Польские повести

Мах Вильгельм

Мысливский Веслав

Вавжак Ежи

Вильгельм Мах

ЖИЗНЬ БОЛЬШАЯ И МАЛАЯ

 

 

Перевод Г. ЯЗЫКОВОЙ

WILHELM MACH

«ŻYCIE DUŻE I MAŁE»

1959

 

I

ВОЗВРАЩЕНИЕ ОТЦА

То же окно. И та же зарубка на планке оконной рамы, след моего ножика. Это я тогда в чужом и ненавистном мне доме хотел удостовериться в том, что я уже большой. «Вот когда стану взрослым», — думал я тогда. Должно быть, я и в самом деле взрослый. Отметина, проведенная когда-то вровень с моей макушкой, оказалась теперь как раз на уровне моего сердца. Расстояние от второй пуговицы на рубашке до первой седины — совсем невелико, чуть больше пол-локтя, — оконная рама, даже самая низкая, легко может стать мерилом отпущенного человеку времени.

Тогда я поглядел в это окно всего лишь раз, и глядел-то недолго, наверное, одну минуту. Это и в самом деле было давно, а мне кажется, что с тех пор прошли века. Но все, что тогда было, видится мне отчетливо и прозрачно ясно, словно бы в каком-то особом свете, побеждающем всякое сопротивление вещей, и не только вещей, но и чужих мыслей, дел и даже тайн. Света столь могущественного, да к тому же излучаемого каким-то неведомым источником, разумеется, не существует. Может быть, сумерки тому виной, что образы прошлого, вопреки законам перспективы, уходят от меня еще дальше и вместе с тем приближаются, вон они тут рядом, перед глазами памяти, такие объемные, яркие, что хочется их потрогать.

Сумерки ли тут виной или что другое, но все происходит именно так, а не иначе. Только вот почему это случилось как раз сегодня, почему именно сейчас вспомнился мне этот кусочек детства, я не знаю, это уже не сумерками подсказано и не причудами настроения.

Тогда, торопливо делая ножиком зарубку на раме, я думал вот о чем: «Когда вырасту, непременно сделаю так, чтобы мой Отец был всегда-всегда счастливым, чтобы ему не нужно было работать и делать то, что запрещают, чтобы у него всегда были деньги и лошади, не одна, а целых четыре, а может, даже и хорошее ружье, но только не для дела, а так, для забавы, и еще сапоги, самые лучшие на свете».

Это не угрызения совести, совсем нет. Я хороший сын. Но почему случилось так, что я не поспешил сюда сразу, как только Отец меня позвал, почему не приехал хотя бы на день раньше?

Тогда, стоя у окна, я, кажется, думал вот еще о чем: «Когда вырасту большим, я женюсь на Сабине. Женюсь на Сабине, а Эмильку мы возьмем к себе, пусть ей тоже будет хорошо». Ничего-то я, десятилетний мальчишка, тогда не понимал. Сабина ведь уже в то время была барышней на выданье. И я не знал и не догадывался тогда, откуда у меня это желанье, чтобы и Эмильке было хорошо.

Я примерный сын и, наверное, примерный муж, но все почему-то должно было сложиться именно так, чтобы я сегодня очутился здесь, где я никому не нужен, где я никому не могу помочь, и нет меня там, где, возможно, меня зовут и просят о помощи. Сегодня я здесь, где мое «прощай» запоздало, и нет меня там, где, может быть, через час, через минуту, через секунду я мог бы сказать «здравствуй» кому-то, кого я уже давно жду и кого хотел бы видеть больше всего на свете.

Если бы сейчас пришел почтальон, отсюда я не услышал бы его звонка. Но я не хочу думать о звонке. И не хочу пересесть поближе к дверям, откуда любой звонок или стук в дверь слышен очень отчетливо. Лучше я подожду тут. Из окна я увижу почтальона раньше, чем захрустит под его ногами гравий возле калитки. Но и о почтальоне сейчас мне не хочется думать.

Пауза между делами сегодняшнего дня, словно пустое пространство, она вроде бы ничем не заполнена и гнетет. Запоздалая тоска и тревога ожидания сменяются ощущением пустоты, а может быть, я и сам рад этой пустоте, вытеснившей все прежние чувства из моей души, где скорбь безутешного прощания и хрупкая беспомощная надежда слились воедино. И может быть, именно поэтому я вижу сейчас перед собой дорогу бегства в прошлое — бегства? — а может, поисков первой завязи сегодняшней боли и сегодняшней счастливой тревоги? Эта дорога начинается от окна, из которого я гляжу на уходящий день, и ведет к лесу на горе, и, несмотря на сумерки, а может, и благодаря им, ее хорошо видно, ясной полосой розовеет она среди померкшей зелени. Там, на горе, у леса, где теперь над вершинами елей на фоне закатного неба чернеет верхушка разведывательной вышки, стоял наш дом, мой и Отца, собственно говоря, не дом, а домик без всякой ограды, с нечасто встречающейся в этих местах наружной лесенкой, ведущей на чердак. Под этой лестницей я смастерил клетку для кроликов. Возле дома, стена к стене, примостилась крохотная конюшня — вот и все наше хозяйство. Это ничего, что зашло солнце. Я вижу мою тропинку очень отчетливо. Она идет от нашего дома, вьется по склону холма, на полпути сворачивает к дороге, минуя фигуру святого Яна Непомуцена, спускается чуть ниже и ведет прямо к закрытым на засов воротам, а там уж начинаются владенья Тетки — большой участок и дом, с четырьмя массивными углами, с золотистыми просмоленными стенами, а из окон с любопытством поглядывают на мир герани и фикусы Большой Ханули.

Я слышу, как в дровяном сарае постукивает топор — только буковое дерево дает такой ровный округлый звук, — это я, вернувшись из школы, колю дрова, как мне велела Тетка. В приоткрытую дверь я вижу, как Хануля выгоняет из хлева отдыхавшую после обеда скотину; Тетка небедная — две коровы, коза и три овечки — это целое состояние. И для нее, и для Ханули, а для Ханули, может, еще и приданое, если ее возьмут замуж. Только никто ее не берет, потому что у Большой Ханули растет зоб, но и это бы сошло, если бы только с головой у нее было все в порядке. Говорит она слегка пришепетывая, да к тому же басом, как мужик, и руки у нее мужские, сильные. Но ни сила ее, ни рачительность не радуют Тетку — Тетка вечно недовольна, вечно что-то ее гложет, вот и сейчас, а мне из сарая хорошо это видно, она выколачивает перины на плетне, возле кладовой, с такой яростью, что во все стороны летит пух.

Неожиданно она оставляет перины в покое и, уставившись, смотрит куда-то вдаль, на дорогу, ведущую к Поселку, а потом, не оборачиваясь, зовет:

— Хануля! Хануля!

Но Хануля уже далеко, давно за поворотом, коза рвет веревку из рук, коровы норовят забраться в бобы, ей некогда даже оглянуться.

Тогда Тетка кричит:

— Стефек, иди сюда, кому говорят! Оглох, что ли?

Я подбегаю к ней с топориком в руках. Она протягивает руку, показывая за реку, туда, где за мостом виднеется лесопилка. Как всегда, там суетятся люди, и я не понимаю, на что мне нужно смотреть.

— Ну и болван! — сердится Тетка. — Сюда смотри, сюда! Не видишь, что ли? Вон он, уже на мосту.

На мосту показался человек как будто не здешний, а городской, но одетый очень уж бедно. Он вел под уздцы буланую лошадь — морда ее то поднималась над перекладиной моста, то снова опускалась вровень с ней, лошадь прихрамывала, да и путник еле передвигал ноги. Вот он перешел через мост, дошел до святого Яна, остановился, заслонил ладонью глаза от солнца, посмотрел вдаль на дорогу, потом вправо, на тропинку, ведущую к дому Тетки, и, наконец, влево, на тропинку, уходящую в поросшие лесом горы. Глухим, изменившимся голосом Тетка сказала:

— Это твой Отец. Вот он! Вернулся.

Я вырвался, хотел побежать. Мои воспоминания об Отце были очень расплывчаты, я часто видел его во сне, но каждый раз в ином обличье, дольше всего память моя хранила его страшный, высокий голос, каким он прощался с Мамой, он и мне говорил что-то, чего я спросонья, да еще при чужих людях, перепуганный насмерть, никак не мог понять, а потом и голос его в памяти моей звучал уже по-разному, и в конце концов я ничего уже не мог вспомнить: ни фигуры его, ни глаз, ни лица, ни волос. Я так ждал Отца, так мечтал, чтобы он вернулся. Он все не возвращался, и Мама умерла, а я не переставал ждать. Соседи, Теткины знакомые, мягко и терпеливо объясняли мне, что ждать не надо, Отец давно умер.

Тетка еще крепче ухватила меня и тяжелой рукой пригнула к земле.

— А ну становись на колени. На колени, говорят тебе, и молись. Можешь про себя. Молись, чтобы он свернул на нашу тропинку. Если он пойдет в гору, к вашей халупе, то пропащая его жизнь и твоя тоже, Стефек.

Я встал на колени, но не молился. Вернее, молился, но совсем не так, как того хотела Тетка, — беззвучным шепотом я кричал Отцу:

— Папа, только не сюда! Домой иди, домой!

Человек с буланой лошадкой отвел руку ото лба и двинулся вперед.

Я чувствовал, как на моей шее равномерно подрагивает Теткина рука. Сердце мое билось словно в унисон с далекими шагами Отца. На перекрестке, там, где дорога пересекает тропинку, он на мгновение остановился, заколебавшись, и я чуть было не вскрикнул. Он поправил уздечку на шее у лошади и повернул в гору, к лесу.

— Вот бандит! — словно удивившись, тихо сказала Тетка.

Я вырвался из-под Теткиной руки, отскочил в сторону и повернул к ней свое мокрое от слез счастья и гнева лицо.

— Неправда! Ты говоришь, как те, кто его забрал. А ты ведьма, ты еще хуже их. Но их прогнали, а папа вернулся.

Тетка неожиданно закатила мне пощечину, я чуть не упал. И хладнокровно, с грустной издевкой сказала:

— Твоего Отца взяли вовсе не за то, за что ты думаешь. Браконьер он и вор. Вот за это-то его и забрали.

В руках у меня все еще был топор. Я замахнулся, вскрикнул и со всей силы метнул его прямо в открытую дверь сеней острием о порог.

Я, не оглядываясь, бежал со всех ног. Шум ветра в ушах рвал в клочья проклятия Тетки. На дороге я едва успел отскочить в сторону от разогнавшейся повозки, горячее дыхание коней, звон упряжки, стук копыт, мелькнувшее на мгновение, скривившееся от неслышимых проклятий лицо, похожее на большой помидор, — все это исчезло в туче пыли и тут же было забыто, я перескочил канаву и, задыхаясь, бежал в гору. Отец и лошадь исчезли за горбатым поворотом тропинки. Чтобы их обогнать, я бросился в заросший овраг, ободрал на его крутом склоне руки и колени, потом выскочил на полоску поля прямо в хлеба, и вдруг где-то рядом из зарослей терновника услышал голос Отца, его всамделишный голос.

— Эй, малый, не топчи ячмень!

Остановившись как вкопанный, я сказал:

— Хорошо, папа.

Он отпустил веревочные поводья и, осторожно нащупывая рваным ботинком межи, вытащил меня из хлебов, поднял высоко над землей, и больше я уже ничего не видел.

Потом я шел следом за ним, тропинка была узкая. Преодолевая застенчивость и испуг, я спросил:

— Пап, а ты бы стал меня искать?

Он обернулся, его заросшее темное лицо смеялось:

— Ты так думаешь? Это ты, брат, плохо меня знаешь. Я уж кое-кого из знакомых встретил, а Эмильку, Ксендзову дочку, послал к Тетке за тобой. Но ты сам нашелся — это еще лучше.

— Ключи-то у Тетки.

Он снова обернулся, еще более оживленный, чем раньше.

— Ничего, что-нибудь придумаем.

Никто прежде так со мной не разговаривал, никто так не шутил. Я совсем осмелел.

— Пап, ты похож на цыгана, — сказал я.

Свободной рукой он подхватил меня, посадил на лошадь и всю дорогу поддерживал, чтобы лошади не было тяжело; мое замечание очень его рассмешило.

— А ты угадал. Мне и с цыганами скитаться пришлось. Цыгану дашь, у цыгана и выцыганишь — вот как, брат, приходилось.

Потом вдруг задумался и помрачнел. На холке у лошади я заметил небольшое коричневое пятнышко, выглядело оно очень забавно, ни у одной лошади я не видел такой метки. Я похлопал лошадь по холке — шерсть оказалась мокрой и липкой. А метка от моего прикосновения словно бы уменьшилась, зато ладонь у меня была словно в клею. Метка эта испачкала мне пальцы чем-то коричневым, и почему-то на душе стало тревожно, я сжал пальцы в кулак и покосился на Отца.

Но Отец ничего не заметил, мы были уже возле самого дома, он глянул на висевший в дверях большой замок, Потом на окошко с мутными, словно покрытыми бельмами стеклами. Глаза у него были сердитые и словно бы застывшие, лицо вытянулось и побледнело, на заросшем черной щетиной лице зловеще торчал заострившийся нос. Я испугался внезапности этой перемены. Но стоило ему снова взглянуть на меня, и я сразу успокоился. Он спросил очень тихо и мягко:

— Маму-то хорошо помнишь?

Я кивнул.

Он осторожно снял меня с лошади, отпустил поводья, и лошадка, словно у нее был человеческий разум, раз-другой щипнув травку, сама затрусила через двор к конюшне, толкнула мордой ворота и вошла. Отец посмотрел ей вслед, покачал головой, потом подмигнул мне с тем заговорщицким выражением, от которого ребенок неожиданно чувствует себя взрослым.

— Эта кобылка, понимаешь, скоро ожеребится. Зови ее Райкой, и она будет тебя слушаться.

Набравшись храбрости, уж очень меня разбирало любопытство, я спросил:

— А лошадь тоже цыганская?

Отец ответил не сразу.

— И да и нет. Досталась мне от цыгана, но вообще-то солдаты ее бросили, когда бежали. Смотри никому об этом не рассказывай, а то пойдет молва.

И мне показалось, что я совсем взрослый.

Впрочем, к тому времени, когда Отец вырвал замок вместе с засовом из прогнившего и трухлявого косяка и открыл двери в темные и затхлые сени, я уже снова успел стать тем, кем был, и мне захотелось плакать.

Но Отец, едва переступив порог, словно бы почувствовал, что со мной. Он повернул меня к себе лицом, встряхнул, похлопал по плечу. И только дрожащий его голос был в каком-то странном противоречии с быстрыми и задорными движениями.

— Ну что ты, Стефек, будет тебе, — утешал он меня. — Ведь мы теперь вместе — ты и я. Да еще Райка с нами, не так уж мы одиноки на белом свете.

И хотя Отец стоял в дверях против света, я все же заметил, что он часто, часто моргает.

Так мы и вошли в наш дом. Отец и я.

 

II

ПЕРВАЯ ВСТРЕЧА С АЛЬБЕРТОМ

Альберт свалился с неба.

Именно так думал я о нем в детстве после того, как он так нежданно-негаданно ворвался в нашу жизнь: упал с неба. В моем сознании незабываемые события той ночи слились в одно целое с библейской легендой, которую я слышал и дома от Мамы, и позднее, в школе, с легендой о падших ангелах, которых выгнали из рая, и о главном смутьяне — Люцифере. Может быть, потому я так боялся Альберта.

Кажется, случилось это в конце весны, но все же я не могу в мыслях своих отделить своей первой встречи с Альбертом от другого, совсем незначительного события, случившегося ранней весной, должно быть, еще до возвращения Отца. Случай совсем пустяковый и сам по себе ничего не значащий живет в моей памяти вместе с более сильными впечатлениями, как гриб-трутовик на коре дерева.

Я шел через лес, куда и зачем, не помню: может, спешил в лавку, выполняя наказ Тетки, а может, радуясь весеннему солнышку, просто бродил в поисках первых анемонов. Шагая по заболоченной влажной земле, я незаметно для себя набрел на большую лужу. И остановился, пораженный тем, как неспокойно вздрагивает поверхность воды среди жухлых зарослей прошлогоднего камыша и свежих побегов молодой зелени. Я наклонился. На поверхности лужи медленно плавали архипелаги зернистого студня лягушачьей икры, кое-где помеченной черными точечками и запятыми разной длины. Чуть дальше я увидел целую колонию хвостатых существ, освободившихся от зеленой слизи, величиною с палец. Это были вылупившиеся головастики. Я не мог оторвать от этого зрелища глаз, хотя оно казалось мне отвратительным и — не знаю почему — неприличным и даже грешным. Наконец я встал, чтобы продолжить путь, и снова вынужден был остановиться. На тропинке, уже давно просохшей на солнце и даже растрескавшейся, как хлебная корка, виднелось несколько кусков лягушачьей икры, и тут же рядом еще мокрая палка. Кто-то тут проходил до меня, должно быть, совсем недавно. Икра была еще свежая, пульсирующая. И вдруг на моих глазах на нее набросились большие муравьи — красно-черные и просто черные, они сбегались со всех сторон, разрывали добычу, уносили ее по дорожкам к своим туннелям и холмикам и снова возвращались. А когда икры осталось уже совсем немного, черно-красные муравьи набросились на черных, и разгорелся бой. Они впивались друг в друга челюстями, цеплялись лапками, сновали и суетились в просыхавшей на солнце тине. Это продолжалось недолго. Скоро икра полностью высохла, на месте боя еще клубилось легкое облачко испарений, да тут и там валялись съежившиеся трупики муравьев. Меня мутило, тряслись ноги. Я удрал.

Не могу объяснить, почему я вижу Альберта сквозь этот образ. Мокрая палка… Нет, Альберта в то время в наших краях как будто не было.

Отец всюду брал меня с собой. Но в этот вечер он хотел выбраться один. Я не возражал, и, наверное, поэтому он передумал. О том, что нужно молчать, мне напоминать не приходилось, об этом мы договорились раз и навсегда: больше всего я уважал отцовские тайны. Больше всего на свете. Но, думая о занятиях Отца, я всегда чувствовал какую-то неясную тревогу и стыд. Мы вместе ставили силки и капканы. Потом вместе совершали обход — собирали добычу. Ее было немного — заяц, куропатка, еще заяц. Я тогда не знал, что весной охота запрещена. Отец вздыхал: «Пустое дело». Тетка сказала правду: он и в самом деле был браконьером.

Вот и на этот раз он взял меня с собой. Путешествие началось необычно. Отец вывел из конюшни Райку. Она уже выздоровела и даже успела неплохо отъесться. Седла у нас не было, но Отец очень удачно приспособил вместо него старую попону. Я не стал спрашивать, зачем он берет с собой лопату с коротким черенком, он спрятал ее под попону. Мы оба ехали верхом, пока дорога была хорошая, я сидел впереди. А потом Отец слез и повел Райку под уздцы, а я сидел, наклонившись вперед, изо всех сил держась за лошадиную гриву. Как ловко пробиралась Райка по неровным гористым переходам и среди зарослей! Уже вечерело, когда мы добрались до вершины поросшего лесом холма. Я знал, что на другой его стороне, чуть поодаль, расположен поселок нефтяников. Иногда я возвращался домой из школы кружным путем и видел издалека теснившиеся в долине треугольные вышки, вдыхал доносившийся издалека смешанный с ароматом леса и смолы чуть сладковатый запах нефти.

У самой вершины холма, обогнув стену густого подлеска, мы остановились. Отец привязал Райку к елке и велел мне ждать. А сам с лопатой в руках прошел немного вперед. Сквозь редкие в этом месте деревья я видел, как он расхаживает по большой поляне. На середине ее над смутно белеющей во тьме ямой стояли враскоряку три соединенных вверху воедино столба. Будучи совсем близко, я услышал, как Отец выругался. Потом попятился и прислонился к одиноко стоявшей пихте. Он глядел на небо, и я догадался, что он ищет Полярную звезду. Вот он, запрокинув голову, пошел вперед, вполголоса сосредоточенно считая шаги. Наконец уперся в деревянную опалубку ямы. Снова выругался. Сел на корточки. Воткнул лопату в землю. И с лихорадочной быстротой принялся копать.

Мне хотелось спать, но под опускавшиеся веки вдруг заглянули отблески далекого, пылавшего где-то внизу, за Поселком, зарева. Я хотел было позвать Отца, но вовремя вспомнил наш уговор. Райка неспокойно топталась на привязи, прядала ушами. Я решил подойти к Отцу, все еще продолжавшему копать. А когда я миновал раскидистую пихту, от которой Отец отсчитывал свою таинственную меру шагов, случилось то, чего я по сей день не могу забыть. Сверху, прямо передо мной, с дерева опустилось на землю что-то темное. И не успел я крикнуть, как почувствовал на своих губах чью-то горячую ладонь. Ладонь эта прямо обжигала мне губы. «Черт», — мелькнуло в затуманенной моей голове.

Я стоял на коленях, не в силах подняться с земли, и рядом со мной тоже на коленях стоял упавший с дерева или с неба человек-дьявол. По лицу его скользили красные и синие полосы, отблески догоравшего зарева. Заговорщицки поглядывая на меня, он приложил палец к губам и вытащил из внутреннего кармана куртки темный металлический предмет, по очертаниям его я сразу догадался, что это пистолет. Он перебрасывал его из руки в руку, а я молча, как зачарованный, следил за его движениями. Наконец набравшись смелости, я посмотрел ему в глаза и почувствовал какое-то непонятное мне самому облегчение. Он улыбался мне. Никогда еще я не видел такого красивого человека. Теперь мысль моя работала быстро. Раз он велит молчать, значит, хочет сделать что-то плохое Отцу. Я подумал о зареве, о том, что, может быть, в Селе пожар, и испугался за Сабину и за Эмильку тоже. Но больше всего я боялся за Отца. Я стоял на коленях, но краем глаза мог следить за Отцом. А незнакомец, казалось, не обращал на него никакого внимания. Но вот Отец кончил свою работу, достал что-то из ямы, отложил сверток в сторону, а яму засыпал и заровнял. Потом взял продолговатый сверток и пошел в ту сторону, где оставил нас с Райкой.

— Стефек, эй, Стефек! — вполголоса окликнул он меня.

— Мы тут! — громко и весело отозвался незнакомец.

И, прежде чем Отец дошел до пихты, незнакомец спрятал пистолет в карман.

— Добрый вечер! — приветствовал он Отца все так же насмешливо и непринужденно. Встал, протянул руку, но Отец, казалось, не заметил этого. Незнакомца это не обескуражило, опустив руку, он продолжал: — Ты прав, кузен, здороваться нам не обязательно, ведь мы недавно виделись.

— Это верно, — согласился Отец. — Здороваться нам не обязательно еще и потому, что я тебе не кузен и свиданья не назначал.

Помолчав, он спросил угрюмо:

— Зачем ты вернулся, Альберт?

— Но ведь и ты вернулся, разве не так?

— Верно, — подтвердил Отец и на этот раз. — Но только если я был в чужих краях, то не по своей воле, а вернулся к себе домой. А вот ты то ли счастья ищешь, то ли…

— Договаривай, кузен.

— То ли скрываешься от кого-то.

— Допустим, что первое.

— А может, первое и второе вместе?

Альберт беззаботно рассмеялся:

— Человека всегда к своим тянет. Раньше мне тут не повезло, может, теперь повезет. Почему не попробовать.

— Пробовать ты любишь. На это ты мастер.

— Не будем вспоминать, кузен. Ты ведь тоже, я вижу, устраиваешься как можешь…

— Что ты видишь! — рассердился Отец. — Чего ты здесь ищешь?

— Ого! — удивился Альберт! — А это уже некрасиво. Это я должен тебя спросить: чего ты здесь ищешь? Возле этой вышки в закрытой зоне?

— А тебе какое дело? Все еще в полицейского играешь?

— Угадал. Я мог бы и обыскать тебя, дорогой кузен. — Склонив голову набок, он похлопал себя по куртке, наверное, чтобы лучше расслышать, как позвякивает пистолет в кармане. — Но только сегодня служить мне больше неохота. Спать охота. — Он подчеркнуто широко зевнул и снова рассмеялся.

— Шпионишь за мной? — спросил Отец. Наконец и я отважился вставить слово:

— Папа, он с дерева свалился.

Альберт охотно подтвердил:

— Точно, с дерева! Стыдно признаться, но я задремал на посту и вот парнишка меня разбудил…

— На посту? За кем же ты охотишься?

— Охотник я плохой, тебе дорогу не перебегу. Я сторож. Много здесь развелось чужого народу, а нефть горит красиво.

— Папа, в селе пожар, — снова вмешался я.

— А как же, — согласился Альберт. — Горит, ясное дело.

— Что тебе ясно? — рассердился Отец. — И что это еще за чужой народ?

— Ты и сам знаешь, кузен. Православные. Греки. Они и подожгли.

Хотя Отец даже не дрогнул, но, может быть, потому, что молчание продлилось чуть дольше, чем того требовал ход беседы, я почувствовал, что он весь сжался, словно бы готовясь к прыжку.

— Пойди проспись, Альберт, ты болен, — сказал Отец тихо хриплым голосом. — Ты сам не знаешь, что говоришь. — Голос его дрожал от едва сдерживаемого гнева, речь то и дело прерывалась. — Стыдись! Ведь они тебе не чужие.

— Не чужие! — с горечью повторил Альберт. — Это они-то?

— Да, они. Они тебя приютили. Вырастили, выучили.

— И дали пинка, как собаке, когда мне надоело им угождать.

— Никто тебя не прогонял. Ты сам ушел, когда захотел.

— Ушел потому, что пришлось. Потому, что опротивели они мне. Потому, что тошно стало. Потому, что…

— Зачем ты так говоришь, Альберт. Ведь я-то знаю, как дело было. Ты просто обокрал опекуна своего, Ксендза, и удрал.

— Ксендз! Какой это ксендз! Поп он, поп!

— Был попом, попом и остался. Не всякий так легко меняет шкуру, как ты.

— Лучше бы ты, кузен, помалкивал. Иногда лучше что-нибудь и забыть.

— Запугать решил? Тебе хотелось бы, чтобы меня здесь не было. Небось думал, что обратно уже не притащусь. Останусь там, куда вы меня с Теткой упекли. Думаешь, я не знаю? Я все знаю.

— Ты болен. Ступай проспись.

— Не такой уж я больной, коли еще жив, как видишь, Другой бы на моем месте давно подох.

— Подох бы, если бы не наша помощь.

— Эх, помощь! Какая там помощь! И у тебя еще хватает совести так говорить? Все посылки вы отбирали тут же, на почте. За каждую передачу тянули с людей что могли. Неплохо нажились на чужой беде. Но ты со своими дружками делился по совести, что правда, то правда.

— Очнись, кузен, ты бредишь! Свою долю ты получил. То, что Тетка прислала.

— Да, два раза ты меня пожалел. Да ненадолго тебя хватило. Ты ведь и сам знаешь цену своим подаяниям.

— Ну какие там подаяния. Я тебе ничего не должен, да и ты мне не много заплатил.

— Много, Альберт, я ведь никому не сказал ни слова.

— Полно, родственничек, полно, дорогой. Скоро ты у меня запоешь по-другому. — Он глотнул воздух и выдохнул единым словом. — Доказательства?

В сумерках я увидел, как Отец едва заметным пренебрежительным движением руки словно бы оттолкнул от себя Альбертовы слова. Теперь он заговорил отчетливее, но еще тише, устало примирительно.

— Доказательств у меня нет. Но я и так знаю, знаю, как дело было. И ты знаешь, что я знаю. Я ведь тебя насквозь вижу. Ты еще перед войной начал здесь воду мутить. Хотел стать важной персоной. А тебя никто не слушал, Ксендз такому господину и начальнику просто дал пинка, и всего делов. Не понравилось, обиделся, убежал. Но в первый-то раз ты быстро вернулся. И тех, кто сюда пришел, и на наших и на своих стал натравливать. Дура Тетка… Думаешь, я не знаю, кто в Селе и в Местечке разносил сплетни, что-де браконьеры в лесу железные прутья сажают, железный горох на грядках сеют, зеленых зайцев тем горохом кормить хотят. Тетка давно на меня зуб имела, но сама бы она до этого не додумалась, кто-то ее, видно, подучил. А на кого эта болтовня была рассчитана? Местные и так все про всех знают. Знал и ты, на мое несчастье. Но новые твои дружки недолго были у власти. Ты опять просчитался. Во второй раз бежал. И когда все кончилось, снова сменил шкуру. Подлее этого ничего не придумаешь. Все свои комбинации, свою контрабанду ты сумел превратить в заслугу, героем стал, даже мундир заслужил… Лицемер проклятый… Альберт служака, Альберт паинька. Ну, брат, и расчетлив же ты! Я твоим судьей не буду, но помни, что есть люди, которые убили бы тебя так, без суда.

— Цыган? — спросил Альберт глухо.

— А хотя бы и Цыган. Это я сам видел. Но всего-то не знаю. Откуда мне знать, как и где ты выходил сухим из воды?

— Двух лошадей я ему оставил… — пробормотал Альберт.

— Сына убил, лошадь оставил. Одну лошадь. Хороша замена.

— Молодой, с бандитами снюхался, ходил к ним, докладывал. Поневоле пришлось…

— Сам себя успокаиваешь. Он харчи из Села приносил таким же доходягам, как я. А ты выслужиться хотел.

Альберт опустил голову, глубоко вздохнул. В наступившую было тишину ворвались голоса, доносившиеся снизу, из Поселка, отзвуки далекого смеха и пьяных выкриков.

— Меня зовут, — очнулся Альберт. — Пошли со мной.

— Зачем? — возмутился Отец. — Оставь нас в покое.

— Пойдем со мной! — решительно повторил Альберт и сунул руку за пазуху.

— Папа, у него там…

Но Отец тут же оборвал меня:

— Знаю.

— Можешь быть спокоен, родственничек, я твоей клячи не трону.

Отец на минутку задумался.

— Ладно, — наконец сказал он, — пойдем.

Я и сейчас не могу понять, а тем более не понимал тогда, зачем Альберт с такой настойчивостью тащил нас в Поселок. Со временем я убедился, что склонность к сумасбродным поступкам была особым свойством этого беспокойного человека.

Альберт жил в доме, заметно отличавшемся от здешних домишек и бараков — даже в ночной темноте было видно, что по сравнению с прочими лачугами у него поистине роскошная резиденция. Деревянный дом с большой, увитой диким виноградом верандой. Вокруг дома небольшой, но густо засаженный сад. Свежий аромат нарциссов сливался с горьковато-пряным запахом листиков молодой сирени. Позднее я узнал, что дом этот, прозванный Усадьбой, до того как перешел в пользование промысла, принадлежал владельцу окрестных нефтяных участков. Бывший владелец, теперь уже старый и чудаковатый, доводился дядей теперешнему управляющему нефтяным промыслом и лесопилкой — директору Пшеницу.

Дверь, ведущая в комнату, была открыта, и оттуда падал яркий свет газовой лампы.

Отец едва успел отвести Райку на боковую дорожку и привязать к перилам небольшой беседки, как на веранду вышел, пошатываясь, какой-то человек и пальнул из винтовки в воздух.

— Успокойся! — сказал Альберт. — Я здесь.

— Альберт! Сукин ты сын! — зарыдал Человек в мундире. — Тебе положено выпить двенадцать штрафных. Я собственной кровью написал это на стене над твоей кроватью.

И в доказательство своих слов он потряс в воздухе левой рукой, обернутой полотенцем.

Подталкиваемые Альбертом, мы вошли в комнату. Загремели приветственные возгласы.

Прямо напротив дверей вместо стола лежал опрокинутый шкаф. На его широкой у украшенной резьбой поверхности и было расставлено угощение. Среди тарелок, обрывков бумаги с остатками ветчины стояли початые и уже опорожненные бутылки и стаканы.

К этому самодельному столу был придвинут диван.

В центре стола, на почетном месте, на двух подушках сидел сухой маленький, похожий на карлика старичок в очках, с буйной седой шевелюрой над выпуклым лбом. Рта почти не было видно, его закрывали густые вьющиеся усы и пышная борода. По торцам шкафа друг против друга сидели двое мужчин в мундирах. Тот, что стрелял (другой был без пояса и без оружия), занял свое место и обвязанной рукой принялся сметать со стола осколки стекла. В комнате, кроме Людей в мундирах, было еще трое или четверо мужчин. Кто-то сидел, кто-то уже вышел из-за стола.

— Альберт, душа моя! — звучным басом воскликнул седенький, утопавший в подушках старичок. — Садись же, садись сюда, дождаться тебя не могу!

Но Альберт, и не взглянув на него, захлопал в ладоши.

— Други и товарищи, — сказал он, — я хочу представить вам моего двоюродного брата и его сына, а значит, тоже брата, словом — двух братьев. Угостим их?

— Пусть пьют! Пусть пьют! — раздался дружный хор голосов.

— Разрешается? Отлично. — Он повернулся к боковым дверям комнаты и снова хлопнул в ладоши. — Хануля!

Я не верил собственным глазам. В комнату вошла Большая Хануля в белом накрахмаленном фартуке и в крохотной белой наколке на волосах. Она глянула на меня, на Отца отсутствующим взглядом, словно видела нас впервые.

— Хануля, три чистых стакана для наших гостей (он кивнул в нашу сторону) и для меня. Только прежде чем входить в комнату, обуйся, невеста!.. — крикнул он ей вслед.

Грянул мощный смех. Большая Хануля обернулась уже в дверях, она словно не расслышала слов Альберта или ждала, что он еще что-то скажет. Она глядела на него каким-то особым взглядом, смысла которого я не понимал. Такой блеск в глазах и выражение полного смирения мне случалось видеть иногда лишь в церкви, у молящихся женщин.

— Ну, ступай, ступай! — пренебрежительно-ласково сказал Альберт.

— Альберт, жизнь моя, — снова начал старец. — Ты неподражаем. Ты один такой единственный от моря до моря. Я тебя люблю. И всегда рад помочь. У моего племянника, Директора, ты будешь первым человеком. Альберт, голубчик, если бы все это было мое, то я бы сразу, — и старик взмахнул высохшей рукой, — оформил на твое имя завещание.

— Профессор, — поклонился Альберт, — народная собственность — принадлежит каждому из нас. В том числе и вам, Профессор, и мне. Благодарю за лестные слова, слова признания.

— Собственность народа! — обрадовался дядюшка Директора. — Народа! От моря и до моря!

— Гражданин Профессор, наш уважаемый бывший директор! — вставил свое слово человек с завязанной рукой. — Альберт должен выпить двенадцать штрафных.

— Сюда, сюда, Альберт, голубчик, — радушно приглашал старик, крохотной ручкой похлопывая по подушкам.

Тем временем Хануля принесла бутылки и стаканы, и не знаю, как это случилось, но только через минуту я уже держал в руке полный до краев стакан, и кто-то силой прижимал его к моим губам. Я поперхнулся, выплюнул и увидел, как кто-то другой пытается силой заставить Отца выпить. Отец с размаху швырнул стакан оземь. Альберт же, запрокинув красивую темную голову и сверкая белыми зубами, опорожнил стакан одним глотком. В голове у меня шумело, и сквозь этот странный шум я снова услышал голос Альберта:

— Хватит! Не смейте пить! Вам известно, за чье здоровье вы пьете? Вы знаете этих людей?

Хануля, вытаращив глаза, глядела на меня.

— Это Стефек.

— Молчать! — крикнул Альберт. Он отскочил в угол и, эффектно, по-актерски выбросив вперед руку, показал на Отца и медленно, отчетливо произнес:

— Я поймал его в тот момент, когда он подкладывал мину под нефтяную вышку.

Наступила какая-то настороженная тишина. Кто-то громко рассмеялся и тут же замолк.

— Этот тип вооружен до зубов. В карманах у него гранаты, а под курткой с каждой стороны по два пистолета. В саду он оставил лошадь, а к седлу приторочен пулемет.

— Но, голубчик, ведь ты говорил, что это твой кузен, — пробормотал Профессор.

— А теперь говорю, что это бандит. А ну! — рявкнул он вдруг на Человека в мундире, на того, что был помоложе. — Чего ждешь. Стреляй!

Тот, пошатываясь, вскочил со стула, схватился за винтовку. Отец сделал шаг вперед. Человек в мундире обвел всех помутневшим взглядом и нерешительно сказал Альберту:

— Альберт, так не положено…

— Чего ты ждешь, дурень? Чтобы он бросил гранату? Чтобы нас на куски разорвало? Я свое сделал, теперь твой черед.

Человека в мундире била дрожь. Он сорвал с руки окровавленное полотенце и медленно приставил ружье к плечу. Отец одним прыжком очутился возле него. Но еще быстрее Альберт ударил снизу по винтовке. Раздался выстрел. С потолка посыпалась штукатурка. Альберт со всего размаху огрел Человека в мундире по шее кулаком. Тот тяжело опустился на стул, а Альберт разразился каким-то нескончаемым истерическим хохотом.

— Болван! — ревел он сквозь смех. — Нечего сказать, рад стараться. Шуток не понимаешь. Брата моего чуть не убил, святого человека.

Человек в мундире, казалось, все еще ничего не понимал. Он по-детски обиженно скривил губы.

— Спиваетесь здесь, — издевался Альберт. — Блюстители порядка, упились как свиньи.

При этих словах встал второй Человек в мундире, безоружный. Он был грузный, медлительный, двигался с трудом. Редкие светлые волосы и голубые глаза в сочетании с круглым лицом создавали впечатление добродушия и простоты. Я верил ему.

— Неправда! — вступился он за товарища. — Мы не пьяные. Во всяком случае, я не пьян.

— Да? — с интересом спросил Альберт. — А ты попал бы из пистолета в даму червей?

— В даму, в туза, в черта-дьявола, во что хочешь, — клялся трезвый.

— Ей-богу?

— Ей-богу.

Альберт подбежал к шкафчику в углу комнаты, вытащил что-то из тайничка, потом прижался к стене и распростер руки. В левой руке у него была дама червей, в правой — трефовая.

— Стреляй! — крикнул он. — Ты должен попасть в обе. И в Ханулю, — он помахал трефовой дамой, — и в ту, что на сердце.

— А кто она такая? — заинтересовался Профессор.

— Профессор, благодетель, если бы я знал.

В движениях толстяка чувствовалось беспокойство.

— Не из чего стрелять, — пробормотал он.

Альберт поспешно вытащил пистолет и протянул ему.

— Альберт! — пронзительно вскрикнула Хануля и подскочила к нему, пытаясь вырвать карты. Он пнул ее ногой.

— Марш на кухню, невеста!

Но она не послушалась, остановилась в дверях.

— Эх, молодость, молодость, — ворчливо проговорил Профессор. Вечно одна и та же песня. Берегись, душа моя.

Пока Человек в мундире проверял, заряжен ли пистолет, Альберт вполголоса сказал Отцу:

— Запомни, родственничек, умереть в наше время очень легко. — Он засмеялся и с легкой иронией воскликнул: — Я спас тебе жизнь. И вот эта забава, — он потряс картами, — тоже в твою честь.

Воцарилась мертвая тишина. Альберт распростер руки. Грянул первый выстрел. Червонная дама, как бы разорванная пополам, выпала из пальцев Альберта — в воздухе мелькнули два белых клочка.

— Первая пуля за твою удачу, чтобы добыча сама шла в твои руки, — крикнул Альберт Отцу.

Пауза. Снова выстрел, Альберт вздрогнул, лицо его свела судорога, он крепко зажал в правой руке карту. Трефовая дама окрасилась кровью.

— Вторая пуля за Цыгана, чтобы он попал в твои руки. Мы квиты?

Старец с воплями съехал со своих подушек. Большая Хануля сорвалась с места, но Альберт успокоил их.

— Пустяки. Чуть задело. — Он сунул в рот большой палец, оцарапанный пулей возле самого ногтя, высосал кровь, похвалил стрелка: — Для пьяного — неплохо.

Подошел к столу-шкафу, налил полстакана водки и выпил залпом.

И только я во всей этой возникшей из-за Альберта суматохе уловил приближавшийся стук колес экипажа и шорох шагов у веранды. В дверях вдруг в ярком свете газовой лампы возникла высокая плотная фигура мужчины в полотняном пиджаке и в белой помятой жокейке. На этом белом фоне резко выделялось полное крупное розовое лицо. Он прошел, не снимая шапки, и вместо приветствия слегка взмахнул гибкой тросточкой, которую держал в руке.

— Стул Директору! — крикнул Альберт, и сам бросился подавать стул. Все остальные, за исключением старца, замерли в полной растерянности. Визит этот захватил всех врасплох. Но директор Пшениц, не обращая внимания на суетившегося Альберта, направился прямо к своему крохотному дядюшке. Склонившись над диваном, он ловко и осторожно взял его на руки, словно младенца из люльки, не выпуская из рук своей тросточки, и теперь она болталась за спиной потонувшего в директорских объятиях Профессора, словно хвост огромной мыши, пойманной гигантским котом.

— Не хочу! Пусти! — барахтался старец сердито и часто двигая кустистыми бровями. — Я останусь тут!

— Не останешься, дядюшка! С тебя довольно.

— С меня довольно. С меня и впрямь довольно твоих кур, гусей, твоей кухни и кладовой. Мне надоело стеречь твое хозяйство. Женись скорее и оставь меня в покое. Альберт, голубчик, спасай меня.

— Профессор, как можно, ведь пан Директор… — Альберт едва заметно улыбнулся и как-то неопределенно развел руками, выражая тем самым свой почтительный отказ.

Директор Пшениц обернулся на пороге и только тогда обратился к Альберту и к Людям в мундирах:

— Развлекаетесь, а в селе пожар, вам, видно, ни до чего нет дела. Как же так…

Он говорил устало, но без всякой злости. Я подумал, что и этот человек тоже, наверное, любит Альберта.

Мы с Отцом вышли вслед за остальными. Нас никто больше не задерживал. Сквозь живую изгородь мы видели, как Директор, что-то шутливо приговаривая, усаживает дядюшку в бричку, заботливо укрывает пледом.

Мы подождали немного.

— Сейчас домой не пойдем, — шепнул Отец. — Надо что-то придумать.

Когда Отец выводил Райку из сада, мне показалось, что кто-то крадется за нами. Вдали как будто мелькнул белый фартук Большой Ханули. Мелькнул и тут же исчез. Я подумал, что мне это почудилось, и Отцу ничего не сказал.

 

III

У КСЕНДЗА ЦИПРИАНА

Обойдя стороной Поселок и холмистые, безлюдные в этот час поля, мы вышли на дорогу. Отец свернул по дороге вверх, к Селу. Я обрадовался, ведь все это время меня не оставляла тревога, что зарево, которое мы видели издалека, грозит бедой людям, которые после Отца были для меня самыми близкими.

— Мы едем к ксендзу Циприану, папа? — спросил я, чтобы лишний раз утвердиться в своей догадке.

— Да.

О том, что произошло в Селе, мы узнали еще по дороге. Подъезжая к реке, мы услышали стук копыт, скрип колес на мосту. Отец предусмотрительно отвел Райку вниз, в заболоченную канаву, а сами мы спрятались в зарослях молодой ольхи, — но вот коляска поравнялась с нами, и я сразу узнал сидящего на козлах Ярека.

— Это вы, сватья? — окликнул Отец. — Велите остановиться.

Мы поздоровались с Пани. Так запросто называл я, как, впрочем, и большинство в нашей округе, жену Ксендза. Почему для них она была Пани — не знаю. Я же просто не мог ни думать о ней, ни называть ее по-другому, коль скоро отец Циприан был для меня Ксендзом. Впрочем, так называли его почти все жители, даже те, что ходили на богослужение не в костел, а в церковь и справляли все самые важные праздники в другие дни, чем мы с Отцом. Впрочем, и церковь здесь нередко называли костелом. Настоящий костел находился в Местечке, и туда ходили или ездили редко, разве что крестить младенца или венчаться — слишком далеко это было от нас. Что же касается похорон, то тут случалось по-всякому, и на одном кладбище почивали в мире люди, молившиеся богу по-разному. Самые старые и набожные женщины иногда называли отца Циприана «ваше преподобие», но слово «поп» звучало очень редко.

Это я теперь так размышляю. В те времена такой порядок вещей казался мне вполне естественным. В церкви, куда водила меня Мама, а потом Тетка, я слышал чужой язык, который, впрочем, хорошо понимал, хотя за пределами церкви все разговаривали на том же языке, что и у нас дома. И кажется, лишь один, преобладающий для наших мест, язык звучал в школе, и не только на уроках, но и на переменах. Иногда ребята дразнили друг друга, мы их — «греками», они нас «органистами» (в православной церкви органа нет, и «греки» посмеивались над этим инструментом и над органистом), но ни злости, ни чувства обособленности я не помню.

Из глубин моей памяти встает такая картина: в праздники, когда Мама еще была жива и Отец еще был дома, Ксендз с Сабиной и Эмилькой непременно навещал и нас. Мы все вместе наряжали на рождество елку, а на пасху угощали гостей крашеными яйцами, а сами ходили в гости к Ксендзу и Пани отведать кутьи и куличей с изюмом и орехами.

Я взобрался на козлы к Яреку, отсюда мне удобнее всего было бы препираться с дремавшей возле матери Эмилькой. Она не хотела пересесть на переднее сиденье и сказала, чтобы я оставил ее в покое. Это меня обидело. Может быть, поэтому я тотчас же обиделся на Ярека («воображала, церковный пастух!») за то, что он стукнул меня кнутовищем, — с тех пор как Отец вернулся из тюрьмы, я здорово важничал, — но теперь мне ничего другого не оставалось, как слушать, о чем говорит Пани с Отцом.

— Нет, свояк, — уверяла Пани Отца, — нам тут долго не жить. Сегодня приходил директор Пшениц и сам намекнул, какая грозит беда. Циприан скажет тебе то же, что и я. Хотя пожар удалось потушить, все равно обвинят нас. Говорят такое, и не в первый раз. И становится так страшно, так жутко.

— Глупости! — негодовал Отец. — Живем мы здесь вместе с давних времен, и всем нам было хорошо, и вам и нам.

— Времена изменились, и прежней жизни пришел конец, — с грустью сказала Пани. — Мы в этом не виноваты, мы люди мирные, тихие, но где-то там, у границы, горят наши деревни, гибнут люди, и говорят, это дело рук православных, и, видно, придется и нам вместе со всеми нести за это ответ.

— Вы хотите уехать?

— Нет, не хотим. Но завтра или послезавтра — все равно придется.

— А как Циприан?

— Циприан пойдет туда же, куда и все. А куда — кто знает? Но я не хочу, я боюсь этого. У меня в Городе родня, поеду расспрошу, может быть, нам с детьми удастся где-то устроиться, переждать. Сабина слабенькая, часто болеет, сам знаешь — за нее я тревожусь больше всего. Правда, директор Пшениц…

Она оборвала на полуслове. Мне показалось, что я глотаю острые осколки льда. Значит, мои опасения не напрасны, происходит что-то такое, чего я не могу понять, но это что-то приближает нашу разлуку.

— Пап, — вставил и я свое слово, — давай заберем к себе Сабину и Эмильку тоже.

В ночной темноте я заметил, что Отец и Пани улыбнулись друг другу, а Пани погладила мою руку.

— У тебя доброе сердце, Стефек, — сказала она. — Да наградит тебя господь…

И тут же обратилась к Отцу с какими-то неожиданными для меня словами:

— Знаешь, свояк, что бы ни случилось, не поминай меня лихом. На могиле Юзефки я велела поставить крест, могилу обложили дерном, каждую весну сажаю на ней цветы. Анютины глазки цветут до самых заморозков.

Юзефкой звали мою Маму.

— Спасибо тебе, — чуть охрипшим голосом ответил Отец. — А что касается памяти, то я всегда вспоминаю только добром и тебя, — он остановился на минуту, — и Циприана.

Пани вздохнула и вдруг сгорбилась, прижала к груди край черной шали, казалось, что ее вдруг затрясло от холода и она мучительно сдерживает кашель, но нет, она не проронила ни звука и ничего не ответила Отцу. Только вдруг запрокинула голову, и лицо ее оказалось совсем рядом с отцовским. Я понял, что ей захотелось посмотреть ему в глаза.

Отец ссутулился и повернулся ко мне, а Пани похлопала Ярека по спине в знак того, что пора ехать дальше. Мы попрощались и разъехались в разные стороны.

Только что услышанные слова не давали мне покоя. Какие-то еще не совсем ясные, но тревожные мысли требовали ответа.

— Пап, — спросил я, — скажи, а вот мы все: Ксендз, Пани, Сабина, Эмилька, — мы все родня?

Отец ответил не сразу.

— Как тебе сказать. Почти родня, — наконец пробормотал он.

Но меня такое объяснение не устроило.

— Вот ты говоришь им свояк, свояченица, значит, это вроде как твоя семья.

Отец, видно, раздумывал, стоит ли вообще отвечать. Наконец, должно быть, решив, что со мной можно разговаривать всерьез, сказал:

— Знаешь, Стефек, в жизни всякое бывает, — начал он и откашлялся. Я почувствовал, что Отец подыскивает слова для объяснения, которое не было для него ни легким, ни приятным. — Раз ты меня спросил, то я скажу, но скажу пока только то, что ты в силах сейчас понять. Когда вырастешь, поймешь все. Видишь ли, свояченица и Юзефка, твоя мать, когда-то, очень давно, были словно сестры, хотя кровного родства между ними нет. В одном доме выросли, вместе воспитывались, дружили. Твоя мать была в этом доме сиротой, приемышем, бесприданницей, ну а Пани — это пани, единственная дочь, наследница и…

Он умолк, и я боялся, что больше он ничего не расскажет, и торопливо спросил:

— И ты, папа, ходил в школу вместе с Мамой и Пани?

— Да, — улыбнулся Отец, — и это было. Но потом, когда мы выросли, мы уже не ходили вместе в школу. Мы с Пани хотели, должны были пожениться, понимаешь?

— Ага… — шепнул я, удивленный и преисполненный гордости, что мне доверили такую великую тайну.

Но это было еще не все.

— Я должен был жениться на ней, — продолжал Отец, а женился на Юзефке, на твоей Маме. А Пани вышла замуж за Циприана, за Ксендза. Циприан был мой друг, самый лучший, задушевный друг, понимаешь? Только он учился разным наукам, а я нет. Понимаешь?

Я не совсем понимал, потому что у меня никогда не было задушевного друга, и я не знал, каким наукам обучался Ксендз, но все же, изо всех сил стараясь показаться взрослым, пробасил:

— Да, папа.

— И Тетка, — продолжал Отец уже более охотно, словно разговор этот стал его немного забавлять, — вовсе никакая нам не Тетка, а Мамина свойственница. И, по-правде говоря, ей это родство ни к чему. Наградил ее этим титулом я, для собственного спокойствия.

— Если бы я это раньше знал! — воскликнул я, приходя в такое неистовство, что Отцу даже пришлось схватить меня за рукав. Минутку мы оба молчали.

— А ты не злобься, это ты всегда успеешь, — сказал Отец. — Злость никого не красит. Тетка по-своему человек неплохой. Что бы с тобой было…

— Она говорила, что ты умер, — пожаловался я, не в силах примириться с обидой.

— Она так и думала. Я ведь отослал обратно ее письмо, то, что пришло сразу после письма о смерти Мамы.

— Она знала, где ты, знала, знала, — повторял я, дрожа от ярости.

— Да, такой уж она человек, — согласился Отец.

— Раз она нам чужая, так чего же ей от нас нужно?

— Как-нибудь я тебе об этом расскажу. Это долгая история. Когда мы с твоей матерью собирались пожениться, Тетка уже месяц как овдовела. Видел в лесу, на том склоне горы, старую вырубку, всю в ямах, будто черти там плясали? Это после сильной бури. Прокоп, Теткин муж, богатый был мужик, нашел там свою смерть. Пошел он в лес после бури, да возьми нечаянно наступи на верхушку поваленной сосны. А сосна высвободилась из-под соседнего ствола и взвилась, Прокоп вместе с ней. Сосна эта и отправила его прямо на небо. А Тетка вас навещала, когда меня не было?

— Ты знаешь, папа, мы уже и двери не запирали. И утром и вечером заходила. Отвары Маме готовила из трав.

— Ну вот, а ты говоришь.

— Травы-то травы… Но только есть ли у нас еда, она не больно-то спрашивала. Если бы не Пани…

Отец молчал.

— Нет, не жалею, — пробормотал он наконец, словно разговаривая с самим собой, — не жалею.

Я и по сей день испытываю нежную благодарность к Отцу за тот ночной разговор по пути к дому. Мне кажется, я впервые увидел тогда то едва различимое, тяжкое и неизбежное, что было уже не детским страхом перед ночными видениями, а не совсем еще ясным прообразом реальной жизни.

Когда мы проезжали мимо первых домов Села, луна, выглянувшая в этот вечер очень поздно и низко повисшая в небе, поравнялась с церквушкой, и крест наверху, не такой, как на костеле в Местечке, с еще одной чуть скошенной перекладиной, перешагнул в такт Райкиной поступи через медный щит луны. Отец не искал тени, не прятался — в Селе было пусто. Лишь кое-где в окнах светились огоньки, и дом, в котором жили Люди в мундирах, был пуст и темен. Дорога полого поднималась в гору между изгородями, а там, где кончались дома, сворачивала в сторону, и прямо перед нами виднелась церковь. За ней, в глубине, белел в саду дом Ксендза, расположенный на склоне холма и поэтому с одной стороны как бы двухэтажный. С той стороны дома, где был только один этаж, находился парадный вход, но им пользовались редко. Мы обошли дом, подошли к черному ходу, и Отец постучал в дверь. Пришлось постучать несколько раз и порядком подождать, пока наконец наверху в окошке не загорелся дрожащий и словно бы идущий из глубины свет. Я, замирая от волнения, ждал, что сейчас в окошке покажется Сабина — потому что это было ее окошко. Но, перевесившись через подоконник, на нас глядел сам Ксендз. А когда глаза его привыкли к темноте, он узнал и окликнул нас.

— А, здравствуйте, здравствуйте. Я сейчас.

И еще через мгновение мы услышали в сенях его стремительные шаги.

Ксендз открыл дверь и приветливым жестом правой руки, в левой он держал керосиновую лампу, пригласил нас войти в дом.

Одет он был как простой мужик: из расстегнутой на груди холстиновой рубашки выглядывала поросшая темными волосами грудь, черные брюки были подпоясаны обыкновенным ремнем. Но на плечи он набросил короткую, до бедер, накидку с широкими разрезами по бокам, заменяющими рукава, и это сразу отличало его от любого крестьянина.

Короткая, но густая борода обрамляла его еще молодое, энергичное, дышащее здоровьем лицо. Помню, кто-то из мальчишек в школе рассказывал, что из-за этой бороды у Ксендза были неприятности по службе, борода была не такая, как положено, — впрочем, не только борода. Ксендз был человек упрямый, а чужие в Село наведывались редко. Вырезанные им из липы ульи в саду, изображавшие апостолов, наверное, тоже церковникам бы не понравились.

— Ох уж эта Сабина! Беда с ней, — пожаловался Ксендз. — Ищу ее по всему дому, а она, наверное, опять ушла в церковь. Помешалась на этой церкви, господи, прости меня, грешного! Да входите же, входите.

Но Отец поманил его рукой, прося выйти во двор.

— Циприан, оставьте в сенях лампу и закройте дверь, — сказал он.

Мы все вместе отвели Райку в конюшню.

Отец вынул из-под попоны продолговатый сверток, обернутый в почерневший и пропахший нефтью мешок.

— Циприан, спрячьте это где-нибудь… Я думал сейчас им попользоваться. Но пока ничего не выходит. Пройдет время — заберу обратно. Так что не бойтесь.

— Бояться я не боюсь, — сдержанно ответил Циприан, — мне только хотелось бы, свояк, чтобы ты обходился без этого… Зачем рисковать.

— Все знают, Циприан, что не сам я выбрал себе такую судьбу. — Голос у Отца был решительный, почти резкий. — Мне ее другие выбирали.

— Что верно, то верно, — примирительно закивал Ксендз. — Я тебя понимаю. И всегда рад помочь. Но и для нас наступают плохие времена.

— Знаю. Пани мне все рассказала. Я ее по дороге встретил.

— Такие, брат, дела. Одни несчастья. И с женой мы никак не столкуемся. Поссорились, уехала на ночь глядя. Она тебе ничего не говорила.

Отец выжидающе промолчал.

— Понимаешь, — начал снова Ксендз, — спор у нас вышел из-за Сабины. И из-за Пшеница.

— Ого! — удивился Отец. — Вот как?

— Да, так, — подтвердил Ксендз. — Сабинка Директору приглянулась. Он к нам зачастил…

— А Сабинка что на это?.. — осторожно спросил Отец.

— Знать его не хочет. И мать тоже… Уперлись обе, а я все думаю, может, зря они так?.. Сам знаешь, какие сейчас времена, а он человек солидный, с положением.

— Кто знает, — неуверенно сказал Отец.

За разговором мы не заметили, как оказались в саду. Между низкорослыми фруктовыми деревьями с побеленными стволами темнели поставленные в несколько рядов ульи. Если бы я был здесь один, то, наверное, здорово бы испугался. Освещенные пробивавшимся сквозь листву лунным светом деревянные, грубой работы апостолы, казавшиеся от этого еще более строгими, стояли, погрузившись в молитву. Было так тихо, что я слышал, как осыпаются лепестки отцветавшей вишни. Ксендз подошел к одному из ульев, который был повыше остальных, отворил узенькие высокие дверцы, засунул руку по локоть в глубину и обернулся к Отцу:

— Давай сюда. Пусть пчелы охраняют твое сокровище.

Но сверток был слишком велик и не пролезал в дверцы.

— Ну, раз такое дело, подождите минутку.

Отец долго распутывал на свертке узлы — веревки и проволоки — и наконец вытащил из тряпок и бумаги двустволку. Долго подкидывал ее в руках, потом словно бы согнул пополам, так что хрустнуло железо, при лунном свете заглянул в дуло, сунул руку в карман, вынул оттуда два патрона, помедлил немного…

— Что ты задумал, свояк, опомнись! — увещевал его Ксендз.

Но отец уже щелкнул затвором и спрятал ружье в улей.

— Нынче ночью собирался поохотиться. Пусть лежит наготове.

— Знаешь, свояк, я бы хотел…

Отец не дал Ксендзу договорить.

— Послушай, что я тебе скажу. — Он подошел к Ксендзу вплотную, заглянул ему в лицо. — Знаешь, кто меня накрыл за этим делом в лесу? Альберт, твой выкормыш.

— Слышал, что он вернулся, ищет, нет ли где тепленького местечка, — угрюмо проговорил Ксендз.

— Уже нашел. Разыгрывает из себя охранника. С обоими директорами, со старым и с новым тоже, спелся. И ваши блюстители порядка с ним заодно.

— Но ведь еще и недели не прошло, как он приехал… с геологами.

— Вот и полюбуйтесь. Еще и недели не прошло, а он уже большой начальник.

— Как же так, ведь Пшениц мне ничего об этом не говорил? — удивился Ксендз.

— То-то и оно. Нужно глядеть в оба. Сдается мне, что он сюда вернулся, чтобы отомстить. И еще сдается, он способен на все.

— Кто пришел с мечом…

— Никто теперь с мечом не ходит. А вот моя старушка может еще пригодиться. Но в случае чего — ты ничего не знаешь. А еще в случае чего…

— Свояк! Побойся бога… Ты говоришь с духовным лицом…

— От души желаю, чтобы она тебе не пригодилась, — сказал Отец.

Этих слов Ксендз, казалось, уже не слышал: он все время глядел на калитку церковной ограды.

— Сабина, это ты? — позвал он вполголоса. Но никто не ответил.

— Видно, почудилось, — буркнул Ксендз. — Ну, ничего не поделаешь, придется идти за ней.

Ксендз забрал стоявшую в сенях лампу и повел нас в церковь. Мы вошли в приоткрытую боковую дверь. В тусклом свете лампы с трудом удалось разглядеть роспись на стенах, золотой блеск царских врат, отделявших главный алтарь. От икон с обеих сторон алтаря пахло чуть сладковатым устоявшимся запахом завядших цветов. Темные деревянные стены еще дышали теплом минувшего дня. Возле самых дверей стояли наполовину уже разобранные, забрызганные краской и известкой леса — след недавних реставрационных работ, помнится, и мы, школьники, тоже собрали свои скромные средства на реставрацию церкви.

Нравилась мне церковь в эту необычную пору, хоть и было немного жутковато. А Сабину все никак не могли найти.

— Опять за свое, — сердился Ксендз.

Он снял с гвоздя конец шнура, свисавшего с перекрытий, и осторожно потянул его два раза — где-то наверху зазвенел колокольчик. Ксендз запрокинул голову, прислушался.

— Ой, до чего упряма! — пробормотал он. В голосе его было, пожалуй, больше удивления, чем гнева. — Коли так, придется пойти за ней.

Он вывел нас в сени, а из сеней по узкой и крутой лесенке на хоры. Мне все здесь было внове, не хотелось уходить, но Ксендз открыл небольшую дверцу, за которой я увидел еще одну лестницу, только более крутую, почти отвесную. Ксендз поднимался первым, осторожно держа в руках лампу, следом за ним шел я, за мной — Отец. Неожиданно босые пятки Ксендза перестали мелькать у меня перед глазами — и мы оказались в шестиугольной комнатке. Сквозь два маленьких окошка с трудом пробирался тусклый свет луны. Как только огонек лампы разогнал мрак, я увидел Сабину. Она не обернулась, словно бы и не слышала, как мы вошли, словно бы и не заметила, что в комнате стало почти светло. Я встал так, чтобы лучше видеть Сабину. Ах, как я любил глядеть на нее. Какой красивой она тогда была.

Расчесанные перед сном волосы падали ей на плечи, сверкавшие белизной в овальном вырезе темной кофточки. Свет от лампы переливался в ее волосах золотистой дымкой, скрещиваясь с оттенявшим лицо лунным бликом. Глаза у нее были закрыты. Только теперь я обратил внимание на освещенную часть картины, перед которой она стояла на коленях.

— Пап, гляди! Ведь это Пани!

Сходство созданной воображением художника женщины с матерью Сабины было удивительным. Отец рядом со мной склонился над картиной. Я видел сбоку его мучительно-сосредоточенное лицо.

Ксендз поднял лампу выше.

— Сабинка, полно, успокойся, — сказал он мягко. — Ведь ты уже взрослая, должна понять, что все это небылицы.

Он поставил лампу в нишу одного из окон, силой заставил Сабину подняться, притянул ее к себе и, показывая на освещенную теперь полностью картину, стал объяснять Отцу и мне.

— Наша церковь старинная. Боюсь, что в скором времени она станет музеем, и только. Небось слышали, что сюда понаехали всякие умники, любители старины. Принялись они скоблить стены и вот что под самым куполом отскоблили. Присмотритесь хорошенько, картина старая, прелюбопытная, а писал ее кто-то из местных.

Я с любопытством приглядывался к картине, занимавшей целые три стены. Средняя часть картины изображала сцену распятия. Помню, как поразило меня то, что в центре ее был вовсе не Христос, отодвинутый как бы в глубь картины, а один из трех солдат, которых художник поместил на первом плане. В то время как двое из них сидели, склонившись над кувшином и кубками, так что лиц их почти не было видно, третий, освещенный расколовшей небо молнией, возвышался над ними во весь рост в дерзкой, вызывающей позе. Поставив на камень голую, мускулистую ногу, он прислонил к ней копье, которым только что, должно быть, нанес рану Христу, а в руках держал по колоде карт, приглашая товарищей начать игру. Две боковые картины своим сюжетом не были связаны с Голгофой. Слева худой отшельник читал толстую книгу, положив руку на голову растянувшегося у его ног льва. Самой захватывающей была картина справа, возле которой мы и нашли Сабину. Она была страшной, зловещей и вместе с тем смахивала на гротеск. Снизу полыхали красные языки пламени. А в это пламя, рассекая пустоту, падала вниз головой женщина. Вслед за ней, тоже головой вниз, летел страшный и косматый черт, который был виден только до половины, так как верхнюю часть картины прикрывал занавес из обычной мешковины. Наверное, им закрывали всю картину, но сейчас один его край был приподнят и зацеплен за гвоздь. Поэтому я видел только рогатую голову черта, его поросшие густой шерстью руки и вилы, которыми он подцепил женщину. Самым удивительным было то, что лицо женщины, в отличие от искаженной гримасой физиономии черта, было кротким, спокойным, с едва заметной улыбкой. Только вытянутые в пустоту руки, казалось, тщетно ищут опоры.

— Вот видишь, брат, — сказал Ксендз Отцу. — Еще забота прибавилась… Сабина и без того всегда была, была… — он запнулся, подыскивая слово, — чересчур чувствительная, и эта старая дурацкая легенда на нее сильно подействовала. А тут… — И он устало махнул рукой. Потом высвободил зацепленный за гвоздь занавес, тщательно закрыл всю картину и потрепал Сабину по волосам. — Ступай, дочка, ложись спать, не думай об этом.

Но Сабина выскользнула из его рук. Она подошла ко мне, опустилась на колени, запрокинула голову, положила мне на плечи руки и, приблизив свое лицо к моему, сказала:

— Ты сразу заметил. Узнал мою маму.

Она глядела мне в глаза с какой-то пронзительной грустью. Я едва сдерживал слезы. И неожиданно для самого себя вдруг сказал:

— Нет, Сабинка, она не похожа на твою маму, ни капельки не похожа.

И, увидев в глазах Сабины укор и разочарование, тотчас же пожалел об этом.

— Это ты сейчас говоришь неправду… И ты уже научился врать…

Она сняла с моих плеч руки и отвернулась. Эта первая в моей жизни ложь легла мне на душу тяжелым камнем.

Отец и Ксендз все поглядывали в окно, я подошел к соседнему окну и тоже глянул, но голова моя едва доставала до подоконника, и я смог увидеть только месяц, который казался теперь меньше и был бледно-золотистым. Я слышал, как Ксендз чуть приглушенным голосом говорил Отцу:

— Если бы у нее хоть здоровье было получше. Так нет. А тут, господи, прости меня, грешного, святой стать захотела.

Домой мы с Отцом вернулись поздней ночью, но я еще долго не мог заснуть. Впервые я по-новому увидел Сабину. Сабина — святая! Я невольно вспомнил все то, что я уже успел приметить в ней раньше. Ее хрупкость, болезненность, нежность. И как она рвала в саду самые спелые яблоки и груши и раздавала нищим и убогим. А главное, что ее так любили все звери, лесные и домашние, птицы и даже пчелы. Только она одна каждый год во время медосбора без сетки могла вынимать из ульев соты с медом. А ее комната, в которой всегда жили ручные зверушки, комната, где были белка, еж и заяц, где в открытое окно всегда влетали голуби и ласточки… Понемногу меня окутал сон, все в моей голове смешалось — Сабина гладила по голове льва, потом лев встал на задние лапы, а в передних лапах держал даму червей и даму треф, подцепив их когтями; и вдруг громко зарычали, завыли звери, и под этот рев Сабина стала медленно падать вниз головой в бездну, в черно-красную ее глубину.

— Стефек! — разбудил меня отцовский голос. — Проснись. Глянь в окно и сразу все забудешь.

Он, должно быть, почувствовал, что я все еще не опомнился от ночных страхов.

— Вставай, и пойдем заглянем к Райке. Боюсь, мы вчера ее замучили, как бы нам не упустить жеребеночка-то…

Мы вошли в конюшню. Райка, услышав наши шаги, тихонько заржала. Отец подошел к ней, пощупал брюхо.

— Положи руку вот сюда, — сказал он мне. — Теперь замечаешь?

Да, теперь и я заметил, что в животе у Райки шевельнулся кто-то.

— Это жеребеночек, папа? — спросил я.

— Да, жеребеночек.

— А он там не задохнется?

— Нет, оттуда он придет на свет.

— И все жеребята так?

— Все.

— Коровы телятся, — важно заметил я. — Я это знаю. А вот про лошадь не знал. — И в эту минуту меня вдруг осенило: — И с людьми тоже так бывает?

— И с людьми тоже.

Я взял Отца за руку и сказал:

— Знаешь, папа, а хорошо, что ты оставил там ружье.

— Чего это тебе вдруг вспомнилось? — удивился Отец.

Этого я, пожалуй, и сам не смог бы объяснить.

— Пап, а я уже больше не боюсь, — сказал я сам не знаю почему.

— А раньше боялся? — смеясь, спросил Отец.

— Боялся. Мне все время казалось, будто за нами кто-то крадется.

— Когда это тебе казалось?

— Да все время. И в Поселке, и у Ксендза, и потом тоже…

— Ах ты, трусишка! — рассмеялся Отец.

Он вывел меня за порог, подхватил под мышки и одним рывком посадил на плечи.

— Видишь, какой ты большой.

А я касался рукой колючих отцовских щек, смотрел, как гаснут звезды над соломенной крышей нашего дома, и на душе у меня было спокойно. Наступал новый день.

 

IV

НА ЛЕСОПИЛКЕ И У РЕКИ. АЛЬБЕРТ И САБИНА

Весна была в полном разгаре. Мне не хотелось ходить в школу, не хотелось учиться, не хотелось сидеть в классе и слушать Учителя, хотя я искренне любил его. Это был еще молодой человек, очень худой и бледный, в очках с толстыми стеклами. Люди в Селе говорили, что он несколько лет укрывался в лесу и в горах с партизанами и там подорвал здоровье. Но я никак не мог представить его с винтовкой в руках.

К счастью, в этот день у него было всего два урока, на этом занятия кончались. Учитель как раз занимался с нами арифметикой, когда в комнату влетела бабочка. Хотя я очень боялся таблицы умножения, но не мог отвести взгляда от бабочки. Вот она пролетела над моей головой, села на тетрадку Эмильки, вспорхнула и через минуту уселась на пышный кудрявый учительский чуб.

— Девятью восемь, Стефек!

Сколько будет девятью восемь, я и по сей день не знаю. Я вскочил с места и растерянно уставился в одну точку. Эмилька подсказывала мне почти вслух. А я, как завороженный, показал пальцем на голову Учителя и пробормотал:

— Бабочка-капустница, пан Учитель.

В эту секунду зазвенел звонок. Не помня себя от радости, я выскочил прямо через окно во двор и за изгородью увидел бричку Ксендза, рядом с Яреком на козлах сидел мой Отец.

— Стефек, Эмилька! — позвал Отец. — Садитесь скорей, поедем на лесопилку.

Когда мы все расселись, Отец показал мне красиво надписанный конверт и объяснил:

— Это отец Циприан пишет директору Пшеницу, чтобы мне дали работу.

Я обрадовался, а Отец почему-то всю дорогу был угрюм и неразговорчив.

У лесопилки, как всегда, царило оживление. Одни подводы подъезжали с бревнами, на других вывозили готовые доски. Неподалеку от майдана была лавка, возле которой Ярек остановил коней. Мы все слезли, Ярек и Эмилька пошли в лавку за покупками, а мы с Отцом, миновав шумный майдан, а потом и лесопилку, направились к дому, где жил и директорствовал пан Пшениц.

У него был каменный, новый, еще неоштукатуренный дом с большим огороженным металлической сеткой участком. За изгородью перед домом росли молодые яблоньки и несколько рядов смородины с мелкой, еще зеленой ягодой, которую клевали индейки. Молодой, недавно посаженный сад полого спускался к плотине, в конце сада среди густой, дикой зелени стояла беседка, похожая на сплетенную из прутьев корзину. В глубине двора за домом виднелись хозяйственные постройки.

Мы уже подходили к воротам, когда на краю обрыва, возле самой беседки, появилась серна. Мы изумленно глядели на нее, не понимая, как она сюда попала и почему не убегает, а она подошла к нам, склонила в легком поклоне изящную головку и повела нас к дому, все время оглядываясь, идем ли мы за нею. Она легко взошла по ступенькам на крыльцо, толкнула лбом деревянную ручку и впустила нас в дом. В ту же минуту открылась одна из дверей, и директор Пшениц, выглянув в коридор, крикнул:

— Дядя, ну что это такое, индюшки опять в саду!

В ответ на этот возглас открылось не меньше четырех дверей, да еще вверху заскрипели, захлопали двери, и мимо нас пробежали старушка в длинном черном платье с оборками, какая-то женщина в фартуке и с полотенцем в руках, наверное, кухарка, какой-то почтенного вида прихрамывающий господин в рубашке со стоячим воротничком и галстуке бабочкой и мальчик, чуть постарше меня, нарядный, чистенький, с большим разноцветным мячом в руках. Пробегая мимо нас, мальчик окинул меня надменным и презрительным взглядом, а на ступеньках крыльца запустил своим разноцветным мячом в голову серны. Я возненавидел его с первой же минуты.

Директор Пшениц, захлопнув дверь, исчез так же внезапно, как и появился. А мы в растерянности остались стоять на месте, не зная, что делать дальше, и вдруг услыхали, как кто-то у нас за спиной тихонько и протяжно захихикал. Мы обернулись — перед нами стоял дядюшка Директора; глядя на директорскую дверь, он злорадно смеялся, с угрозой размахивая маленьким кулачком. Он был сегодня без очков и то и дело смешно моргал, щуря свои близорукие, ничего не видящие глаза.

— Все они, дармоеды, его боятся, а я не боюсь. Буду я его индюшек пасти!

Но тут дверь снова приотворилась.

— Дядя, пожалуйте сюда со своей хлопушкой! — позвал Директор. — Мухи совсем заели.

Увидев, что Профессор разговаривает с нами, он открыл дверь пошире и скупым жестом пригласил нас зайти.

— Ну, раз уж мухи… — вздохнул старик, сдавая позиции.

В кабинете директора Пшеница я освоился очень быстро. Он чем-то напоминал наш класс. На стенах висели картины и таблицы с воткнутыми чьей-то рукой пучками разных сухих трав, высохшими колосьями и крестиками из еловых веток. На столе лежали деревянные чурочки — должно быть, образцы разных сортов древесины, и разноцветные, поблескивающие слюдой камни. Кресло у Директора было огромное, с резными поручнями, а стояло оно на большой кабаньей шкуре. В распахнутое настежь окно вливался яркий солнечный свет.

Отец протянул Директору письмо. Директор прочитал его с крайне недовольным видом.

— Вы давно знакомы с Ксендзом? — спросил он.

— С детства.

— Гм…

Он вынул блестящий металлический портсигар и раскрыл, солнечный зайчик скользнул по его багрово-красному лицу, от яркого света один глаз совсем побелел.

— Вы хотели бы работать на нефтепромысле?

— Нет!

— Нет? А почему?

— Эта работа мне не по душе!

— Вот как? Бедняжка! А что же вам по душе?

— Лес! — коротко ответил Отец.

— Об этом я тоже наслышан, бедняжка…

— У меня и лошадь есть, — поспешно и как-то робко добавил Отец.

— Гм… — затянувшись сигаретой, сказал Директор.

Очень мне не понравилось, что он называл Отца «бедняжкой». От обиды я в сердцах наступил на торчащую из-под стола расплющенную кабанью морду.

— Это ваш мальчик? — спросил Директор.

— Мой. Стефаном звать.

— Стефек, Стефанек, — замурлыкал басом Профессор, размахивая хлопушкой.

— Стефек, — повернулся ко мне Директор, — вот тебе письмо, отнесешь панне Сабине, да смотри не попади под колеса. Ладно?

Стало быть, он меня узнал. Это еще усилило мою неприязнь к Директору.

— Сюда ихний работник приехал и Эмилька, они могут отвезти, — подсказал Отец.

— Дядюшка, сбегай, позови сюда работника.

Дядюшка, что-то недовольно бормоча себе под нос, вышел из комнаты. Директор достал из ящика лист бумаги и принялся писать, то и дело облизывая мясистые губы. Он не предложил Отцу сесть, хотя стул стоял тут же рядом. Обида, разжигаемая унижением, становилась невыносимой. Со щемящим чувством тоски я подошел к окну, посмотрел на наш домик возле леса, и на сердце стало спокойнее. Под окном пробежал мальчишка с мячом в руках и показал мне язык. Я не мог остаться перед ним в долгу и так старался, что рот свело от боли, а под конец, для большего эффекта, дотронулся языком до кончика носа и этим добил противника окончательно. Скорчив гримасу, он побежал дальше.

— Ветка! Ветка! — кричал он.

И тут я увидел, что он со всех ног мчится за серной и целится в нее мячом. Я вынул из кармана свой перочинный ножик с деревянной ручкой и раскрыл его. Мне хотелось метнуть его в мальчишку. Но вместо этого я торопливо, украдкой сделал на оконной раме зарубку, прямо над своей головой. Я думал об Отце, о Сабине, об Эмильке.

То же окно и та же отметина на раме.

В ту же минуту я увидел возвращавшегося со двора Профессора. Он тоже заметил меня и стал делать знаки, вызывая к себе. Время от времени он прикладывал палец к губам, давая понять, что дело, мол, секретное. Может быть, я бы и не послушался Профессора, если бы вдруг рядом с ним не появилась серна, ласкаясь, она не отходила от него, ступая так изящно и грациозно, что мне ужасно захотелось немедленно подружиться с ней. Я сунул руку в карман, где, кроме ножика, был еще и кусок хлеба — завтрак, который я брал с собой в школу. Директор все продолжал писать. Шепнув отцу: «Профессор зовет», — я выскочил за дверь.

Старик поджидал меня возле раскрытой настежь двери своего кабинета, рядом с ним стояла Ветка. Я вошел в комнату, и, к великому моему удивлению, Профессор запер дверь на ключ.

— Стефек, — таинственным тоном заговорил Профессор, — ты этого письма поповской дочке не отдавай.

Я молчал в растерянности, а Профессор продолжал дальше:

— Письмецо раскрой и прочти, потом расскажешь, что там написано.

Слова его мне очень не понравились.

— Нет, этого я делать не буду! — сказал я. И подумал, что Профессор сейчас рассердится, но с изумлением увидел, что его усы и брови поползли вверх в доброжелательной улыбке.

— Так вот ты какой? — Он похлопал меня по плечу. — А ну, поглядите на него. Благородный юноша. Правда, Ветка? Благородство! Честь! Отвага!

Он словно бы съежился и стал еще меньше. Схватил меня за рукав и потащил к висевшей на стене географической карте. Встал на цыпочки, положил руку на голубое пятно. Я уже знал, что так на карте обозначаются моря. Потом присел на корточки и коснулся другого моря. Наконец провел наискосок по всей карте и глубоко вздохнул.

— Народ! — сказал он мне сурово. — Честь. Отвага. От моря — до моря. В школу ходишь?

— Хожу.

— Истории вас там учат?

— Учат.

— Эх! — сказал он с досадой. — Чему они вас там научат, учителя говенные.

Я был страшно обескуражен. Но Профессор не заметил этого. Позабыв все на свете, он, словно в бреду, потащил меня в угол к большому столу, где в беспорядке были свалены книги и еще какие-то таинственные и не понятные мне предметы. Вытащив из кармана ключ, он открыл ящик, достал толстую стопку бумаги, исписанной мелким и убористым почерком. Переворачивал листы, совал мне эти бумаги прямо в лицо.

— Индюшек велит пасти, кур стеречь… А я, я… Гляди! Пишу историю нашего народа. Со всем человечеством разговариваю… Болваны! Идиоты! — кипятился он. — Я им еще докажу, они увидят.

Я глядел на него с изумлением. Он понемногу стал приходить в себя.

— Не хочешь читать, не читай. Честь — это великолепно! Но письма не отдавай. Он не для нее, а она не для него.

— Почему? — невольно вырвалось у меня.

— Почему? — переспросил старик, словно бы удивляясь, что я не понимаю таких простых вещей. — Потому что она не нашей крови. Это раз. А он ее не стоит, это два.

Он помолчал и добавил шепотом:

— С ним она будет несчастной.

На этот раз и я понял, что он хочет сказать.

— Возьми письмо, — шептал старик, — и делай с ним что хочешь. Сожги, брось в воду, разорви на мелкие кусочки. Но не отдавай! Понял?

— Понял, — пролепетал я.

— Ну, наконец-то, — обрадовался старик.

Он подошел ко мне, обнял и, прежде чем я успел вывернуться, большим пальцем правой руки начертал на моем лбу крест и быстро поцеловал то место. Потом легонько подтолкнул меня к дверям.

— А ну, подожди! — сказал он вдруг. — Совсем забыл.

Я увидел, что он роется в кармане своего черного жилета, выуживая оттуда какую-то монету, и смутился.

— Нет! — крикнул я. — Не нужно.

Старик был обескуражен.

— Ну, а чего бы ты хотел? — спросил он.

Я взглянул на Ветку.

— Можно мне поиграть с вашей серной?

— А, пожалуйста, играй сколько хочешь, — засмеялся Профессор. — А ну, Ветка, покажи, что ты умеешь. Поздоровайся со Стефеком.

И о, чудо! Серна мягкими шажками подошла ко мне, слегка присела в поклоне, потом подняла правую ногу и протянула копытце. Я был в восторге. Тут же вытащил из кармана свой завтрак и, страшно волнуясь, не отвергнет ли Ветка столь скромное угощение, на ладони протянул ей. Она осторожно обнюхала хлеб, минутку подумала и принялась есть.

— Ветка, Веточка. — Я гладил ее лоснящуюся шею, лоб с белой отметиной и был бесконечно счастлив.

Отец ждал меня возле дома.

— Держи письмо. Ярек уже уехал.

Я спрятал письмо в карман и как-то забыл рассказать Отцу о своем разговоре с Профессором. Меня куда больше занимали отцовские дела.

— Купим мы с тобой, Стефек, хороший топор, — говорил между тем Отец. — Буду я рубить лес, а деревья возить на лесопилку. Помогать-то будешь? — засмеялся он.

— Буду, папа, — ответил я с полной серьезностью.

В лавке мы встретили Эмильку.

Она играла с тем нарядным мальчишкой, который только что строил мне страшные рожи.

— Это Богусь, — сказала она и бросила мне красный мяч.

— Зачем, зачем ты ему кидаешь? — завопил мальчик, схватил мячик и, не выпуская его из рук, спрятался за прилавок. — Мама! Мамусенька! — заныл он, обращаясь к продавщице. — Дай конфетку…

Я понял, что он хочет покрасоваться передо мной, и с презрением направился к дверям. Вслед за мной вышла и Эмилька.

— Почему ты не уехала с Яреком? — набросился я на нее.

— Я с Богусем играла. И я, я…

— Ну и играй! — буркнул я. — А ко мне не подходи!

— Но ведь я… Я тебя ждала! — Эмилька была готова расплакаться.

Это меня сразу обезоружило. А тут вышел из лавки Отец с буханкой хлеба под мышкой и с топором, который он держал за огромное белое топорище.

— Эй, Стефек! — сказал он мне. — Проводи свою барышню домой. Бегите, да побыстрее, обедать пора.

Нам не нужно было повторять это дважды. Дружно взявшись за руки, мы выбежали на дорогу. А на мосту я на мгновение остановился и плюнул через перила в воду, но Эмилька осудила мой поступок.

— Нельзя плевать в воду, если она течет. И в огонь нельзя. Запомни.

— А кто это тебе говорил?

— Мама. Она знает.

— Что она знает?

— Она все знает. Мама узнала от своей мамы, а ее мама от своей. Она так мне сказала: у всего, что не стоит на месте, есть душа.

— А у камня? Когда камень катится с горы, он тоже как живой?

— Этого я не знаю. Спрошу у мамы.

Довольный тем, что одержал верх, я весело побежал дальше, Эмилька за мной. Нас обогнала какая-то бричка, мы прицепились к ней сзади и, держась за плетушку, проехали часть пути. Нам не хотелось возвращаться в Село по дороге, и мы свернули к реке. Шли узкими крутыми тропинками вдоль берега, пробираясь сквозь заросли ивняка и какие-то кусты с терпко пахнущими листьями. Иногда тропинка выводила нас на открытую равнину, вдали можно было разглядеть женщин, занятых прополкой картошки, пастухов, гнавших в обед коров домой.

Вдруг мы увидели Тетку. Она гнала на водопой к броду скотину, но нахальная и непослушная Красуля с меткой на лбу вырвалась и, таща за собой веревку, устремилась через реку на картофельное поле.

Тетка тщетно звала ее. Тогда, подобрав юбку выше колен и оставив остальную скотину без присмотра, она бросилась вслед за удиравшей коровой, то и дело скользя по камням и отчаянно ругаясь. Мне стало жаль ее, и, на всякий случай держась в сторонке, я крикнул:

— Тетя, хотите я помогу загнать скотину?

Кто знает, может, Тетка подумала, что я решил над ней подшутить, но, только услышав мои слова, она пришла в ярость.

Забыв про Красулю и про всю прочую скотину, которая разбрелась в разные стороны, она осыпала меня проклятьями, грозила кулаком, ругаясь, то и дело срамно задирая юбку:

— Сгинь с моих глаз, подзаборник проклятый. Плевать я на тебя хотела с твоей помощью. Зря я тебя поила, кормила, чтоб ты сдох! А этому проходимцу, Отцу своему, скажи, что не больно-то мы в нем нуждаемся. И Хануле он не нужен. Есть у нее кое-кто и получше. Так и скажи! Слышишь? А теперь — марш отсюда, камнем пришибу.

Она и в самом деле нагнулась за камнем, но быстрое в этом месте течение неожиданно унесло у нее из-под ног почву, и Тетка плюхнулась в воду.

Покатываясь со смеху, мы убежали и спрятались в зарослях ивняка.

Неподалеку от Села в тихой, окруженной вербами пойме купались возвращавшиеся с поля девушки. Одни купались в рубашках, другие нагишом. Мы с Эмилькой облюбовали склонившуюся над водой вербу, влезли на нее и сквозь упругие ветки глядели на это занятное зрелище. Огороженное со всех сторон зеленым кустарником место было на редкость красивым; к одному берегу подступал горный целик, к другому — лес и луга, и стену зелени разделяла воздушная узенькая полоска, словно бы небо обронило серебряную ложку, пытаясь зачерпнуть земной сладости.

Большая Хануля тоже была здесь, она плавала по-мужски, ныряя прямо с берега. Подружки громким хохотом и возгласами неискреннего восторга подбивали ее на новые подвиги.

Сверху нам было видно, что над водой тут и там торчат огромные камни.

Хануле долго сопутствовала удача; она плавала, словно рыба, умело обходя камни. Но вдруг девушки увидели на другом берегу крадущегося к ним Ярека и подняли ужасный крик.

Одни старались окатить Ярека водой и, беспомощно и неловко, пригоршнями швыряли в него гальку, другие, более стыдливые, по шею погружались в воду, стараясь взбаламутить ее, чтобы она не была прозрачной. Ярек под общий крик схватил платье Ханули и со смехом помчался вдоль берега, к речной излучине, туда, где был мостик. Может быть, это маленькое происшествие вывело Ханулю из равновесия. Увидев убегающего Ярека, она с каким-то гортанным воплем нырнула, но неудачно.

Нам с Эмилькой сверху было видно, как она ударилась об один из скрытых под водой камней. И не вынырнула. Через минуту она появилась на поверхности, но голова ее то и дело исчезала под водой, а руки висели, как плети. И тут все — и мы на своем дереве, и девушки на берегу — принялись кричать, звать на помощь. Ярек выбежал из кустов и на ходу начал спешно раздеваться. И вдруг дерево, на котором мы с Эмилькой сидели, стало раскачиваться с такой силой, что я едва удержал Эмильку, еще немного, и она свалилась бы. Одновременно с этим толчком над нашими головами раздался сухой треск веток, в воздухе мелькнул какой-то человек и плюхнулся в воду, а еще через мгновенье я увидел, что Альберт уже подплыл к Хануле и тянет к берегу ее обессилевшее тело. На противоположном берегу он оттащил Ханулю на песок и позвал Ярека откачивать ее. Девушки, схватив свои платья, с визгом и воплями разбежались в разные стороны, а теперь с любопытством выглядывали из-за кустов. Альберт достал носовой платок из своих насквозь промокших брюк и перевязал Хануле голову — со лба ее стекала кровь. Еще через мгновенье Большая Хануля приоткрыла глаза и села. Ярек, устыдившись вдруг ее и своей наготы, сгреб в охапку одежду и удрал. А Большая Хануля встала на колени перед Альбертом и долго смотрела на него с благоговением и преданностью. Потом обеими руками схватила его руку и поцеловала. Мы с Эмилькой отвернулись. Потихоньку слезли с дерева и стали взбираться вверх по отвесному каменному склону.

Если бы мое внимание не было направлено на Ханулю, я бы, наверное, заметил закружившееся по течению письмо. Должно быть, оно выпало у меня из кармана, когда Альберт прыгнул с дерева, а я рванулся к Эмильке, чтобы удержать ее. Альберт… Уже второй раз он свалился с неба, уже второй раз наблюдал за мной, укрывшись в ветвях дерева.

Я растянулся на сухой горной траве и задумчиво провожал глазами пробегавшие по небу маленькие белые облачка. Тут же неподалеку от меня собирала цветы Эмилька. Приближался полдень. Солнце припекало. А нам не хотелось двигаться с места. Я снял пиджачок, рубашку и снова растянулся в траве. Глядел прямо на солнце, потом закрывал веки, и тогда перед глазами в пурпурной тьме мелькали разноцветные круги и полоски. Откуда-то издалека наплывал колокольный звон. С ближнего лесистого пригорка доносилась то заунывная, то заливистая мелодия пастушьей свирели. Я открыл глаза, и мне показалось, что на солнце набежало облачко. Но нет, это была лишь тень от ромашки, которую Эмилька держала в руках. Она лежала тут же рядом, и ее тугая косичка щекотала мне ухо… Я протянул руку к цветку, и теперь мы держали его вдвоем, поднимая все выше к солнцу, и слушали, как замирает колокольный звон и все заливистее поет пастушья свирель.

— Большое солнце и маленькое солнышко, — сказала Эмилька, размахивая цветком.

Цветок этот с желтой сердцевиной и белыми лепестками, напоминавшими лучи, и в самом деле был похож на солнце.

Мелодия затихла, я взял ромашку у Эмильки и воткнул ей в волосы. Мы повернулись лицом друг к другу.

— Не хочу я никуда уезжать, — сказала она.

— И не уезжай.

— Да, а все говорят, что придется.

— Кто говорит?

— И в Поселке, и в Городе, и Дяденьки в мундирах, и еще какие-то начальники.

— А почему они так говорят?

— Не знаю, дома слышала.

Мне совсем не хотелось говорить об этом, я задавал вопросы лишь для того, чтобы слушать ее голос, не отдельные слова, а его звучание. Меня забавляло, что голос у нее еще совсем детский, куда более детский, чем у меня, но для девочки довольно низкий и с нотками ранней рассудительности.

— Знаешь, Эмилька, у тебя такой голос, будто по нему ползет шмель.

— Какой еще шмель? — недоверчиво спросила она.

— Ну такой, с мохнатыми лапками.

— Мне тоже жарко! — сказала она вдруг, наверное, чтобы перевести разговор на другое.

— Знаешь, Эмилька, — продолжал я беззаботно, уходя в глубины каких-то смутных воспоминаний, — вот вишни в вишневом варенье у твоей мамы вовсе не круглые, они неровные, и кожица у них не гладкая, а какая-то смятая, а вишня — не красная и не розовая, а чуть золотистая, и, если на нее подуть, она сразу затуманится, а потом опять заблестит…

Я не окончил, потому что Эмилька, слушая меня, шевелила губами, словно вот-вот ей придется подсказывать мне, как на уроке, на ее пухлых детских губах отчетливо выделялась ложбинка, обозначенная внизу светлой полоской… Нет, это было не тогда, время в голове моей спуталось, еще минута, и я бы, наверное, заснул, если бы вдруг не запел отцовский петух. Наш одичавший петух, который ночует теперь под окном, на верхушке осины. Какая длинная ночь.

— Ты есть хочешь? — забеспокоилась Эмилька.

— Нет, ни капельки! — соврал я.

Мысли мои разбегались и таяли в голубом море полдня, и я тут же забыл, почему мне вдруг пришли на ум вишни, о чем или о ком я тогда подумал. Но больше я не смотрел на Эмильку.

Она помолчала, вздохнула и шепнула мне на ухо:

— Знаешь, я очень люблю быть вместе с тобой вот так, как сейчас.

— Не будь, Эмилька, такой, такой… — начал было я, не в силах справиться с овладевшим мной смущением. Мне было неловко еще и потому, что, когда она сказала про отъезд, я прежде всего подумал о Сабине. И тут я вспомнил о письме! Сунул руку в карман — письма не было. Я вскочил на ноги.

— Эмилька, письмо… — крикнул я и помчался вниз с обрыва, по крутому склону которого мы недавно вскарабкались.

Альберта я увидел уже издали. Он сидел все под той же вербой, с которой недавно спрыгнул, и читал письмо, то самое письмо, близко поднося его к глазам, чтобы разобрать, должно быть, расплывшиеся в воде буквы. Он сидел раздетый, в одних трусах, а свою вымокшую одежду расстелил на солнышке.

Я во весь дух помчался вниз и через мгновенье уже стоял перед ним.

— Дяденька!

Он поднял голову, посмотрел на меня без всякого удивления и улыбнулся уже знакомой мне чуть насмешливой улыбкой, а потом точно так же, как там в лесу, приложил палец к губам, призывая молчать. Я пришел в ярость, потянулся за письмом, но Альберт своей большой рукой схватил меня сразу за обе руки и притянул к себе, а потом, повернув голову в сторону реки, спросил:

— Скажи, братишка, кто это?

Слегка раздвигая нависшие ветви, я глянул вниз.

— Сабина! — с жаром шепнул я. — И письмо ей. Отдай!

Но Альберт словно бы и не слышал моих слов. Он стиснул с такой силой мои руки, что мне пришлось сесть.

— Сабина. Сабина, — шептал он. — А я ее не узнал.

Мы оба молча смотрели вниз. Теперь вся речная излучина была озарена солнцем. Подобрав платье выше колен, Сабина сидела на выступавшем из воды камне. Прозрачная вода просвечивала до самого дна. Каждый раз, когда Сабина шевелила ногой, по воде во все стороны расходились радужные искорки. В зеркале воды я видел маленьких рыбок, они подплывали к Сабининым ногам, касаясь ее белой гладкой кожи. Сабина словно бы затеяла с ними игру.

Картина, которая мне открылась, дышала такой чистотой и покоем, что я забыл об Альберте, и об Эмильке, и обо всем на свете. Альберт отпустил мои руки и с нескрываемым восхищением долго смотрел на Сабину. Вдруг из речных зарослей вылетела стрекоза, за ней — другая. В каком-то нервном, тревожном полете, словно бы по начертанным заранее пересекавшим друг друга линиям, они закружились над Сабининой головой, потом соединились в объятиях и сели на ее голое плечо.

Альберт вдруг схватил свою одежду и, не обращая на меня никакого внимания, отбежал в сторону. Через минуту, уже одетый, он стоял на другом берегу прямо напротив Сабины. А она, заглядевшись в воду, все еще не замечала его.

— Сабина! — позвал он.

Сабина подняла голову. Вскочила, словно собираясь бежать, но, увидев, что это бессмысленно — прямо за ее спиной была водная гладь, а чуть дальше круто поднимались вверх отвесные прибрежные скалы, — снова села, прикрыв колени платьем.

Она долго, не отрываясь, смотрела на Альберта.

— Альберт? — тихо и неуверенно сказала она.

— Узнала меня! — обрадовался он. — А вот я тебя не узнал. Как же ты выросла! И такая стала красивая, ну прямо красавица.

Сабина потупилась от смущения.

— А у меня есть для тебя письмо, — оживленно продолжал Альберт. — Сам не знаю, как это получилось, но только выловил я его из воды. Прошу прощения за то, что расклеился конверт.

— Какое письмо! — спросила она тихо.

— А уж это тебе лучше знать! — Голос Альберта изменился. В нем зазвучали насмешливые, злые нотки. — Писал кто-то очень и очень влюбленный. Не догадываешься кто? Нет? Иди сюда, возьмешь письмо, прочтешь.

— Не хочу!

— Что значит не хочу? Письмо от моего шефа. От самого директора Пшеница.

— Не хочу! — повторила Сабина.

— Давай тогда поздороваемся. Иди, не бойся! — И он протянул руку.

Сабина не двинулась с места. И вдруг обеими руками закрыла лицо.

— Не гляди на меня так! Уходи отсюда! Слышишь, уходи!

— Да, видно, и здесь мне не больно рады, — вздохнул Альберт.

Он нагнулся, поднял лежавшую на камнях Сабинину шаль и, как был в штанах и в ботинках, вошел в воду. Он стоял рядом с Сабиной, почти по пояс в воде. Схватил ее за руку, с силой оторвал ее от лица, крепко пожал. Потом укутал ее плечи шалью.

— Ты вся дрожишь, — сказал он, — вставай, горная речка холодная, пойдем, поиграла с пескарями, и ладно.

— Не трогай меня. Уходи.

— Ну что же, пусть будет так. Вот твое письмо.

Он сунул ей в руку измятое письмо.

Она разорвала его, бросила в воду и улыбнулась Альберту.

— Меня шалью укрыл, а сам мокрый насквозь! Да еще стоишь в воде одетый…

— Джентльмен разговаривает с дамой только так. А ты подвинься немножко, если хочешь, чтобы я обсушился малость.

Но она оставила его слова без внимания.

— Если я погибну, виновницей будешь ты! — шутливо трагичным тоном произнес он.

Она рассмеялась громко и доверчиво, как ребенок. И невольно подвинулась на краешек камня. Альберт сел возле нее и, высоко задрав колени, уперся ботинками, с которых стекала вода, в край торчавшего из воды утеса. Он сунул руку в карман, вынул пачку сигарет и скривился.

— Размокли…

Обрывки порванного письма все еще кружили у их ног. Альберт вытащил клочок бумаги из воды, обсушил на солнышке и высыпал на него содержимое размокшей сигареты. Вынул из кармана длинный продолговатый мундштук с изогнутым, словно у чубука, коленцем и не менее замысловатую зажигалку. Но огня она не давала. Альберт не растерялся, вытащил из кармана круглое выпуклое стекло.

— Выпало у старика из очков, — рассмеялся он, — но я ему, наверное, не отдам. Самому пригодится.

Стеклышком он поймал солнечный луч и зажег сигарету. Сабина с детским изумлением следила за его действиями. Альберт, жадно затягиваясь, дымил, как паровоз. А чтобы развлечь Сабину, стал выпускать дым колечками, щеголяя своим искусством. Одно из колец изогнулось сердечком.

— Сабина, — сказал Альберт, — если бы ты только знала, как ты мне нравишься!

Она вздрогнула, должно быть, припомнив что-то.

— Уходи, уходи скорее! — просила она с лихорадочной настойчивостью. — Я не могу, я не должна с тобой разговаривать.

— Ах, так? — Голос Альберта стал жестким. — Значит, Отец уже успел про меня насплетничать? А с директором Пшеницем разговаривать можешь?

Он сердито вытряхнул окурок из мундштука прямо в воду. Тотчас же подскочила рыба, ткнулась в него мордочкой и поплыла дальше.

— Сабина, куда ты? Подожди! Сабина.

Он протянул руку, но было поздно, Сабина спрыгнула с камня. И теперь бежала по берегу. Альберт встал на камень, пригнулся, готовясь к прыжку. Гигантским броском он достиг мелководья. Покачнулся, ослепленный брызгами. А Сабина между тем взбиралась вверх по склону. Мокрое платье облепило ей ноги. Несколькими шагами он догнал ее, преградил дорогу.

С трудом переводя дыхание, они стояли друг против друга, мерясь взглядами.

— Дай пройти, — спокойно сказала она.

Он встал на колени, схватил ее руку и поцеловал. Поднял к ней изменившееся, бледное лицо. Она негромко вскрикнула, вырвала руку, побежала и вскоре исчезла в ивняке. Альберт все не поднимался с колен. Он вдруг упал и в исступлении стал кататься по земле.

Только теперь я заметил, что рядом со мной стоит Эмилька.

— Эмилька, ты все, все видела? — спросил я шепотом.

— Да, — тоже шепотом ответила Эмилька. — Ой, Стефек, гляди!

И показала пальцем куда-то поверх Альберта, на заросли, в которых минуту назад исчезла Сабина.

Там стояла Большая Хануля. Она прижимала к виску белый платок Альберта. И качала головой, словно скорбя или удивляясь чему-то. Но вот Альберт встал и, поддавая ботинками попадавшиеся на дороге камушки, не спеша стал подниматься в гору. Большая Хануля, отскочив, спряталась за дерево. Когда он прошел мимо, она снова выглянула и последовала за ним. Шла, не прячась, соблюдая дистанцию. Альберт оглянулся, и Хануля остановилась. Он запустил в нее камешком, топнул ногой. Так прогоняют надоевшую собаку. Наконец, махнув рукой с досады, он пошел дальше, уже не оглядываясь, а Большая Хануля шла за ним по пятам.

 

V

СЫН РАЙКИ. АЛЬБЕРТ И ЦЫГАНКА. ОТЕЦ НАХОДИТ КЛАД

Как-то в одну из ночей, — а вернее, почти на рассвете, — меня разбудил Отец, избавив от тяжких сновидений. Это было время, когда мысли о Сабине, здоровье которой все ухудшалось, преследовали меня наяву и во сне. В испуге я вскочил с постели с тем особым чувством готовности ко всему, какое обычно бывает в предчувствии беды. Под кухонным навесом уже моргал неяркий огонек керосиновой лампы. Я взглянул на Отца — лицо у него было озабоченное, но веселое. Я облегченно вздохнул.

— Живо одевайся и разожги плиту, — скомандовал Отец. — Нужно нагреть воды. Райка жеребится.

Крутясь возле плиты, я видел, как он, стащив с постели дерюгу, служившую ему простыней, поспешил в конюшню.

Руки у меня дрожали, а щепки, как назло, не хотели разгораться. Несколько раз я вытаскивал из своего сенника пучки соломы для растопки. Наконец мне удалось развести огонь, а когда я подбросил в печь еще и смолистых поленьев, глиняный горшок с водой запел свою песенку, забулькал и зафырчал. Я хотел было уже пойти за Отцом, но тут он и сам вошел. Теперь лицо у него было встревоженное. Он достал из ящика наш самый лучший длинный, остроконечный нож, которым мы обычно резали хлеб. Опустив его в горячую воду, вынул, помахал им несколько раз, чтобы обсушить лезвие. И с этим ножом в руках направился к дверям.

Мне стало не по себе.

— Пап! — воскликнул я жалобно. — И я с тобой!

Он остановился в дверях.

— Принесешь воду, когда закипит. Будешь мне помогать.

Я никак не мог дождаться этой минуты. Наконец вода в котелке забурлила. Я схватил тряпкой котелок за дужку и бегом помчался в конюшню.

Отец вышел навстречу, взял из моих рук котелок и остановился в сомнении — впустить меня или нет. Но раздумывать было некогда.

— Пойдем, будешь делать то же, что и я.

Прямо над яслями горела тусклым пламенем коптилка, укрепленная на лежащей между балками дощечке. В этом сумраке, в черных и коричнево-золотых его переливах, свершалось нечто загадочное, непонятное и страшное. Райка стояла, широко расставив ноги, и то задирала морду, то билась ею о кормушку. Она жаловалась и стонала почти как человек. Передними копытами она отталкивалась от стены.

— Чуть было не задохнулся, — прошептал Отец, — пришлось разрезать послед.

Я догадался, о чем идет речь. То, о чем он говорил, скользкое и противное, лежало на соломе прямо у наших ног.

— Никак не идет! — скрипел зубами Отец. — А ну, давай тяни еще!

Перед глазами у меня мелькали огненные круги, сердце подступало к горлу. Я нащупал в полутьме тоненькие, теплые ноги, слишком скользкие, чтобы их удержать. Руки Отца то помогали моим, то хватали лошадь за продолговатую морду, за шею, за грудь. И эти-то подвижные, гибкие и чудовищно красные отцовские руки я видел отчетливей всего. Но вот стон Райки словно слился с отцовским стоном в один какой-то хриплый крик, она рванулась вперед, тут же отступила, подалась в сторону, а Отец подхватил заполненную теплым и темным телом жеребенка дерюгу и подвинул к Райке, чтобы она могла поздороваться со своим детенышем. Райка торопливо обнюхала жеребеночка и тут же принялась осторожно его вылизывать. А Отец тем временем мыл и обтирал ее пучком соломы, смоченным в воде. Он начал было обмывать и жеребенка, но тут Райка словно бы с укором фыркнула, и Отец сказал:

— Будь по-твоему, сама сделаешь лучше.

Он принес валявшийся в углу старый мешок и вытер Райку досуха. Потом подошел к ларю с зерном, насыпал несколько пригоршней овса в кормушку, а Райке протянул на ладони кусочек хлеба, посыпанный сахаром. Когда Райка потянулась за лакомством, жеребеночек вдруг сделал резкое движение — и вот на моих глазах свершилось чудо, — он стоял на своих смешных, тоненьких, широко расставленных ножках и, нетерпеливо уткнувшись мордочкой в материнский живот, тряс головой от удовольствия.

— Пап, — спросил я не в силах сдержать любопытство, — это она или он?

Отец, словно освободившись от какого-то гнета, рассмеялся:

— А ну-ка присмотрись хорошенько. Парень, как и ты.

Теперь и у меня словно камень с души свалился. Но ноги у меня все еще дрожали. Я сел на солому и гладил жеребеночку задние ноги.

Жеребенок легонько взбрыкнул, и Отец снова рассмеялся.

— Брыкается, это хорошо. Будет жить.

Через маленькое, выпиленное в балке оконце сочился утренний свет. Мне не хотелось идти в дом. Отец постелил Райке и жеребеночку свежей блестящей соломы и отправился к колодцу стирать дерюгу. Сквозь приоткрытые двери конюшни я отчетливо видел его на фоне разгоравшегося неба.

Жеребенку мы дали кличку — Огурчик. Уж очень он был забавный. Светло-гнедой масти, с белыми метками — у ноздрей и под хвостом. А по обеим сторонам хребта через всю спину тянулись две светлые полосы — совсем как на дыне или на огурце. Он весь был какой-то продолговатый, может быть, даже не совсем складный, но очень милый и забавный.

Хлопот нам прибавилось. Отец решил на первых порах ходить на работу в лес один, без Райки. Жеребенок родился немного раньше срока, и Отцу хотелось, чтобы Райка отдохнула и выходила своего первенца. Он не туго спутывал ей веревкой передние ноги и пускал пастись возле дома. Огурчик ни на шаг не отходил от матери. Райка была умницей, на нее можно было положиться.

Несмотря на упреки отца, впрочем, не такие уж суровые, я все больше запускал занятия в школе. При каждом удобном случае я удирал из школы! Спешил в лес к Отцу. Помогал ему, как умел. Поляна, на которой в ту памятную ночь я впервые увидел Альберта, понемногу становилась шире. Пока не появился на свет Огурчик, вместе с нами работала и Райка.

На свободно закрепленных постромках она тащила спиленные ели к крутому берегу. Там мы сталкивали их в воду, а потом понемногу — когда одни, а когда с помощью Райки, а главное, с помощью самой реки — тянули ствол за стволом к лесопилке. На это уходило немало времени. Труднее всего было, продираясь сквозь чащу, тащить ствол к обрыву. Отец хотел было начать вырубку со стороны берега, тогда ему легче было бы спускать срубленные деревья. Но начальство распорядилось иначе. Приехавшие геологи были озабочены только тем, как бы поскорее расширить поляну. Отец жаловался мне, что все его бессмысленные мучения — дело рук Альберта. Но ничего, придет время, и он с Альбертом сведет счеты.

Но все это происходило еще  д о  О г у р ч и к а. Именно так, насколько мне помнится, я мысленно распределял тогда во времени все события: до и после Огурчика. Сегодня я понимаю, что то таинственное, страшное и радостное событие, которое свершилось ночью в нашей конюшне, было тогда для моего ума, для восприятия, как бы границей, разделившей время на две эры. Впервые тогда я почувствовал и даже по-своему понял, как это бывает, когда из ничего вдруг возникает что-то, когда из небытия вдруг рождается жизнь.

Один такой день, проведенный на поляне, уже  п о с л е  О г у р ч и к а, я помню очень хорошо. Я удрал из школы, но поскольку Отец работал один, без Райки, мне не слишком-то попало. Валить деревья топором — дело тяжелое. При мне в ход шла пила.

И вот когда мы с Отцом усердно пилили высокую, полузасохшую и потому неподатливую пихту, перед нами неожиданно, словно из-под земли, вырос Альберт. Руки Отца, державшие пилу, задрожали так, что пила выгнулась дугой.

Меня ошеломили перемены в Альберте, в его облике и в манере держаться. Исчезла его ухмылка, и он больше не называл Отца «кузеном». Лицо у него словно было какое-то потускневшее, а глаза усталые, погасшие.

— Ну, как дела? — спросил он, почти не взглянув на нашу работу.

Он озирался по сторонам, словно присматриваясь и прислушиваясь к чему-то, что было ведомо лишь ему одному.

— Альберт! — Голос Отца срывался от едва сдерживаемого гнева, еще немного, и могла разразиться гроза. — Альберт, что за чертовщина с этой дурацкой поляной?

— Не нравится? Вам могут предложить другую работу, — легко согласился Альберт.

— Не нужна мне другая работа, я хочу начать вырубку от берега.

— Ладно, пусть будет от берега, — словно эхо, повторил Альберт. — Но только вы должны… Вы должны… — На этих словах он запнулся и судорожно глотнул слюну. — Должны мне помочь, — наконец проговорил он.

Отец вытащил пилу из неглубокого надреза. Недоверчиво покосился на Альберта. Пожал плечами.

— Что это за новости! Чем я могу тебе помочь?

Альберт подскочил к Отцу, протянул вперед руки, чтобы положить ему на плечи, но потом, словно опомнившись, замер на месте.

— Завтра я собираюсь пойти к Ксендзу, — сказал он тихо и невнятно.

— Ну и что из этого?

Альберт стоял, уставившись в землю. Мне стало жаль его. Я даже невольно подумал о том, как хорошо было бы, если бы не Отца, а меня попросил о чем-нибудь этот опасный, завораживающий всех человек.

Неожиданно он поднял глаза, и я вздрогнул — столько огня и отчаянной решимости было теперь в его взгляде.

— Замолвите за меня слово. Сегодня.

— Я? За тебя? — медленно и холодно переспросил Отец, с удивлением, переходящим в насмешку.

Но Альберту, видно, все было уже нипочем. Он заговорил быстро, словно бы в бреду.

— Да, вы. Замолвите за меня слово. Перед Ксендзом. И перед Сабиной. А не то я пропал. Только вы… вы один можете…

Он оборвал на полуслове, и я со страхом наблюдал за тем, с какой неприязнью смотрят они друг на друга, каждый взгляд — будто удар ножа. Отец побледнел, у него дрогнули скулы.

— Почему я? — осторожно спросил он.

— Сами знаете почему. Только не обижайтесь. Ведь все знают… У вас у одного на нее права. У вас, а не у Ксендза.

— Права? На кого права?

— На Сабину.

Я увидел занесенный отцовский кулак, увидел, как Альберт, заслонясь от удара, протянул вперед руки, и вдруг словно это мгновенье остановили чьи-то чары — мелькнула еще одна рука, маленькая и смуглая, сверкавшая от блестевших на ней украшений… Это старая Цыганка вышла из-за пихты, словно привидение, встала между Отцом и Альбертом, а еще через мгновение она уже разглядывала левую ладонь Альберта.

— Добрый человек, дай погадаю.

Ветер теребил выбившиеся из-под красного платка ее седые космы. Широкая цветастая юбка в мелкую сборку ходила волнами вокруг ног. Цыганка кивнула Отцу, по лицу с острым ястребиным носом промелькнула едва заметная мудрая улыбка. Альберт в растерянности протянул ей и другую руку. Она наклонила голову, внимательно разглядывая ладонь.

— Жизнь молодая течет рекою, — начала Цыганка тихо и напевно. — У кого век долгий, у кого короткий, далеко ли течь реке до моря или близко, цыганка все скажет, всех уважит. А вы ее не гоните, отблагодарите добрым словом да подаянием. Ни золота, ни меди мне не надо, положите мне в руку бумажку, вот сюда, господин хороший.

Альберт полез в карман, вытащил кредитку и протянул Цыганке. Но он уже пришел в себя и спрятал руки за спину. Цыганку это не смутило.

— Цыганка все видела, все знает. И про счастье знает и про несчастье. На одной руке кровь увидела, на другой руке…

— Да замолчи ты, Цыганка! — крикнул Альберт. — Ступай с богом.

— Дайте мне стеклышко на счастье, господин хороший! Вон то, что у вас в кармане.

— Что ты мелешь? Какое стеклышко.

— Стеклышко, которым ты солнышко ловишь…

— Ты что, шпионила за мной?

— Цыганка не сыщик, цыганка травку собирает, а из доброй травы лекарство варит и от болезни всякой, и от раны ножевой, и от раны огнестрельной, и от любви несчастливой, — и вдруг напевные нотки в ее голосе оборвались, и она спросила деловым тоном: — Здешний?

Тут, к моему удивлению, в разговор вмешался Отец.

— Довольно расспросов, — сказал он быстро. — Ступайте с богом. Слышите?

Цыганка, обидевшись, взмахнула юбкой.

— Цыганка тимьян да заячью капусту собирает, вы цыганку не гоните, она у вас ни злой, ни доброй доли не украдет, — начала она своим напевным голосом и вдруг, показывая на что-то рукой, деловым тоном добавила. — И лошади не уведет.

— Райка! — громко воскликнул я, первым нарушив молчание.

Отец сердито ткнул меня в бок, тумак был довольно увесистый. Я не мог понять, что его так рассердило. Цыганка уходила по протоптанной нами дороге к обрыву, она шла не оглядываясь. Через мгновенье я забыл и о ней, и об Отце, и о его непонятной для меня суровости, потому что вдруг увидел Огурчика, вынырнувшего вслед за Райкой из зарослей коровяка.

При виде этого зрелища смягчился и Отец.

Он пошел Райке навстречу и снял порванную и путавшуюся под копытами веревку.

— Своих не забывает, преданная, — пробурчал Альберт.

— Преданная, — согласился Отец. — И как она с таким малышом сюда добралась?

— Хорошего человека и скотина отличает, — сказал Альберт.

Слова эти оказали неожиданное действие.

Отец, распутав Райку, поднялся и, сощурившись, заметил:

— Этим, Альберт, меня не купишь. Лучше и не пробуй…

— Значит, не хотите по-хорошему? — спросил Альберт глухим шепотом.

— С тобой! Нет! Ни за что! Я-то тебя насквозь вижу. И знаешь? Знаешь, что я сделаю? — Отец распалялся все сильнее, и в глазах его вспыхивали желтые искорки гнева. — Это даже хорошо, что ты меня надоумил. Так и быть, я пойду к ним. Пойду и заставлю их дать клятву, их обоих — и его и ее… Чтобы они на порог тебя не пускали, чтобы гнали прочь, как бешеную собаку… Слышишь, Альберт! Ты к ним в дом? Ни за что! Только через мой труп.

Альберт слушал Отца с окаменевшим лицом. В глазах его угасало оживление, и казалось, что на него наваливается тяжкий, непреодолимый сон. Он облизал потрескавшиеся губы, словно собираясь что-то сказать. Но ничего не сказал. Повернулся и пошел прочь. На середине поляны, возле скважины, он остановился. И только там, не поворачиваясь к нам, спросил:

— Через твой труп, кузен?..

Он повторил отцовские слова, повторил с какой-то вопросительной интонацией, будто бы даже и мягко, но прозвучали они так зловеще, что я вздрогнул.

И у Отца тоже дрожали руки, я заметил это, когда он гладил Огурчика по его коричневой со светлыми полосами холке. Он не глядел вслед уходящему Альберту. И на меня не глядел. У меня было смутное чувство, что вроде ему стало стыдно. Чтобы заглушить стыд, он разговаривал с Огурчиком каким-то неестественно ласковым голосом.

— И ты пришел помочь. Вот и хорошо… Славные у меня помощники…

Потом повернулся ко мне:

— Ну что же, Стефек, будем делать по-своему. Идем.

Захватив с собой топор, пилу, лопату и веревку, мы пошли к реке. У берега над обрывом росла старая засохшая пихта, которая давно уже вызывала у Отца досаду. Очень нам мешали ее низко опущенные огромные порыжевшие и разлапистые ветви, а главное, оголенные могучие узловатые корни, вцепившиеся в склон, по которому мы спускали деревья к реке. Отец, разгоряченный стычкой с Альбертом, хотел немедленно навести здесь порядок.

— Нужно будет подкопать корни, — примерившись, решил он.

Работал он один, я ничем не мог ему помочь — пихта росла на склоне, и к ней трудно было подступиться. Райка, оставшись на краю откоса, нехотя пощипывала редкую лесную травку. А я подманил Огурчика почти к самой воде. На берегу, чуть в стороне от вытоптанной нами площадки, на которой мы складывали деревья, виднелись густые заросли папоротника. Буйно разросся здесь и дикий укроп, его воздушные белые, словно пена, зонтики колыхались на ветру. Огурчик, забравшись в эту чащу, совсем исчез из виду, и я смеялся, глядя на то, как Райка то и дело вскидывает голову, пытаясь отыскать сына. И Огурчик, услышав призывное ржание матери, время от времени поднимал вверх белую мордочку и громко фыркал, словно бы его разбирал смех. Потом Огурчику захотелось пить. Он осторожно сошел вниз и припал к воде, но вдруг словно бы передумал или что-то ему не понравилось. И он взглянул на меня не то с удивлением, не то с укоризной. Я наклонился к воде тут же возле него. Река у берега пела свою тихую отчетливую песню под аккомпанемент доносящегося издалека гула, где разбивался о камни плавный поток. Казалось, будто кто-то то поигрывает на флейте, то едва касается колокольчиков, не обращая внимание на грохот бубнов и далекие раскаты надвигающейся грозы. Я склонился еще ниже, чтобы лучше расслышать пение струившихся у самого берега ручейков. Сквозь густую завесу зелени пробивалось солнце, его лучи дробились в воде и, отражаясь, падали сине-зелеными монетками и дрожащими полумесяцами на деревья и камни. Вдруг я увидел, что в одном месте вода светится как-то по-особому, переливается всеми цветами радуги, будто павлиний хвост. Вскоре я заметил, что волшебные эти краски дрожат на воде только у зарослей папоротника, но там, где начиналось свечение, плавала на воде какая-то буро-зеленая жирная грязь. У нее был сладковатый, противный запах. Огурчик, возмущенно фыркнув, стал пробираться по откосу вверх, поближе к матери. Пробираясь сквозь заросли, он открыл моему взгляду скрытую в траве густую струю этой неприятной на вид жижи. Тут, в глубокой тени, она отпечаталась на темной земле какими-то неестественно яркими, разноцветными подтеками. Наклонив голову, я все шел и шел по этому яркому, разноцветному следу, пока не наткнулся на сапоги отдыхавшего в траве Отца.

— Пап, глянь, — показал я ему на мое открытие.

Он задумчиво кивнул головой:

— Я уж и сам заметил. Знаешь, Стефек, наверное, из-за этого и пихта засохла.

Только теперь я увидел, что мутная темная струйка сочится из-под корней огромной пихты, кое-где подрытых и подрубленных Отцом.

Отдохнув, Отец снова принялся за работу. Он подрубал самые толстые сплетения корней, а мне велел отбрасывать в сторону хворост, камни и гальку. Я работал лопатой. Земля и здесь оказалась пропитанной этой жижей, неприятный запах щекотал ноздри.

Мы работали молча и яростно, пока Отец не подкопал основательно ствол пихты так, что он теперь держался только на корнях, уходивших в глубь откоса.

— Ну вот! — вздохнул Отец. — А теперь позовем на помощь Райку.

Он достал большую веревку, взобрался на дерево, пихта закачалась под его тяжестью, и я даже испугался, как бы Отец не упал. Он обвязал ствол веревкой и оба ее конца спустил вниз. Слез с дерева, подвел Райку к осыпи и один конец веревки большой свободной петлей укрепил у нее на груди, а чтобы лошадь не натерла шею, надел на нее что-то вроде хомута, сделанного из толстой, но довольно гибкой ветки. Еще раньше он с помощью камней и колышков наметил Райке дорогу с таким расчетом, чтобы дерево, падая, никак не могло ее задеть. Свободный конец веревки Отец держал в руках. Мне же велел вести Райку за веревку, укрепленную у нее под мордой. Отец махнул рукой, и мы наискосок по склону стали расходиться в разные стороны. Веревка натянулась, из-под ствола посыпались камни и мокрый песок, медленно поднимались куски дерна, прикрывавшие еще не подрубленные корни, а сами корни натянулись, как струны, они не в силах уже были выдержать тяжесть дерева, но зато отлично помогали смягчить его падение. Когда пихта склонилась почти до земли, Отец велел отвязать Райку и отвести в безопасное место, а сам сильными ударами топора подрубил последние корни. Могучее дерево вдруг словно бы глубоко вздохнуло и, со страшным треском стряхивая с себя груз земли, покачнулось в последний раз, а потом, кивая рыжей растрепанной головой, стало медленно спускаться вниз по склону.

И тут мы с Отцом одновременно вскрикнули. Из только что образовавшейся глубокой ямы взметнулась вверх зеленая мутная жидкость. Пробивавшаяся вниз к реке радужная струя покрылась булькающими, лопающимися пузырями. Солнце, которое прежде заслоняла пихта, теперь сияло в этом маленьком источнике, словно мед.

Отец махнул рукой, подзывая меня. Мы обнялись. Лицо у него было торжественное и серьезное.

— Искали наверху, а жила-то нефтяная вон где. Мы с тобой, Стефек, нашли сегодня клад, — сказал он.

Он подошел к ручейку, зачерпнул в ладони поблескивающую темную жидкость, растер ее и понюхал.

— До поры до времени надо все это скрыть, — решил он.

Мы обрубили у пихты изрядное количество веток, кое-как замаскировали оставшуюся от поваленного дерева яму и бежавший к реке темный от нефти ручеек.

Очищенный ствол пихты мы, как всегда, с помощью Райки стащили к реке. Огурчик бежал за матерью. Все это отняло у нас немало времени, и я ужасно проголодался, но жаловаться не посмел. Отец, однако, казалось, прочел мои мысли.

— Ну, сегодня директор Пшениц должен был бы пригласить нас на обед, — заметил он.

Но приглашения не последовало. Мы увидели Директора на майдане — он сидел в своей бричке, готовый к отъезду. Не трудно было догадаться, куда и по какой дороге он поедет. Огромные букеты цветов едва умещались на сиденье, стояла там и корзина с первыми овощами. Отец хотел было что-то ему сказать, но он только руками замахал:

— К дядюшке ступайте, к дядюшке, он сегодня вместо меня.

Директор огрел коня кнутом, из-под колес поднялись тучи пыли. Директор и в самом деле свернул на мост к Селу.

Отец, покачав головой, направился в канцелярию. Я последовал за ним.

На входных дверях, запомнившихся мне с прошлого раза, появился звонок, такие звонки обычно бывали в лавках. Звонок зазвенел неожиданно громко, и по его зову точно так же, как в прошлый раз после окрика Директора, сразу же приоткрылись все двери, оттуда выглядывали странного вида жильцы.

— Богусь! — послышался каркающий голос женщины в черном, удивительно похожей на ворону. — Богусь, не смей выходить, заразишься.

Но Богусь все же не послушался этой дамы, должно быть, тетки, выбежал и с важным видом встал у дверей, преградив нам дорогу.

— Пана Директора нет дома, а пан Профессор занят! — пробубнил он с набитым ртом. Сделав такое заявление, Богусь выстрелил в меня косточкой от черешни, да так метко, что угодил прямо в глаз. В ответ я скорчил страшную рожу, но тут распахнулась дверь уже знакомого мне профессорского кабинета.

— Марш отсюда, негодник! — загремел Профессор, обращаясь к Богусю, и широким жестом пригласил нас к себе.

Он и в самом деле был занят. Огромный стол был завален листами бумаги. Открытая чернильница и перо, на котором еще не высохли чернила, свидетельствовали о том, что Профессор неутомимо трудился над своей Великой Историей. Я оглядывался по сторонам в поисках серны, но Ветки и здесь не было. Профессор догадался, почему я верчу головой во все стороны, и объяснил:

— Ветку собака покусала. Теперь она на карантине.

Я не понял его и поэтому деловито спросил:

— Где она?

— В беседке. И будет там три дня.

— А можно на нее посмотреть?

— Пока нет, мальчик. Приходи завтра.

Отец рассказал ему об открытии, которое мы сделали в лесу. Чем дальше рассказывал Отец, тем оживленнее становился Профессор. Он то и дело поддакивал, в удивлении морщил лоб, так что его кустистые брови лезли вверх, снимал и снова надевал очки. Наконец он попросил нас присесть на плюшевый диван, на котором тоже были разбросаны его записки.

Из нижнего ящика стола он достал горсть уже очищенных грецких орехов и угостил нас.

— Невероятно, — бормотал он, — это в моих-то бывших владениях.

А когда Отец закончил наконец свой рассказ, Профессор придвинулся со своим креслом к нему поближе и лихорадочно заговорил:

— Это богатство, друг мой, это целое состояние! И все на моем старом участке. Никому ни слова. Слышишь, Стефек? Никому. Родина, отчизна, богатство. Скажете — заберут. Все заберут. Надо переждать, а потом…

Он сорвался с кресла, схватил со стола лист бумаги и стал им размахивать прямо перед нашими физиономиями. Неестественно увеличенные толстыми стеклами очков светло-голубые глаза его вспыхивали огоньками безумия.

— Мой труд подходит к концу, — говорил он сдавленным голосом. — Скоро он увидит свет, они должны обо всем узнать, навести порядок. Главное — скрыть, промолчать, не выдать. Вы об этом не пожалеете. Придет время, я вас отблагодарю щедро, по-королевски!

На дворе отчаянно закудахтали куры. Профессор выглянул в окно и бросился к дверям.

— Эге-гей! — услышали мы уже со двора его протяжный вопль. — Ястреб цыплят таскает, а вы спите. Эге-гей!

Голос Профессора отдалялся и гремел теперь где-то вдали среди дворовых построек. Мы с Отцом, не сговариваясь, глянули на дверь.

— Пошли, — тихо сказал Отец.

— Чего он от нас хотел?

— Не думай об этом. Говорят, его били по голове за то, что не хотел отдавать лесопилки и нефтяные скважины. С тех пор он и заговаривается.

— А про нашу нефть надо молчать?

— Можешь рассказывать. Я тоже скажу.

Мы шли среди кустов смородины по садовой дорожке прямо к калитке.

— Пап, подожди меня у лавки, — попросил я Отца.

Свернув в сторону, я направился к беседке, прятавшейся в дальнем конце сада среди кустов сирени и жасмина, почти у самой изгороди. Беседка была вся обвита диким виноградом. Уже издалека я услышал, что там идет какая-то борьба. Я раздвинул лапчатые листья дикого винограда и глянул сквозь деревянную решетку. Вокруг столика в беседке, спасаясь от Богуся, бегала серна. Богусь загораживал ей дорогу и каждый раз норовил кольнуть стрелой из лука. Ажурные дверцы беседки он закрыл на крючок.

Я перелез через дверцы и очутился в беседке, прежде чем Богусь успел выпустить в меня стрелу.

— Не трогай серну! — грозно крикнул я.

Богусь натянул лук, но я наклонился, и стрела пролетела мимо. Тогда он бросился на меня. Богусь был высокий, холеный, откормленный. От него пахло шоколадом. Всем своим видом он вызывал у меня отвращение. Помня уроки Отца, я вывернул ему руки назад и повалил. Мы упали оба. Не давая Богусю высвободить рук, я подмял его под себя. Богусь всячески отбивался, но безуспешно.

— Браконьерское отродье, — выдохнул он мне прямо в лицо.

Я набрал полный рот самой противной слюны, какая только у меня была. Не спеша, деловито плюнул на его новенькую, отутюженную матроску.

— Дал бы я тебе, — сказал я тихо и отчетливо, — да только связываться неохота. А Ветку отпусти, а то хуже будет.

— Я все дядюшке расскажу, — прохрипел он.

— Ладно, говори. А я скажу, как ты Эмильку подговаривал. Я все знаю.

Он покраснел. Я отпустил его, погладил Ветку, перелез через барьер. Богусь встал, отряхивая песок. Я ушел, ни разу не оглянувшись, и он тоже, должно быть, решил оставить меня в покое, даже не подал голоса.

Отец стоял за майданом на дороге, держа за недоуздок Райку, Огурчик нетерпеливо подталкивал ее своей смешной мордочкой. Отец с кем-то разговаривал. Подойдя ближе, я узнал Ярека.

— Сабина захворала, — сказал Отец. — Ярек ходил в город за лекарствами.

Сердце у меня забилось чаще, я так боялся этих новостей и почему-то вдруг спросил.

— Пешком? Лошадей не дали?

— Не дали. Ксендз велит поберечь лошадей для дальней дороги.

— А что с Сабиной?

— Вроде бы простудилась. Но дело не только в простуде. Директор Пшениц уже и доктора привозил… Доктор велит лежать, а Сабина не хочет. Не слушается.

— Пап, можно мне пойти к Эмильке? — спросил я.

— Только не сегодня.

— Я сегодня хочу.

— Пойдешь завтра! — сурово сказал Отец.

Ярек сочувственно поглядел на меня.

— Это еще не все, Стефек. Пришла бумага, все мы должны отсюда убраться. Срок — одна неделя.

— Кто — мы? — воскликнул я, замирая от ужаса.

— Все православные. Учитель сегодня вечером собирает людей, будут подписывать прошение. И наш Ксендз там будет, и еще кто-то из Города.

Отец опустил голову.

— Я тоже пойду на это собрание, — заявил он после минутного молчания. — Раз такие дела, останусь тут, дождусь Директора. Ступай, Ярек, тебя там ждут. А ты, Стефек, садись на Райку и езжай домой. Сторожи дом. Кругом цыгане шляются…

Он глянул на солнце, которое опускалось все ниже, и с виноватым видом сказал:

— Вот и не пришлось нам пообедать. Дома что-нибудь найдешь, поешь без меня.

 

VI

БЕЗУМИЕ САБИНЫ. НАПРАСНАЯ ЖЕРТВА

И все же я не послушался Отца: не смог усидеть дома. Вначале мне казалось, что это меня донимает голод. Но когда я съел ломоть хлеба с повидлом и вдоволь напился воды, разведя в ней варенье, а преследовавшее меня ощущение какой-то мучительной пустоты все не проходило, я понял, что должен сегодня же повидать Сабину.

Я боялся ослушаться Отца, боялся встретить его где-нибудь по дороге или у Ксендза, ведь он наверняка мог заглянуть к нему перед собранием. Нужно было бы немного переждать. Время тянулось мучительно медленно, и я не выдержал. Закрыл избу на щеколду, припер колышком дверь конюшни, чтобы не ушла Райка с Огурчиком, и прямиком, через лес, мимо Поселка, помчался к церкви. Возле Села, чтобы никого не встретить, я сделал круг, вышел задами к церкви и, перемахнув через изгородь, очутился в саду Ксендза. Притаившись, я долго прислушивался к доносившемуся до меня время от времени голосу Ксендза и ждал, когда же он наконец уйдет. Видел я крутившегося возле хлева Ярека, потом у колодца мелькнуло платьице Эмильки, но я ничем не выдал своего присутствия. Предусмотрительность моя оказалась не лишней. Неожиданно у калитки раздался голос Отца.

— Эй, Циприан, где ты? Нам пора, — крикнул Отец. А через минуту я увидел по-праздничному одетого Ксендза. Он, видно, очень торопился и на ходу застегивал пуговицы своего черного облачения.

Я прижался к земле: Ксендз с Отцом свернули на тропинку за изгородью, и теперь мне видны были их головы.

— Стало быть, ты и Директора сюда заманил? — услышал я голос Ксендза.

— Да, вот приехал с ним вместе на его бричке, — похвастался Отец.

Они ушли. А я задумался над тем, почему это Ксендз не задержал Директора до собрания, раз уж тот приехал к нему в гости. Должно быть, они не слишком любили друг друга. Еще я подумал о том, что Директора, наверное, очень обрадовало сообщение Отца. Я представил себе, как Отец сидит в бричке рядом с, директором Пшеницем, и немного загордился. И еще я решил, что при случае непременно вздую Богуся.

А теперь прежде всего мне захотелось разыскать Ярека. Узнать у него, какие новости в доме. Сабины я стеснялся, а Эмильку, хотя она и была моей ровесницей, не принимал всерьез.

Я осторожно пробирался среди хозяйственных пристроек. Наконец подошел к воротам овина и заглянул в щель. На полу, на ворохе свежей сераделлы, лежал Ярек. Вторые ворота, напротив, были открыты, и солнце широкой полосой падало прямо ему на грудь, на широко раскинутые ноги. Он был босой, в расстегнутой рубашке и, должно быть, грелся на солнышке, только голова оставалась в тени. Должно быть, он спал, потому что глаза у него были закрыты. Я уже собирался его окликнуть, но вдруг возле лестницы на повети услышал какой-то шорох. Сначала показались черные кожаные полусапожки, потом икры, потом краешек юбки. По лестнице, держа в руках плетеную корзину, полную яиц, медленно спускалась Пани. Внизу она остановилась, глянула на Ярека и осторожно поставила корзину на пол.

Сегодня, вспоминая все это, я могу сделать небольшую паузу, чтобы поразмышлять о природе человеческой. Могу и, пожалуй, даже должен. Тогда события, свидетелем которых я стал, шли единым потоком, не спрашивая, способен ли я их понять. Я стоял у ворот овина, и ни один колокол не зазвонил в знак того, что в моей жизни наступают перемены: что-то из нее уходит и сейчас войдет что-то новое. И солнце ни на миг не померкло, чтобы тенью своей провести черту между прежним мною, который понимал ровно столько, сколько видел, и мною новым, который с той минуты стал понимать больше, чем видел. Это были минуты величайшего открытия, открытия жизни других людей, той их жизни, которой я не знал. И вместе с этим открытием ко мне пришло еще и другое, не менее удивительное: оказалось, что я для себя самого теперь не только «я, Стефек», но еще и «он». То есть, стало быть, я могу взглянуть на себя со стороны. Сейчас я пытаюсь облечь все это в слова. Но дело не в словах. Мне просто захотелось высвободить из-под груды лет и сохранить эти минуты тревожного изумления и еще неосознанного прощания с детской цельностью моего маленького мира, не знавшего противоречий и жившего в полном единстве с большим миром. Именно та минута повинна в том, что я никогда уже больше не верил тому, что знаю. Это она научила меня мысленно представить себе незримое, далекое, находить нити, связывающие события, страдать из-за всякого рода неясностей, искать и догадываться, кому-то верить, а кому-то не доверять. Ах, если бы я мог все это предвидеть, я бы опрометью бросился от тех ворот. Но и предвидеть я научился именно там. Страдание мое было еще безымянным. Но теперь я знаю — тогда я впервые увидел предательство большого мира. До сих пор мир говорил мне, что делится со мною всем, что у него есть. Но я увидел, что это ложь, он был гораздо богаче, но держал это в тайне. Кончилось время доброго доверия.

Пани опустилась на колени. Склонилась над Яреком. Она вглядывалась в его лицо, а ее черные брови, сходившиеся на переносице, вздрагивали. Резким движением она положила руку на его голую грудь.

Он вскочил, словно его застигли врасплох, и часто, часто заморгал.

— Простите, хозяйка, я, я…

Та же рука легонько толкнула его, приказывая лечь.

— Лежи, лежи, коли уж так разоспался. Коров пасти надоело?

— За день набегался. Отвел их в хлев. Задал корма…

— Ничего, обойдется. Теперь уже все, все равно…

Она словно бы поборола в себе что-то. Уронила свою темноволосую голову Яреку на грудь и разрыдалась. Плакала она без слез, как бы зловеще. Ярек рывком приподнялся, хотел было высвободиться.

— Что с вами, хозяйка?.. Почему вы плачете?

— Ах, Ярек, Ярек, — сквозь рыдания задыхающимся голосом говорила Пани. — Ты уйдешь отсюда, я уйду, и все мы разбредемся кто куда. И никого-то, никого-то у меня здесь нет.

На полосу света легла черная тень. В противоположных воротах стояла Сабина. Я сразу узнал ее. Пани сорвалась с места, в растерянности вытерла рукой глаза, подняла с полу корзинку с яйцами. Ярек прошмыгнул мимо них, выскочил в сад.

— Мама, — жалобно позвала Сабина, — мамочка!

Она подбежала к Пани, обняла ее, прижалась щекой к ее лицу. Пани снова заплакала. И я отчетливо услышал ее слова:

— Не молись за меня, не молись. Ничего уже не поможет.

Ярека я нашел в дальнем конце сада, под огромным вязом. Он лежал на траве и с каким-то отсутствующим видом вглядывался в бездонную глубину яркой зеленой листвы. Могучий ствол вяза наверху раздваивался, а еще выше сквозь густое облако зелени кое-где проглядывали толстые ветви. Я сел возле Ярека и молчал, хотя в тот день мог бы спросить его о многом.

— Люблю я это дерево, — не спеша начал Ярек. — Ни человека, ни лошадь или еще какую тварь, ни дом, ни улья, а дерево, вот этот вяз. Иной раз приду, дотронусь рукой до его потрескавшейся коры и разговариваю с ним. Он для меня как человек. Если бы не этот вяз, я давно бы ушел отсюда, ей-богу. Умный он, все понимает.

— Плохо тебе здесь, Ярек?

— Эх, да что с тобой говорить, мал еще… Вроде бы и хорошо, да только…

И все же он мне все рассказал.

Правда, сейчас я не могу с уверенностью утверждать, что он говорил мне в ту минуту под вязом и что рассказал потом. Наверное, это покажется странным, но все, чему я стал свидетелем в тот памятный полдень, сначала как бы рассыпалось, а потом само собой нанизалось в единую нить образов, разговоров, моих собственных домыслов, и установить точно последовательность событий теперь я не в силах. Словно сейчас слышу я, как Ярек, повернув лицо к зеленому своду листвы, говорит вроде бы мне, а скорее самому себе:

— Хозяин — человек хороший, да и хозяйка тоже. Это она со мной не всерьез. Кто я для нее, она хозяйка, в летах, а я всего-навсего работник, молод я для нее. С тех пор как Учитель ее бросил, белый свет бедняге не мил, ходит, как потерянная. И с Директором она крутила, а теперь Сабине на него наговаривает. И со многими здесь она любила и пошутить и погулять. Если бы не это, Ксендз все бы сделал, чтобы тут остаться, а так — что ему за радость. Уж такая она есть — глаз у нее такой, — всех к себе притягивает, потому-то никто на нее и не сердится, не может. Бедные они оба.

Учитель! Директор Пшениц! И еще какие-то люди. И то, о чем мне рассказывал Отец. И непонятные слова Альберта, там, на поляне. Словно бы рассеялся туман, поднялась завеса. Но то, что я увидел за нею, было куда более сумрачным и неопределенным, чем прежнее знание. И впервые в душу мою запало зернышко недоверия к Отцу. И он тоже…

— Ярек, Ярек! — кричала прибежавшая из сада Эмилька. Увидела меня и тут же забыла про Ярека.

На бегу схватила за руку, потащила к церкви.

— Ой, что было, что было, — повторяла она нарочито взрослым тоном. — Вчера тут такое творилось, папа спустил Альберта с лестницы и все кричал, кричал на него, а сейчас Хануля с матерью пришла и набросилась на мою маму, нет не Хануля, а старуха, а куда Хануля подевалась, не знаю. Сабинки тоже никак не найду.

Впрочем, мы оба знали, где искать Сабинку. Но Эмилька, должно быть, боялась одна туда идти. Солнце уже садилось за холмы, и деревья, окружавшие церковь, отбрасывали первые вечерние тени, а в самой церкви под тихое потрескиванье нагревшихся за день бревен танцевали едва уловимые, угасавшие отблески вечерней зари, смешавшись с нахлынувшими волнами сумерек. На узкой лестнице, ведущей на хоры, было тесно, и Эмильке пришлось отпустить мою руку. Она замешкалась, не зная, идти ли ей вперед или следовать за мной. Ей было страшно. Я придвинулся к ней поближе, и мы пошли рядом по узкому проходу. Эмилька шепотом заканчивала свой бессвязный рассказ:

— Директор дарит ей цветы, она их уносит и под картину ставит. Альберт принес ей вчера тюльпаны. Папа рассердился и выбросил их в окно. Сабинки в это время не было, папа запер ее наверху, на ключ… Я все тюльпаны потихоньку от папы подобрала и отнесла Сабине. А у Сабинки был жар, вечером пришел доктор и…

— Тюльпаны? — переспросил я. — Тюльпаны?

Даже тогда, в детские годы, мысль моя невольно уходила от того, что задевало меня слишком близко, невольно цепляясь за любую, ничего не значащую подробность.

— Тюльпаны, — подтвердила Эмилька. — Альберт все добудет, все, что захочет. Такой уж он человек.

Бедная Сабина! За все эти годы у меня было довольно времени, чтобы во всех подробностях представить себе тот путь, который она прошла со дня своей встречи с Альбертом у реки, до того мгновенья, когда мы с Эмилькой нашли ее наверху. О многом рассказывали мне и Эмилька с Яреком. Я вижу теперь, как одинока была Сабина в своих страданиях и тревоге, не дававшей ей покоя с той поры, когда она угадала в себе пагубную силу чувства, столь враждебного всем ее прежним понятиям и решениям. Она стремилась к святости и самоотречению, хотела жертвенностью своей перечеркнуть недобрые пророчества передававшейся из уст в уста семейной легенды о прабабке, продавшей душу дьяволу, но и это еще не все — она хотела спасти свою грешную мать, уберечь ее от геенны огненной, о которой с такой зловещей убедительностью рассказал неизвестный художник. Мрачные образы, плоды разыгравшегося воображения доставляли ей столько мучений. И вот в этот момент появился Альберт с его неукротимым и необузданным нравом, таинственный и своевольный Альберт, вселявший надежды на что-то новое, еще неясное, перед чем померк весь прежний тихий, невинный, бесхитростный мир, мир ее мечтаний, цветов и прирученных зверушек. Каким же предательством обернулись против нее все прежние замыслы. Сколько дней пришлось ей провести в горячих молитвах, чтобы потом убедиться в их бессилии. И эта ее борьба с искушением, с темным и нечистым желанием, таким же, какое она угадывала у грешницы на картине, у своей матери, тоже оказалась бесполезной и напрасной… И страх, и смутное предчувствие, что весь этот добрый и надежный мир, мир ласковой природы, где все, казалось, радовалось ее желанию стать святой, о чем она мечтала, читая жития, что мир этот скоро отвернется от нее, разочарованный и недружелюбный, станет чужим, даже враждебным…

Наконец я увидел тюльпаны, которые украдкой подобрала Эмилька, тюльпаны Альберта. И я не могу не думать о том, что чувствовала она в тот вечер, после ссоры Альберта с Ксендзом, после того как Альберта с позором выгнали из дому. А когда кончился день и, избавившись наконец от встревоженных домочадцев, от Пшеница, от доктора, она осталась наедине со своей раздираемой на части верностью дому, семье и пришельцу, который оказался врагом ее отца и по-прежнему был королевичем ее снов, — что чувствовала она тогда? Я вижу эти предательские тюльпаны в кувшине, у ее изголовья, вижу, как они пьют воду, которую она им налила, пьют и никак не могут напиться, как жадно ждут минуты ее слабости, как раскрывают свои бутоны и глядят на Сабину идущим из глубины слепым, назойливым, голодным и страстным взглядом, как поблескивают своими яркими лепестками, напоминающими ей пунцовые тугие губы Альберта, его смеющийся белозубый рот, как изгибом своих стеблей, подтеками красок, жадной упругостью тычинок дразнят ее, погружая в сумрак недобрых предчувствий…

Что сказали друг другу Пани и Сабина там в овине, когда я в смущении убежал вслед за Яреком? О чем бы они ни говорили, зрелище, которое Сабина там увидела, не могло не стать еще одним тяжелым испытанием для ее болезненно впечатлительной души. Должно быть, она хотела спрятаться у себя в комнатушке, а там цветы от Альберта насмешливо бросили ей вызов. Тогда она схватила цветы, чтобы принести их в дар распятому Христу с полным и на этот раз уже окончательным — как она надеялась — отрешением от всего земного.

Вот Сабина поднимается с цветами в свое прибежище на колокольне, ставит их рядом с другими букетами возле картины, изображающей Христа, и с пылающими щеками, с отчаянно бьющимся сердцем падает на колени, пытаясь молиться. Я вижу эту картину глазами Сабины и одновременно вижу и ее, Сабину, и ужас, застывший в ее глазах, когда в облике Сына Господня вдруг начинают проступать иные черты, когда бескровные губы Его оживают и раскрываются в улыбке, которой она не может, не в состоянии забыть. Испугавшись собственного кощунства, Сабина ищет спасения у Отшельника, изображенного слева, но и этот богобоязненный муж и даже лев, сидящий на страже у его ног, смотрят на нее глазами Альберта и смеются его смехом. Она спешит за помощью к женщине, осужденной на вечные муки, но у черта, изображенного наверху картины, тоже лицо Альберта. «Мама! — зовет и стонет Сабина. — Мама!» И тут происходит самое страшное — летящая в огненную бездну мать глядит на нее глазами Альберта. Сабина перестает защищаться, она собирает в охапку все цветы, и те, что лежат под картиной с Отшельником, и те, что под изображением матери, и те, что у ног Сына Господня, и бросает их под ноги наемнику, который, еще не бросив окровавленное копье, в свободной руке держит карты, приглашая товарищей своих начать игру. Сабина боится заглянуть в его обветренное насмешливое лицо, его одного-то она и боится, потому что понимает, что он и есть настоящий Альберт, и в эту горькую минуту полного прозрения, в минуту, когда силы ее иссякают, она понимает, что с тех пор, как она увидела Альберта, наемник на картине стал для нее единственным богом и что именно к нему приходит она сюда с цветами и восторженными молитвами.

Каким образом Хануля догадалась, что она прячется в своей молельне, наверху? Может быть, увидела ее из окошка кухни, куда пришла вместе с матерью, и, оставив двух повздоривших женщин, последовала за Сабиной вверх, по лестнице? Может быть, Хануля подглядывала за ней? Подслушала кощунственные слова громкой молитвы, обращенной к солдату — Альберту?

Мы с Эмилькой в полном оцепенении замерли на пороге молельни. Сабина, застывшая в какой-то странной позе, — должно быть, она не выдержала долгого стояния на коленях, — лежала у ног солдата, перетянутых у щиколотки ремешками сандалий. Лицо ее было повернуто в нашу сторону, мы видели ее бледную, бескровную щеку, закрытые глаза. Большая Хануля, склонившись над ней и сложив ладони, словно бы для молитвы, монотонно повторяла:

— Не бойся, я тебе зла не желаю… Только не отнимай его у меня… Не отбирай…

Я с трудом преодолел сковавшее меня оцепенение. Вытащил из стеклянной банки еще не успевшие завять цветы и вылил всю воду на лицо Сабины, на шею и грудь. Эмилька с причитаниями трясла сестру за плечи, громко окликала ее. Сабина медленно открыла глаза, села. Увидела Большую Ханулю, и ее бледное лицо исказилось гримасой, пошатываясь, она поднялась на ноги.

— Хануля! — позвал я. — Помоги нам отвести Сабину вниз.

Но Сабина не хотела этого.

— Нет, нет, мне лучше, я сама… — и, повернувшись к Большой Хануле, сказала: — Ступай. Оставь меня. Я ничего не знаю.

Хануля беспомощно огляделась по сторонам и вдруг стремительным звериным броском рванулась к двери.

Шаг за шагом мы втроем спустились вниз. Сабина обогнула дорожку, ведущую к кухне, откуда доносилась громкая брань Тетки, и вошла в дом с парадного входа.

Мы с Эмилькой вели ее под руки. Шли медленно и поневоле слышали плаксивые, назойливые возгласы Тетки.

— Пойдем, пойдем, дочка! — кричала она. — Пойдем к нему, заберем твое тряпье, а я уж спрошу, спрошу у него, можно ли обманывать сироту. Пойдем, пойдем, дочка, ничего мы тут не добьемся, сироте везде плохо. Один горы сулил, а как из кутузки вышел, все свои обещания позабыл. И другой, пропащая его душа, наобещал тебе, сиротка, наобещал…

Голос ее звучал теперь где-то за церковной оградой, постепенно затихая в отдалении, а мы, войдя на крыльцо, закрыли за собой двери.

Нам удалось уговорить Сабину лечь. В комнате у нее было тихо, и тишина эта испугала меня, — почему, я и сам не знал. Я долго глядел на тюльпан в кувшине, на один-единственный цветок, оставшийся от всего букета. Пламеневшее вечерним заревом небо еще пуще разожгло его и без того жаркие краски. И мне показалось, что сейчас, на моих глазах, он все шире и шире распахивает свои мясистые лепестки, выгибает их и, не скрывая жадности бесстыдства, дерзко усмехается. Темные подтеки на его пурпуре раздражали своим сходством, — с чем? — они напоминали чью-то широко раскрытую смеющуюся глотку.

— Где твои зверушки? — вдруг спросил я.

И тут же пожалел об этом, потому что на глазах у Сабины показались слезы.

— Белочка убежала, — тихо пожаловалась она. — А заяц вчера внизу, на кухне, прыгнул на раскаленную плиту, и отец его, чтобы не мучился… — От горя она с трудом могла говорить. — Один ежик у меня остался, но и он не хочет вылезать из-под шкафа. Не слушается. О Стефек, теперь все против меня…

Она отвернулась и спрятала лицо в подушку. Удрученный и обескураженный, я сидел на стуле возле ее постели и тоже готов был расплакаться. Тихонько скрипнула дверь — это вышла из комнаты Эмилька. Еще мгновенье в комнате было тихо. Но вот Сабина, все еще пряча лицо в подушку, спросила:

— Ты когда-нибудь пробовал курить?

— Нет. Никогда.

— Неужели это может нравиться?

Слова ее не были вопросом, и я не стал на них отвечать.

Вдруг Сабина приподнялась на локтях и, глядя на меня лихорадочно блестевшими глазами, выпалила единым духом:

— Белочка все знала. И ежик тоже. И заяц, это он из-за меня… Ах, Стефек, Стефек, как хорошо, братик, что ты еще маленький… А то бы я не могла с тобой говорить. Все пропало… Глупая я в своей гордыне и всегда, всегда была грешницей…

Она уставилась в одну точку и говорила теперь так, словно бы меня не было.

— Святые… Великомученицы… Отец мне рассказывал… Учил меня… Дикие звери ручными делаются, ноги им лижут. А я, глупая, дерзнула, думала, что и я… Но пришел час расплаты, возмездия… — Голос Сабины угасал, переходя в тихий шепот. — Нет ни милосердия, ни спасенья. Хоть бы знак божьей милости, хоть какой-то знак… Не верю…

Она в изнеможении откинулась на подушку.

Я выбежал за дверь, свесился через перила.

— Эмилька! Пани, скорее!

Первой прибежала Пани. Она положила Сабине руку на лоб, пощупала пульс. И повернулась к нам.

— Идите, дети, играйте. Я посижу с ней, пока не уснет.

Как только мы спустились вниз, я сказал Эмильке:

— Давай пойдем на лесопилку, но только сразу же. Пошли?

— Да, что мама скажет?

— Все равно пошли. Я знаю, как помочь Сабине. Но давай пойдем вдвоем.

— Ну, пошли.

— А если тебя спросят, зачем пришла. Что ты скажешь?

Она задумалась.

— Директор забыл у нас свою корзину. Я ее отнесу.

— Это подойдет, — одобрил я. — Но только надо, чтобы ты там задержалась подольше.

— Тогда расскажу про Сабину.

— Ты что, с ума сошла! — испугался я. — Только не это.

— Ну, тогда я подерусь с Богусем.

Эта идея мне понравилась. И я не преминул похвастаться:

— А я положил Богуся на обе лопатки. И плюнул на него.

— Правильно сделал.

— А помнишь, ты говорила, что нельзя плевать на живое.

— Богусь очень противный…

— Ох, бабы, бабы! — протянул я, стараясь по возможности говорить басом.

План, который я обдумывал, слушая жалобы Сабины, должно быть, зрел во мне уже давно. Но только благодаря ей он вдруг обрел реальные черты. На лесопилку мы мчались словно на крыльях. Солнце уже село, но было еще светло. Мы обошли лесопилку и сбоку по плотине подобрались к директорской крепости. Дорогой я обо всем очень точно условился с Эмилькой. Она поспешила в дом, а я притаился за углом, возле окружавшей сад изгороди. Позади меня был крутой заросший берег, впереди — среди кустов дикой сирени проволочная сетка ограды. Я слышал, как зазвенел звонок — и Эмильке открыли дверь. Подождал немного. Перелез через сетку, спрыгнул в сад. Осторожно, стараясь не ступать по грядкам, где на разрыхленной земле отпечатались бы мои следы, направился к беседке. Приоткрыл зарешеченную дверцу, и мне захотелось громко петь от счастья. Ветка! Ветка была здесь! Она ничуть, ничуть не испугалась, тут же подошла и в знак дружбы слегка боднула меня. Я пощупал обвязанную белым платком ногу, и Ветка даже не вздрогнула, мне показалось, что опухоль на ноге совсем спала.

— Ничего, Веточка, скоро ты будешь здорова, — шепнул я, — а теперь давай помоги Сабине.

Я вынул из кармана кусок пирога, который Эмилька прихватила с кухни, и стал приманивать Ветку. Она охотно пошла за мной. Мы шли вдоль заросшей зеленью ограды. В том же самом месте, что и давеча, я перелез через сетку.

— Ветка! Тпрусь, тпрусь, тпрусеньки, — уговаривал я серну. Она поняла меня. Нашла калитку, которую Эмилька оставила открытой, и уже через секунду была рядом со мной. Я осторожно вел ее, спускаясь тропкой по крутому берегу к воде. Сумеет ли она пройти по узкому помосту? Она прошла. Самое трудное было позади. Миновав плотину, мы сошли с дороги и стали дожидаться Эмильку. Я было начал беспокоиться, когда она запыхавшаяся и оживленная примчалась с большим букетом цветов в руках и долго не могла вымолвить ни слова. Ох, и натерпелась же она страху!

— Ну, как дела? — спросил я, глядя на нее с уважением.

— Ни Богуся, ни Профессора дома нет. Одни тетки. Ты только не сердись, Стефек, но мне пришлось им кое-что рассказать… Ну, и они решили нарвать цветов для Сабинки. Как пошли в сад, я чуть не умерла от страха, хорошо еще, что не к беседке. Но зато какие цветы! Это они так старались, потому что Директора боятся.

Такой расторопности я от нее не ожидал.

— Пойдем по тропинке, через лес, — предложил я. — А по дороге зайдем посмотрим, как там наш Огурчик.

Хотя мы шли очень быстро, Эмилька успела сплести венок из цветов, которые мы несли, и надела Ветке на шею.

— Веточка, милая моя, хорошая, — нахваливала она серну.

А Ветка, к нашему удивлению, шла спокойно, не упираясь. Там, где тропинка была пошире, она просовывала голову между мной и Эмилькой, и тогда мы все трое шли рядышком, словно на ходу беседуя с Веткой. Это выглядело так еще и потому, что Ветка все время поворачивала морду то ко мне, то к Эмильке и внимательно глядела на нас своими добрыми, красивыми глазами.

Когда я подошел к нашей конюшне, мне показалось, что колышек, которым я подпер двери, воткнут теперь в землю как-то по-другому. А впрочем, трудно сказать, может, это пришло мне в голову позднее. Услыхав в хлеву мирное пофыркивание Райки и стук копыт Огурчика, я успокоился. Вошел в дом и на тот случай, если Ветка откажется идти, захватил одну из отцовских веревок — их у него за долгие годы ночных походов в лес накопилось множество. К счастью, Ветка оказалась послушной.

Над лесом взошла овальная, с выщербленным краем луна. Последнюю часть дороги нам пришлось идти через Село. К счастью, вокруг не было ни души. Зато здание школы светилось всеми окнами, и даже до нас долетал негромкий гул голосов. Нам показалось, что у дома стоит какая-то женщина и пытается заглянуть в окно.

— Мама? — обращаясь к самой себе, неуверенно пробормотала Эмилька.

Сначала мы отвели Ветку на кухню, где, положив локти на стол, дремал Ярек. Он не шевельнулся. Видно, сон подкрался к нему, когда он сидел, занимаясь любимым своим делом, которому научил его Ксендз. Его неподвижные руки все еще держали ножик в роговой оправе, а зажатый между коленями липовый чурбачок медленно сползал на пол; на поверхности дерева уже обозначились общие контуры резьбы — бородатое лицо, рука с раскрытой ладонью, на ладони — большой ключ, а чуть повыше груди, там, где сердце, Ярек прорубил леток для пчел.

Я невольно загляделся на чурбачок. Еще днем Ярек под большим секретом поведал мне, что его святой Петр будет красивее всех прочих святых, вышедших из-под рук хозяина и стоявших теперь в саду. …Это Эмилька потрясла меня за плечо, поторапливая: «Скорее».

Мы забрали из-под носа у Ярека миску с оставшимся молоком, напоили серну. Эмилька с черного хода поднялась вверх по лестнице, открыла выходившую на крыльцо дверь. Я тем временем подвел серну к крыльцу. Ветка легко и грациозно поднялась по лестнице — ведь у Директора она проделывала это не раз. Когда она была уже наверху, Эмилька открыла дверь Сабининой комнаты. Сабина спала. Эмилька подкрутила фитиль стоявшей возле кровати керосиновой лампы.

— Мама? — пробормотала Сабина.

— Это не мама! Это я! — нарочито громко отозвалась Эмилька.

— Ах, это ты? И давно ты здесь?

— Давно, — соврала Эмилька. — Даже надоело.

Она сделала мне знак рукой.

Я легонько подтолкнул Ветку к дверям, а сам остался в сенях. Серна легкой поступью смело вошла в комнату Сабины. На середине комнаты она остановилась, но, увидев Эмильку, сидевшую рядом с Сабиной, направилась к кровати.

А я остался стоять у открытой двери, и теперь Сабина смотрелась словно бы в раме. Она приподнялась. Глаза ее расширились в счастливом удивлении. Она отбросила покрывало. Молитвенно сложила руки. Беззвучно зашевелила губами, словно повторяя про себя молитву. Потом улыбнулась открытой, ясной, ликующей улыбкой. А когда первая минута восторга прошла, как ребенок, захлопала в ладоши, спрыгнула с кровати, опустилась возле серны на колени, обняла ее за шею и прижалась щекой к лоснящейся шерстке.

Потом заговорила таким тихим глубоким голосом, какого я никогда у нее не слышал, она словно бы не говорила, а пела.

— Пришла? Ах ты моя красавица! Добрая моя. Пришла к Сабине? Значит, это неправда, что все вы на меня рассердились? Как же ты догадалась, что я тебя жду?

В эту минуту что-то белое промелькнуло в окне и со стуком упало на пол. Ветка вздрогнула, попятилась, вырвалась из рук Сабины, стрелой промчалась мимо меня.

— Стефек, Стефек! — кричала мне из комнаты Эмилька.

Я не знал, что делать. Вошел в комнату и шепнул Эмильке.

— Беги, ищи Ветку.

— Что это упало? — спросил я Сабину.

Сабина уже успела подобрать обернутый бумагой камешек. Она прочла нацарапанные на бумаге слова. С горестным вздохом села на край кровати. Обеими руками прижимала она письмо то ко лбу, то к губам, то к груди. Потом вскочила, в каком-то беспамятстве закружилась по комнате, прильнула к висевшему у окна зеркальцу и простонала:

— О боже, боже…

Вдруг ее взгляд остановился на мне, и, видно, только теперь она вспомнила, что я здесь. Смяла письмо, пряча его в руке. Как жестоко изменилось за эти несколько минут ее лицо. Недавняя улыбка исчезла без следа. В ее глазах, менявших свое выражение, я увидел страх, смятение и отчаянную горячечную поспешность. Резким движением распахнула она дверцы шкафа. Обернулась ко мне.

— Стефан, выйди, — сказала она почти сурово, — мне нужно одеться.

Я вышел. И стал потихоньку звать то Эмильку, то Ветку. Но на мой зов вышла одна Эмилька. Глаза у нее были заплаканы.

— Ветки нигде нет, — всхлипнула она. — Я разбужу Ярека…

— Не смей будить Ярека, — рассердился я. — Никто, никто не должен об этом знать, ни одна душа! Ясно?

— Хорошо, я ничего ему не скажу, но только…

— Никаких только. Поклянись!

— Клянусь!

— Нет, не так. Поклянись здоровьем Сабины.

— Клянусь здоровьем Сабины.

— Смотри у меня. А теперь идем искать. Пойдешь?..

— Нет… Мне страшно…

Я тяжело вздохнул.

— Ну ладно. Иди к Сабине. Она куда-то вышла. А ты сиди и жди, пока она не вернется. Ясно?

— Отпусти руку. Больно!

— Я не нарочно. Ну ладно, иди.

Я кружил возле дома, постепенно удаляясь от него все дальше и дальше. Обошел весь двор, заглянул в хлев, овин, конюшню. Ветки нигде не было. Тогда я направился в сад. Расхаживая среди яблонь, я вдруг споткнулся о бельевую веревку, оборванную и запутавшуюся в траве. Из дальнего конца сада, где рос старый вяз, до меня донесся тихий шорох. В лунном свете, пробившемся сквозь широко раскинутые нижние ветки, чернел силуэт огромного, уходящего в небо дерева. А под ним на серебристо-фосфорическом фоне неба в темном окружении ветвей я увидел две фигуры. Я подполз ближе и увидел Ветку. Альберт держал ее на веревке, а она, пытаясь вырваться, издавала короткие хриплые стоны.

— Отпусти ее, Альберт, — говорила Сабина. — Она сама пришла ко мне… Это чудо, настоящее чудо…

— Чудо! — насмешливо повторил Альберт. — Эта серна Директора лесопилки. Собаку, которая ее покусала, я сегодня пристрелил. Цыганский песик, из табора… А серна… Серна пришла сюда за хозяином.

— Не говори так, — отозвалась Сабина, — в голосе ее звучали нотки грусти и разочарования. — Даже это ты хотел бы у меня отобрать. Зачем ты это рассказал… Отпусти ее, Альберт! Ведь ты добрый!..

— Не знаю, какой я, — отозвался Альберт, — но для тебя, для тебя… Ах, Сабина!

И столько беззаветной страсти было в его бессвязных словах, в его приглушенном возгласе, что меня пробрала дрожь. От неведомого мне прежде чувства, то ли гнева, то ли обиды, то ли досады, в груди пекло, жгло глаза, во рту пересохло. Я весь дрожал от мучительного, болезненного любопытства. Никогда еще я так не любил Сабину и в то же время почти хотел, чтобы она умерла. Оттолкнув Альберта, я бы поцелуем вернул ее к жизни. А тут еще и гнев, гнев на самого себя за то, что я не могу по-настоящему ненавидеть Альберта. Его наглый, назойливый смех. Его голос, в котором словно бы похрустывал песок. Его хищные руки со въевшимся в них запахом табака и смолы. О, этот гнев унижения, когда, преисполненный ненависти и злобы, я вдруг понял собственную неискренность, понял, что на самом деле зол не на Альберта, а на всех: и на тех, кто его любит за то, что они его любят, и на его врагов. Надежда, которую я скрывал от самого себя, надежда на дружбу умирала во мне жалобно, по-щенячьи поскуливая. Невольно я повторял самые страшные из всех известных мне проклятий и все же восхищался им.

В туманной дымке месяца оба они и в самом деле были прекрасны. Сабина приблизилась к Альберту, положила ему руки на плечи. Он притянул ее к себе, бросив веревку. Ветка метнулась в мою сторону, фыркнула, почувствовав, что тут кто-то есть, замерла, готовясь к прыжку. Черная рука Альберта перечеркнула белизну Сабининого платья. Белая рука Сабины на шее Альберта. Серна отскочила в сторону. Лицо Сабины медленно плыло навстречу темному профилю Альберта. Я затаил дыхание, не смея шевельнуться.

«Ветка! Ветка! Куда ты?»

Два силуэта постепенно слились в один. Не разжимая объятий, влюбленные медленно опустились на колени. Ветка плавным прыжком перемахнула через забор.

— Нет! — сдавленным голосом крикнула Сабина. — Нет!

Она сорвалась с места, словно пытаясь убежать. Альберт встал, схватил ее за руки.

— Слушай, — заговорил он, — ни ты и ни я ничего уже не можем с этим сделать. Так уж нам на роду написано. Я это знаю, и ты тоже. Но ты должна уйти, ты не можешь оставаться в этом доме.

— Не трогай моих родителей.

— Не будем больше об этом, — жестко сказал Альберт. — Хочешь, я заберу тебя с собой, хотя бы сегодня, хоть сейчас!

— О чем ты говоришь, подумай только!.. Куда я пойду! У меня нет сил…

— Пожалуй, это верно, — заколебался Альберт, — сегодня ты идти не можешь… Знаешь, что мне пришло в голову: старый Профессор ищет секретаршу… Неделю или две ты могла бы поработать у него. Он меня любит, позаботится о тебе, пока я не вернусь.

— Уезжаешь? — застонала Сабина.

— Да. Должен. Но я вернусь — вернусь за тобой. И тогда мы уедем вместе. Навсегда.

Сабина в раздумье качала головой, глядя поверх Альберта куда-то в небо, будто и не слушала его.

— И ты бы хотел, — сказала она слабым, словно бы вторящим ее раздумьям голосом, — чтобы я покинула маму, отца, Эмильку, наш дом?

— Да, я хочу этого. Здесь все равно не жить… Ты с ними ехать не можешь, с ними ты умрешь. А я хочу, чтобы ты жила. Чтобы была здоровой и такой, какой должна быть женщина.

— Ты бы хотел, — словно бы сквозь сон продолжала Сабина, — чтобы я ждала тебя в доме директора Пшеница?

— Его там не будет. Мы уедем вместе. Может, он вернется раньше меня, но ты не тревожься. Он меня боится.

— Боится… — машинально повторила Сабина. — Он боится тебя… И я тоже.

Он хотел обнять Сабину, но она отпрянула, закрыла ладонями лицо. Руки у нее дрожали. Не открывая лица, она молила:

— Альберт… Спаси меня… Помоги… Умереть я не могу и жить тоже… Зачем ты вернулся. Я не могу, я не должна тебя…

Он поник, словно от удара. Хотел уйти, сделал несколько шагов. Но тут она рванулась к нему и с глубоким гортанным вздохом обхватила руками его голову и прижала к груди.

Они стояли, припав друг к другу, а я все глядел на них, позабыв обо всем, и под конец уже не понимал, где я и на что я гляжу, от боли сердца и долгого напряжения глаз все передо мной было как в тумане, и только рука Альберта, обнимавшая Сабину, приковывала мой взгляд, словно стрелка часов, которые вот-вот пробьют свой страшный час. И вдруг внизу под горой грянул смешанный гул голосов — должно быть, люди выходили из школы. Сабина выскользнула из объятий Альберта, а он, не проронив ни слова, перескочил через изгородь и растворился среди дрожащих теней лунной ночи.

Перескочил через изгородь… Ах, я совсем забыл про Ветку. Меня охватил страх. Как и где я должен теперь ее искать? Во всяком случае, надо проверить, не вернулась ли она на лесопилку. Не помня себя от обиды и горя, спотыкаясь о корни деревьев и камни, я снова мчался той же дорогой через лес. Ах, Альберт, Альберт! Все, все из-за него, это он нам все испортил. А мы с Эмилькой так старались… И все напрасно. Еще сказал, что это директорская серна… Какой удар для Сабины! Даже Сабина его упрекнула: все, мол, ты портишь. Ну, что из этого, все равно она с ним целовалась. «Стефан, выйди, мне нужно одеться», — вот и все, что я от нее услышал. При мысли о ее черной неблагодарности я почувствовал глубокую обиду. «Пусть болеет, раз ей так нравится, не жалко ее ни чуточки», — мысленно повторял, словно бы не замечая, что слезы слепят глаза.

Как только я вышел на майдан, я тотчас же увидел, что происходит в директорском саду, и сердце мое снова сжалось от ужаса. Среди деревьев мелькали лучи электрических фонариков, освещая низ строений, то там, тот тут подмигивала своим тусклым, глазом керосиновая лампа, а когда я подошел чуть ближе, я услышал, как женские голоса, басовитый голос Профессора и пискливый голосок Богуся выкликают из разных концов сада: «Ветка! Ветка!» Иногда эти восклицания перебивались расспросами, переходящими в ссоры. Но Ветки нигде не было.

Значит, не вернулась! Стало быть, и делать мне тут нечего. Мое недавнее легкомыслие обернулось против меня, легло на плечи тяжелым грузом. Самые мрачные догадки о последствиях моей вины недобрым шумом загудели в голове. Я повернул на дорогу к мосту, навстречу шла небольшая группа мужчин и женщин, оживленно обсуждавших только что закончившееся собрание. Когда я проходил мимо, они умолкли, а один из мужчин, узнав меня, шутливо прикрикнул:

— Эй, Стефек, марш спать, а то тут черти по дороге гуляют.

— Будет тебе болтать, зачем ребенка пугаешь, — вмешалась какая-то женщина.

— А я тебе говорю, что тут без черта не обошлось, — возразил мужчина, — лесной зверь так бы по дороге не разгуливал.

Я насторожился.

— Да полно! — отвечала женщина. — Лесной не лесной, а чуда тут никакого нет. Серна это.

— Серна! Вы видели серну? — воскликнул я с надеждой. Но они уже прошли мимо, не останавливаясь.

— Отца своего спроси, он шел впереди нас…

Они дружно, как по команде, рассмеялись, и смех этот показался мне неприятно враждебным.

С минуту я постоял в задумчивости, поддевая ногой какой-то стебель. Из-за маленькой тучки вынырнула луна, сделалось так светло, что дорога стала белоснежной, словно покрылась мелом. И вовсе это был не стебель! Я нагнулся и поднял с земли обрывок веревки. Как будто сегодня у меня уже была в руках такая веревка, но когда? И вдруг я вспомнил, что Альберт стоял в саду, под деревом, и на отвязанной от яблоньки веревке держал Ветку. «Отец?» — лихорадочно подумал я. Неподалеку от того места, где я стоял, тропинка сворачивала к нашему дому. Я было уже пошел по ней, но тут мне пришла в голову еще одна мысль, Я свернул в противоположную сторону и помчался к Теткиному дому. Вспомнил, что она собиралась наведаться в Поселок к Альберту. Они с Ханулей должны были возвращаться домой примерно в то самое время, когда Альберт стоял под вязом в церковном саду.

Может, они уже спят? Окно вроде бы темное, но все же в нем как будто брезжит какой-то тусклый свет — может, это месяц отражается в стеклах? Я подошел к дому, заглянул в окно. Оно было завешано клетчатым Теткиным платком с бахромой. Но нижний угол платка загнулся, и в щелочку можно было увидеть, что происходит в доме.

Неподалеку от окна, наискосок от меня, сидела на сундуке Большая Хануля. Тут же на сундуке лежал полуразвязанный узел, из которого выглядывали ее праздничные желтые полусапожки и оборка белого фартука. На лавке возле Ханули сидела Цыганка. Та самая, что нашла нас тогда на вырубке. Где-то в глубине, возле печки, суетилась Тетка. Вот она схватила тряпкой котелок, метнула его на край плиты, принесла на стол. Цыганка сняла крышку, из котелка повалил белый пар. Она пододвинула его к Хануле. Потом левой рукой притянула лицо Ханули за волосы к котлу. Со всех сторон Ханулю обволокли извивающиеся змейки пара. Правую руку Цыганка держала над варевом, то и дело осеняя его крестным знамением. Ее губы беспрерывно шевелились, узкие полоски полузакрытых глаз сверкали недобрым режущим блеском. Окунув два пальца в котелок, она начертала на лбу, на висках, на ушах Ханули какие-то знаки. С одного ее плеча она спустила рубашку и что-то сказала повелительным тоном, а Хануля покачала головой, пытаясь возражать. А потом, видно, уступила и, обмакнув пальцы в котелке, двумя размашистыми движениями начертала на своей груди крест. Наклонила котелок и, дуя на него, чтобы не обжечь губы, хлебнула несколько глотков. Резким движением отодвинула его и, уронив голову на скрещенные руки, громко закричала. Цыганка встала и молча смотрела на нее. Подошла Тетка и провела рукой по ее волосам.

Больше я подглядывать не мог: из хорошо знакомого мне сарая донесся какой-то шум, словно кому-то надоело сидеть взаперти и он рвался на волю, стучался в дверь. Я было уже подобрался к сараю, но тут раздался резкий окрик Тетки: «Кто там?»

Я прижался к ограде палисадника, спрятался за кучу угля и наконец пустился наутек. «Ничего, приду сюда ночью», — утешил я себя.

Отец в ожидании моего прихода сидел на кухне, за столом. На столе стояли два котелка с остывшей утренней похлебкой и миской с картошкой. Отец чинил Райкин недоуздок и сразу повернулся ко мне. Я боялся подойти к столу. Руки у Отца дрожали. Он выронил шило, и оно закатилось под кровать. Я проворно бросился за ним.

— Вот, возьми, — сказал я тихо, почти умоляюще.

Но он все еще не глядел на меня.

— Ешь, — сказал он угрюмо, — хочешь, съешь все, я не буду.

Картошка застряла у меня в горле.

— Говорил я тебе, чтобы ты туда сегодня не ходил, — сказал Отец каким-то бесцветным голосом. Хозяйство у нас убогое, не бог весть что, но, оказывается, и это не бог весть что надо стеречь. — Он умолк и, немного помолчав, добавил: — Что-то с Огурчиком стряслось. Заболел…

Я выпустил из рук ложку.

— Ешь, ешь. Что толку, если ты еще и есть не будешь. Мало я о тебе пекусь, рад бы больше, да в доме пусто.

— Папа, — прервал я его, — как нам спасти Огурчика?

— Похоже, отравили его. Да только неизвестно чем. Дал я ему молока с горькой солью, может, обойдется.

— Ты к нему пойдешь?

— Если хочешь, можем вместе заночевать в конюшне.

— Хорошо, папа, только…

Я чуть было не проговорился. Впрочем, и того, что я сказал, было уже довольно. Непрочное спокойствие отца сломилось под тяжестью обиды.

— Что только? Может, с барышней свиданье назначил? Ну что же, иди. Ишь какой ухажер нашелся, черт бы тебя побрал!

Он вскочил из-за стола и выбежал из комнаты, громко хлопнув дверью.

Я вслед за ним прошмыгнул в конюшню и поцеловал ему руку. Потом взял сноп соломы, развязал его и устроил себе в углу постель.

Недоброй была эта ночь. Я много раз просыпался и снова впадал в забытье, попадая под власть каких-то тревожных и туманных сновидений. Я слышал все, но был в каком-то оцепенении и каждый раз, когда Отец вставал, чтобы посмотреть жеребенка, делал вид, что сплю.

Укладываясь на солому, Отец громко вздыхал, и я жадно ловил его вздохи, пытаясь по ним отгадать, что с Огурчиком. Только перед рассветом я наконец уснул крепким сном. Отец разбудил меня, когда было уже совсем светло.

— Пора в школу! — сказал он, и едва уловимая улыбка мелькнула на его лице. Я обрадовался.

— Получше стало? — спросил я.

— Да вроде бы, — осторожно ответил Отец.

Я быстро оделся и, что-то наспех проглотив, выбежал из дома. Я отправился в школу кружным путем — мимо дома Тетки. Подошел поближе, стараясь заглянуть в сарай. Двери были открыты настежь — в сарае пусто…

 

VII

СМЕРТЬ ОГУРЧИКА. ОТЕЦ И ЛЮДИ В МУНДИРАХ. ПОЖАР

На следующую ночь Огурчик подох.

Весь этот день, накануне его смерти, был беспокойным и до краев наполненным огорчениями.

В школе кто-то из ребят уже успел рассказать, что исчезла Ветка. Я заметил, а может, мне это почудилось, потому, что нервы были напряжены до предела, что ребята о чем-то таинственно перешептываются, упоминают мою фамилию, стало быть, речь шла о моем Отце, — меня все называли просто Стефек. Даже Эмилька, к великому моему огорчению, вела себя как-то странно. Она избегала меня и даже не спросила, чем же закончились вчерашние поиски. Хотя самое главное было известно без этого: Ветка исчезла. Да и по моей хмурой физиономии Эмилька должна была догадаться, что дело не кончилось добром. И все же мне было грустно, что я не могу поделиться с ней своими огорчениями, а их со вчерашнего дня прибавилось. Я чувствовал, что отвечаю и за пропажу Ветки, и за гибель Огурчика, — сознание вины не давало мне покоя.

На перемене старшие ребята обсуждали вчерашнее событие. Но и тут добрый дух товарищества был нарушен, словно бы злой бес всех попутал. На первой же перемене два лучших друга, сидевшие за одной партой, поссорились из-за пролитых чернил. И под громкие возгласы: «Греки», «Органисты», — звучавшие на этот раз как ругательства, началась всеобщая потасовка, представители обеих сторон яростно тузили друг друга. Учитель сократил перемену, справедливо пообещав оставить после уроков всех участников драки. Я уже не говорю о том, что опять не знал, сколько будет девятью восемь, и получил еще одну двойку. В глубине класса, где ребята постарше выполняли какой-то письменный урок, тоже произошла неприятная сцена. Виновником ее был сидевший на последней парте великовозрастный балбес, тупой и прыщавый, у которого уже пробивались усы; он уже в третий раз повторял курс школьных наук. Балбес передал какую-то записку, которая пошла гулять по партам. Учитель подошел к мальчикам и отобрал уже изрядно помятый листок.

— Откуда это у тебя? — спросил он балбеса.

Вместо ответа тот несколько раз икнул в приступе дурацкого смеха и, показывая на записку, которую Учитель держал в руках, сказал, захлебываясь от восторга:

— Этот… этот… он еще сказал отцу, что бабы у «греков» родят стоя.

Никто из нас не понял, о чем идет речь. Но все невольно сжались от стыда, никто не рассмеялся, как бывало, когда Климек сморозит какую-то глупость. Учитель, нахмурившись, молчал. Он сдвинул очки на лоб и часто, часто заморгал, словно бы отгоняя сон или же усталость. Сел за свой столик и порвал записку в клочки. Больше он не занимался с нами устным счетом.

— Дети! — начал он. — Отцы и матери многих из вас — внуки и правнуки пахарей, рыбаков, пастухов, которые пришли сюда давным-давно с далеких горных пастбищ. Людей здесь было мало, а земли много, вот они и построили свои дома возле домов тех людей, которые тут уже жили. Потом дети и тех и других строили общие дома и вместе вели хозяйство. У большинства из вас есть в семье потомки тех людей, что пришли сюда издалека, и тех, которые жили здесь прежде. Некоторые сохранили верность обычаям того края, откуда родом. Одни из вас ходят по воскресеньям в церковь, а другие в костел. Но всегда здесь люди жили в мире и в согласии. И нужно, чтобы этот мир сохранился, что бы ни случилось… что бы ни случилось, — повторил он еще раз очень тихо.

— Но ведь они жгут, грабят и убивают, пан Учитель! — громко воскликнул Мирек — один из лучших учеников класса.

Учитель подошел к нему по проходу между партами, положил руку на плечо.

— Не у нас, Мирек. Это верно, все происходит так, как ты говоришь, но далеко отсюда, не у нас. Жгут, грабят и убивают те, кто не хочет признать, что различие языка, веры или происхождения не делает одних людей хорошими, а других плохими, что все равны, а ведь и у нас еще недавно были такие, которые жгли и убивали, а мы, «греки» и «органисты», вместе выгнали их.

После этого урока мы чувствовали себя виноватыми, и кто-то из ребят предложил всем вместе отбыть наказание.

Рассказывали, что на вчерашнем собрании Учитель так хорошо выступил перед людьми, что почти все «органисты» подписали прошение оставить «греков» в покое. Директор Пшениц тоже хлопотал за них, а представители власти, которые приехали в Село на машине, решили пока что отложить переселение и обещали передать петицию по начальству. Но вслед за взрослыми и дети сомневались в том, что дело на этом кончится. Некоторые говорили, что их родители готовятся к отъезду. То и дело кто-нибудь спрашивал у Эмильки: «Ну, а вы как, собираетесь?» У Эмильки дрожали губы, и я боялся, что она вот-вот расплачется. Я-то ведь знал, как тяжело ей покидать эти края.

На этот раз я добросовестно отсидел в школе все положенное время и вместе со всеми ребятами остался после уроков.

А дома — зловещее открытие Отца: утром, сразу после моего ухода, он обратил внимание, что овес выглядит как-то подозрительно. Отец не пошел на вырубку, а отправился в Местечко к ветеринару. Ветеринар отослал его еще куда-то, и там Отцу сказали, что в зерно подмешан яд. Ветеринар прописал лекарство и посоветовал заявить об этом куда положено. Лекарства Отец не достал и заявлять не пошел.

— Плакали мои денежки, — говорил он мне, вливая в глотку Огурчику отвар льняного семени, я помогал ему, но Огурчик и не пытался сопротивляться. — Что толку жаловаться, ведь я их с поличным не поймал. Но ничего, они от меня не уйдут. Я им покажу. Райка, — продолжал Отец, — умница. Она к этой дряни не притронулась. А вот этот дурачок…

Он погладил жеребенка по мордочке с забавными белыми полосками у ноздрей, покачал головой, вздохнул.

На этот раз мы уже с вечера устроились на ночлег в конюшне. Одно время Огурчику вроде бы полегчало, но к вечеру вид у него был самый жалостный. Отец строго-настрого приказал мне лечь спать. Я послушался. И все же то и дело открывал глаза и поглядывал на Огурчика. Он низко опустил голову, подогнул ноги и наконец повалился на землю. Я сорвался с места, но Отец сердито прикрикнул на меня:

— А ну, спи! Это ничего, что он лег. Завтра будет здоров.

Я понимал, что Отец обманывает меня, пытаясь утешить. Но глаза мои слипались от усталости. Вскоре я уснул.

Ночью мне почудилось, будто кто-то меня зовет. Но это не был человеческий голос, хотя в этом странном сне он как бы произносил не словами, а самим значением мое имя; это был высокий, режущий уши звук свистульки. Я сел. Над горящим фитильком лампы черными мухами вилась копоть. Тоненько и пронзительно ржала Райка. Огурчика не было. Не было и Отца. Я провел рукой по опустевшей постели, холодной и влажной от росы. Встал, вышел во двор, заглянул в дом, Отца и там не было. Я увидел его в огороде у плетня, который в нашем убогом хозяйстве заменял забор. Его присутствие выдал стук лопаты. Он стоял возле гряды, с которой недавно выбрали картошку, и, склонившись, выравнивал землю на могиле Огурчика.

— Почему ты меня не разбудил? — спросил я его с горьким упреком.

— Зачем? Ты бы все равно ничем не помог.

Он постоял, опершись о лопату.

— Добил я Огурчика, хотел стянуть шкуру. С падали и шкура-то негодная. Да и жаль его было, уж очень он мучился.

Я молчал. Глядевший с высоты месяц поблескивал на лезвии лопаты. Я смотрел на сероватую землю, на сверкавшее всеми звездами небо. Но земля не была землей, небо — не было небом. Бесконечная пустыня расстилалась передо мной, равнина, засыпанная пеплом. Мог ли я сердиться на Отца? Я сам был виноват во всем. Мне было невыразимо грустно и одиноко, даже земля под ногами казалась чужой и враждебной, я продвинулся на шаг, но лучше от этого не стало, и Отец с лопатой в руках, и горы, и звезды на небе — все вызывало у меня тоску. Я готов был сию же минуту уйти отсюда, с криком бежать прочь, бежать до тех пор, пока горячая волна усталости не вытеснит давящий холод несчастья.

— Папа, можно я пойду спать на чердак? — спросил я Отца.

Взял из конюшни шерстяное одеяло и дерюжку и по лесенке, прилегающей к наружной стене дома, взобрался наверх. Закрыл за собой вырубленную в крыше дверь и зарылся в душистом сене. Сквозь щели в обветшавшей крыше виднелись звезды. Возле самой трубы, там, где не хватало нескольких дранок, пробивались косые лучи месяца, искорками переливаясь в висевшей по углам паутине. А паук раскачивался на своей нитке — вверх, вниз, то мелькая на свету, то снова погружаясь в тень. Где-то позади меня, в сене, пел свою монотонную песенку сверчок, Мягкие теплые волны успокоения подхватили и унесли меня, Я уснул.

— Стефек! Стефек! — услышал я вдруг отцовский голос и почувствовал, как кто-то трясет меня за плечо. Еще не очнувшись от сна, я вскочил на ноги — в открытую дверцу чердака вливалось утреннее солнце.

— Стефек! — с лихорадочной поспешностью шептал Отец. — За мной пришли. Стереги дом, смотри за Райкой. Не бойся, я скоро вернусь.

— Папа, куда ты?

— Не кричи. Хотели и тебя разбудить, а я не дал. Не хочу, чтобы ты…

— Кто хотел? Кто?

— Сейчас некогда рассказывать. Сиди здесь. Не хочу, чтобы видел, как Отца…

Он потрепал меня по щеке, повернулся и исчез в маленькой дверце чердака.

Но я не послушался его. Вскочил, приоткрыл дверь. Отец и Люди в мундирах спускались вниз по тропинке. Отец шел посередине, а по бокам — двое в мундирах.

Я мгновенно оделся. От волнения у меня тряслись руки, Я чуть было не свалился с лестницы. Переждал немного, пока они не прошли по открытой местности, от дома до оврага, поросшего терновником. А потом бегом, то и дело пригибаясь, помчался за ними.

К счастью, было рано, и дети еще не шли в школу. Но Отца видели женщины, склонившиеся над грядками, да еще разный народ, ехавший на подводах на лесопилку и в Местечко.

Люди в мундирах отвели Отца в комендатуру. Я долго ждал их. Наконец все трое снова показались в дверях и вышли на улицу. И тут случилось то, чего я больше всего боялся. По дороге стайкой шли ребята, и среди них я увидел Эмильку. Я перескочил канаву, спрятался за ивовый плетень. Дети прошли мимо меня. Один из мальчишек громко смеялся. Я слышал, как Эмилька пригрозила ему:

— Вот дурной, подожди, я Стефеку все расскажу. Ты еще пожалеешь.

И слова ее прозвучали для меня утешением и надеждой, что я со всеми своими бедами и страхом не так уж одинок.

Они миновали церковь и вошли во двор к Ксендзу. Я уже не прятался больше и вместе со всеми вошел в калитку. Во дворе, возле сарая, стояла бричка директора Пшеница.

Я забыл про свой страх. Отцу угрожала опасность — я не мог молчать. Не мог примириться с тем, что здесь происходило. Меня бил озноб, я дрожал, как в лихорадке, изо всех сил стиснув зубы, чтобы не слышно было, как они стучат. Немного успокоившись, следом за всеми прошел на кухню.

Ксендза, должно быть, застали за завтраком. Перед ним стояла тарелка мучной похлебки со шкварками и нарезанным на четвертушки яйцом. От тарелки шел пар. Пани, видно, собиралась резать хлеб — и так замерла, прижав одной рукой к груди буханку, а в другой — зажав нож.

Отец и Люди в мундирах стояли посреди комнаты. Я огляделся по сторонам, невольно ища директора Пшеница, но вместо него увидел маленькую фигурку Профессора, забившегося в закоулок, между окном и лестницей, ведущей наверх.

— Ничьим сообщником я не был и вообще не понимаю, о чем вы говорите, — объяснил отец Циприан.

— Этот человек украл у директора Пшеница серну, а у вас — прячет оружие. Он сам признался.

— Это ложь, Циприан! — воскликнул Отец. — Это ложь.

— Ты застрелил серну, — обратился Человек в мундире к Отцу, — серну убил, мясо спрятал, а может быть, продал, внутренности закопал возле конюшни. Мы при обыске нашли у тебя свежую шкуру.

— Но ведь копыта-то были лошадиные, а не козьи! — негодовал Отец. — Сто раз я уже вам говорил — шкура жеребячья, жеребенка я закопал у конюшни. Вы что, лошадиных копыт от козьих отличить не можете?

— Копыта тут ни при чем, — холодно ответил второй.

— Взяли бы да откопали яму и посмотрели, что там.

— Землю копать не наше дело, ты нам голову не морочь. У нас есть доказательство — платок с монограммой Директора.

— Никакого платка я не видел, — решительно сказал Отец.

— Очень может быть. А то бы ты не забыл его на дороге.

— Кто меня обвиняет? — с горечью спросил Отец.

— Тут ты следствия не начинай, — одернул его Человек в мундире. — Директора Пшеница спроси, может, он тебе растолкует.

— Не растолкует, — буркнул из угла Профессор. — Племянник с утра уехал.

Пани посмотрела на Профессора, словно бы только сейчас заметила его присутствие. Положила на стол хлеб, нож, вздохнула: «Что ж это Сабина…» — и, качая головой с озабоченным видом, быстро стала подниматься по лестнице. На самом верху столкнулась с Сабиной. Сабина в выходном платье спускалась вниз. В одной руке у нее был чемодан, через другую переброшен легкий плащ.

— Сабина, вот тут пришли, им что-то нужно от Отца.

Сабина спустилась еще на несколько ступенек, но на середине лестницы остановилась. Схватилась за перила. Лицо у нее было словно каменное, она, казалось, никого не узнавала и медленно переводила взгляд с одного на другого. Наконец взгляд ее остановился на Профессоре.

— Я готова. — Она перевела взгляд на родителей и сказала мертвым, равнодушным голосом: — Вы разрешили ему меня увезти. Велели мне ехать.

— Сабинка! Скажи спасибо Профессору, что он хочет тебя увезти.

— Не он этого хочет, — тихим голосом вставила Пани.

— Пошли вы к черту с вашей бабьей политикой! — вскипел Ксендз. — По мне, так лучше пусть она там поработает, чем здесь с этим баламутом будет крутить… Туда-то он не заявится, не посмеет. А вы, Профессор, его на порог не пускайте. Мне самому уже не справиться. И так все беды на меня…

Сабина глянула на Ксендза дерзко, вызывающе.

— Альберт уехал сегодня рано утром. Я с ним простилась, когда вы были в церкви.

— И ты смеешь мне об этом говорить? Стыда у тебя нет!

— Отец, только все равно я Альберта дождусь.

Ксендз, сжав кулаки, вскочил из-за стола.

— Спокойно, отец Циприан, — остановил его Человек в мундире. — Семейные дела потом уладите. Сначала займемся нашим делом.

Но тут я набрался смелости. Шагнул на середину комнаты.

— Сабина, скажи им! — умоляюще крикнул я. — Ведь ты можешь подтвердить.

Теперь все взгляды были устремлены на меня. На всех лицах было удивление и любопытство. До этой минуты никто не замечал моего присутствия. Отец протянул ко мне руки, покачал головой, словно бы желая от чего-то предостеречь.

Только Сабина по-прежнему оставалась спокойной, непривычно равнодушной.

— Чего ты от меня хочешь? — спросила она.

— Сабинка, скажи им, что я не вру. Не Отец, а я, я отвязал Ветку и привел сюда к тебе, помнишь? Ты видела и… Альберт, — выпалил я с разгону последнее слово.

Люди в мундирах оживились. Отец побледнел. Теперь в центре внимания оказалась Сабина. Она отвела назад прядь волос. Провела рукой по лбу и улыбнулась как-то странно, идущей издалека и медленно угасавшей улыбкой. Она промолчала минуту, минута эта показалась мне вечностью, и сказала:

— Не знаю, о чем ты… Я ничего такого не помню.

Голос ее был до удивления чужим.

— Как же ты не помнишь! Ведь это было позавчера!

— Не помню, — повторила Сабина.

Я чувствовал, что проваливаюсь куда-то. Теперь мне было на все наплевать.

— А как же Альберт, Альберт! — крикнул я, и голос мой показался мне совсем беззвучным, он словно бы пробивался сквозь плотную завесу сна.

— Альберт? При чем тут Альберт? — спросила Сабина.

— Малый выгораживает Отца. — Слова эти, сказанные Человеком в мундире, каким-то чудом дошли до моего сознания.

— Ну а дальше как дело было? Куда серна-то подевалась? — спросил Толстяк.

— Не знаю, — пробормотал я растерянно.

— Ах, не знаешь. — Представители власти вздохнули с облегчением.

Сабина со своим чемоданом и плащом направилась к двери.

— Подождите нас, — остановил ее Молодой, — сейчас все вместе выйдем.

— Где ружье этого… браконьера? — обратился он к Ксендзу.

— Не знаю, — упрямо повторил Ксендз. Губы его, затерявшиеся среди густой бороды и усов, совсем побелели.

— А ну-ка проводите нас на пасеку. И сетки от пчел прихватите.

— Нет у меня сеток.

— А ваши пчелы больно жалят? — Человек в мундире, казалось, понемногу оттаял.

— Сами увидите.

— А кто у вас ими занимается?

— Мы с дочерью.

Толстяк обратился к Сабине:

— Вы нам не поможете? Оставьте вещи.

Когда мы выходили во двор, я хотел было подойти к Отцу, но толстый живот представителя власти преградил мне путь. Я отскочил и оказался рядом с Ксендзом. В ту же минуту к нему подскочил Профессор, он схватил Ксендза за рукав и, встав на цыпочки, с горячей убежденностью зашептал на ухо:

— Я меняю мнение о вас. Честь, отвага. Тайники с оружием — это благородно. Так и нужно. Всегда наперекор. Скрывать, затаиваться, выжидать… — Он быстро засеменил вперед, опередил всех, раскинул ручки — маленький, нахохленный, смешной.

— Позвольте, — обратился он к представителям власти, — я за этих людей ручаюсь.

Толстяк добродушно засопел.

— Ваше мнение, пан Профессор, мы ценим и учтем, но проверить нужно.

Мы вышли на пасеку. Солнце уже поднялось высоко, сильно припекало. Пчелы монотонно гудели в саду, вились вокруг улья, густо облепив деревянную резьбу летки.

— Здесь, наверное? — Молодой показал на святого Георгия.

Это был самый высокий улей, — Георгий Победоносец стоял на деревянном драконе. Так и есть, угадал. Сердце у меня забилось чаще.

Впрочем, осматривать улей они не торопились. Стояли, поглядывая друг на друга, и выжидали.

— А ну, смелей, — с насмешкой уговаривал их Ксендз. — Не надо бояться. Две пчелки — это только на пользу. Ну а если десяток — можно и богу душу отдать.

— Я посмотрю! — вызвалась Сабина. — Мне они ничего не сделают.

Представители власти не возражали.

— Только для чего это вам нужно? — холодно и спокойно спросила Сабина. — Я так и не знаю, для чего это вам нужно?

— Может, вы заглянете в улей и проверите, что там внутри, — смущенно и даже робко попросил лысоватый голубоглазый Толстяк. — Посмотрите, а потом нам скажете.

— Ну что же, будь по-вашему, — согласилась Сабина.

Она, легко ступая по траве, обошла улей и остановилась возле его задней стенки. Пчелы легким дрожащим облачком вились над ее головой. Словно сквозь дрожащую сетку мы видели каменное неподвижное лицо Сабины. Она нагнулась, мы услышали, как стукнул отодвинутый засов. Сабина сунула в улей голую руку. Я почувствовал, как по моему лбу стекают капли пота, щекоча брови. Я взглянул на Отца, потом на Ксендза. На отцовском лице не дрогнул ни один мускул. Только на шее под упрямо выступавшим вперед, давно не бритом подбородком ходуном ходил кадык. Ксендз едва заметно шевелил губами, но я был уверен, что он не молитву читал. Глаза его горели гневом. Я снова перевел взгляд на Сабину. Вот, вот на лице ее появится гримаса — верный признак того, что она все увидела и поняла. Что она тогда сделает?

Сабина вытащила руку из улья.

— Там ничего нет, — сказала она спокойно.

И тут же тихонько вскрикнула и невольно хлопнула себя по оголенному плечу. А когда опустила руку, мы увидели на ее плече маленькую красную метку. Оглушенная пчела запуталась в шарфе платья, потом, тоненько жужжа, закружилась на месте и упала на лопушиный лист.

— В первый раз, — прошептала Сабина, обращаясь к самой себе, и склонилась над неподвижной теперь пчелой. — Это я ее убила. — И что-то похожее на удивление и любопытство мелькнуло в ее взгляде.

В эту минуту к нам подошла Пани с большим деревянным подносом в руках. На подносе стоял графинчик с пурпурно-красной наливкой, рюмки и тарелки с ломтями холодного мяса.

Держа поднос на весу, она велела Ксендзу наполнить рюмки. Подошла к Людям в мундирах.

— Выпейте рюмочку, — предложила она Молодому.

Он на ощупь взял рюмку, потому что смотрел в эту минуту на Пани, они обменялись долгим взглядом. Второй отказался от угощения.

— Нельзя. Служба. Да и подследственный. — И он кивнул на Отца.

— Как? — удивилась Пани. — Разве это не все?

Профессор снова распростер руки.

— Да будет вам. Клянусь честью…

— Что поделаешь, это от нас не зависит. Сами понимаете. Нам тут жить, мы со всеми хотим ладить. Да вот получили приказ: отдать под следствие. Обязаны доставить его в Город.

— Коли так, — сухо сказал Отец, — не теряйте времени понапрасну. Ведите.

— Поедем с нами, — предложил Профессор, — я подвезу вас до лесопилки. Может, по дороге что другое надумаете.

— Надумать — ничего не надумаем, а подъехать можно, — согласился Толстяк.

И вот все стали рассаживаться на широком сиденье брички — Профессор и Сабина впереди, а за ними Люди в мундирах, оставив посередине место для Отца. Пока Пани и Ксендз прощались с Сабиной, Отец отвел меня в сторонку, похлопал по плечу и, словно бы ничего не случилось, с деланной веселостью сказал:

— А ну, выше голову. Смотри не реви. Это ничего. Я скоро вернусь. Видно, кому-то захотелось свести со мной счеты, а кому — я знаю. А ты жди меня. Райку паси в овраге, трава там хорошая. Как-нибудь перебьешся…

Я не сказал ему ни слова, не мог.

Долго смотрел вслед удалявшейся бричке. Молодой на прощание махнул рукой, Пани едва заметно кивнула в ответ. Отец все оглядывался на меня, лицо его расплывалось перед глазами. Бричка свернула за церковную ограду и скрылась из виду.

— Уехала, даже не оглянулась, — с горечью сказал Ксендз о Сабине.

И, словно бы сразу постарев на много лет, погруженный в свои невеселые думы, он, не глядя ни на меня, ни на Пани, сгорбившись, направился к дому.

— Постойте-ка, — обратился он к нам, — оставайтесь тут и покараульте, не идет ли кто. Нужно сейчас же перепрятать…

Мы видели, как он вернулся в сад. От ульев свернул к овину. Озирался по сторонам, прижимая, пряча на груди под черным длинным сюртуком какой-то сверток. Он пробыл в овине довольно долго, наконец вышел оттуда и с облегчением вздохнул.

— Твой Отец… — обратился он было ко мне, но замолк на полуслове, где-то за изгородью со стороны поля донесся голос Ярека:

— Отец Циприан! Отец Циприан! Хозяин!

Ярек перемахнул изгородь и, увидев нас, закричал уже во весь голос:

— Горит!

— Пожар? Где пожар? — всполошился Ксендз.

— В Поселке.

— А коров-то, коров зачем оставил? Ступай обратно!

Ксендз побежал к церкви, мы с Пани за ним. Стремглав поднялись по лесенке в Сабинину молельню. Небольшая котловина со всеми строениями Поселка была перед нами как на ладони. Горела профессорская усадьба, где последнее время жил Альберт. С каждой минутой пламя поднималось все выше.

— Дело плохо, поднялся ветер, — пробормотал Ксендз.

Он ухватил рукой веревку, свисавшую между балками перекрытия, и стал дергать ее, ритмично раскачиваясь всем корпусом из стороны в сторону.

Где-то над нами раздался тревожный, призывный звон. Я посмотрел на картину, и мне показалось, что языки пламени, в которые летела женщина, вдруг зашевелились и запылали ярче. Ветер свистел в нишах окон, шевелил присобранный занавес над картиной и букеты привядших цветов на полу. Пани все вглядывалась в солдата, державшего в руках по колоде карт. А я смотрел то на нее, то на женщину на картине. Губы Пани едва заметно шевелились, она шепнула что-то, но что именно, я не расслышал. Пани улыбалась, словно бы позабыв, где она и зачем сюда пришла. Колокол умолк, и она вздрогнула. Ксендз сердито потянул ее за руку.

— Пойдем отсюда. Хоть бы уж ты сюда не приходила. Хотя бы ты!

Мы торопливо спустились вниз. Возле церкви и на дороге толпились люди с баграми и ведрами в руках. Вскоре подоспел и Учитель с мальчишками постарше.

— Люди! — воскликнул Ксендз. — В Поселке пожар. Пан Учитель, вы распорядитесь!

Учитель уже обходил отдельные группы и что-то объяснял. Потом двинулся вперед и не пошел, а побежал к месту пожара, а мы за ним. Бежали напрямик, по меже, через поле, сокращая дорогу.

У реки уже пыхтел и стрекотал насос. Рабочие промысла выстроились цепочкой вдоль длинного резинового шланга. Остальные образовали второй ряд. Учитель и Ксендз расставляли людей и говорили им, что надо делать. В дело пошли ведра и бидоны. Под громкие возгласы, окрики, плеск воды и звон жести шли вверх в гору ведра с водой, шли туда, где над потрескивавшим и гудящим пламенем взвивались ввысь бурые клубы дыма.

Я тоже хотел вместе со всеми передавать ведра, но при первой же попытке упал и разлил воду. Меня прогнали. Я оказался слишком слаб.

Тогда я взобрался на откос, чтобы быть как можно ближе к месту пожара. Люди работали с невероятной быстротой. Одни, вооружившись длинными баграми, старались подцепить стропила и верхний венец дома. Другие взбирались по стремянкам, приставленным к правой, уцелевшей части дома, на крышу, стараясь залить водой огненную пасть пылавшего чердака. Непрерывно подаваемая насосом вода спасала их самих от огня. Огромные клубы пара с шипением поднимались вверх, время от времени закрывая спасателей.

Еще один шланг, которого я прежде не заметил, поливал водой пространство от горящего дома до Поселка. Тут же рядом проходил обшитый досками нефтепровод от скважины к резервуару. Обшивка начала кое-где тлеть. И теперь все силы были брошены туда. Рабочие на ходу сбрасывали с себя пропитанные нефтью брезентовые комбинезоны и спешили навстречу опасности. Но вот подвезли тележки, тачки с песком, и все принялись засыпать нефтепровод землей. Неожиданно с крыши раздался крик.

— Песку! Песку сюда. Нефть здесь.

— Нефть? Откуда на чердаке нефть? — загудели внизу голоса.

Кто-то объяснил, что в дом каждый день приносили пробы нефти из различных скважин.

— Но мы же их оставляли на крыльце, — горячился молодой рабочий с едва пробивающимися усиками, — а потом начальник эти пробы отсылал…

— Какой начальник?

— Да Альберт.

— А кто же еще? Конечно, Альберт.

— А где же он сам?

— Альберт уехал.

— Где-то еще отыскали нефть, и он с этим делом поехал.

— Кто нашел?

— Директор Пшениц.

— Нефть на крыше, вот хреновина!

— Он небось об этом и не знал. Не спятил же он!

— Кухарка у него полоумная.

— Большая Хануля. Это она виновата!

Гул голосов становился все громче, тем более что пожар к этому времени удалось погасить. От дома уцелело только одно крыло с торчащим скатом крыши.

Над черным пожарищем поднимались удушливые, зловонные испарения. Народ не расходился, поселковые рабочие и наши деревенские горячо обсуждали это событие, строили догадки.

— Хорошо еще, что ветер не в сторону Поселка…

— Случись пожар на промыслах, нам бы не справиться.

— Скажи спасибо, что огонь до леса не добрался.

— Если бы не вырубки на поляне, то и лес бы сгорел.

Какой-то рабочий, пожилой, но еще бравый мужчина, в соломенной шляпе, с большим чувством рассказывал:

— Смотрю я, в левом слуховом окошке вроде бы что-то светится. Я подумал было, что это солнышко, с той стороны как раз сильно припекало. Присмотрелся, а из окошка уже дым валит, а потом я и огонь увидел… И с чего бы это вдруг, ведь в доме-то с утра ни души…

Он поглядел вокруг, отыскал глазами Учителя и отца Циприана, подошел к ним и протянул руку.

— Спасибо за помощь и поблагодарите от нас всех ваших.

— Это дело житейское, — сказал Учитель. — Хорошо бы, чтобы все у вас помнили, что у нас в Селе живут такие же люди, как и у вас, в Поселке.

Рабочий бросил на него понимающий взгляд.

— Я-то это знаю. Вы уж не беспокойтесь. Мы тут ветер не сеем.

— А кто-то сеет. Всякие глупости про «греков» пишет, людей баламутит, натравливает друг на друга.

— Это верно, — угрюмо согласился нефтяник. — Есть здесь такие любители.

«Ветер сеет, — невольно повторял я про себя, — ветер сеет». Почему-то эти слова мне мешали, не давали покоя. Может, я их недавно где-то слышал? Как будто нет. И все же они будоражили меня, сливаясь с каким-то далеким, почти стершимся в памяти воспоминанием. Они словно бы в поисках рифмы искали встречи с чем-то очень на них похожим. Люди уже разошлись, а я все еще бродил по пепелищу, по истоптанному, почерневшему саду с повалившимся, обугленным плетнем и сгоревшей дотла беседкой, а потом снова вернулся к дому. Заглянул в уцелевшее от пожара крыло и в закопченные комнаты с пустыми глазницами окон, комнаты, казавшиеся призрачными при свете глядящего на них сверху неба. В средней комнате уцелела часть стены, той самой, где в ту ночь возле дверей, раскинув руки, стоял Альберт. В руках он держал карты. «За Цыгана получай!» — как живой звучал в ушах его насмешливый голос. И больше ничего не уцелело, ничего, кроме обугленных балок. Но вдруг в пепле что-то сверкнуло. Я нагнулся и поднял стеклышко, выпуклое стеклышко от очков. Чуть дальше лежала обгоревшая рама и зеркальце, которое я хорошо знал, зеркальце Большой Ханули.

«За Цыгана!» — звучали у меня в ушах чьи-то далекие, затихавшие голоса. «Ветер сеет». И тут мне припомнилась Цыганка на лесной поляне и ее слова, слова, которые искал: «Солнышко стеклышком ловишь». Я посмотрел на стеклышко, от огня оно еще больше выгнулось, оплыло по краям. Я торопливо спрятал его в карман.

«Надо будет сказать Отцу», — подумал я.

 

VIII

ГДЕ ОТЕЦ?

В тот день, когда я, оказавшись у ворот овина, стал невольным свидетелем разговора Пани с Яреком и с удивлением увидел вдруг, как несхожи мои дела и заботы с делами и заботами других людей, в тот день открылся передо мной новый мир. Внезапно узенький ручеек моей собственной жизни разлился, выйдя из своих прежних узких берегов. Чужие дела, еще не всегда доступные детскому разуму, постепенно становились моими делами. Отъезд Отца с Людьми в мундирах сорвал плотину, ограждавшую мое детство от тревог. Я словно бы попал в водоворот. Вода заливала мне глаза, и стремительное бурное течение уносило меня все дальше и дальше от знакомых берегов. Слишком много свершалось событий, в которых я оказывался действующим лицом, а я был совсем еще мал и слаб, чтобы нести такой груз.

Может быть, именно поэтому представление о времени и последовательности всех этих событий тоже сместилось и нарушилось тогда в моем сознании. Пожалуй, я и сейчас не смог бы даже приблизительно сказать, долго ли я ждал Отца, долго ли искал его. Сейчас-то я знаю, что продолжалось это совсем недолго, несколько дней, от силы неделю, но в моих воспоминаниях небольшой этот срок разросся и превратился в полную тревог и страданий бесконечность. Отдельные события тех далеких лет видятся мне теперь островками среди черного шумящего половодья, но вспомнить, в какой последовательности швырял меня разъяренный поток из стороны в сторону, бил о крутые берега, я уже не в силах.

Впрочем, сам образ разбушевавшейся реки соответствовал реально происходящим событиям. Только что мое внутреннее состояние опередило реальность.

Сегодня я, пожалуй, сумел бы отделить то, что осталось в памяти, как итог моего личного опыта, от более поздних впечатлений и чужих рассказов. Ведь теперь-то я знаю, что история Сабины, Альберта и моего Отца, первые главы которой запечатлелись в моем сознании (иное дело, какой она представлялась мне тогда), состояла из множества мелких эпизодов, и только какая-то часть их происходила на моих глазах. Я не мог одновременно быть всюду, где свершались события, из которых сложилась вся эта повесть. И все же я не хотел бы дробить целого на части. Пусть прошлое будет таким, каким оно сохранилось, а может быть, исказилось, запечатлевшись в детских воспоминаниях, — моим и чужим одновременно, рассыпанным на тысячу мелких осколков, которые, как стеклышки в калейдоскопе, соединены воедино.

Я хорошо помню свои походы в Местечко.

Я не в силах был спокойно ждать отцовского возвращения, прощальные слова Отца, сказанные в утешение, не помогли. Должно быть, в тот же день — а этот день в памяти моей всегда встает в огненном венце и сердитом гудении пчел — я побежал в комендатуру в Местечко. Там тоже были Люди в мундирах, только еще более чужие и равнодушные, бегавшие взад и вперед по коридору, который показался мне тогда бесконечно длинным. Только один из них не бегал, а сидел за перегородкой, в фуражке с черным ремешком под подбородком; его спокойный вид внушал мне какое-то доверие. Но я, должно быть, не сумел толком объяснить ему, что мне нужно, а может, он просто хотел от меня поскорее отделаться. Усталый и как будто чем-то обиженный он пробормотал мне в ответ что-то невнятное, что именно, я не расслышал, а переспросить постеснялся, но все же в словах его уловил как бы упрек, зачем я ищу Отца, ведь его здесь уже нет. Я не совсем ему поверил, но все же помчался домой на крыльях надежды, с тем чтобы провести остаток дня и долгие ночные часы в тщетном ожидании, испытать всю горечь разочарования и растущий, давящий душу страх.

Сколько раз после этого я еще побывал в Местечке, точно не знаю, в памяти все эти мои походы слились в одно бесконечно долгое и мучительное паломничество по каменистой пыльной и шумной дороге, мне довелось тогда в полной мере испытать все, что выпадает на долю каждого, кто с одержимостью, порожденной глубочайшей тоской, отчаиваясь и снова надеясь, разыскивает близкого человека, чей едва уловимый след то мелькнет, то снова исчезнет в пустыне чужого равнодушия, рассеянности и нерадивости; и вот униженные и придавленные тяжким грузом, который для других так мало значит, мы в конце концов начинаем действовать уже наугад, стыдясь своего чувства, и даже вопросы задаем едва слышно, срывающимся от волнения голосом, как бы заранее прося прощения за ту боль, которую нанесла нам утрата. Люди мне встречались разные: и в фуражках с ремешками под подбородком, и просители, ожидавшие на скамьях в коридоре, а как-то раз я даже случайно встретил Пани и ее городских знакомых, тут-то мне и удалось раздобыть кое-какие, правда, весьма противоречивые сведения об Отце: одни говорили, что его видели в другом доме под охраной уже других Людей в мундирах, кто говорил, что его отпустили, и, наконец, сказали, что его увезли в другой город: а главное, я узнал, что у Отца в Местечке есть давний приятель, который собирается приехать ко мне в Село с письмом от Отца. Мне удалось выяснить, кто этот человек и где он живет, — человек этот был сторожем в монастырском саду, каменная ограда которого начиналась тут же за комендатурой. Но когда где-то за парниками мне удалось разыскать жену сторожа — глуховатую и угрюмую старуху, — я узнал, что муж ее недавно свалился в яму, ушибся, сломал ногу и лежит в больнице. Я все же упрямо продолжал ходить в этот сад, пока в один прекрасный день не застал там в тесной сторожке знакомого моего Отца; он лежал, весь в бинтах, на колченогой кровати.

Воспоминания уводят меня по этой главной для меня дороге, а ведь в те дни я был участником и других событий, на которых должен остановиться. Заодно мне придется рассказать еще и о том, о чем я узнал много позже, но что было тесно связано с моими бедами. Однажды, в очередной раз, возвращаясь из Местечка, я издали увидел Райку — она паслась возле Теткиного дома.

Возмущенный ненасытной жадностью Тетки, воспользовавшейся нашей бедой, я решил во что бы то ни стало выручить Райку. Превозмогая страх, не постучав, переступил я знакомый порог. Но как только вошел в дом, вся моя храбрость улетучилась. У Тетки были гости. Цыганку я сразу узнал, но ее спутника Цыгана видел впервые. Это был нестарый еще человек, с узким лицом, изрезанным глубокими морщинами. Из-под жестких волос на лоб и висок наползал длинный изогнутый, словно червь, шрам. Они сидели втроем и ужинали.

Я ничуть не удивился, что с ними нет Ханули. Ее отсутствие тоже было как-то связано с моими горестями. Я уже успел узнать, что после пожара Ханулю разыскивали власти, а она с перепугу убежала из дому и все еще не возвращалась. До меня дошли слухи, правда, весьма смутные и не совсем вразумительные, что пожар обернулся бедой и для Отца, и для Ксендза; кто-то то ли сболтнул лишнее, то ли распустил слух о сговоре между ними: вспомнили обыск в саду у Ксендза и последовавший за этим пожар, распутать такой клубок было не так-то просто. Эмилька рассказала мне, что люди болтают, будто дом подожгли нарочно, из мести, и замешаны в этом деле ее и мой отцы. Казалось, душа моя уже не в силах была вместить все новые и новые горести, а тут я еще узнал, что просьбу жителей Села не приняли во внимание, сказали, что «греки» мутят воду, и приказали всем им готовиться к отъезду.

Когда я вошел, Тетка, Цыганка и Цыган ужинали. Цыганка узнала меня и подвинулась, чтобы я тоже мог сесть за стол, но Тетка словно бы и не заметила этого. Она лишь бросила на меня холодный, презрительный взгляд. По деревенскому обычаю, я стоял в дверях, ожидая, когда хозяйка спросит, зачем я пришел. Но Тетка как будто вовсе забыла про меня. А может, и в самом деле была поглощена хлопотами у стола. Я стоял и волей-неволей слушал продолжение начатого раньше разговора.

— Я его ни разу в глаза не видел, — говорил Цыган, — и невестку мою, — он кивнул на Цыганку, — он тоже отказался принять. Из своей конторы прислал ко мне человека, продай, мол, лошадь, а я выпущу твоего брата. Ваши люди говорят, что Цыган за коня мать родную продаст. Врут люди. Я лошадь ему достал, вон ту, что у вас сейчас пасется, он ни гроша не заплатил, а брата моего убил. И тогда я поклялся огнем, водою, душою отца моего и отца моего отца, кровью брата моего убитого и здоровьем его осиротевших детей и своим собственным спасением, что буду искать до тех пор, пока не найду. По лошади этой я и вас-то нашел.

— Это наша лошадь, — сказал я тихо с порога.

Цыган глянул на меня и хмуро улыбнулся:

— Не с тобой у меня разговор. Не за лошадью я пришел, не бойся.

Тетка как будто и не слышала его слов. Она кивала головой с удивлением, исполненным негодования, и говорила, словно бы обращаясь к самой себе, а не к цыганам.

— Дочку он мою загубил, обездолил, дитятко мое единственное, сиротинушку мою, — причитала она. — Это из-за него Хануля скитается по горам, по лесам, будто бездомная. Я вам его, цыгане, покажу, я его разыщу, из-под земли достану.

— В землю я его сам отправлю, — буркнул Цыган.

Наступила тишина. Они, громко сербая, ели из глиняных мисок картофельную похлебку, а Тетка чуть ли не после каждой ложки вытирала кончиком фартука глаза.

— Оставайтесь с богом, Тетка, а Райку я у вас заберу, — устав от долгого ожидания и обиженный тем, что меня не позвали к столу, громко заявил я.

— И думать не смей! — вдруг очнулась Тетка. — Сдохнет кобыла у тебя, и все тут. Отец вернется, с ним поговорим.

Так я лишился Райки, о которой Отец велел мне заботиться.

Перебирая в уме возможности, которые помогли бы мне найти Отца, я, собравшись с духом, пошел на лесопилку, надеялся поговорить с Профессором наедине, попросить о помощи. Даже самому себе я не хотел признаться, что в равной мере тянет меня туда еще и потому, что там Сабина. Я не прочь был бы захватить с собой Эмильку, но как раз в эти дни мы с ней повздорили. Я чувствовал себя страшно одиноким. С тех пор как Сабина перебралась в директорский дом, мне и в голову не приходило пойти в Село, навестить Ксендза. Всеми покинутый и неприкаянный, я решил отправиться к Профессору.

Но вылазка моя оказалась неудачной. Уже на майдане, как только я увидел Богуся, решимость оставила меня. Богусь стоял возле лавки и, забавляясь, втыкал в дверной косяк свой ножичек с цветным черенком. Я хотел было прошмыгнуть мимо него. Но тут вдруг откуда-то из глубины лавки донесся голос Директора:

— Богусь, перестань, ради бога!

Богусь крутанулся на пятке и, увидев меня, закричал:

— Смотрите! Смотрите! Браконьерово отродье! — Он скорчил страшную рожу и, размахивая ножом, завопил: — А Отец твой — вор!

— Богусь! — услышал я вдруг чей-то окрик.

Это кричал Профессор.

Богусь юркнул в дверь лавочки и исчез. Но тут же на пороге появились Директор и Профессор. Они несли корзину с бутылками, и у каждого в свободной руке было еще и по нескольку кругов колбасы, едва прикрытых бумагой. Это им не мешало ожесточенно ссориться, и, лишь увидев меня, они на мгновенье затихли.

— Пойди сюда, мальчик, — кивнул мне Профессор, но тотчас же повернулся к Директору и, приходя в еще большую ярость оттого, что ноша мешает ему жестикулировать, прошипел: — Комиссия! Гости! Твоя высокая должность! Тебе премия! Тебе — орден! А плачу за все я, и какой ценой.

— Дядюшка, вы должны же понять…

— Ничего я не должен. Это были мои участки. Моя нефть. Были и будут. Вам не удастся меня обокрасть. Не выйдет!

— Ради бога, тише! Люди слышат.

— Вот, вот, пусть слышат. Ты лакей, выскочка. Тьфу!

— Что вас так возмущает? Премия?

— Будь она проклята! Все равно вы бы меня обокрали, обвели вокруг пальца. И так во всем.

Больше он не в силах был сдержаться, выпустил корзину и принялся размахивать кулаком перед носом Директора.

— А мой сгоревший дом? Ты и словечком не обмолвился, что ты его оттяпал для себя. Несчастье! Пожар! Да, да! И, разумеется, возмещение убытков. Ты за одно с Альбертом. Сколько ему заплатил? Сколько заплатил этому Иуде? — Голос у старика задрожал. — А я, я его как сына…

Напрасно Директор бросал свирепые взгляды, пытаясь как-то унять негодующего дядюшку. Профессор повернулся в мою сторону. Казалось, он вот-вот расплачется. Теперь он и мне грозил своим маленьким кулачком.

— Расскажи обо всем своему дурню Отцу. Вот как его отблагодарили. А ведь что я ему велел? Скрыть, утаить!! Видишь? Видишь? Все понял?

Но я ничего не видел и ничего не понял. Я теперь вспоминаю эту ссору с ее непонятными тогда для меня словами и упреками по более поздним рассказам обо всей этой истории. Мне запомнилась только интонация, звучание тех или иных слов, а пожалуй, больше всего — мое тогда еще не совсем осознанное предчувствие, что отсюда тянется нить угрожавшей Отцу несправедливости и опасности.

— Я ничего не скажу Отцу, — ответил я Профессору. — Отца нет.

— Знаю! — махнул рукой Профессор. — Но он вернется.

— Когда?

— Об этом ты у них спроси. — Профессор поморщился и кивнул на Директора.

— Чего ты от меня хочешь, мальчик? — холодно спросил Директор.

— Я хотел бы сказать, — начал я дрожащим голосом, — моего Отца забрали. Из-за серны.

— Из-за какой серны?

— Из-за Ветки. А он здесь ни при чем.

— Верно, верно! — сказал Директор, припоминая. — Но тут ничего не поделаешь. А впрочем, чушь это.

Я остолбенел. Стало быть, и Ветка, и мой Отец — это для него чушь?

— Где мой Отец? — резко, осмелев от отчаяния, спросил я.

— Не знаю, — бросил через плечо Директор. — Ничего не знаю.

Это прозвучало окончательным отказом.

Но я все шел и шел вслед за ними. Они еще дулись друг на друга и шли молча, дружно неся при этом корзину с напитками. Директор толкнул ногой калитку. Должно быть, он слышал за своей спиной мои шаги и, не оборачиваясь, спросил:

— Чего ты еще от меня хочешь?

— Можно, можно… мне увидеть Сабину?

— Нет, — коротко обрезал Директор.

— Панна Сабина, — поправил меня Профессор, — должна составить компанию высоким гостям.

В тоне, каким он это сказал, звучала насмешка.

А я все не мог отойти от калитки и видел, как в глубине сада, на полянке, под окнами кабинета домочадцы Директора, как всегда в черном, застилают скатертью длинный стол и расставляют тарелки. Вот на крыльце появилась и Сабина, в руках у нее был поднос с высокими бокалами. Я долго всматривался в нее, стараясь на расстоянии передать ей свою волю: «Ну, посмотри же на меня», — словно бы звал я. Она подняла голову, я махнул рукой. Мне показалось, что и она подает мне какой-то знак. Я все еще ждал, но она больше не поглядела в мою сторону. И я ушел с тяжелым сердцем. Мать Богуся запирала лавку, а Богусь что-то клянчил капризным голосом. Я быстро прошел мимо. Богусь, однако, успел запустить в меня камнем, но, когда я обернулся, он с самым невинным видом спрятался за яркий материнский передник. А я презирал его. На мосту я остановился. Все ждал, что, может быть, Сабина догонит меня. Но никто меня не догнал, из директорского сада доносились смех и веселые голоса участников пирушки.

И все же я встретился с Сабиной.

Нет, впрочем, это было потом, позже. Сначала ко мне пришла Эмилька. Причиной ссоры послужила наша общая тайна. Чтобы мальчики не говорили худого о моем Отце и не подумали, что я боялся в чем-то признаться, я хотел обо всем рассказать в школе сам. Но предоставленный самому себе, я совсем перестал ходить в школу. И вот Эмилька пришла рассказать подружкам, как было дело с Веткой. И когда она с тревогой призналась мне в этом, я очень рассердился. Потом мне было стыдно — ведь я был к ней несправедлив. Как же я обрадовался, увидев ее. Она принесла из дома еды. Напомнила, что учебный год кончается, и сказала, что Учитель велел мне прийти. Я скрепя сердце подчинился. На своих занятиях в школе я давно поставил крест.

Гораздо важнее для меня была новость, которую Эмилька сообщила мне под величайшим секретом.

— А что я тебе скажу, что скажу… У нас в овине ночует Большая Хануля. Может, папа ее туда привел, не знаю. Ярек носит ей еду. А я ничего не знала, пошла в закрома яичек поискать, наша хохлатка несется где попало, и вдруг… Ох, и испугалась же я! Потом перестала бояться. Хануля все плачет и плачет. И все что-то говорит, говорит… Я не все запомнила. И папе она столько нарассказала. Все больше про Альберта…

— А что она про него говорит?

— Будто он велел ей носить на чердак какие-то жестянки, да много чего говорила, только я не запомнила. И о Сабине тоже говорит, говорит и плачет. Говорит, что должна у нее прощенья просить. Папа велел нам про Сабину молчать, не говорить, где она. У Ханули все в голове перемешалось. Днем она спит, ночью по лесу гоняет. Ярек сказал…

Я проводил Эмильку домой еще и потому, что надвигалась гроза. Весна в том году, мне помнится, выдалась сухая, солнечная и даже жаркая. И вот из-за гор послышались первые отдаленные раскаты грома. Мы шли через лес. У обрыва, там, где мы с Отцом первыми открыли нефть, суетились рабочие. Сам директор Пшениц присматривал за ними и отдавал распоряжения. Какие-то люди, одетые по-городскому, наверное, гости Директора, наблюдали за постройкой нефтяной вышки. Один из них что-то записывал в блокноте. Физиономия у него была при этом крайне недовольная. Директор мельтешил перед ним с самым услужливым и любезным видом. Я почувствовал некоторое удовлетворение при виде того, что этому надменному, унизившему нас человеку приходится перед кем-то плясать. Я заметил также, что сюда привезли бревна, штабель досок и несколько массивных бетонных колец. Чуть пониже того места, где осталась глубокая яма от поваленной нами пихты, выкопали глубокую и широкую канаву. Чтобы она не осыпалась, со всех сторон ее обили досками. Мы с Эмилькой хотели было заглянуть, глубоко ли, но рабочие сердитыми окриками отогнали нас. Они спешили, то и дело посматривая на небо, угрожающе темневшее на фоне листвы.

Чтобы наверстать время, нам пришлось поторапливаться. Но мы успели пройти совсем немного, как в листве зашелестели первые капли дождя. Потемнело. Вершины елей, пихт и сосен вдруг стали раскачиваться из стороны в сторону и тревожно зашумели. Густые сумерки рассекла молния, а вслед за ней страшный, ослепляющий белым блеском грохот прямо перед нами рассек лес. Мы бежали сквозь лесную чащу, острые шипы ежевики и акации рвали одежду. И вдруг при новой вспышке молнии мы увидели шалаш из еловых веток и мха. Мы забрались туда, чтобы хоть немного отдышаться. Эмилька дрожала. Я расстегнул куртку и одной полой прикрыл Эмильку, а она прижалась ко мне и спрятала лицо, чтобы не видеть отблеска молний. Дождь полил как из ведра, шумел и стучал, барабаня по листьям. Крыша шалаша протекала, и капли дождя, монотонно стуча, падали на мягкий мох. Я протянул руку, чтобы поплотнее укутать Эмильку, и нащупал какой-то предмет. Это оказалась гребенка для волос.

Когда буря немного утихла, Эмилька подняла голову. Но все еще пугливо прижималась ко мне. Я погладил ее по голове, по льняным, торчащим в разные стороны косичкам. В эту минуту я чувствовал себя намного старше ее.

— Знаешь что? — выпалил я, не задумываясь даже над тем, что скажу. — Ты очень похожа на Сабину. А может, может, — тут я заколебался, — даже еще красивее.

— Ты мне это уже говорил.

— Говорил? Говорил? — искренне удивился я.

— Правда, говорил, — сказала она серьезно, но в голосе ее можно было бы различить и строптивость, и нотки тревоги. — Ты говорил, что я тебе нравлюсь. И еще говорил, правда, это было очень глупо, что я как черешня в сахаре.

— Ага… — неуверенно поддакнул я. — Знаешь что, — решил я переменить тему разговора, — давай сыграем в хлопки.

Я вытянул ладони, и она послушно, но осторожно, словно бы притрагиваясь к раскаленной плите, положила на них свои. Обычно я всегда выигрывал, удар у меня был неожиданный и быстрый, но сейчас я, всякий раз готовясь к очередному хлопку, в последнее мгновение отпускал ее ладошки на волю. Она смеялась над моей неловкостью. Так незаметно общими усилиями спрятали мы в этот дождливый вечер в сумеречном, угрюмом лесу тревожную минуту признания.

С этого дня погода изменилась. Из-за гор все выползали тучи. Ночью дождь сердито стучал по гонтовой крыше. Днем только было выглянет солнышко, как уже снова собирается дождь. Таким же было и утро того дня, когда я наконец собрался пойти в школу. Солнце холодно и равнодушно глядело из-за набегавших лохматых туч. Накрапывал дождь. Мир словно бы потускнел, все вокруг стало чужим и грустным.

Даже на этот раз я немного опоздал, все уже сидели за партами, а Учитель за своим столом. Я пролепетал: «Здравствуйте!» — и, еще больше оробев от смешков и всеобщего оживления, вызванного моим приходом, сел на свое место возле окна, Эмилька с упреком посмотрела на меня, а я, надувшись, сердито оттолкнул ее протянутую для пожатия руку.

Учитель тем временем приступил к раздаче свидетельств.

— Дети! — сказал он. — С некоторыми из вас после каникул я больше не увижусь. Мне очень жаль, что вам придется уехать. Я старался сделать все, чтобы это не случилось. Очень хотелось бы, — продолжал он, протирая платком стекла очков, — чтобы вы написали нам, как только приедете. А мы непременно ответим.

После этих слов он стал вызывать учеников по алфавиту, они подходили к столу, и Учитель каждому вручал его свидетельство. Только теперь я по-настоящему понял, как плачевны мои дела. От волнения я сворачивал в трубочку и снова отпускал полы моей вытертой куртки. У меня горели уши. Услышав свое имя, я опустил голову, закрыл глаза и не мог двинуться с места. Учитель окликнул меня еще раз. Наконец я подошел к столу. Но свидетельства он мне не дал. Вполголоса, словно стараясь уберечь меня от еще большего унижения, Учитель сказал:

— Забросил ты, Стефек, все науки. Отметок тебе я пока не поставил. Подзаймемся в каникулы. Будешь ко мне приходить. Ладно?

Я чувствовал, что глаза мои наливаются слезами стыда и боли. А Учитель, перегнувшись через стол, говорил мне совсем тихо, почти шепотом:

— Я все знаю, и про серну тоже. Почему ты мне сам не рассказал? Ну, ступай, ступай на место. Потом поговорим.

Расстояние от стола до парты — эти несколько шагов — казалось мне почти непреодолимым. Пол под ногами ходил ходуном. Я боялся поднять голову и взглянуть на огромное, слитное, многоглазое лицо класса. И тут сидевший на последней парте Климек вдруг крикнул: «Браконьерово отродье!» Я как раз поравнялся с окном, когда его возглас хлестнул меня, как удар бича. Не знаю, как это случилось, в ту минуту я ни о чем не думал, но моя рука оперлась о подоконник, ноги оторвались от земли — и вот я уже за окном на школьном дворе. Я не стал искать калитку, а, разогнавшись, с ходу перескочил через низкую ограду. Я бежал, не помня себя от обиды и гнева, скрежеща зубами и задыхаясь от подступивших к горлу рыданий. Но плакать я не мог. Смутное, неосознанное стремление к тишине, к покою невольно влекло меня в сторону леса. Я добежал до реки, борясь с мутным пенистым потоком, перебрался на противоположный берег, где вились сумрачные тропинки между огромными, уходящими в небо стволами пихт. Я все еще бежал, но постепенно замедлял шаг. Вдруг мне показалось, что я еще никогда в этом лесу не был, что все это я вижу в первый раз и вроде бы как во сне. Большой сизо-зеленый зимородок, сидевший на полянке, вдруг, громко хлопая крыльями, пролетел к реке. На одной из пихт, пышной и высокой, я увидел десяток белок — все они были черные, с необыкновенно пушистыми хвостами и совсем не боялись меня, как-то смешно пыхтя, словно пересмеиваясь, спускались на самые нижние ветки и даже бросали мне на голову чешуйки от шишек. Я пошел дальше. Лес шумел ручьями и ручейками, которых прежде не было, сливаясь вместе, они образовывали маленькие озерки, которые приходилось обходить. Деревья росли все гуще, валежник и полуистлевшие трухлявые стволы, над которыми вились мелкие, едва заметные мошки, то и дело преграждали путь. Ноги по колено уходили в прошлогоднюю листву. По берегам лесных овражков, наполненных черной водой, среди блеклых и словно бы немощных хвощей и папоротников то тут, то там каплями крови горел шалфей. На просеку вышла лиса и, словно запрещая идти мне дальше, громко затявкала, неудачно подражая собачьему лаю. Я запустил в нее куском коры. Лиса тотчас же скрылась. Под корой, которую я сорвал с лежавшего на земле дерева, я увидел отсыревший и словно бы уже прогнивший ствол, в многочисленных его порах сновали мелкие рыжие муравьи. Застигнутые врасплох, они разбегались в разные стороны, бросая на произвол судьбы белые противные личинки. Я прикрыл рану на сгнившем дереве пучком травы и нечаянно задел камень, который с глухим стоном покатился вниз. Место, где он лежал, темнело в траве коричневым ожогом, там копошились целые полчища жуков, расползавшихся во все стороны. Я убежал оттуда. Сбился с пути. Меня окружала зловещая душная тишина, ни одна птица не подавала голоса. Солнце вспыхивало и гасло на ветвях деревьев, как бы металось в лихорадке. Возле моих ног прополз черный уж. Стало страшно, я почувствовал себя затерянным в этом огромном лесу, словно бы попал под власть каких-то злых сил, о существовании которых раньше и не подозревал.

— Папа! — невольно вскрикнул я.

А когда услышал собственный голос, когда услышал само собой слетевшее с моих губ слово, я повторил его снова, со всей силой тоски и тревоги.

И в ответ вдруг откликнулся голос Сабины, позвавшей меня по имени. Она стояла возле шалаша, в котором мы с Эмилькой недавно прятались от грозы. И сразу все вокруг стало на свои места. И я устыдился своего недавнего малодушия. Но Сабина ничего этого не заметила. Она стояла, держась рукой за сердце, и глядела вслед кому-то, едва различимому среди деревьев. Человек этот шел в ту сторону, откуда доносился стук топоров, а там неподалеку был и берег речушки, где мы недавно нашли нефть. Стало быть, я шел по кругу.

— Он взял меня с собой, — говорила Сабина, а я с тревогой смотрел в ее широко раскрытые глаза, — хотел, чтобы я поглядела на нефть. А потом привел сюда. Хорошо, Стефек, что ты здесь очутился, что крикнул, позвал…

И она, словно маленькая девочка, села прямо на мокрую траву, подобрав под себя ноги. И велела мне сесть рядом. Мы молчали. Сабина тоненькими пальцами пригладила волосы на висках. Она казалась совсем беспомощной и очень усталой. Неожиданно она встала на колени, повернулась ко мне.

— Прости, Стефек, — сказала она. — Я ведь и тебя обидела. Помнишь, утром, когда был обыск.

В душе моей смешались боль и радость, а главное, мне стало как-то очень покойно. Сабина взяла меня за руку и, помолчав немного, заговорила. Речь ее лилась плавно, ровно, словно бы она читала вслух книгу своей души, свои самые сокровенные мысли.

— Хорошо, что ты еще маленький и ничего не поймешь. И я могу говорить. А может, это и плохо, а то бы ты мне помог. Я ничего не понимаю. Они все, все меня обманули. Думаешь, что мне дома было хорошо? Нет, это неправда. Отец никогда меня не любил, я это всегда знала. А мама хотела бы… Она никогда мне не простит, что я догадывалась… Но об этом я не могу говорить. Они все притворялись, они только и ждали, когда я уйду из дому…

Она замолкла, прислушиваясь к своим грустным мыслям, А потом снова заговорила:

— Я жду, жду и уже не верю, это страшно. А он. — Сабина повернула голову в ту сторону, куда ушел Директор. — Он не дает мне покоя. Преследует, говорит, что Альберт посмеялся надо мной, что все это они оба нарочно подстроили… Я целыми днями теперь все думаю-думаю, какой он — Альберт. Скажи, Стефек, как по-твоему, какой он?

— Когда хороший, а когда — плохой, — сказал я.

— Когда хороший, а когда плохой, — повторила Сабина в грустной задумчивости. — Как все. — И она описала рукой в воздухе круг, показывая на небо, на землю и на лес — Все это когда хорошее, а когда и плохое. Ты чувствуешь это, Стефек?

— Да.

— Только теперь мне кажется, что все это от меня отвернулось, ушло навсегда. Я ничего уже не вижу. Словно слепая. Ты это понимаешь?

— Нет, Сабина.

— Потому что ты пока еще хороший. А я плохая, вот все и ушло от меня.

— Это неправда.

— Молчи, ты не знаешь. Если он меня обманул… если он все это нарочно, то я, я…

Она не договорила, а я боялся спрашивать. И снова наступило молчание.

— Послушай, — сказала вдруг Сабина, но уже спокойным, обычным голосом. — Они оба, Директор и Профессор, говорили при мне о твоем Отце и страшно ссорились. Профессор кричал, что это подлость так поступать, как поступил Директор с твоим Отцом. И что, что, — голос ее дрогнул, — Альберт тоже…

— Они не сказали, где он сейчас? — спросил я с надеждой.

— Говорили, что в Городе. И еще Директор сказал, подумаешь, мол, что тут такого.

Поразмыслив немного, я все же высказал Сабине свои еще смутные подозрения. Я рассказал ей и о найденном на месте пожара стеклышке, и о Большой Хануле. Она сосредоточенно слушала меня. Когда я закончил свой рассказ, Сабина тихо сказала:

— Я боюсь, что Альберт всегда плохой. Только плохой.

— Поеду искать Отца, — сказал я. — В Город поеду.

Я и сам не знал, почему мне пришла в голову такая мысль.

— Где же ты его найдешь? Где? — ломала руки Сабина.

— Я буду спрашивать. Кто-нибудь мне ответит, покажет дорогу… Я должен, должен ехать, не могу я больше здесь оставаться и ждать, ждать…

Память, перескочив через пустоты заполненного ожиданием времени, снова приводит меня в тихий монастырский сад, в маленькую убогую сторожку. Я стою на пороге крохотной комнатушки, а глухая старуха пододвигает миску коричневой таксе, привязанной ремнем к кровати, на которой, задрав на железную спинку больную, укутанную, как младенец, ногу, лежит высохший, словно мощи, человек и смотрит на меня из-под белой повязки тусклым глазом.

— А, так это твой батька, — бормочет он. — Письмо, говоришь? Постой, постой. Эй, старая! — зовет он жену. — Где оно может быть?

— Чего? — настораживается старуха.

— Письмо, говорю, письмо.

— Не было никакого письма.

— Ага, не было, вот видишь, не было никакого письма.

— Но ведь вы говорили…

— Верно, говорил. Эй, старая! — сердится сторож. — Приносил сюда кто-нибудь письмо?

Старуха долго роется в собачьей подстилке, достает истерзанный, помятый лист бумаги, вернее, его обрывки. Я хватаю их, разглаживаю, как будто бы узнаю даже знакомые буквы, но не могу разобрать ни единого слова. От отчаяния я готов разреветься.

— Послушай, парень, — сжалился надо мной сторож, — дай сюда эту бумагу. И карандаш принеси, где-то на подоконнике валяется. У меня в городе есть родственник, лет десять я ему не писал, пойдешь передашь ему от меня поклон. Он железнодорожник, хороший человек. Он тебе поможет, а если не он, так кто-нибудь еще, у них семья большая.

Он написал мне адрес. И с этим письмом, жалкими грошами, которые мне дала Сабина, и горстью яблок — мелких и красных китаек, которые дала жена сторожа, я отправился на станцию.

Я никогда не ездил на поезде. И плохо представлял себе, что надо сделать, чтобы сесть в него.

К счастью, станция эта была конечная, движение небольшое. У меня не было желания тут же, сразу израсходовать свои скудные средства. Я долго вертелся вокруг станции, заглядывал через побеленный забор на пути, обдумывал, как быть. Впрочем, пока что я не видел, чтобы хоть кто-нибудь садился в поезд, который с громким свистом, грохотом и шипением медленно полз по рельсам. Да и сам поезд казался мне каким-то ненадежным и даже подозрительным. Он весь состоял из красных коробок, одни из них были большие и без окон, другие — невысокие и без крыши. Поднялся ветер, и снова из-за лесов и гор поползли быстрые, темные тучи. Мимо меня прошли два железнодорожника. Я прижался к забору. Но они не обратили на меня никакого внимания. Один из них задрал голову, потом, прищурив глаза, долго смотрел на горизонт.

— Ветер и сюда пригнал тучи, — пробормотал он.

А другой сказал:

— В горах все льет и льет. Видал, сколько воды в реке прибыло? Как бы не было наводнения.

Внезапно налетел ветер, взметнул вверх песок, черную угольную пыль повсюду — на улице, на пятачке, перед станцией, на путях. Торопливо удирали редкие прохожие, прятались, кто где мог. Стало почти темно. Ураган из песка и пыли с сердитым свистом ударялся о стены, об забор, шел, не разбирая дороги, — все вокруг дрожало, шумело, плясало в этом стремительном кружении. Минута для меня была самая подходящая. Наклонившись вперед под напором ветра, я побежал, открыл калитку, несколькими прыжками преодолел пространство от забора до поезда и быстро влез в полуоткрытые двери одной из красных коробок. По крыше застучали первые капли дождя. Вагон встретил меня темнотой, резким, неприятным запахом и равномерным всплеском шорохов, время от времени сменявшихся пронзительным писком. Я забился в узкий проход между громоздящимися до самого потолка рядами ящиков. Когда глаза мои привыкли к темноте, я увидел, что это были низенькие клетки с домашней птицей. Сквозь щели между планками гуси вытягивали в мою сторону шеи и клювы. Индюшки и куры стряхивали со своих крыльев опилки и костру, и весь этот сор сыпался на меня. Дождь стучал по крыше с утомительной монотонностью. Поезд много раз вздрагивал, словно бы собираясь тронуться, и опять останавливался. Наконец кто-то закрыл двери, и я услышал стук засова. Мне стало не по себе, я был заперт, словно в клетке. Но уже через мгновенье забыл об этом. Измученный не только этим днем, но и всем мучительно долгим ожиданием Отца, я все же чувствовал себя лучше, чем прежде, теперь меня поддерживала надежда, что он теперь ко мне ближе, что я его найду. С этими мыслями я и уснул, держа в руках надкушенное яблоко.

 

IX

В ГОРОДЕ. НОЧЬ У ЦЫГАН. ВСТРЕЧА С ОТЦОМ

Второй ли это раз или уже в третий поет на дереве под окном одичавший петух?

Ночь еще не прошла. Еще есть время.

Когда моему сыну будет десять лет. Десять лет, как мне тогда…

А может быть, у меня будет дочь. Через десять лет — она будет совсем большой девочкой. У нее будут зеленоватые, все время меняющие цвет Эмилькины глаза и светлые тугие косички…

Памятью своей я ищу сейчас Отца в далеком Городе, а тревогой, тяжкой тревогой мучительных часов этой бесконечной ночи, здесь, у открытого окна, я жду, жду прихода моего ребенка, который может уже сейчас в эту минуту переступает границу между небытием и бытием. Идет ко мне издалека, из непроглядной тьмы; я слышу его шажки. Это стучит мое сердце.

Когда моему ребенку будет десять лет, мы все втроем сядем у распахнутого окна, а может быть, на берегу реки или на лесной поляне, и я расскажу им о своем путешествии в Город.

Как я ехал, запертый в товарном вагоне вместе с курами, индюшками и гусями.

Как на одной из станций меня обнаружили и я бежал по путям и каким-то страшным туннелям, спасаясь от погони, как мне удалось спрятаться на кухне, при вокзале, а потом, когда ушла железнодорожная охрана, мне налили тарелку холодного супа.

Как я шел пригородными садами, а потом по мусорным свалкам, как помогал шоферу, когда его грузовик с плюшевыми медведями и всякими прочими игрушками заехал в канаву, как потом вместе с ним добрался до Города.

Это особая история, и сейчас мне не хочется припоминать ее во всех подробностях.

В Город мы приехали под вечер. Он показался мне бесконечно большим, черным и каким-то зловещим, словно пропасть. Шофер высадил меня возле какого-то угрюмого здания. Показал, в какую сторону я должен идти, чтобы попасть на улицу, название которой было написано рукой сторожа. Пока я туда добрался, наступили сумерки, путь был неблизкий. На улицах зажглись фонари. Я искал дом номер девять, обошел улицу несколько раз, но все напрасно. Был пятый номер, за ним тянулся пустырь и какие-то развалины, а потом дом под номером семнадцать, словно мне назло. Из расщелины, образованной двумя черными стенами, вышли оборванные парни. Они обступили меня со всех сторон и поинтересовались, откуда я и чего ищу, ощупали мои карманы с дружеской бесцеремонностью, которой я так боялся. Но выхода не было — пришлось рассказать им об Отце. И тут неожиданно они прониклись ко мне уважением. И повели меня куда-то, мы шли очень долго, пока не дошли до какого-то большого сада. Там, в глубине, стоял большой дом с зарешеченными окнами.

— Твой Отец, наверное, здесь, — сказали они. И долго втолковывали мне еще что-то, но словами, смысла которых я не мог понять. Я кивал головой и чувствовал, что под ложечкой у меня сосет от страха. Мне хотелось, чтобы они поскорее ушли. Мое желание тотчас же исполнилось: где-то поблизости пронзительно засвистел свисток, и рядом по дорожке с визгом, хохотом и громкой бранью промчались какие-то женщины. Моих товарищей словно ветром сдуло. Я все ходил вокруг этого угрюмого здания, задирал голову, заглядывая в окна, но в окнах было темно. Откуда-то сверху донеслась песня и оборвалась на полуслове. Набравшись смелости, я подошел к другому крылу здания и очутился возле ворот. Но когда часовой спросил: «Чего тебе?» — я испугался и быстро отошел. Потом я долго еще стоял на углу, все строения были окружены каменной стеной с колючей проволокой наверху, повсюду тихо, безлюдно, ни одно окно не светилось. Никто не выходил оттуда, никто не входил.

И тогда я подумал, что Город — это не наше Местечко и что я опрометчиво поступил, один, без всякой помощи, взявшись за розыски Отца. Я снова долго бродил по двору, потом вышел на широкую улицу, заполненную людьми, машинами, трамваями. В этой всеобщей сутолоке мой взгляд выискивал кого-нибудь, кто бы не очень спешил, кто поглядел бы на меня с добрым вниманием. Раза два я решился сам подойти к прохожим, но это мне ничего не дало. Седой, прихрамывающий мужчина, приговаривая, что побираться стыдно, хотел было сунуть мне какое-то подаяние, а нарядная полная дама посоветовала пойти в ночлежку. Наступила ночь, на опустевших улицах только кое-где светились одинокие фонари. Усталый и голодный, я брел по Городу, не разбирая дороги. Хотелось пить. Я оглядывался по сторонам, ища, нет ли где колодца, ручейка или пруда, но Город был большой каменной пустыней. Наконец я оказался на широкой улице совсем один. От усталости едва передвигал ноги. Тут по улице проехала красная, похожая на цилиндр машина, по обоим бокам из нее двумя сильными струями лилась вода. Струи эти напоминали крылья или усы странного ночного чудовища. Когда машина проехала, я остановился. Поверхность мостовой светилась черным блеском. Вода, растекаясь, образовывала у тротуара маленькие пенистые, колыхавшиеся заливчики. Я сошел с тротуара, наклонился. Прямо передо мной шипела и пенилась вода. Пахло смолой. Я опустил в лужицу ладони, обмыл лицо, смочил губы. Хотел даже зачерпнуть немного воды, чтобы напиться. Но тут вдруг услышал чей-то стремительный топот, по улице опять пробегали девушки, может быть, те же самые, которых я только что встретил в саду. Одну из них я узнал по красной с белыми крапинками сумочке. Она вдруг нагнулась, взяла меня за руку и сказала:

— Пойдешь со мной, и запомни, ты Михась, мой братишка. А лучше всего молчи.

Ее подружки удирали от кого-то, она вела меня за руку и неестественно громким голосом говорила о каких-то игрушках, о больной бабушке, а тем временем мимо нас прошла группа мужчин, все плыло у меня перед глазами, и я уже ничего не понимал. Потом девушка открыла какую-то дверь, и в лицо мне ударил мучительно яркий свет, а оказавшись в помещении, я совсем растерялся от гула голосов, от табачного дыма, запахов еды и звуков музыки. Громко переговариваясь и пронзительно хохоча, женщина отвела меня куда-то в сторону, вроде бы за какой-то прилавок, где на железных крючках висели летние пальто и шляпы.

— Дай ему поесть, Генек, — сказала она безногому мужчине в жесткой фуражке с блестящим козырьком, — и уложи спать.

Генек пробормотал что-то невнятное, потом снял с вешалки несколько пальто и, положив их на пол, устроил мне в углу постель. Кто-то принес тарелку остывшей тушеной капусты с кусочком мяса. Я попросил пить, мне дали стакан пива. Я выпил его и заснул. Меня разбудил громкий хор голосов, певших под музыку. Я долго не мог понять, где я. Возле раздевалки стояли пьяные, они кричали: «Генек, друг…» — и целовались. Вдруг мне почудилось, что навстречу по красному ковру идет Альберт. Я сорвался с места и бросился в открытую дверь на улицу.

Вскоре я оказался неподалеку от вокзала. Остановился в нерешительности. Прямо на середине улицы стоял грузовик с уходившей высоко вверх лестницей. Двое мужчин, стоя на ее ступеньках, чинили протянутые над улицей провода. Другие рабочие чинили рельсы. Гремел металл, ударяясь о камни и железо. Какой-то загадочный ящик с громким шипением выбрасывал струю голубого огня. С проводов сыпались искры. Эти синие и белые ослепительно яркие молнии, вспыхивая и угасая, проносились над крышами домов, словно стая голубей-великанов. Я не мог отвести от них глаз. И случилось так, что один из рабочих заговорил со мной, и вскоре меня уже окружили со всех сторон, а я показывал обрывок бумаги с адресом. Прочитав фамилию, рабочие удивились:

— Ого! — протянул один из них. — Не иначе сам начальник.

Посоветовавшись, они отвели меня на станцию и велели ждать. Прошло какое-то время, и они проводили меня в другую комнату, чуть поодаль, где старый седой мужчина с бородкой клинышком велел рассказать все по порядку. Я рассказывал, а в это время передо мной поставили тарелку с пирожными и бутербродами. Седой мужчина с бородкой, выслушав мой рассказ, велел мне возвращаться домой и обещал разыскать Отца.

На том и закончилось мое путешествие в Город. Начальник сам отвел меня к поезду и поручил кондуктору. Теперь я сидел в вагоне на лавке рядом с другими пассажирами. Мы ехали ночь и еще день, кондуктор помог мне сделать пересадку.

Сегодня, когда я вижу прошлое во всей его полноте, самую большую боль доставляют мне вовсе не воспоминания о том, что мне пришлось испытать во время моего долгого ожидания и путешествия в Город, со всей силой запоздалой горечи я жалею о том, что три раза был совсем рядом с Отцом и все-таки мы не встретились. В первый раз мы разминулись с ним, когда я пришел в комендатуру у нас в Местечке; разделила нас всего одна лишь секунда, и этого было довольно, чтобы мы не встретились в том длинном коридоре. Во второй раз это случилось в Городе, в ресторане, куда привела меня женщина с красной сумочкой; Отец зашел туда же выпить пива, а я в это время, должно быть, уже спал под стойкой в гардеробе. Но самым обидным и сейчас, спустя столько лет, кажется мне то, что мы с Отцом возвращались домой одной и той же дорогой, одними и теми же поездами, и все-таки и на этот раз судьба подшутила над нами.

Чем ближе мы подъезжали к Местечку, тем неспокойней становилось на душе. В вагоне все говорили только о наводнении. По дороге мы видели, что реки и в самом деле вот-вот выйдут из берегов. Поезд ехал кружным путем. На одной из станций, для меня незнакомой, почти все пассажиры сошли. Я не знал, как мне быть. Не мог найти кондуктора, которому поручили меня опекать. Люди с большими узлами, как очумелые, носились по узкому перрону, то садились в поезд, то снова вылезали. Наконец поезд тронулся, но спустя час или два остановился в чистом поле. Стоял он долго. Я вылез из вагона. Дождь равномерно бил в глухую темную пустоту. Мерным вздохом паровоза, голосам машинистов вторил какой-то другой, все нараставший и грозный гул. Вскоре неопределенность нашего положения кончилась, пришло известие, что дальше ехать нельзя: мост на реке под угрозой. Я порасспросил сновавших по путям людей, далеко ли мое Село. Мне сказали, что не так уж и далеко, но советовали не плутать ночью, а остаться в поезде и дождаться утра.

Я не мог ждать. С тех пор как я остался один, без Отца, я разучился спокойно ждать. Мучительное, болезненное беспокойство разъедало мою душу, и я предпочитал делать хоть что-нибудь, пусть даже и без всякого толка, чем не делать ничего.

Я сошел, а вернее, скатился с крутой насыпи, отыскал какую-то тропинку в поле. Огоньки, светившие кое-где в окнах вагонов, постепенно рассыпались и исчезли в сумраке дождливой ночи. Но понемногу глаза мои привыкли к темноте. Я шел все вниз да вниз, скользя по мокрым от дождя тропинкам, ноги сами несли меня в те края, где ждали меня мои леса и горы. В хлебах шелестел дождь. Иногда дорогу преграждали быстрые, извивающиеся змейкой ручьи. Наконец мне удалось взобраться на высокую плотину. Влез я на нее, огляделся по сторонам и испугался. Река вышла из берегов, с сердитым шумом несла она свои воды, таинственно и неприветливо поблескивающие в ночи. В одном месте плотина была прорвана. Я с трудом обошел поток и двинулся дальше по плотине, теперь уже с двух сторон окруженный водой. Вскоре плотина моя разветвилась, я пошел по дамбе, которая показалась мне более надежной. Она и привела меня в лес. То, что казалось мне плотиной, теперь сровнялось с землей вокруг и наконец незаметно перешло в еще не очень ясный контур лесной дороги.

За одним из ее поворотов вдалеке я увидел пламя костра и прибавил шагу. Я порядком промок и продрог. Но и здесь настиг меня шум воды. Река заливала и эту дорогу. Темная вода подбиралась к поляне, на которую я вышел. На поляне горел костер. Я подошел ближе. Огонь был невелик. Над низким и строптиво шипящим пламенем был натянут треугольный холст, привязанный за концы к стволам небольших березок. Понизу над сырой землей лениво стлались струйки дыма. У костра хлопотала Цыганка. Чуть поодаль в грязи стоял какой-то диковинный экипаж. Большой фургон был прицеплен к чему-то, похожему не то на кабину грузовика, не то на трактор, — два больших резиновых колеса, мотор и фырчащая труба. За рулем этой необычной машины сидел Цыган, пытавшийся вытащить повозку из грязи. Одно колесо ее повисло над обрывом и, когда Цыган включал мотор, вертелось вхолостую. Но рев мотора вскоре утих. Выпалив целый заряд ругательств, Цыган слез с высокого сиденья.

Они увидели меня одновременно, Цыган и Цыганка, и, когда я вступил в полосу света, узнали меня.

— Иди погрейся, — пригласила Цыганка.

Я грел руки, ноги, потом снял курточку и стал сушить ее над огнем. Я сам услышал, как стучат мои зубы, и покрепче стиснул челюсти.

— Издалека идешь? — спросил Цыган.

— Издалека. Домой.

— Заблудишься ночью, — пробормотал он.

А женщина добавила:

— Останься у нас… В цыганском доме простор… — И она сделала широкий жест рукой.

Я остался и помог Цыгану оттащить повозку с края обрыва. К задней стенке фургона был привязан бурый медведь, неловко переступая с лапы на лапу, он терся о брезент. Ох, и напугался же я, увидев его, но, заметив это, Цыган только засмеялся и сказал:

— Он уже и забыл, что у него есть зубы. Только и умеет, что танцевать. Вот пес, тот у нас злющий был. А теперь нет пса. А ну-ка, поди погладь старого Яноша…

Тем временем Цыганка сварила в котелке над огнем похлебку. Пронзительным голосом стала созывать всех к ужину. На ее зов из повозки вылезли двое детей, мальчик и девочка, одетые, сверх ожидания, очень чисто, но в какие-то странные одежды. Девочка, старшая, была в широкой юбке, сшитой из ярких разноцветных лоскутов, а мальчик — в какой-то накидке из блестящей черной материи и в брюках с напуском.

— Учу их фокусам, — сказал мне Цыган. — Отца-то у них нет, вот наша жизнь…

Цыганенок все время что-то требовал от матери, но чего именно, я не мог понять. Между собой они разговаривали по-своему, гортанно и быстро. В конце концов Цыганка отшлепала капризного мальчишку, и он залился громким плачем. Цыган отвел детей в фургон. Цыганка налила в миску супа и пошла вслед за ними. Обернулась, кивнула, приглашая и меня.

В самом фургоне все было не так, как я ожидал. Там была как бы настоящая комнатка, довольно чистая и уютная. Посредине стояла железная печурка, на ней — лампа. Стены увешаны разноцветными картинками, вырезками из газет. Пустое пространство вдоль одной из стен было предназначено для спанья. Я заметил, что фургон разделен на две половины. Цыганка, раздвинув перегородку из грубого холста, с миской в руках, пошла на вторую половину. Вернувшись оттуда, она затянула края материи веревкой, закрыв вход. Мы легли спать, Цыганка задула лампу. Мне было не по себе в этом цыганском жилище, я никак не мог уснуть. Монотонно шумел дождь, храпел Цыган, во сне вдруг застонала Цыганка, Цыган, проснувшись, прикрикнул на нее своим резким гортанным голосом, и снова наступила тишина. Было душно, кусались блохи. Вдруг я заметил, что кто-то из детей потихоньку крадется к холщовой перегородке. На фоне маленького окошечка мелькнула голова с буйными пушистыми кудрями — я узнал девочку. Она подошла к пологу, развязала шнур и исчезла. Я приподнял край полога, стал прислушиваться. Девочка ласково переговаривалась с кем-то или чем-то, что находилось совсем рядом, на расстоянии моей вытянутой руки. Через минуту она вернулась и снова легла, но шнур полога не затянула. Я терпеливо ждал, прислушиваясь к дыханию спящих, пока наконец не убедился, что все крепко спят. Медленно, осторожно я забрался за занавеску. Отыскал задние дверцы фургона, открыл их.

Угасающий костер еще давал немного света. Я выглянул наружу. Медведь забрался под воз и мирно спал там, похрапывая, как старый усталый человек. Теперь я оглядел клетушку. И вдруг что-то теплое и влажное коснулось моего плеча, щеки.

— Вет…

Я чуть было не вскрикнул, но тут же подавил в себе желание закричать во весь голос: «Ветка! Ветка!»

Серна лизала мне лицо, ласкалась, подставляла голову под руку, чтобы я ее погладил. А я уже не удивлялся ничему, наоборот, мне казалось, что я уже давным-давно знаю о том, что Ветка находится именно здесь. Я невольно вспомнил сцену, которую подглядел в окно Теткиной кухни. Должно быть, тогда Тетка и Хануля отдали или продали Ветку Цыганке! Мысль моя работала быстро. Нужно освободить Ветку и отвести на лесопилку, надо доказать, что Отец невиновен. Но тут же я подумал о том, как, должно быть, успели полюбить Ветку цыганята. Я вспомнил, с каким безразличием говорил о ной Директор: «Серна? Какая серна… Чушь это». Может быть, Ветке лучше остаться у цыган? А если они отдадут ее в цирк? А у Директора живет Сабина и, может быть, там останется. «Ага! Я должен сделать это для Сабины, должен непременно». Пока я размышлял таким образом, руки мои сами собой делали дело. Я нащупал ремень на шее серны и выступ внизу, на стене фургона, к которому этот ремень был привязан. Вынул из кармана мой верный ножик и перерезал ремень. Теперь предстояло самое трудное — вывести Ветку из фургона. А у самых дверей лежал медведь! Я все еще думал над тем, как бы это лучше проделать, когда вдруг за перегородкой послышались какие-то шорохи. Скрипнула боковая дверь, через которую все мы входили в фургон, и через минуту я увидел Цыганенка в одной рубашке на самом краю обрыва; вот он задрал рубашонку…

Цыганенок поскользнулся и кубарем покатился вниз; все это произошло так быстро, что он не успел даже крикнуть. Уже снизу донесся его сдавленный плач. Позабыв о медведе, я выпрыгнул из повозки и одним прыжком соскользнул вниз по обрыву к воде. Малыш отчаянным усилием цеплялся за ветки вербы, вода заливала ему лицо. Я громко и пронзительно закричал. И через мгновенье уже стоял по пояс в воде. Одной рукой я держался за прутья, другой мне удалось схватить Цыганенка за край рубашки. Вода сбивала меня с ног. Чувствуя, что теряю последние силы, я кричал все громче, все отчаяннее.

Эти секунды так и остались в моей памяти, нетронутые годами. Но того, что последовало за ними, будто бы и не было. И потом, словно переступив через темную пустоту во времени, я снова вижу разведенный костер, вижу Цыгана и Цыганку, маленького Цыганенка у них на коленях, вижу Цыганочку — своей пестрой юбкой она вытирает мне озябшие руки и ноги. Потом Цыганка подносит к моим губам кружку с горячим, пахучим питьем, гладит по голове и снова подбегает к своему маленькому сыну, вырывает его из рук Цыгана, прижимает к груди, целует…

Ветка разгуливает по поляне с ремнем на шее, то подойдет поближе, то отпрянет в сторонку. Цыган следит за нею своим угрюмым взглядом, его мутные глаза светятся недобрым блеском, он чмокает, подзывая ее, но Ветка делает вид, что не слышит. Тогда я встаю, протягиваю руку и зову:

— Ветка! Веточка! Тпрусь! Тпрусеньки…

Серна подходит ко мне, кладет голову на руку.

Цыган говорит понуро, но без злости:

— Ты увести ее хотел?

— Да, — отвечаю я. — Это серна с лесопилки. Из-за нее забрали моего Отца.

К глазам подступают слезы, я, не раздумывая, подбегаю к Цыгану, наклоняюсь, хочу поцеловать ему руку.

— Отдайте, отдайте мне Ветку!

Цыган прячет руки за спину, молчит.

Цыганка отводит детей в фургон, приносит оттуда бутылку, подсовывает Цыгану.

— Вот, выпей, замерз небось.

Цыган пьет прямо из горлышка. Потом протягивает бутылку Цыганке, она тоже отпивает глоток. Садится рядом с Цыганом, обнимает его за шею, он сталкивает ее руку, отодвигается. Берет флягу и единым духом опустошает почти до дна. Встает, прислоняется к стволу березки. Цыганка что-то говорит ему монотонным голосом, словно бы напевая, а Цыган все качает и качает головой, а потом засыпает, и голова его безвольно свешивается на грудь. Цыганка поглядывает на меня. В глазах у нее вспыхивают огоньки, угасают, загораются снова. Она говорит мне, впрочем, может быть, и не мне, а куда-то в пустоту:

— Мужа моего покойного — брат. Младший брат. Молодой, красивый. Детям моим он как отец, а для меня — нож в сердце. Прошлого не вернешь, а что быть должно, то будет. Уйдет он, оставит меня с мукой моей и детей моих…

Потом, словно бы очнувшись, она продолжает уже обычным, будничным голосом.

— Ты, сынок, добрый. Спас малыша моего от смерти. Он, — она показала на Цыгана, — проснется не скоро. А ты как знаешь, можешь с нами остаться, а можешь идти, я тебя не неволю.

— Пойду я, пани Цыганка.

— И серну бери, я не гляжу, не вижу.

— Спасибо, пани Цыганка.

Я поймал Ветку за ремень. Она послушно шла тут же, рядом со мной, так что мне не приходилось натягивать ремня. Я оглянулся. Цыганка медленно шла к фургону. А Цыган шевельнулся, открыл глаза, встал. Я замер, боясь, что сейчас он меня остановит. Но нет. Он поднял руку и помахал вслед.

Я шел по дороге через лес, моросил мелкий, похожий на мучную пыль, дождичек. Наконец я выбрался из лесу на открытый простор. Медленно, словно бы нехотя, вставал день. И ни единого признака человеческого жилья.

Я петлял среди залитой водой луговины, брел по оврагам, пробивался сквозь кустарник. И местность эта казалась мне совсем незнакомой, чужой. И вдруг неожиданно с вершины холма я увидел лесопилку и красный кирпичный дом Директора. Но уже издалека я заметил, что разбушевавшаяся река снесла перемычку на плотине возле лесопилки. Но и лесопилка, и жилые постройки были в целости и сохранности. Я быстро сбежал вниз с холма, рядом со мной сбоку послушно бежала серна.

Возле лесопилки кипела работа, люди относили бревна и доски вверх, подальше от берега, укрепляли дамбу. Я увидел знакомые лица сельчан и рабочих. В знак приветствия они громко окликали меня, махали руками. Но я, ни на минуту не останавливаясь, направился прямо к директорскому дому. Калитка была открыта. Из дома доносился смешанный гул голосов. Я подумал, что наводнение подняло всех на ноги ни свет ни заря. Отвел серну в беседку, привязал к барьеру. Парадные двери были закрыты. Я обошел дом кругом, нашел черный ход и через секи вошел прямо в кухню.

И хотя в эту минуту я был занят своими мыслями, предпраздничные хлопоты и приготовления на кухне бесконечно поразили меня. Уже знакомые мне с виду женщины месили тесто, жестяными формочками вырезали пирожки, рубили и мололи мясо, растирали в глиняных мисках какое-то ароматное, маслянистое месиво.

— Где Сабина? — решительно, громким голосом спросил я.

Женщины все разом обернулись ко мне, разглядывая меня с назойливым любопытством. Самая старая, должно быть, кухарка, ответила неприветливо:

— Панна Сабина еще спит.

— Проводите меня к ней, пожалуйста, — потребовал я.

Женщина сняла фартук, подошла ко мне и легонько подтолкнула к двери. Остальные, застыв на месте, молча смотрели на нас, но вот я переступил порог и услышал, как они снова вернулись к прерванным занятиям.

Женщина провела меня по коридору, постучала, приоткрыла дверь.

— Панна Сабина…

— Вон отсюда! — услышал я громкий возглас Сабины, почти переходящий в крик. — Не хочу! Не хочу!

Женщина покачала головой, развела руками и ушла. А я остался один.

Открыв дверь, я вошел в комнату. Сабина сидела на ковре возле кровати. Сидела, прислонив голову к смятой, неубранной постели, обхватив сплетенными пальцами колени. Дверь в соседнюю комнату была приоткрыта, заглянув туда, я увидел уже знакомый мне большой стол, стены, увешанные картами, — кабинет Профессора.

— Сабина!

Она подняла голову, испуганно вскрикнула, сорвалась с места, прижала меня к себе.

— Это ты! Братик! Вернулся! А я, я думала…

Вид у нее был встревоженный, испуганный. Она прикрыла двери, ведущие в профессорский кабинет. Казалось, ее бьет озноб.

— Стефек, Стефек, они за мной шпионят… Они…

Она перевела дыхание.

— Видел, что они там в кухне делают? Они готовят ужин… угощение для нас с Директором. — При этих словах она разразилась истерическим смехом. — Помолвка.

Приблизив свое лицо к моему, Сабина заговорила быстро и страстно:

— Все, все меня оставили. Альберт не вернулся. Родители дали согласие… а он, Директор, совсем обезумел.

— Ты домой ездила? — спросил я в изумлении.

— Нет, он один ездил, вернулся и сказал, что родители согласны… и что сегодня вечером приедут.

— А ты, Сабина? Как же ты?

— Я не хочу… Не хочу…

— А ты возьми и убеги.

— За мной следят. И куда бежать? Домой? О нет, я им больше не верю. — Она вдруг словно бы устыдилась своих собственных слов. — А ты как? Вернулся? И что теперь?

— Я Ветку нашел. Привел сюда.

— Какую Ветку!

— Серну.

— Ой, Стефек! — Сабина захлопала в ладоши. — Где же она?

— В беседке. И знаешь, Сабина, позови Богуся. Я тебя очень прошу.

— Он наверху.

— Пускай придет в беседку. Ладно. Я там подожду.

Я пошел в беседку, спрятался в листве дикого винограда. Через минуту я услышал шаги Богуся. Он шел осторожно, выставив вперед лезвие своего великолепного ножа. Увидел серну, вскрикнул, подбежал к ней, похлопал ладонью по шее. Серна отпрянула.

И тут я вышел ему навстречу.

— Защищайся! — сказал я коротко.

Он посмотрел на свой нож. Я бросился на Богуся. А он полоснул меня по руке ножом. И тут я, не помня себя от бешенства, укусил его в руку. Он выпустил нож. Я обеими руками схватил его за шею. Тяжело дыша, мы долго тузили друг друга. Наконец мне удалось его повалить. Он лежал, раскинув руки, я прижимал их коленками к земле, сидя на нем верхом.

— Вот получай! Это тебе за вора! А это за браконьера.

Я сосредоточенно бил его по толстой физиономии, наслаждаясь своей местью.

— За Отца! За меня! За Ветку! Получай!

Я словно бы оглох, не слышал его громких воплей, видел только ненавистное, скривившееся лицо.

Наконец я встал. Поднял с земли нож, швырнул его далеко, в кусты смородины. И медленно, не оглядываясь, пошел прочь.

На майдане меня встретили возгласами:

— Стефек, Стефек, слышь, твой Отец…

Но прежде, чем эти слова дошли до моего сознания, я увидел Отца возле поваленных деревьев, наших деревьев, которые мы вместе с Райкой стаскивали с вырубки вниз, к реке. Вместе со всеми он нес толстое бревно. Его лицо, едва различимое в тумане дождя, росло перед глазами, превращаясь в огромную, самую дорогую на свете улыбку. Подбежав, я тоже встал в один ряд с теми, кто тащил бревно, плечо мое не касалось бревна, я вытянул руки и так помогал нести. А когда мы положили бревно туда, где оно должно было лежать, рядом со всеми прочими бревнами, я увидел перед своим лицом лицо Отца и почувствовал, как пальцы его коснулись моего лица, шеи. Перед глазами у меня все поплыло.

— Папа, папа! — шептал я.

Столько хотелось ему сказать, и не было сил, все мысли угасли. Не было ничего, кроме чувства огромного облегчения и какого-то бесконечного покоя.

— Папа, — только и сказал я. — До чего же мне хочется спать.

 

X

ГЛАВА ПОСЛЕДНЯЯ И ПЕРВАЯ

И снова был дом, — мы были вместе, я, Отец, и даже Райка пофыркивала в конюшне. Этот день сулил мир и спокойствие. Утром я долго спал. Отец подал мне в кровать миску горячего яблочного супа и, пока я хлебал его со свежим хлебом, рассказывал мне обо всем, что ему пришлось испытать за время нашей разлуки. Как это обычно бывает, он начал рассказ о последних событиях. Я узнал, что мы ехали одним и тем же поездом, но Отец вместе с другими пассажирами сошел на станции и, хорошо зная дорогу, успел добраться домой до полуночи. Рано утром он отправился искать меня. И прежде всего пошел к Тетке. Помог ей — так как она до смерти боялась грозящего наводнения — вынести все добро из дому в сад на пригорок. Туда же отвели они из хлева скотину. Тетка, расчувствовавшись, попросила у Отца прощения за то, что не спросясь угнала Райку, и призналась, что была в сговоре с Цыганами. От Тетки Отец направился прямо на лесопилку. Там он задержался — помочь людям, носившим с берега бревна, и они-то и сказали ему, что я сейчас у Директора. Отец дождался меня и отвел домой. Я, прежде чем заснуть, поделился с Отцом всеми новостями, о которых узнал за время его отсутствия. Дал я ему и Альбертово стеклышко, найденное на пепелище.

И Отец тоже не остался в долгу. Рассказал, что, как только я заснул, он пошел к Цыганам, сам пошел и Райку повел. Он помог вытащить им из грязи воз. Райкино «дело» тоже было решено раз и навсегда. Он показал Цыганам расписку Альберта, подтверждавшую, что Райка продана Отцу. И наконец, предложил им, чтобы они, если есть охота, кончали бродяжничать и перешли к нам в дом.

— Пап, а как же мы?

— Мы все равно переселимся куда-нибудь, может, поближе к лесопилке.

— К лесопилке?

— Ну да, в красный дом.

— А как же Директор?

— Директор больше не будет Директором. Вместо него другой приедет.

— А как же Сабина?

Отец грустно улыбнулся.

— Сабине придется вернуться домой.

— Но ведь она ждет Альберта.

— Лучше бы ей его не дождаться. Если Альберт вернется, за ним придут, как пришли за мной.

— Эти в мундирах?

— Да. Разве только… — Отец замолчал, а потом добавил: — Но для него это было бы еще хуже.

Тогда я не понял и половины того, что говорил Отец. Все это было для меня слишком сложно. Отец уже давно знал о каких-то махинациях Директора на нефтепромысле и на лесопилке. Знал, что Альберт его сообщник. Но с какого-то времени дружба эта разладилась — друзей разделила Сабина. Поджог усадьбы был последним подвигом Альберта, совершенным ради директорских интересов. Оба они знали, что Отец для них, так же как и Ксендз, человек опасный, но у Ксендза были свои заботы, к тому же Директор сбивал его с толку, обещал заступиться в случае выселения. Отца они боялись куда больше. И воспользовались первой же возможностью избавиться от него на время пожара и ревизии на промыслах. Но козни, затеянные ими, обернулись против них самих. Отца освободили сразу же, как только он дал показания, после этого Отец тут же, в Городе, стал распутывать историю Альберта и Директора. Откуда он догадался о пожаре? Дело это всплыло во время допроса, а возможность поджога Отец предвидел заранее. Как он мог это предвидеть? Об этом он мне ничего не сказал. Директор втайне от Альберта сумел получить страховую премию за сгоревший дом. С Альбертом же он поделился только премией за якобы ими открытую новую нефтяную скважину.

— Пап, а где сейчас Альберт? — спросил я.

— Не знаю, должно быть, он уже пронюхал об опасности.

— Папа, ты должен спасти Сабину!

Отец долго молчал.

— Слушай, — сказал он наконец тем своим особым умученным голосом, каким обычно поверял мне свои тайны, — если придется тебе когда-либо по какой-нибудь причине отказаться от того, что к душе прикипело, от своего кровного, подумай хорошенько. Раз отречешься, отдашь, потом не вернешь, уйдет от тебя, хоть бы ты десять раз вставал на дороге.

— Папа, но ведь я говорю про Сабину.

— Про Сабину, да, да… Не бойся. Пока ты спал, я успел побывать у Директора. Я сказал ему все, чего он заслуживает. Видел бы ты, как он испугался, как побледнел, съежился весь, когда я сказал, что пригласил сюда комиссию, новую комиссию, и она приедет непременно, вот только кончится наводнение…

— Папа, а вдруг он женится на Сабине?

— Не бойся. Ему теперь не до помолвки. У него другое на уме.

— А Сабина знает?

— Знает. И про Альберта тоже. Одного только я боюсь.

— Чего, папа?

Но Отец прямо ничего не сказал мне.

— Сегодня Профессор отведет Сабину домой, к Ксендзу. А если нет — я сам зайду за ней.

Не знаю, так ли это было. Сейчас я уже не помню этого. Но, пожалуй, все же именно в такой последовательности шли таинственные приготовления судьбы. Отец был спокоен, я радовался тому, что обрел его вновь. После полудня дождь стих, унылое серое небо на западе вдруг прояснилось, и как предвестник добра из-за туч вдруг выглянуло солнце.

— Завтра утром на рассвете уезжают «греки», — сказал отец, — пойдем поможем Ксендзу. И с Эмилькой попрощаешься. Ну, не плачь, не плачь. Пани с Эмилькой и, наверное, с Сабиной уедут не так уж далеко. И Райку возьмем с собой, согласен? Запряжем ее в общую упряжку, пускай поможет перевозить, верно?

— У тебя и упряжки-то нет.

— Кто-нибудь даст. Никто из наших «грекам» не откажет.

— И они наших тоже спасали. И от пожара, и от потопа.

— А как же. Знаю, знаю.

Мы отправились в Село. Отец прихватил с собой и лопату. По дороге он взглянул, как идет строительство на нашей скважине. Разбушевавшаяся вода чуть было не залила выкопанную канаву. Отец, как мог, поднял и укрепил перегородку, отделявшую канаву от реки.

— Нужно будет еще разок сюда наведаться, — пробормотал он.

— А воды в реке вроде убыло?

— Вроде так, — согласился Отец.

Как же изменилось Село с тех пор, когда я тут был в последний раз! Двойное испытание — угроза наводнения и переезд — изменили его до неузнаваемости. Люди, испугавшись воды, перенесли все вещи из домов на окрестные холмы. В Селе и за околицей ревела скотина. «Греки» нагружали подводы.

У Ксендза мы застали Учителя и старосту. Они благодарили Ксендза за помощь, которую оказали соседям «греки» при наводнении. Тут же шел разговор и о завтрашнем отъезде. Всем миром решили дать лошадей и подводы. Теперь уже Ксендз от имени переселенцев благодарил соседей. Пани ходила как потерянная, вытирая слезы, катившиеся из глаз, то гремела на кухне кастрюлями, то вдруг подбегала к гостям, угощая их вареньем или еще чем-нибудь.

— Полно тебе, — мягко отстранил ее Ксендз. — Не до этого сейчас.

Мы с Эмилькой поднялись наверх и вдвоем собирали Сабинины вещи. Из-под кровати вылез еж, смешно затопал по полу и на середине комнаты вдруг остановился. Мы с Эмилькой глянули друг на друга.

— В сад его пустить, что ли?

Мы вынесли ежа в сад. Выпустили его в конце сада, возле изгороди. Он, испуганно свернувшись в клубок, неподвижно сидел среди лопухов. Эмилька подбежала к яблоне, подпрыгнула, нарвала яблок. Подошла к ежу и насадила их на иглы.

— Они еще зеленые, — говорила она ежу. — И потом учись собирать яблоки сам. И не ешь улиток. Смотри у меня.

Она сняла с лопуха улитку и тихонько замурлыкала:

Улитка, улитка, высуни рога! Дам тебе хлеба, кусочек пирога!

Под вязом стоял Ярек, упершись в его ствол обеими руками. Крупные дождевые капли падали с ветки на ветку. Теперь солнце выглянуло уже надолго, и падающие капли светились, словно золотистые нити.

— Ярек, — сказал я, — ты мог бы остаться в Селе. Любой тебя возьмет.

Ярек обернулся. У него было бледное, словно бы постаревшее лицо.

— Жалко… — шептал он. — Жалко…

— Где твой святой Петр, Ярек?

— Сгорел в печке. Я сам его сжег. Хозяину не понравился. У хозяев все всегда выходит лучше, — прошептал он с горьким смирением.

— Останься, — продолжал настаивать я, чтобы как-то заглушить неприятное чувство сострадания. — Хочешь, я буду у тебя учиться?

— Жалко мне Пани, — шепнул он тихонько, так, чтобы Эмилька этого не услыхала. — Она одна останется…

— Одна?

— Хозяин-то дальше поедет.

Мы с Эмилькой не сразу вернулись домой. Выбрались из сада, вышли на берег реки. И хотя ни единого слова не было сказано, мы оба знали, куда идем. Вскоре нам удалось отыскать старое место. Сегодня вода была здесь мутная, желтая, вся в грязной пене. Кривая верба на берегу наполовину намокла — ее гибкие, поникшие ветки раскачивал стремительный поток. Мы молча смотрели на разбушевавшуюся воду.

— Эмилька, — спросил я. — Ты когда-нибудь с кем-нибудь расставалась?

— Так надолго еще никогда.

— А я прощался с папой, а потом с мамой. Мама умерла. А папа вернулся. Но я тогда был совсем еще маленький.

— Стефек, не говори так, а то мне очень, очень хочется плакать.

— Знаешь, Эмилька, — обеими руками я притянул к себе Эмилькино лицо, посмотрел ей в глаза. — Мне тоже хочется плакать.

Мы сидели на том же самом месте, что и тогда, и все слушали, не прозвучит ли голос пастушьей свирели. Но нет, из Села доносилось лишь грустное и беспокойное мычание коров.

Высоко над нами кружил ястреб. Он снизился, какое-то время парил в воздухе и вдруг камнем упал вниз, в заросли кустарника неподалеку от нас. Когда он снова взмывал вверх, мы увидели, что он уносит в когтях добычу. А из клюва выпал пух и несколько перьев. Одно перышко, колыхаясь и вздрагивая на ветерке, опускалось вниз прямо над нашими головами. Мы, не сговариваясь, бросились его ловить, но оно, обманывая нас, уходило из-под рук. Я был выше ростом, а Эмилька — ловчее, и в конце концов она сумела поймать его. Это было перо сойки — сине-голубое с черной лесенкой поперечных полосок. Эмилька провела перышком по своей щеке. А потом отдала его мне.

— На, Стефек, возьми. Смотри не потеряй, покажешь мне, когда опять встретимся.

Я пропорол пером подкладку своей куртки и засунул его поглубже, чтобы не потерялось. Потом вынул из кармана камешек и протянул Эмильке.

— Вот, держи этот камешек. Лучше его в нашей реке нет. Зеленый с белыми крапинками. И тоже смотри не потеряй, ты мне его когда-нибудь покажешь.

Сейчас я держу это синее перышко в руке. Встает заря, и уже различимыми становятся его цвета. Я знаю, я уверен даже, что Эмилька сейчас держит в руке мой зеленый камешек. Разве только… — но нет, нет — такие страшные мысли нельзя подпускать близко даже на секунду. Столько лет берегли мы память друг о друге — перо и камешек — и не потеряем их никогда и снова покажем друг другу, как всегда, после каждой разлуки.

Что же сталось с моей детской любовью к Сабине? И, отдавая Эмильке камешек на память, знал ли я, предчувствовал ли хоть самую малость, что солнце Сабины во мне гаснет и восходит новое солнце, словно бы и похожее на прежнее, но иное и иным именем озаренное? Нет. Этого тогда я еще не знал. Это было жестоко и свершалось независимо от меня, от моей воли и сознания. Я уже не любил Сабины. Я любил ее невинной и счастливой любовью, когда она сама была невинной и счастливой, Я любил ее любовью мучительной и ревнивой, когда она сама была счастлива счастьем многогрешным, исполненным страдания и тайн. А потом я жалел ее. Когда ее собственная любовь изменила ей, я оставил ее. И постепенно преклонение мое, мои восторги, скрытая ревность сердца превратились в неловкую обязанность сострадания. Сабина ушла от меня раньше, чем в самом деле ушла. Может быть, она сама этого хотела? Ведь точно с такой же одержимостью, с какой она бежала в сад на свидание с Альбертом, она убивала в себе веру и доверчивость своего чувства. Потом, несколько лет спустя, она, уже тяжело больная, сказала мне: «Ты по-прежнему все еще слишком мал для меня, братик, а мне уж и не дождаться, когда ты вырастешь. Так вот помни: того, что было твоим желанием, лучше не трогать, не касаться. Потому что оно становится виною, только виною, а вина перемелет счастье в страх». Хорошо, что я тогда был все еще слишком мал, чтобы понять это. Тогда я не понял ее — и не жалею об этом. Может быть, в словах Сабины и была правда. И хорошо, что ее правда применима не ко всем.

И не от Сабины узнал я о том, что случилось в тот день, когда мы напрасно ждали ее у Ксендза. Собственно говоря, толком об этом и по сей день никто ничего не знает. О том, что случилось с Сабиной в Селе, узнали от домочадцев Директора, но их рассказ, многократно переиначенный людьми, утратил свою достоверность.

Наступил вечер, а Сабина все еще не приходила. И вестей от нее никаких не было. Все сборы в доме у Ксендза, все приготовления к отъезду были закончены. Все мы сидели на кухне на мешках и узлах с вещами. Стенные часы были обернуты холстом, обвязаны веревками, но Ксендз высвободил из-под холста циферблат. Мы время от времени поглядывали на черные стрелки. Укутанные в тряпье, часы тикали глухо, каким-то сдавленным голосом.

— Не придет. Не хочет с нами проститься, — вздохнул Ксендз.

Пани, поставив локти на стол и обхватив руками голову, глядела на огонек лампы. Эмилька, опершись о мое плечо, дремала, приоткрыв рот. Ярек присел на приступок печи и качал ногой. Ксендз набил трубку, закурил и попыхивал не спеша, высунув вперед черную кудрявую бороду.

— Не забыл, что в конюшне спрятал? — бросил он Отцу.

— Не забыл.

Посидели еще немного, но вот Отец поднялся и сказал:

— Ну что же, коли так, я пойду за ней.

Мы все знали, что это он говорит о Сабине. Но никто из нас не проронил ни слова.

Я уснул. Всего лишь на какое-то мгновенье я открыл глаза — лампа была притушена, все спали. Отец еще не возвращался. Я обнял Эмильку одной рукой. Она глубоко вздохнула. Я уснул снова.

Пробуждение мое было внезапным и резким, словно блеск ножа. Крик, пронзительный крик, появившейся вдруг в дверях Ханули, порыв ветра, скачущий огонек лампы, крик Пани, Ксендза, мой крик… Хануля сбросила со спины беспомощное, поникшее тело моего Отца, уложила его на расстеленных нами с лихорадочной быстротой мешках… Я припал к Отцу, тронул его за плечо. Он открыл глаза, шепнул: «Ничего, ничего», — умолк и снова опустил веки. Лицо и волосы у него были в грязи, с одежды стекала вода.

Я восстановил картину случившегося сначала по бессвязным возгласам Ханули, а потом по многочисленным рассказам Отца.

Он направился к лесопилке нашей привычной дорогой — через лес. По дороге свернул к нашему ручейку, чтобы взглянуть, не залила ли вода ров. Он очень удивился, заметив, что кто-то ломает возведенное нами укрепление — разбрасывает ветки и дерн, который мы натаскали в прошлый раз, когда шли в Село. Он подошел ближе и узнал Альберта. И Альберт тоже тотчас узнал Отца. От Альберта сильно пахло водкой.

— Что ты тут делаешь? — спросил Отец.

— Да вот, возвращаюсь из Поселка. Жилье мое сгорело.

— А ты что, не знал об этом?

Альберт промолчал.

— И утешили люди добрые погорельца?

— Не без того. Хватил слегка. Иди, отстань от меня.

— А ты зачем чужую работу портишь?

— Потому что мне так нравится. Потому что все вы сволочи.

— Ведь ты нашел здесь нефть раньше меня. Только скрыл это дело.

— А ты откуда знаешь?

— Это были следы твоих резиновых сапог, Альберт. Я их сразу узнал. Ты всегда какой-нибудь след оставляешь после себя, Альберт.

— Иди отсюда.

— Я-то уйду. Только отдам тебе сначала то, что ты потерял. Это твое?

И Отец сунул Альберту под нос маленькое круглое стеклышко.

В этом месте рассказ Отца всегда обрывался. О том, что было потом, он никогда, как мне помнится, не рассказывал.

— И они стали драться, — рассказала нам потом Хануля. — Ох, как же они дрались, смотреть страшно! Альберт столкнул его в ров, а сам выкарабкался и скинул огромный камень, камень полетел тоже в ров. А вода из реки лилась тоже в ров на него. Как же я в этой яме намучилась! Боже ты мой, такую тяжесть волокла. Пресвятая богородица!..

Пани хотела накормить Ханулю, дала ей чистое платье переодеться, но та от всего отказалась.

— Люди добрые! Пустите меня! За ним пойду, за несчастьем моим. Уж я знаю, куда он побежал, где его искать. Уж я за ним присмотрю.

И, как была в мокром платье, дрожащая, выскочила в сени, из сеней во двор и исчезла в темноте.

Должно быть, она от кого-то узнала, что Сабина живет в директорском доме… Почему она вдруг в порыве разумной жалости решила спасти моего Отца от верной смерти? И если бы она всегда была разумной, ведь нет — люди называли ее глупой, — и вот именно ей, Большой Хануле, я обязан жизнью Отца. Я не знал тогда, что она приходила к Отцу на вырубку, жаловалась на свою судьбу, не знал, что она рассказала ему и о том, какие странные поручения давал ей Альберт, — велел носить нефть на чердак и сливать в деревянную лохань… Во скольких же расщелинах между событиями гнездятся незаметные для нас козни? Кто знает, о чем еще умолчал Отец, о чем не сказала Сабина…

Уступила ли Сабина в ту ночь домогательствам Директора? Может быть, вечернее безумие Директора было холодно продумано им с самого утра? Может быть, он для того только задумал весь этот прием, чтобы напиться и подпоить всех своих домочадцев и Сабину. Сопротивление Сабины, которая заперлась в своей комнате, вначале, должно быть, раздражало, а потом уж и взбесило его. Это был зверь — зверь в обличий вполне благопристойного человека. Он выломал дверь Сабининой комнаты. Она убежала оттуда в соседнюю — в профессорский кабинет. Он ворвался и туда. Запер Профессора у себя и вернулся к Сабине. Она защищалась. Комнату дядюшки он безжалостно разорил. Люди видели перевернутую мебель, разбитое стекло и бумаги, бумаги Профессора, залитые вином, стекавшим из разбитой бутыли, бумаги, порванные в клочки, разбросанные, истоптанные во время лихорадочной погони, бумаги, над жалкими клочьями которых Профессор громко, как ребенок, заплакал.

Теперь мне кажется, что у Сабины, которую всегда называли больной, при всей ее внешней хрупкости, был немалый запас физической силы. Впрочем, может быть, это была сила скрытых, всегда подавляемых страстей. Кто знает, но если Сабина и была больной, то болезнь ее была особого свойства. Мне кажется, что больным было не тело ее, а душа.

Я не могу да и не хочу представить себе той минуты, когда Альберт ворвался в комнату Профессора. Не хочу видеть в эту минуту никого из них и прежде всего стараюсь отогнать от себя образ Сабины. Впрочем, кто мог все это видеть? Люди повторяли потом чьи-то домыслы, что, когда Альберт выстрелил в Директора, Сабина пошла к Альберту через всю комнату на коленях с протянутыми навстречу, словно иконе, руками, а когда он велел ей встать и идти с ним, она встала и пошла, как зачарованная, все еще держа руки перед собой. Это неправда. Скорее всего неправда. Альберт был пьян. Сабина убежала от Альберта. Ведь она первой явилась в дом Ксендза.

Отец мой за ночь пришел в себя и просил помочь ему перебраться в овин.

Ксендз возражал было, но безуспешно.

— Там мне привольнее будет в холодке, на сене. А вам собираться пора. Дом закроете, отнесете ключи старосте…

— Мы тебя подвезем, — говорил Ксендз, — все равно нам придется остановиться, зайти к Директору, попрощаться с Сабиной.

— Нет. Лучше я здесь останусь. Со мной Стефек побудет. Да и Райка тут, с нами. А как отлежусь немного, заберу отсюда свое добро. Жалко, что не смогу вас подвезти…

— Об одном тебя прошу, — говорила Пани, — потолкуй с Сабиной. Пусть поступает как хочет. А ты знаешь, где меня найти.

— Не беспокойтесь. С ней я поговорю.

Светало. Из овина я то и дело выбегал поглядеть на подводы, стоявшие у дома и на дороге, возле костела. Там была тьма народу, лошади, телеги, скотина. Учитель и староста торжественно прощались с отъезжающими, и совсем обыденно в этой толпе под плач женщин, под возгласы детей и окрики мужиков, гнавших непослушную скотину, прощались те, кто уезжал отсюда навсегда, с теми, кто оставался. На мгновенье наступила тишина: Ксендз поднял руку и, прощаясь, осенил всех крестным знамением. А потом снова загудела толпа, заскрипели подводы, зазвенела упряжь, запахло табачным дымом.

Я простился с Ксендзом и Пани, обнял Ярека. Поцеловал Эмильку в обе щеки и помог ей взобраться наверх, на козлы. Вдруг мне показалось, что воз растет у меня на глазах, поднимается, как дрожжевое тесто, а Эмильку вот-вот скроют тучи. Словно бы сквозь шумящие под ветром хлеба до меня донесся голос Ксендза:

— Слава богу, вода в реке спала. Можно ехать.

И они поехали.

Люди разошлись по домам.

А я долго стоял на дороге.

Потом вернулся в овин, к Отцу. Отец спал. Я слышал его ровное спокойное дыхание. И улегся возле него.

Пробуждение было неожиданным. Глаза мои были открыты. Я сидел на сене, но мне все еще казалось, что я сплю.

Ворота овина, те самые, возле которых я уже когда-то стоял, были распахнуты настежь. Я видел в саду, среди яблонь, ульи. Видел солнце, застрявшее между колючими ветками живой изгороди. И, словно бы на картине, я увидел троих: Сабину, Альберта и Ханулю. Это крик Ханули разбудил меня.

— Ты меня бьешь? Ногой в живот! Ведь ты знаешь!.. Это твое! От тебя!..

Альберт оттолкнул ее. Хануля упала. А он, не глядя на нее, шел прямо к Сабине. Сабина, пятясь, отступала в глубину сада, к ульям.

— Барышня, — кричала Хануля, — спасайся, барышня… Он тебя погубит. Погубит, как меня…

Сабина спряталась за самый высокий улей. Дернула засов, и деревянный Георгий Победоносец взмахнул мечом.

Альберт, пошатываясь, бежал к Сабине. Правую руку он сунул под пиджак.

— Эй ты, святая… ему дала, а мне…

Собственно говоря, это не были слова. Это был переходящий в хрип стон.

Неподалеку от меня промелькнула Хануля. Она залезла в закром. Я слышал, как она роется в сене. Отец поднял голову.

— Что там…

— Тихо, пап… — И я, мальчишка, осмелился закрыть Отцу ладонью рот и заставил его снова лечь.

Сабина засунула руку в улей.

Низкое солнце, пчелы — все как тогда.

Альберт бросился к ней, в руке его блеснул пистолет.

Сабина вытащила руку из улья. Улей был пуст! Страшные, нечеловеческие глаза Сабины.

Альберт, словно бы ища поддержки, дотронулся до деревянного святого. Его правая рука, зажавшая пистолет, чернела на фоне желтой деревянной головы.

И вдруг едва уловимый стремительный луч мелькнул из-за яблони. Нож, брошенный в Альберта, пробил ему руку на сгибе и пригвоздил к резной кольчуге святого, черным пятном покачивалась рукоятка.

Альберт скорчился, присел. Левой рукой вырвал нож, фонтаном хлынула кровь из раны. Он нагнулся и принялся шарить в траве, ища пистолет.

И почти тотчас же я увидел, как он покачнулся, словно от невидимого, но сильного удара, где-то совсем близко, над моей головой, должно быть, из закрома, послышался гул выстрела. Запахло порохом, и над током поплыло облачко дыма. Альберт взбрыкнул обеими ногами и упал навзничь, ударившись головой о пасть деревянного дракона.

Надо мной на краю закрома стояла Хануля с дымящимся ружьем в руках.

Из-за яблони вышел Цыган. Медленно и осторожно подкрался он к лежащему Альберту.

А над ним уже склонилась Сабина. Рот у нее был раскрыт в немом крике.

Хануля спрыгнула на ток. Отбросила ружье, так что оно полетело за ворота овина. И с диким воплем исчезла за живой изгородью.

Цыган подошел к Альберту. Легонько подтолкнул его носком ботинка. Покачал головой. Поднял с земли брошенное Ханулей ружье. Оглядел со всех сторон, не спеша повесил через плечо и пошел следом за Ханулей.

Я понемногу выходил из оцепенения. Дрожа всем телом, подошел к Альберту и к склонившейся над ним Сабине. Но Сабина, кажется, и не видела меня. Ничего не замечая вокруг, она жадно смотрела на Альберта. Вытянула руки, словно собираясь приподнять его голову, лежавшую на драконьей пасти, но руки ее так и застыли на полпути. Полные, красные губы Альберта были чуть-чуть приоткрыты, изо рта алой струйкой стекала кровь. Белые зубы ослепительно сверкали. В открытых глазах неестественным блеском застыл отсвет солнца. Над лицом его покружилась пчела и улетела.

Я не услышал, как подошел Отец. Он положил руку Сабине на плечо.

— Встань! Что поделаешь. Это должно было случиться.

Сабина не двинулась с места.

Мы молча ждали ее. Она вздрогнула будто от холода. Все еще вытянутой вперед рукой коснулась век Альберта, закрыла ему глаза. Потом встала и, не глядя на нас, пошла к церкви. Мы пошли за ней. Я поддерживал Отца, он был очень слаб.

Сабина вошла в церковь. Мы остановились в открытых дверях. Услышали ее шаги по лестнице, ведущей на колокольню. Постепенно затихая, умолкли отзвуки шагов.

— Давай оставим ее в покое. Она сама к нам придет…

На этот раз я помог Отцу взобраться на Райку и посадил его перед собой. Мы медленно ехали через Село. Люди понемногу с пригорков сносили вещи в дом. Возле дома старосты мы остановились. Отец рассказал ему, что случилось, и попросил привести Сабину к нам домой.

Проезжая берегом реки, мы увидели необыкновенное зрелище. Я остановил Райку, мы спешились. И долго стояли как зачарованные. Вода с полей спала, вернулась в русло. Но на том берегу, вдали, на луговине, поблескивали небольшие озерки — следы разлива.

И в этих мелких лужицах, разбросанных среди лугов, пастбищ, полей, трепыхалась рыба. И не только в самой воде. Она прыгала в траве. Серебристые спины рыб, белые бока мелькали и светились в утреннем солнце, будто вспыхивало огромное количество крохотных молний, которые сливались в причудливую сверкающую нить. Я все вглядывался в даль.

— Пап! — позвал я Отца. — Гляди-ка, вон они едут…

Далеко, далеко по настилу плотины, перекрывшей один из рукавов реки, цепочкой медленно двигались подводы. Их туманные контуры отражались едва различимо в реке, чуть пониже плотины.

Я лежал на краю обрыва. Прямо перед моими глазами колыхались прибитые к берегу зонтики дикого укропа. А за ними начиналась взбудораженная рыбьей пляской равнина. Хоровод телег медленно исчезал в золотой мерцающей дымке. Я незаметно поднял руку, помахал: «До свиданья, Эмилька!»

До свиданья, Эмилька! До завтра. Держись. А я все время думаю о тебе. О вас. Да, о вас — в другое я не хочу верить. Теперь ты, наверное, уже не одна, там, в больничной палате, где я тебя оставил, поспешив на зов Отца. Ведь ты уже не одна… Скажи мне, не плачет ли сейчас наш малыш? А может быть, он как раз в эту минуту улыбнулся? Дай ему зеленый камешек, Эмилька, зеленый камешек с белыми крапинками, пусть он им поиграет… А впрочем, я, верно, ничего не понимаю, ведь он еще так мал. Дай ему лучше синее птичье перышко. Перышко легче камня.

Золотая мерцающая дымка над рекой, на лугах, на склонах гор… Она скрывает от глаз маленький домик у леса, где живет теперь одинокая Цыганка, а может быть, сейчас к ней на каникулы приехали в гости дети? Если бы у меня было время, я навестил бы ее, спросил бы, удалось ли ей найти следы своего деверя — красавца Цыгана, отомстившего за брата. И Теткиного дома тоже не видно за дымкой, — нет, туда бы я не пошел, мне все кажется, что Тетка прикрикнет на меня, пошлет в сарай нарубить дров. Нет Тетки. Осталась только Большая Хануля. Она постарела, но по-прежнему все качает пустую люльку и напевает свои безумные песни соломенной кукле, которой каждый день меняет платьице и фартук.

Как дрожат предутренние краски в ожидании первого луча солнца. И как тихо! Все то же окно. Холодные стекла. По стеклу пробежала капелька росы. Роса зеленая, потому что стена увита диким виноградом, а в саду разрослись сирень, жасмин, яблони, и зеленые блики-полутени с утра заполняют комнату вместе с утренней свежестью. Но, глядя на эту буйную зелень, я вижу и другое, знаю, что вовсе не ее бледные отблески осветили комнату, там, в глубине за моей спиной, и вовсе не ее золотое и туманное мерцание коснулось моего плеча. Мне хорошо слышно, как каплет со свечей воск, как потрескивают фитили, и в утренней прохладе я чувствую прощальное, скорбно-последнее дуновение холодка, повеявшего вдруг от гроба, от свечей, от привядших венков… Отец, прости, что я не сижу всю ночь с тобой, возле гроба, не вглядываюсь в твой неподвижный сон. Я лучше и отчетливей вижу тебя, когда гляжу в окно, вижу живого в нашем домике возле леса, на берегу реки, на майдане, у лесопилки.

Спал ли я? Мечтал ли? Вспоминал ли? Сейчас я и этого уже не знаю. Ночь прошла, а вместе с ней развеялись и образы прошлого, исчезли лица людей, их жесты, замолкли их голоса. И лишь смутные тени, лишь далекие отзвуки прозвучавших когда-то слов еще живут в моем сознании, еще отдаются в ушах, в ритме сердца, толчками прогоняющего кровь. Отец, я простился с тобой, как сумел, в память о тебе воскресив то время, когда ты был для меня единственной мерой вещей, первой наукой жизни.

И теперь, когда снова встанет день, так ли уж важно, что все то, что было исхожено мною прошлой ночью в полусне, в полузабытьи, в действительности было иным, означало что-то иное?

Важно только одно — мое тайное стремление знать то, что поддерживает и укрепляет мою веру в жизнь, мою добрую веру. Осветить солнечным лучом скудость человеческой жизни, заслонить мягкой тенью тайны и молчания отталкивающую заурядность человеческих страстей и пороков, сказать для себя «нет», «не знаю», когда «знаю», — слишком жестоко — этого хочет моя вера. Может быть, и эта вера, и смягченное выдумкой знание — мое заблуждение? Но как быть, если «знать» — означает забыть, расстаться, навсегда примириться с безнадежностью, может быть, и мудрой, но какой же бесплодной!..

Нет. Я предпочитаю добрую снисходительность снов и воспоминаний. Они как укрытый в лесу родник, из которого бьют ключи доброй сказочной выдумки. И все мы в минуты колебаний и, страха черпаем силы из этого источника мудрой доброжелательности.

А что, если бы я примирился с тем, что только правда неопровержимых фактов, высказанных слов и имевших место в жизни событий может быть залогом моей собственной правды, моих чувств и желаний, которые только и придают моей жизни смысл, делают ее желанной? Если бы я с этим согласился…

Мой Отец был браконьером. Из-за этого у него были мелкие неприятности с властями. Он поддерживал какую-то не совсем понятную дружбу с попом, который в прошлом был его соперником, и с его семьей. Поп был человеком ограниченным. Жена его любила мужчин. Сабина была истеричкой, святошей, а может быть, и эротоманкой. Альберт, честолюбивый и предприимчивый малый, разменял свою жизнь по мелочам — пил, сутяжничал, занимался мелкими интригами, был сельским сердцеедом. Он стрелял в местного чиновника Пшеница, который потом выздоровел (да, да), но лишился должности. Пшениц уехал в Город и захватил с собой Сабину, позже он женился на ней. Кажется, Сабина была образцовой хозяйкой.

Сабина умерла. Нет, не стоит и даже нельзя думать так, как подсказывает свет наступающего дня. Сабина умерла. Уже этого одного довольно, чтобы больше довериться правде сострадания.

Мой Отец был браконьером. Потом дровосеком. Потом получил работу на лесопилке. И наконец, когда нефтепромысел и лесопилка размежевались, он стал заместителем начальника по транспортировке леса, поселился в красном доме.

Но в эти годы я уже учился в Городе, в лицее, и не отлынивал от занятий. Там же я встретил снова Эмильку.

Вот и еще одна из линий правды. Правды не из сказки и не искаженной издевкой. Это правда наступающего дня. Дня отцовских похорон.

Я не спросил тебя, Отец, и ты никогда уже не сможешь мне ответить, какая же из прожитых мною жизней была малой жизнью, а какая — большой? И как найти для нее меру?

Была ли малой далекая жизнь моего детства, когда весь непознанный еще мир виделся мне в радужном свете, и можно ли назвать большой мою теперешнюю жизнь, жизнь взрослого человека, познавшего всю несбыточность мечты, быстротечность времени, и такого беспомощного перед лицом разлуки, вечной разлуки с тобой, Отец? И в какую же жизнь, в малую или в большую, вступает мой ребенок?

Ну вот, наконец-то! Кажется, и в самом деле кто-то идет! В придорожном тумане мелькнула темная точка. Он уже здесь, открывает калитку, скрипит под его ногами гравий на дорожке, сколько раз этой бессонной ночью я словно бы уже слышал этот шорох!

Темно-синяя форма, поблескивают пуговицы, сверкает козырек фуражки, блестят застежки на сумке. Почтальон. Посланец живых! Ангел в мундире. Он идет подрагивая, вскидывая голову, и солнечные блики падают на его лицо, но вот оно снова в тени — тень и свет, свет и тень… Он обо всем уже, конечно, знает; здесь, на почте, каждую телеграмму непременно прочитывают вслух и громко комментируют, ведь тут все всех знают… Улыбается ли он или же…

Взгляни же, взгляни на меня, неужели ты меня не слышишь? Почему он вдруг замедлил шаг? Ну да, ему нужно открыть кожаную сумку, вынуть оттуда это. Вот оно уже у него в руках. Наконец-то он увидел меня! Поднял вверх руку с белым квадратиком бумаги.

Прости меня, Отец, что я больше не гляжу на тебя и на твои свечи.

Иду, иду, долгожданный гость, иду, открываю дверь.

Июнь — июль 1958