еще усиливалось при входе в его кабинет — огромный, точно директор задался целью поразить воображение входящих, которые, преодолевая путь от двери до письменного стола из красного дерева, должны были почувствовать дистанцию между собой и человеком, ожидавшим их за этим столом. Соответствующее впечатление производили также многочисленные телефоны, пульт управления, магнитофон, вентиляторы, масса цветов вокруг, разные керамические вазы и вазочки с народной росписью, ковры с абстрактными узорами и цветные репродукции, конкурирующие с уродливыми фотографиями, показывающими заводской технологический процесс, а также большой макет под стеклянным колпаком — изображение этого предприятия, каким оно станет через несколько лет.
Они уселись вокруг низенького столика, но не успели обменяться и несколькими словами, как вошла секретарша, неся поднос с кофе, рюмками и бутылкой коньяка. Все здесь, вместе с этой элегантно одетой и отлично воспитанной девушкой, было выдержано в преувеличенно хорошем вкусе. Юзалю этот лоск раздражал и настораживал. Ему не хватало того, что он испытывал, заглядывая, например, в неряшливые, часто сколоченные из досок конторки мастеров, одетых в халаты или линялые ватники. Там его принимали без сладких улыбок, без вежливых жестов и разговаривали совсем иначе — просто, деловито, иногда ворчливо или задиристо, но, во всяком случае, без этого реквизита, который должен был создать «соответствующую атмосферу».
Однако, увидев кофе и коньяк, он не нашел в себе сил отказаться от такого приема. Юзаля любил иногда выпить рюмочку-другую (и не делал из этого секрета), но только в обществе близких или, по крайней мере, симпатичных ему людей. Здесь же…
— Что, уже так далеко зашло? — сказал Гурчинский с притворным удивлением, когда они представились друг другу. — Твой шеф действует молниеносно, — добавил он, обращаясь к Бенясу.
— Брось, Марьян. Дело не в этом. Товарищ Юзаля хотел бы…
— Позвольте мне самому объяснить цель своего визита, — прервал его Юзаля, опасаясь, что Беняс выпалит какую-нибудь глупость, что наверняка не облегчит дальнейшего разговора.
— Но сначала рюмочку коньяку, — Гурчинский ловко наполнил все три рюмки. — Ничего лучше к кофе не придумаешь. Бывает, человек так устал, что и пальцем пошевелить не в силах, но эти пять звездочек мигом на ноги ставят лучше любого лекарства… Пейте же, а то в партийных комитетах этого нет, — насмешливо заметил он. — У нас-то легче выделить что-нибудь для приема гостей.
Они выпили. Разговор, который вначале касался общих тем, постепенно перешел на дела предприятия. Юзаля предпочитал действовать по своему старому, излюбленному методу: терпеливо, не торопясь подруливать к цели.
— Из того, что я услышал, — Юзаля постепенно начинал направлять разговор в нужное русло, — я делаю вывод, что особых затруднений ваше предприятие не испытывает, все у вас, как говорится, в ажуре…
— Трудностей тоже хватает, — прервал его Гурчинский. — Кооперация и снабжение хромают, недостаток инженерных кадров, а уж толковых экономистов раз-два и обчелся, — перечислил он одним духом.
— Ну, это трудности нормальные, такие, как везде, — сказал Юзаля. — А вот скажите мне, если все так хорошо, почему все так плохо? За что Горчин так налетает на вас?
— Если б только налетал. — Гурчинский язвительно улыбнулся. — Вот Беняс знает всю историю…
— Это уже стало историей?
— Нет, с Горчиным у нас только несколько месяцев назад отношения испортились. Но мне иногда кажется, что не это самое важное. Я здесь работаю с самого начала, уже десять лет. А начинали мы с маленькой тесной кузни, куда крестьяне приносили ремонтировать свой инвентарь. Кузни, в которой когда-то была казацкая конюшня. Часть этой конюшни мы сохранили, чтобы в будущем люди, услышав, с чего мы начинали, поверили нам, потому что, видя наш завод таким, каким он стал или каким станет еще через десять лет, они наверняка не захотят поверить. Этот макет — не только декорация. Это то, каким я вижу будущее нашего предприятия, и это уже сбывается. Мы уже перерабатываем почти триста миллионов, а в этом году совершили принципиальный прыжок — почти удвоили производство. Трудное, прототипное оборудование, во многих случаях антиимпорт… А вот видите, какой у нас экспорт? Вот здесь карта, пожалуйста, посмотрите. Я не преувеличиваю — мы торгуем с половиной мира.
«Да он может так целый день проговорить, — ужаснулся Юзаля, но у него не хватило духу прервать столь страстное токование, которое внезапно изменило этого человека до неузнаваемости, превратив его из холодного ирониста в разгоряченного мечтателя, очарованного магией цифр, созиданием, преодолением трудностей. — А это не имеет ничего общего с тем делом, которое меня интересует. Хотя кто знает?»
— Жаль, что здесь нет Горчина. Интересно, что он сказал бы на это…
— Он? Отмахнулся бы, вот и все. «Вы здесь для того и сидите, и предприятие вам за это платит большие деньги», — вот что он сказал бы. И сразу бы сел на своего конька: «сверхурочные», «дикие капиталовложения», «завышенные нормативы», «рост прогулов». Он только не подумал бы, что сам бы сделал на моем месте.
— А что вы бы сделали на его месте? — спросил, хитро улыбаясь и щуря глаза, Юзаля.
Вопрос его на момент озадачил директора, однако спустя минуту он ответил прежним, уверенным тоном:
— Я бы рассуждал реально. Уж кто-кто, а первый секретарь должен знать, в какой стране мы живем и в каких условиях работаем. А он вместо того, чтобы помогать, только ставит палки в колеса и мне, и всему коллективу. Оторванные от жизни теории он насильственно применяет к нашей конкретной и совершенно нетипичной ситуации. Как с таким человеком вообще можно вступать в дискуссию? Я что, не знаю, каким должно быть предприятие, не учили меня этому? Сам я не научился за столько лет? Но, видите ли, товарищ председатель, знать и мочь это разные вещи. Я здоровье потерял на этом предприятии, только его делами и живу. Знаю в нем каждую деталь, но я не чудотворец. И никто здесь не сделал бы больше, чем я. Именно это я ему и сказал на последнем пленуме, назвал все своими именами.
— Понимаю, понимаю, — буркнул Юзаля; напор Гурчинского несколько ошеломил его.
— Скандал из-за неходовых товаров, превышения нормативов… А ведь со снабжением черт-те что происходит, нет стали, нет цветных металлов, труб, проволоки… То есть нет в таком количестве, какого хотелось бы. И я должен как-то комбинировать, чтобы выполнить план и дать людям премию и тринадцатую зарплату. Я знаю, что так не надо поступать, но я вынужден, я выбираю меньшее из зол… Видите эти бетонные столбы? Это начало нового цеха. Если бы я не велел их монтировать под мою личную ответственность, мне урезали бы лимит, а я не хочу прекратить строительство предприятия. Объединение хотело меня сожрать, но они были вынуждены дать мне средства, чтобы не заморозить те, которые уже были вложены. Это позволит нам на будущий год занять на производстве лишних двести человек. А что может быть важнее для Злочева, если не новый цех, который даст людям работу, ведь Горчин сам постоянно говорит об этом? Но мы не решим этой проблемы, если будем ориентироваться на мелкоремесленное производство. Наш путь — строить промышленность. Скажи сам, Зенон, — призвал он в свидетели Беняса.
— Мне-то это не надо разъяснять. Но о нас с тобой да еще о нескольких других говорят, будто у нас «узкие горизонты» и мы не видим «политики государства в целом». Я, однако, думаю, что если наша политика хороша для нас, то она хороша для государства. Для товарища Горчина это, однако, всего лишь уездный партикуляризм.
— К вам по этому вопросу приедет комиссия…
— Да я уже на этом предприятии пережил много комиссий, — презрительно фыркнул Гурчинский. — И если честно говорить, секретаря тоже не одного пережил.
— Насколько я знаю Горчина, он не любит действовать опрометчиво.
— Самое его любимое занятие — это переставлять кадры в уезде. Освобождать, передвигать, назначать новых людей, — не выдержал Беняс. — Но, скажите, какая от всего этого польза? Только атмосфера нервная создается, потому что никто не уверен в завтрашнем дне. Ведь у каждого может нога подвернуться. И от этой нервотрепки люди в конце концов становятся равнодушными, даже в уныние впадают. Я не раз говорил об этом на заседаниях бюро, можете проверить по протоколам. Но при таком составе бюро, которое себе подобрал Горчин, им можно внушить что угодно.
— Внушить или убедить?
— А кто признается, что он глуп и не умеет самостоятельно думать или готов поддакивать шефу независимо от того, убежден он или нет? Каждый предпочитает делать хорошую мину при плохой игре, верно?
— Я был членом бюро два срока подряд, — дополнил Беняса Гурчинский. — При Белецком, хотя у него были другие недостатки, такие методы не применялись. Даже тогда, понимаете? В прошлом году я уже не вошел в состав бюро.
— Ну что ж, дело нормальное.
— Может быть. Но по странному стечению обстоятельств в бюро вошли люди, угодные Горчину.
— Это серьезное обвинение, товарищ Гурчинский.
— Я могу письменно подтвердить свои слова. Я не из тех, кто шепчется по углам, а когда надо крикнуть или стукнуть кулаком по столу, молчит. Я тоже член партии, все мы члены одной партии, и у всех у нас равные права. Не может быть среди нас рядовых и генералов только потому, что кто-то из нас был избран на ответственный пост.
— Не сердитесь, товарищ, но я тоже люблю говорить правду в глаза. Я приехал сюда не для того, чтобы защищать Горчина. Если даже и надо кого-то тут защищать, то скорее вас, а его сдерживать или даже убрать отсюда, если пленум придет к такому выводу. Но что-то мне кажется, что, если бы он вас лично оставил в покое, вы не сказали бы мне того, что я услышал. Ведь таким, как сейчас, он был с самого начала.
— Это что, официальный допрос, товарищ председатель? — Директор покраснел, и мускулы щек задергались у него под натянутой кожей.
— Да нет, упаси бог, просто разговор. Я хочу получить какое-то предварительное представление о ситуации, — улыбнулся Юзаля. — Не надо нервничать, товарищ. Мне даже нравится ваша горячность, но согласитесь, на ней далеко не уедешь.
— Лучше выпьем по рюмке, — подхватил Беняс. — Это порочный круг. И я иногда боюсь, что все мы одновременно и правы и не правы.
«Может, частенько оно так и выглядит. — Юзаля, однако, не имел ни малейшего намерения посвящать их в свои мысли. — Но партийный работник должен обладать тем особым чутьем, которое помогает найти безусловную правду и извлечь из нее пользу для обеих сторон. Решение таких проблем требует безошибочных критериев, опыта, горячего сердца и трезвого ума. Принимая его, мы должны руководствоваться не бухгалтерской точкой зрения и даже не интересами данного предприятия, а интересами всего общества… Этот Гурчинский кажется мне законченным технократом. Он видит только план, награды, премии, тонны, капиталовложения. Готов плясать от радости, если у него на диаграмме растет кривая. И при этом: «я сделал», «я решил», «я рискнул», «я устроил». А люди, а коллектив, а партийная организация, а самоуправление — об этом ни слова. Мог бы упомянуть о них хотя бы ради приличия. Но ему это даже в голову не пришло, хотя он строит из себя большого специалиста… Нет, я должен дождаться Горчина. Такая односторонность ни к чему хорошему не приведет, тут недолго и обидеть человека. — Он вспомнил обещание, данное утром Старику. — Может быть, придется поговорить не только с этой верхушкой, но и с рядовыми членами партии, эти-то наверняка будут более объективными. Вот хотя бы с секретарем «Машзавода». Только не здесь, не сейчас, неудобно идти к нему прямо из директорского кабинета».
— Ну, надо понемножку собираться, — сказал он вслух, — хотя нам и славно здесь сидится за бутылочкой. Я хотел бы еще сегодня съездить в уезд. У вас ведь есть еще один общий любимчик — «Замех». Надо поглядеть, как там дела идут.
— Конечно, конечно, — ядовито поддакнул ему Гурчинский. — Это действительно любимчик горчинский. Как же там могут плохо идти дела?
И опять это состояние полусна. Их сейчас двое — Эльжбета в глубине, но достаточно близко, чтобы дотянуться рукой до кровати, скрытой в полосе тени от зеленой занавеси, и он — на железной белой, лакированной кровати — с головой, покоящейся на возвышении из подушек.
Шансы в этом диалоге неравны: у нее преимущество здорового человека над больным. Но в ней вызывает робость атмосфера больницы, проникнутая запахом лекарств и дезинфицирующих средств. Она чувствует себя здесь чужой, ей страшно, она чувствует опасность, нависшую в воздухе, — все еще возможно повторение критического состояния, из которого он благополучно вышел, но в которое возврат болезни может снова погрузить его каждую минуту. Может быть, поэтому он решился наконец на эту неравную пробу сил.
— Значит, это правда, — только и говорит Эльжбета. — То, чего я не хотела даже в мыслях допустить, то, от чего защищалась верой в наши чувства, в их прежнюю силу. Значит, это правда, и все то, что было между нами когда-то, с некоторого времени стало ложью.
Михал не знает, ее это слова, или он сам высказал, или только подумал так, прежде чем она сюда вошла.
— Нет, — возражает он. — И правда и ложь тут совершенно ни при чем, они друг другу не противоречат, как день и ночь. Просто нет смысла идти дальше вместе, потому что мы уже не придумаем ничего нового и будем только повторять старые шаблоны, привычки, слова и жесты, которые давно уже утратили первоначальный смысл. Наши чувства за эти годы истлели, и мы не выбьем из них искры, наш домашний очаг разрушился.
— Нет, — возражает он еще более резко. — Эта женщина здесь тоже ни при чем. Не будь ее, не будь на свете вообще женщин, кроме тебя, все равно наступил бы конец. Может быть, позже, может быть, не так бурно, но наступил бы. Клянусь тебе, она сейчас для меня так же не существует, она так же далеко от меня, как и ты. Иногда мне даже кажется, что ее никогда не было. Да, она выполнила какую-то роль, может быть, даже вопреки собственной воле, но она делала все, чтобы этого избежать. Разве можно обвинить в чем-нибудь зажигатель, который вызывает взрыв мины?
— Нет, — отвергает он ее все более жестокие обвинения. — Мне нелегко было разрушить все, что мы построили вместе в течение четырнадцати лет. Я не чувствую, в себе сил начинать сначала. Не могу даже вообразить себе такую возможность. Я знаю только: так должно быть.
Теперь слово берет Эльжбета, именно теперь, когда, казалось бы, самое главное уже сказано.
— Значит, это правда, — начинает она так же, как до того, но прежнее выражение испуга и разочарования уже исчезло с ее лица. — Ты хочешь оставить меня, отделавшись этими несколькими словами? Погубить мою жизнь? Почему именно теперь, а не десять лет назад или не потом, спустя еще десять лет? Теперь, когда ты всех восстановил против себя, когда все ждут последнего доказательства твоего поражения? Они и так готовы праздновать победу, а ты даешь им еще один довод против себя. Все, кому ты хотел навязать свою волю и свой образ мышления, готовятся освистать тебя и выгнать из города, как зачумленного. Подумай хотя бы об этом, если уж не хочешь думать обо мне и о своем ребенке. Ну что, нам тоже бежать из этого города, как прокаженным?
— Эти люди меня уже не интересуют. — Он не отвечает Эльжбете, а просто думает вслух, потому что она задела его больное место. — С некоторого времени они словно перестали существовать для меня. Я хотел, я очень хотел их изменить. Это были не только благие намерения. Я собственными когтями боронил эту целину, чистил это засоренное поле и сеял новое зерно… Может быть, два года слишком небольшой срок, чтобы уничтожить старые привычки. Может, я был слишком нетерпелив, мне хотелось как можно скорее создать что-то прочное, что-то необратимое в человеческой натуре… Нет, я не считаю, что ты права, ни ты, ни они, никто, я не признаю своего поражения, потому что не победила никакая другая идея. Может быть, я не сумел до конца претворить свою идею в жизнь, не сумел всех убедить в ее правоте, но я придал ей форму, которая запечатлится в облике общества. И если даже я должен буду уйти, те, что придут после меня, доведут мое дело до конца, потому что я привил им то, чего нельзя искоренить, как бы они этого ни хотели. И я верю, я свято убежден: рано или поздно они поймут, что я был прав.
— Твой сын, — говорит Эльжбета. — Ты забыл о нем, о своем ребенке. Если даже я тебя когда-нибудь прощу, то он никогда. Он не забудет тебе этого, потому что ему никто и ничто не заменит отца. Он слишком взрослый, чтобы я могла не сказать ему правду, но он еще настолько ребенок, что не сможет понять твоего решения. Подумай об этом, опомнись, пока еще есть время, пока ты все еще можешь исправить. Стряхни с себя этот ужасный сон, это болезненное состояние, эту летаргию, проснись. Я могу еще тебя простить, понять твое безумие. Остановись, ты на краю пропасти, в которую хочешь увлечь за собой и всех нас.
— Да перестань же ты, замолчи. — Он вдавливает голову в подушку, затыкает уши. — Словами здесь не поможешь. Слова — это только слова. Самые умные, самые правильные, умные или хитрые — это всего лишь вата. Так замолчи наконец и перестань меня обвинять во всех несправедливостях мира. Не требуй от меня ответственности за моральные системы и традиции, за все те трагедии, которые мы переживаем…
— Это ложь. — Эльжбета не дает себя запугать. — Это приспособленчество, которое ты всегда осуждал в других. Сколько я наслушалась от тебя о людях, которые всегда выходят сухими из воды и норовят увернуться от ответственности, о людях, которые всегда держат нос по ветру и в любую минуту готовы отказаться от своих убеждений и принятых на себя обязательств, лишь бы достигнуть своей цели. Где же твое чувство справедливости, которым ты так часто гордился? Где твои моральные устои? Ты всегда высмеивал в других склонность к туманному философствованию, а теперь используешь его для оправдания собственного нравственного убожества и лживости, которые так долго скрывал от меня и своих товарищей.
— Я ничего не скрывал, — возражает он, чувствуя, что слабеет. — Я ничего не должен был скрывать, я только не знал, что я такой же человек, как всякий другой, и что я силой навязал себе слишком суровые правила. У меня подвернулась нога, а падение вызвало катастрофу. Все опрокинулось, перевернулось вверх дном, и я потерял ориентировку, а когда поднимался, передо мной открылся новый мир с новыми возможностями. И я переступил его границы, хотя был полон сомнений, и был готов чуть что вернуться. Меня никто не толкал на это, не уговаривал, не советовал поступать именно так. Это я сам, как ты сказала, по собственной воле выбрал прыжок в пропасть. Я выбрал это, потому что хочу еще раз попробовать. Я не могу утратить веру в себя и в смысл избранного пути, несмотря на то что все сейчас на этой земле и даже в небесах против моей попытки.
В момент, когда разговор достигает крайнего напряжения, когда ее ответ может быть уже только истерическим криком, снаружи в эту стерильную атмосферу начинают проникать какие-то навязчивые звуки, которые словно сквозь защитную воздушную подушку пробиваются к центру комнаты.
Да, это стук в дверь, который он лишь теперь по-настоящему слышит. Стук повторяется, осторожный, но решительный. Глухим, но достаточно громким голосом он говорит: «Войдите», — и понимает, что это слово — сигнал, последний тревожный звонок, после которого в больничной палате должен действительно разыграться следующий акт.
На пороге стоит улыбающаяся Эльжбета в обществе ординатора. Она подошла, приглядываясь к нему с тревогой и заботой, рассматривая его своими голубыми глазами, которые, встречая его взгляд, становились все более серьезными и сосредоточенными.
— Мы тебя разбудили, ты спал? — спросила она извиняющимся тоном.
— Немножко дремал… садись, пожалуйста… садитесь, доктор, — сказал он, обращаясь также и к врачу.
— Не стану мешать, если я вам здесь не нужен. Собственно, самое тяжелое уже позади и скоро я вас передам жене, товарищ секретарь.
Михал Горчин улыбнулся ему и даже сделал какой-то жест рукой. Когда врач закрыл двери, он остановил взгляд на лице Эльжбеты и долго смотрел на нее. Потом прикрыл глаза, словно боялся встретиться с ее взглядом после того, что собирался сказать, пытаясь сохранить спокойный тон:
— Хорошо, что ты пришла, Эля. Нам надо серьезно поговорить. Это будет трудный разговор, но, видишь ли, я предпочитаю, чтобы ты узнала об этом от меня, а не от других людей…
Юзаля отбросил газету и взглянул на часы. Было ровно восемь. Бжезинский, с которым он условился на это время, что-то не приходил. Юзале уже надоели все эти официальные разговоры, и он пригласил инспектора к себе в гостиницу. Ему было жаль, что он потерял столько времени, и он хотел как можно скорее сделать все, что должен был сделать до сих пор, чтобы после выхода Горчина из больницы окончательно подвести итоги.
Неожиданно ему помог Валицкий. Понимая, что дело Горчина сейчас на мертвой точке, журналист начал собирать информацию для последней страницы газеты.
— Такая мелочишка газете тоже нужна, — беззаботно смеялся он. — Люди любят читать о несчастьях, которые поражают их близких: кто сгорел, кто сломал ногу, кому суд влепил тысячу злотых штрафа за прогулку на велосипеде в пьяном виде. Я даже знал одного парня, который начинал читать газеты с некрологов.
От нечего делать он, однако, написал большую статью о «Замехе» и все соблазнял Юзалю посетить это предприятие. Директор Пеховяк произвел на него очень хорошее впечатление.
— Этот парень — человек Горчина, это ясно, но безмозглым подпевалой его никак не назовешь. Он внушает доверие не только своей манерой говорить, но и всем, что вокруг него происходит. А я уже немножко научился смотреть действительности в лицо, меня не купишь красивыми словами. Он и Горчина тоже как-то очень по-деловому хвалит, и мне совсем не показалось, что он делает это из вежливости.
«Ох, сколько мне еще надо проверить! — вздохнул Юзаля. — Наверное, этот Бжезинский не придет, а завтра позвонит и скажет, что болен или еще что-нибудь в этом духе».
— Вот уж что действительно вывело бы меня из себя, — проворчал он, но в этот момент услышал стук в дверь.
— Вам тут, наверное, скучно одному, товарищ председатель, — пошутил Бжезинский, усаживаясь в кресло.
— Вот именно, на старости лет пришлось по гостиницам таскаться. Это гениальная идея моего шефа. Но есть в этом и хорошая сторона: куда-то съездил человек, что-то повидал и оторвался наконец от этих чертовых бумажек.
— Вы, пожалуй, года три не были в Злочеве?
— Два с гаком, — уточнил Юзаля. — Я тут был как раз перед назначением Горчина.
— Да, давненько.
— Я бы предпочел приехать сюда на экскурсию. Окрестности прекрасные, да и сам город ничего — чистенький, спокойный, много памятников старины, и люди здесь милые…
— Особенно люди, — желчно рассмеялся Бжезинский. — С туристами-то они милы, потому что зарабатывают на них, но со своими приблудами — не дай бог.
— Как это «со своими приблудами»? Не понимаю.
— Я здесь живу с довоенного времени, так что в некотором роде уже свой. Но остальные для коренных злочевцев — приблуды.
— Ну, знаете ли, это просто смешно. В наше-то время, когда происходит великое переселение народов…
— Смешно, когда об этом говорят, но чувствовать это ежедневно, почти на каждом шагу в течение многих лет — это, поверьте, не очень смешно… Да, товарищ, здесь у новых людей жизнь нелегкая. Особенно если эти люди заметные. К таким местные долго приглядываются, проверяют — приживется здесь или погорит? Им самим, наверное, было бы трудно объяснить почему, но так уж оно есть.
— И их радует, если у кого-нибудь из новых подвернется нога?
— Не всегда. Например, Белецкого жалели. Он уже начал приживаться, жил здесь много лет, и к тому же когда-то сражался с бандой «Мурата». А когда создавали кооперативы, он тоже как-то по-человечески организовывал их, не заставлял вступать туда силой, как это бывало в других местах.
— А Горчин?
— Ну, у него еще есть время. Если ничего не случится.
— А что должно случиться?
— Не притворяйтесь, товарищ Юзаля, весь город об этом говорит.
— Что именно?
— Наверное, радуются.
— Чему?
— Не слишком-то приятно быть под началом у такого человека, как Горчин.
— И вам тоже?
— Я не о себе говорил.
— А все-таки?
— Может, немного и мне. Хотя я здесь видывал секретарей и похуже. Впрочем, я всегда умел с ними договориться.
— А с Горчиным?
— Да как сказать… У нас что-то вроде постоянного перемирия.
— Постоянного, но неустойчивого?
— Почему? Наш секретарь — человек разумный.
— Здесь о нем редко кто так говорит. Вы пришли его защищать, товарищ Бжезинский?
— Он сам лучше всех себя защитит в случае необходимости. Я пришел потому, что вы меня пригласили по старому знакомству.
— Извините меня, милый инспектор. Это, знаете ли, профессиональный порок — трудно даже на секунду отвлечься от дела.
— Лично я о вашей работе не думаю, когда с вами разговариваю, — рассмеялся Бжезинский. — Хотя, если нужно, готов помочь. Конечно, если нужно.
— Я думаю, что вы можете мне очень помочь, я рассчитываю на вас. Ведь вы в составе бюро уже с тысяча девятьсот сорок пятого года, и мы вам доверяем не меньше, чем людям, которых присылаем теперь. Я помню, у вас с Горчиным были какие-то стычки вскоре после его приезда?
— Были.
— И что, вы ему не поддались?
— Как видите. — Бжезинский снова рассмеялся, на этот раз уже не так беззаботно. — Только вот… пришлось мне, старому деду, учиться пойти, так он меня изгрыз… Хотя теперь я об этом не жалею — через два года я кончаю заочно институт. А ведь раньше все времени не хватало пополнить свои знания. — Он стал серьезным. — У Горчина «бзик» на этом пункте. Как это называют?.. Культ компетенции, кажется?
— Но вы ведь не только поэтому с ним договорились. Уж признайтесь.
— Конечно, не только поэтому… Просто его политика показалась мне правильной, и я начал ему помогать… Вы, я думаю, не подозреваете меня в том, что я по другим причинам…
— Иначе я бы вас сюда не приглашал. Так что оставьте такие вопросы, — добавил Юзаля с дружеским укором.
— Извините… Я видел, как он надрывается, никого не жалеет и себя первого. И я включился. Ну не сразу, конечно, немножко мы повоевали, я ведь тоже не из тех, кто позволяет наступать себе на пятки. Он меня обвинял в рутинерстве, отсутствии контроля, потому что как раз в это время выявилось несколько неприятных дел с руководителями школ. Но постепенно мы сработались, и, я думаю, он был бы разочарован, если бы я теперь попросился в отставку.
— В таком случае вам удалось то, чем не могут похвалиться его ближайшие сотрудники.
— Это, наверное, потому, что он своих секретарей считал только исполнителями. И наверняка был неправ. Он был готов внимательно выслушать и посчитаться с мнением человека извне, не работавшего в аппарате. Но своих секретарей и инструкторов он так зажал, что они мягче пластилина стали, и он что хотел, то и лепил из них. Чья это вина — их ли, его ли — черт его знает! Не берусь судить, потому что Горчин — действительно сильная личность. Он всегда подавлял их своей уверенностью в себе, логикой мышления, фантазией и даже способностью метко, хотя частенько и резко сострить… Можно ли за это осуждать? Для человека на таком посту это скорее достоинство. Плохо только, что люди, работающие рядом с ним, не развиваются, наоборот, они теряются в его тени, лишаются уверенности в себе, в собственных силах, не верят, что способны принять самостоятельное решение или иметь собственное мнение по поводу всяких трудных вопросов, с которыми им изо дня в день приходится сталкиваться на местах… А люди, знаете ли, есть люди, любят покой, устоявшееся существование. Они смотрят, слушают, что-то в них там кипит, им хочется клеймить старое, изменять его, строить новое, но, когда доходит до дела, они предпочитают, чтобы это сделал за них кто-то другой. Тот, кому за это платят. Да, да, мне не раз доводилось выслушивать такие высказывания, так что, — он мягко улыбнулся, — от конкретных вопросов мы, как видите, перешли к отвлеченным рассуждениям на тему, каким должен быть идеальный партийный работник.
— Боюсь, нам будет трудно найти общий рецепт.
— Потому что его, пожалуй, и нет.
— Хуже — его не может быть! Так что пойдемте-ка лучше вниз и выпьем кофе.
— Ну, я думаю, не только кофе, а? Когда еще мы с вами снова встретимся.
— Это же, мой дорогой, только так говорится. Во всяком случае, это для нас всегда повод лишний раз чокнуться.
Юзаля встал, надел ботинки, пиджак, под конец, поколебавшись, повязал даже галстук большим, неуклюжим узлом. Погляделся в зеркало и махнул рукой, как бы говоря: «Ладно, и так хорош».
«Будь у Горчина побольше таких товарищей, как ты, браток, он бы тут в этом вашем Злочеве все вверх дном переворотил, да так, что мы в воеводском комитете даже не успели бы оглянуться. Видно, есть у него дар убеждать людей, по крайней мере, часть из них, если он из противника сделал своего человека, который твердо стоит за него, хотя местные злопыхатели спят и видят, как они вывозят этого секретаря на тачке. Может, ему просто не хватало терпения, умения занять выжидательную позицию — черты неприятной, но подчас необходимой, а может, но хватало желания подумать лишний раз и опыта не хватало, поди, он ведь приходит с возрастом. Пожалуй, Старик все-таки ошибся, поторопился, послав сюда такого паренька, как Горчин. Он же его сразу да на большой глубине в воду швырнул. Ну-ну, посмотрю я на него, когда я выложу ему все это на ближайшем заседании бюро. Пусть в будущем воздержится от таких экспериментов, слишком дорого это нам стоит. И людей жалко. Потому что потери несут обе стороны».
«Что меня сюда привело? — думал в это время Бжезинский. — Я легко мог отвертеться от этого визита. Чувство долга? Совесть? Поиски правды? Чьей правды? Горчинской или нашей? С кем я, собственно говоря? Кто тут союзник, а кто действительно помеха нашему делу? Неужели я так привязался к Горчину, что, несмотря на все, хочу играть с ним заодно и дальше, защищать его теперь, чтобы потом защищаться от него… Вздор. Все, только не сентиментальность. Просто, когда приходится выбирать методы действия, я выбираю вариант Горчина. Этот наиболее ясный и очевидный вариант. Конечно, он трудно завоевывает себе сторонников. Но ведь это наверняка не самый приятный вариант», — ему вдруг вспомнились его первые недоразумения с секретарем.
Оказалось, что выпить сегодня кофе будет не так-то просто. Спустившись вниз, они увидели в открытую дверь, что ресторан битком набит: здесь танцевали. Когда они попытались войти в зал, проход загородил рослый мужчина с мрачным взглядом и протянул им какие-то билеты.
— Вход стоит десятку, панове. — Он потряс билетами. — С вас два «коперника».
— А столик свободный будет? — спросил инспектор.
— Это уж дело не мое. Я только продаю билеты.
— Его дело — собирать деньги, инспектор, — рассмеялся Юзаля. — Чего ему о клиентах беспокоиться… Ладно, авось подсядем к кому-нибудь, давай, друг, два билетика. Давно я не был на танцах, переживу этот расход.
О том, чтобы найти свободный столик, не могло быть и речи. Они беспомощно стояли в проходе, около буфета, и оглядывались вокруг в поисках свободного места.
— Не дай бог, донесут моей жене, — вздохнул Бжезинский, — а уж если придется подсесть к каким-нибудь девчушкам молоденьким, тогда я совсем пропал.
— Если они захотят таких стариков, как мы, — толкнул его в бок председатель.
Они стояли так некоторое время, не зная, что делать, как вдруг, к изумлению Юзали, перед ними вырос Валицкий, приветствуя их с подчеркнуто шутливой галантностью. Видно было, что он уже слегка навеселе, а эта встреча еще улучшила его настроение.
— Вы что тут делаете, редактор? — спросил Юзаля.
— То же самое, что и вы. Развлекаюсь, отдыхаю после трудной репортерской работы и философствую над рюмкой вина.
— Познакомьтесь, товарищи. — Юзаля представил Валицкого и Бжезинского друг другу. И, словно оправдываясь, добавил: — Мы хотели кофе выпить.
— Вот и прекрасно, пожалуйте к моему столику.
«Не так-то уж прекрасно», — захотелось сказать Бжезинскому, когда он увидел за столиком покрасневшую при виде их Венцковскую.
У Юзали тоже вытянулось лицо, когда он услышал ее фамилию, но отступать было поздно. «Ну и ловкач этот Валицкий, — говорил он себе полусмеясь, полусердясь, — если он так всегда собирает материал, ему можно позавидовать. А она ничего, эта председательница. И уже подзаправилась. По-моему, это у них уже вторая бутылка».
Радушие, написанное на лице Венцковской, тоже было притворным. Вечер обещал быть приятным: Стефан держал себя так мило, так забавно, рассказывал о своих репортерских путешествиях, смешил ее разными солеными анекдотами, еще не дошедшими до Злочева, а появление Юзали и Бжезинского все испортило, напомнив Венцковской о неприятном и неясном положении, в котором она находилась последние две недели.
Зато Валицкий веселился от души, наблюдая первую реакцию, а затем замешательство своих гостей, когда Венцковская стала называть его по имени. Спиртное еще не лишило его ясности сознания, но уже ударило в голову, он слишком бурно жестикулировал и терял нить в разгаре дискуссии, начиная заикаться, когда хотел сказать что-то потруднее.
«Вот олухи, — мысленно хохотал он. — Смотрят на мою Марысю жадными глазами, но ни один из них не может выйти из своей роли. Бжезинский — потому что он инспектор и член бюро, Юзаля — потому что расследует это чертово дело, в котором, должно быть, замешана и эта женщина — ведь не напрасно Горчин уже подготовил на ее место кандидата. Только мне и можно смеяться над всем и делать все, чего душа пожелает. Например, пойти к ней или взять ее к себе в номер на всю ночь. Или пить здесь до рассвета и плести что вздумается».
«Ну и компания, — злился Бжезинский. — Скомпрометированная председательница Совета, о которой люди говорят так ужасно… Кто ее знает, вывернется ли она из этой аферы с квартирами… Глава воеводского комитета партийного контроля, какой-то журналист, который черт знает зачем тут вертится, и еще я вдобавок, в довольно двусмысленной роли. Черт меня дернул сюда прийти! Кофе ему захотелось, этому деду Юзале, черт бы его побрал! Можно было в конце концов взять две чашки этого дурацкого кофе и отнести их в номер».
— Товарищ редактор, — спросил он вслух, — вы приехали к нам по какому-нибудь особенному делу или вообще?
— Я-то вообще приехал, но обычно из этого потом получается какое-нибудь особенное дело. Или даже несколько дел. Если уж человек проделал такую дорогу, ему хочется заполнить свой блокнот… А у вас есть что-то на примете?
— Разумеется. Я уже сам хотел послать статью в вашу газету. В прошлом году нам передали новую школу, выстроили к тысячелетию Польши, и уже нужно делать чуть ли не капитальный ремонт. Крыша протекает, штукатурка отвалилась, а после каждого дождя вода заливает подвал.
— Это не моя специальность, инспектор, — рассмеялся Валицкий. — Это скорее годится для заявления в прокуратуру. Правда, товарищ Юзаля?
— Да оставьте вы меня в покое. И кофе не дадут выпить, — буркнул Юзаля.
— Правильно, — поддержала его Венцковская. — Мы и так по целым дням делами занимаемся. Стефан, пойдем потанцуем. Ужас до чего люблю это танго.
— Что это за тип, этот редактор? — спросил Бжезинский, когда Венцковская и Валицкий пошли танцевать.
— Работает в нашей газете. Недавно. Переехал из Варшавы.
— Интересно. Обычно все в Варшаву переехать норовят, а он…
— Ну, видно, не все.
— Конечно, если человек вынужден бежать куда глаза глядят, это дело другое.
— Я его не спрашивал, как-то неловко было. Но он кажется мне порядочным парнем. Я его даже полюбил за эти дни.
— Не нравится мне, что он так быстро у Венцковской в кумовьях оказался.
— Он просто не привык терять времени зря, — улыбнулся Юзаля. — Кто знает, будь я помоложе… Мировая бабенка! Люблю дамочек в теле.
— Ну, что вы, товарищ председатель…
— Ох! — Юзаля веселился все больше. — Я правду говорю. Когда-то мне нравились такие женщины. Человек знал, что имеет дело с женщиной, а не с каким-нибудь заморышем, вроде теперешних. Да вот хоть бы и в этом зале, посмотрите. Одни только худобы и сидят, точно их голодом морят… черт бы их побрал!
— Мы не должны с ней здесь сидеть, — нервничал Бжезинский, — и особенно вы. При ее аховом положении она сейчас кого хочешь может охаять. Но Горчин ее прижал-таки к стене.
— Не знаю, уж как и к чему он ее там прижал. — Юзаля впервые позволил себе двусмысленное замечание по адресу Горчина, но он хотел таким образом спровоцировать инспектора, и это ему удалось. — Говорят, он бабник каких мало, как по-вашему, это правда, инспектор? Вы знакомы с этой, ну как ее… а, черт, все забываю… А, с доктором Буковской, из больницы?
— Я не хотел об этом говорить, но раз вы знаете… Да, пожалуй, это уже секрет полишинеля.
«Шиш я, брат, знаю. Достаточно только упомянуть о чем-нибудь, повторить какую-нибудь мелкую сплетню, а уж вы найдете десятки подтверждений, потому что это освобождает вас от соблюдения лояльности, вашей глупой лояльности, такой, как вы ее понимаете… Здесь, однако, уже пахнет не сплетней, слишком уж много одинаковых мнений об этом… так что легко от этого не отмахнешься… Ты, Михал Горчин, впутался в глупую историю, и тебя придется судить. Да, и осудить сурово, по-партийному, хотя, может быть, ты с законом в самых лучших отношениях. Ты знал, что тебя здесь ждет, и должен был считаться с ответственностью. Так что мы теперь тебя оценим как полагается».
— Что для вас? — Вопрос официантки заставил его очнуться.
— Может быть, тоже такого вина, а? — обратился он к Бжезинскому. — И две чашки кофе.
— Это способная девушка, интеллигентная, — продолжал Бжезинский, которого не смутило молчание председателя. — У нее есть свое мнение, и она охотно занимается общественной работой, что опять-таки не так уж распространено в ее среде. И она, должно быть, действительно чему-то научилась в медицинской академии, люди ее хвалят. А при этом она чертовски красива… к несчастью для нашего секретаря. И зачем ему это было нужно? Ведь его жена тоже недурна собой.
— Вот именно. На кой черт ему это было нужно! Знаю я таких мужиков, которым одной бабы мало. И всегда это плохо для них кончалось, всегда осложняло им жизнь.
Вернулся Валицкий со своей партнершей. Все выпили, не чокаясь. Венцковская вдруг проявила инициативу.
— А помните, инспектор, как мы с вами польку отплясывали восьмого марта? — кокетливо спросила она Бжезинского. — Пойдемте потанцуем, такой красивый фокстрот играют.
После долгих споров и ссылок на старость, на седины, на то, что люди неизвестно что скажут, инспектор позволил ей вытащить себя на середину зала. Юзаля с Валицким хохотали до слез, наблюдая эту сцену.
— Я вижу, вы ретиво взялись за сбор материалов, — сказал Юзаля, наливая вино в рюмки.
— Есть, есть у вас чувство юмора, ей-богу, — рассмеялся Валицкий. — Вы даже не представляете, как я люблю вас за это. Я знал многих работников аппарата, но они были всегда такие надутые, что к ним не подступишься.
— Потому-то я и взлетел так высоко, — подхватил его тон Юзаля.
— Нелегко сохранять равновесие духа при такой должности.
— Должность тут ни при чем, милый мой. Мы все любим пользоваться стереотипами. Например, могильщик, прокурор, возница катафалка или лесник должны непременно быть мрачными людьми. А вот разносчик молока, конферансье, моряк или хозяин тира — это уж, конечно, весельчаки.
— Я когда-нибудь проверю, так ли это в действительности! — сказал серьезно Валицкий. — А знаете, что я узнал от Венцковской? Хотя мы решили не говорить о делах, но я просто не могу утерпеть. Горчин к ней приставал! Сразу после того, как сюда приехал. Но у него не вышло, и теперь он отыгрывается на ней, мстит. Образцом добродетели она, конечно, не выглядит, однако все возможно. Мог же он с этой Буковской, мог и с Марысей.
— Теперь они все будут хвастать, что спали с ним или что он их уговаривал, даже вынуждал с ним спать. Скорее всего потому, что тогда они сохранят свое доброе имя… Сведения эти, однако, начинают опасно повторяться. — Юзаля озабоченно вздохнул.
— Вы еще сомневаетесь?
— Я не спешу с выводами. Послезавтра Горчин выходит из больницы. Тогда мы сыграем в открытую.
— Я разговаривал с женой Горчина. — Валицкий выдержал изумленный взгляд Юзали. — Да, этого не было в наших планах, но я должен был проявить какую-то собственную инициативу.
— И какое же вы вынесли впечатление?
— Ужасное. Мне жаль эту женщину, хотя я сам в такого рода делах не ахти как благороден. Я только всегда предупреждаю своих девиц, чего они могут от меня ждать… Жена Горчина — это клубок нервов. Довел он ее, можно сказать, уничтожил раз и навсегда.
— Не понимаю, ведь она…
— Знает все. Он сам ей вчера все рассказал. И подал заявление о разводе. Я был у нее сразу после их разговора. Сказал, что я его старый знакомый и так далее, но она меня не дослушала, разрыдалась и убежала в кухню, потом немножко успокоилась и рассказала мне всю историю. Должно быть, у меня была изумленная физиономия, но теперь я думаю, что ей было все равно, я ли перед ней или кто-нибудь другой, ей надо было выплакаться. А я как раз подвернулся под руку. А вот и наши возвращаются, остальное расскажу завтра. Ох, товарищ Юзаля, мне все меньше и меньше нравится вся эта история, и я начинаю жалеть, что позволил Главному впутать меня в нее.
Бжезинский уселся с мрачным видом, отирая лицо платком и не откликаясь на восторженные комплименты Венцковской, восхвалявшей его как танцора. Они снова выпили по рюмочке. Оркестр ушел отдыхать, и в зале стало немного спокойнее. Все взгляды сосредоточились на вошедшей паре. Валицкий поднялся и поклонился молодой женщине, которую вел под руку седоватый высокий мужчина.
— У вас здесь масса знакомых, — буркнул Юзаля.
— Это доктор Буковская, — ответил с многозначительной улыбкой Валицкий. — Я имел случай познакомиться с ней, собирая материал о работе станции Скорой помощи.
— Ты еще познакомься с работой нашей «сексуальной скорой помощи», — захохотала Венцковская. — Вон они, почти в полном составе сидят возле буфета.
— Ну что, инспектор? — Юзаля пропустил мимо ушей ее шутку. — Нам, пожалуй, пора. Пусть молодежь, — он невольно кашлянул, взглянув на Венцковскую, — гуляет до полночи. А мы должны выспаться как следует.
И, несмотря на протесты «молодежи», Юзаля с Бжезинским вышли в холл и остановились, не очень зная, что делать дальше. Наконец Юзаля решился и сказал:
— Пойдем-ка наверх. А то при них…
— Понимаю.
— Но если разговаривать, то напрямик, верно говорю, товарищ?
— Иначе и смысла нет подыматься.
— Я рад, — дружески тронул его за локоть Юзаля. — Мы, старые партийцы, всегда поймем друг друга и, что важнее всего, договоримся.
Валицкий злился, что они оставили их одних. Венцковская уже начинала тяготить его. Выпитое вино тоже как-то невесело настраивало. Присутствие в зале Катажины Буковской странным образом выводило его из равновесия. Он не мог понять: она как ни в чем не бывало пришла сюда с каким-то мужчиной, — именно теперь, когда весь город гудит о ней, а человек, с которым связывают ее имя, лежит в больнице!
«Все они ни черта не стоят, и эта, и все другие. Только одно меня и утешает, что я до сих пор ни с кем не связался всерьез и остался свободным человеком, вольной птицей. По крайней мере, я спокоен, что какой-нибудь тип не тискает где-то мою жену, чтобы ей, бедненькой, было не очень скучно в отсутствие мужа».
— Видал, какой я номер Бжезинскому отколола, а? — хохотала Венцковская. — Видал, какая у него была рожа, когда он шел со мной танцевать? А то, болван такой, прежде-то всегда, бывало, на пленуме здоровался и даже ручку целовал, а теперь на другую сторону улицы переходит, когда меня видит.
— Ах, негодяй, жалко, что ты мне об этом раньше не сказала. Впрочем, дорогая моя Марыся, все вы здесь хороши: пока человек наверху, ему почет и уважение… а чуть пошатнулся, уже в его сторону пальцем тыкают и «ату его» кричат…
— Намекаешь… а ведь я еще наверху буду.
— На твоем месте я не был бы так уверен в этом.
— Ты что, тоже против меня? Ну-ка, давай выкладывай, что тебе там наболтали, в уездном Совете? Наверное, что я любовница Цендровского и вдобавок еще воровка, да?
— Я только говорю, моя милая, чтобы ты не была так уверена в себе.
— Твое дело написать правду о Горчине. Этого достаточно, чтобы его и нескольких его дружков шуганули отсюда. И тогда все встанет на свои места.
— Ну, это сделает старик Юзаля.
— Тот, что пришел с Бжезинским? А что он тут, собственно, делает?
— Работает. Ты должна его знать, он же шеф комитета партийного контроля в воеводстве.
— А я думала, это кто-то из министерства… И ты только теперь мне об этом говоришь, скотина ты этакая… Ах, чертов старик, ведь не пришел ко мне. А я посылала им копию письма.
— Да тебя же нет, — пошутил Валицкий. — Ты же в отпуске. Впрочем, в некотором смысле меня к тебе послал он… Мы действуем сообща, хоть это и «случайный брак»… Но он мировой мужик, честное слово, хотел бы я иметь когда-нибудь такого шефа.
— И что он обо всем этом говорит?
— Ничего, молчит. Он умеет слушать и смотреть. Я никогда не думал, что это так важно: уметь слушать. Он курит одну сигарету за другой и молчит. Думает, размышляет, и надо полагать, не только о вашем занюханном уезде, Горчине и том болотце, в котором вы все так усердно барахтаетесь. Он вообще думает, обо всем мире, который ведь тоже устроен не наилучшим образом. Кажется, это такой философ-самоучка, который в историю, конечно, не войдет, но что-то в нашей жизни понимает. Во всяком случае, у него есть огромное желание понять, а это тоже кое-чего стоит. Вот завтра он пойдет к Горчину, за его душенькой, протянет к нему руку и сорвет с него это домино.
— Какое еще домино?
— Ах, это так… метафора для моего собственного употребления.
— Ты всегда так выпендриваешься?
— Всегда. Ведь это моя профессия, мне за это платят…
Он не успел до конца изложить свои воззрения, потому что снова начал играть оркестр, и от соседнего столика подошел молодой человек, который пригласил Венцковскую танцевать. Она согласилась сразу же, без всякого жеманства, довольная успехом, которым пользовалась в этом зале.
Валицкий со скучающим видом разглядывал танцующих. В какой-то момент он встретился взглядом с Буковской, которая непринужденно смеялась над чем-то, но под его взглядом ее улыбка соскользнула с губ, как спугнутый мотылек. Он ткнул только что закуренную сигарету в пепельницу и направился к ее столику. Некоторое время она и ее спутник удивленно рассматривали его. Наконец мужчина, сопровождавший Катажину, поморщившись, кивнул в знак согласия. Валицкий и Катажина смешались с толпой танцующих.
— Извините меня, — сказал он не тратя времени, потому что оркестр играл уже вторую мелодию. — Но я безрезультатно ожидал вашего звонка.
— В последнее время у меня столько дел…
— Да уж я вижу, — съехидничал он.
— Ничего вы не видите и даже острить разучились. — Она все-таки оправдывалась. — Ко мне приехал знакомый из Н., должна же я как-то развлекать его.
— А некий редактор Валицкий пусть умирает с тоски.
— Вот именно. Я тоже кое-что вижу, это называется умирать с тоски!
Оба рассмеялись.
— Ох, этот Злочев. Он так странно на меня действует. Я здесь всего несколько дней и уже хотел бы, чтобы все девушки в этом городе принадлежали мне.
— Ну знаете ли, в размахе вам не откажешь, — рассмеялась Катажина.
— Хуже только с осуществлением моих планов… Все-таки мы должны с вами договориться о встрече, — сказал он серьезно. — Я сейчас немножко «под газом» и веду себя, как студент, но мы действительно должны встретиться.
— Как это — должны?
— Пожалуйста, не думайте, что это опять какое-то заигрывание. В моей профессии считается, что для достижения цели хороши все средства. И я так считал. Я уже был и рабочим в госсельхозе, и торговым агентом, и нищим, собиравшим милостыню, и милиционером, — и все только затем, чтобы узнать п р а в д у. Или, по крайней мере, приблизиться к ней… Однако я чувствую, что с вами такой номер не пройдет. Я хочу поговорить с вами о… Горчине. И, пожалуйста, не делайте такого удивленного лица. Я не веду никакой игры и от вас требую того же.
— А по какому праву вы вообще можете от меня что-нибудь требовать?
— У меня нет никакого права… Быть может, я просто хочу вам помочь.
— Мне? Не вижу необходимости. Я вообще не люблю, когда меня в чем-то выручают, а особенно когда это делают не спросясь. Тем более что мое пребывание в Злочеве — история, которая уже завершена… Симпатичный мужчина, с которым вы меня здесь видите, — друг моего отца. Он приехал с предложением, которое я приняла. В ближайшие дни я уезжаю в Н. и, по-видимому, насовсем.
— Это невозможно!
— Я, вероятно, лучше знаю, дорогой пан редактор.
— Действительно, не мне судить. Как каждый человек, я испытываю склонность к усложнению простых вопросов. Я рад, что для вас все это так просто и ясно.
— Вовсе и не ясно и не просто! — возмутилась она. — Я только сделала то, что считала нужным и правильным. Не знаю, какими побуждениями вы руководствуетесь; если хорошими — спасибо, если плохими, бог с вами. Это все, что я могу вам сказать.
— А жаль. Вам всем кажется, что журналист — это человек, который готов продать черту душу за материал, который он мог бы тиснуть на первой странице газеты. Жаль, что вы, интеллигентная и тонкая женщина, разделяете такую точку зрения.
— Перестаньте! Все это не имеет никакого отношения к делу. А что касается решений… то вопреки надеждам своих друзей перед лицом реальной угрозы человек выбирает самое простое решение.
— Итак, бегство. — Он заглянул ей в глаза, серьезные, темные.
Из стороннего наблюдателя, холодного и незаинтересованного, он вдруг превратился в защитника мужчины, которого еще недавно хотел уничтожить. Ее малодушие пробудило в нем желание защищать его, защищать вопреки своей воле, во имя мужской солидарности и какого-то тут же придуманного им принципа.
— Почему вы не возражаете мне? — Он сменил тон, в голосе его послышалась усталость, даже уныние. — Я понимаю, у вас есть право молчать, а я нахал, который лезет не в свои дела… Вы говорили о моих побуждениях. Я и сам их не знаю, скажу лишь одно: много человеческих тайн, раскрыть которые нам стоит столько труда, остаются в конце концов лишь в нашей памяти. И это дает нам радость, может быть, даже делает нас лучше. Мы терпим поражение в профессиональном смысле, зато выигрываем в человеческом.
— Завтра в девять утра я кончаю ночное дежурство, а сейчас возвращаюсь в больницу, мы забежали только выпить кофе. Если вы непременно хотите написать что-нибудь о работе злочевских врачей, что ж, пожалуйста. — Она улыбнулась. — К тому времени я совсем одурею, и вы, быть может, что-нибудь выжмете из меня.
— Спасибо за доверие, но дело действительно не в этом. — Он поцеловал ей руку, и некоторое время они танцевали молча. — Во всяком случае, я не буду вас спрашивать ни о чем, кроме того, что вы сами захотите сказать, — добавил Валицкий, когда оркестр перестал играть.
— Я вам верю. — Она как-то грустно и неуверенно улыбнулась.
— Откуда ты знаешь эту горчинскую шлюху? — У Венцковской было злое лицо, губы стиснуты, а глаза нервно блестели. — Вот уж точно сказал этот старик, ты здесь времени даром не теряешь.
— Как ты сказала?
— Может, ты ее защищать собираешься? Могу хоть на весь зал крикнуть, шлюха она и сука, потому что разбивает семью. Ей что, мало молодых мужиков в больнице? А то видали, гордая какая ходит, нос кверху, ишь принцесса нашлась…
— Я пошел. — Валицкий внезапно поднялся со стула. — Да отвяжись ты от меня наконец. — Он вырвал у нее рукав своего пиджака. — Я сыт тобой по горло — тобой, Злочевом, всем этим дерьмом… Счет оплачен. Спокойной ночи.
— Иди к черту! — крикнула Венцковская, но, когда он уходил, в глазах у нее блеснули слезы.
Проходя мимо номера Юзали, Валицкий дернул ручку двери. Дверь отворилась. Юзаля и его гость сидели в креслах за круглым столиком и курили, утопая в клубах дыма. Валицкого обескуражило присутствие Бжезинского, которого он не рассчитывал здесь застать.
— Я хотел бы сказать вам пару слов, товарищ Юзаля. Можно вас попросить?
Они вышли в коридор. Юзаля закрыл за собой дверь и оперся о нее спиной, держа в руке окурок сигареты.
— Что случилось, редактор? — спросил он спокойно.
— Завтра я уезжаю, — с трудом выдавил из себя Валицкий, — и больше я вам не помощник, ищите себе другого дурака, а мне неохота заниматься этим делом. Ничем мне неохота заниматься, — он слегка пошатнулся, но тут же выпрямился, — ни писать, ни ухаживать за глупыми бабами, а от «проработок» меня вообще тошнит. Даже мой толстяк не заставит меня приложить к этому руку. Пусть человек негодяй, пусть он последний сукин сын — так им и надо, значит, другого не заслужили! И вы, председатель, тоже плюньте на это дело. Они сами должны с ним справиться, а если не сумеют, пусть тогда покорно гнут перед ним спину. Я завтра уезжаю и дружески советую вам сделать то же самое. Дружески, потому что вы мне нравитесь… А теперь разрешите мне, милый человек, сказать вам «спокойной ночи».
— Спокойной ночи, — тепло улыбнулся Юзаля. Вся эта речь не произвела на него ни малейшего впечатления, ему, очевидно, было достаточно одного слова, которое он сразу услышал в бессвязном лепете журналиста. — Я рад, что ошибся в вас сначала… При хорошем руководстве из вас вышел бы неплохой партийный работник. Спокойной ночи. — И, пожав Валицкому руку, он слегка подтолкнул его в сторону темного коридора.
Его разбудил звонок телефона. Не открывая глаз, он нащупал рукой трубку и приложил ее к уху. Трубка была скользкая и холодная.
— Валицкий, слушаю, — пробормотал он. Голова у него трещала от боли, гнездившейся где-то в глубине черепной коробки.
— Я жду вас уже двадцать минут. — Он узнал раздраженный голос Катажины, доносившийся издалека. — Ведь вы так хотели со мной увидеться… Что это все означает?
— Действительно хотел, — почти простонал Валицкий. — Но у меня уже пропала охота.
— Как? — Она не то не поверила, не то не поняла его.
— А так. Плевать мне на все.
— Минуточку, уважаемый. Теперь я хочу с вами поговорить.
— Клянусь вам, это дело меня уже не интересует! Как только я немножко приду в себя, я тут же сажусь в машину, только вы меня здесь и видели. И впредь буду стараться объезжать эту дыру стороной.
— Давайте не будем обсуждать сейчас будущее. Через полчаса я доберусь до парка, и будьте любезны ждать меня там возле памятника советским воинам. — Она бросила трубку.
«Что за женщина! — Он уже окончательно проснулся. — Ничего не поделаешь, придется встать. Такая как возьмется, сам дьявол ей не помешает довести дело до конца. Да, надо встать, не то она, того и гляди, сюда заявится. И будет еще один скандал».
Валицкий тяжело поднялся с кровати и, с трудом продрав запухшие глаза, поглядел в окно. Погода была отличная, комната хотя и выходила на север, вся была залита веселым светом, а сквозь широко открытое окно врывался свежий утренний воздух. Валицкий потянулся, широко раскинув руки, так что затрещали кости, и зевнул во весь рот, чуть не вывихнув челюсти. Затем, пошатываясь, подошел к столу, включил радио, закурил. Но после первой же затяжки голова у него закружилась, к горлу подступила тошнота. Он с отвращением смял и бросил в пепельницу сигарету. Вытащив из шкафа полотенце, перебросил его через плечо и, все еще нетвердо держась на ногах, двинулся по коридору к умывальнику.
Две кабины, выложенные голубым кафелем, были свободны. Он зашел в первую и пустил сильную струю воды. Только сейчас он заметил, что в пижаме, и разразился громким смехом, который отдавался могучим эхом среди стен пустой в это время умывальни. Так он смеялся, громко и бессмысленно, пока струя холодной воды не привела его в чувство. Лишь тогда он снял пижамную куртку, намылил мускулистое, загорелое тело и начал старательно мыться.
Однако стоило ему вернуться в комнату, как похмелье снова дало о себе знать: болела голова, пересохло в горле. Эти ощущения были ему знакомы не с сегодняшнего дня, но он все время крепко держал себя в руках и сейчас был несколько озадачен своим состоянием, оно застало его врасплох. Он торопливо надел рубаху и светло-бежевый костюм из тонкого материала. Проходя мимо комнаты Юзали, он машинально нажал на ручку двери, словно не помнил вчерашнего разговора в коридоре. Дверь была заперта, а ключ висел внизу, у дежурного, на своем месте, под тринадцатым номером.
— Вы вчера неплохо развлеклись, пан редактор, — сказал дежурный. — Эта дама хотела пойти за вами, но я ее не пустил, ну и устроила же она мне здесь скандал! Хорошо, что ее снимают, где это видано, чтобы так себя вести!
— Ох, друг, ты сам не знаешь, как ты меня выручил. Вот, пожалуйста, это тебе за заботу. — И он положил перед дежурным двадцатизлотовую бумажку, не обращая внимания на его удивленный взгляд.
Вчера после разговора с Юзалей Валицкий почувствовал себя плохо и вернулся вниз. Венцковская сидела одна за столиком, подпирая голову руками, и, кажется, плакала. Валицкому стало жаль ее, как бы там ни было, по отношению к нему она держала себя вполне прилично. Увидев его, она очень обрадовалась, хотя потом пыталась упрекать за слова, сказанные на прощанье. Недоразумение между ними закончилось тем, что они выпили еще одну бутылку вина. Последующих он уже не помнил, к ним подсели какие-то люди, с которыми он вступил в беспорядочный спор, спор перешел в ссору. Как сквозь туман, помнил он их лица, смех, поднятые вверх рюмки, общий круг, которым они опоясали танцевальную площадку…
«Да, вчера я тут действительно набедокурил… как пьяный заяц в капусте. Что это на меня напало — наговорил людям дерзостей, чуть до драки не дошло, хорошо еще, что я снова не полез к Юзале… И с чего это вдруг такая тоска на человека нападает! Остатки совести, былых стремлений… Еще раз попробовать все сначала, по-своему, хочется… Ведь я себе не это обещал, когда переезжал в Н. Пора остепениться, я уже не юноша, как-никак тридцать лет стукнуло…»
Он оживился лишь при виде небольшой вывески молочного бара. Войдя в бар, он заказал большую кружку кислого молока. От неубранной со стола грязной тарелки его начало тошнить, сама мысль о еде была ему противна. Он быстро проглотил содержимое фаянсовой кружки и попросил вторую порцию. Девушка, сидевшая в кассе, точно под стеклянным колпаком, приглядывалась к нему с иронической улыбкой.
Из бара он вышел уже в другом настроении. Сигарета снова обрела свой старый добрый вкус. Валицкий купил газету, но сложил ее, не читая, и свернул в улицу, ведущую к городскому парку.
Он издалека увидел высокую и тяжеловатую фигуру памятника. Подойдя ближе, с удивлением заметил, что Катажина уже сидит на скамейке и спокойно курит. Его смутил ее хмурый взгляд, но он отважно направился к ней, даже ускорил шаг.
— Мне в последнее время ничего не удается, — сказал он вместо приветствия и поцеловал ей руку. — Извините меня.
Она пожала плечами и внимательно взглянула на него. Следы ночи были весьма заметны на лице Валицкого, и он стал искать сигарету, чтобы как-то скрыть обычно несвойственное ему смущение.
— Я голодна, — сказала вдруг Катажина. — Здесь неподалеку есть маленькое летнее кафе. Пойдемте туда.
— У меня совсем нет аппетита, — слабо улыбнулся он. — Но, может быть, ваш пример вдохновит меня.
Они медленно пошли по направлению к кафе. Лето было в разгаре, травы поблекли, цветы давно утратили весеннюю свежесть и яркость красок, побурели листья на деревьях. Солнце припекало все жарче. Тишину нарушало только далекое, приглушенное стеной деревьев урчанье грузовика, который ехал по прилегавшей к парку улице.
Стефан с трудом удерживался от соблазна взять Катажину за руку и сказать ей что-нибудь приятное, что-нибудь такое, что поддержало бы ее, вышло бы за рамки обычных, банальных фраз. Он чувствовал, что в этой женщине созрело какое-то трудное решение, что ей неудержимо хочется поделиться с ним, чужим человеком, своими мыслями, открыться ему, чтобы любой ценой прервать ширившееся вокруг нее молчание, которое она уже была не в силах вынести.
Кафе помещалось в странном здании, по-видимому, незаконченном, которое некто, обладавший фантазией, сумел остроумно использовать. Под торчавшими стропилами сделали открытую террасу, окружив ее низкой балюстрадой из стальных прутьев и пристроив легкие деревянные ступеньки. На террасе стояло несколько столиков под зонтиками и плетеные соломенные кресла. Неподалеку виднелся заросший зеленой ряской пруд, что создавало впечатление прохлады, а еще дальше простиралась обширная, радующая взоры поляна.
— Я читала томик ваших очерков, — сказала она, когда официантка подала им белые булки, масло, ветчину и кофе со сливками.
— О боже, — попробовал он отделаться шуткой. — Где вы нашли эту книжку? Премий я за нее не получал, телевидение ее не рекламировало…
— Ну, будет вам…
«Не отсюда ли и доверие ко мне? — подумал он, быстро сопоставляя факты, казалось, ничем не связанные. — Можно написать отличную книгу о человеческих судьбах и быть законченным негодяем. А моя книжка даже ведь и не такая… Просто, может быть, она правдивая и написана с уважением к людям, о которых рассказывает… Пожалуй, именно это ее и склонило… ведь не те же двусмысленные ситуации, в которых мы с ней встречались… Не мои плоские шутки и заигрывание там, на дороге, или в кафе, во время танцев…»
— Именно эта книжка расположила вас ко мне? — рискнул он наконец задать ей вопрос, хоть и боялся, что она ответит на него отрицательно.
— Может быть, но не только это. В вас есть что-то симпатичное мне, чего я не умею точно определить. Может быть, какое-то внутреннее сходство с любимым мною человеком… когда он сбрасывает с себя официальную маску… Ну ясно же, что не ваша опухшая от пьянства физиономия, — добавила она с внезапной злостью.
— Спасибо, — серьезно ответил Валицкий. — Я стараюсь это понять… И не подведу вас, — добавил он с каким-то уже много лет неизвестным ему смущением, — хоть не вижу, чтобы мне здесь была отведена какая-то роль…
— Это была безнадежная идея — звать вас в свидетели… в свидетели чего? Своего собственного поражения? Пожалуйста, ничего не говорите пока что, так будет лучше. Потерпите немного, даже если вам не нравится роль исповедника. Да, я должна признаться в своей слабости, иначе этого не назовешь. Каждый шаг в его сторону с самого начала был тому доказательством. А началось все так банально, так ужасно пошло… как тысячи других флиртов… Нет, сперва я должна сказать, как я прислушивалась к ходившим по Злочеву сплетням, героем которых чаще всего был он. Отрицательным, разумеется, потому что он всегда был самим собой. Все его клевали, кто как умел, но я не разделяла общего озлобления, хотя мне не раз представляли факты, которые лучшего из его друзей могли бы восстановить против него. Наоборот, это он казался мне достойным сочувствия, он был так одинок в этом нашем злочевском мирке… И пожалуй, уже тогда, хотя я его еще и в глаза-то не видела, я испытывала что-то вроде восхищения его самоотречением, его твердым характером… Потом… мне даже стыдно об этом говорить. Во время первой встречи в клубе интеллигенции я поддалась соблазну, захотелось самой проверить, что это за человек, каков он на самом деле. Это было глупое желание, типично женское, как вы говорите. Я сцепилась с ним во время дискуссии, и это было лучшим способом обратить на себя внимание. Хотя мне, может быть, хотелось не только этого. Знаете, я терпеть не могу, когда люди спешат согласиться с тем, что сказал вышестоящий товарищ. Терпеть этого не могу. И тут же стараюсь это выразить. Вы улыбаетесь, наверное, сами не раз бывали в таком положении. Да, жизни это не облегчает, но дает какое-то удовлетворение… Но я отвлеклась от темы. От темы? Ладно, назовем это так… Тогда, в клубе, Горчин, вместо того чтобы обозлиться, увидел во мне будущую союзницу. И так оно и вышло, я стала его союзницей. Вы, наверное, читали о деле доктора Вишневского, в котором я сыграла роль отщепенки, выступившей против своих коллег. Даже мой отец, человек, безусловно честный, позднее упрекал меня за это, движимый чувством профессиональной солидарности. Вот так оно и началось. Когда мы оказались по одну сторону баррикады, сближение между нами стало уже только вопросом времени и обстоятельств. Тогда я еще не относилась к этому сближению так серьезно. Я тоже была одинока. Мои лицейские подруги давно уже обзавелись семьями, впрочем, я и без того чувствовала себя среди них чужой. Может быть, вам тоже знакомы эти одинокие вечера, когда все книжки в домашней библиотеке перечитаны, в кино идут старые фильмы, а с родителями можно говорить только на одни и те же темы. Я скоро их оставила, стала жить отдельно, чего они до сих пор не могут понять. Например, не могут понять такой простой истины, что я хотела быть самостоятельной и ничем не связанной… Работы у меня было полно. Больница, станция Скорой помощи, дежурства. Я начала помогать женской организации, ездила с лекциями и беседами, убеждала своих коллег принимать участие в медвоскресниках. Сначала я делала это просто так, ради развлечения, потом втянулась, стала увлекаться. И когда наша старшая медсестра, секретарь партийной организации, предложила мне вступить в партию, я даже не удивилась и недолго раздумывала. Просто я ничего не имела против. Лишь теперь я понимаю серьезность этого шага — я опять взяла на себя обязанности, которые не только не облегчают мне жизнь, а, наоборот, если к ним действительно относиться серьезно, очень усложняют для меня многое, и это может довести меня до конфликта с моей совестью. И вот тут-то пришла любовь. Я даже не знала, когда и откуда. Я убедилась в этом, когда он уехал отсюда на какой-то двухнедельный семинар в столицу. Ожидая его возвращения, я поняла, что я без него совершенный ноль: ни на что не гожусь, не могу общаться с людьми, не умею работать, не в состоянии думать, просто не в состоянии быть нормальным человеком… Каждого его письма я ждала как спасения. Он писал их ежедневно, так же как и я, и, когда однажды я не получила письма, я думала, что сойду с ума. Я не девчонка, но весь следующий день у меня прошел как в дурном сне. Потом все было хорошо, мы поехали на берег моря, и мне было совершенно все равно — что скажут люди и чем это кончится. Как вы знаете, однако, ни один человек не может быть счастливым до конца, с течением времени его начинают преследовать вопросы, на которые он должен себе ответить. Меня они тоже не обошли стороной. Особенно один, который заставлял меня взглянуть на свое чувство с совсем другой стороны. Можно ли строить свое счастье на несчастье другого человека? А ведь именно так выглядели сначала наши отношения… Я уже тогда начала думать о возвращении в Н. Как я вам вчера говорила, у моего отца там высокопоставленный приятель. Я сказала об этом Михалу, который избегал разговора о будущем, но в глазах которого была постоянная тревога. Я хотела ему помочь, сделать какой-то шаг навстречу, кто знает, может, еще раз проверить его чувство. Я видела, как он мучается, но не хочет принять решения, которое было бы пустым заявлением, не хочет бросать на ветер слова, которые всегда ценил. Мне нравилось такое отношение, мужское, ответственное. Я старалась по мере сил понять его, поставить себя на его место. И дело ведь не только в его семье: наши желания противоречат всему, что в течение многих лет было для него самым главным, что он создавал с таким упорством и самоотверженностью. Он должен был выбирать между мрачной злочевской действительностью, изменение которой было для него вопросом жизни, и мной, для которой не было места в этой действительности рядом с ним. Будь он другим человеком, может, он попробовал бы принять какое-нибудь половинчатое решение, но это было настолько не в его стиле, что мне нечего было рассчитывать на это. Да, пожалуй, я и не хотела бы этого так же, как и он… И я не вижу никакого решения. Не знаю, может быть, мое чувство слишком слабо, может быть, я не верю в свои силы, не верю, что способна прожить вместе с ним остаток жизни… Я разговаривала с его женой через несколько часов после того, как он сам сказал ей обо всем. Я не верила ему, потому что это говорил человек больной, измученный, не отдающий себе отчета в своем состоянии… Его жена — простая женщина, но какая же она умная, с какой прекрасной душой! В таком положении она сумела сохранить женское и человеческое достоинство. И простоту чувств. Она сказала мне: «Я знаю, вы любите его и будете ужасно страдать, но вы молоды, прекрасны, образованны и еще сможете найти в жизни счастье с другим мужчиной. Вы это переживете. А я — нет». И тогда во мне что-то сломалось. Я расплакалась в ее объятиях, как в объятиях матери. И хотя я ничего ей не сказала, просто потому что была не в силах хоть слово вымолвить, она, должно быть, поняла мое молчание как согласие. Согласие отказаться от ее мужчины.
Валицкий слушал ее монолог, удобно устроившись в соломенном кресле. Иногда ему казалось, что эта история может касаться кого угодно, только не этой женщины, которая говорит с таким спокойствием. (Следы первого стыдливого волнения давно исчезли.) Ее речь казалась ему слишком литературной, слишком старательно построенной, чтобы он мог принять ее за подлинную исповедь. Он пил уже третью рюмку сухого вина, ему все еще хотелось промочить пересохшее горло. В какой-то момент он снова почувствовал, что кресло под ним, терраса и часть парка с поляной, которая была видна отсюда, плавно покачиваются, а воздух перед глазами вздрагивает, — это были первые признаки слабеющего сознания.
Какие-то куски ее рассказа он пропустил мимо ушей, слышал только как бы эхо ее слов, тихое, спокойное, точно гуденье пчел. Лишь оживление или повышение тона заставляли его очнуться, и тогда он старался скрыть свое состояние, опасаясь, что окончательно оттолкнет от себя Катажину. Он хотел что-то сказать, возразить, много уже накопилось несправедливых утверждений, поспешных суждений, недобрых умалчиваний, но, вспомнив ее просьбу в начале разговора, продолжал покорно слушать, тонул в этом потоке слов, бурном, неудержимом, уже ничем не напоминающем холодного, казалось бы, изысканно-плавного начала ее монолога.
— Так вот, я бросаю все, хотя и на грош не уверена в правильности своего решения. И не называю это даже бегством, не пытаюсь вообще найти для этого подходящего определения, потому что не мне судить мои поступки… Меня волнует только одно — то, что Михал не поймет моего шага, не признает моего участия в этой трагедии, перечеркнет мое чувство и… самопожертвование. Он подумает, что ничего такого не существовало, что с самого начала я обманывала его и отступила, когда пришлось совершить решительный шаг. Это меня ужасает, только это. Для остального еще придет время. — Катажина сжала губы, наклонила голову и долго сидела так, согнувшись, пока не справилась с беззвучным рыданием, после чего снова подняла чистое, светлое лицо и продолжала говорить.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
«Итак, первый шаг сделан», — думал Михал Горчин, стоя на высокой веранде злочевской уездной больницы.
День был холодный, сумрачный, сырость висела в воздухе, незаметные мелкие частички влаги оседали на волосах, лице и руках. Михал застегнул ворот спортивной рубашки. Ему было холодно, а грудь распирало от воздуха, которым он впервые за последние дни дышал свободно. Так постоял он еще немного, преодолевая нетерпение, охватившее его при виде городской окраины — района маленьких, односемейных домиков и адвокатских или докторских вилл, скрытых в садах и за высокой живой изгородью.
«Этот шаг я сделал уже там, — поправился он мысленно, — не вставая с больничной койки. Достаточно было одного-двух слов, все последующие были уже не нужны, ничего не могли изменить… Да еще эти несколько писем — в суд, Старику, — он почувствовал минутное облегчение, от того что последнее было еще у него в кармане, словно боялся до конца довериться бумажному посреднику, — и к старым, немногочисленным друзьям, рассыпанным по всей стране. Я уже сделал даже второй шаг, навстречу Катажине: формальное предложение. — Он с болью вспомнил разочарование, которое принесла ему та минута. — Должно быть, она была слишком измучена ожиданием, ведь она все время жила в неуверенности, не зная, какое в конце концов решение я приму. Да, я не раз говорил ей об этом, обещал, но что значат обещания… Наверно, этим и объясняется ее молчание — я-то ждал взрыва радости, а тут — этот ее отсутствующий взгляд, вялые жесты. А может, что-нибудь случилось за это время? — Он невольно вздрогнул. — Может, в ней все уже перегорело? Может, она разглядела во мне что-то, что ее оттолкнуло…»
— Да что это на меня напало? — сказал он почти в полный голос и сбежал по ступенькам к стоявшей у подъезда машине. Водитель дремал, опершись о руль, он постучал в окошко, тот даже подскочил от неожиданности и, открывая дверцу, приветствовал секретаря широкой улыбкой.
— Как поживаешь, Болек? — весело спросил Горчин, пожимая ему руку. — Соскучился я по тебе, чертяка ты этакий, и дал себе слово, что без тебя — никуда ни шагу.
— Вот именно, — подхватил довольный его похвалой водитель. — Очень это вам нужно было, товарищ секретарь, как зуб в ухе… Я-то для чего? Чтобы вас исправно возить повсюду… В комитет поедем или домой?
«Какой уж теперь дом, — кольнули Горчина слова водителя. — Несколько костюмов, стопка книг да еще какие-то мелочи, заберу их, и все».
— Да, домой, я возьму пальто. Дождь так и висит в воздухе.
Эльжбеты не было. В квартире был идеальный порядок. Входя в комнату, он заметил на столе конверт. Эльжбета коротким письмом без обращения сообщала о том, что уезжает в Грушевню. Ничего больше, словно все остальное оставляла на его усмотрение. На минуту ему стало жаль всего этого: двух уютных комнат, чистеньких и удобно обставленных, где все свидетельствовало о достатке и устоявшемся быте, старательно подобранной домашней утвари, даже ненужных уже мелочей и разного барахла, которым всегда обрастает каждое хозяйство. Он стряхнул с себя эти мысли и пошел в ванную, побрился, сменил рубашку. Взглянул на часы. Катажина должна быть в это время у себя дома или у родителей.
Он позвонил в комитет.
— Что нового? — спросил он секретаршу.
— Все в порядке, товарищ секретарь. Вот товарищ Юзаля хотел с вами увидеться.
— А чего ему надо? — Горчин нахмурил брови, визит председателя комитета партийного контроля во время его отсутствия показался ему чрезвычайно странным.
— Не знаю, но я могу попросить товарища Беняса, они несколько раз разговаривали, так что он, наверное, знает, в чем дело… И еще тут есть для вас несколько писем.
— Ладно, не надо. Я зайду попозже.
«Интересно. — Эта мысль не давала ему покоя. — В последнее время Юзаля с места не трогался, носа из воеводского комитета не высовывал. А может, на меня новые доносы поступили… Или Эльжбета поехала к Старику, и он так быстро отреагировал… Все возможно, посмотрим. Вот и не сгодились тебе, Михал Горчин, десять дней больничного, не будет у тебя отпуска. Сразу начинается третий раунд», — он печально улыбнулся, на этот раз без всякой уверенности в победе, столь свойственной ему обычно, и вышел.
— В комитет? — спросил водитель, откладывая газету.
— Нет, на улицу Окшеи. Только не торопись, я хочу посмотреть на город.
Михал открыл окно, хотя воздух, врывавшийся в машину, был холодным и его обдавало изморосью. Он рассматривал улицы, дома, магазины, мимо которых они проезжали, точно видел их заново, другими глазами.
— Остановись, Болек, у продовольственного магазина, — сказал он водителю, невольно краснея, хотя именно сегодня впервые должен был войти в ее подъезд иначе чем до сих пор — не тайком, как воришка, а как обычный жилец.
Постучав в ее дверь, он некоторое время ждал ответа, знакомого шороха шагов в коридоре, затем постучал снова, несколько раз дернул дверную ручку, подождал, опять постучал, наконец изо всей силы замолотил кулаком, от чего дверь загудела, как барабан.
Лишь когда открылась дверь за его спиной, он обернулся и увидел немолодую полную женщину, которая торопливо застегивала на последнюю пуговку вязаную кофту.
— Чего это вы так дубасите? — спросила она. — Там никого нет.
— Но ведь здесь живет доктор Буковская.
— Жила. Вчера она уехала в Н.
— То есть как это?
— А вот так, очень просто. Продала свою мебель и выехала отсюда. Я как раз шкаф у нее купила, вполне приличный и недорогой. Может, вы тоже насчет мебели? Тогда опоздали, милый человек.
Лестничная клетка закружилась у него перед глазами. Он почувствовал, как все в нем обрывается, на глаза, точно тяжелая, мокрая тряпка, опустилась знакомая ему по больничным снам темнота, ноги обмякли. Он тяжело оперся о косяк, чтобы не упасть. Это продолжалось какую-то долю секунды, но женщина, должно быть, заметила бледность его лица и то, что у него дрожали руки, а глаза внезапно стали мутными и отсутствующими.
— Вам что, дурно? — спросила она, но тут женская заботливость взяла верх над любопытством. — Сейчас принесу воды.
Михал сел на ступеньки, свесил голову на колени. Ему уже было все равно. Он даже не чувствовал стыда оттого, что тело его так беспомощно. Он не был подготовлен к такому удару. Женщина сунула ему в руку кружку с водой, он отпил большой глоток, вода была холодная, с известковым привкусом. Михал открыл глаза. Лестничная клетка по-прежнему дрожала, точно пейзаж в утреннем, полном тумана и солнца воздухе. Это мрачное, затхлое помещение, где на всех дверях чьей-то неловкой рукой было выписано «К. + М. + В», и число, это несчастливое число, которое он уже больше никогда не сможет забыть, — все внезапно рухнуло куда-то.
— Извините, — сказал он спустя минуту. — Высоко здесь. Сердце у меня сдает.
— Такой молодой человек! — удивилась женщина. — Значит, вы не за мебелью…
— Нет. Спасибо за воду. — Он протянул ей кружку и, опираясь о перила, начал спускаться вниз. Шел медленно, то и дело останавливаясь, в голове у него по-прежнему была пустота и медленно, больно пульсировало в висках.
«Сбежала, когда все уже решено так, как она хотела, когда я сделал этот дьявольски трудный шаг, сжег за собой все мосты, поставив все на одну карту… Почему она так поступила? Без единого слова, хоть бы письмо оставила какое-нибудь, хоть бы несколько фраз, как Эльжбета… Ведь она сама этого хотела. Почему же, почему? Не понимаю».
Ветер и холод подействовали на него оживляюще. Он немного постоял у тротуара, равнодушно рассматривая прохожих. Иногда какое-то лицо казалось ему знакомым, чей-то взгляд с любопытством задерживался на нем. Дождь все усиливался. Наконец Михал сел в машину.
— Домой, — сказал он водителю, не дожидаясь вопроса. Он знал, что в таком состоянии не может показаться в комитете, а уж тем более нормально работать и беседовать с ожидающим его Юзалей. Он закрыл глаза, его одолевала сонливость, трудно было пошевелиться, точно после чрезмерного усилия. Постепенно его охватывало чувство, близкое к безразличию.
— Давай-ка все-таки подъедем к комитету, Болек. — Он вдруг переменил решение. — Принесешь мне все письма на мое имя.
Он закурил, чтобы сократить мучительное ожидание и не думать, что может выйти из комитета кто-нибудь, у кого будет к нему дело и кого он должен будет отослать к заместителю, с которым с самого начала не находил общего языка. Когда они наконец двинулись дальше, он с облегчением вздохнул.
— Вы все еще плохо себя чувствуете, товарищ секретарь? — спросил Болек, и по тону его было ясно, что спрашивает он не из праздного любопытства, а действительно по-человечески озабочен состоянием товарища, который ему нравится и к которому он привязан.
— Это видно? — Горчин неуверенно улыбнулся.
— Да, мы все очень беспокоились в комитете, когда услышали про вас. А что все-таки случилось?
— Да ничего не случилось, — сказал Горчин. — Просто я неудачно нырнул и повредил черепушку. Но меня не так-то легко прикончить, милок.
— Это-то я знаю!
— Что ты, Болек, знаешь… Честно говоря, мало я с тобой до сих пор разговаривал. Куда ты только не возил меня, по всем углам воеводства катал, и в будни, и в праздники, и днем, и ночью… И никогда ни о чем не спрашивал.
— А я здесь не для того, товарищ секретарь, чтоб вопросы задавать или слушать, о чем говорят пассажиры. Я за рулем сижу.
— Я знаю, ты малый что надо, на тебя можно положиться.
— А иначе не прослужить бы мне в комитете пятнадцать лет за рулем… Говорят, этот Юзаля из воеводского комитета по всему уезду рыщет, все кверху ногами переворачивает. Я и его несколько раз возил, так он рта не раскрыл, старый молчун. Ценит свои слова, как злотые.
— Черт с ним, пусть рыщет.
— Ясное дело, за то ему и платят. Наверно, опять какие-нибудь сволочи на вас жалобу накропали.
— Я уже привык к этому, мил человек. — Горчин рассмеялся. — Такова уж их и моя паршивая судьба. Мы с ними одной веревочкой связаны.
Ни с того ни с сего к нему вернулась прежняя его уверенность в себе, хотя не принимать во внимание факт, что в уезде находится руководитель воеводского комитета партийного контроля, было бы по меньшей мере глупо.
Однако уверенность эта тут же оставила его, как только он оказался в своей квартире. С минуту он оглядывался по сторонам, не зная, что с собой делать. Наконец начал раскладывать диван-кровать, медленно, старательно. Затем снял с себя костюм и надел пижаму.
«Надо лечь и заснуть, чтобы поскорее прошел этот день, а завтра — с головой в работу, там уже наверняка полно дел, которые ждут моего возвращения. Надо будет исправить и то, что этот старик успел здесь наворотить… Завтра, — он вдруг плюхнулся на диван, так сильно забилось у него сердце, — я сяду в автобус и поеду в Н., за Катажиной. Я не я буду, если не привезу ее сюда. — Он невольно сжал кулаки, точно собирался сию минуту совершить этот решающий шаг. — Привезу ее, хоть бы мне пришлось весь мир перевернуть кверху дном».
Он подошел к буфету. На нижней полке среди стаканов и рюмок стояла бутылка водки. Он купил ее несколько месяцев назад и теперь уже не помнил, по какому поводу. Вытащив бутылку, он выбил ладонью пробку — не хотелось идти в кухню за штопором.
«Никогда в жизни еще не пил один, — вздрогнул он. — Но говорят, помогает забыть… Нет, это не для меня. Не думать — да, это уже звучит лучше. Хоть несколько часов не знать, что с тобой происходит…»
Он налил больше половины стакана. Выпил, громко глотая, до дна. Лицо его скривилось в гримасе отвращения, глаза наполнились слезами, он зажмурился и нервно вздрогнул, словно его пронзило током.
— Что за мерзость, — сказал он вслух. — Надо бы чем-нибудь запить… А, все равно. — Он налил еще полстакана и с отчаянием, закрыв глаза, вылил содержимое в глотку. Вкус водки, как ни странно, не был уже таким неприятным. Михал почувствовал мягкое, расходящееся по всему телу тепло и, поставив бутылку со стаканом на ночную тумбочку, лег в постель.
«Если она не вернется, я покончу с собой. Я без нее не смогу. Всю жизнь мне везло, но теперь счастье оставило меня. Я уже из этой истории не выкарабкаюсь невредимым… Жаль, что эти двое вытащили меня из реки». Одним махом он сбросил на пол стакан и бутылку. Звук бьющегося стекла принес ему временное облегчение. Он смотрел, как на ковре растет темное пятно, потом повернулся к стене и натянул на голову одеяло.
Он слышал, как за приоткрытым окном стучит дождь по цинковому парапету, как постукивает на ветру оконная рама и где-то вдалеке гремят неясные отголоски уличной жизни. Прежде чем оборвалось его сознание, он множество раз повторил один и тот же вопрос: «Что же дальше, Михал Горчин? Что же дальше?»
— Значит, ты все-таки не уехал, редактор? — Юзаля с улыбкой хлопнул Валицкого по плечу. Тот неохотно обернулся, явно злясь, что кто-то отрывает его от созерцания витрины. При виде Старика лицо его смягчилось, однако видно было, что он смущен этой встречей.
— Не уехал, — сказал Валицкий. — Решил остаться до конца. Слишком уж много я знаю об этом деле.
— А я, собственно говоря, ничего. Во всяком случае, ничего наверняка.
— Это хорошо… это нормально, — поправился Валицкий. — Потому что такие дела не должны касаться руководителя комитета партийного контроля. Ведь это очень интимная история, понимаете, — добавил он уже несколько раздраженно, а затем, сунув руки в карманы и раскачиваясь с пятки на носок, начал декламировать, глядя поверх головы Юзали:
Он запнулся.
— А, черт, дальше позабыл…
— О, как торжественно, — тихо рассмеялся Юзаля. — Декламируете мне стихи на улице. И притом ни на что не похожие. Вы, наверное, уже немножко того.
— Немножко, — признался Валицкий. — Ужасный городишко, я тут точно алкоголиком стану, — деланно рассмеялся он. — А остался я потому, что хочу увидеть Горчина. Просто посмотреть ему в глаза, даже сам не знаю толком зачем, но я должен это сделать. Только это и мешает мне сейчас сесть в машину и навсегда укатить отсюда. Ноги моей не будет в Злочеве. Никогда! Даже если какая-нибудь местная гражданка вздумает родить сразу пятерых сыновей или если кто-нибудь совершит здесь преступление столетия… Я, дорогой товарищ председатель, переехал в Н., чтобы начать наконец спокойную жизнь, и ни в какие истории впутывать себя не позволю, черт бы все это побрал!
— Кажется, заправляясь, вы слегка переборщили, если учесть, что теперь еще утро, — спокойно заметил Юзаля, как будто резкость Валицкого вообще не дошла до него. — Я еду в село Осины. Хотите немножко проветриться? Тогда милости прошу.
— Нет, спасибо. Лучше пошатаюсь по городу. Я сегодня очень не в форме, будем считать, что я взял себе отпуск. — Валицкий пожал председателю руку и, словно опасаясь, что тот будет настаивать на совместной поездке, быстро пошел вперед.
Какой-нибудь час назад он посадил Катажину в автобус. Пассажиров было немного. Уложив багаж, они вышли на остановку — в Злочеве автобус стоял долго, около двадцати минут. Пассажиры рассматривали их с удивлением и весьма бесцеремонно, даже бешеный взгляд Валицкого никого не заставил отвести глаза.
«Нечего сказать, устроили мы им здесь представление… Сейчас вскочу в этот окаянный ящик и пристукну кого-нибудь, ишь ты, вытаращились, сволочи… А с другой стороны — она тоже могла бы взять себя в руки…»
— Почему вы плачете? — Он сердито вытащил платок и начал вытирать ей лицо.
— Не надо меня провожать. Зачем вам на все это смотреть? Зачем вам видеть эти глупые слезы?
— Еще раз говорю вам: вы делаете огромную глупость! Нет, не просто глупость, а страшную ошибку! Нет, нет, я не могу вас понять, хотя иногда восхищаюсь вами. Видно, я в свои тридцать лет еще не дорос до понимания таких вещей.
— Я не могу, — повторила она уже в который раз. — Не могу.
— Порвите билет и возвращайтесь домой.
— Да мне и некуда, — улыбнулась она сквозь слезы. — Я предусмотрительно ликвидировала свою квартиру.
— У вас же здесь родители, нормальный семейный дом!
— Но у меня с ними нет ничего общего. Конечно, они любят меня по-своему, но сейчас благодарят бога, что я уезжаю. Я внесла в их жизнь столько волнений, а они хотят покоя… Знаете, я вас даже полюбила за эти несколько дней, — вдруг переменила она разговор. — Интересно, почему это: чужому человеку ты вдруг все о себе рассказываешь, а другу и хотел бы, да не можешь выдавить из себя ни слова.
— Я всегда говорил, что вы зря мне доверяете. Помните, там, в парке… Впрочем, я догадываюсь о причине вашего доверия.
— И уверены в правильности своей догадки?
— Уверен. Вам хотелось бы, чтобы я все это повторил ему… Отчего вы молчите?
— У меня не было таких намерений.
— Верю, но так получилось. И если хватит сил, я, может быть, попробую.
— Вон кондуктор идет, — сказала она с облегчением и вдруг судорожно схватила его за руку. — Спасибо за все. Поступайте как знаете, спасибо…
— До свидания в Н.! — крикнул он ей вслед, когда она уже стояла на ступеньке автобуса. — Мы еще как-нибудь поговорим.
Автобус сделал круг по площади. Валицкий поднял было руку прощаясь; но тут же сунул ее в карман. Неподвижное, бледное лицо Катажины исчезло, словно его сдуло ветром, автобус свернул в боковую улицу.
Он повернул к парку, не отдавая себе отчета, куда идет, какая-то сила тянула его к месту вчерашнего разговора. Он уже знал, что сегодня не уедет из Злочева, что он должен ждать.
В парке он сел на скамейке на солнышке. Вот уже сколько лет, работая журналистом, он постоянно сталкивался с человеческими судьбами, наблюдал разные их повороты, был свидетелем успехов, крупных побед, малых и больших трагедий, тихих и жалких человеческих поражений. Однако никогда, сочувствуя или завидуя им, он не давал воли своим собственным чувствам, не позволял себе сопереживать, как это произошло теперь. И, упрекая себя за это, он в то же время испытывал какое-то тихое удовлетворение от того, что не утратил способности ощущать боль другого человека, как свою собственную. Прикрыв глаза, он сонно размышлял о предстоящей встрече с Горчиным, вернее, о том, нужна ли эта встреча, взвешивал все «за» и «против», пока его не одолела дремота.
Дремал он, однако, недолго: кто-то тряхнул его за плечо. Еще не совсем проснувшись, он безуспешно пытался столкнуть назойливую руку, но наконец открыл глаза. Перед ним стоял секретарь горсовета.
— Обворуют вас, пан редактор, — улыбнулся тот своими близорукими глазами.
— А что у меня красть? — рассмеялся Валицкий. — Разве что мои иллюзии, которых у меня и так слишком много… Садитесь.
— Спасибо, я тороплюсь. Просто я подумал, что с вами что-то случилось.
— А что могло случиться, молодой человек… Что там нового у вас в горсовете? Да садитесь, поговорим, раз уж вы меня разбудили.
— Сегодня прокурор дал санкцию насчет Венцковской… Ну, в общем, посадили ее, — пояснил он, заметив непонимающий взгляд Валицкого. — Дождалась-таки своего.
«Куда ни повернись, везде чувствуешь этого человека. Он еще в больнице, а здесь все идет так, как будто он ни на минуту не отходил от дирижерского пульта. Итак, одним противником меньше. Но таким сильным ударом он наверняка свалит с ног и многих других. Нелегко придется с ним старику Юзале».
Юзаля в последний раз просматривал свои заметки, что-то вычеркивал, поправлял, дописывал. Он готовился к разговору с Горчиным, который уже вышел из больницы, но в комитете еще не появлялся. Оставленное там для него письмо извещало его о том, что Юзаля ждет с ним встречи.
Был вечер. Валицкий, которого он видел в начале дня, куда-то запропастился, как назло, именно теперь, когда Юзаля хотел серьезно поговорить с ним о Венцковской и об этой молодой врачихе, которая вроде бы уже уехала из Злочева.
«Это будет нелегкий разговор, — думал Юзаля о Горчине. — Мне мешает моя симпатия к нему, его добрая воля и честность, а также моя… старость. Человек с течением времени все меньше уже требует от себя и с теми же мерками подходит к другим. То есть начинает отпускать им грехи…»
Он снова склонился над заметками, но не читал их, потому что помнил все, что записал, помнил лица своих собеседников, каждое движение рта, улыбку и то, как скованно и неуверенно держались они вначале, пытаясь разобраться в его намерениях. Он задумался над одной особенностью, которую замечал уже не в первый раз: с кем бы он ни разговаривал, с противником ли Горчина или с человеком, настроенным дружественно, у всех решительно первый секретарь вызывал какое-то сугубо личное, страстное, можно бы сказать, отношение. Как речи доброжелателей, так и речи обвинителей подтверждали впечатление, что Горчин был здесь фигурой значительной, человеком, который брал на себя всю власть и всю ответственность и не делал из этого секрета. Он доказал это своими действиями, своей неутомимой ежедневной активностью. Именно это было важно и ценно, считал Юзаля, что не мешало ему терпеливо выслушивать десятки возражений, вызванных деятельностью первого секретаря.
— Мне хочется спросить, почему вам пришло в голову поговорить со мной, но не я задаю здесь вопросы, так что перейдем к делу… Вы спрашиваете, из-за чего это у нас произошло. Трудно даже сказать, собственно, никакого конкретного вопроса, я имею в виду спорного, не было. Ну, вот я приведу вам пример общего, так сказать, порядка. Скажем, существует проблема, которую надо решить. И занимаются этим десять — пятнадцать человек. Возможно ли единодушное решение? Если речь идет о чем-то малозначительном — да, безусловно? Если, однако, это вопрос более крупного масштаба, следует рассмотреть его со всех сторон, необходимы обсуждение, дискуссия, во время которых неизбежна разница во мнении. Это же истина очевидная, этому учат даже в вечерних партшколах. Я не хочу вам внушать, будто Горчин не допускал дискуссий. Наоборот, он даже призывал к ним и раздражался, если кто-нибудь из членов бюро говорил: «Ладно, ладно, секретарь, поехали дальше. Вопрос ясен». Однако мне всегда казалось, что это только видимость дискуссии, какая-то игра, форма, в которой он нам сообщал свое решение, не допуская даже мысли, что мы могли бы решить вопрос по-другому… Хорошо, я скажу яснее. Горчин обладает редким умением внушать людям свою точку зрения, так что они этого даже не замечают. Ставя какой-то вопрос на обсуждение, он умеет в нескольких словах, буквально между строк, дать понять, чего он сам хочет. И тот, кто посмекалистей, подхватывает это на лету и ищет аргументы, чтобы поддержать его. А для мастера набивать себе синяки, острый угол, как известно, всегда найдется. Мы никогда не слышали: «У меня на этот вопрос такая-то точка зрения, а вы что скажете, товарищи?» Вместе с тем никогда давление, которое он на нас оказывал, не принимало даже внешне резкой формы. И все заносилось в протоколы. Горчин проверяет их до последней запятой, прежде чем отдать на машинку. Он, несомненно, хороший режиссер и не хочет, чтобы его сценарий был хоть в какой-то степени извращен. По крайней мере, так это выглядит. Часто я не мог этого выдержать и возражал даже против того, что сам считал правильным, лишь бы не дать укорениться этому все чаще повторявшемуся у нас ритуалу. Я надеялся, таким образом, дать им понять, что дело тут не в моей личной позиции, но в том, чтобы наши решения были действительно о б щ и м и. Каковы были отклики? Лишь инспектор Бжезинский ловил на лету мои намерения и иногда даже опережал их. У него единственного было какое-то собственное мнение. Но он тоже часто молчал, чтобы не обострять отношений с Горчиным, кроме того, он часто отсутствовал, болел. Иногда еще Садовский, крестьянин из Осин, невольно становился моим союзником, говоря: «Ну, секретарь-то ведь лучше знает этот вопрос, чем мы, раз такое дело, давайте все поднимем руки «за», и баста». По лицу Горчина видно было, что он недоволен, должно быть, это преувеличенное рвение служило ему предостерегающим сигналом. В результате Горчин со временем стал считать меня своим противником, человеком неудобным, от которого надо как можно скорее избавиться. Нет, я не скажу, что он предпринял какую-то тайную войну против меня. Я хочу быть лояльным. Хотя он в этом вопросе не был таким уж чистеньким. Он тогда решил поставить меня на одну доску с Бенясом, сделать из нас обоих исполнителей, именно исполнителей, а не партнеров. Я не сразу это заметил. Прихожу к нему с каким-либо предложением. Он говорит: «Нет». Я спрашиваю: «Почему?» Он: «Сейчас вам объясню». И указывает мне на пробелы в моем предложении, на непродуманные места, трудности и риск, связанные с их выполнением, хотя сам он слывет человеком азартным. И так было о каждым моим предложением. Когда бы я ни вошел в его кабинет, он окатывал меня холодной водой. Причем не по-хамски — спокойно, вежливо, но так, чтобы я не забывал о расстоянии, которое нас разделяло. В конце концов нервы мои не выдержали. Я начал воевать с ним. Иногда мне казалось, что я не мог бы доставить ему большего удовольствия. Это, как мне кажется, человек, который любит борьбу и умеет ее вести. Если бы вы видели, как ловко он обводил вокруг пальца все бюро! Он блистательно острил, смешил их и тут же насмехался над ними, смеялся в лицо. Он пытался иногда говорить по-товарищески, но это всегда кончалось поучением, которое мы глотали, как горькое лекарство. Я поехал в воеводский комитет и представил все это секретарю по пропаганде. Он вызвал Горчина, но немногого добился, а меня этим совершенно угробил. Горчин, конечно, выслушал его внимательно, серьезно, как он это умеет делать, а под конец разразился смехом: «Он что, этот Залеский, спятил, что ли? Чего он хочет? Комитет — это не школа, у нас нет времени заниматься пустяками. Пусть идет к черту со своими концепциями или, если уж он такой умный, пусть пишет статейки в партийный журнал. Вон «Нове дроги» его дожидаются. Мне от него работа нужна, а думать здесь хватит и моей головы, для того я в Злочеве и сижу. А если ему не нравится, найдите ему другой комитет, где будет парламентарная демократия, не так, как у нас. Наш Злочев до этого еще не дорос, так что придется еще подождать». Секретарь разозлился на эти его глупые слова, и дело дошло до Старика. Старик, однако, доверял Горчину и, вероятно, продолжает доверять. Он знает Горчина, знает, что тот упрям и что у него злой язык. В конце концов Горчин вынужден был признать, что секретарь по пропаганде прав, и Старик примирил их. А мне ничего другого не оставалось, как уйти. Поскольку у меня здесь, в Злочеве, семья, отец еще до войны дом построил, я никуда не поехал, остался в этом городе. И должен сказать, что тот же Горчин помог мне найти новую работу. Это ведь то, что он любит больше всего — расставлять людей по-своему. С самого начала был у него зуб на руководителя Дома культуры, действительно горького пьяницу и пройдоху, который ничего не делал. Возвращаться работать в школу я не хотел, так что принял его предложение, пошел сюда в Дом культуры, хотя многие считали, что это для меня большое понижение. Как потом выглядело наше сотрудничество? Не могу сказать ничего плохого. Странно, правда? Такое внезапное изменение отношений. Но так уж оно есть. Он сюда не раз заглядывал… Да, да, у него на все времени хватает. Бывало, придет, посидит, выпьем кофе, он все осмотрит, расспросит о планах, посоветует. Не было ни одного важного мероприятия или торжества, чтобы он не назначил меня в комиссию, не дал задания. Почему? Я и сам толком не пойму. Но это как раз на него и похоже — никогда не угадаешь, какую он займет позицию. Спрашиваете, какой он в самом деле? Откуда мне знать! Думаю, он сам этого не знает. В конце концов я не психолог. Вы поймите: он сейчас в больнице, был на волосок от смерти, весь город сплетничает о его разводе с женой и о его романе с этой врачихой. Могу ли я плохо говорить о человеке в таком положении? И почему мои суждения должны быть объективны? Именно мои, при моих старых обидах? Я знаю, у вас есть какой-то свой фильтр, через который вы пропускаете мои слова, прежде чем они начнут что-то для вас значить. Но зачем… Вы говорите, что это моя обязанность, что этого хочет воеводский комитет и что это важно для Злочева. Я с этим согласен и одновременно не согласен. Такой человек, как Горчин, здесь нужен. Жаль только, что он никуда не годится как партийный работник. Нет, я не противоречу себе. Может быть, немного преувеличиваю. Я имею в виду практическое расхождение между данными о нашем уезде и вашей оценкой политического руководства, благодаря которому они получены. Данные, пожалуй, действительно лучшие в воеводстве. Это факт. И ваша оценка главным образом исходит из этого, чему я не удивлюсь, ясно же, что вам так легче. Через год-два вы должны будете дать Горчину орден, и притом орден высокий. Но если бы это зависело от меня, я бы давно снял его, потому что Горчин — человек без капли самокритики, эгоист, бездушный и безжалостный робот, механизм для осуществления власти. Он не держиморда, нет, зачем же! Он интеллигентный товарищ. Знает, что период культа личности давно миновал, и надел новую шкуру, такую, которая нужна, чтобы никого не раздражать. Все это не страшно, пока он прав, а до сих пор он чаще всего бывал прав, — это вопрос умения и везения, — но ведь каждому человеку свойственно ошибаться. И когда он начнет плохо поступать, начнет делать глупости и приносить вред, а с разбегу, если его никто не удержит, он может зайти очень далеко, — скажите, что будет тогда? Что будет, когда окажется, что поправлять его уже слишком поздно? Его жестокость в достижении цели для меня просто неприемлема. А я увидел, что у него ни разу не дрогнула рука, когда он наносил удар. Иногда мне даже казалось, что это доставляет ему некое извращенное удовольствие. Нет, он никого не обижал зря, его удары били по цели, то есть обрушивались на тех, кто был действительно виноват. Иногда он даже пытался предостеречь, через людей, или сам вмешивался, но никогда не забывал наказать. А это люди помнят дольше всего, и поэтому у него столько недоброжелателей.
Ярче всего, однако, его характеризует отношение к злочевскому обществу в целом. Здесь мне труднее оперировать фактами. Это скорее мое ощущение, но я знаю многих людей, которые думают так же. Он приехал к нам как «оздоровитель», и о нем говорили, что это человек сильной воли, в общем, пресловутая новая метла, которая чисто метет. Это не могло вызвать энтузиазма, согласитесь сами, это отделяло его от нас, а он еще углублял эту пропасть, подчеркивая, что именно с такой миссией приехал сюда. Он ни на секунду не был одним из нас и постоянно так или иначе давал нам это понять. Карьерист — это, конечно, тяжелое обвинение. Но я не вижу другого слова, чтобы определить его намерения. Показать свои способности, ни с чем не считаясь, дождаться лаврового венка и вернуться к вам, конечно, уже не на пост старшего инструктора. Его прямо пожирало честолюбие, перед глазами у него все время маячило это победоносное возвращение. Он без оглядки гнал вперед, погонял все и вся, и как же он бесился, если какая-нибудь кампания удавалась только наполовину! То, что уезд занял лишь четвертое место по сбору средств на строительство школ, вызвало у него настоящий приступ бешенства. Он чуть не вытряс из меня душу, и не только из меня… Ну, и в конце концов мы на голову обогнали все другие уезды. Благодаря этому он добился разрешения строить сельскохозяйственный техникум и несколько внеплановых начальных школ. Мог ли воеводский Совет ему отказать, когда он блеснул такими результатами… Люди будут хвалить его за это, но он это сделал не для них, он не о них думал, а о себе… Почему я так думаю? Я предупреждал, что могу быть несправедливым, но вы хотели знать, что я думаю, вот я и говорю все как на духу. Это все были короткие кампании, и результаты они приносили яркие и ощутимые. Но я не видел, чтобы он затевал какие-либо фундаментальные преобразования. А ведь уезд наш, по сути дела, отсталый сельскохозяйственный, и, чтобы поднять его, нужно работать годами. Спокойно, упорно, без громких слов и жестов. Но ему это было невыгодно, потому что плоды-то не ему бы достались. Меня вот тоже упрекают некоторые нетерпеливые товарищи за то, что Дом культуры за год моего директорства не занял первого места в воеводстве. Посмотрим, однако, что будет через несколько лет. И даже если не займем мы этого места, я уверен, что сделаю много хорошего с молодежью, с детьми. В них наше будущее, и в них надо вкладывать капитал.
Я знаю, товарищ Юзаля, трудно быть партийным работником такого масштаба. Знаю, как легко споткнуться на этом пути. Горчин умел обойти разного рода ловушки и шел мимо них достаточно уверенно, внимательно делал шаг за шагом, хотя и спешил. Он умел также делать выводы из ошибок своих предшественников. Вы знаете, за что слетел Белецкий. Горчина никто в нашем уезде не видел с рюмкой в руке. Даже когда секретарь по сельскому хозяйству получил новую квартиру, он не пошел к нему на новоселье. Он не отказывался, просто сказал, что не поддерживает таких мероприятий. И таким он был даже по отношению к самым близким сотрудникам. Он был один, и ему как-то хватало самого себя. А когда люди стали поговаривать об этой врачихе, можете себе представить, что началось. Будь он другим, более свойским, не замкнутым и официальным, может быть, никто бы из этого не делал такой трагедии. Все мы люди, и у всех есть свои слабости. Однако до этого он держался так, что и здесь поставил себя выше всех. Таким образом, он стал жертвой собственных методов, собственных суровых запретов и принципиальности. Он, поборник столь строгих принципов, вдруг оказался в конфликте с самим собой. И никто ему в этой ситуации не помог и не поможет, потому что он с самого начала держал себя вдалеке от всех и остался одиноким. Наверное, ему придется отсюда уйти, но не в ореоле славы, как он рассчитывал. Впрочем, это уже ваше дело и, конечно, пленума… Нет, я не ожесточаюсь, разве что немножко утратил чувство меры. Я не говорю о том, что он сделал хорошего, потому что о том, чтобы продать свои успехи в красивой упаковке, он успешно заботился сам… Хотя один господь знает, как все это должно выглядеть. Может, после Белецкого здесь и нужен был кто-нибудь такой, как он. Не смейтесь, товарищ председатель, что я сам себе противоречу. Но когда я уже все это из себя выбросил, у меня тоже могут быть сомнения, правда? Я еще только одно скажу. Даже если толковый человек здесь нужен, то ненадолго. Два года — это много времени, это слишком много времени для такого безостановочного хоровода, какой устроил здесь со своими «перестановками кадров» Горчин. Только это уже, конечно, не мое дело…
— Насчет передового председателя сельсовета, — это, конечно, преувеличение. Я не скромничаю, где там. Просто не жду, пока найдется работа, сам ее ищу. Что начальство прикажет — выполняю без разговоров, быстро и как можно лучше. А весь этот шум вокруг меня — это из-за сельскохозяйственной артели. Здесь мне и впрямь есть чем похвалиться. У нас замечательные достижения: десять тракторов, техническая база, собственная мастерская и каждый год свыше ста тысяч прибыли. Ну, говорить я кое-как научился, вот наши уездные власти и пихают меня то на съезд, то на конференцию, недавно я даже был в Варшаве, там тоже выступал. Раз есть чем, почему бы и не похвалиться, пусть и другие знают об этом и пример с тебя берут. На последних выборах меня избрали еще председателем уездного объединения сельскохозяйственных артелей. Да, Затоня тоже избирали два или три раза, не помню точно. Ничего не скажу, мужик он был неплохой. Образования у него не было, но договориться с людьми он умел и вообще толковый был. Потому и результаты у него были приличные. Но секретарю Горчину этого было мало. Как-то сумел он там, в воеводстве, добиться, чтобы нам добавили средств, и тогда у нас уже движение пошло вовсю. Пока было спокойно, нам казалось, что все в порядке. А потом выяснилось, что нет, этого слишком мало, надо быстрее строить гаражи, обучать трактористов, а тех, что уже обучены, как-то удержать в деревне, чтобы они не бежали в город на фабрики и заводы. Ну и надо было организовать новые артели, а в старых-то тоже процент крестьян был не такой большой. Горчин тогда бросил лозунг: «Не артель в деревне, а деревня в артели». И давай как черт изо всех сил давить на весь наш актив. Я-то председатель выбранный, так сказать, по общественной линии, мне-то что. А вот Затоню и инженеру-агроному Калете постоянно доставалось. И уже пошел разговор, что должны мы Затоня снять, да он вдруг взял и сам заявление подал об уходе, ушел работать в госсельхоз. Однако дело на этом не кончилось, Затонь начал писать жалобы на Горчина, и сюда даже из Центрального Комитета приезжали… Вы, наверное, помните, да? Я защищал Затоня, потому что он столько лет проработал в объединении, но защищал до поры до времени. Видно, он сильно обозлил Горчина, потому что тот ходил вокруг него, пока не доказал все что хотел. И мужик сам себя закопал, сам голову под нож положил, да так, что его эти контролеры даже из госсельхоза хотели выбросить, но секретарь не дал, сказал, что хватит ему этого наказания, что оно его и так, наверное, как следует уму-разуму научит. Видно, человек он не мстительный или ему просто стало жалко ребятишек — у Затоня их целая куча! Потом я все про Затоня от самого секретаря узнал: Затонь брал деньги из кассы объединения и давал взаймы своим дружкам, которые его за это угощали водкой. Этакую кассу взаимопомощи устроил. А в бумагах они все так перемешали, что трудно было разобраться что к чему. Но контролеры разобрались, и те, кто деньги у него одалживали, в конце концов признались и дали письменные показания. Вдобавок Затонь, хоть и немолодой человек, стал принуждать к сожительству своих сотрудниц. В конце концов одна из них обозлилась и пошла жаловаться в комитет, потому что он пригрозил, что выбросит ее с работы, да еще с такой характеристикой, что ее нигде не примут. Мы все тогда поддержали секретаря Горчина. Такие грехи прощать нельзя. Справедливо досталось Затоню. Попади он на другого человека, так еще мог бы и за решеткой посидеть… А секретарь уездного Совета, о котором вы спрашиваете, Врублевский, был каким-то родственником Затоня и действительно делал все что мог, чтобы тот удержался на своем посту. За ним тоже всякие делишки водились. Председатель Цендровский до сегодняшнего дня злится на меня за это и так косо смотрит, как будто это я капал на Врублевского. Тот, правда, его подчиненный, но не всегда же председатель должен знать, когда и где его секретарь гуляет… Стыдно об этом говорить, я даже товарищу Горчину не хотел рассказывать, но он что-то пронюхал и так меня прижал, что пришлось перед ним, как перед ксендзом, исповедаться… Дураком я был, это факт, а они, из уезда-то, и давай ездить ко мне вовсю, поняли, что на дурака напали. И так они ко мне привыкли, что приезжали, как к себе домой. Если не лично секретарь, то начальник отдела или какой-нибудь инспектор. То пугали меня: с тем, да с этим, мол, у тебя плохо, — то хвалили. Не скажу, бывало, и награждали меня за борьбу с сорняками, с колорадским жуком или за что-нибудь в этом роде. Но от этих наградных немного оставалось, иногда даже добавлять приходилось. Сами знаете, какая зарплата у председателя сельсовета, а земли у меня кот наплакал. В доме — жена, трое малышей. Но я уже говорил — сам виноват, потому что я очень гостеприимный. Приедет кто-нибудь из уезда, конечно, хочется получше принять, а ведь один борщ да хлеб сухой на стол не подашь. Вот и открываешь бутылку. Одну выпили, они ставят свою, а потом опять моя очередь. И как повадились ездить, как повадились… Жена прямо жить мне не давала. И была права, это факт. Потому что, честно говоря, не на что уже было пару брюк купить… Ну и тогда секретарь Горчин приехал узнать, правда ли, мол, что о них говорят, я ему и поплакался. А он этого Врублевского еще в нескольких других местах на махинациях зацепил. Тот, оказывается, левые свидетельства выдавал и всякие послабления частным предпринимателям делал. Но Горчин, видно, хотел разузнать, поподробнее посмотреть, что это за человек, раз уж он стал проверять даже такие мелочи… Ох, и выругал же он меня тогда, как сейчас помню! «Вот дурак старый! — говорит, — не мог прийти ко мне рассказать. Ну скажи, куда должен идти член партии, если его обижают? В комитет он должен идти, к своему секретарю. Я их за это прикончу, так же как прикончил уже многих мерзавцев. И тебе тоже за твою глупость полагалось бы всыпать». Но потом подобрел. А меня прямо слезы душили все время. Потому что справедливо говорил. И поступил по справедливости.
Так что мне-то он друг, мне его только хвалить да хвалить. Я уж здесь на своем посту много секретарей перевидал, но такого честного и справедливого надо мной еще не было. А главное — он ко всем людям так подходит. Придет, потолкует, носа не задирает, — мол, вот я какой большой человек, хозяин в уезде. Наоборот, выйдет с тобой в поле, каждому, кого встретит, что-то скажет, каждого выслушает, хоть умного, хоть глупого. Вот это и ценно, что он больше слушает, а с вопросами и объяснениями не торопится, не то что другие: мол, так должно быть, и делай без разговоров! У него и на разговоры время есть. Что-что, а уж говорить он горазд, как редко кто. Как он доклады-то делает — шпарит как по-писаному, а сам хорошо, если несколько раз на бумажку глазом зыркнет, проверить, не забыл ли чего важного. Не заикается, как другие, не читает по бумажке, а говорит так, что люди прямо каждое слово глотают. Он ведь бывал у нас на собраниях, мы для него устраивали вечера вопросов и ответов. И всегда был полный зал, достаточно было пустить слух, что Горчин приедет. Сами знаете, как люди ходят на собрания, надоели они им до смерти, а к нему шли, потому что он всю правду в глаза говорил и на каждый вопрос, даже самый хитрый, всегда умел ответить. Вот, к примеру, напали тут на него однажды насчет мелиорации, почему, мол, в других местах ее производят, а у нас нет. А он заглянул в свои бумажки и тут же отвечает: «Вы чего мне тут о мелиорации гудите, когда у вас еще артели по водным работам нет? Как вам не стыдно? Вот будет у вас артель и развернете общественные работы, сами поможете государству — дадите рабочим квартиры, людей на осушку подбросите, тогда через два года и предприятие сюда, на вашу территорию, придет». И действительно, нынешней весной пришли, он слово сдержал. Мы, мужики, таких людей признаем и уважаем. Правда, я слыхал, что с городскими, с теми, что на больших постах, он ведет себя круто и у многих из-за него карьера поломалась. Но скажите, товарищ председатель, разве может быть иначе? Кто получает большие деньги, тот много должен и давать, по моему крестьянскому разумению. И хоть жалко иной раз человека, вроде бы ты знал его с хорошей стороны, но если присмотреться поближе да подумать, то и выходит, что прав-то все-таки секретарь Горчин.
— Честное слово, я не понимаю такого вопроса, товарищ. Конечно, я знаю из устава, что существует партийный контроль… Нет, почему же, поговорить можно, тут никаких тайн нет. И вам, и любому другому я скажу то же, что говорю всегда… Просто мне неловко говорить о Горчине, потому что критиковать его у меня нет поводов, а петь ему дифирамбы я тоже не собираюсь. Но если вы считаете, что это необходимо, что ж, пожалуйста.
Вам, наверное, уже успели сказать, что это он меня назначил на этот пост и что я слыву среди людей его любимчиком. Так оно и выглядит со стороны. В некотором смысле он мой начальник, потому что оценивает мою работу, но я в нем вижу скорее партнера, нежели судью. Партнера, понимаете? А не этакого удельного князька, которому надо низко кланяться и старательно поддакивать, даже если он несет чепуху. Должен признаться, что вначале я немножко опасался, зная местные, уездные отношения, но мы быстро договорились, заранее установив принципы сотрудничества и поведения. И он эти принципы соблюдал постоянно. Я, пожалуй, тоже, хотя у меня плохой характер и я не гожусь в друзья-приятели. Нет, конечно, это не значит, что я кидаюсь на людей. Все-таки я уже не мальчишка, тридцать лет за плечами. А задачу он поставил передо мной нелегкую. Я должен был навести порядок в том бардаке, каким был тогда «Замех». А проделать такую чистку в белых перчатках, как вы сами понимаете, нельзя. Вначале у меня здесь была репутация отпетого негодяя, какого Руда еще не видала за всю свою историю. На меня писали жалобы, бегали жаловаться в комитет, угрожали мне в ресторане, а однажды даже… Впрочем, это не имеет ничего общего с делом, тут речь шла, к счастью, не обо мне, а о Горчине… Словом, он стал нервничать и несколько раз налетал на меня. Я, конечно, тоже не оставался в долгу, но он за это на меня не обижался. А отыгрался он на нашем секретаре первичной партийной организации, всю организацию до седьмого пота работать заставил. Я выпросил еще полгода сроку. И сейчас у нас, пожалуй, есть шансы выйти из боя с честью. Мы изменили профиль производства, нам удалось овладеть хорошей специализацией. Мы ввели обоснованные технические нормы. И самое главное — капиталовложения. Видите, вот эти раскопки и первые столбы из железобетона? Здесь почти два гектара будут под крышей. Я сам не верил, что это удастся. Так что теперь попробуйте плохое слово про меня сказать на предприятии, они тут же вас поколотят. Вы на меня смотрите и, наверное, посмеиваетесь в душе-то: мол, сидит тут этот сопляк за директорским столом и хвалится. Думает, он уже и впрямь кум королю, если выполнил план да разные гайки подкрутил. Нет? Тогда спасибо, но я бы даже и не обиделся, если б вы так думали, потому что я действительно доволен собой. Иногда даже страшно становится, оттого что все так гладко идет. Но это — пока не начинаются трудности, тут уж забываешь обо всем. И люди это понимают, вот что самое главное. Никто не любит беспорядка, бесхозяйственности, каждый хочет видеть цель и смысл своей работы, свое место на предприятии. Тогда тебе доверяют, даже если и посильнее прижмешь. Впрочем, здесь никто не надрывается, чтобы выполнить норму. В этом уже нет нужды. Ведь суровая дисциплина — не самоцель, а лишь необходимое средство, и, когда все приходит в норму, можно дать и поблажку… Я кое-что знаю об этом, да и не я один. Сколько раз мы с моими друзьями разговаривали на эту тему. Каждый из нас прошел этап бесконфликтного руководства разными коллективами людей. И почти всегда это кончалось плохо. Бьет потом себя человек по башке и говорит: «Какой же я дурак был, какой наивный. Кто оценит, кто поймет, что я мог быть совсем другим, а был всегда доброжелательным, другом для всех». Ну а потом, если это был настоящий мужчина и если была у него еще эта возможность, он брал своих людей за горло, и все приходило в норму. Но, как я уже говорил, нельзя быть сволочью до бесконечности, надо знать меру. Горчин, насколько я понимаю, придерживался именно такого принципа действий, пожалуй, единственно возможного в наших условиях. Принцип весьма опасный — надо следить, чтобы это не вошло в кровь, не стало твоим вторым «я», искусством ради искусства. Надо знать, когда сказать «стоп» и переменить пластинку. Я верю в Горчина. Не могу объяснить почему, но со мной уж так происходит, что я либо поверю человеку с первого взгляда, либо он долго-долго должен трудиться, чтобы расположить меня к себе. Разболтался я тут немножко, отклонился от темы, но, как говорят разные умные люди, это составляет органическое целое… Вы спрашиваете о директоре «Машзавода». Он, пожалуй, неплохой директор, но, на мой вкус, позер, изображает из себя великого человека… Люблю я его или не люблю, это не имеет отношения к делу. Пожалуй, нет, потому что я не признаю такого стиля. Он любит блистать, хвастает развитием предприятия, работой на экспорт, а склады у него завалены неходовым товаром, нормативы все нарушены, план выбивается за счет сверхурочных. У меня просто в голове не умещается, как можно допускать такое, даже если существуют объективные трудности… Вы, должно быть, думаете о последнем пленуме. Я был членом комиссии, которая подготавливала материал, и поэтому должен был отреагировать, когда он попытался нам внушить, что, мол, нечего высказываться на темы, в которых мы не разбираемся. Зачем он на рожон-то полез? Мне потом даже жалко стало, когда секретарь разделал его под орех, что ни говорите, а все-таки коллега. Неприятно, что он теперь обижен на меня, и объединение тоже на этом, видимо, пострадает. Вот, товарищ, как приходится платить за принципиальную критику. Нет, я не смеюсь, это дело серьезное. Ну да черт с ним… Лучше выпьем еще коньячку…
— Это уже наш третий разговор, товарищ Юзаля. С той только разницей, что предыдущие были по вашей инициативе. Тот разговор в кафе я тоже к ним причисляю, хотя вы меня ни о чем не спрашивали и я вам ничего не сказал. Впрочем, потом я все время сомневался, правильно ли поступил… Нет, я не хочу ни от чего отказываться, боже упаси. Но вы тут разговаривали с массой людей, с нашими товарищами, а я все время разговаривал с самим собой, я ведь понимаю, что наш уезд переживает какой-то важный момент, не говоря уже о том, что, по-видимому, решается вопрос о дальнейшей судьбе секретаря Горчина. В такой ситуации я, знаете ли, не могу изворачиваться и молчать о разных вещах, хотя это может быть удобнее всего. Я ведь здесь второй после Горчина, и мое мнение, пусть даже самое необъективное, вы должны будете учесть… Я, разумеется, уже высказывал его, но, пожалуй, не до конца. Слишком поверхностно. Как мне теперь кажется, вы извините, что я все так вокруг да около, никак не доберусь до сути… Сомнения, знаете ли, одолели, и их становится все больше. Излагать все по порядку, говорите вы, а я даже не знаю толком, где начало, а где начало конца или сам конец… Попробую, однако… Горчин был с самого начала мне антипатичен. Может быть, потому, что мы с ним совершенно разные люди, во всем. Даже в физическом смысле. Он — молодой, почти мальчишка рядом со мной, но самоуверенный, притом самоуверен демонстративно. А опыта — никакого. Он совершенно еще зеленый, ведь это его первый значительный пост. Я же — старый волк, который в полном смысле слова съел зубы на политической работе. У меня свой взгляд на развитие нашего уезда, над этим надо работать годами, терпеливо, шаг за шагом приближаясь к цели. А он сразу старается все переделать по этому своему новому образцу. Так что предпосылки нашего сотрудничества, нашего, так сказать, совместного старта были не слишком обещающие. А главное — он должен был здесь сыграть известную вам роль, и мы это почувствовали. Оказалось, что совсем нелегко жить под его вездесущим оком, постоянно ощущать его подозрительность, чувствовать на себе его взгляд, придирчиво ищущий, к чему бы прицепиться. А его позиция наблюдателя и судьи была, конечно, чертовски удобна. Разумеется, наш успех, то есть успех уездного Совета, был одновременно и его заслугой как политического руководителя. Иначе на это и не посмотришь. Однако каждая наша неудача была уже моей неудачей, он, как говорится, умывал руки. Мог ли я согласиться, чтобы мы, администрация, служили ширмой для его неудачных экспериментов? Партийный работник не может так вести себя, у него должно быть чувство ответственности за весь уезд. Именно это так и восстановило меня против него. Со временем он вроде бы начал понимать, что идет неправильным путем. Я это говорю, чтобы показать тоже и вторую сторону медали, изменения к лучшему, которые в нем произошли. Если здесь действительно построят химический завод, а все уже как будто на мази, то за одно это уезд должен поставить ему памятник. Как сейчас помню один вечер. Он выглядел довольно драматически. Секретарь собрал нас и задал один-единственный вопрос: «Товарищи, отважимся мы на такое дело или нет?» Он сказал именно «мы», и впервые это слово прозвучало искренне и серьезно. И потом — а воображение у него есть, в этом ему не откажешь — он со всей наглядностью нарисовал нам картину, которая должна была расхолодить нас. По его сообщению выходило, что все против того решения, к которому он нас призывал. Но закончил он так: «Если это нам удастся — можно считать, что мы сделали революцию, то есть самое прекрасное, что мы, партийные работники, могли бы сделать для общественной жизни уезда». Словом, он то обливал нас холодной водой, то жег нам, как говорится, сердце, и, когда после многочасового обсуждения мы приступили к голосованию, все были «за»! Это было действительно партийное, коллективное решение. Три дня спустя мы поехали с ним в объединение за материалами, и нам удалось схватить быка за рога. Мы тогда немножко сблизились друг с другом. Он, если хотел, умел подойти к человеку. А потом снова влезал в свою скорлупу. Тут еще выплыло дело Врублевского, председателя сельсовета в Осинах и руководителя одного из предприятий, подчиненных уездному Совету. И снова стало так же плохо, как вначале. Я понимаю, что недосмотрел, но в конце концов работаешь с людьми, на которых приходится опираться, и часто как раз доверяешь тем, кто тебя потом подводит. Я тоже имею право на какой-то процент ошибок. И признаю свои ошибки, хотя не делаю из них трагедии, как бы ни было мне неприятно. В целом я считаю себя не худшим из людей. Во всяком случае, свои ордена я получил не за красивые глаза. Человек должен знать себе цену и соответственно держать себя. Разумеется, без буффонады. Однако Горчин не хотел считаться с тем, что я только человек и тоже могу ошибаться. Однажды я так разнервничался, что предложил ему поменяться местами. Но он лишь рассмеялся и шлепнул меня по плечу, как мальчишку. Правда, потом на некоторое время оставил меня в покое. Тем не менее это меня постоянно мучило. Я не мог спокойно работать, принимать решения и не раз, признаюсь со стыдом, даже нарочно тянул, надеясь, что дело решится само собой. Бог знает, на что я рассчитывал. А Горчин небось только того и ждал и потирал руки, предвкушая, как он снова утрет мне нос. У него нервы, как канаты, он может себе позволить подобные развлечения, но меня эта игра выводила из равновесия. Однажды я ему все это выложил с глазу на глаз. Видели бы вы, с каким изумлением он на меня посмотрел: «Вы, наверное, переутомились, товарищ Цендровский, возьмите отпуск на какое-то время и поезжайте в горы или к морю. Это вам будет полезно». Должен признаться, что именно тогда я понял: если Горчин останется, мне придется уйти. А я этого не хотел. Не удивляйтесь. Я здесь с самого начала. Таких бессменных председателей Совета по всей стране на пальцах пересчитать. За эти годы я дал все что мог. И я не мог согласиться, чтобы кто-то превратил меня в марионетку, погубил все, чего я достиг. Стать представителем Совета, который разрезает ленточки на выставках и руководит заседаниями? Нет, для такой роли я еще не гожусь. Я чувствую в себе достаточно сил, чтобы нормально работать. Почему я говорю об этом так подробно? Что ж, может быть, я снова вас удивлю. Не его вина, что наши отношения сложились так, а не иначе, это наша вина, моя вина. Потому что времена изменились, а мы, старые партийные работники, все еще не можем отказаться от прежних привычек. Авторитет для нас — святая вещь. Ведь если бы мы с самого начала поставили вопрос ясно, сказали бы ему в глаза все, что думаем о его методах руководства, раскритиковали бы его позицию на бюро или даже на пленуме, то теперь имели бы право отозвать его — в том случае, если он продолжал бы действовать по-прежнему. А спрятав голову в песок, мы некоторым образом дали ему моральное право так себя вести, и он воспользовался этим. Да и от вас, воеводского комитета, он тоже, наверное, получил установку выполнить роль спасательной и пожарной команд. А мы, хоть и сняли Белецкого, все же никакого урока из этого не извлекли. И кого винить за это, спрашивается? Вот потому-то, хоть я и зная о его романе с Буковской, впрочем, дочкой моего старого школьного друга, и, честно говоря, мне очень хотелось использовать этот момент, я не мог этого сделать. Нет, не потому, что Буковский мой друг, а к этой девушке я отношусь как к собственной дочери. Нет, не потому. Просто я, по-видимому, начал что-то понимать во всей этой истории. Разговоры с вами тоже заставляли меня думать в этом направлении, К тому же у него есть еще шансы выйти как-то из этого положения. Он ведь подал заявление о разводе. Что ж, этим он многим закроет рот, и даже если бы вы хотели привлечь его к ответу за аморальный образ жизни и сделать, как говорится, оргвыводы, это будет нелегко. Впрочем, не мне судить и предсказывать, как вы поступите. Вы и секретариат воеводского комитета, а также, возможно, и наше бюро. Я буду его защищать… Да, не смотрите на меня так. Я тут на него всех собак вешал, и мы с ним часто чуть не с кулаками кидались друг на друга, но, черт подери, я думаю, что это человек, с которым мы в конце концов в договоримся с вашей помощью. Нет, я не увлекаюсь, я просто верю в людей. Каждый из нас, какой бы высокий пост он ни занимал, формируется под влиянием среды, ближайшего окружения, своих подчиненных и своего начальства. И, если принять во внимание такую посылку, можем ли мы отказаться от попытки наладить общими усилиями то, что у нас не ладилось?
Нелегко мне было об этом говорить. Кому приятно признаваться в своих ошибках? Не верьте такому, если вы его встретите, потому что это сукин сын или дурак. Мне это стоило много здоровья, много бессонных ночей. Но совесть не позволяет мне молчать. Впрочем, это не только вопрос моей совести, тут есть и более важный момент. Уход Горчина может плохо отразиться на здешней среде; вы сами знаете, как такие перемены влияют на людей. Каждый считает, сколько секретарей он пережил, хвастает этим и ждет, когда же и очередного черти унесут. Да, есть, к сожалению, и такие, причем даже среди членов партии. Так что для партии было бы, пожалуй, полезней, если бы мы нормализовали положение, не прибегая к хирургическим операциям. Разумеется, какие-то изменения необходимы, это не подлежит сомнению. Горчин должен остаться, но должен взяться и за себя, научиться подходить к себе так же критически, как он подходил до сих пор ко всему и ко всем. А мы должны ему в этом по-партийному помочь. Такова моя точка зрения, и я буду ее придерживаться, независимо от того, нравится это кому-нибудь или нет.
Все его недавние собеседники стояли теперь у него перед глазами, он снова слышал все, что говорили люди, которые делились с ним своими сомнениями и задавали вопросы ему и себе, вопросы, касавшиеся не только данного человека, но и более общие, с помощью которых они пытались найти смысл политической деятельности, определить облик партийного деятеля.
«Так какой же ты в конце концов, Михал Горчин? — спрашивал себя Юзаля. — Сколько у тебя лиц и сколько шкур, которые на тебя надела жизнь, учеба, работа? Каково твое истинное лицо, человек, взявший на себя претворение в жизнь нашего дела?»
Михал поднял телефонную трубку. Он понимал, что откладывать разговор на завтра бессмысленно. В течение нескольких секунд, пока его соединяли с гостиницей, он еще надеялся, что Юзали не окажется в номере, что, может быть, он сидит внизу, в ресторане, или гуляет по городу. Но дежурная развеяла его надежды.
«Ясно же было, — успел подумать Горчин, прежде чем услышал в трубке спокойный, хрипловатый голос Юзали, — что старый сыч сидит в своем гнезде и в который раз раскладывает карты, которые выпали ему в этой игре, — все тузы, и мелочь всякую, и джокера — меня, и не знает, что с этим джокером делать, в какую комбинацию его подложить. Сидит и подсчитывает все «за» и «против». А тут еще эта чертова мелочь, с которой мы оба не знаем, что делать, — сбрасывать ее или нет… Ясно одно — я мог бы попасть и в худшую переделку».
— Конечно, заходите, — Юзаля ответил не сразу, словно колебался с минуту. — Я здесь просто подыхаю со скуки. К счастью, я уже возвращаюсь домой. Нынче последний вечер торчу в этом вашем Злочеве.
— Последний вечер, — повторил Горчин, откладывая трубку. — Кто знает? Если и для меня последний, тогда согласен. В противном случае, милый старичок, это еще долгая история.
Он вышел на улицу. Пересек парк, минуя закрытый на каникулы Дом культуры, потом по боковой тропинке обошел неосвещенную площадку перед зданием уездного Совета. Он шел, не обращая внимания на сидевшие на скамейках парочки. Влюбленные, склонившись друг к другу, таинственно шептались, совершали ритуал первых любовных прикосновений, который ему никогда не был по-настоящему знаком. Только громкий смех какого-нибудь паренька или визг девушки вызывал в нем сожаление о той поре его жизни, которая миновала так быстро и уже никогда не вернется.
Он шел главной злочевской улицей — аллеей имени Двадцать второго июля. Несмотря на довольно ранний час, город был безлюдным. Это произвело на него угнетающее впечатление. Пустые, темные помещения магазинов с едва освещенными витринами, мрачные глыбы костелов и учрежденческих зданий, мерцающий туман в длинных, теряющихся вдали боковых улочках. В эту минуту он почувствовал что-то вроде благодарности к Юзале за то, что он есть и ждет его прихода — единственный человек в этом городе, в этом замкнутом теперь для него человеческом коллективе, единственный, к которому он может обратиться. Пустота на улицах в эту пору заставила его осознать с особенной ясностью, — раньше он не думал об этом так отчетливо, — что Злочев — это маленький, провинциальный городок, а жители его живут двойной, разделенной на две половины жизнью и неизменно день за днем делят свое время между работой и домом. Вот сейчас они как раз забаррикадировались в своих домах: ужинают, разговаривают с женами о минувшем дне, проверяют, как их дети сделали школьные уроки, смотрят передачу по телевизору. Они живут этой второй жизнью, отрезанные от мира со всеми его трудными проблемами, и больше им сейчас ничего не надо. Они живут в мире, в который он, Михал Горчин, не имеет доступа.
Только возле автобусного вокзала чувствовалась какая-то жизнь. Здесь скопилось довольно много людей, жителей окрестных деревушек, которые ждали последних рейсов. Наиболее шумно давала о себе знать молодежь из вечерних школ. Этих не тревожила ни темнота, ни долгое ожидание, ни мысль о предстоящем пути.
«Затянул я это дело, — подумал Горчин о строительстве нового, просторного вокзала с клубом для учащейся молодежи и удобным залом ожидания. — Сколько дел я еще и не начал… Да какого черта, — вспыхнул он вдруг, — неужели все должно исходить от меня? Я должен им все подсказывать и погонять их. Иначе ничего не сделают в срок. Этак я долго не протяну, слишком это много для одного человека…»
Он все еще не хотел понять, что сам же и навязал всем остальным такой стиль работы. Во всех важных да и мелких делах он неизменно играл роль главнокомандующего, предоставляя другим роли добросовестных исполнителей.
Когда Горчин вошел в комнату, Юзаля поднял глаза, но не двинулся с места. Он по-прежнему сидел на кровати в небрежной позе, в распахнутой на груди рубашке, с подвернутыми до локтя рукавами. На круглом столике возле кровати стояли бутылки с пивом и пепельница, переполненная окурками, лежали пачки сигарет и какая-то книжка.
— Должно быть, вы сильно разгневали Старика, — Горчин шел к нему с протянутой рукой, усмехаясь свободно и беззаботно, — если он вас вытолкал в такое далекое странствие.
— Да и я так думаю. Садитесь, товарищ секретарь, — Юзаля показал на единственное кресло у стены. — Над каждым из нас стоит начальство, которое о нас вспоминает в самый неподходящий момент… Может, пивка? — Он пододвинул Михалу одну из непочатых бутылок. Сам он пил долго, мелкими глотками, не отрывая бутылки от рта. — Что, не любите?
— Да как-то равнодушен к пиву. Впрочем, я сегодня уже пил кое-что покрепче.
— Покрепче? — Юзаля насмешливо прищурился и покачал головой. — Что-то это не вяжется с вашей репутацией угрюмого трезвенника… Понимаю, это, должно быть, реакция на Белецкого.
— Не только, — возразил Михал. — У нас здесь есть, а скорее были товарищи, которые любят широкий жест и охотно проявляют необыкновенную щедрость за государственный счет. Пришлось немножко остудить их пыл. Как же было не подать соответствующего примера?
— Да. — Юзаля на минуту задумался. — Белецкий был пьянчугой. Не только сам пил, но еще и людей приучал, видно, считал это уважением к обычаю, священную традицию поддерживал… Вы его знали?
— Немного. Когда я работал в воеводском комитете, мне редко приходилось бывать здесь.
— Я его знал хорошо. Это был, как говорится, «свой парень»… Неглупый притом, толковый. Когда мы поймали наконец в сорок седьмом в злочевских лесах этого бандита «Мурата», Белецкий тоже принимал в этом участие. А теперь он заместитель председателя госсельхоза около Н. Жаль человека, — вздохнул Юзаля. — Да что ж поделаешь, сам виноват.
«Если бы я тогда ударил, — думал он, стараясь одновременно слушать Михала, — ударил, как следовало, сильно и справедливо, может, и не дошло бы до человеческой трагедии и авторитет партии не был бы подорван. И не пришлось бы спасать человека такими методами, какими пользовался Горчин, молокосос этакий! Чему их там, черт побери, учат, в партийной-то школе?»
— Не понимаю, почему вы о нем говорите. Разве…
— Нет, я ничего не сравниваю. Просто вспомнились старые времена, секретарь. Мне кажется, что иногда надо к ним возвращаться, тогда лучше понимаешь, что происходит сегодня.
— Мне-то возвращаться не к чему, — желчно заметил Михал, по-прежнему не понимая, к чему клонит председатель.
— Знаю. И это ваше несчастье, может быть, самое большое. Я имею в виду вас, молодых, которым не на что опереться в прошлом. Разное оно было, это прошлое, хорошее, плохое, но оно научило нас жизни и борьбе. Да, борьбе, это великое слово, и нельзя им бросаться, но мы часто о нем забываем. Особенно вы, молодежь, потому что вы выросли, не зная борьбы, и не чувствуете в себе ее подлинного духа.
Разговор постепенно оживился. От общих вопросов перешли к конкретным злочевским делам. Говорил главным образом Михал. Он рассказывал о достижениях уезда, рисовал перспективы на будущее. Юзаля слушал все это с одинаковым вниманием. По выражению его лица трудно было понять, что его особенно интересует в этом рассказе. Он сидел на кровати, курил и редко поднимал глаза на Михала. Когда тот остановился, он предложил:
— Может, пойдем вниз, выпьем кофейку? Тут у вас неплохой ресторанчик.
— Но…
— Да бросьте, не надо преувеличивать.
Михал подавил в себе протест.
— Хорошо, пойдем, — буркнул он.
В кафе, несмотря на позднюю пору, было полно народу. Зал оккупировала молодежь, главным образом студенты, возвращавшиеся в отчий дом на каникулы, но были и одинокие люди — немногочисленные первые туристы и жители гостиницы со служебными командировками в карманах. Приход Юзали и Горчица вызвал интерес. Несколько человек подняли головы и обернулись в сторону столика, за которым те расположились, а потом начали перешептываться друг с другом. Официантка явилась немедленно.
— Два раза кофе и две рюмки коньяку, — распорядился Юзаля.
Все было подано с невероятной быстротой, на столике появились бумажные салфетки, чистая пепельница, чашки с кофе и рюмки и даже переставленный с другого столика букетик увядших гвоздик.
«Сообразили, что пришла уездная власть, — подумал развеселившийся Юзаля, — не помню, когда меня так вежливо и быстро здесь обслуживали, ни дать ни взять — ресторан высшей категории… Видно, этот Горчин дал им тут всем жизни, если они его так встречают».
«Почему председатель молчит? Почему не нападает? — размышлял тем временем Михал. — Чего он ждет? Я ему помогать, что ли, должен, сам, как дурак, на рожон лезть? И что он успел узнать от людей, зачем, черт бы его побрал, носился по всему уезду, когда я лежал в больнице, не мог подождать, пока я выйду? Что они там задумали в воеводском комитете, откуда эта спешка?.. Неужели мои дела приняли такой безнадежный оборот? Может, Эльжбета поехала к Старику?»
— За ваше здоровье, товарищ председатель, — поднял он рюмку. — За успех вашей миссии.
— А ты, я вижу, искренний человек, секретарь, — улыбнулся Юзаля, слегка оттопырив губы.
— А почему бы мне не быть искренним? Что вы делаете? — удивился Горчин, видя, как Юзаля переливает содержимое рюмки в чашку с кофе.
— Так вкуснее. Я научился этому во Франции, еще до войны. И привык… Что ж, выпьем за эту самую миссию. — Он глотнул «укрепленного» кофе. — Думаете, я не знаю, что мы не пользуемся у наших товарищей особой симпатией? Что ж, нам не всегда приходится выполнять благодарную роль. Я не раз замечал даже какое-то неприязненное отношение к нам, к партконтролю, — притом со стороны людей, которые сами нас выбирали и даже не имели никаких неприятностей. Есть и другие, те, что вовсе забывают о нашем существовании. Лично я больше всего доволен, когда могу что-то исправить, подсказать, вовремя предостеречь, словом, не судить человека, а воздействовать, как говорится, воспитательно. Вы, наверное, тоже, товарищ Горчин?
— Есть люди, которым нельзя помочь. Хотя это не всегда их вина… Все должно быть подчинено делу, за которое мы боремся.
— Я вижу, вы не любите правил. То же самое следует и из моего опыта. Вы даже не понимаете, как это затрудняет работу, В этом случае приходится кружить по тропинкам, вместо того чтобы идти прямой дорогой к цели. Да и кто его ведает, какой еще она окажется, цель-то? Вот, например, теперь. Я сижу здесь, у вас, почти неделю. Старик наверняка уже бесится, оттого что я не подаю признаков жизни. А я сижу и не стал умнее, чем был в первый день, когда приехал. Да и уеду, наверно, тоже ни шиша не поняв, если вы мне не поможете…
— Оставьте вы эту комедию, товарищ председатель!
— Не сердись, парень. Я не шучу. Дело это непростое, и вести его…
— Значит, есть все-таки какое-то дело.
— К сожалению, секретарь, к сожалению. Однако я понял, проверкой упреков, которые вам делают в этих письмах, ничего не решишь. Поэтому я старался исследовать, так сказать, атмосферу, которая здесь создалась, а вернее, нагнеталась в течение последних двух лет. Хотел я этого или не хотел, но мне приходилось непрерывно сопоставлять то, что вы сделали, с тем, что осталось, так сказать, не сделанным, а сделать это в данных условиях было жизненно необходимо. Заранее предупреждаю: я знаю, что вам было нелегко убеждать людей, как ваш аппарат и актив, так и всех остальных. И хотя у вас есть большие успехи, здесь, я думаю, вам не все удалось. И именно это я считаю вашим главным грехом: то, что вы не добивались понимания вашей политики, а понимать ее должно было все ваше окружение… Нет, не прерывайте меня. Отсюда берутся и все эти «доброжелатели», которые утверждают, что новый секретарь заносчив, не считающийся ни с чьим мнением самодур. Не думайте, что я упрощаю и не понимаю, когда руководитель должен все брать на себя, а когда решения должны исходить от коллектива, хотя идея их и принадлежит руководителю.
— И как вы себе это представляете на практике, товарищ? — иронически спросил Горчин. — Извините, но, на мой вкус, вы слишком теоретизируете в своих выводах. А я, позвольте вам напомнить, приехал сюда не теоретизировать, а работать.
— Черт! — расхохотался Юзаля. — Прямо за портки с облаков на землю стягивает. Хорошо, но еще минутку… — Он моментально стал серьезным и вернулся к своей предыдущей мысли. — Хуже всего было то, что вы вообще не прислушивались к голосу коллектива. Я не говорю «не считались», а — «не прислушивались». Второе гораздо труднее, но и важнее, хотя измерить это нельзя. Вы не принимали никаких поправок, которые предлагались в ходе обсуждений разных решений, особенно тех, которые были непопулярны. Вы отодвинули в сторону товарищей, которые пользовались авторитетом и доверием общества и запомнились с хорошей стороны, потому что сделали что-то для этого общества. Вы заменили их людьми более умными, более энергичными, которые умели лучше организовать работу, но не умели или не хотели по-настоящему участвовать в том, что выходило за рамки их служебных обязанностей. И вы остались в одиночестве. Ну, скажите честно: есть у вас здесь друзья? Люди, которые бы в любую минуту встали за вас горой? Ну, скажите…
— Я ни с кем не поддерживаю здесь приятельских отношений. Не поддерживаю, потому что не хочу. Честно говоря, я никогда не был светским человеком.
— А я и не говорю о светских людях.
— Предположим, вы правы, но разве все это так важно?
— Там видно будет. И может быть, очень скоро. Вы наплодили вокруг себя целую кучу недовольных, которые только и ждут, чтобы броситься в атаку. А сколько таких, кто мог бы нейтрализовать действия ваших противников? Я сказал: «они только и ждут». Это неправда. Они уже взялись за работу. Роман с этой девушкой… Не возражайте, это уже не секрет, как вам казалось… Ваш роман так их раззадорил, что они наверняка не ограничатся рассылкой анонимных писем. Да, да, Горчин, вы всегда и от всех требовали строгого соблюдения моральных принципов и строго спрашивали за малейшее нарушение. Это еще можно было терпеть, покамест вас самого нельзя было ни в чем упрекнуть. А теперь все эти лекции о социалистической морали, которые вы читали по любому поводу, кажутся им фальшивыми и циничными. Да, циничными, потому что, подражая вам, они теперь тоже рассматривают одни голые факты, все остальное их не касается. Так уж устроена жизнь: стоит появиться трещине, как тут же находится железный лом, которым даже каменную глыбу нетрудно сокрушить. Поэтому они и начали с вами партизанскую войну, и, пожалуй, вам ее не выиграть. Во всяком случае, первый раунд вы уже проиграли.
Михал слушал внимательно, он слышал даже то, чего председатель воеводского комитета партийного контроля, его теперешний следователь и судья, из деликатности не захотел выразить словами. Но искренность, с какой Юзаля делился с ним своими впечатлениями, вместо того чтобы обезоружить, расхолодила Михала. Он решил уклониться от дальнейшего разговора, к которому, правда, был подготовлен, но который, как ему казалось, принимал плохой оборот; ему хотелось вооружиться какими-то новыми доводами, укрепиться в своем прежнем упорстве, без чего, как он полагал, их дальнейшая беседа не имела смысла. Он решил не делать ни одного шага навстречу этому спокойному, терпеливому ловцу грешных душ, оставить Юзале его сомнения, в которых тот, конечно, постарается как-то предварительно разобраться сам, чтобы представить Старику как можно более ясную картину ситуации в Злочеве. Ситуации, в какой оказался ставленник Старика, который до сих пор считался лучшим среди первых секретарей уездных комитетов.
— Значит, вы знаете все? — спросил он все-таки, помолчав.
— Все или почти все. Разумеется, все то, что удалось узнать от товарищей, из документов и благодаря изучению вышеупомянутой атмосферы. Остальное… знаете вы. Так что, выходит, оба вместе мы знаем все. — Юзаля выразительно развел руками.
— Оставьте, пожалуйста, насмешки. А знаете ли вы также и то, что я подал в суд заявление о разводе?
— Знаю. И что это изменит?
— Вы считаете, что это ничего не меняет?
— Да, — кивнул Юзаля, подумав.
— Надеюсь, что Старик оценит это иначе.
— Старику здесь нечего оценивать. Для этого он прислал сюда меня, и это вы должны понять прежде всего. Только, пожалуйста, поймите меня правильно. Просто я не люблю прятаться за чьей-то спиной. Партия наделила меня большой ответственностью, и я не намерен уклоняться от нее или перекладывать ее на чьи-либо плечи, даже если это такой человек, как наш Старик.
— Да оставьте же, — прервал его Михал, в голосе которого слышалась крайняя усталость.
— Это-то проще всего… Может быть, еще выпьем? Без водки мы, пожалуй, тут не разберемся. Ну, смелее. Это не яд, как пишут в газетах.
— Тут и с водкой не много навоюешь, — угрюмо заметил Михал. — Я прожил со своей женой почти четырнадцать лет, и она не дала мне того, что сумела дать эта женщина за несколько месяцев. Поэтому я протестовал, когда вы назвали наши отношения романом. Я думаю об этом беспрерывно. Ведь я человек, а не кукла, которую можно вертеть во все стороны… Вы не представляете, что это за женщина.
Его вдруг охватил панический страх при мысли, что он потерпел поражение, Михал испытал такую боль, как будто его укололи в открытую рану. «Женщина, ради которой я, не колеблясь, поставил на карту все… А теперь, когда мне так трудно, ее нет рядом со мной, и нет у меня никакой уверенности, что она вернется и что нам удастся вернуть то, что было таким прекрасным, другим, чем все, что было прежде».
— Послушай, Михал. — Юзаля наполнил рюмки и выпил сразу, не дожидаясь Горчина. — Во время оккупации я скрывался в деревне, у меня были фальшивые документы. Я был тогда значительно старше, чем ты теперь. Жена с детьми жила в Н. Я помогал ей немного, торгуя и работая время от времени. И вот я как щенок влюбился в дочь человека, который прятал меня в своем доме. Теперь я даже не помню как следует ее лица, осталось только общее, туманное воспоминание. Ей было восемнадцать лет. Сколько мне здоровья стоило порвать эти отношения! В то время все жили сегодняшним днем — казалось бы, зачем противиться голосу инстинкта? Ведь завтра человек мог стать узником концлагеря или умереть. Я тогда ушел в лес, в партизанский отряд. Попал в Армию Людовую и там вступил в партию. Не думай, что я не хотел вернуться к ней после войны. Сколько раз я складывал вещи и собирался в путь. Сколько раз… Но ты не знаешь, во что война превратила мою жену. В измученную, несчастную женщину, в сплошной клубок нервов. Иначе представляла она себе жизнь после войны, а я ведь опять без конца в разъездах, на собраниях или какую-нибудь очередную кампанию двигаю…. Нелегко мне было, брат.
— Это была военная любовь. Так что нечего срав…
— А эта ваша нейлоновая, думаешь, лучше, сильнее? — У Юзали от возмущения даже глаза заблестели, но, видя серьезное, опечаленное лицо Горчина, он добавил уже спокойнее: — Я говорю о другом, Михал, и ты должен меня понять: на свете и так много горя, пристало ли нам, членам партии, доставлять его еще нашим близким? И не только близким, — быстро поправился он, — и не только тем, которыми мы руководим, но и самим себе.
«Нет, мне его не убедить, — думал с грустью Юзаля. — Он глух ко всем аргументам, к голосу рассудка, к моральным требованиям. Плевать ему на все доводы и соображения, кроме своих собственных. Он как в чаду от этой недоброй любви. Он слеп и глух, и мне не переубедить его. Хотя, бог свидетель, я уже и сам не уверен, хорошо ли было бы, если бы мне удалось его переубедить. Такое чувство по-своему прекрасно и наверняка очень человечно, оно одинаково достойно как сочувствия, так и зависти».
«Нет, ты не прав, хоть ты и чертовски симпатичный старик, — мысленно возражал ему Горчин, — то есть ты прав, но твоя правда не имеет ничего общего ни со мной, ни с Катажиной, ни с этим злочевским мирком. Ты понимаешь, как сложен наш мир, знаешь это по собственному опыту, но, когда ты сталкиваешься с конкретным вопросом, твое воображение отказывает и остается одна принципиальность. — В эту минуту точно обухом по голове его оглушила неожиданная мысль. — Ведь и ты, Михал Горчин, все эти два года в Злочеве был именно таким! Господи боже, если бы еще только таким! Разве ты не напоминал упрямого, горящего священным огнем инквизитора, когда сидел за своим столом с кумачовой скатертью? Вспомни, как ты себя вел в самых разных случаях. Сколько раз ты отгонял от себя любое сомнение, не допуская даже и мысли, что можно кого-то оправдать, отметая все аргументы, которые могли послужить ему защитой. С ходу решал вопросы далеко не однозначные, и бюро молча утверждало твои решения, а актив принимал их с недоверием. А ты в это время уже занимался следующим делом, убегая от собственных мыслей».
Слова Юзали совершенно перестали доходить до него, дальнейшая аргументация его была уже не важна, вообще важны были не слова, но то, что они вызвали в самом Михале. Юзаля, казалось, поставил перед ним зеркало, в котором он наконец увидел себя, свои решения и мероприятия, весь этот злочевский мир, с ним, Горчиным, в гротескной позе на первом плане — он так и видел, как стоит, широко расставив ноги на гранитном постаменте, яростно отпихивая людей, безуспешно пытающихся стянуть его на землю. Однако страха он уже не чувствовал, напротив, поднял голову и выпрямился, и в этот миг в голове у него что-то ослепительно сверкнуло, после чего он погрузился в серый, бесцветный мрак. До него еще дошел звон бьющегося стекла и далекий, словно откуда-то из-за стены, неясный голос.
— Михал, что случилось? — Юзаля схватил его за плечи, затем осторожно приподнял голову Михала и, увидев пустой, отсутствующий взгляд, слегка встряхнул его. — Черт, не могли же повредить ему эти две несчастные рюмки!
— Уже все в порядке, — тихо проговорил Горчин. — Это не водка, это все еще… тот удар… Точно такой же блеск в голове, как тогда, на речке.
— Ох и дурак же я старый! Ведь ты еще болен! Ну ладно, посиди минутку, я сейчас поймаю какую-нибудь машину и отвезу тебя.
— Пойдемте ко мне, — говорил Михал Горчин, — ну пойдемте же. И, пожалуйста, не делайте из меня чувствительной барышни.
— Это не имеет никакого смысла. Ты, скажем, через неделю приедешь к нам в воеводский комитет, там мы и закончим наш разговор, — возражал без особого убеждения Юзаля. Все, что было в нем человеческого, восставало против продолжения этого «следствия», он понимал, в каком состоянии находится Горчин. Но, с другой стороны, их разговор достиг предельной искренности, и такая атмосфера могла не повториться — Горчин мог снова замкнуться в своей скорлупе.
— Ксендз — свое, а мужик — свое, — рассмеялся наконец Михал. — Да перестаньте же.
— Ну ладно, только помни, что ты сам этого хотел, — наконец уступил Юзаля.
Они поднялись на второй этаж. Внезапно на лестнице погас свет, Михал, шаря по шершавой стене, нащупал кнопочный выключатель и нажал его — раздался звонок. Тихо выругавшись, он продолжал искать, пока наконец с другой стороны двери не нашел выключатель и не включил лестничное освещение снова.
— А что за тип этот редактор, как его там, этого журналистика? — спросил Михал, ища в карманах ключи.
— Валицкий. Пригодился парень, правда? — ответил Юзаля и замолчал, догадавшись, что Горчину хотелось бы услышать не такой ответ.
Валицкий действительно как с неба ему свалился. Когда Юзаля вышел, а вернее, выбежал в холл, чтобы позвонить на стоянку такси, Валицкий стоял возле дежурного и размышлял, что бы ему теперь делать. Он просидел два сеанса в кино на ковбойском фильме, и у него гудела голова от немыслимого количества скачек и стрельбы.
— Что случилось, товарищ Юзаля? — Валицкий схватил его за плечо, впервые видя растерянное выражение на этом, обычно таком спокойном и непроницаемом лице. — Дерутся там, что ли? — спросил он шутливо.
— Мы сидели с Горчиным, и ему вдруг стало плохо. Надо отвезти его домой. Не знаете, как здесь вызвать такси?
— Зачем, там у гостиницы стоит моя телега.
— Если вы будете так любезны.
— Буду, буду так любезен, — рассмеялся Валицкий, которому галантность председателя показалась совершенно неуместной. — Пошли, взвалим его на спину и отвезем домой, в постельку. Вы, товарищи, наверное, взяли сразу слишком мощный темп, а он, бедняжка, непривычный.
— Перестаньте болтать, — цыкнул на него Юзаля. — Он сегодня утром вышел из больницы, и мне надо было раньше вспомнить об этом. А я не учел этого.
— Извините, — буркнул Валицкий. — Но все эти занюханные врачи тоже хороши… берут и выписывают больного человека!
Горчин сидел за столиком осовелый, равнодушный к окружающему. Однако чувствовал он себя лучше и запротестовал, когда они хотели его поддержать. На улице им все-таки пришлось взять его под руки.
— Что он здесь делает? — спросил Михал в коридоре, захлопывая за собой дверь.
— Кто? — не понял Юзаля.
— Да этот журналист.
— Собирал разные материалы об уезде для «Газеты». Вы, кажется, сами жаловались, что о ваших… достижениях слишком мало пишут.
— И действительно, мало! — попробовал рассмеяться Горчин, но лицо его снова посерело. — Я догадываюсь, что его у нас интересовало.
— Честно говоря, твоя особа тоже. Потому что уже и в «Газете» немало жалоб на тебя.
— Понимаю, — пробурчал Горчин. — Сюда, пожалуйста. — Он открыл дверь в большую комнату и пропустил гостя вперед.
— Что понимаешь?
— Да так… это не имеет ничего общего с делом, старая история.
— Послушай, Михал, — сказал Юзаля с некоторой озабоченностью в голосе, — прежде всего я хотел бы, чтобы ты как следует понял и запомнил одну вещь: оценивая партийного работника, нельзя делить его деятельность на прошлую и настоящую. Человек-то один и тот же. Именно с такой точки зрения мы и обязаны смотреть на людей, иная была бы несправедливой. Могла бы принести человеку вред, а нас, руководителей, ввести в заблуждение. Ты наш, с самых пеленок, все твои успехи и поражения — наши успехи и поражения, и нет ничего, что теперь уже не важно, что можно было бы отбросить… Во всяком случае, такова моя точка зрения, и я думаю, что сумел бы ее защитить, если бы у кого-нибудь возникли сомнения.
— Давайте выпьем чаю. Садитесь, где вам будет удобнее, а я пойду включу газ. — Михал оставил Юзалю и вышел в кухню.
Юзаля, однако, не сел. Закурив, он начал прохаживаться по комнате, то останавливаясь возле буфета, то рассматривая развешанные по стенам репродукции. Некоторое время он смотрел в темноту за окном, потом снова вернулся на середину комнаты.
«Как же трудно, — думал он, — быть партийным работником, особенно в таком месте, как Злочев. Именно быть, а не только знать, каким надобно быть, сознавать себя им ежедневно. Стать просто одним из тех, кто здесь работает и живет от рождения, а в то же время быть умнее, чем они, больше знать и понимать, обладать воображением, непоколебимой уверенностью и упорством. Это действительно трудно, особенно для них, молодых. А они ведь должны быть такими, в том-то все дело, чтобы они начинали как можно раньше, расправляли крылья, перехватив от нас, уже истрепанных нелегкой жизнью и борьбой, эстафету. И несли ее дальше, да не хуже, а лучше, чем мы… Так, однако, я этого дела не распутаю. Все что хочешь можно оправдать трудностями, а я приехал сюда затем, чтобы принять во внимание все аргументы и тщательно, без каких-либо сантиментов рассмотреть их. Именно этого, черт меня возьми, я и должен держаться. И пора закончить дело.
— Сейчас будет чай, — сказал Горчин, возвращаясь. Лицо у него уже снова было нормальным, у себя дома он явно чувствовал себя увереннее.
— К чему эти хлопоты, Михал! — сказал Юзаля, увидев тарелочки с хлебом и тонко нарезанной сухой колбасой. — Время позднее, обойдемся и так, да и нездорово поздно есть-то…
— Здорово-нездорово, — проворчал Горчин. — Я знаю только, что голоден.
Вскоре разговор возобновился. При этом Юзаля, который минуту назад возражал против ужина, ел с аппетитом и даже согласился выпить черного кофе.
Михал вышел на кухню. Его снова охватила невероятная тревога. «Что будет дальше?» Он старался успокоиться. «Ведь я уже решил, что все ставлю на карту, которая называется Катажина. Действовал вполне сознательно. Остальное это их дело. Примут ли они меня таким, какой я есть, будут ли верить, как прежде, или отвергнут? И она — примет ли она меня и признает ли своим партнером не только для развлечения, а на всю жизнь. Примет? А если уже отвергла?..»
— Что с тобой, Михал? — В дверях стоял Юзаля и смотрел на него с такой же тревогой, как тогда за столиком в кафе. — Ты снова плохо себя чувствуешь?
— Нет, — соврал Горчин.
— Я же вижу, парень. — Юзаля обнял его. — Давай-ка оставим сегодня все это.
— Вы лучше оставьте такие разговоры, — энергично выпрямился Михал. — Не делайте из меня бабу.
Они вернулись в комнату. Михал был зол на себя за очередное доказательство своей слабости. Он хотел разговаривать на равных с человеком, мягкость которого была, быть может, только чертой характера, вовсе не свидетельствуя об отпущении грехов.
— Ну, спрашивайте, — резко сказал он. — Я же не святой дух. Или говорите сами, если у вас есть что сказать. Давайте перестанем играть в прятки. Бог свидетель, вы последний человек, к которому у меня могут быть какие-то претензии. Если уж хотите знать, скажу честно: ни к кому у меня не будет претензий, даже к самому себе.
— Это тебе сейчас так кажется, Михал. — Юзаля не позволил себя спровоцировать. — Поверь, я вовсе не хочу вынуждать тебя говорить то, что противоречило бы твоему убеждению, но я не могу согласиться с одним — с твоим убеждением, будто все у тебя в наилучшем порядке. Ты считаешь меня непрошеным гостем, который сует нос не в свои дела, или, в лучшем случае, старым занудой, который неизвестно зачем сидит здесь и занимается буквоедством. А это не так, я только хочу, очень хочу тебя убедить. Потому что иначе мы ничего не решим, и результаты моей миссии в Злочеве будут плачевными, и пострадаешь от этого главным образом ты, потому что тебя могут неправильно оценить.
— Так спрашивайте! Я человек деловой и хотел бы вести разговор по-деловому.
— Если ты считаешь меня философом, то ты тоже ошибаешься, — улыбнулся Юзаля. — Я тебе уже говорил, что занимался изучением здешней атмосферы, а это такая вещь, которую нельзя определить в чисто материальных категориях. Тут необходима еще и интуиция. Я признаюсь в этом без страха, хотя, пользуясь этими нашими шаблонами, ты легко можешь высмеять меня… Но перейдем к делу. Я тебе расскажу все, что успел узнать от людей и о чем догадался сам.
Юзаля начал говорить. Тихим, монотонным голосом, старательно подбирая слова, он делился с Горчиным фактами и своими мыслями об этих фактах. Все у него было старательно продумано и систематизировано, как бы разложено в голове по разным ящикам, но вместе составляло логическое целое. Михал сидел молча, не прерывал, хотя не раз готов был взорваться, видя несправедливость или поверхностность его суждений, однако он сдерживался и внимательно слушал, чтобы потом высказать все сразу. А иногда, наоборот, он не мог не восхищаться проницательностью председателя. Его поражало умение Юзали добираться до сути дела и справедливо оценивать его. Нарисованная Юзалей картина выявила целые залежи не использованных возможностей, упущенных шансов, наглядно показала источники совершенных ошибок.
Со своей стороны Юзаля вопреки своему прежнему намерению торопливо излагал все, что ему было известно. О многом он не упомянул, выбирая отдельные, не связанные между собой события, не боясь при этом упрощений и поспешных обобщений. Тем более поразило его и в то же время огорчило спокойствие, с каким принимал все это Горчин. Неужели Михал, который до сих пор отвергал даже видимость самокритики, вдруг начал с ним соглашаться? А если соглашается, то действительно ли с искренним убеждением, что он, председатель воеводского комитета партийного контроля, считал основным условием какого-то разумного решения. Или же это просто уступка по слабости духа? Нет, не того ждал он от Горчина.
— И что ты скажешь на это, секретарь? — спросил он наконец. — Ты требовал вопросов. Вот они, получай. А собственно говоря, только один вопрос. Кто прав?
Михал криво улыбнулся. Вопрос Юзали был первой непоследовательностью и свидетельствовал об известной беспомощности и нерешительности. Горчин даже почувствовал уверенность, что таким образом инициатива, по крайней мере на некоторое время, перешла к нему. Вопрос, однако, несмотря на внешнюю простоту, содержал в себе существо конфликта, и, собственно говоря, в этой ситуации его не имело смысла задавать, поскольку не было и никакой возможности ответить на него в двух словах. В таком случае, чем был вызван вопрос? Подсознательным желанием спровоцировать протест или, наоборот, желанием услышать пустую декларацию?
— Не будет ли преувеличением, товарищ Станислав, требовать ответа на этот вопрос от меня? — сказал он тихо. — Разве это не превышает моих возможностей, по крайней мере, теперь, вот так, на ходу? Нет, не берусь… Я верю, что когда-нибудь отвечу себе на этот вопрос до конца. Но это требует времени и взгляда, так сказать, со стороны. Я должен переворошить всю свою жизнь, коснуться больных мест… Так что извините.
— Ну, это уже почти ответ, — улыбнулся Юзаля. — Это уже та первая ниточка взаимного понимания, за которую мы должны ухватиться. Да, твои сомнения свидетельствуют, что мы с тобой думаем в одном направлении. Так что выше голову, Михал. Увертливость хороша только на ринге. Шагай вперед! — Он словно припирал его к стене и ставил в позицию, из которой есть только два выхода: ринуться в атаку или поднять руки вверх.
«Если мне сейчас не удастся убедить его, если он действительно не поверит мне до конца, я проиграл, — думал Горчин. — И как человек, и как партработник. Все, что я скажу потом кому бы то ни было, Старику или даже в ЦК, все это будет только словами, безнадежной попыткой спасти уже проигранную партию. Это последняя возможность, которую я могу еще использовать или от которой могу… отказаться. Да, махнуть на все рукой, сегодня же вручить Юзале мое письмо Старику с просьбой об освобождении от работы и сказать: «Спокойной ночи». Поступить благородно и глупо одновременно. Отказаться от защиты и довериться приговору своих судей… Отказаться? Кто научил меня этому слову?»
Он встал, подошел к столу, возле которого на спинке стула висел его пиджак, и вытащил из бокового кармана слегка измятый голубой конверт. Потом вернулся, держа конверт перед собой, и сел против Юзали.
— Видите? — сказал он, глядя прямо в глаза председателю. — Это доказательство моей слабости и моего поражения. Я был уже на том краю, за которым человек видит только черную пропасть. Я хотел прыгнуть в эту пропасть, я был уже близок к этому в течение нескольких последних дней, даже еще сегодня, с упорством маньяка возвращался к этой мысли. Но я вовремя вспомнил, и вы мне очень помогли в этом, что меня зовут Михал Горчин и что я член партии… Вот мое заявление с отказом от работы, — добавил он спустя минуту. — А вернее, оно было здесь. — Он порвал конверт и смял его в кулаке.
Время близилось к половине шестого. Валицкий уже почти десять минут стоял у подъезда и, теряя терпение, все больше злился. Он понимал, что, если Михал Горчин через минуту не появится в дверях, все его планы полетят к черту.
«Наверное, валяется, паршивец, в постельке, как новорожденный. У него, видите ли, моральное похмелье, но от всех своих опасений и тревог он уже освободился, — ночная баталия со Стариком позади, он, конечно, покаялся и пообещал исправиться, рассчитывая, что блудному сыну, который послушно возвращается на путь истинный, легко простятся все грехи, та девушка теперь для него только лишний балласт, он сбросил ее со счета, задушил в себе прекрасное чувство и отступил на безопасные позиции. Вот так-то, мой миленький, глупенький Стефан Валицкий, опять ты угодил в дерьмо. Ты, как ребенок, как наивный простак, позволил себя обмануть благородной иллюзией борьбы и страдания… Утешься, однако, хотя бы тем, что Главный будет тобой доволен. Это не только твоя неудача, не только очередной крах неисправимого индивидуалиста, это еще одно доказательство того, каков мир, в котором тебе приходится жить. Так что отбрось наконец, и чем скорее, тем лучше, все свои мечты о силе и отваге людей, об их порывах, о естественной склонности жертвовать собой. Плюнь на это и присоединись к большинству, скандируй вместе с ними разные мудрые лозунги и даже думать не смей, чтоб куда-то высунуться. Держись, парень, держись до конца, который и так лишен какого-либо смысла…»
Он включил мотор. Еще с минуту чувствуя, как в душе у него угасает последняя искорка надежды, он смотрел на входную дверь, которая с какой-то магической силой притягивала его взгляд. Наконец он тронулся с места и вывел машину на проезжую часть улицы. Когда он уже включил первую скорость, из подъезда выбежал Горчин и прямо через газон бросился в сторону парка.
У Валицкого даже сердце екнуло. От волнения на миг потемнело в глазах, он слишком быстро отпустил сцепление, отчего мотор заглох. Уже не торопясь, он включил его снова, догнал Михала, пересек ему дорогу и остановился.
Горчин замер на полушаге. Он не узнал ни машины, ни сидящего в ней человека, который дружески улыбался ему.
— Это я, Валицкий, из «Газеты роботничей». — Валицкий открыл дверцу, догадавшись по блуждающему взгляду Горчина, что тот не узнает его.
— У меня нет времени. — Горчин, словно отмахиваясь, поднял руку. — Я бегу на автобус.
— Садитесь, я вас подвезу.
— Ну, если так, — пожал плечами Горчин и неловко взгромоздился на сиденье. — А вы откуда здесь взялись? Стойте, куда вы поворачиваете? К вокзалу надо направо!
— Я правильно еду, я бы даже сказал — очень правильно, — тихо рассмеялся Валицкий. — За эти несколько дней я научился неплохо ориентироваться в вашей дыре. Мы мчимся прямо в Н., товарищ секретарь.
— Ах, понимаю, вы слышали вчера наш разговор с Юзалей.
— Вот именно. И ловко все скомбинировал, чтобы забрать вас с собой; я тут почти с пяти часов стоял дожидался, — серьезно добавил Валицкий. Он чувствовал огромное облегчение и вместе с тем был слегка возбужден, хотя совсем не так, как до этого. Он выжал газ до отказа и погнал машину как сумасшедший, не сбавляя скорости на поворотах, лишь бы как можно быстрее оставить этот город позади. На язык просились какие-то слова, вопросы, — все то, что копилось в нем эти дни и что ему хотелось сейчас же, немедленно выложить человеку, который так внезапно вошел в его жизнь. Да, дело было не в чисто профессиональном интересе, — Горчин стал для Валицкого какой-то очень личной нравственной проблемой.
«Этот сонный и измученный человек, который сидит рядом со мной и по-прежнему продолжает воевать со своей совестью, не знает, как многим я ему обязан. Ухватился за одну мысль, союзником которой стал и я, и мчится вперед вслепую, как бабочка на огонь. Как это великолепно и страшно — вот так ставить все на последнюю карту. Но и как по-человечески, как достойно нашего мира. — Он уже забыл свои скептические размышления. — Ей-богу, я готов обнять его и прижать к собственной груди за это… Он наверняка рассмеялся бы мне в лицо и посмотрел бы на меня, как на психа. И нечему тут удивляться, и он и я, все мы боимся не только жестов, но даже самого понятия «нежность» и неумолимо воспитываем в себе лишь одно — право на надежду. Этого никто и ничто у нас не отнимет. Ни у тебя, Михал Горчин, ни у меня, жизненные дорожки которого столько раз перепутывались».
— Я думал, что уже не дождусь вас, — сказал он Горчину, — что вы изменили решение или же вам что-нибудь помешало.
— Вас бы это огорчило? — слегка насмешливо спросил Горчин.
— Очень, — серьезно ответил Валицкий.
Михал почувствовал эту серьезность и некоторое время внимательно рассматривал его. Но сказал только:
— Спать охота черт-те как.
Глаза у него опухли, в горле пересохло.
— А вы спите, я разбужу вас, когда подъедем к Н., — сказал Валицкий.
«Мы еще успеем поговорить, — подумал он. — Бояться нечего. Нам будет легко договориться, мы поймем друг друга с двух слов как люди, которые уже съели вместе пресловутый пуд соли. Спи, браток, можно не опасаться, что мы с тобой что-нибудь прозеваем».
— Ну, дело не так плохо, — возразил Горчин. — Мне достаточно нескольких минут, чтобы прийти в норму. Я почти совсем не спал, — добавил он, оправдываясь.
— У вас была тяжелая ночь…
— Скорее необыкновенная. — Горчин улыбнулся своим мыслям.
Он прикрыл глаза, но спасительный сон, о котором он так мечтал, не приходил, слишком напряжены были нервы. Он испытывал что-то вроде удовлетворения самим собой от того, что не поддался Юзале, не позволил сломить себя и не сломился сам, не дал нервам взять верх над собой, над своей волей и рассудком. Даже в минуту крайнего напряжения, когда он начал кричать, мечась, как безумный, по комнате, и бросал в лицо этому человеку тяжелые, несправедливые обвинения.
— Да знаете ли вы, в чем заключается претворение в жизнь власти? — кричал он ночью Юзале, который в этом споре представлял для него весь воеводский аппарат. — Нет, не знаете! Я утверждаю это, потому что был одним из вас. Для вас все ясно и несложно, лишь бы только была сохранена л и н и я. Вы считаете, что нам остается только проводить в жизнь то, что вы придумали, внедрять постановления на местах, как мы это называем. Да, они правильные, эти постановления, и линия поведения едина для нас всех. Но ведь мы живем не в бесконфликтном обществе, у нас масса людей, которые еще равнодушны к нашему делу, а немало и врагов. Мы наконец ежедневно встречаемся с тем, что не чуждо ни одному строю: с карьеризмом, с беспечностью и ленью, с глупостью, с частными интересами, с эгоизмом и самолюбием. И в этой ситуации мы берем на свои плечи большое, трудное задание, не всегда понимаемое обществом, поскольку плоды наших трудов обычно видны только в будущем. Задание, которое требует общественной дисциплины, а очень часто и самоотречения безграничного, и самопожертвования. Мы претворяем в жизнь власть, создавая все собственными руками. Мы руководим изменениями, без устали заботясь о гарантиях их реализации. Укажите мне мудреца, который скажет, как мы должны это делать? Чтобы это действительно было претворение в жизнь власти и чтобы эта власть не стала чем-то оторванным от идеалов, во имя которых была рождена.
Горчин улыбнулся собственным мыслям. Лишь теперь он понял всю заслугу Юзали, который не поддался его возбуждению. Только теперь он оценил его мудрость и жизненный опыт, наказывающие в таких случаях хранить сдержанное молчание. Юзаля спокойно выдержал бурную атаку, а затем помог ему вопросами, направляя его мысли к общим выводам и к тем, которые непосредственно касались их обоих.
И не удивительно, что потом Юзаля чувствовал удовлетворение, удовлетворение человека, хорошо выполнившего свой долг, когда Михал Горчин говорил:
— Я знал, что меня не ждет здесь легкий успех и что противников у меня будет больше, чем союзников. И я прекрасно знаю, что плакать обо мне здесь тоже никто не станет. Я пришел сюда для того, чтобы восстановить подорванный авторитет уездной инстанции, органа, который призван защищать наше дело, моей задачей было привести в порядок все, что расшатали разгильдяи, и начать строительство нового. Я видел при этом, как за мной следят, как только и ждут, чтобы я споткнулся. Я был вынужден бороться, но оставался честным в этой борьбе и если даже руководил некоторыми процессами не самым лучшим образом, то все это было подчинено не моему самолюбию или каким-то личным стремлениям, а нашей идее, той именно л и н и и, о которой вы говорили. Видимо, большинство честных людей в конце концов поняло это, потому что они — за меня, у меня есть доказательства. И у вас они тоже есть, лучшее из них — это то место, которое занял в воеводстве Злочевский уезд. Гиря на ногах, вот как мы называли его раньше в воеводском комитете и сколько раз думали, не ликвидировать ли его как административный центр, а управление разделить между соседними уездами. Разве не знал я этого, когда сюда ехал, разве не знали об этом местные люди? А попробуйте им напомнить это теперь. Вот так-то, товарищ председатель. Мы набрались сил, окрепли, стали самостоятельным организмом, который не нужно содержать за счет других… А если в этой новой ситуации, когда, быть может, нужны другие методы действий… я уже не гожусь, если бюро воеводского комитета считает, что я могу лишь тормозить дело, вместо того чтобы двигать его вперед… если вы так считаете, ну что ж, я — в вашем распоряжении… Однако, если вы, товарищи, придете к выводу, что мне еще стоит доверять, что еще стоит дать мне шанс, — а вы достаточно меня знаете, чтобы не понимать, как нелегко мне говорить эти слова, — тогда я сделаю все, чтобы выполнить новые требования, какие ставит передо мной то общество, которое я не могу назвать иначе, как «мое место на земле». Только об этом я могу вас просить. Только об этом, а ни в коем случае не о снисхождении и прощении.
Юзаля выслушал Горчина молча. Он был взволнован, какая-то странная беспомощность овладела им. В словах первого секретаря звучала такая страсть и такая боль, что они не могли быть пустой декларацией. С неведомой ему прежде нежностью он смотрел на своего «подсудимого» и одновременно друга, на человека, который за каких-нибудь несколько дней стал ему невероятно близким. Это было тем более странно, что образ Горчина был вписан в мрачный злочевский фон, и рисовали его люди самые разные, доброжелательные и недружелюбные, часто прямо враждебные… И все же, обнажая все его недостатки и слабости, эти же люди в конечном счете подтверждали, что правда на стороне первого секретаря.
— Я вам, председатель, скажу кое-что еще, — тихим, сдавленным голосом проговорил в заключение Михал, словно не верил, что сумеет высказаться до конца, — что-то, чего вы, может быть, не поймете, поэтому прошу поверить мне на слово. Поверите или нет, не знаю, но другой возможности я не вижу… Я скажу то, что сказал бы, если бы она была тут, за стеной, и ждала меня. Больше того, если бы между нами все было кончено, а мы еще должны поговорить, — если бы все наши совместные планы были разрушены, развеяны все мои надежды, связанные с этой женщиной, я все равно сказал бы, что люблю ее и никогда не перестану любить. И сделаю все ради этой любви. Понимаете, все. Я готов всем для нее пожертвовать, забыть свои мечты и жизненные планы, стать ничем… Я знаю, вам это покажется диким, но она, эта женщина, впервые открыла мне глаза на множество проблем человеческой жизни, помогла мне понять, каков я сам. Это она, Катажина, оживила во мне давно умершие или, может быть, так и не родившиеся надежды на другую, более полную жизнь. Из простодушного бедняка она сделала меня богатым человеком. Благодаря ей я познал такое огромное чувство, о каком прежде и понятия не имел. И поэтому я уверен, что ее отъезд, а она уехала, не сказав мне ни слова, вовсе не означает, что она меня бросила, она просто ушла в тень. Может быть, она хотела еще раз проверить меня, может быть, даже проверяла свое чувство, но она будет со мной всюду, где буду я: здесь ли, в Злочеве, или там, куда вы меня пошлете. В этом я уверен, потому что это любовь, настоящая любовь, которую судьба позволила мне познать.
И с этим воспоминанием о Катажине, воспоминанием, несмотря ни на что оптимистическим, в котором нашлось место и кусочку июньского моря, и запаху леса, и образу их молодых, внезапно прильнувших друг к другу в жарком объятии тел, он уснул. Ему снилось то, что было, и то, чего он так нетерпеливо ждал, и какое ему было дело, соответствуют его сны действительности или нет. Какое дело спящему человеку до того, сколько препятствий он должен еще преодолеть, скольких людей убедить, исступленно доказывая им свою правоту. А ему еще предстояло столько жизненных перемен, без которых ему никак не обойтись, и наконец, может быть, самое трудное — заглянуть в собственную душу и себя самого предать суду, суду справедливому, беспощадному, осуществить свои желания.
Теперь Валицкий вел машину медленнее, осторожно объезжая неровности шоссе, мягко тормозя и спокойно прибавляя газ перед подъемами. На прямых отрезках шоссе он то и дело поглядывал в сторону Горчина. Тот сидел ссутулившись, опустив на грудь голову с коротко остриженными, взлохмаченными волосами, густо припорошенными сединой. Он производил сейчас впечатление беспомощного и одинокого существа. Валицкий чувствовал, что это впечатление обманчиво, что рядом с ним сидит человек, о котором спокойно можно сказать, что он представитель не самого худшего поколения, и он смотрел на него озабоченным взглядом, обещая себе щадить его в разговоре, который можно закончить ведь и позднее, хоть бы и через несколько лет, уж где-нибудь он найдет их с Катажиной, здесь или в другом месте. И тот и другая, Валицкий уже не сомневался в этом, а, наоборот, был совершенно уверен, что оба они из тех людей, которые не умеют жить без борьбы, без постоянного ощущения своей принадлежности к делам мира сего.
Они проезжали через какой-то городок. Валицкий внимательно смотрел по сторонам, ища вывеску бара или ресторана. Наконец он увидел рекламу — на большом прямоугольном щите мордастый мужчина с блюдом в руке извещал о «вкусных, обильных и дешевых завтраках, обедах и ужинах», указывая другой рукой, куда ехать. Послушавшись его, Валицкий свернул вправо и проехал полевой дорогой вдоль неогороженного парка к месту, где среди деревьев, на фоне густой зелени, стоял небольшой домик с каменной верандой.
Как только он остановил машину, Михал тотчас же открыл глаза.
— Где мы? — спросил он как будто с испугом.
— Не знаю, но до Н. нам осталось не больше получаса езды. Я думаю, чашка кофе нам не помешает.
— Особенно мне, — улыбнулся Горчин. — Пошли, я угощаю.
— Нет, вы мой гость.
— Ладно, договоримся как-нибудь.
Лесной бар в эту пору был совершенно пуст. Только в глубине, у кухонного окошка, сидели за завтраком несколько человек — водителей рейсовых грузовиков. На их лицах, как слой пыли, лежала усталость. Горчин и Валицкий сели в противоположном углу, у открытого окна.
Спустя минуту подошла молодая девушка, чтобы принять заказ. Горчин рассеянно смотрел в окно, не слушая, что заказывает Валицкий, не обернулся он и тогда, когда тот начал заигрывать с официанткой.
«Ишь какая козочка молоденькая… Стоило бы заглядывать сюда почаще, — думал меж тем Валицкий, присматриваясь к ее стройным ногам с загорелыми икрами и круглыми коленями, выглядывавшими из-под коротенького пестрого платья, — только лучше не к завтраку, а к ужину. И не в таком настроении».
— Я заказал яйца всмятку и хлеб, а потом кофе, — сказал он Горчину. — Что это вы так задумались?
— Нет, нет, что вы. — Михал выглядел немножко пристыженным. В присутствии этого парня он испытывал какое то странное стеснение. — Ну и как, довольны результатами? — спросил он небрежным тоном. С самого начала ему казалось странным, что журналист не приставал к нему с вопросами, не втягивал его в споры, из которых потом черт знает что могло бы попасть на страницы газеты, да еще неизвестно в каком виде.
— Результатами чего? — нахмурился Валицкий.
— Не притворяйтесь. Я имею в виду материал, который вы собрали у нас в уезде.
— А-аа… Кое-какие заметки для последней страницы газеты я сделал.
— Я не об этом говорю.
— Мне хотелось написать большой очерк, очень хотелось, не могу себя упрекнуть в недостатке доброй воли. К тому же я получил твердые инструкции от моего шефа. И все же боюсь, что из этого ничего не выйдет, хотя этот очерк должен был стать моим дебютом в «Газете».
— Что же вам помешало? — удивился Горчин. — Насколько я знаю наших людей, они охотно раскрывают свои сердца перед журналистами. Такие интервью всегда дают какой-то материал, — кисло улыбнулся он.
— Разные вещи помешали. Даже сам не знаю толком, что именно.
— А о чем вы собирались писать?
— Скорее, о ком…
— Тем более интересно. О ком же?
— О вас, товарищ Горчин.
«Как он долго, терпеливо ждал, — подумал Михал о Главном. — Правда, его никогда нельзя было упрекнуть в плохой памяти. Хорошо, что между нами стоят Старик и Юзаля. Да и этот паренек, пожалуй. У него такое выражение лица, будто он сделал чрезвычайно неприятное для себя признание. До чего же это все пошло и… свойственно людям. — Он испытывал какое-то смешанное чувство, досаду и вместе с тем разочарование. — И когда только мы укротим этого мстительного зверя, который сидит в нас? Сколько мне самому стоило усилий не поддаться… Впрочем, кто знает, может, и я временами впадал в истерику. Когда мы всю эту дрянь выдерем из себя, вырвем с корнем?»
— Вас это не удивляет? — прервал его размышления Валицкий.
— Нет, я же самый главный в уезде, — улыбнулся было Горчин, но тут же лицо его исказила гримаса. — Если говорить серьезно, мало что на свете может меня удивить. Разве вот то, что вы почему-то не воспользовались случаем.
— Хотите знать почему?
— Честно говоря, нет. Но, может, это вам нужно для хорошего самочувствия, тогда валяйте выкладывайте. Постараюсь как-нибудь разобраться в этом.
— Отчего это вам так весело стало?
— А что, нельзя уж и повеселиться?
— А что, уже и спросить нельзя?
Они рассмеялись; холодок недоверия, ощущавшийся до этого, стал явственно исчезать, оба почувствовали, что каждый из них встретил в другом достойного партнера.
Девушка подала завтрак.
— Так почему же? — спросил Горчин уже серьезно.
— Только потому, что сегодня утром вы побежали к автобусу. Нет, это не шутка… И едете в Н., — Валицкий запнулся, — за Катажиной. Да, именно поэтому. — Он выдержал сосредоточенный, серьезный взгляд Горчина, в котором не было ни удивления, ни любопытства, разве что мелькнула тревога от того, что сидевший напротив него молодой человек знал о нем больше, чем следовало. — Для меня это значит, что вы честный человек. А я тоже честен. Настолько, что не приложу руки к чему-то, что может принести вред такому человеку, как вы.
— Вы работали вместе с Юзалей?
— Да.
— Значит, вы знаете все?
— Больше, чем он, потому что многие вопросы выходили за рамки его компетенции. Он, как я полагаю, знает лишь то, что должен знать. Впрочем, это не был вопрос компетенции или чего то, что можно было бы формально мотивировать. Просто я случайно оказался в самом центре этого дела и старался вести себя как человек, а не как слон в посудной лавке.
— Спасибо вам, товарищ Валицкий.
— Оставьте. Надо понемножку собираться.
Спустя минуту они уже сидели в машине. Всю остальную дорогу Валицкий рассказывал. Горчин слушал его молча, лишь иногда вставлял слово, возражал, удивленно подымал брови, смеялся или в нескольких словах разъяснял то, что Валицкому казалось непонятным.
— Так куда прикажете? — спросил Валицкий, когда они подъехали к первым строениям в Н.
— Это в предместье, к сожалению, с другой стороны города. Я покажу вам дорогу.
— Небось поджилки трясутся? — спросил Валицкий, но было ясно, что спрашивает он не из любопытства, а скорее из опасения, удастся ли Горчину эта столь важная для него миссия.
Поэтому Михал ответил искренне:
— Только с этой минуты, — и грустно улыбнулся.
По городу они ехали почти не разговаривая. Валицкий должен был сосредоточить все внимание на управлении машиной. Это давалось ему нелегко. Волнение Горчина передалось и ему. Движение в эту пору было большое. Он с нетерпением ожидал на трамвайных остановках, когда наконец двинутся красные вагончики трамваев, тогда и он срывался с места и так же резко тормозил у белых полос пешеходных дорожек.
— Вот эта улица, — сказал наконец Горчин, после того как они с четверть часа прокружили по узким, вымощенным булыжником уличкам предместья, которое уже перестало быть деревней, но еще не совсем срослось с городом. — Пятый дом справа.
За низкой изгородью из ровно остриженного кустарника виднелась небольшая вилла, красный кирпич которой красиво вписывался в зелень деревьев и кустов. Дом был еще не совсем достроен, на втором этаже оконные проемы были забиты почерневшими от дождя досками.
— Ну что ж, приехали. — Горчин протянул Валицкому руку. — Спасибо, редактор.
— Это вам спасибо, товарищ Горчин. — Валицкий задержал его руку.
— За что? — искренне удивился Горчин.
— Это трудно определить в двух словах… Ну, скажем, за то, что вы помогли мне что-то выправить в себе. Я, знаете ли, малость расшатался в последнее время.
Они серьезно взглянули друг другу в глаза.
— Кажется, я вас понял, — сказал наконец Горчин. — Думаю, мы еще встретимся с вами, жизнь нас сведет… А теперь пойду. Все равно ничего более умного я не придумаю.
— До свидания.
Они еще раз пожали друг другу руки, и Михал вылез из машины. Он остановился у железной калитки и нажал на ручку. Калитка отворилась. Однако он не вошел, а оглянулся назад: Валицкий не трогался с места. Михал подошел к нему.
— Поезжай, браток, сегодня ты мне больше ничем не сможешь помочь.
Валицкий увидел, как по лицу его пробежала судорога страха и уступила место выражению спокойной уверенности.
Он ответил Горчину молчаливым кивком. Слов он почти не слышал, но понял, что тот хотел сказать. Еще секунда — он поднял руку в прощальном приветствии, — и машина понеслась, оставляя за собой облако пыли.
Михал Горчин вернулся к калитке и вошел во двор. Некоторое время он смотрел на окна, заслоненные занавесками, а потом решительно направился к крыльцу.
Над домом висел золотой шар июльского солнца.
1965—1967
[1] К. Маркс и Ф. Энгельс. Из ранних произведений. М., 1956, с. 598.
[2] W. Mach. Szkice literackie, t. 1, Warszawa, 1971, s. 483.
[3] Союз борьбы молодых. Революционная организация молодежи, созданная в 1942 году в подполье. Активно боролась с немецкими захватчиками, а после войны также активно помогала ППР (Польской рабочей партии) создавать и укреплять в Польше народную власть.
[4] Десятизлотовая монета с портретом Коперника.
[5] Знак, который католики пишут в праздник трех волхвов (заглавные буквы их имен: Каспер, Мельхиор, Валтасар).