Перевод М. ГАЛЬСКОГО
JERZY WAWRZAK
«LINIA»
1971
ГЛАВА ПЕРВАЯ
При виде большого прямоугольного щита с надписью «Турист, злочевская земля приветствует тебя!» он снисходительно улыбнулся. Спустя несколько десятков метров его фотографическая память водителя зафиксировала еще один щит. На сей раз на щите красовался яркий герб — зубчатые красные крепостные стены средневекового града с распахнутыми настежь воротами, над которыми витает золотая корона, атакуемая с обеих сторон двумя взъерошенными птицами.
Почтение к хозяевам уезда, пробужденное было их рекламными дарованиями, мгновенно испарилось, как только он вспомнил подлинную цель своего приезда.
— Какой я, к черту, турист!
Он сильнее нажал на газ. Асфальтовое шоссе, до сих пор ровно бежавшее под колесами, начало ползти вверх, нацелив острие вектора в хребтину холма, казавшегося посреди пустынного горизонта огромной, случайно оброненной и прилипшей к земле горбушкой. «Нет уж, никакой самый что ни на есть красочный проспект или даже целая куча восторженно-хвалебных статей доморощенных спецов по туризму не смогли бы заманить меня в эту дырищу. Достаточно вспомнить Белград, Загреб, побережье Адриатического моря или хотя бы Вену и Прагу, через которые я мог бы ехать… Ничего не скажешь, осчастливил меня наш шеф, эгоист чертов…»
«У вас, товарищ Валицкий, — сладенько сказал он, — машина ведь своя. Так вы быстренько съездите и там, всюду, где нужно, тоже подскочите, поговорите с людьми, проверите то да се. Я думаю, трех-четырех дней, ну, самое большее — недели, вам хватит, чтобы написать большой очерк. Знаете, этакий…» «Вот именно, не знаю, — хотел он тогда ответить главному редактору. — Понятия не имею, что за всем этим кроется. И во что это ты, братец, собираешься меня втравить. У меня нет ни малейшего желания ввязываться в какие бы то ни было интриги и таскать для тебя каштаны из огня. Были уже такие умники вроде тебя в моей жизни, да сильно просчитались. Надо было получше расспросить обо мне в Варшаве. И не мешать мне ехать на выставку, раз я туда собрался. А сюда надо было послать кого-нибудь из подхалимчиков, каких в редакции крутится до черта».
«Товарищ редактор, — сказал он вместо всего этого, изобразив деликатную улыбку, которая могла означать глубокое уважение к Главному, но и осторожный намек на то, что ему не нравится предложение Главного. — Я не специалист по очеркам такого рода. Вы, вероятно, видели мою последнюю книжку и знаете, какая проблематика меня интересует. А самое главное, — вы уж извините меня за откровенность, — я не слишком разбираюсь во всех этих тонкостях партийной работы. Думается, коллега Квятковский из партийно-экономического отдела сделает это гораздо лучше. Он знает все эти дела наизусть и, наверное, уже не раз встречался с Горчиным». — «Вы меня не поняли, Валицкий, — прервал его Главный, — речь идет не о том, чтобы вы съездили и отписались, кое-как состряпав «материальчик на тему». Там есть дело, в котором надо разобраться. Персональное дело первого секретаря уездного комитета партии, понимаете? И это не только его дело. Это также дело нашей редакции. Мне надоело выслушивать на заседаниях бюро, что мы, орган воеводского комитета, не поднимаем существенных, актуальных проблем. А здесь перед нами, несомненно, именно такая проблема. Поэтому писать о ней должен человек, который действительно умеет держать в руке перо. Более того — умеет мыслить! И то, что вы лично не знаете Горчина, служит лишь еще одним поводом послать в Злочев именно вас: вам будет легче судить обо всем объективно. Так что не морочьте себе голову в поисках доказательств, будто это не ваша специальность… и перестаньте думать об этой поездке за границу. У вас еще не раз будет такая оказия, и тогда я первый помогу вам получить визу».
«А ты не так глуп, — подумал Валицкий, уже несколько развеселившись, хотя хитрость Главного была слишком явной, — жмешь на честолюбие. И, как положено старой лисе, обещаешь награду. Думаешь, я всего этого не знаю? Плевал я на тебя и на твои интриги. Я не позволю сделать из себя паяца, которого ты будешь дергать за ниточки, сидя здесь, в удобном кресле».
С первой же секунды, как он переступил порог редакторского кабинета, его не оставляла мысль, что Главный хочет использовать его в каких-то лишь ему известных целях. Редактор приветствовал его с несвойственными ему церемониями, например, угощал кофе и сигаретами, но все это лишь насторожило Валицкого. Несколько лет беготни по разным редакциям научили его тому, что обычно за милыми словами начальства кроется какой-нибудь коварный маневр.
— А что он за человек, этот Горчин? — все же спросил он.
— Вообще-то я его знаю давно, но не близко, особенно последние два года, с тех пор как он переехал в Злочев. Прежде, когда он работал в отделе пропаганды нашего воеводского комитета, мы кое-как сотрудничали…
— Что это значит «кое-как»? — бесцеремонно прервал его Валицкий.
— Ну, просто я как-то неудачно выразился… Знаете, как это бывает, когда формулируешь на ходу. Общаться с ним не легко. На всех нас, представителей прессы, радио, телевидения, да, пожалуй, и на сотрудников своего отдела он производил впечатление человека заносчивого. Вообще-то, конечно, — Главный махнул рукой. — У кого из нас нет недостатков, черт возьми! Но все же я думаю, что если тут, где он был всего лишь винтиком в огромном механизме, это не имело такого большого значения, то в Злочеве, где он первый секретарь, у него могла попросту закружиться голова. С таким характером это ведь не мудрено, не правда ли?
— Похоже на правду. Вы, товарищ редактор, правильно, логично это сформулировали, — не моргнув глазом, отчеканил Валицкий. Он уже давно научился издеваться, глядя начальству прямо в глаза.
Главный принял комплимент за чистую монету и проглотил его с улыбкой удовлетворения, даже не пытаясь ее скрыть. Но он не был бы самим собой, если бы тут же не добавил:
— Я хотел бы ошибаться. Вообще-то я думаю, что поступившее сюда письмо — ничтожный пасквиль. Однако мы не можем пройти мимо такого сигнала и сделать вид, что все это не имеет к нам никакого отношения, прикрывая тем самым кого-то только потому, что у него в кармане такой же партийный билет, как у нас. Совесть партийного человека…
— Ладно, — довольно грубо прервал его Валицкий. — Я беру это дело. Но предупреждаю: за результат не ручаюсь.
— А кто бы мог поручиться? — рассмеялся Главный. И его крупное, кирпичного цвета лицо стало от удовольствия еще более красным. Он не без труда вытащил из-за письменного стола свое грузное тело. — Я думаю, все будет, как надо. Мы ведь поняли друг друга, правда, товарищ Стефан? — добавил он многозначительно, словно хотел еще раз обратить внимание своего подопечного на мысль, которую не считал нужным произнести вслух.
— По крайней мере, мне так показалось. — Валицкий тоже встал и пожал протянутую ему руку, невольно поморщившись от неожиданно сильного рукопожатия Главного, который только с виду походил на бесформенную гору мяса.
Возвращаясь от Главного, Валицкий испытывал почти физическое отвращение к себе. Он был взбешен и упрекал себя в том, что слишком легко согласился на эту поездку, потому что в такой ситуации сам факт приезда журналиста заранее определял его место среди противников — в данном случае совершенно неизвестного ему человека. С первых же дней работы в этой редакции он проникся к главному редактору неприязнью. Валицкого раздражали его постоянные придирки к мелочам, стремление потопить одних, кому что-то не удалось, и явное покровительство другим — как раз тем, кого он, Валицкий, как назло, считал образцом журналистской «серятины».
«Что это я? — попытался он успокоить себя наконец. — Ведь, по сути дела, все в порядке. Я приехал сюда делать то, что велят, а не соваться не в свое дело. Да, да — выполнять то, что велят, и плевать на все остальное, как и поступает большинство разумных людей. Хватит, навоевался… Вот сейчас мне велят выпустить кишки какому-то типу, и я их выпущу, нечего мне с ним нянчиться. Мог же толстяк послать кого-нибудь другого, а почему-то выбрал меня. Проверить они меня хотят, и я, черт возьми, должен сдать этот экзамен, не то снова придется бегать в поисках хлебушка».
В тот же вечер, возвращаясь в редакцию, чтобы передать дежурному редактору материал для завтрашнего номера, он решил разузнать поподробнее о деле, которое ему предстояло теперь разбирать. С чего начинать в самом Злочеве, было понятно: у него в руках было письмо, где на четырех страницах председатель горсовета описывала детально почти все два года секретарствования Михала Горчина. Кроме того, было еще несколько анонимных доносов — и свежих и старых, которые сохранились в редакционном архиве.
Он был уверен, что встретит в клубе журналистов Кароля Сикору, на место которого поступил в редакцию и который несколько месяцев назад первым разъяснил ему неписаные законы и обычаи, господствовавшие среди журналистов города Н. Теперь Кароль работал на радио, и они встречались редко, тем более что Валицкий не любил клуба журналистов. Ему казались скучными споры на извечные темы, взаимное перемывание костей, мелкие интриги, бахвальство и вообще весь этот замкнутый, напыщенный, вызывающий жалость своим интеллектуальным убожеством мирок.
Кароль, как он и предвидел, сидел в зале. Он был в обществе неизвестных Валицкому мужчин и каких-то двух подозрительно веселых женщин, которые то и дело громко хохотали.
Стефан сел на высокий табурет и подозвал жестом барменшу, которая с деланным удивлением разглядывала его.
— Наконец-то пан редактор решил к нам заглянуть, — сказала она с упреком. — Других отсюда и в полночь не выгонишь, а вы вон как редко заглядываете…
Он что-то буркнул ей в ответ. Тот же вопрос задал ему Кароль, вызванный по его просьбе из зала.
— Да что это, так уж важно? — ответил с раздражением Валицкий. — Дайте нам, пожалуйста, две рюмки коньяка.
— Я знаю, что с тобой можно договориться. — Кароль шлепнул его по спине. — Собственно говоря, ты мне прямо с неба свалился. Я уже было трезветь стал, а сие небезопасно! Ну, за наше холостяцкое.
— За наше, — подхватил Стефан. — Чтоб мы на разучились.
— А знаешь, я недавно наткнулся на твою книгу очерков. Делаешь карьеру, друг. Это, пожалуй, уже третья у тебя, а?
— Да брось ты! — Он неискренне улыбнулся. — Вообще-то, вторая, первая не в счет. — Протест его выглядел не слишком энергичным: мимолетная похвала приятно щекотала тщеславие.
Однако Кароль, может быть, даже вопреки своему намерению, тут же спустил его с облаков на землю:
— Понятно, но не очень оригинально. Теперь многие неохотно вспоминают то, о чем когда-то писали с энтузиазмом.
— Да что ты мелешь! — Стефан сам удивлялся своему спокойному голосу. — Я ни от одной своей буквы не отказываюсь. Просто я говорю, что первая книжка не считается, потому что была плохо написана. Она вообще не была написана, просто я собрал в кучу то, что раньше у меня выходило в разных журналах.
— Ладно, не оправдывайся, мы все дети одной матери, Народной Польши. — Кароль поднес к свету пустую рюмку. — Смотри-ка, это какое-то колдовство, она пуста.
— Верно, гномы ее опустошили, придется позвать на помощь нашу девушку. — Валицкий кивнул барменше.
Они выпили по четыре рюмки подряд, Кароль выскреб из кармана остатки мелочи и заказал еще по одной. О своей компании, с которой сидел до прихода Валицкого, он как бы забыл.
— Ну а над чем мы теперь работаем? — спросил он, когда они уже перебрали все темы, на какие принято говорить во время подобных встреч.
— Ни над чем. — Стефан пожал плечами. — Да разве может что-нибудь приличное попасть в руки человеку, если он работает в газете? Сам знаешь, как это выглядит.
— А я охотно вернулся бы к вам. — Сикора словно погрустнел. — Эта репортерская работа на радио нравится мне еще меньше. Но пока в редакции командует толстяк, об этом нечего и думать… А ты как с ним?
— Никак. Обмениваемся комплиментами.
— Он еще до тебя доберется.
— Сомневаюсь. Пока что я ему не дал повода для этого и не собираюсь давать. В Варшаве я сжег за собой все мосты. И, на новом месте стараюсь не выходить из роли спокойного, трудолюбивого журналиста, который выполняет свои обязанности с врожденной скромностью, солидно и преданно.
— Но, это до поры до времени, пока тебе не наступят на мозоль, — Сикора не поддержал шутливого тона Стефана. — Толстяк любит окружать себя таким народцем, который всюду без мыла пролезет. А ты, Стефан, парень с характером, — он взглянул на него с состраданием, — и рано или поздно, сам не зная когда и чем, все равно заденешь его самолюбие.
— Может, я таким и был, — не слишком убежденно возразил Стефан. — А о нем ты, пожалуй, судишь несправедливо. Никто, конечно, в редакции от любви к нему не изнывает, но, с другой стороны, он очень поднял газету, твердо определил ее облик и умеет защитить ее. А что он держит нас в ежовых рукавицах, чего ж тут удивляться! Иначе наша газета появлялась бы на свет божий не каждый день, а от случая к случаю… А если говорить серьезно, то я думаю, что он просто доверяет мне. Сейчас, например, он поручил мне довольно тонкую миссию. В одном из уездов готовится персональное дело на первого секретаря.
— Это на которого же?
Стефан заколебался и, чтобы оттянуть время, пододвинул Каролю пачку сигарет.
— Не знаю, должен ли я об этом говорить.
— Ну, Стефан, — с возмущением воскликнул Сикора, — ты говоришь так, будто мы вчера познакомились. А впрочем, что мне за дело до этого.
— Речь идет о Горчине из Злочева, — быстро сказал Стефан, испугавшись, что не на шутку обидел Кароля и тот не поддержит разговора, ради которого он сюда специально пришел.
— А-а, помню. Из отдела пропаганды. Тоже, знаешь ли, фрукт.
— Ах, что б тебя! — рассмеялся Валицкий. — По-моему, в городе нет человека, о котором ты сказал бы хоть одно доброе слово. Все-таки ты преувеличиваешь, старик!
— Ты не знаешь этих людей, Стефек. С Горчиным у меня были не лучшие отношения, но, — он рассмеялся, — у твоего Главного — куда хуже. Горчин… Это такой вечный комсомолец, который всюду сует нос и считает, что своей принципиальностью он спасет все человечество.
— Расскажи, это любопытно, — сказал Валицкий безразличным тоном, стараясь не обнаружить своего интереса.
— Горчин напал на одного из наших ребят, которого Главный неизвестно почему взял под защиту. А дело было достаточно паршивое. И в конце концов этого парня исключили из партии и выгнали с работы. Твой шеф успел умыть руки гораздо раньше, чем это случилось, но все же не достаточно рано, так что Горчин успел причинить ему хлопоты по этому поводу, и, когда комитет оценивал газету, они снова чуть не схватились за грудки. Пожалуй, тогда-то Горчин и эмигрировал в Злочев. Не знаю подлинных причин, но, пожалуй, можно догадаться: кто-то из них должен был уйти. А главный редактор газеты — это как-никак фигура.
— Но, может, это случайно? Не подозреваешь же ты, что…
— Ты рассуждаешь, как ребенок.
— Я не могу иначе, Кароль, — по-настоящему смутился Валицкий. Столь явное «стечение» обстоятельств, конечно, выглядело мало правдоподобным.
— Ладно, Стефан, оставь. Хорошо, что мы поговорили об этом. По крайней мере, не будешь заблуждаться насчет доверия к тебе твоего шефа. Ты здесь новый человек, и он надеется, что то дело не дошло до твоих ушей. Так что валяй разноси этого Горчина, продолжая искренне верить, что выполняешь свой долг журналиста и члена партии самым лучшим образом.
«Ну, это уж не твое дело, — хотел сказать Валицкий. — Тоже еще, Катон нашелся из Н-ского ресторана».
— Я стараюсь не судить ни о ком слишком поспешно, — ответил уклончиво Валицкий, хотя Сикора, собственно, и не требовал от него никакого ответа. — Может, это все же стечение обстоятельств, хотя и не совсем обычное? Так или иначе, хорошо, что я узнал предысторию этого дела. Завтра я туда еду. Посмотрю на месте что к чему.
Интерес к дальнейшему разговору пропал. Валицкий любил Кароля, но, в отличие от него, был настолько равнодушен к жизни всего этого журналистско-художественного мирка, что с трудом выслушивал рассказы о ней. К счастью, компания Кароля, возмущенно жестикулируя, стала призывать его обратно. Валицкий делал вид, что не замечает этого, и улыбался своим собственным мыслям.
«Если бы мне и там удалось так легко развязать людям языки, как Каролю, работа пошла бы у меня как по маслу. Я бы свернул ее в два-три дня, а потом немножко позагорал бы. Говорят, Злочев — неплохое местечко. Многие семьи из Н. выезжают туда на лето».
— Так или иначе, а это, брат, вопрос тонкий, — не унимался Сикора. По-видимому, начало сказываться количество выпитых им рюмок. — Я бы туда с такой миссией не поехал. Я бы толстяку сказал прямо: «Ищи другого лопуха для улаживания твоих темных делишек». Потому что, если все пойдет, как ему хочется, он похлопает тебя по плечу, если же нет — быстро умоет руки, а ты схлопочешь по шее.
— Ладно, дорогой, не волнуйся, все будет о’кей. Я ведь тоже не лыком шит… Во всяком случае, спасибо за информацию.
Машина неслась через лес, густой и темный, с немногочисленными полянами, утопавшими в лучах солнца. По обе стороны дороги белели стволы берез, желтыми змейками вились полевые тропинки.
Сразу же за очередным поворотом, когда, отпустив тормоза, Валицкий резко рванул машину вперед, он увидел идущую в сторону Злочева девушку со светлыми, собранными в высокий пучок волосами. В мгновение ока сообразив, что стоило бы остановиться, он съехал на левую сторону дороги и с визгом затормозил рядом с девушкой. Она вздрогнула, испугавшись, но не отскочила в сторону.
— Садитесь, пожалуйста. — Стефан высунулся из машины. «Октавия» тихо работала на медленных оборотах. Он дружелюбно улыбнулся: — Подброшу вас в Злочев. А то одному скучно ехать так долго. Прошу.
— Я как раз оттуда приехала, вон тем автобусом, видите? — Девушка кивнула в сторону голубого автобуса, уже исчезавшего за следующим поворотом. — Однако за доброе желание спасибо.
— Не важно. — Валицкий был не из тех, кого останавливают первые же трудности. — Ведь куда-то вы идете! Вот я туда вас и подвезу. Не так уж я тороплюсь в этот ваш Злочев.
— А вот как раз и не подвезете! — рассмеялась девушка. Она уже овладела собой после минутного страха, который он успел заметить в ее глазах.
— Видно, я не внушаю доверия молодым девушкам, — неискренне рассмеялся Валицкий. — Очень жаль, но что поделаешь. До свидания.
— До свидания, — сказала она, как ему показалось, несколько разочарованно. — Не принимайте этого так близко к сердцу.
«А девушка ничего! — думал он, разглядывая ее еще некоторое время в боковое зеркальце машины. — Правда, немножко странная, словно испуганная, но в то же время за словом в карман не лезет. И красива, черт ее дери! Даже дух в груди спирает… Н-да, пригодилась бы сейчас какая-нибудь девица на эти несколько дней, а то ведь тут взбесишься от скуки. И что только такие женщины делают здесь, в этом захолустье? Этой, например, гораздо больше подходит гулять по Варшаве… Черт побери! — вдруг обозлился он на самого себя. — Поехал ради серьезного дела, а достаточно какой-то девчонке равнодушно пройти мимо, как у него, видите ли, настроение испортилось!»
Ему вспомнились события сегодняшнего утра. Спал он крепко, а курьеру из редакции пришлось долго звонить в дверь. Наконец он проснулся и, протирая опухшие от сна глаза, пошел к двери с намерением как следует облаять непрошеного гостя.
— Кто там? — гаркнул он. — А-а, это ты, Янек… Что это ты надумал меня будить чуть свет, а? Что-нибудь случилось?
— Вам письмо от главного редактора. Он велел достать вас из-под земли. Так что я с девяти часов вас дожидаюсь. Соседка сказала, что вы еще не выходили, вот я и начал звонить вовсю, — оправдывался паренек, видя мрачное лицо Валицкого.
— Входи. — Валицкий вернулся в комнату, взял со стола кошелек, высыпал из него кучу мелочи и, найдя десятизлотовую монету, протянул ее парнишке. — На, держи и сматывайся. — Он шлепнул паренька по спине.
«Интересно, чего это старик опять от меня хочет?» — Он сел на кровать и, зевая во весь рот, вскрыл конверт. По мере того как он читал, его сонливость проходила, как бы под действием холодной воды, которую кто-то неторопливо, но упорно лил ему на голову.
«Я разговаривал в воеводском комитете с секретарем по пропаганде по поводу анонимок из Злочева, — писал Главный своим старательным мелким почерком. — Они также получили что-то в этом духе, у них этих бумажек даже больше. Со вчерашнего дня в Злочеве сидит председатель воеводского комитета партийного контроля, Юзаля. Они должны ему позвонить, чтобы вы могли спокойно поговорить с ним и обсудить все, что нужно. Вы найдете его в гостинице, но спешки нет. Думается, вам лучше сперва самому выработать какое-то мнение. Еще раз желаю успеха — ведь это ваша первая серьезная работа для нашей газеты, что-то вроде визитной карточки. Помните об этом, товарищ Валицкий».
«Ну да, — подумал Валицкий, торопливо моясь под краном. — Старик прозондировал почву, услышал то, что хотел. И решил держаться прежнего направления, только еще глубже сунул туда рыло, потому что видит, что это неопасно. Ну и вляпался я. Не говоря уже об этом бедном Горчине. Собственно, полагалось бы ему помочь. Хотя бы просто ради того, чтобы насолить толстяку. Но, — вдруг опомнился он, — могу ли я позволить себе такую выходку? Что я еще умею, кроме писания статей. И возвращаться мне некуда, а он ясно пишет здесь об экзамене. Так что не брыкайся, дорогой мой, сиди и делай то, что тебе велят. Черт возьми, ведь я мог стать юристом. Теперь я был бы уже председателем какого-нибудь уездного суда, или прокурором, или еще кем-нибудь. И плевать бы мне было на такого рода сомнения».
Он выехал на открытое пространство. Отсюда уже виден был Злочев: башни костелов, несколько заводских труб, островерхие черепичные крыши и резко выделявшиеся на их фоне черные прямоугольники крыш, крытых толем, узорчатые стрелы из бетона, — все эти хаотические постройки предместий без какого бы то ни было плана и симметрии, улицы, точно заблудившиеся, попавшие сюда случайно, выходящие прямо в поля.
С правой стороны, из-за поворота, высунулся тяжело пыхтевший паровоз, который тянул за собой по узкоколейке два пассажирских вагона. Клубы густого черного дыма стелились длинной гривой над этим миниатюрным пассажирским составом, забредшим сюда из прошлого века.
— Голубой экспресс! — расхохотался Валицкий. — Кино, да и только! В общем, все это начинается довольно смешно.
Спустя минуту он уже выезжал на главную улицу городка. Движение в эту пору было довольно большим. Его раздражали разини-возницы на телегах, рассеянные прохожие, вылезавшие на проезжую часть улицы где только им вздумается, отсутствие той дисциплинированности и темпа уличного движения, к которым он привык в большом городе. Пришлось двигаться медленно, осторожно. Вместо того чтобы остановиться у тротуара и спросить первого попавшегося прохожего, как проехать к рынку и гостинице, он твердо решил, что сам найдет их. И действительно, спустя минуту он увидел длинную вывеску из цветного стекла с надписью: «Гостиница».
— Я послал телеграмму. Меня зовут Валицкий. Стефан Валицкий из «Газеты роботничей», — представился он даме, сидевшей за столом администратора.
— Вам повезло, приди ваша телеграмма попозже, я должна была бы отправить вас на частную квартиру.
— Любопытно. У вас, что же, нет свободных номеров?
— Нет. И нечему удивляться. Мало ли тут разных командировочных болтается. А кроме того, у нас съезд сельских кооперативов уезда. Наш уезд занял первое место во всей Польше. Так что можете себе представить, что будет вечером делаться в ресторане, — добавила она уже без всякой связи с его вопросом, просто так, из болтливости.
— Вот уж действительно повезло, так повезло! — вздохнул Валицкий.
— Да уж не притворяйтесь, пан редактор. Наверное, из-за них и приехали, будете писать о них?
— Может быть, — улыбнулся Валицкий и уже на ходу добавил: — Но начну я с гостиницы. Если мне здесь что-нибудь не понравится, то… — Заметив в глазах собеседницы немой вопрос, он остановился и спросил, опережая ее: — А пан Юзаля в каком номере живет?
— В тринадцатом, — без запинки ответила она, даже не взглянув на лежавшую перед ней книгу регистрации.
— Вот кому повезло! — рассмеялся Валицкий и начал подниматься по лестнице.
«Наверное, товарищ Юзаля все-таки не такой уж суеверный, — думал он, карабкаясь по крутым деревянным ступенькам. — Интересно, а какой он вообще?»
«Бог свидетель, — думал Юзаля, — нет у меня охоты заниматься этим делом. Я уверен, что Михал Горчин — порядочный парень, преданный партии человек, полный добрых намерений. Горячая голова — это факт. Но ведь именно такие партии и нужны, а не всякие расчетливые деляги. Правда, таким, как Михал, в жизни бывает труднее, но и с ними нелегко».
Юзаля некоторое время рассматривал почти пустое в это время кафе: водил взглядом по стене, отделанной какой-то голубой, поблескивающей пластмассой, наблюдал за уличным движением. У венецианского окна, затянутого выцветшей занавеской, склонившись друг к другу, сидели две девушки и о чем-то шептались. С минуту он еще разглядывал мужчину, сосредоточенно изучавшего внутренности разобранного автомата-проигрывателя, после чего снова уставился в лежавшую перед ним газету. Однако он не читал.
Когда позавчера в его комнату вошел завсекретариатом первого секретаря, он сразу почувствовал: что-то затевается, и он, председатель воеводского комитета партийного контроля, несомненно, будет в этом «чем-то» участвовать.
— Ну, что там опять, Владек? — спросил он.
— Первый хочет с вами поговорить, товарищ председатель.
— А о чем, не знаешь? Ну, не будь таким скромным, не делай вид, будто ты не знаешь, что делается у нас в воеводском комитете. — Он улыбнулся, взглянув на физиономию паренька. — Ты же мог мне позвонить. Не стоит носиться со мной, как курица с яйцом.
— Какая-то баба у него сидит, три дня приема ждала. Не завидую Старику: подумать только, приехала в воеводство добиваться квартиры! И хочет разговаривать только с первым секретарем!
— А куда ей ехать? К господу богу? Если эти недотепы в уезде не могут сделать все как надо, приходится сюда тащиться. Ты-то сам живешь с родителями в трехкомнатной квартире, вот и не знаешь, каково это, когда нет крыши над головой, но если бы тебе…
— Да бросьте вы, товарищ Юзаля, — с возмущением прервал его парень. — Чуть что, вы меня политграмоте учить начинаете!
— Потому что ты еще молодой и глупый, хотя и кончил институт, — улыбнулся Юзаля. — Ну ладно, товарищ Владек, не сердись!
Он встал из-за стола и дружески потрепал его по плечу.
— Ладно, пойдем пофлиртуем с твоей симпатией в секретариате. Как ее там, Зося, кажется?
— Какая еще симпатия, — презрительно надул губы парень. — У меня голова другими делами забита.
— Ладно уж, не рассказывай, — не унимался Юзаля, которого неизвестно почему вдруг охватило хорошее настроение. — Нет более важных дел, чем любовь. Это самое главное. Я бы мог тебе кое-что об этом рассказать… Да, брат, любовь. Политика — это работа. А жизнь, если хочешь прожить ее со смыслом, должна состоять из двух вещей: из работы, понимаешь, из такой честной работы, которая дает человеку подлинное удовлетворение, и из любви. Если уж не к женщине, то хотя бы к голубям, к маркам или футболу.
— Я это уже где-то читал, — буркнул начавший всерьез злиться завсекретариатом. — Что это вы на меня сегодня взъелись, товарищ председатель?
— Ну, вот сразу и взъелся! Я-то не взъелся, а вот ты меня просто сразил своим: «Я это где-то читал». Ну, да ладно. Видно, это написал неглупый человек, — примирительно рассмеялся Юзаля.
Еще минуту они шутливо пререкались в секретариате, затем дверь распахнулась, из кабинета, кланяясь и благодаря, вышла женщина в платке, и Юзаля смог войти к Первому.
Секретарь не торопясь излагал дело. Юзаля сидел, глядя в окно, где не более чем в ста метрах строился четырнадцатиэтажный дом, и спокойно курил сигарету. Когда секретарша принесла кофе, он немножко оживился.
— Что это ты меня с такими почестями принимаешь? — спросил он секретаря.
— Ну ладно, брось. — Первый явно не был склонен к шуткам. — Меня волнует это дело. Я знаю Горчина не с сегодняшнего дня, и знаю, что это честный человек. Но ведь люди меняются. Иногда к лучшему, а иногда к худшему. Я не подозрителен, но… — Он развел руками. — Все возможно.
— Ну что ж, пошлю туда кого-нибудь из своих людей. Давай-ка сюда эти письма. О, я вижу, их набралось немало.
— В них есть что-то тревожное. — Первый в нерешительности умолк, словно ему было трудно не только высказать свою мысль, но даже сформулировать ее для себя. — Помнишь, как он поехал туда два года назад? Сколько было протестов из Злочева, как его там хотели съесть? Но тогда было по-другому. Тогда он был абсолютно прав. А теперь это выглядит иначе. Я с ним еще не разговаривал по существу, мы всего лишь обменялись несколькими словами, но он был чертовски смущен. И так неумело изображал изумление, что я решил пока оставить его в покое. Не хотелось опережать события.
— Ладно, вот пошлю кого-нибудь, и проверим.
— Нет, Стах, — улыбнулся Первый. — Я не этого хочу. Я хочу, чтобы ты лично сделал это. Поехал бы туда и посидел там парочку дней. А потом сказал бы мне правду.
— Правду? — Юзаля задумался. Потом встал, подошел к окну. Его не смущало выразительное молчание секретаря, они были друзьями уже больше двадцати лет. — Хорошо сказано. Но какова она, эта злочевская правда?
— Правда существует одна, и для уезда, и для воеводства, — сказал с легкой усмешкой секретарь. Но взгляд у него был напряженный, словно он собирался приводить еще какие-то доводы. — По крайней мере, так меня учили в школе.
— И это говоришь ты, шеф? Мне?
— Ладно, оставим это в покое, Стах. Ты знаешь, что меня интересует.
— Я не уверен, что ты поступаешь правильно, посылая туда именно меня. Чертовски не охота браться за это. Наверное, старею, — Юзаля беспомощно развел руками. — Да, я уже старый человек, и мне пора на пенсию! Разумеется, на персональную. — Глаза у него заблестели, в них вдруг мелькнула почти мальчишеская озорная улыбка. Секретарь сейчас же отметил ее и радостно шлепнул его по плечу.
— Мы с тобой, старина, еще повоюем вместе не год и не два. А будешь нести всякую околесицу — держись! Вызову на бюро, и всыплем тебе как следует.
— Знаешь, я на самом деле стал частенько чувствовать себя переутомленным, уставшим, — ответил Юзаля серьезным тоном.
— Вот прокатишься в уезд и сразу помолодеешь. Такая поездка наверняка пойдет тебе на пользу. Возьми мою «Волгу», она мне завтра все равно не понадобится. Я весь день просижу над бумагами.
— И всегда-то ты меня переупрямишь. — Юзаля протянул ему руку. — Спасибо за кофе. Отрапортую, как только выясню все окончательно.
А когда он уже стоял в дверях, секретарь тоже серьезно сказал:
— Ладно, будь по-твоему. Привози уж эту свою злочевскую правду.
— Добро, — улыбнулся Юзаля. — Будет она у тебя.
Теперь он уже не был так уверен в этом. Именно теперь, еще не попробовав поговорить с кем бы то ни было. Утром он заглянул в уездный комитет, но Горчин, по словам его секретарши, с самого утра уехал «проверить на местах подготовку оборудования к уборочной кампании». Юзаля отказался от предложенного ему чая и сказал, что зайдет после обеда, решив пройтись по городу.
Злочев не был для него чужим городом, хотя в последние годы он редко сюда заглядывал. Так как-то складывалось, что он все чаще целыми неделями сидел, зарывшись в бумаги, анализируя представленные его сотрудниками материалы, а когда хотел сам поговорить с непосредственно заинтересованным лицом, вызывал его к себе письмом или по телефону. Таким образом, он все больше и больше становился чиновником, хотя и не отдавал себе в этом отчета, и его связь с людьми на местах, как называли это в комитете, постепенно меняла характер. Быть может, это было связано и с возрастом. Юзале уже давно стукнуло шестьдесят, и несмотря на то, что он чувствовал себя хорошо и на здоровье обычно не жаловался, периоды, когда он испытывал глубокую усталость, становились все более длительными. Это его беспокоило, потому что он понимал, в какой ситуации находится, и с удвоенным трудолюбием старался наверстать то, что упустил в минуты упадка. Однако это требовало значительных усилий, отчего радость достижений несколько омрачалась горькими размышлениями.
Вот и сейчас, бродя по улицам Злочева, он яснее, чем когда бы то ни было, понимал, что его состояние — не плод повышенной впечатлительности, и хотя ему никто пока еще ничего на говорил — вероятно, сотрудники ничего и не замечали, — для него самого это ощущение усталости было сигналом, очевидным предостережением. Пожалуй, среди стремительного потока деловых будней лишь первый секретарь углядел что-то, чему решил противодействовать, посылая его в Злочев. И теперь, гуляя по улицам этого городка, став как бы на часок туристом, разглядывающим старые каменные домишки, костелы, витрины магазинов, скверы, сонное уличное движение, Юзаля вдруг понял, что Первый снова попал в самую что ни на есть точку: заставил засидевшегося в удобном кресле человека поехать в другой город, где ему придется заняться новым делом и самому разобраться в нем с начала до конца, а не подводить, как обычно, итоги. В то же время Первый мог быть совершенно уверен в том, что дело Горчина попало в самые верные руки.
Юзаля вошел в кафе. В эту раннюю пору здесь было спокойно и можно было, притворившись, что читаешь газету, продумать кое-какие сверлящие мозг вопросы, отмахнуться от которых не удается, особенно после внимательного чтения писем, — он прочел их по дороге в Злочев…
Официантка принесла наконец кофе. Юзаля сделал глоток, кофе был горячий, при всем желании больше ничего хорошего о нем нельзя было сказать. Вытащив из брючного кармана измявшуюся пачку «Мазура», он закурил. Сигареты эти он открыл для себя недавно. Они были крепкими и царапали горло, но зато напоминали давний приятный запах крупно резанной махорки.
Близился полдень. В кафе становилось все более людно. Женщины среднего возраста с плохо наложенной косметикой и слишком громко разговаривающие, нагруженные нейлоновыми сетками и сумками с покупками, несколько скучающих за стаканом содовой воды юношей с гривами «битлов». В углу, возле окна, присела испуганная пожилая женщина в платке, видно, она забрела сюда случайно, приехав из какой-то деревни под Злочевом.
— Есть у вас тут телефон? — спросил Юзаля проходившую мимо официантку.
— Да, возле буфета. Можете позвонить.
Юзаля еще некоторое время раздумывал. Ему было хорошо и спокойно здесь, но его уже начинало охватывать то нетерпение, которое он всегда испытывал перед новым, лишь в общих чертах известным заданием. Оно могло таить множество неожиданностей, утвердить или поколебать его веру в этих людей, которые здесь, в уезде, делают настоящее дело. По крайней мере, так утверждали цифры и отчеты.
Именно это нетерпение заставило Юзалю прервать свой краткий отдых и пойти в буфет, откуда можно было позвонить Цендровскому. Он не хотел идти к председателю уездного Совета из простого, как ему казалось, приличия. Ведь Горчин был здесь Первым, и, прежде чем начинать шуровать по Злочевскому уезду, надо было представиться Горчину. Однако староста Цендровский, как его мысленно называл по старинке Юзаля, был его старым добрым знакомым, и такая «случайная» встреча в кафе, разговор о том о сем могли бы навести его на конкретный след, по которому надо двигаться, или же, по крайней мере, помочь составить некоторое общее представление об отношениях, а главное, о той чрезвычайно серьезной атмосфере, какая создалась в руководстве с приходом Горчина.
Сначала он позвонил в справочное бюро. Потом, еще колеблясь некоторое время, ибо, несмотря на те или иные объяснения, это все-таки было не очень хорошо по отношению к Горчину, набрал номер председателя.
«Не буду же я сидеть здесь без дела за чашкой кофе, как какой-нибудь пенсионер, — убеждал он себя. — Надо хотя бы приглядеться пока что к чему», — продолжал думать он, уже начиная злиться оттого, что в голову ему лезут такие пустяки.
Председатель Цендровский обрадовался, узнав, что Юзаля наконец прибыл к ним в Злочев, но немного смутился, услышав неожиданное предложение:
— Я сижу в кафе «Мальва». Спокойное и чистое заведение, — похвалил Юзаля. — Приходите сюда. Посидим, поговорим, вспомним за чашкой кофе старые дела.
— Ну что ж, мне будет очень приятно, — вежливо ответил председатель. — Но не лучше ли встретиться у меня? Я сейчас пошлю за вами машину.
— Я предпочел бы встретиться здесь, — настаивал Юзаля, терпеливо и упорно повторяя приглашение, пока наконец Цендровский не согласился.
— В случае чего, отвечать придется вам, товарищ Юзаля, — однако добавил он как бы шутливо.
— А в каком же это случае? — уже положив трубку, рассмеялся Юзаля. «Что за люди! Если уж я представляю здесь народную власть, так они считают, что неудобно сидеть со мной в кафе! Небось заволновался, что скажут об этом избиратели, налогоплательщики, наконец, товарищи из партийного бюро. Вот, вот — партийное бюро! — сообразил Юзаля. — Горчин-то здесь апостолом трезвенности слывет. Да, да, пожалуй, в этом-то и секрет. — Ему вспомнилось дело Белецкого, предшественника Горчина. — А тот, наоборот, слишком много позволял себе. Тоже был герой хоть куда». Юзаля почти с умилением вспомнил эпизод, ставший, собственно, историей, — как в сорок седьмом году они поймали наконец в злочевских лесах этого бандита «Мурата». А спустя несколько лет Юзаля стал свидетелем того, как плохо кончил Белецкий. Жаль ему было тогда этого толкового, энергичного малого, который теперь был председателем сельского кооператива где-то около Н., но чем он мог тут помочь. Он решительно уклонился от ведения этого дела, ссылаясь на старое знакомство, — о своей симпатии к Белецкому он в разговоре со Стариком не упоминал. И еще досадовал на себя за то, что не обратил своевременно внимания на сигналы из Злочева, приходившие от самых разных людей. Быть может, так же, как теперь они тогда довольствовались благополучными общими показателями, в то время как Белецкий все глубже погрязал в пьянстве. Эта досада была тем острей, что несколько месяцев назад Юзаля приезжал сюда на какой-то пленум и потом разговаривал с Белецким у него дома. Разговаривал? Трудно было это назвать разговором. Скорее он с сожалением разглядывал хозяина дома, когда тот, уже почти совсем опьяневший, бубнил:
— Пей, товарищ, — и пододвигал Юзале полный стакан водки. — Ты, брат, не переживай. Мы, конечно, тут пьем, но и работаем. Потому что у меня, — он обводил затуманенным взором лица гостей, сидевших за столом, — так обстоит: коли веселимся, то уж «с ветерком». А беремся за дело — часов не считаем. Пей, не будь таким святым. И не задирай нос, товарищ воеводского масштаба. Потому что ты не знаешь, каково нам здесь приходится. Сидишь в обществе порядочных людей, так и делай то, о чем тебя просят.
«Что за сравнение! — старался он отогнать от себя воспоминания о Белецком. — Белецкий же стал настоящим пьяницей, распустился, создал вокруг себя клику, которая шла на всевозможные махинации, на обман в отчетах, лишь бы их не трогали. В конце концов ему пришлось заплатить за это, и он получил по заслугам. А Горчин пришел сюда, зная всю историю с Белецким, понимая, на какое место идет и какая роль ему здесь отводится. И, как нам казалось, сделал все, что полагалось… Вот именно, как нам казалось. А как было на самом деле? Если на него посыпалась целая лавина жалоб? И не только анонимных? Ведь такой серьезный, ответственный человек, как Бжезинский, тоже написал нам. А за него-то уж можно голову на отсечение дать. Странно, что Цендровский никак не реагировал на это. Ведь в случае с Белецким он первым сообщил обо всем, что с ним происходило, хотя они работали вместе много лет. А теперь? Посмотрим… Посмотрим, какова эта злочевская правда, как я сам ее назвал, которую я должен через несколько дней представить Старику».
За окном, у входа в кафе остановилась серая «Варшава». Из нее вышел немолодой, почти совсем седой мужчина в темно-синем костюме. Поднимаясь по каменным ступенькам крыльца, он машинально поправил галстук.
— Привет, староста! — Юзаля, привстав, протянул ему руку. — Мы все слишком любим сидеть за своими письменными столами, так что не сердитесь за то, что я хотел немножко вас расшевелить.
— Здравствуйте, товарищ председатель. Надолго к нам? — спросил Цендровский, усаживаясь в не очень-то удобном кресло, плетенном из цветных пластмассовых ремешков.
— Судя по тому, что я сижу здесь в кафе, можно было бы так подумать. Но не стану вводить в заблуждение; просто я не застал Горчина и вышел в город немножко погулять… Что у вас нового?
— Вопрос, на который труднее всего ответить, товарищ Юзаля, — непринужденно улыбнулся Цендровский. — Будь я городским головой, я бы сказал: вы же гуляли по городу, значит, вы все видели. Но поскольку я «уездный голова», мне пришлось бы пригласить вас объехать весь уезд.
— А пожалуй, я не прочь проехаться. Только сегодня слишком жарко.
— Вот именно. — Цендровский снова поправил галстук, который явно давил на его торчавший кадык. — Я, пожалуй, вместо кофе возьму какой-нибудь минеральной водички. А то у меня сердце того… — Он легонько постучал пальцем по левой части груди.
— Ну, это для партийного деятеля вещь нормальная, — добродушно сказал Юзаля. — Что ж тут огорчаться-то, все там будем. Лучше об этом не думать.
— А я и не думаю, я чувствую. Вот здесь. Честное слово.
Они заказали бутылку минеральной воды. Несмотря на настояния Юзали, Цендровский ни за что не соглашался выпить даже и рюмочки ликера или вина.
Разговор не клеился. Юзаля видел, что Цендровский все время напряжен и не может непринужденно предаться воспоминаниям о былом. Он был бдителен и внимателен, словно ожидал главного вопроса, который председатель воеводского комитета партийного контроля должен был ему задать в самый неожиданный момент.
Становилось невыносимо жарко, кафе заполнилось людьми. Цендровский вертелся на стуле, беспокойно поглядывая по сторонам. Юзаля, чтобы не мучить его, спросил, хочет ли он пройтись вместе с ним до гостиницы. Цендровский обрадованно предложил подвезти его на машине. Разговор был ему неприятен, но Юзаля относился к числу людей, которые не так легко отказываются от своих намерений, и шаг за шагом упорно приближался к цели.
— Как вам работается с Горчиным? — спросил он наконец, словно от нечего делать.
— Больно крут, — неожиданно быстро ответил Цендровский. И тут же, словно жалея, что так однозначно определил свое отношение к нему, пояснил: — Я хочу сказать, что он сразу взял крутой курс в работе. А результаты вы, товарищи в воеводстве, вероятно, можете достаточно оценить, — и начал перечислять все первые места, какие занял уезд во время различных кампаний.
«Ах ты, вьюн, — подумал Юзаля без раздражения. Цендровский скорее смешил его, чем злил. — Вертишься вовсю, потому что осталось всего несколько годков до пенсии и ты не хочешь осложнять себе жизнь. Ты уже немножко устал. Или просто не знаешь, кто из вас прав, а честность велит тебе молчать. Что ж, это еще не так плохо».
— Крут? — подхватил он определение Цендровского. — Но это, должно быть, хорошо, а? Конечно, в зависимости от того, против кого и чего он воюет.
— Разумеется, он действует в интересах партии, — возмутился или великолепно разыграл возмущение председатель. — Я думаю, вы не сомневаетесь в этом.
— Знаете, товарищ Цендровский, все это только кажется таким простым. Интересы партии тоже можно по-разному представлять себе.
— Но так можно дискредитировать все что угодно, — подумав с минуту, ответил Цендровский.
— Вот именно. И поэтому надо особенно точно присматриваться к людям. Изучать их изнутри… Впрочем, что это я в философию ударился! Вот уже и гостиница… Мне было очень приятно, староста, вспомнить старые дела. Спасибо, что проводили.
— Я тоже рад, что немножко размял ноги и оторвался от своих бумажек. Я думаю, мы еще съездим куда-нибудь в деревню. Попить кислого молочка, а? — Он с явным облегчением рассмеялся.
— Наверняка. — Юзаля потряс ему руку. — Я пробуду здесь несколько дней. Так что и к вам зайду или позвоню. А что касается «Мальвы», или как там ваше кафе называется, я бы на вашем месте его не чурался. Очень приятное заведение, думаю, что и наш город не отказался бы от такого.
— Было бы время, — вздохнул председатель. — А то не поспеваешь сделать одну работу, как уже наваливается следующая.
— И то правда, — согласился Юзаля, видя, что Цендровский не собирается выходить из своей роли.
Гостиница была рядом. Юзаля вошел туда с удовольствием — на улице становилось все жарче. Солнце уже поднялось над крышами и пекло вовсю. Лишь возле домов на противоположной стороне улицы было еще немножко тени.
— Вам звонили, — сказала дежурная, передавая ему ключ от комнаты. — Просили, чтобы вы позвонили… — она проверила номер, записанный на полях лежавшей на столе газеты, — по номеру девятьсот девяносто.
— Спасибо.
Он снял трубку телефона.
— Говорит Юзаля, — отрекомендовался он, услышав женский голос, предупредительно произнесший: «Слушаю, уездный комитет». — Что, товарищ Горчин уже вернулся?
— Нет, еще не вернулся. Но вам, товарищ Юзаля, звонили по ВЧ из воеводского комитета. Велели передать, что к вам придет редактор Валицкий из «Газеты» и чтобы вы ему помогли. Передаю все точно, как они велели.
— Кто это такой? — удивился Юзаля.
— Редактор Валицкий из «Газеты роботничей», — терпеливо повторила женщина.
— А в чем я должен ему помочь?
— Они только сказали, что вы должны ему помочь. И так я записала.
— Ну ладно, спасибо. А секретарю Горчину, когда он вернется, скажите, товарищ, что я буду у него завтра около девяти утра.
Он медленно поднимался на свой этаж, помахивая ключом, который был прикреплен короткой цепочкой к большой деревянной груше, отполированной множеством прикасавшихся к ней рук.
«Что у них там, в воеводском комитете, за идеи? Черт бы их побрал! Мало того что на меня свалилась такая хлопотливая миссия, так они еще морочат мне голову насчет какого-то журналиста. В чем я ему должен помогать? — Он рассмеялся. — Хотя, в общем-то, интересно, что его сюда привело. Если бы ему нужны были какие-то материалы, он пришел бы в комитет. Разве что…»
Он толкнул дверь в комнату и вошел в прохладный, небольшой, чистый номер, твердо обещая себе, что сейчас ляжет спать и абсолютно не будет думать о том, что и как произойдет.
Катажина украдкой разглядывала отца, быстро отводя глаза, как только он поднимал склоненную над тарелкой голову. Она прекрасно знала, что с ним происходит, знала, какие слова глушит он в себе всей силой воли, не позволяя вырваться наружу гневу или старческому раздражению. Однако она не испытывала ни капли сочувствия к этому сидевшему против нее почти пятидесятилетнему мужчине и его немного более молодой жене — небольшой сухонькой женщине с постоянным выражением страдания на лице. Катажина, более чем когда бы то ни было, чувствовала себя уверенной и не допускала даже тени сомнения в том, что в конце концов докажет свою правоту.
Именно так она и сказала матери во время их краткого разговора перед обедом, когда доктор Буковский отсутствовал, принимая в кабинете последнего пациента.
— Отец узнал, с кем ты была у моря, — сообщила дочери мать, стараясь говорить как можно тише, хотя, кроме них, в комнате никого не было.
— Как это «с кем»? — Катажина попробовала изобразить удивление. — В чем дело, мама?
— По крайней мере, не лгала бы собственной матери. — Ее узкие бледные губы сложились в гримасу плача, а белые подвижные пальцы начали нервно мять носовой платок. Она выглядела жалкой в своей беспомощности, и Катажина уже хотела было притянуть ее к себе, обнять, погладить ее сморщенное лицо. Но ее удержало от этого какое-то неизвестное ей до сих пор чувство: глухая и беспомощная злость, не позволявшая произнести слова примирения.
— Ах, мама, оставь, пожалуйста! Почему вы с отцом продолжаете относиться ко мне, как к маленькому ребенку?
«Как же это могло произойти? — размышляла она холодно, не слушая доводов матери. — Мы забрались в такую глухомань, и, несмотря на это, кто-то видел нас вместе. Глупая случайность, но их набирается все больше и больше. Ничего-то не скроешь на долгое время от жадных взоров наших любимых ближних».
Для матери это известие было не первым, но, подтвержденное нынче мужем, не оставляло никакой надежды на безболезненное разрешение назревавшего конфликта. Теперь она разделяла гнев мужа, хотя прежде боялась осуждать дочь и все время колебалась, то веря, то не веря в то, что злочевские сплетники охотно подсовывали ей, выдавая за истинную правду.
«Как же она изменилась, — думала с тревогой мать. Столь беззаботная реакция дочери огорчала ее тем более, что сама-то она была почти в состоянии паники. — Как изменилась! А была таким спокойным, рассудительным, милым ребенком. Девочкой, которой можно было доверять во всем». Она вспомнила все случаи, когда могла гордиться ее красотой, успехами, умом, ее пятерками я школьных дневниках и дипломами с «отличием», которые она приносила домой. А самое главное — ей вспомнилась собственная непоколебимая уверенность в том, что дочь найдет именно то место в жизни, которое она выберет для нее в своих мечтах.
Доктора Буковского терзали иные вопросы. Несмотря на то что он сильно нервничал, он старался смотреть на все спокойно, без гнева. Единственным, что ему мешало, было докучливое, ни на секунду не ослабевающее сознание, что от него в этой ситуации мало что зависит, а точнее сказать — ничего. И это казалось ему вопиющей несправедливостью, потому что любому человеку было ясно: этот вопрос касается не только дочери. Кто иной, как не он, доктор Ян Буковский, всю жизнь провел в этом городе, годами создавая не только свой дом, свое семейное счастье, но и завоевывая то, что для врача является самым главным — положение среди коллег, авторитет и доверие у больных. И вот теперь одним-единственным неразумным поступком Катажина хочет все это разрушить, сделать его, доктора Буковского, всеобщим посмешищем. Не говоря уже о том, что она прежде всего ставит под удар самою себя, хочет испортить, погубить свою молодую жизнь, то есть разрушить то, что для двух старых людей, для него и его жены, было самым ценным в мире.
«Есть только одна возможность, — думал доктор. — Уговорить ее уехать. Я сделаю все, чтобы она вернулась в Н., пока не поздно. Я ее отец, кто же должен защищать ее, если не я. Даже если защищать ее нужно от нее самой».
Именно такое убеждение сложилось у него после вчерашнего разговора с Цендровским, который навестил его под предлогом проверки здоровья.
— С сердцем у тебя получше, Владек, — утешил его Буковский, когда они уселись на широком кожаном диване, помнившем еще довоенные времена. — Однако кофе я тебе по-прежнему пить не разрешаю. Уж лучше рюмочку коньяку… к чаю. — Он рассмеялся и, открыв дверцу шкафчика, достал бутылку. — Сейчас нам подадут остальное… Нет, нет, не возражай, ты давно у меня не был.
— Я знаю, что ты, как врач, должен меня утешать, — поморщился Цендровский. — Но как старый друг ты должен мне сказать правду. Хотя, — он безнадежно махнул рукой, — я сам чувствую, что в таком темпе я долго не протяну. И вдобавок с этим человеком на шее.
— С Горчиным?
— Сам знаешь… — Он не кончил и стал искать в кармане сигареты.
Доктор сочувственно посматривал на него. Сегодняшний разговор был не первым на эту тему. Хотя в последнее время они встречались не слишком часто. Буковский знал, что их встречи стали более редкими не из-за отсутствия времени, а из-за того положения, в каком уж более года находился его друг, человек близкий ему еще со времен гимназии, который, как и он, родился в Злочеве и провел здесь всю жизнь. Поэтому он терпеливо ждал, пока его друг снова обретет свойственное ему душевное равновесие, и ломал голову, не зная, как помочь ему пережить это трудное для него время.
— Но в конце концов должен же найтись какой-то выход, — осторожно сказал Буковский.
С некоторого времени доктор не мог больше оставаться посторонним наблюдателем. Он испытывал все большее сочувствие к своему другу, особенно с того момента, когда в разных доходивших до него слухах рядом с именем его дочери все чаще стало звучать имя Михала Горчина. Он понимал также, что руководило Цендровским, но не осмеливался произнести это вслух.
«Ты, друг мой, здесь с самого начала, думал он. — В сорок пятом ты взял в руки власть. Тогда это было нетрудно, она, можно сказать, просто ждала, пока ее кто-нибудь схватит. Труднее стало потом, когда пришлось укреплять ее, воевать с бандами. Да, нелегко было быть первым старостой этой земли, рисковать головой, постоянно ждать пули от «Мурата». И нелегко было такому человеку, как ты, по-настоящему преданному своей идее, прожить все сложные повороты нашей послевоенной истории. Нелегко было в течение стольких лет строить этот город и расти вместо с ним. А теперь, после всего этого, приходит какой-то молокосос, нахватавшийся книжных знаний в партийной школе, и хочет спихнуть тебя, низвести до роли подпевалы или, в лучшем случае, послушного исполнителя. Да, он встал тебе поперек пути. И его не свергнуть, не обойти. Именно теперь, когда тебе полагается спокойная, достойная жизнь в ожидании заслуженной пенсии. А Горчин не выглядит человеком, который примирится с таким положением. Он неглуп, но жесток».
Ему вспомнилось дело врача Вишневского, но он поспешил отогнать от себя эту мысль, она мучила его, как ноющий зуб, неприятно, неловко было вспоминать о той роли, которую сыграла тогда Катажина, науськанная Горчиным.
— Нет выхода, нет, Янек, — печально констатировал, помешивая чай Цендровский. — А теми возможностями, которые есть, я не могу воспользоваться.
— Не понимаю тебя, дорогой мой. Не думай, что я стал циником на старости лет, но в таком положении… — Буковский развел руками.
— Все очень просто, — деланно улыбнулся председатель. — Есть методы, которые я не могу принять, хотя они практикуются во всем мире. Конечно, легче всего избавиться от противника, скомпрометировав его. Всегда что-то найдется, если хорошенько поискать… Но здесь даже и искать не надо!..
— Так как же? — только и сказал доктор, удивленно подняв брови.
Даже в этом разговоре с глазу на глаз он боялся подвергнуть сомнению свою безупречную репутацию, хотя в душе у него появилась маленькая надежда, что его друг нашел какое-то практичнее решение вопроса. И хотя оно, может быть, и не совсем достойное, оно все же позволит ему спать спокойно, несмотря на молву, соединившую Катажину с этим человеком.
— Никак, — криво усмехнулся Цендровский. — Совесть, или как там это называется, не позволяет. И не только это…
— Совесть, которой нет у него. Ведь ты не раз рассказывал вещи, подтверждавшие это, — бесстрастно напомнил доктор. — Это тоже учти.
— Конечно, я рассказывал. По крайней мере, все это так выглядит, — поправился Цендровский.
— Да, так что же еще? — допытывался Буковский. Он хотел наконец заставить своего приятеля высказаться, чувствуя, что тот вроде бы что-то скрывает или не решается произнести вслух.
— Кася вернулась из отпуска?
— Да, — ответил он, не понимая, какое это имеет отношение к его вопросу. — Вернулась. Она в отличной форме, загоревшая, жизнерадостная. Думаю, что я хорошо сделал, уговорив ее поехать к морю.
— Они были там вместе, — сказал Цендровский, видя, что доктор не понял его.
— Как, как? Повтори! — Мясистое лицо Буковского побледнело, словно вся кровь отхлынула от него. Глаза его стали отсутствующими.
— Это правда. Ты не ослышался. Мне сказал человек, которому можно верить. — Цендровский старался говорить как можно спокойнее, чтобы смягчить смысл своего сообщения.
— Дай сигарету. — Буковский протянул дрожащую руку к пачке, которая лежала на столике.
— Ты же не куришь, Янек.
— Дай, — повторил доктор, хотя он с трудом дышал и от первой же затяжки задохнулся, раскашлявшись, как астматик. Некоторое время он что-то бормотал, словно мял зубами непослушные слова.
— Садись, — Цендровский обнял его и снова посадил на диван. — Ты, я думаю, понимаешь меня. Не мог же я не сказать тебе об этом… Это и есть второй повод.
— Значит, он так задурил ей голову… Совсем потеряла разум! И кто, такая толковая, умная девушка!
Он постепенно успокаивался, будучи не столько раздражен, сколько угнетен этим известием, неоспоримо подтверждавшим возникшие у него уже прежде опасения.
— При чем тут это, — председатель пожал плечами. — Ну, влюбилась девушка, что ж поделаешь!
— Зачем же она лгала, когда я ее спрашивал об этом?
— Обычная человеческая слабость. Я-то уже привык к ним. — Неумело пытался успокоить доктора Цендровский. — Стараюсь понять их и ничему не удивляться… Хотя на этот раз мне особенно трудно. Ты ведь знаешь, я люблю Касю, как собственную дочь.
Теперь, когда, казалось бы, самое трудное было позади, спокойствие или его видимость оставили Цендровского. Он встал и начал кружить по комнате, держа в руке недопитую рюмку.
— Пойми меня правильно, Янек, и прости, что я затронул эту тему. Мне ведь, честно говоря, больше не с кем поделиться своими мыслями. Дело не в Касе, конечно, а в том, что я, партийный работник, не могу принять его методы борьбы. И поверь мне, речь идет о чем-то гораздо более важном, чем желание просто избавиться от него. Речь не только обо мне, о моем честолюбии, но и о людях, о партийных деятелях. О н а ш е м д е л е, которое он, пользуясь такими автократическими методами, скорее тормозит, чем продвигает вперед. Потому что ведь — и это понимаешь, вероятно, даже ты, беспартийный, — дело не в том, чтобы выжать из уезда столько, сколько было решено и запланировано. Разумеется, это важно, сообразно этому оценивается наша работа, но я думаю, что самое главное — добиться того, чтобы люди здесь росли и сознательно включились в создание н о в о г о. Чтобы новая жизнь создавалась не вопреки им, но с их помощью, их руками. Так что, как видишь, я думаю о самом главном, но при этом — о, ирония судьбы! — это все вещи, трудно определимые практически, так как они не слишком конкретны. Ну как ты ему докажешь, что он вступил на ложный путь? Ведь я говорю не о фактах, не о событиях или конкретных решениях — в этой области он силен и с блеском умеет защитить себя. Но я дискредитирую его как партийного работника в области, так сказать, не материальной, в чем-то, что можно скорее ощутить сердцем, нежели разумом. Вот в чем суть, мой дорогой доктор.
— Это звучит очень по-человечески. — Буковский прикрыл глаза. Он продолжал тяжело дышать, но его спокойный тон свидетельствовал о том, что он уже овладел собой. — Как странно все складывается. Скажи честно, если бы раньше, ну, каких-нибудь пятнадцать лет назад, я попробовал бы высказать тебе такого рода сомнения, ты бы, наверное, посмеялся надо мной? Меня радует, что вы, партийные деятели, доросли до того, что и у вас возникли вопросы и сомнения. Вроде бы они не так уж важны, вроде бы просты, но без ответа на них не может быть подлинного удовлетворения от всего, что происходит, создается вокруг… Наверно, в этом есть какая-то закономерность. Сначала мы учимся строить, управлять, создавать материальные основы будущего и лишь позднее находим в этом более глубокий и чисто человеческий смысл. Я рад, что ты пришел к этому пониманию и борешься за него. Только помни еще об одном: мы уже старые люди, я и ты. И пожалуй, не важно, что ты можешь не выиграть в этой борьбе. Вступая в нее, ты и так уже делаешь очень много для того, что с таким энтузиазмом называешь д е л о м… Налей-ка еще по рюмочке, а то у меня какая-то сумятица в голове.
— А у меня, думаешь, по-другому, что ли? — Цендровский печально улыбнулся. — Я понимаю, что такая борьба может закончиться обоюдным проигрышем. Но не боюсь этого, хотя, конечно, неприятно сознавать, что моя ставка так высока: могут поставить под сомнение вообще всю мою деятельность, и прежде всего партийную… Я хотел разыграть все это иначе, пожалуй, это было бы достойнее: убедить Горчина, что он идет неверным путем, образумить его по-дружески. Наконец, даже пригрозить, что я обращусь в воеводские инстанции, как мне пришлось сделать с Белецким. Думаешь, он поверил в мою искренность? Ничего подобного. Он теперь даже пытается возложить на меня ответственность за махинации Венцковской в городском Совете. Но если я уже вступил на какой-то путь, так просто меня с него не столкнешь. И то, что ты сказал минуту назад, укрепило меня в этом. Больше у меня нет сомнений.
Буковский почти не слушал Цендровского, его мысли кружили вокруг дочери, единственного существа, которое он действительно любил и кого старался воспитать благородным, добросовестным человеком. То, что он услышал от своего друга, взволновало его, лишило покоя, но не смогло заглушить любви к дочери. Разочарование и досада, вызванные поступком Катажины, лишь побуждали его лихорадочно искать как можно менее болезненное решение вопроса. В этот день он уже не мог думать и говорить о чем-либо другом.
— Постараюсь убедить Катажину, чтобы она вернулась в Н., — тихо сказал он. — Еще не поздно, она может начать все заново. Лишь бы только она правильно меня поняла.
«Я не мог поступить иначе, — твердил себе Цендровский. — Теперь я это ясно вижу. Иначе я убил бы своего единственного друга и принес вред ни в чем не повинной девушке. Жаль, что у меня не такая холодная душа, как у Горчина, для которого не существуют человеческие мотивы. Но если он действительно потерял голову из-за Катажины, — вдруг подумал Цендровский, — эта любовь погубит его. Не бывать тогда ему в Злочеве Первым».
Он невольно почувствовал разочарование, точно не таким видел финал этой борьбы и не такой победы хотел бы.
— Лишь бы все так и кончилось. — Он не был уверен, отвечает ли другу или заканчивает вслух свою собственную мысль. — Однако, если это любовь, — добавил он, не подумав, что может причинить другу боль, — если это подлинная любовь, ты должен благословить их, хотя бы сердце твое разрывалось на части.
Буковский ответил не сразу, словно сама мысль о такой возможности была выше его сил. Лишь спустя некоторое время он начал тихо и невнятно говорить что-то. Но даже если бы он говорил громко, Цендровский вряд ли услышал бы его. Ибо председатель был слишком погружен в собственные мысли. Никогда не страдавший изменчивыми настроениями, он сейчас как бы слышал отдаленное смеющееся эхо, издевательски передразнивающее то, что он сказал минуту назад. Его поразила простая логика собственных слов. Допуская возможность, что Горчин войдет в семью друга, он как бы запродавался ему, ибо это в прямой последовательности должно было бы привести к ликвидации конфликта между ними, к решению, которое, правда, ничего не меняет, но хотя бы щадит его седины. Мысль эта, поскольку она обнажала его слабость, была ему так неприятна и так угнетала его, что Цендровский почувствовал себя не в состоянии поддерживать больше этот трудный, полный неожиданных поворотов разговор. Он поднялся и, несмотря на возражения доктора, ушел.
Лицо друга все еще стояло перед глазами Буковского. Он понимал, что тот не все сказал ему. Не потому, что хотел что-то скрыть от него, а потому, что это было для него самого еще чем-то неясным, чем-то, что лишь вызревало в его сознании. Буковский понимал также, что оба они обречены теперь на прихоть судьбы и будущее их зависит от того, как поведет себя Катажина и как поступит этот человек, положению которого, кстати, теперь тоже трудно было бы позавидовать. Нынешний разговор с дочерью должен был хоть как-то прояснить происходящее, выявить хоть какую-то возможность разумного решения вопроса или подтвердить, что это невозможно. Лихорадочно цепляясь за мысль о возвращении Катажины в Н., Буковский хотел как можно быстрее убедиться в ее согласии уехать, но не знал, как начать разговор, боялся в самом же начале испортить что-то и оттолкнуть от себя эту упрямую и гордую девушку, вместо того чтобы заставить ее сказать о себе хоть что-то.
— Это правда, Кася? — спросил он неожиданно для самого себя. Его голос был спокойным: никакого гнева или ожесточения, лишь легкая нотка отцовской тревоги.
Катажина была явно удивлена его прямым вопросом. Она изумленно взглянула на него.
— О чем это ты, отец?
— Ты была в Ярославце с Горчиным?
Мать так и впилась в нее глазами, как-будто ее ответ действительно мог что-нибудь значить, как-будто подтверждение этого печального факта могло принести им какое-то облегчение или утешение.
«Как же они ничего не понимают, как мало им нужно, чтобы осудить кого-то или захлебнуться от восторга перед ним. Если бы я в один прекрасный день сказала, что выхожу замуж за какого-нибудь инженера, юриста, а еще лучше — за врача, они со слезами на глазах заключили бы меня в объятия. И наверняка не спросили бы, люблю ли я его, счастлива ли с ним. А связь с таким человеком, как Михал, приводит их в ужас, они видят в ней только свое и мое жизненное поражение. Господи боже, как же все это объяснить им…»
— Да, — ответила она наконец.
— Значит, все-таки это правда, — Буковский опустил глаза, руки его изо всей силы сжимали под столом белую скатерть. — И что ты намерена делать дальше?
— Не знаю. — Она пожала плечами.
— Ты считаешь, что не стоит об этом подумать? — Доктор повысил голос, хотя давал себе слово не делать этого.
— Я говорю искренне! — Катажина чувствовала себя не в силах вступить с ними в борьбу, пытаться хоть что-то разъяснить им. — Это единственный ответ, который я пока что могу дать… Не хочу фантазировать и обманывать ни вас, ни себя.
— Мы не хотим судить тебя, дорогое дитя. — Буковский вернулся к прежнему тону. — Но обо всем ли ты подумала? О его семье, ребенке, о других людях, да хотя бы и о нас? У в е р е н а ли ты, что поступаешь правильно?
— Нет. — Он наконец вынудил ее к протесту. — Я ни в чем не уверена. И даже не до конца уверена в его чувствах… Знаю только, что вы меня не поймете. Никто не поймет, потому что не хотите и не можете понять!
— Ты нас тоже не хочешь понять, Кася, — сказала мать.
— Может, и не хочу.
— Ты говоришь, как обиженная девочка, а не как взрослая женщина, — перебил доктор Катажину. — Мы хотим только твоего счастья.
— А в чем оно заключается? — взорвалась она. — Может быть, у тебя есть рецепт счастья?
Наступило долгое, тяжкое молчание. Однако никто не вставал из-за стола. Они продолжали сидеть, стараясь не глядеть друг на друга. Наконец мать поднялась.
— Пойду принесу кофе, — тихо сказала она, выходя.
«Не может этого слушать, — сочувственно подумал о жене Буковский. — Господи, да я и сам своему спокойствию удивляюсь, сам не знаю, как я это выдерживаю!»
— Я получил письмо от профессора Долецкого. Он снова возвращается к своему предложению. Я очень ценю его дружбу и доверяю ему как человеку. Поезжай к нему, Кася. Это редкий шанс в жизни. Сотни молодых врачей даже мечтать не могут о клинике, о таком руководителе… Не лети, как бабочка на огонь. Подумай. Проверь свое и его чувство. Ведь ты, таким образом, ничего не зачеркиваешь и не сжигаешь за собой мостов… Когда ты училась, мы с матерью думали, что ты вернешься и будешь жить с нами. Но при том положении, которое сложилось, было бы лучше… Во всяком случае, это было бы какой-то попыткой выйти из положения.
— Я не воспользуюсь этим предложением, отец. Не потому, что не признаю протекции, конечно, без нее я бы в клинику не попала! Но я просто хочу быть здесь. Добровольно, с полным убеждением, что так надо, хочу жить в такой глуши, как Злочев, и лечить здесь людей. Работать в тех же условиях, в каких работают тысячи моих коллег. Ведь это тоже чего-то стоит?
— Будь разумной, дитя мое!
— Я вижу, что не смогу убедить тебя. И мне жаль, что я не могу убедить именно тебя, человека, по следам которого намерена пойти.
— Место врача прежде всего там, где у него есть шанс стать настоящим специалистом. Остальное — лишь юношеские мечты. Иначе ты до конца жизни останешься таким же коновалом, как я. — Доктор не на шутку разозлился. — Но у тебя другое в голове. Лезть не в свои дела — вот что ты умеешь. Думаешь таким поведением завоевать здесь признание людей?
— Я не знала, что профессиональная солидарность так ослепляет. Но если ты был на стороне Вишневского, почему ты не защищал его на собрании?
— Я не был на его стороне, черт возьми! — Доктор Буковский побагровел от злости. — Но это не твое дело. Ты клюнула на его приманку и поверила красивым словам, не зная, сколько во всех этих речах преувеличений и человеческой зависти. Не задумываясь, связалась с человеком, который только использовал тебя, который, используя таких, как ты, надеется сделать здесь карьеру.
— Не говори так! — почти крикнула Катажина. — Ты не знаешь Михала и не имеешь права так говорить. Ты слушаешь только, что тебе нашептывает Цендровский.
— А, значит, он уже успел втянуть тебя и в эти свои делишки!
— Ни какие это не делишки, как ты говоришь. Михал хочет сделать что-то действительно большое для нашего заплесневелого городишки, а эти недотепы, которые только и знают, что дрожат за собственную шкуру, хотят ему помешать. И поэтому он должен с ними бороться.
Буковская внесла на подносе кофе. Расставила на столе чашки, налила в них из кувшинчика смоляную жидкость. Пододвинула Катажине сахарницу. Доктор словно не замечал жены, все время внимательно глядел дочери в лицо.
— Почему вы молчите? — спросила мать. — Я все слышала, дверь в кухню была открыта. Скажи ей, Янек, все, что ты знаешь об этом человеке. Скажи то, что ты говорил мне.
— Она считает его героем. — Доктор впервые улыбнулся за этот день. Однако улыбка его была горькой, саркастической. — У нас в ее возрасте тоже были свои герои. Как я могу ей объяснить, что человек, который беспощадно движется к своей цели, рано или поздно становится таким же беспощадным по отношению к своим близким! Зачем эти слезы, мать, они не производят на нее ни малейшего впечатления. Мы должны наконец понять, что у нас такая дочь, какую мы сами воспитали. Дитя, с которым, — голос его неожиданно задрожал, — мы связывали все наши надежды…
Доктор Буковский тяжело поднялся со стула. Выходя из-за стола, он не взглянул ни на жену, ни на дочь и пошел к дверям медленно, волоча ноги, точно был совсем старым человеком.
— Пойди скажи ему, что это неправда! — Мать, задыхаясь от слез, наклонилась над Катажиной. — Пойди, дитя мое, скажи ему, ведь это же неправда…
Он осторожно постучался в дверь раз, другой, но, не слыша ответа, толкнул ее и вошел в комнату, погруженную в полумрак. Ночничок на тумбочке освещал лишь часть кровати, где, свернувшись в клубок, спал на правом боку пожилой мужчина в очках, которые сползли на самый кончик носа. На краю кровати лежала раскрытая книжка.
Поколебавшись, Валицкий подошел к кровати и слегка потряс спящего за плечо. Юзаля лишь пробурчал что-то сквозь сон и еще больше съежился. Пряди седых, грязно-белых волос спадали на его широкий, выпуклый лоб. Он дышал неравномерно, как бы с трудом.
«Старый, измученный человек», — с состраданием подумал Валицкий. Осторожно подняв с кровати книгу, он перелистал несколько страниц, прочитал заголовок: «Танки идут вперед». При виде рисунка, обозначавшего эту издательскую серию, Валицкий поморщился: голова тигра будто с рекламы мультипликационного фильма для детей.
Он снова пошевелил спящего за плечо. На этот раз мужчина неожиданно быстро открыл глаза, словно только и ждал какого-нибудь знака из внешнего мира.
— Пан… простите… Вы товарищ Юзаля? — спросил Валицкий.
— Да, — ответил тот, энергично садясь на кровати. — Я немножко вздремнул. А вы как сюда попали?
— Нормально. Двери были открыты.
— Ничего себе, — только и сказал тот. — Ну, я Юзаля, а в чем дело?
— Моя фамилия Валицкий, я из «Газеты роботничей». Главный велел мне связаться с вами. Он вроде бы согласовал это в воеводском комитете.
— Да, вроде бы. — Юзаля вспомнил о сообщении дежурной. — Только я, ей-богу, не знаю, что он там согласовал. Честное слово. — Он внимательно посмотрел на Валицкого. — А чего, собственно, вы от меня хотите? Ага… я должен вам в чем-то помочь, да?
— Я приехал, чтобы написать большую статью об этом уезде. Знаете… Ну, обо всем… Об отношениях между, людьми и вообще…
— Да, но какова же моя-то роль? Я же понятия никакого об этом не имею.
— У вас есть анонимные письма с жалобами на Горчина. И не только, — выпалил наконец Валицкий, уже с раздражением, — Есть несколько жалоб, и при том совершенно конкретных. Я хочу проверить на месте и написать что-нибудь обо всем этом.
— Ах, вот оно что, товарищ, теперь понимаю. — Юзаля помолчал. — Но почему это вас интересует, собственно говоря? Дело уже взял в свои руки комитет партийного контроля, то есть я. Хотя, кто знает, будет ли еще вообще какое-то дело, ведь все это может оказаться просто потоком лжи и напраслины на порядочного человека. Так что, когда мы закончим проверку всех сигналов, тогда, может, мы и поговорим. Но даже и это еще не наверняка: скажите сами, ну кому нужна такая статья? Кому бы она помогла?
— Неправда, читатели, люди…
— Что люди? Люди хотят доверять нам. Вот комитет партийного контроля для того и существует, чтобы следить за законностью, осуждать всякие проявления зла, но никому обычно не доставляет удовольствия публичная стирка грязного белья. Я не говорю о наших врагах, которые только и ждут чего-нибудь такого… Пресечь зло, ликвидировать его, очиститься от его последствий — вот в чем заключается забота о людях, в том числе и о читателях вашей газеты.
— Нашей газеты, товарищ. Мы ведь все-таки орган воеводского комитета. — Валицкий все больше раздражался. Он не предвидел такого оборота дела. Не рассчитывая на распростертые объятия председателя комитета, он тем не менее представлял себе этот разговор совершенно иначе. — Мой Главный согласовал все это с секретарем по пропаганде!
— Ну и что с того, что он с ним согласовал? — рассмеялся Юзаля, несколько развеселившись при виде такого упрямства. — Но со мной-то он не согласовал. А у меня, мой милый, другая точка зрения на эти вопросы.
— Значит, вы мне не поможете?
— Да вроде бы это можно так определить.
— Что ж делать, в таком случае спокойной ночи. Извините, что помешал вам дремать.
Они пожали друг другу руки, и Валицкий направился к двери.
— Товарищ, — вдруг окликнул его Юзаля, — а вы член партии?
— Да, и притом не со вчерашнего дня.
— Ну вот, а простых вещей не понимаете, — покачал головой Юзаля. — Эх вы, молодежь взбалмошная.
— Очень жаль, но у нас разные взгляды на эти вопросы.
— И что вы намерены делать?
— Как это что? Мне дали задание, и я буду его выполнять. Обычное дело. Я же сюда не отдыхать приехал.
— Что ж, желаю успеха, — сказал Юзаля и повернулся спиной к окну, за которым уже наступила ночь.
Валицкий сбежал по лестнице в холл и вышел на улицу. Было еще не поздно, но город уже опустел. Характерная вещь для маленьких, провинциальных городков: вечерами улицы пусты, мертвы, их не оживляет ни одна яркая вывеска или витрина. Валицкий шел быстро, глубоко затягиваясь дымом сигареты. Он так и кипел от злости, думая об этом чертовом, так уверенном в себе старике. И дело было не в том, что Юзаля спутал его столь старательно обдуманные планы, что рухнула надежда на легкий доступ к источникам документов, а также на самую обычную помощь, на какой-то совет, которым этот опытный партийный работник мог бы его поддержать. Больше всего Валицкого задела странная, как ему показалось, точка зрения старика, заключавшаяся в том, что дело Горчина не может быть обнародовано и место ему в тихих кабинетах воеводского комитета партийного контроля, на длинных архивных полках с грудами папок, а не на страницах газеты, даже партийной. И тут Стефан Валицкий почувствовал, что дело не только в том, выполнит ли он свое задание, к которому, честно говоря, у него не лежала душа с самого начала. Он понял, что речь идет о чем-то более важном, о чем-то, что значительно превосходило по своим масштабам и весь этот уезд, и дело Горчина, и тем более то незначительное, по сути, недоразумение, которое возникло между ним и Юзалей.
Он повернул назад. Перед ним выросла квадратная глыба ратуши с высокой пузатой башней и островерхой цинковой крышей, переливающейся сейчас, как рыбья чешуя, в темной сети звездного неба. Валицкий взглянул на белый освещенный циферблат башенных часов.
«Всего только девять, — огорчился он. — Как рано! Что же тут делать вечером? Что за мрачная дыра! Я собирался пригласить этого старика поужинать и поговорить с ним как с человеком. А теперь… — Он беспомощно оглянулся вокруг. — Пожалуй, зайду сюда, все-таки это лучше, чем комнатушка в гостинице». Он еще некоторое время рассматривал молочно-белый шар над дверями бара, на котором кто-то старательно вывел черной тушью: «Ратушова».
Он толкнул дверь, и его обдало запахами кухни: жареного мяса, капусты, пива. От этого, а также от множества гудящих вокруг мужских голосов маленький зальчик с буфетной показался ему знакомым, уютным местом, где он мог бы и даже должен был после недавнего неприятного разговора с удовольствием выпить хоть бы одну рюмочку.
Он заказал водки с содовой. И, выпив, поморщился — водка была теплая и слабая. Заказал еще рюмочку, чтобы иметь повод посидеть здесь подольше. Взяв в руку стакан с водой, он обернулся лицом к залу. У стола в углу, возле кафельной печки, сидела сильно подвыпившая компания. Они низко склонили друг к другу головы и внимательно слушали говорившего. Вдруг, словно по команде, все они откинулись назад и разразились громким хохотом. В этот момент мужчина, до того сидевший к Стефану спиной, поднялся и резко придвинул стул к столу, отчего на столе тонко звякнули разбившиеся бутылки и рюмки, а пустая пивная кружка с грохотом покатилась по полу.
— Эй, сатана красная, чего буянишь? — крикнул кто-то из компании. — Упился, так давай сплывай спокойно домой.
Рослый мужчина с красным веснушчатым лицом и рыжим, довольно редким чубом, качаясь, разглядывал их исподлобья. Костюм на нем был старый, сильно поношенный, потертый на локтях. Слева на пиджаке поблескивал длинный ряд орденских ленточек.
— Вы, негодяи, подонки вонючие, — наконец сказал он громко. — Мерзавцы, ишь как разговаривают со мной. Дураком меня считают! Я вам покажу!
Тут его сильно шатнуло. Он наверняка уткнулся бы носом в стол, но его вовремя подхватили. Затем его повернули спиной и под громкий смех присутствующих подтолкнули к двери.
Пьяный резко качнулся. Еще немного, и он грохнулся бы на пол, но все же он как-то удержался на ногах, обернулся лицом к буфету и, хватаясь рукой за стойку, осторожно сделал несколько шагов.
— Видали прохвостов! — сказал он Валицкому. В голосе его, однако, не было ожесточения, скорее в нем звучало разочарование и усталость. Он словно сам не слышал, что говорит.
— Да уж джентльменами их не назовешь, — буркнул Стефан.
— Э, что ты там знаешь! — вдруг обозлился рыжий. — Думаешь, я на их деньги пил? Я сегодня получил две сотни в горсовете, на починку сапогов. И это они пили на мои… Но я их не боюсь! — крикнул он. — Эй вы, подонки, вы что делали, когда я за вас кровь проливал? Молчите? Спекуляцией вы занимались, вот чем, когда я фрицев этими руками… — Он замолк и согнулся, точно ему стало плохо. Но это была лишь передышка, распрямившись, он тут же заорал во все горло:
Он замолчал, видя, что никто не обращает на него внимания. Стефан протянул руку за своей рюмкой. Уже собираясь опрокинуть ее в рот, он перехватил взгляд рыжего, алчный и благоговейный одновременно.
— Угостил бы, браток! — тихо сказал рыжий.
— Налейте, пожалуйста, — кивнул барменше Валицкий.
— Такого вонючку угощать будете?
— А ты не вмешивайся! — Рыжий воинственно выдвинул вперед подбородок. — Слышала, что тебе коллега велел?
— Налейте ему, — повторил Валицкий.
— Как хотите, — буфетчица недовольно пожала плечами и, наполнив рюмку, брезгливо пододвинула ее рыжему.
— Ваше здоровье. — Он схватил рюмку обеими руками. — Сразу видно, что ты, брат, хороший мужик, не здешний. Наверняка не здешний, в Злочеве-то я всех наперечет знаю, как свои дырявые носки.
— За здоровье ветеранов, — дружелюбно улыбнулся Валицкий, хотя ему было вовсе невесело смотреть на то, как дрожали руки и бегали глаза у его собеседника.
— Чего? Ага. Ну что ж, за ветеранов, так за ветеранов. — Рыжий посмотрел на свои ордена и бережно протер их грязным рукавом.
Они выпили. Кое-кто в зале начал к ним приглядываться, с любопытством, но спокойно, без комментариев.
— Что вы здесь делаете? — спросил рыжий. — Может, я пригожусь для чего-нибудь?
— Пока ничего. Живу в гостинице и гуляю по городу.
— Я к вам завтра загляну. — Рыжий отставил рюмку и пошел к выходу. В дверях он приостановился и погрозил своей прежней компании. — А вы, сук-кины дети, погодите, придет еще время, я с вами за все рассчитаюсь! Попомните вы красного!
В ответ грянул дружный смех всего зала. Стефан тоже тихо рассмеялся, сам не зная, почему вдруг и ему стало так весело.
— Пожалуйста, налейте еще одну. И дайте счет. Это действительно его ордена?
— Да. Он тут часто показывает разные бумаги, если ему не верят. Служил в армии Андерса. Но какой-то он чокнутый, это водка его доконала.
— Спасибо, — сказал Валицкий, забирая сдачу. — Мне было очень приятно посидеть тут у вас.
Она не ответила на его улыбку, вероятно, не приняв его слов всерьез.
«Черт, — думал он, уже выйдя на улицу и направляясь к гостинце. — Могла бы получиться неплохая статья. Человек, его вчерашний и сегодняшний день: герой второй мировой войны, прошел через ад, сдал все-таки такой серьезный экзамен, нельзя не испытывать уважения к его прошлому, не восхищаться им, и вот теперь этот же человек… если бы он мог, конечно, в трезвом виде подробно рассказать, как до этого дошло… Да, интересная получилась бы история. Можно было бы это всячески обыграть, конечно, не для моей «Газеты», а для какого-нибудь варшавского еженедельника… — Валицкий вдруг ни с того ни с сего остыл к собственной идее. — Ты что, парень, совсем уже не можешь нормально смотреть на жизнь? Тебе бы только все описать, что ни встретишь в жизни, предать все публичному обсуждению, продать за построчный гонорар любое собственное переживание. Ничего не оставить для себя, все растранжирить, лишь бы получилось красиво, — все ради шума, ради сомнительной славы и аплодисментов своего маленького литературного мирка».
Почувствовав голод, он прибавил шагу. Взглянул на часы: до закрытия гостиничного ресторана оставалось минут тридцать. Днем он вздремнул, притомившись от того, что долго сидел за рулем. Проходя мимо кафе, он с любопытством заглянул в окно. Людей в кафе было немного, в одном из залов даже погасили свет. Все-таки он остановился у входа. Внимание его привлек белый лист картона, на котором было написано, что в среду здесь с восьми до одиннадцати вечера состоятся танцы.
«Не забыть бы! — постарался он отметить в своей памяти этот факт. — Иначе подохну здесь с тоски. Но прежде всего с завтрашнего же дня я должен взяться за работу. Черт с ним, со Стариком, не такие дела мне доверяли, и как-то я с ними справлялся».
Вдруг он сообразил, что думает о Старике без раздражения, и хотя его упрямство по-прежнему казалось Валицкому неуместным и непонятным, оно, как ни странно, начало вызывать в нем что-то вроде симпатии, ибо свидетельствовало о том, что Юзаля — личность, человек с характером, которого не смогли поколебать даже недвусмысленные намеки на «согласование в верхах», «Ладно, посмотрим еще, чья возьмет, — мысленно погрозил Валицкий. — Не думай, что напал на мальчишку, который выразит соболезнования по поводу такого оборота дел и тут же свернет паруса. Хотя мне это было бы даже на руку: вот подложил бы свинью толстяку!.. Однако дело слишком серьезно и слишком я влез в него. Теперь уж ни я от него, ни оно от меня никуда не денется, такая уж у меня паршивая судьба». Он тихонько рассмеялся и рывком распахнул дверь в ресторан.
В нем тоже было два зала, один, пустой в эту пору, тут же за гардеробом, а чтобы попасть во второй, надо было пройти по короткому коридору и спуститься вниз по лесенке. Валицкий вошел в первый зал. У самого входа, спиной к нему, сидел Юзаля и ковырял вилкой салат. Валицкого он не заметил. Стефан с минуту раздумывал, не вернуться ли и не пойти ли в соседний зал, но потом махнул рукой и подошел к столику Юзали.
— А, это вы, — приветливо улыбнулся тот. — Садитесь. Тоже поужинать?
— Да, вот зашел. Собственно, я уже был в «Ратушевой», но там ведь только напитки. А что это вы над салатом… всухомятку мучаетесь? Давайте выпьем по рюмочке, а? Лучше спать будем.
— Можно, отчего ж нет. Вы, я вижу, уже слегка подзаправились? — добродушно спросил Юзаля.
— А что, заметно? — слишком громко рассмеялся Валицкий.
— Если человек разбирается… — подмигнул ему Юзаля.
— Тогда еще не страшно. — Валицкий живо поднялся. — Пойду поищу официантку. А то тут можно и до утра просидеть с пересохшей глоткой.
— Только без преувеличений, завтра нас ждет работа.
— Как это — нас?
— Ну, вас и меня.
— Я думал, действительно н а с. Не знаю, почему вас так трудно убедить, что это дело также и нашей газеты.
— Почему трудно? Ведь вы даже не пробовали. Только последнего осла нельзя убедить, если приводятся веские доводы… Выпьем за провал нашей миссии.
— За провал?!
— Да. Потому что я знаю Михала Горчина. И уверен, что он не сделал здесь ничего такого, за что ему следовало бы выпустить кишки.
Они выпили и недовольно поморщились.
— Хотел бы я иметь такого прокурора, как вы, если бы мне, не дай бог, пришлось бы перед судом предстать.
— Вы меня не понимаете. Во-первых, никакой я не прокурор. Во-вторых, Горчин — такой же мой приятель, как и ваш. Я только говорю, что знаю его. И если что-нибудь с ним будет не так, как надо, я его стукну первым. И притом крепко.
— А я, пожалуй, займусь этими женщинами, врачихой и этой. — Валицкий порылся в кармане и вытащил письмо. — Ну, знаете, Венцковской из горсовета. Только она одна и подписалась под своим письмом.
— Почему же, есть и другие письма с подписями.
— Чьи, например? А, понятно, — добавил Валицкий, взглянув на Юзалю.
— С ними я сам поговорю. А с женщинами действительно поговорите вы, это будет куда лучше. — Юзаля тихо рассмеялся. — При вашей, так сказать, приятной наружности. Только смотрите, никаких романов, ладно?
— Так точно, товарищ председатель, — весело отчеканил Валицкий, понимая, что старик уступает. И снова поднял свою рюмку. — А что вы, товарищ Юзаля, делали во время войны? — спросил он вдруг.
— Что это вам пришло в голову? — изумился Юзаля. — А впрочем, что ж… Был я в партизанском отряде, в Армии Людовой, в Келецком воеводстве, а потом, как и многие другие, оказался на Западе. Там пробыл несколько лет. Потом первый секретарь уговорил меня приехать сюда, я начал работать в аппарате, а на старости лет мне выпала вот эта не самая приятная из функций. А что это вы вдруг вспомнили о войне?
— Да так. Только что видел в баре ветерана войны, с орденами. Такой… не человек, а моль… Вот скажите, пожалуйста, как это происходит? Люди достигают вершин человеческого достоинства, а потом падают на самое дно, и ничто не может их удержать.
— Мы помогаем таким людям, но не каждый хочет этой помощи. Поверьте, я знаю немало подобных случаев. Помню одного парня из партизанского отряда. Он кончил только начальную школу, но в армии дослужился до капитана, после демобилизации его послали на мельницу, заведующим. А кончилось тем, что он спился и умер от запоя. Понимаете, умер, в полном смысле этого слова, со скуки, с тоски, что ли, пил, кто его знает, только это была для него не жизнь. И умер он странно: вернулся однажды на телеге мертвым, лошадь как-то сама нашла дорогу. Ну, так с кого вы завтра начинаете? С этой, из горсовета?
— Да, пожалуй, с нее. Ее письмо — довольно конкретно, так что с него легче начать. Интересно, почему вы изменили мнение?
— Ничего я не изменил. Просто решил вам помочь. Все-таки опыт, который вы, товарищ, здесь приобретете, пригодится. А там посмотрим. Не люблю преждевременно создавать проблемы, а может, это все раздуто, из мухи слона сделали. Вот прояснится все, тогда и будем выводы делать.
— Только поэтому? — спросил разочарованный Валицкий.
— Ну, может, еще ради ваших прекрасных глаз, — рассмеялся вдруг Юзаля и сам налил еще по рюмке себе и Валицкому.
«Кажется, будет хороший день, — подумал Михал Горчин. — Наконец-то можно будет поехать в Заречье».
Лето стояло холодное, дождливое, а была уже середина июля. Два дня назад над Злочевским уездом пронеслась сильная, хоть и недолгая буря. Она переломала тонкие стебли отяжелевших от зерна колосьев, размыла полевые дороги, превратив их в потоки грязи и песка, сбила плоды с пригнутых до земли ветвей фруктовых деревьев. Сильнее всего досталось восточным районам уезда, расположенным вдоль реки. Именно туда решил сегодня выбраться Горчин, пользуясь первым днем хорошей погоды.
Он ненадолго зашел в комитет. В зеленой картонной папке лежали вскрытые конверты — сегодняшняя, как обычно, обильная почта, которую следовало хотя бы просмотреть. Он быстро пробежал ее глазами и распределил между своими помощниками. Читая телефонограмму из воеводского комитета с требованием срочно сообщить о потерях, причиненных бурей, Горчин лишь улыбнулся, потому что уже со вчерашнего дня по деревням разъехались специально выделенные для этого товарищи из уездного Совета и актива сельскохозяйственного отдела.
Он захлопнул папку, запер ящики письменного стола и, сдув по привычке с настольного стекла пепел, вышел в приемную.
— Сегодня меня уже не будет, — сказал он невысокой черноволосой девушке, которая, оторвавшись от пишущей машинки, внимательно смотрела на него. — Если будут посетители, направляй их к секретарю по оргвопросам.
— Ясно, — кивнула она. — Скажу, чтобы приходили завтра. Завтра вы будете на месте?
— Буду. — Он пожал плечами. Ему хотелось улыбнуться, хотя девушку следовало бы осадить. По сути дела, она была права, и он знал об этом лучше, чем кто бы то ни было. Потому что любое мало-мальски важное дело, независимо от того, к кому оно попадало, так или иначе возвращалось к нему, проходило через его руки, таким образом, работа его помощников сводилась лишь к посредничеству. И была ненужной тратой времени. Однако винить в этом он мог лишь самого себя, он сам приучил их к такому стилю работы, а теперь, как ему казалось, было уже слишком поздно менять что-нибудь в этой системе.
Его голубая «Варшава» стояла у входа. Он открыл дверцу и, сгорбившись, протиснулся на сиденье водителя. Болек, его шофер, сегодня был на каком-то медицинском обследовании, поэтому путевка была выписана на Горчина, оставалось только вписать путь следования и час отъезда, что он и сделал.
Он резко рванул с места. Машина была новая, хорошо обкатанная. Еще раз притормозив у поворота, он выехал наконец на асфальтовое шоссе, которое вело к Руде, и включил радио. На длинных волнах передавали какую-то беседу для детей школьного возраста, а на средних джазовая музыка сопровождалась немилосердным свистом и треском. Он закурил папиросу и, приоткрыв треугольное окошко сбоку, целиком поддался обаянию быстрой, уверенной езды. Стрелка спидометра все время колебалась между 80 и 100, а при подъезде к длинному Рудницкому лесу она с отчаянием задрожала и отклонилась до упора, точно ее загнали в тупик.
«Что-что, а уж это я делаю хорошо, — подумал он, немного сбавляя газ. — Может, я не умею работать как следует, может, не умею жить и любить, как другие, но водить машину я действительно умею, уж этого у меня не отнимешь. Даже Болек смотрит на меня с завистью, а уж он водитель первоклассный, в армии, говорят, даже генерала какого-то возил… И что я за несерьезный человек! — вдруг спохватился он. — Тоже еще, нашел чему радоваться. Надо избегать такой езды. Еще когда-нибудь врежусь в дерево, вот будет история».
Осторожно, не превышая скорости в пятьдесят — шестьдесят километров, он проехал через Осины, за которыми километрах в двух уже виднелась Руда. Миновал первые стройки, здание общеобразовательного лицея и утрамбованную красноватой глиной волейбольную площадку рядом, затем пересек небольшую площадь, где какой-то ремесленник лепил что-то из бетона, и мостик над едва различимой из машины речушкой, больше похожей на сток для нечистот. Еще минута — и он выскочил на квадратную площадь городского рынка. Вспомнив, что у него кончаются сигареты, остановился возле киоска с газетами и, подойдя поближе, стал разглядывать сквозь мутные стекла запыленные, засиженные мухами книжки с выцветшими обложками. Рядом теснились старые журналы по разным специальностям. Ежедневных газет даже и следа не было.
— Что, не привозили еще газет? — спросил он киоскера — мужчину со старческим лицом, заросшим седой бородой.
— Привозили, но люди уже разобрали, товарищ секретарь.
— Вы меня знаете? — удивился Горчин.
— Я был на вашей лекции, когда вы вернулись из Советского Союза, — ответил тот, рассматривая его из-за очков в тонкой серебряной оправе.
— Ну так, может, вы дадите мне по старому знакомству две пачки «Грюнвальдов», а?
— Дам, — ответил киоскер серьезно, но с веселым блеском в глазах. — Их осталось уже немного, но для такого гостя найду обязательно.
«Хитрый старикан, — подумал Горчин. — Сидит себе тут, посреди площади, как жаба под стеклянным колпаком, а глаза у него широко открыты, все видит, что надо и чего не надо».
— Спасибо, — сказал он вслух и повернулся к киоскеру спиной.
— Секретарь Беренда у себя, — послышалось позади.
— А вы откуда знаете? — Горчин неохотно обернулся.
— Не видал я, чтобы он выходил.
Горчин только покачал головой и направился к угловому зданию с балконом, где помещался, занимая две большие комнаты, городской комитет в Руде.
«Вот уж действительно все старикан знает. Не завидую Павлу: он, поди, еще и носа из своей дыры высунуть не успеет, а все уже видят, что и как. Хорошо еще, что он парень с головой. Ох, было бы у меня побольше таких, — вздохнул Горчин. — Так или иначе, а придется мне его отсюда забрать. Надо наконец навести в городском Совете порядок. Раз и навсегда. А если Цендровский будет вмешиваться, дам ему по шее. Всегда сидит, как мышь под метелкой, а тут вдруг стал из себя защитника угнетенных корчить».
Горчин вошел в темное прохладное парадное и поднялся на второй этаж по крутой деревянной лестнице, ступени которой постанывали при каждом его шаге. Беренда действительно был у себя. Он стоял на балконе, но двери в зал были открыты, так что он услышал, как вошел Горчин. Обернувшись и изобразив изумление, Беренда поднял в приветственном жесте руки и пошел Горчину навстречу.
— Давно вы у нас не были, товарищ секретарь, добро пожаловать!
— А, давно, давно, — согласился Горчин, крепко пожимая его узкую сухую ладонь, так что Беренда даже поморщился. Он был невысок ростом, сухощав, с бледным лицом и, несмотря на молодость, с сильной проседью в волосах. Но в глазах его искрилась задорная веселость. — Ездят, товарищ, туда, где плохо. А у тебя порядок, слава богу.
— Скорее не богу, а городскому комитету.
— И тебе!
Оба рассмеялись.
— Из скромности не стану возражать. Однако пойдем-ка, товарищ секретарь, выпьем чего-нибудь.
Они перешли в квартиру Беренды.
— У меня только кислое молоко есть. Жена с ребенком поехала к родителям в Шенкелево, так что я один на хозяйстве.
— Я тоже живу соломенным вдовцом уже вторую неделю. И вроде бы не хуже справляюсь, а может, даже и лучше.
«До чего ж я, однако, научился врать. — Горчин даже покраснел при этой мысли. К счастью, на его коричневом от загара лице это было незаметно. — Дошло ли до него уже что-нибудь? Не может быть, чтобы нам удалось так долго сохранить это в тайне. Мы просто обезумели! Ну ладно, Катажина, хотя она дала мне все, ни о чем не спрашивая, ни на что не рассчитывая, но я-то, старый волк, которого ничем не проймешь, по крайней мере, мне всегда так казалось… Впрочем, если б он что-нибудь знал, он бы уже проговорился. Беренда ведь один из немногих людей, которые за меня горой стоят. И отваживаются говорить не только приятное, но и неприятное».
Некоторое время они молчали, попивая вкусную холодную простоквашу.
— Хороша, особенно с похмелья, — начал Беренда. — Так и быть уж, покаюсь. Мы с Пеховяком вчера выпили немножко. Он еще не похвалился? В этом полугодии они заняли третье место в объединении. Так что наш «Замех» снова победил.
— Как это — снова? Наконец! Наконец-то Пеховяк вытащил «Замех» из этого чертова болота. Я бы хотел, чтобы он был поближе ко мне. И ты тоже, — добавил Горчин, помолчав с минуту.
— Как это — и я тоже?
— Вопрос с Венцковской ясен. Ей крышка. Вчера у меня был прокурор, ее вот-вот посадят. Все-таки оказалось, что она замешана в этой грязной истории — в спекуляции квартирами. Она, конечно, брыкается, визжит, но это ее лебединая песня. Так что готовься, место председателя за тобой. Ты его вполне заслужил. Да и я, наконец, хочу иметь там кого-нибудь, на кого могу опереться.
— Я всегда был активным деятелем и не думал, что в таком молодом возрасте стану чиновником-бюрократом.
— Не болтай, — резко прервал его Горчин. — В таких делах шутки неуместны. В четверг мы тебя утвердим на заседании бюро. Цендровскому уже поручено согласовать это с воеводским народным Советом.
— А если не утвердят?
Горчин только рассмеялся. Беренда даже поежился от его смеха. Секретарь был для него непререкаемым авторитетом. Вот уже более двух лет, как он во всем слушался Горчина, и тот ни разу не обманул его надежд.
— Это будет моим предложением, Павел, — снисходительно сказал Горчин. — А ты подумай, кого поставить вместо тебя здесь, да так, чтобы не промахнуться. Я провернул это дело в воеводском комитете. Оба комитета, городской и сельский, будут объединены и лишние штаты ликвидированы. Так что людям прибавится две квартиры, а партия сэкономит немножко денег, работа же, я думаю, будет идти здесь и дальше так же хорошо, как до сих пор.
— Навряд ли меня примут с распростертыми объятиями, — сказал Беренда, словно не слыша последних выводов секретаря. — Они ведь все знают меня. Для них я всегда буду мужичонка из Шенкелева.
— Ты будешь председателем президиума Злочевского городского народного Совета, понятно? Как ты их в этом убедишь — твое дело. Но, в случае чего, я тебе помогу. Мне, когда я сюда приехал, тоже ковры под ноги не стелили.
— По-моему, они и теперь вас не любят. Вы уж извините за откровенность, — серьезно сказал Беренда.
Горчин поднялся и, поиграв фаянсовой кружкой, сказал, глядя в сторону:
— Кто знает, товарищ Павел, может, они и правы… Да, да. — Он вызывающе взглянул Беренде в глаза, но улыбка у него не вышла. — Мне пора, — сказал он, протягивая руку, — встретимся в четверг в два часа дня. Вы подготовили машины для уборки?
— Так точно.
— Сам проверял?
— Лично был во всех деревнях. Там уже думают об обмолотах. Надо будет докупить еще четыре молотилки. Заявку мы уже подали.
— Вот это я понимаю! Ну, не буду мотаться по твоей территории, поеду прямо в Заречье. А то они сидят далеко от бога и людей и думают, что им все можно. Вчера я получил сообщение, что там раскрыли новую шайку самогонщиков.
— Ах, чтоб их! — покачал головой Беренда. — У меня таких номеров не бывает.
— Или ты о них не знаешь.
— А это одно и то же, — улыбнулся Беренда. Но Горчин, махнув рукой, уже двинулся к выходу.
Он не сразу сел в машину. Несколько минут он любовался четырехугольником каменных домов, которые в прошлом году были выкрашены в веселые пастельные тона и составляли радовавшую глаз мозаику. Ему даже захотелось присесть на лавочку посреди сквера, в тени раскидистых кленов, и посмотреть на клумбы, усыпанные алыми розами, понаблюдать за сонной, неторопливой жизнью маленького городка, на который все сильнее давил тяжелый купол полуденного зноя. Однако Горчин превозмог в себе эту минутную слабость и сел в машину. Он медленно объехал вокруг рыночной площади. На балконе здания, где размещался комитет, стоял Павел Беренда, который приветственно поднял руку. Горчин ответил ему таким же дружеским жестом.
«Ну, теперь-то ты заскучаешь», — подумал о нем Горчин с симпатией. Он знал, как бывает, когда человек готовится к следующему прыжку. Все, что до сих пор сделано, кажется мелким, неважным. Было — прошло. И хотя ты, быть может, вложил в это бог знает сколько души и сердца — это все-таки уже история, а главное еще впереди. Поэтому, пожалуй, всегда надо толкать людей вперед, поручать им все новые, а лучше всего все более трудные роли. Иначе может разложиться, разжиреть даже самый лучший партийный работник.
Дорога изменилась, сначала был булыжник боковой улицы, затем кое-как посыпанный гравием и почти не утрамбованный проселок. Теперь он ехал медленно, внимательно глядя вперед. Обгоняя неожиданно вынырнувший впереди грузовик, он попал в облако известковой пыли, и, прежде чем успел закрыть боковое стекло, глаза ему застлало слезами от ядовитой пыли, а на зубах заскрипел песок. Он выругался и, нажав на газ, выскочил на свободное пространство. Отсюда до Заречья по прямой было не больше пяти километров, но надо было ехать кружным путем, через лес, до моста, захватывая при этом край соседнего уезда, потому что лишь по другую сторону реки можно было попасть в нужные деревушки, разбросанные среди приречных песков.
Михал Горчин испытывал большую симпатию к этим местам и к здешним людям. Главным образом потому, что они были спокойные, работящие, суровые и твердые, похожие на эту песчаную землю, которую нужно рвать когтями и грызть зубами, чтобы добыть из шее необходимый для жизни картофель и зерно. Михала давно тревожил этот район. Он хотел помочь людям, но все, что он мог им предложить (иной раз даже силой внедряемое им в других районах уезда), а именно — механизация, договора с государством на выгодные посевы культур, огородничество, — все это отпадало из-за очень плохой почвы в этом районе. И лишь недавно, когда в Злочеве было запланировано строительство крупного химического предприятия, появилась надежда, что этот район сможет стать, как он назвал это когда-то на собрании, «зоной отдыха». И не только для этого химического предприятия, но и для жителей Н., который был не так уж далеко отсюда.
Однако сегодняшний выезд в этот отдаленный уголок уезда был вызван не только желанием произвести разведку на месте. Горчин немного знал эти края. Несколько раз он был здесь с руководителем сельскохозяйственного отдела, инженером Каней, лучшим знатоком этих мест. Тот действительно знал в уезде каждое дерево и каждый камень, так как руководил своим отделом с сорок пятого года. Но и он, распахнув перед Горчиным полотнища местных карт, говорил, смущенно почесывая свою вечно взлохмаченную голову:
— Знаете, товарищ секретарь, тут сам черт не разберется. Вот эти места, — он неуверенно тыкал пальцем, — это, собственно говоря, ничья земля. Перед самой войной мужики начали закупать у государства земельные наделы и участки леса, но во время войны эти документы потерялись, и сейчас не всегда известно, кто здесь хозяин. Часто бывало так, что мужик обрабатывает какую-то полоску, но на самом деле у него этих полосок больше, чем за ним зарегистрировано.
Места эти и в самом деле были глухоманью. В то же время, может быть, именно поэтому, это был спокойный и красивый уголок. Река широко разлилась, образуя мягкие излучины среди лесистых холмов и широких лугов. Немногочисленные водяные мельницы будоражили там и тут ее ленивое течение, создавая широкие поймы, среди которых зеленели островки ольховых зарослей или ивняка и желтели песчаные косы.
И вероятно, именно поэтому Михал Горчин выбрался в этот мягкий, словно нарочно созданный для такой поездки день сюда, в тихий, отрезанный от всего мира уголок, где никто не мог помешать ему подумать о делах, которые вот уже несколько месяцев валились на него со всех сторон. В последнее время этот обычно уравновешенный и отлично владевший собой человек чувствовал себя как неопытный молокосос, оказавшийся в безвыходном положении.
Машина вихляла по глубоким колеям, продавленным в песке стальными обручами крестьянских тележных колес. Иногда на краю особенно глубокой колеи Михал должен был останавливать машину и затем снова начинать движение, включая первую скорость, осторожно и плавно выжимая сцепление. Лишь когда он въехал в лес и колеса выбрались на твердую почву, он в течение какого-то времени мог ехать свободно. Но вскоре дорога эта кончилась, и снова надо было вертеть баранку то влево, то вправо, чтобы не съехать на обочину и не увязнуть в песке. Мотор выл, работая на высоких оборотах.
«Вот черт, — подумал Горчин, увидев впереди узкую, едва заметную полосу дороги на довольно крутом подъеме, — здесь я, кажется, увязну намертво. Разговоров-то на весь уезд будет. Вот, мол, какой из секретаря водитель!»
Ему все же удалось въехать на вершину холма, хотя машину сильно кренило вправо, к обрыву, у подножия которого текла река. И вот он уже мчался по длинному спуску прямо к тени высоких сосен, когда внезапно ослепленный солнцем чуть-чуть съехал вбок. Правое колесо немедленно утонуло в песке, машину внезапно рвануло, и, прежде чем он успел нажать на сцепление и вывернуть руль в обратную сторону, мотор заглох.
— Дернула меня нелегкая самому себе под руку говорить! — выругался вслух Горчин. Он попробовал включить мотор, аккумулятор был заряжен как следует, и стартер работал нормально, но зажигание не включалось. После нескольких бесплодных попыток он вышел из машины и поднял крышку капота. От мотора пыхнуло горячим воздухом. Он взял пучок концов и осторожно открутил крышку радиатора. В ту же секунду кипящая вода брызнула на песок и моментально начала испаряться. Он едва успел отскочить.
— Вот влип так влип, — вздохнул Горчин и тыльной стороной ладони отер взмокший лоб. Однако он уже был спокоен. Всегда, когда происходило что-нибудь неожиданное, к нему возвращалось спокойствие. Тем более что сейчас ничего серьезного не произошло.
Он закурил и, взяв брезентовое ведерко, спустился с ним к реке. Некоторое время он словно что-то высматривал в ее серо-голубых водах. Но там виднелось лишь искаженное отражение его высокой, плечистой фигуры в белой рубахе с распахнутым воротом. Он опустил руки в воду — она была холодная — и, набрав полные пригоршни воды, ополоснул лицо.
Когда он налил в радиатор холодной воды, мотор сразу завелся. Михал вздохнул с облегчением и старательно отер платком мокрое лицо — солнце уже пекло немилосердно. Однако чувство облегчения быстро развеялось, когда он сделал попытку ехать дальше. Колеса буксовали. Несмотря на то что мотор выл, работая на высоких оборотах, машина только вздрагивала, но не двигалась с места. Разнервничавшись, он включил задний ход, пробуя поймать задними колесами более твердую почву. Открыв дверцу, он посмотрел назад, чтобы не съехать с дороги и не скатиться под откос, потом снова сильно нажал на газ и снова ничего не добился, кроме того что из-под колес пошел темный дымок — начали гореть шины.
Таким образом он промучился почти полчаса. Ни подкапывание под колесами, ни подкладывание под них камней и веток не дали никаких результатов. Отчаявшись, он сел на переднем бампере и затянулся сигаретой. Михал был достаточно опытным водителем, чтобы не понять, в какое положение он попал. Ясно было, что без посторонней помощи ему отсюда не выбраться, и поэтому он думал сейчас только о том, как бы все-таки попроще и побыстрее выйти из этого трудного и в то же время смешного положения.
Однако он ни минуты не жалел, что был здесь один, что рядом не было его надежного Болека, который мог бы его выручить. Ибо тогда вся поездка не имела бы ни малейшего смысла. Он именно и хотел быть один, хотел попасть на берег реки, оставить машину в тени деревьев, может быть, немного поплавать, а потом полежать на траве, вдыхая солнце и покой этих мест. Он хотел бы так лежать долгие часы, загорая на солнышке и обдумывая, как выйти из своей трудной ситуации, ведь завтра его ждал окончательный — по крайней мере, он хотел придать ему такой характер — разговор со Стариком.
А теперь этот глупый случай перечеркнул все его намерения. Он уже понимал, что ему придется плестись в деревню, чтобы найти какого-нибудь мужика с парой лошадей, который поможет ему вытащить эту чертову машину и выбраться на укатанную дорогу, откуда ему наверняка уже не захочется сворачивать в сторону Заречья.
До ближайшей деревни было не больше трех километров. Однако Михал и не подумал идти искать брод, чтобы добраться до нее, хотя брод, по его предположениям, должен был находиться где-то поблизости. Он просто решил переплыть сейчас реку, а уже обратно, с тягой, вернуться через режу вброд.
Раздевался он, уже успокоившись, и хмыкнул при мысли о том, как он, Михал Горчин, первый секретарь, которого всегда привыкли видеть в хорошо сшитом костюме, белой рубашке и элегантном галстуке, идет по деревне почти голый, в сопровождении толпы ребятишек и ищет какого-нибудь мужика, который выручит его из беды, вытащив из песка машину.
Так или иначе, решение было принято: он бросил на заднее сиденье одежду, снял с руки часы и вложил их во внутренний карман пиджака, потом тщательно закрыл дверцы, хотя было сомнительно, чтобы здесь мог оказаться кто-то, да еще любитель лазить по чужим машинам, тем более что она стояла на видном месте.
Шагая по собственным следам, он снова спустился к реке и с облегчением погрузился в холодную, прозрачную воду. Полежав на песчаном дне — в этом месте вода не достигала колен, он встал и, раздвигая воду мускулистыми ногами, двинулся вниз по течению, несколько наискось, направляясь к левому краю сбитых в высокую стену деревьев на противоположном берегу.
С каждым его шагом вода становилась все выше, теперь она уже обмывала ему грудь и плечи. Михал оттолкнулся от дна и поплыл по-лягушачьи, скорее позволяя течению нести себя, чем помогая ему. Он знал, что он хороший пловец, хотя вырос вдали от воды и научился плавать довольно поздно. Так что он совсем не испытывал страха перед этой отливающей на солнце металлом водяной гладью, которую дуновение ветра лишь слегка морщило.
Вскоре он перевернулся на спину. Ему пришлось зажмуриться, потому что солнце, стоявшее теперь в зените, светило ему прямо в глаза. Вода покачивала его, словно баюкала, а солнечные лучи то и дело обжигали кожу на груди. Он вдруг почувствовал, как его большое и здоровое тело распирает могучая энергия, не позволяющая больше бездеятельно качаться на воде. Решив пересечь реку поперек течения, для чего надо было перейти на быстрый кроль, он резко повернулся и в этот момент ударился головой о торчавшее над водой бревно. Это были остатки переброшенного когда-то мостика для пешеходов.
Удар был настолько сильным, что у Михала сверкнуло в глазах, и тут же он погрузился в темноту, где долго дрожали мерно расплывающиеся красные круги. У кругов почему-то был сладкий вкус.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Сначала ему чудится дорога — серая лента влажного асфальта, вдавленная в равнинный пейзаж, рассекает квадраты полей, точно пляшущая стрелка, которая вынуждена гнаться за магнитом, чтобы сохранить нужное направление. Дорога — и на дороге он, как медленно он ползет под раздутым прозрачным куполом, образующим небосвод, освещенный извне нематериальным светом.
Картина дороги преследует его, повторяется. Теперь это широкая и ровная, как стол, дорога в Н. Она видна ему в переднее стекло машины и то исчезает с глаз, когда он взлетает по склону холма, то, когда спускается в долину, развертывается перед ним.
Все кругом, точно ватой, окутано тишиной, а монотонное гудение мотора, сопровождаемое равномерным шуршанием шин, и его собственное резкое, неровное дыхание — это где-то близко, совсем рядом. Кажется, будто ты и эти звуки — в герметически замкнутом пространстве. Покой нарушает лишь смешной амулет — рыжий чертик на веревочке, который почти достает до руля своими худыми, уродливыми ножками, точно пытается удрать из этого тихого уголка, одурманенный выделениями этилена, сладким запахом лака, перепуганный холодным, электризующим прикосновением хромированных частей.
Михал пытается понять чертика, но сочувствие его быстро улетучивается, когда с беспощадной искренностью он сравнивает его положение с собственным. Намотав на указательный палец белый плетеный шнурок, на котором висит чертик, и раскрутив его хорошенько, он наблюдает, как уродливое тельце чертика бешено вертится вокруг пальца, описывая круг… все медленнее и медленнее он повторяет эту операцию, а думает о том, как странно напоминает она его собственную практику управления, какой он занимался еще до недавнего времени, искренне веря, что это самый лучший, испытанный и единственно приемлемый в злочевских условиях метод руководства.
Сразу же возникают следующие ассоциации. Если сравнить окружающих его людей с этой марионеткой-амулетом, становится очевидно, что все веревочки от всех фигурок находятся у него в руке, потому что он ведь в Злочеве П е р в ы й. Хотя, как он это в последнее время не раз с огорчением отмечал, он уже не тот человек, каким был два года назад, когда вышел из черной «Волги» Старика перед внушительным зданием уездного Совета, где происходил памятный ему пленум, тем не менее он продолжал оставаться человеком, не знавшим поражений. Независимо от того, нравилось это кому-нибудь или нет, в этой игре раздавал карты по-прежнему он, заранее определяя шансы других, чего не менял факт, что ныне это были партнеры, а не люди, послушно выполняющие его волю, как это было прежде.
Михал уже много раз задумывался над причинами такого положения. Как это часто бывает, он не видел здесь собственной вины и лишь упрекал себя в недостаточной последовательности. Ибо если в самом начале он решился взять на себя всю ответственность и всю власть, то теперь (прежде, чем это стало полуофициальным упреком, ему об этом шептал сидевший внутри язвительный чертик) он не имел права ни на секунду забывать о том, что такой метод управления отрезает все пути назад, как и лишает возможности идти на какие бы то ни было уступки.
А ведь было ясно, что самый трудный этап уже позади, что он уже миновал символический поворот и что прошло время, когда он так многим был обязан случаю, когда независимо от его утонченной интуиции или пресловутого шестого чувства партийного работника все те рискованные решения, которые он принимал, вместо того чтобы способствовать общему благу, могли, как неумело брошенный бумеранг, трахнуть по башке его самого а если уж не уничтожить полностью надежд, какие возлагал на него Старик, то, во всяком случае, нарушить его собственное равновесие, что при постоянном балансировании на канате могло привести к плачевным результатам.
Однако он успешно использовал свой опыт, развеивая живучие, облепленные ложными этикетками мифы о том, что политика исходит из принципа существования первостепенных и второстепенных соображений и различных интересов общества и личности; сам он считал, что главный принцип — справедливость, и это сразу делало его в глазах злочевских обывателей человеком подозрительным, вызывающим множество сомнений.
Михал Горчин облачился в тогу единственного праведника, но не был библейски прост с людьми: он был человеком сухим, скупым на разговоры. Правда, порой очень горькая, которую он с неприличной откровенностью бросал людям в лицо, его самого прикрывала от стрел критики непроницаемым щитом.
— Вы маленький человек, товарищ, — бывало, говорил он, — делая проблемы из пустяков, вы равнодушно проходите мимо вещей действительно важных. Ваш мелкий эгоизм ослепляет вас.
Или:
— Вы погибнете в этой среде, если не начнете понимать людей, если не сможете с ними договориться и убедить их в своей правоте.
А иным говорил:
— Вы не годитесь для этого поста. Этот пост и связанная с ним власть слишком долго прикрывали вашу бездарность, неуклюжесть. А ведь не власть должна всегда быть права, но человек, который в данный момент ее представляет. А вы и как человек, и как работник малоценны, поэтому вы должны уйти.
Да, таким был он вначале, когда внешне с легкостью, но на самом деле лишь следуя чувству долга высказывал эти и подобные им слова правды, которые не только не помогали людям, не поправляли их, а, наоборот, обескураживали окончательно, лишали их каких бы то ни было шансов, вместо того чтобы оставлять хоть какую-то надежду. Так родилось то, что позднее стало слабым местом Михала: увлеченный своими мыслями, отрицая принципы, принятые в этой среде, он забыл, что лучший путь — не всегда самый короткий и прямой. Если что-нибудь и могло оправдать его, так это факт, что никто, собственно, толком не знает, каким должен быть партийный руководитель, партийный работник, будь он хотя бы и местного масштаба. Нет ничего более ложного, чем попытка определить его ранг сообразно размерам вверенного ему административного района или количеству проживающих в нем граждан. Ведь проблемы, которые ему приходится решать, — все те же. И особенно самые главные — человеческие проблемы, поскольку наиболее важные решения, пусть даже самые мелкие, это те, которые принимает один человек, но которые касаются другого человека.
Наверняка обо всем этом можно было сказать одно: товарищи из воеводского комитета, занимавшиеся Злочевом и принявшие решение послать туда Михала Горчина, как видно, сделали это сознательно, зная, кто такой Михал Горчин. Им была известна не только его биография, но и характер, а следовательно, и свойственный ему эгоцентризм в отношениях даже с самыми близкими сотрудниками, что в Н., конечно, мешало им, но в злочевских условиях могло превратиться из недостатка в достоинство. Однако это заранее определяло положение нового секретаря, делая его настолько отличным от положения его предшественников, что волей-неволей сразу же напрашивались вопросы, вроде: «Надолго ли хватит у него сил, чтобы играть главную роль?», «Сколько может человек, в некотором смысле одинокий и изолированный, выдерживать такое нервное напряжение, сосредоточивая на себе в течение многих месяцев, даже лет, все внимание окружающей среды?». И наконец, может быть, самый главный вопрос: «Как долго это будет необходимо и в какой момент должно наступить отклонение человека от этой сети высокого напряжения?» Ибо, если мы не хотим создания очередного мифа об общественном деятеле, мы должны честно предвидеть, что в некий момент наступает такая психическая усталость, которую не снимает ни двенадцатичасовой сон, ни воскресная прогулка за город.
Сам Михал Горчин даже теперь, к концу своего двухлетнего пребывания в Злочеве, не сумел бы дать однозначного ответа на эти вопросы.
На том, первом пленуме в Злочеве, когда он принимал в наследство хозяйство Белецкого, он даже не догадывался о существовании таких проблем. Длительное, гневное выступление Старика закончилось, правда, сильным оптимистическим акцептом и выражением искренней веры в силу местного актива. Однако это не смягчило принципиальной сути его выступления. Ясно было, что Белецкий существовал здесь не в вакууме, и большинство сидевших в зале подтвердило это мрачным молчанием. Никто не выступил с обвинениями против Белецкого. Никто не бросил в него пресловутого камня. Но не было ни одного выступления и в его защиту, чем в конце концов местные люди показали, каковы они сами, продемонстрировав свое равнодушие, душевную леность и отсутствие отваги.
«Как-никак, а все-таки эти люди несколько лет работали с Белецким, виделись и сотрудничали с ним ежедневно, наблюдали каждый его шаг, знали его недостатки и видели, как они толкают его ко все новым и новым выходкам, дающим пищу многоустой молве. А ведь за этим неизбежно следовала «слабость и беспомощность в организации партийной работы», как это назвал тогда Старик. И никто не сумел, а скорее не захотел противодействовать Белецкому. Покритиковать его на пленуме, хорошенько пропесочить всех этих окружавших его опустившихся людей, указать им на заседании бюро или хотя бы по-товарищески, за рюмкой вина, на то, что с ними происходит, не говоря уже о том, что проще всего было бы известить обо всем воеводский комитет партийного контроля, — с горечью думал тогда Михал. — Не надо было соглашаться на это назначение. Разве мне плохо работалось в Н.? И ни у кого там не было ко мне претензий, наоборот, меня хвалили. А здесь? Я здесь никого не знаю. На кого опереться? Кто захочет меня понять, раз им так нравятся эти порядки? Нет, я погибну здесь, точно погибну, раз и навсегда».
Так он думал когда-то, но он уже давно стал человеком, который не позволял минутным настроениям брать над собой верх. И теперь тоже, после кратковременной паники, пришло холодное размышление: «Со здешними людьми можно, а прежде всего нужно найти общий язык. Они, конечно, раскисли при Белецком. Это факт. Но в них дремлет могучая энергия. В конце концов все это люди, которые активно участвуют в нашем деле, верят в него. Здесь же еще в сорок седьмом году боролись с бандами, лилась кровь. Сколько из них держало тогда в руках винтовку, проводило земельные реформы и выборы новой, народной власти, сколько из них помогало основывать первые кооперативы? Сколько?»
Картина меняется. Михал отрывается от земли, взмывает в небо все выше и выше. Под ним движется залитое солнцем плоскогорье, а он, человек с головой орла, парит над ним, догоняя свою подвижную тень, сначала черную-черную, потом светлеющую у него на глазах. Увлеченный своим стремительным полетом, он не видит, как меняются внизу очертания земли, как перерезают ее овраги и реки, как мягко раскрываются глаза озер, колышутся зрелые колосья и прячутся от ветра и солнца высокоствольные леса с рыжими коврами осыпавшейся хвои. Так он и будет парить до тех пор, пока меж склонами высоких холмов, на самом дне котловины, не покажется знакомый городок. Да, вот оно, единственное в мире, на всю жизнь оставшееся в памяти, место, где он родился.
Их двое: человек с головой орла, который неподвижно повис над землей, и девятнадцатилетний парнишка в зеленой рубашке, отирающий пот с загорелого лба. Вот он шагает по главной улице городка к прямоугольнику вымощенной булыжником рыночной площади с водной колонкой посреди. Вокруг выстроились одноэтажные и двухэтажные домики, в числе которых и здание уездного комитета партии, а в нем комната Союза польской молодежи, где он работает вот уже целый месяц.
И когда тот, первый, садятся за письменный стол и закрывает лицо руками, их уже не двое, но все-таки они не слились воедино. И полного слияния не будет никогда, о чем еще не знает парнишка в выцветшей от солнца зеленой рубахе, зато в этом уже успел убедиться мужчина с преждевременно поседевшими висками. Однако и тот, второй, тоже знает кое-что о жизни, уже попробовал, чем она пахнет, и подошел к рубежу, за которым начинают думать, задавать вопросы и сомневаться.
Вот он видит себя возле стола секретаря уездного комитета ПНР: четырнадцатилетний, почти беловолосый подросток, трет глаза стиснутыми кулаками и, задыхаясь от слез, жалуется на таких же, как он, — может быть, чуть постарше, — молокососов из ЗВМ, которые его отлупили. И главное не это и даже не величиной со сливу синяк под глазом, а то, что он, Михась, сын Горчина, тоже хочет быть с ними, вместе ходить по улицам городка, выкрикивать их лозунги, петь песни и носить галстук, как у них. Измученный, поглощенный работой человек понял это мгновенно, отложил в сторону все свои дела и, подталкивая сзади Михала, отвел его в комнату молодежи, ту самую, где имело место «недоразумение».
— Послушайте-ка, ребята, — сказал он парням. Они стояли перед ним тесным полукругом, виновато опустив головы. — Это Михал, сын моего друга, с которым мы вместе бродили по свету в поисках работы. Вы должны заняться этим пареньком, помочь ему, чтобы он стал не хуже, чем его отец.
И когда, не ожидая ответа, он повернулся и вышел, лишь с минуту стояла неловкая тишина. Михала тут же окружила тесная толпа, все заговорили разом, стараясь перекричать друг друга, похлопывали его по спине, тормошили, дергали за чуб. И он уже не чувствовал, как жжет подбитый глаз и саднит царапина на шее, а ощущал лишь, как он странно растроган и согрет хлынувшей на него волной тепла. И спустя пять лет, он помнил это, когда за два месяца до окончания школы ему вручили удостоверение кандидата партии, и еще два года спустя, когда он вглядывался в зал, заполненный такими же, как он, простыми людьми, которые встретили аплодисментами его избрание на пост председателя правления уездного комитета Союза польской молодежи. Он вспоминал все это при разных обстоятельствах и в позднейшие годы, потому что то «недоразумение» стало поворотным моментом в его жизни, и все, за что он потом брался, было подтверждением того выбора.
«Все, за что он брался», началось по-настоящему или, по крайней мере, обрело надлежащий вес после того, как он кончил педагогический лицей. С чемоданчиком, прикрепленным к багажнику велосипеда, он ехал полевыми дорожками в Грушевню, маленькую деревушку в самом конце уезда, где находилась одноклассная — ни дать ни взять из букваря Конопницкой — деревянная, крытая соломой школа. Он прослужил здесь почти два года, и с самого же начала, помимо обязанностей учителя, к которым он более или менее был подготовлен, ему пришлось выполнять и другие задания, которые поставила перед ним сама жизнь. Восемнадцатилетний сельский учитель Михал Горчин через несколько дней после приезда нашел секретаря партийной ячейки не только для того, чтобы встать у него на учет, но и чтобы попросить для себя задание.
С каким скептицизмом относится он теперь к юношеским мечтаниям тех лет, но какой гордостью полнилась грудь тогдашнего председателя правления уездного комитета Союза польской молодежи при воспоминании о первой проведенной им в жизни кампании — закупке зерна у крестьян. В маленькой деревушке Грушевне эта кампания проходила в пятидесятые годы с таким же трудом, как и в других уголках страны. Тем не менее лозунг «Хлеб для города, хлеб для рабочего класса» необходимо было осуществить. Каким образом? Этот вопрос отступал на второй план, а на первом оставались тонны зерна — проценты выполнения обязательных поставок государству — и каждый из тех тяжелых трудовых дней, когда, вопреки вражеской пропаганде и нашептываниям богачей, вопреки мужицкому упрямству, к пунктам скупки подъезжали груженные зерном телеги.
За этой кампанией последовали новые, от которых он, если бы даже хотел, не смог бы уклониться. Он быстро рос в этой среде, становился нужным человеком, поскольку умел не только учить сопливых детишек или создать ячейку, но и написать нужное заявление в «контору» и помахать как следует лопатой при постройке общественными силами дороги. Он умел также и посмеяться, пошутить или, в зависимости от момента, с одинаковым увлечением поговорить о политике и о применении искусственных удобрений.
Свои первые шаги он делал в сложной обстановке, когда ему приходилось решать серьезные человеческие проблемы. К счастью, на помощь ему всегда приходил его здравый рассудок, который довольно часто брал верх над догматическими доктринами тех лет.
Его сильно тянуло обратно в город. Вначале он довольствовался частыми поездками на велосипеде за двадцать километров в уезд — в кино, на дискуссию в лицей, на спектакль передвижного театра. Позднее, когда он познакомился с Эльжбетой, он стал ждать возможности уехать еще нетерпеливее. На этот раз он надеялся уехать навсегда, потому что чувствовал себя здесь все хуже: все реже находил общий язык с людьми, которые его окружали, их мирок засасывал его, в то время как сам он рвался ко всему тому, что мы часто неверно, но все же называем «большим миром».
И тут его избрали председателем уездного правления. Это пришло тогда как спасение, как веление судьбы, которая дала ему почувствовать, каково житье в деревушке, на отшибе, и вместе с тем чудесным образом избавила от испытания временем: кто знает, остался ли бы он самим собой в этой среде. Та же рука судьбы преподнесла ему тогда дар, который в то время показался ему бесценным, — Эльжбету.
Теперь они оба видят эту женщину в различных ракурсах. Тот, первый, человек с головой орла, видит ее вписанной в озаренный холодным светом пейзаж, с горькими морщинками около губ, с увядшей улыбкой. Лицо женщины, которой уже за тридцать, измученной жизнью: работой, учебой, воспитанием ребенка и тем неустанным вниманием, которым она всегда окружала мужа, зная, как много волнений и тревог его терзают. Затем на это лицо накладывается образ девятнадцатилетней улыбчивой девушки с толстой золотой косой. Эта картина, светлая, полная живых красок, не хочет исчезнуть из памяти того, второго, мальчишки в выцветшей рубашке Союза польской молодежи.
Но первый покидает второго вместе с его юношескими мечтами. Он взмывает высоко в небеса, движимый глухим гневом, который затем переходит в сожаление: покинуто что-то молодое, свежее, простое, что теперь бесповоротно стало прошлым. Он уже не помнит ничего плохого, мрачного, горького, остались только теплые воспоминания. И хотя накопленный опыт велит взглянуть на прошлое иными глазами, он покидает эти места, испытывая печаль, стараясь досыта наглядеться на красные черепичные крыши, на известково-белые каменные стены и заросшие зеленью руины синагоги. Взгляд его жадно впитывает и другие картины: вид окрестных деревушек, все ярче зеленеющие луга и напоминающие шахматную доску поля, цветущие всеми красками лета… Но все это начинает заслонять пепельный клубок облаков, из которого выползает черная дождевая туча и, разрастаясь, все плотнее обнимает его, сжимая, точно чудовищный спрут, мягкими, не пропускающими воздух щупальцами. Потом вдруг все, унесенное вихрем танца, резко летит вниз, а он пытается крикнуть и не может, крик застревает у него в горле.
Он снова один. Даже когда приходит назначенный на 13.15 Бжезинский, а спустя час собираются все члены бюро, он, Михал Горчин, о д и н в этой комнате.
— Один, — говорит он самому себе, словно речь идет о другом человеке, и произносит это вполголоса, как бы из опасения, что его могут услышать в приемной и тогда припишут ему очередное чудачество. Он понимает, что есть граница, до которой он может дойти один, даже, в случае нужды, вопреки себе и своей воле. Однако дальше необходимо уже идти всем вместе, он должен увлечь их за собой, иначе все его замыслы останутся лишь благим намерением, их можно будет, конечно, изображать в отчетах, но это будет не более чем идиллия, фикция, то, что называется грубой лакировкой действительности.
И Михал Горчин понимает, что он еще не убедил их в своей правде, в правильности и необходимости своей л и н и и, хотя со времени памятного пленума, когда его здесь избрали Первым, он всегда старается помнить об этом, делает все, чтобы этого достичь, с мрачным, изнурительным исступлением работает по двенадцать — четырнадцать часов в сутки. Может быть, для неопытного глаза или у постороннего наблюдателя и создается при этом иллюзия общей активности, но он-то знает, что это лишь передвигание пешек в игре без партнера, в игре, которая не приносит ни малейшего удовлетворения или хотя бы веры в то, что он и его окружение как-то сближаются друг с другом.
Вот наконец и инспектор Бжезинский. Почти от самых дверей он идет, протянув ему руку и сдержанно улыбаясь. У него вообще хорошее лицо — гладкая, свежая кожа, густые седые волосы, старательно зачесанные наверх. Только глаза за стеклами очков — неожиданно живые, молодые и полные огня — свидетельствуют о том, что они принадлежат человеку, лишь случайно обладающему столь непримечательной внешностью, предупреждают, что вы имеете дело с индивидуальностью. Михал заметил это при первой же встрече и незамедлительно сделал соответствующие выводы, которые с точностью подтвердились: он очень быстро почувствовал в Бжезинском явно выраженное оппозиционное настроение. Он не переставал относиться к Михалу с искренней симпатией, но успешно ускользал от влияния первого секретаря, хотя тот именно его и старался прежде всего подчинить своему влиянию.
Вот и теперь Михал приветственно улыбается ему, и это не какая-то лисья улыбка, но естественное выражение удовольствия, вызванного встречей с человеком, о котором знаешь, что он собой представляет. Его позицию «по отношению к…» можно было безошибочно предвидеть. Обычно идеи Горчина вызывали реакцию неодобрительную, однако Михал умеет ценить сам факт сопротивления, что автоматически меняет его отношение к коллективу: из руководителя, отдающего распоряжения, он превращается в человека, который убеждает в правильности или необходимости того или иного решения. И тогда принятое решение становится решением действительно совместным.
Поздоровавшись, они сразу перешли к делам.
— Я знаю, что это ваш приятель, товарищ Бжезинский. Но вы взгляните на дело со стороны, холодно, трезво и даже, ведь это в вашем стиле, — Михал улыбается, — более принципиально. Ну, какой он член партии и активист с высшим образованием, если он на семинарах прекрасно рассказывает о материалистическом мировоззрении, а собственных детей посылает на уроки закона божьего.
— Вы не знаете, какая у него жена!
— Не знаю. Но это меня и не интересует. А то, что он прячется за спиной жены, на которую должен оказывать влияние, еще больше определяет его как человека бесхарактерного. Ему наплевать, что весь город смеется, когда во время крестного хода, в праздник, скажем, тела господня, в окнах его квартиры выставлен целый иконостас, и что таким образом он компрометирует также и нас всех.
— Я уже говорил с ним об этом… И не раз…
— Вот, видите!
— Да, дело тяжелое, неприятное. Для вас, товарищ секретарь, оно может быть и простое — отобрать партийный билет, прогнать с занимаемого поста…
Бжезинский находит десятки доводов в защиту своей позиции, причем речь идет не о защите близкого человека — его фамилия даже не упоминается, и вообще не о защите того или иного отдельного человека. Речь идет о принципе, о подходе к долу. Чем дальше, тем сильнее горячится Бжезинский, в то время как Горчин, казалось бы, поглощен своими мыслями и пропускает его слова мимо ушей. Но это обманчивое впечатление, именно Горчил руководил разговором, он хотел выслушать собеседника и выслушал.
— Я, товарищ секретарь, был членом бюро в течение всего выборного срока. — Инспектор Бжезинский снова заводит свою старую, уже известную Горчину песню. — Сразу же после воины я начал организовывать в Злочеве школьное дело и более пятнадцати лет работаю инспектором по просвещению. Так что у меня была возможность близко наблюдать всех тех, кто осуществлял здесь власть, или, вернее, то, как она осуществлялась. И меня радуют перемены к лучшему, которые я теперь вижу, радует, что я вижу на ответственных постах все более умных людей. По правде говоря, я не только наблюдал, но и сражался. Например, с Белецким. И не знаю, отчего так получается, но с вами я тоже редко соглашаюсь.
— Просто вы оппозиционер по природе, — подсказывает ему Горчин с улыбкой, впрочем, довольно натянутой.
— Да бросьте, что вы, — возражает Бжезинский, — я никогда не занимался искусством ради искусства… Хотя, может, вы и правы, это проникает в кровь. Видно, мы, партийные деятели, так уж устроены: чтобы научиться говорить, нам достаточно двух-трех лет, а вот молчать мы не можем научиться в течение всей жизни. И ко мне это тоже относится, хотя у меня уже седая голова. Но я не жалею, — он вернулся к серьезному тону, и с лица его исчезла полная сарказма улыбка. — Ведь и вас, товарищ секретарь, мне не раз удавалось удержать. Для блага дела.
— Мы с вами, товарищ Франтишек, смотрим на вопрос с разных точек зрения. — Горчин обошел молчанием ехидное замечание инспектора. — Я не сентиментален и не слишком впечатлителен, это факт. Но у меня есть определенное объективное представление о существующих в уезде взаимоотношениях между людьми. А вы в этой общей картине видите только пробелы, трещины и плохо пригнанные углы. Вы не даете мне убедить себя и довериться тоже не хотите. Может быть, я не умею вас увлечь, не умею найти какое-то общее решение, но не могу я играть в поиски первичных факторов при решении простейших вопросов в момент, когда перед нами растет гора все новых и новых задач! Разумеется, это достаточно рискованный подход, но разве иначе мы сможем использовать полностью дремлющую в людях творческую энергию? Знаю, знаю… На этот вопрос можно посмотреть и с другой стороны. Но это ведь только вопрос выбора.
— Когда мы вас, товарищ секретарь, слушаем на бюро или на пленуме, вы нас убеждаете. И неправда, когда злые языки говорят, будто мы приходим только для того, чтобы механически поднимать руку «за». Но что до ваших конкретных мероприятий, да, случается, они вызывают сомнения. И об этом мы, к сожалению, на наших заседаниях не говорим, глушим такие мысли. Но когда внутрипартийная демократия осуществляется лишь по большим праздникам, это не слишком хорошо свидетельствует о ней, — говорит Бжезинский уже с отчаянием, словно во что бы то ни стало хочет вынудить к живому протесту своего замкнутого собеседника.
— Я не люблю пустых разговоров и деклараций. Да разве сами-то вы не злитесь, видя, сколько времени мы тратим зря, повторяя известные истины, которые уже настолько затасканы, что люди перестали на них реагировать, перестали их слышать и воспринимать, сыты ими по горло… Я думаю, что людей может увлечь лишь живой пример созидания. Вы заметили, я всегда говорю без бумажки. И тогда я знаю, что меня слушают, а не заглядывают потихоньку в газеты, разложенные на коленях. Они следят за ходом моих рассуждений, видят, как я обуздываю неподатливую порой мысль, и таким образом как бы становятся соавторами возникающего нового. Это обязывает людей, ибо это уже почти что-то собственное: точка зрения или надежда. Тогда не нужно твердить одно и то же до одурения — достаточно представить план действий.
— Это правильно, однако и здесь есть некоторое «но». Вы совершаете одну ошибку в исходном пункте, товарищ секретарь, — подходите к людям так, словно они уже до конца сформированы, убеждены. А ведь наше дело часто требует принятия трудного решения. Я всегда стараюсь видеть сложность этих явлений, связанное с ними свойственное человеку внутреннее сопротивление. Да я и сам частенько его испытываю, хоть я и член партии с сорок третьего года, но ведь недостаточно убедить самого себя, надо еще убедить себя через убеждение других. К сожалению, не только вы, но большинство партийных работников научилось не замечать всего этого. Вы все время бежите вперед, оставляя за собой нетронутыми белые пятна в человеческом сознании. А людей, которые честно говорят об этом, называете критиканами и хулителями, которые видят все в черном свете, и смотрите на них с подозрением.
Михал встает из-за письменного стола и молча кружит по комнате, которая кажется ему теперь слишком тесной и душной. Он вдруг почувствовал, что этот бурный монолог Бжезинского придавил его, и хотя трудно было отказать ему в правоте, в его словах была лишь половинчатая правда, пусть даже обусловленная разными обстоятельствами, а он имел дело с вопросами, которые требовали решения немедленного и исчерпывающего, так сказать, с одного удара.
— Я люблю споры и разногласия, — снова перешел в наступление Горчин, — но некоторые вопросы можно проверить только на практике, и в этом смысле, конечно, существует риск, о котором я уже говорил. Вот попытайтесь рассудить спокойно. Двое людей, из которых один полностью берет риск на себя, а другой только говорит о своих сомнениях и наблюдает со стороны. Но ведь известно, что дело и человек, который за него взялся и постарался придать ему какую-то материальную форму, все равно уже неотделимы друг от друга. Так что риск — это дело исключительно одного, отдельного человека. В любых условиях. Имейте это в виду, когда вы объявляете о своем несогласии… Хотя сегодня, через несколько минут, мне будет достаточно вашего молчания. Остальное я беру на себя. Поверьте, без всякой радости…
Инспектор Бжезинский продолжает молчать, брови его опускаются, лицо меняет выражение, становится совершенно равнодушным. Все так же молча он снимает очки и начинает старательно протирать шелковым платочком стекла. Но его молчание ничего не решает: молчать-то надо не сейчас, а на заседании бюро, когда Горчин будет клеймить того человека, выдвинет отягчающие его факты, прокомментирует их, покажет их значение в общепольском и местном масштабе и, чтобы не было сомнений касательно мотивов, которыми он руководствуется, сформулирует недвусмысленно звучащее предложение: «Дать партийный выговор и перевести на низовую работу…»
В комнату закрадываются фиолетовые сумерки, в сумерках голова Бжезинского еще более отчетливо выделяется своей шелковистой голубиной белизной. Немногочисленные предметы — стол, стулья, шкаф — утопают в сгущающейся тьме. Михал тяжело опирается о ручку кресла и застывает, точно бронзовая фигура, только глаза смотрят и видят настороженно поднятую голову голубя в серебряных очках.
Сквозь зажмуренные веки свет не проникает, но Михал ясно чувствует, как меняются краски — переливы алого от крикливой киновари до матового фиолетового — в зависимости от того, где он находится, во дворе сельскохозяйственной артели в Галевицах или в зале библиотеки, на деревянной скамье у стены, с которой сыплется белая штукатурка, или в тесном кресле у низкого столика, на котором дымятся чашки с черным кофе, во время их первой или же третьей встречи. Именно они оставили в памяти эту гамму красок, в то время как то, другое, ставшее своеобразной вехой на пути их сближения, соткано из голосов, взглядов, жестов, и в эту минуту особо чувствительного восприятия красок вспоминается с трудом, как если бы Михал видел все это сквозь матовое стекло.
Спустя две недели после разговора Михала с секретарем по пропаганде восстановилась работа клуба интеллигенции, который был организован несколько лет назад, зимой 1956 года, и быстро умер естественной смертью, разделив, таким образом, участь многих подобных ему эфемерных начинаний. Горчин давно уже хотел вмешаться в жизнь местной интеллигенции, поскольку не мог примириться с мыслью, что в формировании злочевского будущего не примет участия целая армия людей: учителя, инженеры, юристы, врачи. Все они, должно быть, чувствовали себя не самым лучшим образом в этом двадцатипятитысячном городке и, наверное, хотели изменить в нем что-то к лучшему. Не говоря уже о том, как освежило бы эту затхлую атмосферу уничтожение кастовости разных групп местного общества.
На торжественное открытие пришло около тридцати человек, что смутило секретаря по пропаганде — организатора встречи. Но Михал счел и это хорошим началом. Камерность такой встречи давала возможность познакомиться почти со всеми ее участниками, обменяться несколькими словами друг с другом, завязать отношения с людьми, которых он не собирался теперь выпускать из поля зрения, рассчитывая, что они, в свою очередь, привлекут к участию в работе клуба и других.
Докладчиком был известный научный работник из Н. Он говорил интересно, убедительно, но Михал не мог сосредоточиться. Его так и тянуло посмотреть туда, где у столика возле окна сидела молодая девушка, которую ему кто-то представил как доктора Катажину Буковскую.
И ее также, должно быть, заинтересовал этот высокий, крепкого сложения, хорошо одетый мужчина. Его серые глаза светились любопытством к жизни, в то время как линия рта свидетельствовала об испытанных разочарованиях. Сильно поседевшая на висках темно-русая шевелюра также говорила, по общепринятым представлениям, о тяжелом прошлом этого человека. Если же учесть еще и кружившие по Злочеву слухи о его неприступности, упрямстве и жестокости, то понятно, что ей хотелось рассмотреть этого человека поближе. Партийный святой? Но может быть, это не так и стоит опровергнуть установившееся о нем суждение. Так что не было ничего удивительного в том, что их взгляды несколько раз встретились.
Дискуссия дала им обоим для этого возможность. Михал вступил в спор с ученым, возражая ему последовательно, приводя серьезные доводы. Полемизировал он, однако, уважительно и заранее оговорился, что высказывает лишь отрывочные впечатления слушателя, а не мнение первого секретаря. Но, несмотря на его явные усилия не выглядеть официальным лицом хотя бы в этот вечер, ему пришлось выслушать выступления нескольких старательных «подпевал», всегда имевших в запасе аргументы для поддержания его тезисов, даже если они были сомнительны.
Только эта девушка, безошибочно почувствовавшая ложность возникшей ситуации, из чисто женского духа противоречия и с несомненным чувством юмора противопоставила ему столь же логичный ход рассуждений, который закончила прямо противоположными выводами. Поначалу все это развлекало Михала. Но постепенно мягкое настроение, вызванное этим интеллектуальным развлечением, почему-то исчезло, но образ этой девушки — молодой стажерки в уездной больнице — остался.
— Надеюсь, нам еще представится как-нибудь возможность для такого же интересного обмена мнениями, — достаточно небрежно сказал он, прощаясь с нею, и это прозвучало бы ужасно, если б не улыбка, которая придала его словам совсем другой смысл. — Правда, товарищ Буковская?
— Вероятно, пан секретарь, — ответила она, как ему показалось, с добродушной иронией. Но этот «пан» кольнул его, хотя казалось, глаза ее противоречили тону, каким были произнесены эти слова.
Воображение подводило его сейчас, и он, как умел, воссоздавал нехитрую обстановку их следующей встречи: двор возле дома, вход в который освещен неяркой лампочкой, тропинка, пропадающая во тьме, две женщины, одна из которых возвращается в дом, а другая останавливает мужчину с небольшим чемоданчиком возле его серой машины «Вартбург» и просит зайти в соседний дом, где лежит с высокой температурой ее муж. Мужчина с чемоданчиком окидывает ее внимательным взглядом и, по-видимому легко оценив ее материальные возможности, называет сумму — сто пятьдесят злотых. Когда она говорит, что дома есть только восемьдесят злотых, он, пожав плечами, заявляет: «Сто пятьдесят злотых, иначе нечего голову морочить. Я не ради удовольствия таскаюсь по ночам в такую даль». И не входит в ее дом.
Горчин недолго искал союзника. Он не имел намерения прятаться за чьей-либо спиной, поскольку, как всегда, лично выдвинул обвинительный акт, но он хотел доказать, что не намерен наносить удар по всей врачебной среде вообще, хотел заставить врачей высказаться о человеке, с которым они в течение многих лет встречались, играли в бридж, пили водку и которому пожимали при встрече руку.
— Для меня Вишневский, — сказал он Катажине, — кончен и как человек, и как врач. Медицинские власти займутся им, это их обязанность, но моральную сторону вопроса я беру на себя. Этот человек должен понести ответственность за свою достойную наказания бездушность. Я еще не знаю, в чем это выразится, но одно для меня ясно: он должен убраться отсюда ко всем чертям.
— Хотите устроить показательный суд, публичное изгнание бесов? — не то спросила, не то заметила она.
— Хочу, чтобы в нашем уезде не могла повториться такая история. — Он пропустил мимо ушей ее язвительное замечание. — Хочу, чтобы вас, врачей, уважали за ваш тяжелый и ответственный труд, чтобы люди доверяли вам, а не думали из-за таких, как доктор Вишневский, что вы оторванные от общества, бездушные, лишенные совести стяжатели… И вы, товарищ, поможете мне в этом.
— Откуда же такая уверенность? — спросила она с явной насмешкой в глазах. — Я одна из них. Мой отец — тоже врач, как вам известно.
— Поможете, — упрямо повторил он, — именно кто-то такой, как вы, кто-то из вас должен мне помочь. И я не хочу, чтобы это был руководитель отдела министерства здравоохранения, или директор больницы, или еще кто-нибудь, кто обязан это делать. Ведь суть не в том, чтобы публично осудить эту очевидную подлость, а в том, чтобы пробудить в людях совесть. Вы меня понимаете?
— Но почему все-таки я? Почему вы решили доверить такую миссию именно мне?
— Вы понимаете меня? — повторил он, уже с раздражением, опасаясь, что девушка отделается ничего не значащими обещаниями.
— Понимаю, черт возьми! — ответила она со злостью. — И помогу вам, секретарь.
Поначалу доминирует жгуче-алый цвет — киноварь, постепенно, однако, на нее накладываются желтовато-имбирные с черными прожилками листья ранней осени, но это иллюзия, ведь сейчас первые дни мая: солнце, нежно-зеленые стрелочки трав, зону зелени овевает живительный поток кислорода, который начинает наконец просачиваться в его легкие и успокаивать немилосердно мучающий его глухой стук в черепной коробке. И хотя зеленый фон неотчетливо проступает сквозь алое и желтое, в переливах мягкого света расслабляются судорожно сжатые веки, и взгляд Михала переносится к гряде высоких, поблескивающих светлой корой тополей. Под этими тополями они случайно, хотя позднее окажется, что это было неизбежно, встретились в третий раз.
Михал спокойно сидел на скамейке у стены, однако взгляд его блуждал по всему двору, от домика, где исчезла Катажина, до кремового фургона «скорой помощи» с голубым крестом и мигающей лампочкой наверху и от калитки, за которой исчез в поисках руководителя сельхозартели мрачный тип, назвавшийся бригадиром, до новенькой светло-голубой комитетской «Варшавы». Михал был раздражен: ожидание руководителя сельхозартели затянулось, а ему предстоял с ним нелегкий разговор. И неожиданное появление машины «скорой помощи», из которой выскочила эта женщина, застало его врасплох. В последние дни он думал о ней почти беспрерывно, а она всячески избегала встречи с ним с глазу на глаз.
Он закурил, повеселел и, выпустив огромный клуб серого дыма, коротко рассмеялся: он понял, что весь этот тщательно подготовленный разговор с руководителем сельхозартели Галевицы теперь полетит ко всем чертям, ему стало вдруг абсолютно наплевать на все, что здесь происходило до его приезда. Стоило ему увидеть, как из домика выходит Катажина, и он уже твердо знал, что он сейчас сделает и скажет.
— Что случилось? — спросил Михал, заступая ей путь к машине.
— Ничего страшного, — сказала она, обращаясь скорее к провожавшей ее старой заплаканной женщине, — муж этой гражданки покалечился топором. Да вы не беспокойтесь, через две недели он сможет работать. Это страшно выглядит, но такие раны быстро заживают.
— Я в этом не разбираюсь, — сказал Михал.
— Странно, — рассмеялась она. — В нашей стране чуть не каждый человек дает профессиональные медицинские советы.
— Это у вас сегодня последняя поездка? — спросил он, взглянув на часы.
— Да, а почему вы спрашиваете? — удивилась она.
— Тогда отошлите машину, вернемся на моей. — Он указал рукой на голубую «Варшаву».
— Это что, подвох? — Катажина лукаво взглянула на него.
— Да, подвох! Хочу заставить вас погулять по парку, — ответил он, подхватывая ее тон. — Согласны?
— Ну что ж, рискну, — кивнула она, но тут же стала серьезной, словно предчувствуя, что эта, третья встреча, в обстановке столь отличной от предыдущих, может стать началом чего-то тревожного и в то же время магически притягательного.
Парк был огромный, одичавший и скорее напоминал большой лес, задумчивый и серьезный, с темными котловинами, куда проникали редкие лучи света, и небольшими полянами с высокой, некошеной травой.
После первых слов шутливого препирательства — этого старого как мир способа заполнить пустоту, когда двум людям нечего сказать друг другу или они по каким-то причинам не хотят этого сделать, Катажина задумалась. Михал тоже молчал, играя веткой орешника. И хотя именно он уговорил ее пойти погулять, сейчас, разглядывая ее профиль, он испытывал какое-то странное стеснение, — он, который привык говорить с сотнями людей и умел во время дискуссий положить на обе лопатки неглупых и серьезных оппонентов, он, хладнокровно отвечавший на самые коварные и провокационные вопросы, теперь молчал, не в силах выдавить из себя ни слова.
— Зачем вы сюда приехали? — спросила она, когда они на минуту остановились на краю поляны.
— Снова поиграть в праведника.
— Это доставляет вам удовольствие?
— Пожалуй, нет, — ответил он после некоторого колебания. — Пожалуй, нет, — повторил он более решительно.
— Вы неискренни со мной. — Она взглянула ему прямо в глаза, так что он почувствовал какую-то парализующую его волю робость.
— Почему? — сразу же, словно оправдываясь, добавил: — Ведь кто-то должен взять это на себя.
Теперь он избегал ее взгляда, смотрел на верхушки деревьев, следил за полетом какой-то пестрой птицы.
— Мои личные чувства не имеют значения. Мне доверены определенные обязанности, и я стараюсь как можно лучше выполнить их. Разумеется, если бы я не был убежден в пользе своего дела, я поискал бы себе иное занятие.
— Вы всегда такой?
— Какой?
— Такой принципиальный. Это, должно быть, ужасно. Ведь я могу точно предвидеть каждый ваш шаг, даже каждый жест. Потому что заранее известно, как на то или иное обстоятельство должен реагировать первый секретарь уездного комитета.
Горчин молчал, криво улыбаясь, от ветки орешника остались одни обломки. Он слышал то, что она говорила, и слова ее ранили его самолюбие. Иногда ему хотелось прервать эту бойкую барышню, как он мысленно прозвал ее после их первой встречи. Но уже нарастало в нем чувство, велевшее посмотреть на нее другими глазами, отбросить обманчивое первое впечатление. Он чувствовал, что она не та беззаботная, холеная девица с цветной обложки французского иллюстрированного журнала, какой показалась ему вначале. Он знал теперь, что она умная и храбрая, доказательство чему дала их первая встреча в клубе и, позднее, разбор дела Вишневского. Слова же ее, так сильно задевавшие его сейчас, были всего лишь следствием строптивого характера и бунта ее коварного ума, не терпевшего никаких схем, даже самых достойных и признанных.
«Ты еще слишком мало знаешь жизнь, девушка. — Он не мог отказать себе в удовольствии сделать ей замечание хотя бы мысленно. — В тебе еще ничто не сломалось, ты не создавала ореолов личностям и не разрушала их собственными руками, не была судима и не должна была судить других. А отсюда и твоя насмешливость, твое отношение ко мне и людям моего типа, ты пользуешься затасканной схемой, которая, к сожалению, еще бытует в сознании большинства. А ведь, черт побери, этот «спутник агитатора», из которого ты выкроила меня живьем, когда-то тоже выполнял важную роль. Когда разные вопросы не были еще так ясны, как нынче, а многие другие опять-таки нельзя было слишком усложнять. Но как ей это все объяснить? И возможно ли это вообще? Она настолько моложе меня, к тому же она выросла совсем в другом мире. И нужно ли все всегда объяснять до конца? Не оставлять другим возможности иметь собственное суждение? Мне никто не помогал. Я все должен был сам…»
— А вам никогда не хотелось сделать что-нибудь такое, чего от вас никто не ждал? Такое, что не пришло бы в голову даже самому большому фантазеру?
— Пожалуй, нет. — Он улыбнулся скорее своим мыслям, чем ее словам. — Но сейчас хочется, — добавил он вдруг с отчаянной решимостью.
— Ой, расскажите! Помираю от любопытства!
— Поцеловать тебя.
Он медленно взял ее за руку и, прежде чем она успела что-нибудь сказать или возразить, обнял ее и крепко прижал к себе. А потом, заглянув в ее глаза и не заметив в них сопротивления, а лишь знакомый по далекому воспоминанию неяркий свет в расширенных зрачках, жадно накрыл ее губы своими.
— И что теперь будет? — спросила она, а губы ее слегка задрожали.
— Не знаю, — искренне сказал он и погрузил лицо в ее волосы, вдыхая их запах, все крепче обнимая ее молодое, горячее тело, обессиленное внезапно нахлынувшим волнением, испытывая парализующий страх и одновременно какую-то слабенькую еще надежду на возрождение давно забытых чувств.
Теперь гулкое эхо, звучащее в темноте, заставляет его вспомнить ту ночь, в поезде, стук колес, скрежет тормозов на остановках, сноп лунного света, падающий из окна на проход между скамейками и позволяющий видеть ноги измученных, впавших в глубокую дрему пассажиров. Только один человек, сидящий в самом углу у окна, еще не сомкнул глаз: Михалу Горчину не спится. Перед его мысленным взором проходит картина за картиной — голубое море, золотые пляжи, зелень прибрежных лесов, подступивших к самому краю крутого обрыва, — все то, что он знает только из ее письма, длинного и пылкого, прозвучавшего как призыв приехать в эту далекую рыбацкую деревушку на берегу Балтийского моря. И хотя решение было принято им раньше, эта ночь в поезде была полна напряженного размышления, поиска какого-то оправдания этого решения, поскольку все было против него. Однако утром, когда поезд, облегченно посапывая, останавливается на конечной станции, все приобретает другие очертания. Утро отодвигает в сторону мысли, цепкие, как пауки, возрождает в нем человека, который вновь способен жить сегодняшним днем и наслаждаться им, радостно бежать навстречу Катажине. Совсем другой Катажине, похожей на девочку, в длинных брюках из белого материала и зеленой блузке с большим декольте на загорелой спине. Михал обнаруживает в ее глазах какой-то новый блеск, по-видимому, это море так действует на нее, море, запах которого носится в воздухе.
В этот день, уже в полдень, прошел большой дождь. И до самого вечера небо напоминало седой, всклокоченный кожух. Так что они провели день в своей комнате, маленькой, тесной, но обставленной всем необходимым, а что самое главное — с окном, выходившим на край лиственного леса или, скорее, прямо в лес, который подходил к самому окну, отчего вокруг пахло смолой и прохладой. Однако они предпочитали смотреть на потолок, где, как им казалось, отражаются их обнаженные тела, безудержно и безрассудно впитывавшие в себя друг друга.
Только через два дня наступила безветренная, солнечная погода, которую они приняли чуть ли не с удивлением и тут же полностью погрузились в бездумное, ленивое времяпрепровождение. День за днем вдыхая солнце, соль и йод, они шатались по пляжу в поисках цветных камешков, прочесывали лес, собирая землянику и прочую ягоду, заплывали далеко в море на резиновом матрасе. И только когда они уже засыпали, прижимаясь друг к другу, словно перед лицом нависшей над ними неясной опасности, действительность болезненными уколами в сердце напоминала им о дне возвращения в Злочев, о дне, который неумолимо приближался.
— Я был чертовски измучен всем этим, — сказал Михал однажды, когда они лежали на тихой лесной поляне, на склоне холма, откуда перед ними открывалась картина распростершегося вдалеке моря.
— Чем? — спросила, отрывая взгляд от книги и поднимая голову, Катажина.
— Работой, всей этой беготней.
— Ты хочешь сказать, что это не настоящая жизнь?
— Нет, не хочу. Я не представляю себе другой жизни.
— Так чего же ты вздыхаешь? О чем?
— Не знаю.
— А эта жизнь тебя не мучает?
— То есть?
— То, что мы здесь вместе?
— И через три дня уже не будем вместе… Ты это хотела добавить, да? Я даже не могу представить себе, что будет потом.
— Не волнуйся, я иногда могу понять, что человек в безвыходном положении. Так что тебе не придется ни оправдываться передо мной, ни отирать мои слезы.
— Перестань!
— Я не буду ни о чем жалеть, Михал. И хочу, чтобы ты знал об этом.
Михал не отвечал, убежденный, что его слова ничего не изменят, что здесь необходимо принять мужское решение, к которому он еще не был готов, и на которое, может, никогда не отважится, поскольку это означало бы для него нечто вроде землетрясения. Он понимал, что должен был бы начинать жизнь снова, чего подсознательно побаивался, но в то же время уже знал, что не сможет больше блуждать по этим так вдруг запутавшимся дорожкам.
И с каждым днем самочувствие его ухудшалось, его без конца мучили раздумья, не давали покоя вопросы, которые ожидали однозначного ответа. По ночам он вставал с постели, нагретой их телами, садился у окна на низком табуретике, курил одну за другой сигареты, вслушиваясь в шум соли, монотонно бьющих о берег, словно оттуда должен был прийти ответ, которого сам он не мог себе дать.
«Ты бессовестный человек, Михал Горчин, — говорил он тогда себе. — Ты лежишь здесь рядом с женщиной, которая теперь для тебя стала всем, которая дала тебе все, ни о чем не спрашивая и ничего не требуя взамен. Ты лежишь и ожидаешь сна. Нет у тебя совести, брат, или ты в своем ослеплении заткнул ей рот. Ты ошибаешься, полагая, что все в порядке, если она сейчас молчит… Ты ведь один раз уже любил. Сильнее, слабее? Не важно. Это было иначе. И ты не хочешь примириться с тем, что человеку дана только одна любовь в жизни, которой тебе, как видно, не захотелось дождаться. У тебя было мало терпения, ты был жаден и любил удобную жизнь. Больше того, ты был даже предусмотрительным, потому что ясно же, что сам ты никогда в жизни не добился бы того, чего добился с помощью Эльжбеты».
Михал Горчин не был трусом, за последние годы он научился владеть своими страстями и успешно подавлял в себе малейшее проявление слабости, но в канун их возвращения, в субботний вечер, когда они были на танцевальной площадке в соседнем доме отдыха, он действительно хотел сбежать, охваченный паническим ужасом. Он хотел бежать куда глаза глядят, бежать от самого себя. Конечно, сказалось и то, что в этот вечер они выпили довольно много вина. Но в окончательную панику его повергло то, что он услышал от Катажины.
Джаз играл «Танцующие Эвридики», свет был пригашен, возле бара шумно смеялись двое подвыпивших мужчин. Со стен на них смотрели цветные бумажные украшения, пары сидели за столиками, наклонившись друг к другу. Какая-то сильно декольтированная дама осыпала танцующих мелким конфетти.
— Завтра мы возвращаемся, — сказала Катажина, играя рюмкой.
— Знаю.
— Нет, ты ничего еще не знаешь.
— Чего это я не знаю?
— Я остаюсь в Н. У отца там в клинике есть старый друг.
— Ну, правильно, у тебя же еще целая неделя отпуска.
— Нет, я не про это. Я вообще остаюсь там.
— То есть как? — Он схватил ее за руку. Только теперь до него начали доходить ее слова, но его воображение не поспевало за ними, он не мог усвоить этого ее жестокого, четкого решения.
— Я думаю, так будет лучше, Михал. И для тебя, и для меня. Не возражай, я знаю, что ты можешь мне сейчас сказать или предложить. Я не соглашусь. Пойми меня.
— Ты любишь меня?
— Да, но это не имеет никакого отношения к делу. Я выпила слишком много вина и, наверное, сумбурно говорю. Но ты ведь меня понимаешь, правда?
— Нет.
— Мы не должны больше встречаться.
— Теперь уже слишком поздно. Ты должна это понять, ты для меня теперь — весь мир! Только ты! И больше мне ни до чего нет дела… Ни до чего. Семья, работа… Все это как бы внезапно перестало существовать.
— Ты говоришь, как влюбленный мальчик.
— Что ж, наверное, это хорошо.
— Хорошо, но ты не прав. Жизнь доказала бы тебе это, осмелься мы попробовать. Но нам нельзя даже и пытаться, мы не можем строить свое счастье на несчастье других. Просто нам не повезло. Ничего тут не поделаешь. Ну, скажи сам!
«Она все решила за меня, — подумал он с горечью, сжимая в руках рюмку. Он даже не почувствовал, как лопнуло стекло и остатки вина пролились ему на ладонь. — Вот как она поняла мое безнадежное выжидание. И как теперь ей доказать, что это не было эпизодом, что я не представляю себе жизни без нее, что я действительно… только ее, только ее… Она хотела меня поберечь, боялась, что я плохо перенесу развод с Эльжбетой, расставание с Анджеем, все те объяснения, которые я должен был бы дать в воеводском комитете… А может, она просто не верит в меня? Может, считает меня человеком, который не способен на отречение и самопожертвование? Человеком, с которым не стоит навсегда связать свою жизнь? Быть вместе в счастье и несчастье… Скорее в несчастье, потому что неизвестно, какой оборот примут мои дела… Так или иначе, но она подумала обо всем и сама распорядилась нашим будущим, а я только еще переваривал все эти противоречивые чувства, будто я слякоть какая-то, без капли воли, я — Михал Горчин, крупный уездный деятель, толковый организатор и единственный праведник…»
— Не волнуйся, — Катажина взяла его за руку и отерла платком кровь, смешавшуюся с красным каберне. — Это были прекрасные минуты, и я их никогда не забуду.
— Скажи еще, что я могу иногда навещать тебя в Н.! — резко бросил он. Но, видя на лице ее печаль, вместо возмущения, которое ему хотелось в ней вызвать, добавил уже совсем другим тоном: — Извини, Катажина. Но не говори так больше. Это не убеждает, а только причиняет боль.
Они возвращались по берегу моря. Глядя вдаль, где соприкасались бесконечные просторы воды и неба, Михал испытывал огромную растерянность, почти физически ощущая все несовершенство человеческого разума, который не выдерживает сравнения с этим извечно существующим механизмом мира. Катажина, должно быть, испытывала нечто подобное, потому что всю дорогу молчала. А когда он обнял ее, то по легкой дрожи тела понял, что она плачет и так же, как он, не может найти для себя места в этой огромной пустоте.
— Катажина, — сказал он, — мы не можем так. Даже если бы ты решила переехать в Н., то сегодня не надо произносить окончательное слово. Позволь мне принять решение. Верь же в меня в конце концов! Дай мне немного времени.
— Хорошо, — тихо ответила она. — Хорошо, Михал. Пусть будет так. В конце концов последнее слово за тобой, я слишком слаба, я просто боюсь…
И только тогда он понял, что у него еще все впереди и лишь от него зависит, использует ли он этот шанс, шанс, который жизнь дала ему еще раз. Он должен быть решительным, должен выбрать между своим счастьем и чувством долга, между привязанностью и благодарностью к жене и перспективой новой, более полной жизни. Он должен произвести расчет с самим собой и в другом, потому что то, что он хотел бы сделать, перестанет вскоре быть только его, Михала Горчина, личным делом, а станет делом первого секретаря уездного комитета партии в Злочеве.
Он знает эту дорогу наизусть, особенно с того места, где монотонный сельский пейзаж переходит в оживленное предместье Н. Здесь дома теснятся все гуще, машину начинает трясти на булыжной мостовой, в воздухе дрожат испарения бензина и выхлопных газов, скрежещут на поворотах облепленные людьми трамваи, а дорогу то и дело перебегают в нервной спешке пешеходы, загнанные люди большого города, такие непохожие на тех, кто попадается на сельских дорогах. Дальше уже остается только, напрягая внимание, колесить по знакомым улицам, нетерпеливо ждать у трамвайных остановок, обгонять тяжелые грузовики, резко, с визгом шин, тормозить у светофоров, проезжая вдоль бульвара по Аллее Неподлеглости к площади, над которой возвышалось видное издалека массивное здание из белого камня — дом воеводского комитета партии в Н.
Вид этого здания вот уже несколько лет неизменно связывался у Михала с образом Старика, который сидит за своим огромным, поблескивающим темной политурой письменным столом, на стене позади него — белый гипсовый орел на малиновом фоне, а на стене сбоку — большой портрет Ленина. По крайней мере, таким он запомнился ему во время их последней встречи, когда между ними произошел разговор, который до такой степени поразил Михала, что это, вероятно, отразилось и на его лице, во всяком случае, Старик прервал этот разговор.
Михал знал Старика (так его называли все в комитете, хотя ему недавно исполнилось пятьдесят) уже несколько лет. Будучи старшим инструктором, он часто встречался с ним и, подобно другим сотрудникам, тешил себя надеждой, будто видит этого человека насквозь и может предсказать его реакцию по любому поводу. А тот делал, кажется, все, чтобы они продолжали тешить себя этой надеждой.
Складывалось впечатление, что Михал Горчин — самый молодой из первых секретарей — и он, Старик, чем-то похожи друг на друга, разумеется, не внешне, но манерой аргументации, последовательностью, смелостью в обращении к наиболее острым проблемам, запальчивостью и холодной рассудительностью. Михал подсознательно копировал некоторые черты Старика, хотя ему самому казалось, что все, чего он достиг, — результат его собственного жизненного опыта. Старик хорошо знал Михала Горчина и, руководствуясь безошибочной интуицией, выдвинул его кандидатуру на пост секретаря уездного комитета партии в Злочеве. Он понимал, что там нужен именно такой человек, как Михал, именно с таким характером и в то же время уже не раз проверенный. Так продолжал он считать и два года назад, когда на воеводский комитет обрушился поток писем и жалоб. Жителям Злочева не нравились новые порядки, которые ввел там Горчин, однако тот быстро и успешно осуществил все необходимые перемещения кадров, и, когда все присланные из воеводства комиссии подтвердили правоту Горчина, Старик убедился, что в Злочеве оказался наконец именно тот человек, который и был там нужен.
Однако в том, в чем Горчина обвиняли теперь, не смогла бы разобраться даже наиболее вдумчивая комиссия. И он сам тоже не знал, как быть. Не мог же он пренебречь ни робкими высказываниями товарищей с мест, ни даже анонимными доносами, хотя они, как у каждого честного человека, вызывали у него отвращение. Чувство ответственности за уезд не позволило ему выкинуть все эти доносы в корзину, и поэтому, воспользовавшись первой же оказией, он пригласил Горчина к себе.
Не слишком распространяясь, он вытащил одно из писем и, протянув его Михалу, что с его стороны было не просто жестом вежливости, резко спросил:
— Сколько в этом правды, Михал?
Горчин читал долго, внимательно. Лицо его покрылось румянцем. Он сразу же понял намерение секретаря: Старик, показывая ему письмо, хочет его предостеречь и удержать от следующего шага, спасти от неизбежных последствий, если эта история еще не слишком далеко зашла. Да, это было в его стиле — играть открытыми картами.
— Пожалуй, много, товарищ секретарь, — ответил он глухо, глядя Старику прямо в глаза. — Только я не могу разделять убеждения всяких анонимных врачевателей, которые опять пытаются меня судить. Ведь всегда существовали услужливые люди, которые подсказывали нам, как мы должны осуществлять власть. Может быть, я делаю это слишком по-своему, но, во всяком случае, стараюсь делать как можно лучше. Я никому не даю поблажки, это правда, но ведь я не щажу в работе и себя.
— Это мне известно, — прервал его Старик. — Но они выдвигают против тебя орудие самого тяжелого калибра. Они делают из тебя диктатора, который всем затыкает глотку. А ведь мы оба знаем, к чему это приведет. Тот стиль работы давно уже скомпрометировал себя, и к нему нет возврата. Помни об этом. И одни только добрые намерения здесь не помогут. Давай отложим этот разговор. — Старик решительно встал из-за стола. — Я вижу, мы сегодня все равно не доберемся до сути. Ну, ничего, у нас есть время. — Он улыбнулся. — Продумаешь все как следует, тогда и поговорим. Ты тоже, наверное, хочешь, чтобы у нас была полная ясность по вопросу о Злочеве.
— Но, товарищ секретарь…
— Оставь. Это я так, к слову. — Старик только махнул рукой, но у самых дверей еще на минуту задержал его. — А кто эта молодая врачиха? Как ее там… Буковская?
— Ну, это уж мое личное дело, — только и пробормотал Михал, потрясенный тем, что человек, у которого как-никак целое воеводство на шее, осведомлен о таких подробностях.
— Люди ведь не на луне живут, дорогой мой. — Старик слегка похлопал его по плечу. — А уж особенно мы, партийные секретари. Ты должен всегда об этом помнить. У меня здесь, а у тебя в Злочеве не должно быть никаких личных дел. Так что и об этом ты должен будешь мне рассказать в следующий раз, — и подтолкнул его к двери. Обычно она бесшумно закрывалась за ним, но теперь Михалу показалось, что она захлопнулась с грохотом, от чего он, пронзенный неожиданной болью, упал на колени. И вот уже боль хватает его за горло, раздирает внутренности. Хорошо еще, что он упал на мягкий ковер с запахом свежей, нагретой солнцем травы, растущей в тени ольх, у реки. На мгновение боль отпускает, ее сменяет блаженное бессилие, и вдруг она снова обрушивается на него, нанося беспощадные удары по всему его измученному телу. Он защищается от боли каждым судорожно сжатым мускулом, а последними проблесками сознания жаждет лишь одного — возвращения сладостного небытия.
Сколько же тепла в ее лице, сколько мягкости в покатой линии плеч и наклоне головы. Сколько, наконец, спокойствия и терпения у этой тридцатилетней женщины с уже измученным лицом, покрытым мелкой, почти незаметной сеточкой морщин. Эта женщина — его жена, мать его сына. Он прожил с ней четырнадцать лет, которые промчались неизвестно когда. Да, промчались, это хорошее определение. Служба Михала в армии, работа в воеводском правлении Союза польской молодежи, учеба в центральной партийной школе, работа в воеводском комитете… А до того, когда они еще были женихом и невестой, он в течение года руководил молодежной организацией в родном городке… Все эти этапы их совместной жизни были неизменно отмечены спешкой.
Михал старается увидеть Эльжбету в разные годы одновременно, и эти образы как бы накладываются один на другой. Вот она с заплаканным лицом провожает его на вокзале, среди шумной толпы подвыпивших новобранцев, — этот образ повторяется неоднократно, — сколько раз она встречала и провожала его, когда он приезжал, а он приезжал часто, несмотря на то что Варшава, где он служил после трудного года в школе младших офицеров штабным писарем, лежала в трехстах километрах. Он уже тогда тяготился своей службой и рвался к более живому делу. Его возвращение в гражданском, сильно поношенном костюмчике, тесном и коротковатом ему, раздавшемуся за этот год и уже действительно ставшему мужчиной, завершило холостой этап его жизни.
Спустя полгода они свернули свое хозяйство, которое еще не успело обрасти ненужным хламом, и переехали в Н. Михал начал работать здесь в сельском отделе воеводского правления Союза польской молодежи, сначала в качестве инструктора, а потом — заведующего отделом. Однако он недолго просидел на этом месте, считая такую работу ниже своих возможностей, и начал хлопотать о поступлении в центральную партийную школу. Это означало новый выезд на два года с прощаниями и краткими побывками дома. На этот раз прощания были без слез, потому что Эльжбета понимала необходимость такой разлуки: открывались новые возможности для осуществления планов ее мужа. Всякий раз после очередного переезда Эльжбета как бы сбрасывала с себя часть кожи, из которой уже выросла, а планы мужа уже давно совпадали с ее собственными жизненными планами.
Когда они поселились в Н. и Михал перешел на работу в партийный аппарат, закончились наконец-то и вечные их разлуки, и переезды. Эльжбета вовремя подумала об учебе, закончила заочно лицей и позднее, воспитывая ребенка, начала работать. Все в их жизни пошло более или менее установленным путем. И тут Михал вдруг понял: прожитые совместно годы, вместо того чтобы объединить, обратили их друг против друга. Они стали почти чужими, каждый был занят своим делом, и лишь изредка к ним возвращалась их прежняя, юношеская любовь — точно эхо, которое мечется по пустым комнатам и к которому здесь никто не прислушивается. Их давно перегоревшая страсть стала обычной привычкой, не лишенной сердечного тепла и взаимного доверия, но превращающей их совместную жизнь в серое и однообразное существование.
У Михала все чаще появлялось раздражение, заглушить которое уже не могли воспоминания о Грушевне. Там он смотрел на нее совсем другими глазами: все завидовали ему — у него была самая красивая девушка в деревне! А переехав в «воеводство», как говорили ее родители, она как-то потускнела, увяла, растворилась в толпе других женщин, как и она, всегда занятых работой и домашними хлопотами. Неизвестно, когда и как она оказалась поглощена делами, на которые Михал не обращал ни малейшего внимания, считая, что ее второстепенная роль в семье — разделение, навязанное самой жизнью.
Наблюдая эту маленькую семью со стороны, можно было бы предположить, что все в ней складывается хорошо: у них была удобная квартира в новом доме, красивая мебель, они уже расплатились за купленные в рассрочку холодильник и стиральную машину и теперь откладывали деньги на телевизор. Михал как отец и муж вел себя безукоризненно — возвращался всегда в то время, когда обещал, никогда не пил, был спокойным и уравновешенным. Он всегда терпеливо выслушивал рассказы Эльжбеты о том, как она провела день, даже расспрашивал о совершенно неинтересных ему подробностях, предпочитая не морочить ей голову своими заботами.
— В газете опять напечатали твою речь на конференции в П., — говорила она с легкой ноткой гордости и добавляла с укором: — Если бы сотрудницы мне не показали, я бы даже не знала об этом.
— Да ну, пустяки. Должны же журналисты о чем-то писать, я их не приглашал, они сами налетели и вертелись там вокруг всей этой конференции.
— Ты становишься все более замкнутым, Михал.
— Брось, Эля. Ты же знаешь, что это неправда. Если я не люблю говорить о своей работе, так только потому, что у тебя хватает собственных забот.
«К чему все это приведет», — думал он в такие минуты, но ясно понимал, что здесь не поможет даже самый искренний разговор, разве что он обидит ее и заставит острее чувствовать недостаток настоящего внимания. И он принимался за свою работу, оставляя ее одну со всеми ее думами.
Достигнутая с таким трудом стабилизация расшаталась, когда они переехали в Злочев. Михал был здесь еще более занят и к дому относился почти как к гостинице. Он стал раздражительным, все чаще терял самообладание, все больше замыкался в себе. Причину такого состояния Эльжбета усматривала прежде всего в его работе, в его постоянной, ни с чем не сравнимой, изнурительнейшей нервотрепке, однако она рассчитывала, что со временем все уляжется. И вдруг, как гром среди ясного неба, на нее обрушилось известие о той женщине. Письмо было с типичной для анонимок подписью: «Доброжелатель». Потрясенная, она не могла и не хотела поверить. Ей помогло не только ее сильное, прочное чувство к единственному в ее жизни мужчине, но и то обстоятельство, что в самом же начале их жизни в Злочеве Михала засыпали многочисленные, полные ненависти и угроз анонимки. Таким образом, последнее письмо могло быть продолжением серии анонимок. То, что Михал, когда она показала ему письмо, лишь пожал плечами, утвердило ее в этом убеждении.
— Ты знаешь эту женщину? — спросила она все-таки за обедом.
— Знаю. Познакомились, когда было дело доктора Вишневского.
— И все?
— Видел ее еще на собрании клуба интеллигенции.
— Я тоже с ней познакомилась. Сегодня.
— Где?
— В больнице.
— В больнице? Что ты там делала?
— Анджей загнал под ноготь занозу.
— И что?
— Красивая девушка. Много моложе меня. И с образованием.
— Что ты говоришь, Эля! — Горчин вскочил из-за стола, не доев обеда. — К чему приведут такие разговоры? Не помнишь, что ли, сколько мы таких писем получили от подобных «доброжелателей»? Не знаешь, что такое анонимное письмо? Это величайшая мерзость, тем большая, что остается безнаказанной. Вспомни, — он немного успокоился, — я ведь никогда не старался узнать, кто это писал. И теперь тоже не хочу знать. Мы выше этого свинства. Хотя попадись мне в руки такой негодяй, я бы ему башку свернул!
Он говорил искренне, с убеждением, тогда еще действительно ничего не было между ними, некое взаимное тяготение и чувство солидарности в связи с делом доктора Вишневского, не более. Потом, после встречи с Катажиной в Галевицах, а особенно в последующие недели, он вспоминал о своем искреннем возмущении с неприятным чувством. И каждый встречный казался ему врагом, недружелюбными казались дневной свет, улицы, дома, каждое окно с занавеской. Они бежали поэтому всякий раз за границы уезда, хотя и там не чувствовали себя в безопасности, и там их пугал каждый пристальный взгляд.
Как это ни парадоксально, но в результате Михал стал посвящать больше внимания дому, начал интересоваться учебой Анджея, вытаскивал в кино Эльжбету, раньше возвращался домой. В его отношении к Эльжбете произошло заметное изменение. Он стал приветливее, чаще расспрашивал жену о ее трудностях и заботах. Тем не менее она не могла не заметить, что все это носит поверхностный характер, что Михал поглощен чем-то неизвестным ей, что он испытывает внутренний раздор и страдает. А это его мнимое внимание лишь должно оттянуть неизбежный конфликт.
Хуже всего было по ночам. Михал стал плохо спать. Не помогало ни чтение книг, ни папиросы. Он вставал с кровати, выходил на балкон и, глядя на спящий город, уже в который раз снова взвешивал все «за» и «против».
— Почему ты не спишь? — спрашивала Эльжбета.
— Не знаю, голова болит.
— Ты слишком много куришь и слишком близко все принимаешь к сердцу.
— Такой уж я есть… — Он укрывался одеялом, но разговор не кончался, так как теперь уже не могла уснуть Эльжбета.
— Иногда, — говорила она, вглядываясь в противоположную стену, освещенную лунным светом, — мне хотелось бы, чтобы у тебя была нормальная работа…
— Как это «нормальная»? — Он поворачивался, заинтригованный.
— Ну, как у всех. Чтобы ты шел к семи утра в учреждение или на завод и возвращался после трех. Чтобы ты не должен был таскаться по всему уезду или драть глотку на собраниях в этих ужасных прокуренных залах. Чтобы мы могли на все воскресенье уезжать за город… — А самое главное — чтобы ты не должен был все время за что-то драться, сражаться, всех убеждать, уговаривать и судить. Знаешь, в нашем доме живет Вуйчак. Его жена так на меня смотрит, будто я ей сделала что-то плохое.
— Я ему ничего плохого не сделал! Наоборот, может, даже спас его от чего-то гораздо худшего.
— Им этого всего не объяснишь.
— Ладно, спи. Это не важно. Умный сам поймет, а из-за глупых я не собираюсь волноваться.
— С тех пор как мы приехали сюда, ты стал совсем другим человеком. И зачем тебе это было нужно? — Голос ее задрожал.
— Ну, чего ты мучаешься! Знаешь ведь, что у меня совесть чиста и никакой подлости я не сделал. А это самое главное.
— Лучше всего нам было в Грушевне, — твердила она свое, — когда ты был учителем. Я была тогда такая счастливая. И ты тогда по-настоящему меня любил.
— Я и теперь тебя люблю, глупенькая. — Собственные слова вдруг ошеломили его — он понял, что не обманывает Эльжбету, как не обманывал и Катажину! Просто он любит их обеих сильной, здоровой любовью, любит в каждой из них что-то другое, и только такое чувство дает ему ощущение полноты жизни. Но тут же он понял и другое: все это мечты человека, который теряет почву под ногами и отчаянно ищет аргументы в свою защиту.
— Быть может, — ответила Эльжбета уже спокойнее, — но я предпочитаю любовь тех лет и жизнь тех лет.
— Жизнь тех лет! Да я бы уже давно спятил, если б сидел там! Я современный человек, а это значит, что я нуждаюсь в жизни, движении и хочу доказать людям и себе, кто я. Я хочу жить как мужчина, а не как пенсионер. Наконец, не забывай, что я член партии и должен делать все, чтобы люди, с которыми я захотел соединить и соединил свою судьбу, уважали меня и доверяли мне. А ты тут вздыхаешь по юношеским романам, по полям и лесам, по голубому небу и так далее…
Однако спустя минуту, когда Эльжбета молча уткнулась лицом в подушку, он повернулся к ней, перевернул ее на спину и, почувствовав, что лицо ее мокро от слез, начал целовать его долго, жадно, не помня себя. Ему показалось, что вернулось прежнее время, когда они была молоды, и что они снова стали единым целым и нет такой силы, нет такой превратности судьбы, которая могла бы разлучить их.
— Все еще будет хорошо, Эля, — то и дело повторял он. — Вот увидишь, только не мучай себя этим, будь терпеливой. Все как-то отстоится, уляжется. — И уже сам не знал, то ли успокаивает ее, то ли обманывает самого себя.
Дорога в Н. повторяется слишком часто, хотя он не уверен — действительно ли это дорога в столицу воеводства или только похожая на нее дорога в никуда. Все эти леса, поля и цепочка деревушек, может быть, просто давно запомнившиеся детали, которые врылись в память и направляют его воображение к месту, где, как ему кажется, все должно разрешиться. Конечно, это ему только кажется, потому то решение зависит исключительно от него.
Михал Горчин понимает, что, желая сказать хотя бы одно слово так, чтобы оно было правдивым и в то же время понятным, он должен сказать о себе все, с самого начала своего пребывания в Злочеве. Но в его затемненном сознании, в этом его тяжелом, балансирующем на краю жизни и смерти сне, сейчас проносятся только какие-то картины, только какие-то фрагменты цветных полотен, широких панорам и вырезанных из кости миниатюр.
Прежде чем перейти к личным делам, он должен начать с дел более общих. Ответить на вопрос: «Что ты сделал для Злочева и его людей?» Но тут же рождаются новые вопросы, которые вовсе не были попыткой бежать от предыдущего, хотя и могло бы такое показаться: «А что составляет задачу политического деятеля? Какова его роль? Какие задачи он должен выполнить?»
Горчин задавал себе эти вопросы многократно и всякий раз с одинаковым результатом, без однозначного ответа. Он понимал, что эталонов облика партийного деятеля не существует, и пытался определить это для себя в практической деятельности. Он хотел своим поведением показать: вот образец отношения члена партии к жизни, к деятельности, к труду.
Но при этом Михал Горчин испытывал все большие внутренние противоречия, его обычное человеческое «я» спорило с требованиями, которые он сам ставил образцу идеального партийного деятеля. Все, что было в нем индивидуального, постепенно начало усыхать, обретать рахитичные формы, а то и вовсе отмирать, оставляя в душе пустые, ничем не заполненные места. Но такое насилие над его «я» вызывало в нем ответную, здоровую реакцию, бунт против обезличивания. В результате это приводило к недовольству собой и своей работой, вызывало ощущение, будто жизнь чего-то недодала ему. Внешне он мирился со всем этим, но временами бунтовал и тогда вновь обретал равновесие, однако оно было шатким, и каждый новый толчок извне мог стать для него сокрушительной катастрофой.
Такой катастрофой и стала Катажина, первая женщина в его жизни, которая не только ошеломила его своей красотой, но и очень быстро оказалась его равноправным партнером. Она беспощадно напомнила ему, что стремление оставаться партийным деятелем, до конца преданным своему делу, и жажда маленьких собственных радостей и волнений — взаимоисключаются.
Михал стал все чаще задумываться, как бы задерживаться на полушаге и с тревогой оглядываться назад, на свои последние четырнадцать лет, отмечая при этом с отчаянием, как много достойного внимания он упустил или просто не заметил, удовлетворяясь лишь тем, что было связано с осуществлением его цели. А шел он к цели всегда как бы в шорах, которые надевали на него люди, передававшие его из рук в руки, точно палочку в бесконечной эстафете.
Благодаря Катажине он сумел взглянуть на себя совсем другими глазами, с удовлетворением отмечая роль, которую играл, и особенно стиль своей игры. Он начал замечать разницу между тем, что застал, приехав сюда, и тем, что сделал, а прежде всего между тем, что сделал, и тем, что мог бы сделать, если бы использовал все возможности злочевского общества. Он впервые смотрел на себя и свою деятельность критически и постепенно обретал умение отойти на должное расстояние, с которого становилось видно все: свет и тени, все глубокие и все мелкие трещины в здании, которое до сих пор он строил с глухим упорством.
Однако против некоторых упреков он яростно возражал.
— Это не я жесток, пойми, — убеждал он Катажину, — они сами ответственны за свою судьбу, они сами загнали себя в тупик. Мог ли я их вывести из этого тупика? Не знаю. Во всяком случае, я пытался это сделать. И, прежде чем ударить, я предупреждал, подсказывал, защищал их от самих себя… В конце концов меня сюда прислала не Армия спасения в качестве проповедника. Конечно, я недооценивал Бжезинского, это факт. И Цендровского, может быть, я напрасно восстановил против себя, не посчитавшись с его самолюбием. Я слишком подозрительно относился к тому, что они пытались мне подсказать, был слишком недоверчив и упрям, а это были одни из тех немногих людей, которые действительно имели в виду не только собственные интересы. Да, я понял это слишком поздно, забыл, что чем дальше в лес…
А вот и он, этот большой лес. Михал Горчиц идет между деревьями напролом, не ищет ни грибов, ни цветов папоротника, а просто позволяет чаще поглотить себя. Не раздвигая ветвей, которые царапают ему лицо, он продирается к солнечной поляне, о близости которой говорит просвечивающая сквозь листву светлая стена. Он еще не знает, что это обманный маневр, что через минуту едва заметное небо начнет сильно темнеть, что громкий, однообразный шум пригнет ветви деревьев, лес свернется перед грозой, как перепуганный дикобраз, а трели застрянут в сдавленных горлышках птиц. Он усаживается на пень и сидит неподвижно, устремив взгляд в рыжую листву, где жизнь не замирает из-за его присутствия, а наоборот, оживляется, так что он только внимательно наклоняет голову и следит за деятельностью муравейника, этим путешествием во всех направлениях сразу, за этим лихорадочным, безостановочным, направляемым извечным инстинктом движением муравьев. Подняв веточку вереска, он вдруг видит скелет лягушки, голубовато-белый, присыпанный землей, и это для него такое же открытие, как если бы он узрел мумию или скелет птеродактиля, относящийся к неизвестной ему эпохе. Скелет будит в нем мысль о смерти, и он, как бы в сокращении, видит свой собственный конец: такой же террариум под одуряюще пахнущим вереском, птичий реквием, взволнованность деревьев, листья, как слезы на его забальзамированном теле, которое уже не боится этой предгрозовой тишины. Катаклизм уже побежден, он уже только в нем самом, а вокруг весело и сильно пригревает солнце, пробуждая прежние отголоски вечного, непрерывного ритма жизни.
Да, буря теперь уже только в нем, загнана внутрь и скована, хотя еще не задушена, потому что есть еще женщина, которая вызвала ее самим своим появлением в Злочеве, одним лишь своим силуэтом, который ему виден за занавеской, голосом в телефонной трубке, движением рук, блеском глаз. Эта женщина идет его тропой, и хотя она еще далеко, он слышит ее смех в кустах жасмина, чувствует на шее ее горячее дыхание. Внезапно прямо над их головами раздается голос кукушки, и они слушают с застывшими лицами и считают, считают оставшиеся годы надежды. И всякий раз у них замирает сердце, как только смолкает на миг этот самозабвенный птичий зов — пророческий голос необратимой судьбы.
Ее смех преследует его, он хочет бежать, но не может вернуться обратно по своим следам. Он не может пройти мимо нее, сохраняя каменное лицо, ничего не объяснив, не оправдавшись. Правда, она освободила его от объяснений в ту ночь, на берегу моря, но зато как бы целиком доверила ему решение, даже не пробуя бороться. И в этом ее сила, ее правота, говорит Михалу тайный голос, голос его надежды, глубоко спрятанной, далекой, почти неосуществимой, но которую он мог бы осуществить одним словом, если бы поступил с Эльжбетой твердо и беспощадно, как всегда поступал в жизни. Михал, однако, понимает, что не может решить все это так же, как более двух лет решал по отношению к д р у г и м людям, когда, не считаясь ни с кем и ни с чем, всегда ставил вопрос самым резким образом, а своей непримиримостью во время обсуждений на бюро или в частных разговорах лишал возможности хоть как-то защищаться тех, кого столь сурово осуждал.
И именно это — разный подход при оценке себя и других — и было его первым поражением в борьбе с самим собой. Теперь он совершенно терял голову, понимая, что избежать честного расчета с самим собой невозможно, и каждое решение, на которое он пойдет, все равно наполнит его лишь ощущением поражения.
Его отчаяние, которое он хочет заглушить, бродя по лесу, становится все более сильным, потому что теперь он твердо знает, что не сможет, оказавшись лицом к лицу с Эльжбетой, сказать, глядя ей в глаза: «Я уже не люблю тебя. Я сблизился с другой женщиной. Мы должны покончить с притворством, перестать делать вид, будто все как прежде». Он знает, что не выдержал бы ее рыданий без слов, а затем молчания, тяжелого, как камень.
Он знает также, что не сумел бы, оказавшись лицом к лицу со Стариком, который верил в него и доверял ему, сказать: «Примите мою отставку, товарищ. Я не могу больше быть секретарем комитета партии в Злочеве. Ни там, ни где-нибудь в другом месте. Я не сделал ничего, за что вы могли бы осуждать меня, и хоть насквозь просвечивайте — ничего я от вас не скрываю. Просто боюсь, что я уже не тот Горчин, который два года назад был послан вами на ответственный пост. Правда, теперь я, может быть, стал на два года умнее и, опытнее, потому что через мои руки прошли дела, о которых вам в воеводском комитете даже не снится, но я сильно измучен и, что хуже всего, недоволен собой. Я провернул огромную работу, но оказался в конфликтных отношениях с людьми… Может быть, я прошел бы мимо этого, если бы не оказался в конфликте с самим собой, со своей совестью. И хотя я знаю, что был прав, я знаю также, что все это можно было проделать иначе. Не звонить в большой колокол, который спустя некоторое время перестает мобилизовывать, а лишь раздражает нервы и портит настроение. Я думаю, вы не сомневаетесь, что я был хорошим организатором, а моей энергии даже вы могли бы позавидовать. Однако я был глух к голосу коллектива и даже к его молчанию…»
И вдруг смех Катажины, близкий, звонкий, отодвигает все эти бредовые видения душного сна. Нежный овал ее лица, темные, поблескивающие глаза, полураскрытые губы, точно она жадно хватает воздух, руки, сплетенные на его шее… Грудь, прижатая к его груди, дышит бурно, словно это не он задыхается от недостатка кислорода, а она, припав к нему после убийственно тяжкого бега, по ту сторону сна, — все это он видит, как в перевернутый бинокль. Он вдруг чувствует, что его заливает вода, тяжелая, как металл, с одуряющим запахом ила, гниющих остатков деревьев и мертвых растений.
Теперь он знает наверняка, что вырвется отсюда, должен вырваться, призвав на помощь все жизненные силы, должен найти во тьме светлую щелку, одну-единственную, и пробиться к ней и выйти по ту сторону. Снова стать Михалом Горчиным, таким же, но обогащенным путешествием в глубину собственного сознания, и устоять против всех с высоко поднятой головой. И он рвется вперед, уже не слыша всех преследующих его голосов, словно хор в античной трагедии, и падает у самого выхода из этого туннеля с сырыми стенами. Его сотрясает сильное мужское рыдание, приносящее огромное облегчение. Он переворачивается на спину, перед ним открывается новый, ошеломляюще красочный горизонт, насыщенный солнечным блеском. Линия горизонта изгибается, принимает форму солнечного диска, прожигает зрачки, врывается в мозг, обнаженный, как тельце моллюска в разбившейся раковине, причиняет душераздирающую боль. Он переворачивается на правый бок и утыкается лицом в сухую, жесткую траву…
И лишь тут он слышит голоса над собой:
— Смотри-ка, двигается, в себя приходит.
— Я же говорил, что он жив. Когда-то я читал в газете, что одному утопленнику два часа подряд делали искусственное дыхание. А все-таки ожил, помогло.
— Нашему тоже. Ты случайно его не знаешь? На машине злочевский номер.
— Нет, не знаю. И чего он тут искал? Ему здорово повезло, что мы как раз здесь проходили.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
— Ну вот ты меня и заполучила, — сказал Михал, не подымая опухших век. Казалось, под ними застрял песок, который при малейшем движении вгрызался в зрачки, а от яркого света появлялся рой красных пятен, которые долго метались внутри черепной коробки.
— Оставь, — примирительно ответила она, но мягкий жест ее обнаженной загорелой руки остался незавершенным. Рука застыла на полпути между накрахмаленной белой простыней и его горевшим в лихорадке лбом. Михал в упор глядел на нее совершенно сознательным взглядом.
— Мне снилась сегодня смерть, — тихо сказал он, словно самому себе. — Не такая — с косой на плече, какой в деревне пугают детей. У нее было лицо молодой женщины, почему-то знакомое… Приятное, доброжелательно улыбающееся лицо. И было совсем не так уж страшно то, что она должна была со мной проделать. Забавно, — он неуверенно улыбнулся, — что в нас, закоренелых атеистах, все-таки живет капля иррационализма. И это особенно чувствуется, когда у нас что-то не получается и все испробованные методы познания судьбы подводят. — Он замолчал на минуту, но Катажина не воспользовалась паузой, чтобы оторвать его от этих мыслей. — Ну вот, ты меня и заполучила, — повторил он, — так или иначе, а я уже из этого не вылезу.
Он опять прикрыл глаза, проваливаясь в этот странный, уже третий день длящийся сон, во время которого краткие минуты глубокого, укрепляющего сна перемежались с долгой, тяжелой дремой. И хотя он остался на границе сна, к нему начинало смутно прорываться сквозь дрему сознание того, что с ним происходит.
— Из чего? — спросила она, прерывая неестественно затянувшееся молчание.
— Из того, что меня связывает с тобой, — ответил он быстро, словно эти слова уже были приготовлены и он только ждал сигнала, чтобы произнести их. — Когда-то я только об этом и мечтал, а теперь, когда это произошло, моя радость перемешана с ужасом.
— Как я должна это понимать? — Она безотчетно погладила его по лицу.
— Я и сам не знаю, — вздохнул он и на момент оживился, пытаясь освободиться от парализующего воздействия психического напряжения, которое прочно сковало его, как только к нему вернулось сознание. — Иногда мне кажется, что я вообще никуда не гожусь. И дело не только в моем состоянии, в нежелании переломить в себе что-то, навести порядок в голове… Но я не ответил… Я здесь целиком в твоей власти. Конечно, есть еще и ординатор и директор. — Он горько улыбнулся. — Однако я рассчитываю только на тебя, хотя ты говоришь, что они делают все, что им положено, и делают хорошо.
— Ты должен рассчитывать и на себя, — подсказала она ему.
Он отвернулся к стене и начал бездумно разглядывать ее. Снова наступило длительное, гнетущее молчание, которое ему не хотелось прерывать. Она понимала это и не пыталась вызвать его на разговор.
— Ну иди уже, — наконец сказал он тихо. — И не морочь себе голову из-за меня. Я такой же пациент, как сотни других. — Спасибо и за то, что вы постарались поместить меня в изолированной комнате.
— Я уже закончила дежурство, — пояснила она, понимая его. — Постарайся заснуть.
— Это все равно, как если бы ты сказала: «Постарайся выздороветь, постарайся владеть собой, постарайся вести себя как мужчина».
— У тебя сегодня неважное настроение, Михал.
— Точно, — признал он. — Препаршивое, честно говоря. Я здорово надоел самому себе. Понимаешь? С меня хватит этого бесконечного разговора с самим собой.
— Вечером я еще забегу, ладно? А ты все-таки постарайся заснуть.
— Опять ты за свое. Сегодня здесь была Эльжбета.
— И что?
— Ничего. Это-то и есть хуже всего. Три раза я начинал говорить с ней, но эти ее ничего не понимающие глаза, эта святая наивность… Я просто не мог. Жалость — чувство отвратительное, но, пожалуй, это все-таки была жалость… Или страх. Каким же я стал трусливым негодяем, если не способен взглянуть в глаза женщине, с которой был связан четырнадцать лет!
Когда за Катажиной закрылась белая дверь, он почувствовал себя очень плохо. Ему показалось, что страх, покинув место между ребрами, где таился до того, стал хватать его уже за горло.
— Значит, ты все-таки меня заполучила, — говорил он Катажине, хотя ее давно уже не было в палате. Он повторял эти слова, как заклятие, но лишь теперь, на границе сна и яви, он понял, что это правда, что слова эти подтверждают акт уже необратимый, хотя до его полного осуществления еще очень далеко, и что труднее всего ему будет переступить через Эльжбету, через ее отчаянье, слезы и страдания. Однако он знает, что попытка обойти это рано или поздно закончилась бы катастрофой.
От гостиницы до городского Совета в старой ратуше было всего несколько шагов. Именно это составляло одно из немногочисленных достоинств городка: все было рядом! Валицкий миновал газетный киоск, парикмахерский салон, в распахнутых дверях которого стояли и курили со скучающими минами две размалеванные девицы. Он успел еще бросить взгляд на большой матовый шар, висевший над рестораном, и вот уже перед ним высокие двери из темного дерева со стальными, проржавевшими оковками. Он нажал на бронзовую, в форме листа, дверную ручку и оказался на узкой, крутой лестнице, куда свет попадал, с трудом просачиваясь из высоко расположенных потолочных окон, заросших грязью и паутиной. Взбежав на второй этаж, он нашел дверь с нужной надписью.
В комнате сидели две женщины за письменными столами, третья стояла у окна и разглядывала что-то на улице. Он спросил, где может увидеть председателя, сразу добавив, дабы повысить интерес к своей персоне, что он — представитель «Газеты». Это вызвало лишь понимающие взгляды, которыми обменялись между собой женщины. Наконец после сложных объяснений они направили его к секретарю горсовета, но мины их не предвещали ничего доброго: «Сделать он для тебя ничего не сделает, но если у тебя много времени, поговорить с ним, конечно, можно».
«Ну и заразы, — подумал Валицкий. — Интересно, что они вытворяют, если сюда забредет ненароком простой мужик или баба из деревни. Нет уж, всех этих чинуш — в один бы мешок да в воду, другого средства против них я не вижу».
Секретарь горсовета был молодым парнем, лет около тридцати, с худым, пожелтевшим лицом. Выпуклые глазные яблоки, еще увеличенные стеклами очков, свидетельствовали о сильной близорукости. Лишь услышав «добрый день» Валицкого, он поднял голову, до того спрятанную за раскрытой газетой.
— А я как раз из этой газеты, — сказал Валицкий, подходя к письменному столу и приподнимая газетную страницу. — Я хотел бы увидеться с председателем Венцковской.
Секретарь продолжал молча разглядывать его. И во взгляде его было нечто большее, чем обычная оценка клиента, который пришел неизвестно зачем и неизвестно почему мешает ему прочитать до конца очередной отрывок детективного романа о комиссаре Мегре.
— Это не так-то просто, — сказал он наконец. — Садитесь, товарищ…
— Валицкий, — неохотно представился Валицкий. — А почему?
— Вы по служебному делу или по частному?
— Скорей по служебному.
— По какому же в конце концов? Не понимаю.
— По служебному. — От бессилия и злости у Валицкого даже сузились глаза, но он еще сдерживался.
— Тогда пожалуйста, слушаю вас. В течение некоторого времени я буду ее замещать. Если она вообще сюда вернется. — Последнюю фразу секретарь обронил мимоходом, как бы случайно.
— А что случилось? — не преминул воспользоваться его оплошностью Валицкий.
— Она сейчас отстранена от исполняемых обязанностей, хотя формально находится в отпуске, поскольку у нее не использован отпуск за прошлый год.
— Теперь я вас не совсем понимаю.
— На эту тему лучше не распространяться, — заговорщицки подмигнул Валицкому секретарь, словно хотел сказать: «Охота была рисковать». — Неизвестно, как все это кончится, а кроме того, меня никто на это не уполномочивал.
— Вот черт, — поморщился Валицкий. — Я же вон сколько километров отмахал специально, чтобы с ней повидаться. Может, все-таки скажете мне, товарищ, как это сделать, а?
— О! — удивился тот. — Видно, наша Марыся стала важной фигурой, если ею интересуются в самом воеводстве… Ладно, сейчас звякну ей, она, наверное, дома. — Он протянул руку к телефону, стоявшему рядом на низком столике, и, набрав номер, с минуту ждал соединения. — Привет, хозяйка, — сказал он, не называя себя. — Тут к тебе какой-то гость из Н., вроде бы из «Газеты роботничей». Непременно хочет повидаться с тобой. Что мне с ним делать? — С минуту он ждал ответа. — Вы читали ее письмо? — обернулся он к Валицкому, а когда тот кивнул головой, бросил в трубку: — Да, читал… Значит, как? — Он снова помолчал. — Ну ладно, тогда привет, до свидания… Нет, ничего интересного не было… Да справлюсь я, не беспокойся… Не волнуйся, сейчас же все в отпусках, лето все-таки… До свидания. — Он с явным облегчением положил трубку. — Она будет вас ждать в десять. Сейчас я вам объясню, как туда пройти.
Дверь открыла тучная блондинка неопределенного возраста — ей равно могло быть и тридцать и сорок. Волосы у нее были крашеные, но, по-видимому, уже давно, судя по темным полоскам надо лбом и вдоль пробора. Большую, полную грудь обтягивал слишком тесный эластичный свитер с короткими рукавами. Несмотря на ранний час, у нее были ярко накрашены губы и сильно подведены глаза, что при утреннем освещении показалось Валицкому довольно неприятным.
«Ну и корова, — подумал он. — Выпендрилась к моему приходу, точно это ей может помочь… Неужели она всегда так выглядит? Да за такое чучело ни одни самый глупый избиратель и полголоса не отдаст».
— Меня зовут Стефан Валицкий. Я прислан сюда «Газетой». — Он автоматически поцеловал протянутую ему белую пухлую руку.
— Приветствую вас, пан редактор, — сказала женщина, улыбаясь. И хотя улыбка была явно искусственной, она все же молодила ее и делала более симпатичной. — Пожалуйста, проходите.
В комнате она усадила Валицкого на диване и, несмотря на его энергичные протесты, вышла в кухню, чтобы приготовить угощение для милого, как она сказала, гостя, который ради нее потрудился приехать из самого Н.
«Как же, тащился бы я ради тебя столько километров, старая кляча», — рассмеялся про себя Валицкий. Удобно развалившись на старомодном диване, он закурил, с удовольствием затянулся дымом, ситуация начинала забавлять его, но он быстро напомнил себе о цели своего визита и мысленно еще раз пробежал глазами ее письмо, которое читал перед выходом из гостиницы.
«Как этот рахитик сказал — «отстранена»? Значит, Горчин пошел напролом. Плевать ему на все эти их интриги, он делает все, что считает нужным. Хотя вряд ли она-то и есть его противник, за ней должен стоять кто-то поважнее, кого он хочет таким образом стукнуть. Стоп, стоп, не торопись, милок, — остановил он себя. — Только без преждевременных выводов».
Спустя минуту Венцковская вернулась с подносом, заставленным едой, стаканами и рюмками и, что прежде всего бросилось ему в глаза, графином, наполненным какой-то желтоватой, мутной жидкостью. Валицкий только вздохнул, наблюдая, как она хлопочет вокруг стола. Теперь он мог рассмотреть ее более внимательно, пользуясь тем, что женщина была поглощена своим делом. Первое, неблагоприятное впечатление начало быстро исчезать. Он должен был признать, что она хорошего роста, а фигура у нее, несмотря на чересчур пышные формы, удивительно молодая, и ноги с золотистыми волосками на загорелых икрах длинные и стройные.
— Зачем это все? — спросил он с мягким укором.
— Вы же проделали такой конец… — ответила она.
— Верно, — согласился он с притворной серьезностью. — Но я приехал работать, а не обжираться такими великолепными кушаньями.
— Да вы шутите! Это же я так, на скорую руку. — Секретарь действительно звонил не более получаса назад. — Пожалуйста, садитесь, и прошу вас, без церемоний, пан редактор.
Она села на диване совсем близко и положила ему на тарелку ветчины и большую порцию овощного салата. После скромного завтрака в молочном баре он не мог равнодушно смотреть на стол, уставленный такими яствами.
Некоторое время Венцковская болтала о пустяках, затем вдруг сказала:
— Я думала, вы приехали меня защищать. А тут вдруг слышу «работать». Так, пан редактор, не говорят женщине.
— Это одно и то же, — прервал он ее, — в том случае, если вы правы. А судя по вашему письму, — он ободряюще улыбнулся, — судя по фактам, которые там представлены, вы правы. Если же нет, я тоже ничего не смогу сделать, я ведь не чудотворец, а всего только скромный труженик пера.
— Понимаю вас, — серьезно сказала Венцковская. — С одной стороны, секретарь уездного комитета, большой человек, а с другой — какие-то там мелкие пешки из президиума городского Совета.
— То есть как это? — удивился он. — Весь президиум?
— Вы совершенно не знаете отношений в нашем уезде. Что у нас значит Совет, даже и уездный? Может, только председатель Цендровский… да и тот трясется от страха перед Горчиным. И хотя все знают, что один другого утопил бы в ложке воды, в случае чего Цендровский всегда поддакнет Горчину. Кто здесь вообще может что-нибудь сказать? Даже наше бюро пляшет под дудку первого секретаря. По углам-то все шепчутся, а при народе никто и пискнуть не посмеет. На этом-то и построена вся моя история, то самое увольнение, которое мне уже некоторое время постоянно обещает товарищ Горчин. А что он слов на ветер не бросает, нам хорошо известно… Так что я даже и не знаю, как вам все это рассказать, с чего начать… Но почему вы не едите? — Она наполнила обе рюмки. — Ешьте, пожалуйста.
— А из-за чего, собственно, гонение-то на них? Ну на этих из отдела…
— Известно из-за чего! Из-за квартир. Если бы не эта проблема, можно было бы спокойно работать в Совете всю жизнь. Видите ли, люди постоянно искушают нас, всучивают подарки, преследуют на работе, дома, изо дня в день просят, угрожают, жалуются властям, во всевозможные инстанции, без конца у нас на шее какие-то комиссии… Может быть, кто-то из моих людей и… — Она заколебалась, так и не решившись высказать мысль до конца. — Зарплата у них ничтожная, известно, городской Совет. А за квартиру люди готовы заплатить любую цену, мы же фактически почти ничего не строим! И сколько еще воды утечет, прежде чем мы развернем кооперативное строительство… А тут ко всему и Горчин начал лезть в мои дела. У него такая мания — тащит сюда со всей страны людей и заменяет ими тех, кто ему невыгоден. Вот вызывает он меня и говорит: «Мне нужны две квартиры для специалистов. Я должен их иметь, не то кто-нибудь этих людей уведет у меня из-под носа. А уж вы сами ломайте голову, как это сделать». И поэтому список на квартиры всегда под знаком вопроса, люди ругаются, проклинают нас вовсю, и прежде всего меня, но ему-то что до этого… Если дело до последнего дойдет, я, конечно, не стану скрывать, кто стоял за этими решениями. Он так уверен в себе, но законы-то для всех одни.
— Вот именно. Так почему же вы позволили принудить себя?
— А вы не знаете?
— Ну, наверняка, конечно, не знаю.
— Потому что иначе меня давно бы здесь не было. Председатель Цендровский всегда меня защищал, я должна это признать, но ведь он член бюро. А там командует Горчин. Раз принял решение коллектив — подчиняйся партийной дисциплине. В депутатской партгруппе та же история. Так что какие у меня были шансы? Никаких. Разве что уйти самой. Но я работаю здесь уже два созыва и до сих пор считалась хорошим работником. Почему же я теперь должна уходить? Каждый на моем месте поступил бы точно так же.
— Ну не знаю, панна…
— Я не панна. — Венцковская рассмеялась, словно позабыв на минуту о всех своих неприятностях. — Я уже была замужем и развелась. Меня зовут Мария, пан Стефан, если я правильно услышала ваше имя. — Она снова наполнила рюмки, несмотря на его протесты, — Да гори оно все ясным пламенем, не будем больше сегодня говорить об этом, ладно? Лучше выпьем-ка за наше знакомство… Вы надолго приехали в Злочев?
— Да, — ответил он несколько обескураженный и подумал: «Что за темп! Так и прет навстречу. Ловкая бабенка, только почему она так торопится, зачем я ей нужен? Чем я, собственно, могу помочь? Написать статью об успехах руководимого ею Совета, сделать ее героиней репортажа? Ну что ж, женщины в нашей стране не так уж часто бывают бургомистрами, ничего не скажешь… А может, ей просто хочется, чтобы я скомпрометировал Горчина — с его преемником она наверняка справится… А может, еще проще, — он взглянул на ее пышную грудь, — может, ей просто хочется лечь со мной в постель и она не делает из этого проблемы? — Он одним глотком опорожнил рюмку, наполненную медом, и зажмурился от удовольствия: мед был сильно разбавлен спиртом. — Ей-богу, я охотно пошел бы ей в этом навстречу, тем более что она не выглядит женщиной, которую надо было бы чему-то учить».
«Теперь я и вовсе не понимаю, что дальше-то делать, я обещал шефу вернуться не с пустыми руками, но шнырять по чужому дому в отсутствие хозяина, тем более что отсутствие это особого рода… — Юзаля некоторое время размышлял, не навестить ли ему Горчина в больнице, но чувствовал, что это невозможно: потому что никакого визита вежливости не выйдет, секретарь наверняка не ограничится разговором вообще, а спросит, чего он ищет в его уезде. — Дурака я свалял. Не к чему было звонить в Н., а надо было упаковать манатки и вернуться восвояси».
— Ишь ты чувствительный какой стал! Красна девица, да и только, — сказал ему утром по ВЧ Старик. — Ну, отложим на потом, и что дальше? Это же дела не решает.
— А так я увижу лишь одностороннюю картину, — неуверенно защищался Юзаля. — Многие вопросы я не сумею выяснить так, на ходу, и вообще тут придется, может быть, копаться в совсем ненужных делах, черт его знает, важных или нет.
— Ты не новичок, Сташек, и сумеешь отделить зерно от плевел.
— Ох, вижу я, что мне не отвертеться, — смирился в конце концов Юзаля, отлично зная упрямство своего начальника.
— Я тебе это однажды уже сказал. — Старик рассмеялся тихо, с удовольствием. — Делай то, что считаешь нужным, а разговор с Горчиным подождет. Если его болезнь затянется, вызовешь его потом в воеводский комитет. Понятно?
— Спасибо за добрый совет, шеф. Раз надо, значит, надо.
Теперь, однако, он сомневался в правильности решения Старика. Он понимал его нетерпение и кратко изложенные аргументы, на его место он поступил бы точно так же. Но прямолинейный характер Юзали не выносил неясных ситуаций, когда действие противоречит внутреннему убеждению. А тут дело выглядело именно так.
У Валицкого не было подобных сомнений, когда за завтраком в гостиничном кафе он узнал от Юзали о несчастном случае с Горчиным.
— Поступайте, как сочтете нужным, товарищ председатель, — сказал он, не замечая горечи во взгляде Юзали, — но я не для того тащился столько километров, чтобы теперь отказываться от своей цели. Я так быстро не сдаюсь, — хвастливо добавил он. — Сколько раз бывало — тебя выгоняют в дверь, а ты обратно в окно лезешь. Такова уж моя профессия, и я давно с этим примирился.
Однако несчастный случай с Горчиным натолкнул его на мысль, которая Юзале не пришла бы и в голову, и вызвала его решительный протест, когда Валицкий поделился с ним своими соображениями.
— Не нравится мне этот несчастный случай, — задумчиво сказал Валицкий. — Конечно, все мы под богом ходим и никто не знает ни дня, ни часа своего, но все-таки что-то здесь не того, по-моему…
— Что вы имеете в виду? — удивился Юзаля.
— А вам не кажется странным, что молодой человек, вроде бы не калека, вдруг чуть не утонул в этакой речушке…
— Ну-ну, договаривайте, я не понимаю.
— А может быть, он хотел этого! — выпалил вдруг Валицкий.
— Да вы что, товарищ журналист! — Юзаля чуть не подавился куском горячей сосиски. — Да это на кого угодно может быть похоже, только не на Михала Горчина… Ну и придумал же, — покрутил он головой уже спокойней. — Горчин — и такая история… Да вы и мертвого рассмешили бы.
— А я бы не исключал так категорически подобной возможности, — попробовал отстоять свое мнение Валицкий, хотя реакция Юзали несколько остудила его пыл. — Могло же что-то с ним внезапно случиться, вот и нырнул человек глубже, чем надо.
— Глупости говорите, товарищ, — буркнул Юзаля, и больше они на эту тему не говорили, но слова журналиста запали ему в душу, не давали покоя.
«Михал, конечно, сильный мужчина, мужик как дуб, и, наверное, бывали в его жизни положения похуже, да справлялся же… Но, может быть, мы не все знаем и не отдаем себе отчет, насколько это серьезно? Не загнал ли он сам себя в тупик, да так далеко, что в какой-то критический момент не увидел уже выхода? Разумеется, выхода достойного, такого, к какому он привык, без жалких уловок мелкого банкрота. Но об этом мог бы сказать только он сам… К черту эти дурацкие рассуждения, — обозлился он на себя. — Пусть ими развлекается этот умник-журналист. А я серьезный человек и приехал сюда не развлекаться игрой в психолога, а исследовать факты. Факты — и больше ничего. Ну, разве что чуть побольше. Факты», — повторил он уже не так убежденно, потому что знал по собственному опыту, что обычно одних только фактов недостаточно, потому что любое событие, в зависимости от того, как и с какой стороны на него посмотришь, может послужить основанием для прямо противоположных выводов.
— Иду в комитет, — энергично поднялся из-за стола Юзаля.
На Валицкого это не произвело особого впечатления. Сегодня он чувствовал себя неважно, до часу ночи читал и теперь был невыспавшимся.
— А я еще выпью кофе. У меня прямо слипаются глаза. Встретимся за обедом, — кивнул он Юзале.
— Вроде бы мы с вами не перетрудились, — улыбнулся Юзаля, глядя на Валицкого. — Плохо наше дело. Но, может, стоит довести его до конца?
— Вначале я был в этом уверен, но теперь…
— А я наоборот, вижу, что нам следовало бы объединить наши усилия. — И Юзаля потрепал Валицкого по плечу, ему все больше нравился этот взбалмошный паренек.
Оставшись один, Валицкий дал волю воображению. Знал он обо всей этой истории немного, но ему и так было неприятно копаться в ней, особенно после встречи с Венцковской. Ему хотелось придумать эту историю по-своему, а потом сравнить ее с подлинной и проверить, совпадают ли они в главных пунктах. И теперь ему казалось, что все это можно сделать здесь, сидя за столиком в кафе. И нет нужды вставать, идти куда-то и тянуть людей за язык.
«А может быть, этот Горчин — банкрот? — начал он строить предположения. — Карьерист, у которого подвернулась нога, когда он перескакивал с одной ступени на другую. Он бросался то влево, то вправо, считая, что допустимы любые методы, лишь бы как можно скорее вырваться отсюда, но с орденской ленточкой в петлице. А вся его деятельность на благо общества — не больше чем мистификация, удобная маска, нечто вроде красного домино, которое должно было скрыть его сущность от слишком внимательных глаз. А теперь, когда это не удалось ему, когда на горизонте появились тучи, он решил нырнуть в мутную воду… Вот и заглавие для репортажа: «Красное домино»! Вот он, ключ к делу Горчина! Шеф был нрав, его мнение уже начинает подтверждаться… Я сорву с лицемерного святоши это домино и покажу людям голую правду».
Он начинает понимать, что именно такая мотивировка его деятельности в Злочеве и была ему нужна, чтобы оставаться в мире с самим собой и верить, что приехал сюда не только чтобы выполнить черную работу, подлизываясь к Главному, который так или иначе решал его судьбу. Недвусмысленная миссия, которая ему была поручена, вдруг вышла за рамки профессиональных обязанностей, став в его жизни важным моментом, который мог решить, какой именно, хорошей или плохой, будет эта жизнь в ближайшие месяцы, а может быть, и годы. Таким образом, ему было необходимо считать Горчина именно мелким комбинатором, а приключившийся с ним несчастный случай, вместо того чтобы пробудить сочувствие и тем самым ослабить удар в приближающемся столкновении, лишь придавал сил атакующим.
В кафе, теперь почти пустое, вошла молодая женщина. Валицкий поднял голову, их взгляды встретились. Стефан, приветливо улыбаясь, поднялся ей навстречу. Это была та девушка, которую он встретил позавчера по дороге к Злочеву и которая вопреки его настояниям не захотела сесть в машину.
— Узнаете меня? — Он подошел к девушке. — На этот раз вы не можете мне отказать. Пожалуйста, посидите со мной.
— Да, узнаю. — Она поколебалась, видимо, не зная, как поступить. — Но я только на минутку, выпить кофе.
— Ничего, что я; делать. Раз уж вы попались мне в руки, я вас не выпущу, придется вам с этим примириться… Разрешите представиться.
Он был ошеломлен, когда, назвав себя, услышал в ответ: «Катажина Буковская». Такое стечение обстоятельств показалось ему даже подозрительным. Он был готов подумать, что эта девушка все о нем знает и смеется ему в лицо. Злочев не Варшава и не какой-нибудь другой многонаселенный город, но все-таки больше десятка тысяч жителей здесь есть, и среди них она, единственная, которую он разыскивал со вчерашнего дня, вдруг сама появляется таким удивительным образом… Он просто не знал, что об этом и думать.
— Не вижу смысла в нашем знакомстве, пан редактор. Впрочем, вас можно понять. Вам, должно быть, ужасно скучно в нашем городе.
Подошла официантка. Судя по ее мине и взглядам, которые она бросала исподлобья, непринужденный разговор Катажины с незнакомым мужчиной казался ей глубоко неприличным. Дожидаясь заказа, она стояла с мученическим видом около столика, приглядываясь к ним украдкой и прислушиваясь к их пререканиям, пока наконец Катажина не согласилась выпить рюмку вина.
— Должно быть, у нас произошло что-то важное, раз воеводская газета прислала своего представителя. Если это не государственная тайна, расскажите, пожалуйста, что случилось.
— Пока еще ничего, — ответил Валицкий многозначительным тоном, а затем, наклонившись к ней, спросил: — Могу ли я доверять вам?
— Что вы, что вы, — рассмеялась Катажина. — Мы знакомы всего десять минут.
— И все же мне кажется, вы умеете хранить тайны, — продолжал он тем же тоном. — Поэтому вам я скажу. Есть кое-какие жалобы на злочевские власти.
— А на кого их нет? — пренебрежительно сказала Катажина, стараясь скрыть живой интерес, который вызвали в ней последние слова Валицкого, и тем, как она полагала, развязать ему язык. — В нашей стране слишком многие научились писать. Вот мы теперь и расхлебываем результаты нашей энергичной борьбы с неграмотностью.
— У вас довольно оригинальное чувство юмора.
— Боже упаси, я не шучу! Я врач и знаю, сколько нам портят крови разные жалобы, сколько комиссий из-за них бывает в больнице. А кто может назвать такую организацию, которая удовлетворила бы всех?
— Но если они правы? Если их права ущемляются, а те, кто обязаны им помочь, не делают этого?
— Наверно, бывает и так, — согласилась она, — но больше крови портит чрезмерная подозрительность и выяснение глупых упреков… Однако мне уже пора, с десяти я дежурю на Скорой помощи.
— Жаль, — он беспомощно развел руками. Его досада, несомненно, была искренней. — Я буду еще несколько дней кружить по городу. И был бы счастлив, если бы вы позволили пригласить вас снова выпить кофейку.
— Не преувеличивайте, пан редактор. Теперь я должна была бы пригласить вас.
— Позвоните, пожалуйста, в гостиницу, и я тут же явлюсь. Приятно было побеседовать с вами…
Она не позволила ему закончить, встала и протянула руку.
«Как я могу сидеть и трепаться здесь с каким-то скучающим, ищущим развлечений типчиком, когда Михал мечется в бреду… вообще уже одной ногой на том свете… Да еще, куда ни повернись, всюду знакомые лица, любопытные взгляды. Того и гляди, начнут подходить и выражать соболезнование по поводу утраты любовника или станут угрожать, как во вчерашнем письмо».
— Вам… нехорошо? — спросил Валицкий, видя, как Катажина изменилась в лице.
— Нет, вам показалось. До свиданья, — сказала она сухо и твердым шагом пошла к выходу.
Валицкий проводил ее взглядом до самых дверей, ему даже захотелось выбежать вслед и сказать ей, что у него есть дело в том конце города. Но он побоялся показаться смешным и испугался внезапной перемены в ее лице, которое до того было светлым и покойным.
«Я не удивляюсь Горчину. — Он все еще видел ее тонкую фигурку в зеленом костюме. — Мужик мог потерять голову, если я сам, старый пройдоха в таких делах, чувствую себя как-то странно после этого разговора ни о чем… Повезло парню, если ему удалось завоевать такую женщину, а не только полежать с ней в постели. Это глупости, конечно, будто он топился. Имея такую женщину, человек должен любой ценой выкарабкаться на берег. Должен, даже если его ждет самое худшее. И было бы чистым идиотизмом судить о нем иначе. Ох, что-то я уж слишком расфантазировался… Хотя это не зачеркивает моей концепции «красного домино». В этом нет никакого противоречия. Можно жить в лирическом настроении и в то же время делать людям гадости. Но поживем — увидим».
Он заплатил по счету и с довольным видом вышел из-за стола. Подойдя к машине, он некоторое время возился с замком, прежде чем открыл дверцу. Потом снял пиджак, бросил его на заднее сиденье, распустил галстук. Мотор завелся сразу же, едва он нажал на стартер.
«Может, заехать за Венцковской и прокатиться с ней куда-нибудь за город, к реке или в лес… Нет, нельзя рисковать, так можно завалить все дело, а я должен привезти в редакцию какой-то материал. Придется тащиться в этот «Замех» в Руду, как я и думал. Иначе я не сделаю этой несчастной статьи. А по дороге надо будет заехать в какую-нибудь сельскохозяйственную артель, поглядеть своими глазами на все: уезд-то первое место занимает в стране».
Близился полдень. Разговор Юзали с секретарем по организационным вопросам Бенясом продолжался уже почти два часа. Они сидели в кабинете Горчина, потому что комната Беняса была занята сотрудниками, которые разрабатывали под его присмотром доклад для заседания бюро.
— Еще кофе? — спросил Беняс, отодвигая в сторону грязные стаканы.
— У меня неплохое сердце, но такой дозы даже лошадь не выдержит. Спасибо. Лучше закурим. — Юзаля угостил своего собеседника сигаретами, но тот решительно отказался, закурив свою. Юзаля, пользуясь минутным перерывом в разговоре, внимательно рассматривал его. Он мог это сделать без стеснения, потому что Беняс избегал его взгляда. Юзаля не любил таких людей, хотя, как он сам многократно убедился, эта черта вовсе не говорила о недоверии, страхе или скрытых опасениях. Просто некоторые люди не умеют выдержать взгляд своего начальника да и взгляд любого малознакомого человека. Так могло быть и с Бенясом.
«То ли он действительно ничего не знает, то ли притворяется. Только с какой же целью? Ведь ему известно, что Горчин предлагал снять его с работы… Знает ли?.. — Юзаля не помнил подробностей, но знал, что Старик тогда не согласился, дал Бенясу еще возможность поработать, проявить себя, быть может, принимая во внимание то, что отношение Горчина к своему заместителю было слишком суровым. — Ведь это же для него единственный случай помочь Горчину выкатиться отсюда ко всем чертям… Я, пожалуй, буду играть с ним в открытую, но у меня еще есть время…»
— Давайте наконец возьмемся за дело директора «Машзавода», как его там… — Юзаля вытащил из папки копию письма в объединение, где Горчин предлагал снять директора.
— Ах да, Гурчинский.
— Я сегодня собираюсь на «Машзавод». — Юзаля снова положил письмо в папку. — И в связи с этим хотел бы кое о чем спросить у вас… Собственно, об одном…
— Пожалуйста.
— В общих чертах конфликт между Горчиным и Гурчинским мне известен, та часть конфликта, которая относится к предприятию. Но меня интересует другое, а именно: нет ли тут личного отношения, понимаете?
— Да, понимаю. Пожалуй, так и есть. Горчин на последнем пленуме здорово всыпал ему.
— И правильно?
— Трудно сказать. Это не такие простые дела.
— Вы полагаете, что ваш партийный долг — всегда соглашаться с первым секретарем?
— Нет, почему же, — покраснел Беняс. — Но здесь, в комитете, мы должны иметь какую-то общую позицию, не правда ли?
«И что этот Горчин тут с ними навытворял? То ли они уверены, что его отсюда никакими силами на вытолкаешь, и потому притаились, как мыши под метлой. То ли я имею дело с людьми, у которых печенка в порядке, а вот башка не варит. Ведь этот Беняс… ему бы сейчас воспользоваться случаем и пустить в ход тяжелую артиллерию… Где же она, эта чертова злочевская правда? Ни одна из моих попыток расшевелить их не увенчалась успехом».
— А вы убеждены, что Горчин был прав?
— Мне трудно оценить его выступление. У нас тогда присутствовал представитель экономического отдела воеводского комитета, и он поддержал его критику. Директор «Замеха» также. Впрочем, у вас ведь есть все протоколы пленума, можете просмотреть.
«Нет, он не так глуп, притворяется просто. Но зачем, черт возьми, зачем?» — думал Юзаля, а вслух сказал:
— Ну, скажем, мне хочется узнать ваше личное мнение.
— Мое личное? — удивился Беняс — А какое оно имеет значение?
— Послушайте, товарищ секретарь, хватит нам с вами играть в кошки-мышки. Ну, смелее, — Юзаля терял терпение, он с трудом держал себя в руках.
— По-моему, Горчин был неправ. И даже если бы был прав, так не поступают с нашим человеком, с членом партии, который создал это предприятие.
— А пробовали вы его убедить? Ну, например, на заседании секретариата?
— Конечно. Но вы думаете, это легко? Он нам не раз повторял, что кадровая политика — это его дело.
— Он сам решал, не согласовывал с вами?
— Согласовывал, но формально. Он всегда слышал в ответ только «да».
— Порочный круг!
— Конечно.
— Вы знаете, что Горчин хотел вас отозвать? — Юзаля наконец решился задать этот неприятный вопрос.
— Знаю. И то, что он не любит менять свое мнение, тоже знаю. Впрочем, он сказал об этом мне первому. У меня нет к нему никаких претензий. Каждый подбирает себе соответствующих сотрудников. Если товарищи из воеводского комитета придут к выводу, что я не гожусь ему в помощники, потому что слишком глуп, я уйду. Работы везде хватает.
— Я вас не понимаю, товарищ Беняс.
— Я вас тоже. Чего вы от меня хотите, товарищ председатель?
— Чтобы вы не прятали голову в песок.
— Но я же сказал, что не боюсь за свою голову.
— Так на что вы рассчитываете?
— Не знаю, жду. И работаю с полной отдачей… Может, мне удастся когда-нибудь доказать ему, что он ошибался, что он слишком поспешно и неправильно оценил меня… Я, конечно, сделал глупость, что в свое время не кончил школу, а сейчас уже поздно. Уже нет тех сил. Раньше ведь не спрашивали никаких бумажек. А сейчас ценность человека только бумажкой и определяется. И это больно. Когда я основывал кооперативы и целыми неделями сидел по деревням, потому что не имел права вернуться, пока не создам оргкомитета, такие, как Горчин, набирались ума в центральной партийной школе, не то что я, меня всему этому должна была жизнь научить. А теперь даже неизвестно, как этой наукой воспользоваться.
— Это, мой дорогой, совсем другой вопрос, — тихо сказал Юзаля. — Здесь вы наверняка во многом правы… А вот с Горчиным, кажется, вы все малость не того… не критически отнеслись к нему, позволили водить себя за нос и набрали воды в рот, когда надо было кричать… И забыли, что существуют высшие инстанции.
— Вы знаете свое, а я — свое, товарищ председатель.
— О Буковской вы тоже знаете? — Юзаля решил прервать возражения своего собеседника.
— Да, болтают люди, но я не привык заглядывать в чужие окна. Мне не нравится, как первый секретарь руководит нами, но я не намерен вмешиваться в его личные дела.
— Ничего себе личные дела… Ох, люди, люди, милые вы мои, — вздохнул Юзаля, подавляя раздражение. — Ладно, оставим пока эту тему. Я хотел бы съездить на «Машзавод». Поедемте со мной, а? Вы знаете Гурчинского?
— Конечно. Мы в очень хороших отношениях… Сейчас позвоню, чтобы дали машину… Да вы сами увидите, какой он. Парень он порядочный, нечего и говорить, но может кого хочешь из терпения вывести. Такая уж у него манера разговаривать.
— Так что тут коса на камень нашла?
— Да вроде бы так.
— А секретарь парторганизации какой там?
— Товарищ Мисяк? — Беняс подумал с минуту. — Мисяк — член бюро уездного комитета. И на предприятии пользуется авторитетом, даже Горчин его уважает.
— Даже, — бесстрастно повторил Юзаля, так что Беняс не мог понять, означает ли это удивление или еще один укор в его адрес.
Инженер Гурчинский производил приятное впечатление. Это был молодой мужчина внушительных размеров, с глубокими залысинами. Он держал себя свободно, острил, лишь иногда эта его непринужденность превращалась в самоуверенность, он словно давал понять, что здесь он у себя дома, хозяин, который устанавливает местные законы и обычаи. Это впечатление еще усиливалось при входе в его кабинет — огромный, точно директор задался целью поразить воображение входящих, которые, преодолевая путь от двери до письменного стола из красного дерева, должны были почувствовать дистанцию между собой и человеком, ожидавшим их за этим столом. Соответствующее впечатление производили также многочисленные телефоны, пульт управления, магнитофон, вентиляторы, масса цветов вокруг, разные керамические вазы и вазочки с народной росписью, ковры с абстрактными узорами и цветные репродукции, конкурирующие с уродливыми фотографиями, показывающими заводской технологический процесс, а также большой макет под стеклянным колпаком — изображение этого предприятия, каким оно станет через несколько лет.
Они уселись вокруг низенького столика, но не успели обменяться и несколькими словами, как вошла секретарша, неся поднос с кофе, рюмками и бутылкой коньяка. Все здесь, вместе с этой элегантно одетой и отлично воспитанной девушкой, было выдержано в преувеличенно хорошем вкусе. Юзалю этот лоск раздражал и настораживал. Ему не хватало того, что он испытывал, заглядывая, например, в неряшливые, часто сколоченные из досок конторки мастеров, одетых в халаты или линялые ватники. Там его принимали без сладких улыбок, без вежливых жестов и разговаривали совсем иначе — просто, деловито, иногда ворчливо или задиристо, но, во всяком случае, без этого реквизита, который должен был создать «соответствующую атмосферу».
Однако, увидев кофе и коньяк, он не нашел в себе сил отказаться от такого приема. Юзаля любил иногда выпить рюмочку-другую (и не делал из этого секрета), но только в обществе близких или, по крайней мере, симпатичных ему людей. Здесь же…
— Что, уже так далеко зашло? — сказал Гурчинский с притворным удивлением, когда они представились друг другу. — Твой шеф действует молниеносно, — добавил он, обращаясь к Бенясу.
— Брось, Марьян. Дело не в этом. Товарищ Юзаля хотел бы…
— Позвольте мне самому объяснить цель своего визита, — прервал его Юзаля, опасаясь, что Беняс выпалит какую-нибудь глупость, что наверняка не облегчит дальнейшего разговора.
— Но сначала рюмочку коньяку, — Гурчинский ловко наполнил все три рюмки. — Ничего лучше к кофе не придумаешь. Бывает, человек так устал, что и пальцем пошевелить не в силах, но эти пять звездочек мигом на ноги ставят лучше любого лекарства… Пейте же, а то в партийных комитетах этого нет, — насмешливо заметил он. — У нас-то легче выделить что-нибудь для приема гостей.
Они выпили. Разговор, который вначале касался общих тем, постепенно перешел на дела предприятия. Юзаля предпочитал действовать по своему старому, излюбленному методу: терпеливо, не торопясь подруливать к цели.
— Из того, что я услышал, — Юзаля постепенно начинал направлять разговор в нужное русло, — я делаю вывод, что особых затруднений ваше предприятие не испытывает, все у вас, как говорится, в ажуре…
— Трудностей тоже хватает, — прервал его Гурчинский. — Кооперация и снабжение хромают, недостаток инженерных кадров, а уж толковых экономистов раз-два и обчелся, — перечислил он одним духом.
— Ну, это трудности нормальные, такие, как везде, — сказал Юзаля. — А вот скажите мне, если все так хорошо, почему все так плохо? За что Горчин так налетает на вас?
— Если б только налетал. — Гурчинский язвительно улыбнулся. — Вот Беняс знает всю историю…
— Это уже стало историей?
— Нет, с Горчиным у нас только несколько месяцев назад отношения испортились. Но мне иногда кажется, что не это самое важное. Я здесь работаю с самого начала, уже десять лет. А начинали мы с маленькой тесной кузни, куда крестьяне приносили ремонтировать свой инвентарь. Кузни, в которой когда-то была казацкая конюшня. Часть этой конюшни мы сохранили, чтобы в будущем люди, услышав, с чего мы начинали, поверили нам, потому что, видя наш завод таким, каким он стал или каким станет еще через десять лет, они наверняка не захотят поверить. Этот макет — не только декорация. Это то, каким я вижу будущее нашего предприятия, и это уже сбывается. Мы уже перерабатываем почти триста миллионов, а в этом году совершили принципиальный прыжок — почти удвоили производство. Трудное, прототипное оборудование, во многих случаях антиимпорт… А вот видите, какой у нас экспорт? Вот здесь карта, пожалуйста, посмотрите. Я не преувеличиваю — мы торгуем с половиной мира.
«Да он может так целый день проговорить, — ужаснулся Юзаля, но у него не хватило духу прервать столь страстное токование, которое внезапно изменило этого человека до неузнаваемости, превратив его из холодного ирониста в разгоряченного мечтателя, очарованного магией цифр, созиданием, преодолением трудностей. — А это не имеет ничего общего с тем делом, которое меня интересует. Хотя кто знает?»
— Жаль, что здесь нет Горчина. Интересно, что он сказал бы на это…
— Он? Отмахнулся бы, вот и все. «Вы здесь для того и сидите, и предприятие вам за это платит большие деньги», — вот что он сказал бы. И сразу бы сел на своего конька: «сверхурочные», «дикие капиталовложения», «завышенные нормативы», «рост прогулов». Он только не подумал бы, что сам бы сделал на моем месте.
— А что вы бы сделали на его месте? — спросил, хитро улыбаясь и щуря глаза, Юзаля.
Вопрос его на момент озадачил директора, однако спустя минуту он ответил прежним, уверенным тоном:
— Я бы рассуждал реально. Уж кто-кто, а первый секретарь должен знать, в какой стране мы живем и в каких условиях работаем. А он вместо того, чтобы помогать, только ставит палки в колеса и мне, и всему коллективу. Оторванные от жизни теории он насильственно применяет к нашей конкретной и совершенно нетипичной ситуации. Как с таким человеком вообще можно вступать в дискуссию? Я что, не знаю, каким должно быть предприятие, не учили меня этому? Сам я не научился за столько лет? Но, видите ли, товарищ председатель, знать и мочь это разные вещи. Я здоровье потерял на этом предприятии, только его делами и живу. Знаю в нем каждую деталь, но я не чудотворец. И никто здесь не сделал бы больше, чем я. Именно это я ему и сказал на последнем пленуме, назвал все своими именами.
— Понимаю, понимаю, — буркнул Юзаля; напор Гурчинского несколько ошеломил его.
— Скандал из-за неходовых товаров, превышения нормативов… А ведь со снабжением черт-те что происходит, нет стали, нет цветных металлов, труб, проволоки… То есть нет в таком количестве, какого хотелось бы. И я должен как-то комбинировать, чтобы выполнить план и дать людям премию и тринадцатую зарплату. Я знаю, что так не надо поступать, но я вынужден, я выбираю меньшее из зол… Видите эти бетонные столбы? Это начало нового цеха. Если бы я не велел их монтировать под мою личную ответственность, мне урезали бы лимит, а я не хочу прекратить строительство предприятия. Объединение хотело меня сожрать, но они были вынуждены дать мне средства, чтобы не заморозить те, которые уже были вложены. Это позволит нам на будущий год занять на производстве лишних двести человек. А что может быть важнее для Злочева, если не новый цех, который даст людям работу, ведь Горчин сам постоянно говорит об этом? Но мы не решим этой проблемы, если будем ориентироваться на мелкоремесленное производство. Наш путь — строить промышленность. Скажи сам, Зенон, — призвал он в свидетели Беняса.
— Мне-то это не надо разъяснять. Но о нас с тобой да еще о нескольких других говорят, будто у нас «узкие горизонты» и мы не видим «политики государства в целом». Я, однако, думаю, что если наша политика хороша для нас, то она хороша для государства. Для товарища Горчина это, однако, всего лишь уездный партикуляризм.
— К вам по этому вопросу приедет комиссия…
— Да я уже на этом предприятии пережил много комиссий, — презрительно фыркнул Гурчинский. — И если честно говорить, секретаря тоже не одного пережил.
— Насколько я знаю Горчина, он не любит действовать опрометчиво.
— Самое его любимое занятие — это переставлять кадры в уезде. Освобождать, передвигать, назначать новых людей, — не выдержал Беняс. — Но, скажите, какая от всего этого польза? Только атмосфера нервная создается, потому что никто не уверен в завтрашнем дне. Ведь у каждого может нога подвернуться. И от этой нервотрепки люди в конце концов становятся равнодушными, даже в уныние впадают. Я не раз говорил об этом на заседаниях бюро, можете проверить по протоколам. Но при таком составе бюро, которое себе подобрал Горчин, им можно внушить что угодно.
— Внушить или убедить?
— А кто признается, что он глуп и не умеет самостоятельно думать или готов поддакивать шефу независимо от того, убежден он или нет? Каждый предпочитает делать хорошую мину при плохой игре, верно?
— Я был членом бюро два срока подряд, — дополнил Беняса Гурчинский. — При Белецком, хотя у него были другие недостатки, такие методы не применялись. Даже тогда, понимаете? В прошлом году я уже не вошел в состав бюро.
— Ну что ж, дело нормальное.
— Может быть. Но по странному стечению обстоятельств в бюро вошли люди, угодные Горчину.
— Это серьезное обвинение, товарищ Гурчинский.
— Я могу письменно подтвердить свои слова. Я не из тех, кто шепчется по углам, а когда надо крикнуть или стукнуть кулаком по столу, молчит. Я тоже член партии, все мы члены одной партии, и у всех у нас равные права. Не может быть среди нас рядовых и генералов только потому, что кто-то из нас был избран на ответственный пост.
— Не сердитесь, товарищ, но я тоже люблю говорить правду в глаза. Я приехал сюда не для того, чтобы защищать Горчина. Если даже и надо кого-то тут защищать, то скорее вас, а его сдерживать или даже убрать отсюда, если пленум придет к такому выводу. Но что-то мне кажется, что, если бы он вас лично оставил в покое, вы не сказали бы мне того, что я услышал. Ведь таким, как сейчас, он был с самого начала.
— Это что, официальный допрос, товарищ председатель? — Директор покраснел, и мускулы щек задергались у него под натянутой кожей.
— Да нет, упаси бог, просто разговор. Я хочу получить какое-то предварительное представление о ситуации, — улыбнулся Юзаля. — Не надо нервничать, товарищ. Мне даже нравится ваша горячность, но согласитесь, на ней далеко не уедешь.
— Лучше выпьем по рюмке, — подхватил Беняс. — Это порочный круг. И я иногда боюсь, что все мы одновременно и правы и не правы.
«Может, частенько оно так и выглядит. — Юзаля, однако, не имел ни малейшего намерения посвящать их в свои мысли. — Но партийный работник должен обладать тем особым чутьем, которое помогает найти безусловную правду и извлечь из нее пользу для обеих сторон. Решение таких проблем требует безошибочных критериев, опыта, горячего сердца и трезвого ума. Принимая его, мы должны руководствоваться не бухгалтерской точкой зрения и даже не интересами данного предприятия, а интересами всего общества… Этот Гурчинский кажется мне законченным технократом. Он видит только план, награды, премии, тонны, капиталовложения. Готов плясать от радости, если у него на диаграмме растет кривая. И при этом: «я сделал», «я решил», «я рискнул», «я устроил». А люди, а коллектив, а партийная организация, а самоуправление — об этом ни слова. Мог бы упомянуть о них хотя бы ради приличия. Но ему это даже в голову не пришло, хотя он строит из себя большого специалиста… Нет, я должен дождаться Горчина. Такая односторонность ни к чему хорошему не приведет, тут недолго и обидеть человека. — Он вспомнил обещание, данное утром Старику. — Может быть, придется поговорить не только с этой верхушкой, но и с рядовыми членами партии, эти-то наверняка будут более объективными. Вот хотя бы с секретарем «Машзавода». Только не здесь, не сейчас, неудобно идти к нему прямо из директорского кабинета».
— Ну, надо понемножку собираться, — сказал он вслух, — хотя нам и славно здесь сидится за бутылочкой. Я хотел бы еще сегодня съездить в уезд. У вас ведь есть еще один общий любимчик — «Замех». Надо поглядеть, как там дела идут.
— Конечно, конечно, — ядовито поддакнул ему Гурчинский. — Это действительно любимчик горчинский. Как же там могут плохо идти дела?
И опять это состояние полусна. Их сейчас двое — Эльжбета в глубине, но достаточно близко, чтобы дотянуться рукой до кровати, скрытой в полосе тени от зеленой занавеси, и он — на железной белой, лакированной кровати — с головой, покоящейся на возвышении из подушек.
Шансы в этом диалоге неравны: у нее преимущество здорового человека над больным. Но в ней вызывает робость атмосфера больницы, проникнутая запахом лекарств и дезинфицирующих средств. Она чувствует себя здесь чужой, ей страшно, она чувствует опасность, нависшую в воздухе, — все еще возможно повторение критического состояния, из которого он благополучно вышел, но в которое возврат болезни может снова погрузить его каждую минуту. Может быть, поэтому он решился наконец на эту неравную пробу сил.
— Значит, это правда, — только и говорит Эльжбета. — То, чего я не хотела даже в мыслях допустить, то, от чего защищалась верой в наши чувства, в их прежнюю силу. Значит, это правда, и все то, что было между нами когда-то, с некоторого времени стало ложью.
Михал не знает, ее это слова, или он сам высказал, или только подумал так, прежде чем она сюда вошла.
— Нет, — возражает он. — И правда и ложь тут совершенно ни при чем, они друг другу не противоречат, как день и ночь. Просто нет смысла идти дальше вместе, потому что мы уже не придумаем ничего нового и будем только повторять старые шаблоны, привычки, слова и жесты, которые давно уже утратили первоначальный смысл. Наши чувства за эти годы истлели, и мы не выбьем из них искры, наш домашний очаг разрушился.
— Нет, — возражает он еще более резко. — Эта женщина здесь тоже ни при чем. Не будь ее, не будь на свете вообще женщин, кроме тебя, все равно наступил бы конец. Может быть, позже, может быть, не так бурно, но наступил бы. Клянусь тебе, она сейчас для меня так же не существует, она так же далеко от меня, как и ты. Иногда мне даже кажется, что ее никогда не было. Да, она выполнила какую-то роль, может быть, даже вопреки собственной воле, но она делала все, чтобы этого избежать. Разве можно обвинить в чем-нибудь зажигатель, который вызывает взрыв мины?
— Нет, — отвергает он ее все более жестокие обвинения. — Мне нелегко было разрушить все, что мы построили вместе в течение четырнадцати лет. Я не чувствую, в себе сил начинать сначала. Не могу даже вообразить себе такую возможность. Я знаю только: так должно быть.
Теперь слово берет Эльжбета, именно теперь, когда, казалось бы, самое главное уже сказано.
— Значит, это правда, — начинает она так же, как до того, но прежнее выражение испуга и разочарования уже исчезло с ее лица. — Ты хочешь оставить меня, отделавшись этими несколькими словами? Погубить мою жизнь? Почему именно теперь, а не десять лет назад или не потом, спустя еще десять лет? Теперь, когда ты всех восстановил против себя, когда все ждут последнего доказательства твоего поражения? Они и так готовы праздновать победу, а ты даешь им еще один довод против себя. Все, кому ты хотел навязать свою волю и свой образ мышления, готовятся освистать тебя и выгнать из города, как зачумленного. Подумай хотя бы об этом, если уж не хочешь думать обо мне и о своем ребенке. Ну что, нам тоже бежать из этого города, как прокаженным?
— Эти люди меня уже не интересуют. — Он не отвечает Эльжбете, а просто думает вслух, потому что она задела его больное место. — С некоторого времени они словно перестали существовать для меня. Я хотел, я очень хотел их изменить. Это были не только благие намерения. Я собственными когтями боронил эту целину, чистил это засоренное поле и сеял новое зерно… Может быть, два года слишком небольшой срок, чтобы уничтожить старые привычки. Может, я был слишком нетерпелив, мне хотелось как можно скорее создать что-то прочное, что-то необратимое в человеческой натуре… Нет, я не считаю, что ты права, ни ты, ни они, никто, я не признаю своего поражения, потому что не победила никакая другая идея. Может быть, я не сумел до конца претворить свою идею в жизнь, не сумел всех убедить в ее правоте, но я придал ей форму, которая запечатлится в облике общества. И если даже я должен буду уйти, те, что придут после меня, доведут мое дело до конца, потому что я привил им то, чего нельзя искоренить, как бы они этого ни хотели. И я верю, я свято убежден: рано или поздно они поймут, что я был прав.
— Твой сын, — говорит Эльжбета. — Ты забыл о нем, о своем ребенке. Если даже я тебя когда-нибудь прощу, то он никогда. Он не забудет тебе этого, потому что ему никто и ничто не заменит отца. Он слишком взрослый, чтобы я могла не сказать ему правду, но он еще настолько ребенок, что не сможет понять твоего решения. Подумай об этом, опомнись, пока еще есть время, пока ты все еще можешь исправить. Стряхни с себя этот ужасный сон, это болезненное состояние, эту летаргию, проснись. Я могу еще тебя простить, понять твое безумие. Остановись, ты на краю пропасти, в которую хочешь увлечь за собой и всех нас.
— Да перестань же ты, замолчи. — Он вдавливает голову в подушку, затыкает уши. — Словами здесь не поможешь. Слова — это только слова. Самые умные, самые правильные, умные или хитрые — это всего лишь вата. Так замолчи наконец и перестань меня обвинять во всех несправедливостях мира. Не требуй от меня ответственности за моральные системы и традиции, за все те трагедии, которые мы переживаем…
— Это ложь. — Эльжбета не дает себя запугать. — Это приспособленчество, которое ты всегда осуждал в других. Сколько я наслушалась от тебя о людях, которые всегда выходят сухими из воды и норовят увернуться от ответственности, о людях, которые всегда держат нос по ветру и в любую минуту готовы отказаться от своих убеждений и принятых на себя обязательств, лишь бы достигнуть своей цели. Где же твое чувство справедливости, которым ты так часто гордился? Где твои моральные устои? Ты всегда высмеивал в других склонность к туманному философствованию, а теперь используешь его для оправдания собственного нравственного убожества и лживости, которые так долго скрывал от меня и своих товарищей.
— Я ничего не скрывал, — возражает он, чувствуя, что слабеет. — Я ничего не должен был скрывать, я только не знал, что я такой же человек, как всякий другой, и что я силой навязал себе слишком суровые правила. У меня подвернулась нога, а падение вызвало катастрофу. Все опрокинулось, перевернулось вверх дном, и я потерял ориентировку, а когда поднимался, передо мной открылся новый мир с новыми возможностями. И я переступил его границы, хотя был полон сомнений, и был готов чуть что вернуться. Меня никто не толкал на это, не уговаривал, не советовал поступать именно так. Это я сам, как ты сказала, по собственной воле выбрал прыжок в пропасть. Я выбрал это, потому что хочу еще раз попробовать. Я не могу утратить веру в себя и в смысл избранного пути, несмотря на то что все сейчас на этой земле и даже в небесах против моей попытки.
В момент, когда разговор достигает крайнего напряжения, когда ее ответ может быть уже только истерическим криком, снаружи в эту стерильную атмосферу начинают проникать какие-то навязчивые звуки, которые словно сквозь защитную воздушную подушку пробиваются к центру комнаты.
Да, это стук в дверь, который он лишь теперь по-настоящему слышит. Стук повторяется, осторожный, но решительный. Глухим, но достаточно громким голосом он говорит: «Войдите», — и понимает, что это слово — сигнал, последний тревожный звонок, после которого в больничной палате должен действительно разыграться следующий акт.
На пороге стоит улыбающаяся Эльжбета в обществе ординатора. Она подошла, приглядываясь к нему с тревогой и заботой, рассматривая его своими голубыми глазами, которые, встречая его взгляд, становились все более серьезными и сосредоточенными.
— Мы тебя разбудили, ты спал? — спросила она извиняющимся тоном.
— Немножко дремал… садись, пожалуйста… садитесь, доктор, — сказал он, обращаясь также и к врачу.
— Не стану мешать, если я вам здесь не нужен. Собственно, самое тяжелое уже позади и скоро я вас передам жене, товарищ секретарь.
Михал Горчин улыбнулся ему и даже сделал какой-то жест рукой. Когда врач закрыл двери, он остановил взгляд на лице Эльжбеты и долго смотрел на нее. Потом прикрыл глаза, словно боялся встретиться с ее взглядом после того, что собирался сказать, пытаясь сохранить спокойный тон:
— Хорошо, что ты пришла, Эля. Нам надо серьезно поговорить. Это будет трудный разговор, но, видишь ли, я предпочитаю, чтобы ты узнала об этом от меня, а не от других людей…
Юзаля отбросил газету и взглянул на часы. Было ровно восемь. Бжезинский, с которым он условился на это время, что-то не приходил. Юзале уже надоели все эти официальные разговоры, и он пригласил инспектора к себе в гостиницу. Ему было жаль, что он потерял столько времени, и он хотел как можно скорее сделать все, что должен был сделать до сих пор, чтобы после выхода Горчина из больницы окончательно подвести итоги.
Неожиданно ему помог Валицкий. Понимая, что дело Горчина сейчас на мертвой точке, журналист начал собирать информацию для последней страницы газеты.
— Такая мелочишка газете тоже нужна, — беззаботно смеялся он. — Люди любят читать о несчастьях, которые поражают их близких: кто сгорел, кто сломал ногу, кому суд влепил тысячу злотых штрафа за прогулку на велосипеде в пьяном виде. Я даже знал одного парня, который начинал читать газеты с некрологов.
От нечего делать он, однако, написал большую статью о «Замехе» и все соблазнял Юзалю посетить это предприятие. Директор Пеховяк произвел на него очень хорошее впечатление.
— Этот парень — человек Горчина, это ясно, но безмозглым подпевалой его никак не назовешь. Он внушает доверие не только своей манерой говорить, но и всем, что вокруг него происходит. А я уже немножко научился смотреть действительности в лицо, меня не купишь красивыми словами. Он и Горчина тоже как-то очень по-деловому хвалит, и мне совсем не показалось, что он делает это из вежливости.
«Ох, сколько мне еще надо проверить! — вздохнул Юзаля. — Наверное, этот Бжезинский не придет, а завтра позвонит и скажет, что болен или еще что-нибудь в этом духе».
— Вот уж что действительно вывело бы меня из себя, — проворчал он, но в этот момент услышал стук в дверь.
— Вам тут, наверное, скучно одному, товарищ председатель, — пошутил Бжезинский, усаживаясь в кресло.
— Вот именно, на старости лет пришлось по гостиницам таскаться. Это гениальная идея моего шефа. Но есть в этом и хорошая сторона: куда-то съездил человек, что-то повидал и оторвался наконец от этих чертовых бумажек.
— Вы, пожалуй, года три не были в Злочеве?
— Два с гаком, — уточнил Юзаля. — Я тут был как раз перед назначением Горчина.
— Да, давненько.
— Я бы предпочел приехать сюда на экскурсию. Окрестности прекрасные, да и сам город ничего — чистенький, спокойный, много памятников старины, и люди здесь милые…
— Особенно люди, — желчно рассмеялся Бжезинский. — С туристами-то они милы, потому что зарабатывают на них, но со своими приблудами — не дай бог.
— Как это «со своими приблудами»? Не понимаю.
— Я здесь живу с довоенного времени, так что в некотором роде уже свой. Но остальные для коренных злочевцев — приблуды.
— Ну, знаете ли, это просто смешно. В наше-то время, когда происходит великое переселение народов…
— Смешно, когда об этом говорят, но чувствовать это ежедневно, почти на каждом шагу в течение многих лет — это, поверьте, не очень смешно… Да, товарищ, здесь у новых людей жизнь нелегкая. Особенно если эти люди заметные. К таким местные долго приглядываются, проверяют — приживется здесь или погорит? Им самим, наверное, было бы трудно объяснить почему, но так уж оно есть.
— И их радует, если у кого-нибудь из новых подвернется нога?
— Не всегда. Например, Белецкого жалели. Он уже начал приживаться, жил здесь много лет, и к тому же когда-то сражался с бандой «Мурата». А когда создавали кооперативы, он тоже как-то по-человечески организовывал их, не заставлял вступать туда силой, как это бывало в других местах.
— А Горчин?
— Ну, у него еще есть время. Если ничего не случится.
— А что должно случиться?
— Не притворяйтесь, товарищ Юзаля, весь город об этом говорит.
— Что именно?
— Наверное, радуются.
— Чему?
— Не слишком-то приятно быть под началом у такого человека, как Горчин.
— И вам тоже?
— Я не о себе говорил.
— А все-таки?
— Может, немного и мне. Хотя я здесь видывал секретарей и похуже. Впрочем, я всегда умел с ними договориться.
— А с Горчиным?
— Да как сказать… У нас что-то вроде постоянного перемирия.
— Постоянного, но неустойчивого?
— Почему? Наш секретарь — человек разумный.
— Здесь о нем редко кто так говорит. Вы пришли его защищать, товарищ Бжезинский?
— Он сам лучше всех себя защитит в случае необходимости. Я пришел потому, что вы меня пригласили по старому знакомству.
— Извините меня, милый инспектор. Это, знаете ли, профессиональный порок — трудно даже на секунду отвлечься от дела.
— Лично я о вашей работе не думаю, когда с вами разговариваю, — рассмеялся Бжезинский. — Хотя, если нужно, готов помочь. Конечно, если нужно.
— Я думаю, что вы можете мне очень помочь, я рассчитываю на вас. Ведь вы в составе бюро уже с тысяча девятьсот сорок пятого года, и мы вам доверяем не меньше, чем людям, которых присылаем теперь. Я помню, у вас с Горчиным были какие-то стычки вскоре после его приезда?
— Были.
— И что, вы ему не поддались?
— Как видите. — Бжезинский снова рассмеялся, на этот раз уже не так беззаботно. — Только вот… пришлось мне, старому деду, учиться пойти, так он меня изгрыз… Хотя теперь я об этом не жалею — через два года я кончаю заочно институт. А ведь раньше все времени не хватало пополнить свои знания. — Он стал серьезным. — У Горчина «бзик» на этом пункте. Как это называют?.. Культ компетенции, кажется?
— Но вы ведь не только поэтому с ним договорились. Уж признайтесь.
— Конечно, не только поэтому… Просто его политика показалась мне правильной, и я начал ему помогать… Вы, я думаю, не подозреваете меня в том, что я по другим причинам…
— Иначе я бы вас сюда не приглашал. Так что оставьте такие вопросы, — добавил Юзаля с дружеским укором.
— Извините… Я видел, как он надрывается, никого не жалеет и себя первого. И я включился. Ну не сразу, конечно, немножко мы повоевали, я ведь тоже не из тех, кто позволяет наступать себе на пятки. Он меня обвинял в рутинерстве, отсутствии контроля, потому что как раз в это время выявилось несколько неприятных дел с руководителями школ. Но постепенно мы сработались, и, я думаю, он был бы разочарован, если бы я теперь попросился в отставку.
— В таком случае вам удалось то, чем не могут похвалиться его ближайшие сотрудники.
— Это, наверное, потому, что он своих секретарей считал только исполнителями. И наверняка был неправ. Он был готов внимательно выслушать и посчитаться с мнением человека извне, не работавшего в аппарате. Но своих секретарей и инструкторов он так зажал, что они мягче пластилина стали, и он что хотел, то и лепил из них. Чья это вина — их ли, его ли — черт его знает! Не берусь судить, потому что Горчин — действительно сильная личность. Он всегда подавлял их своей уверенностью в себе, логикой мышления, фантазией и даже способностью метко, хотя частенько и резко сострить… Можно ли за это осуждать? Для человека на таком посту это скорее достоинство. Плохо только, что люди, работающие рядом с ним, не развиваются, наоборот, они теряются в его тени, лишаются уверенности в себе, в собственных силах, не верят, что способны принять самостоятельное решение или иметь собственное мнение по поводу всяких трудных вопросов, с которыми им изо дня в день приходится сталкиваться на местах… А люди, знаете ли, есть люди, любят покой, устоявшееся существование. Они смотрят, слушают, что-то в них там кипит, им хочется клеймить старое, изменять его, строить новое, но, когда доходит до дела, они предпочитают, чтобы это сделал за них кто-то другой. Тот, кому за это платят. Да, да, мне не раз доводилось выслушивать такие высказывания, так что, — он мягко улыбнулся, — от конкретных вопросов мы, как видите, перешли к отвлеченным рассуждениям на тему, каким должен быть идеальный партийный работник.
— Боюсь, нам будет трудно найти общий рецепт.
— Потому что его, пожалуй, и нет.
— Хуже — его не может быть! Так что пойдемте-ка лучше вниз и выпьем кофе.
— Ну, я думаю, не только кофе, а? Когда еще мы с вами снова встретимся.
— Это же, мой дорогой, только так говорится. Во всяком случае, это для нас всегда повод лишний раз чокнуться.
Юзаля встал, надел ботинки, пиджак, под конец, поколебавшись, повязал даже галстук большим, неуклюжим узлом. Погляделся в зеркало и махнул рукой, как бы говоря: «Ладно, и так хорош».
«Будь у Горчина побольше таких товарищей, как ты, браток, он бы тут в этом вашем Злочеве все вверх дном переворотил, да так, что мы в воеводском комитете даже не успели бы оглянуться. Видно, есть у него дар убеждать людей, по крайней мере, часть из них, если он из противника сделал своего человека, который твердо стоит за него, хотя местные злопыхатели спят и видят, как они вывозят этого секретаря на тачке. Может, ему просто не хватало терпения, умения занять выжидательную позицию — черты неприятной, но подчас необходимой, а может, но хватало желания подумать лишний раз и опыта не хватало, поди, он ведь приходит с возрастом. Пожалуй, Старик все-таки ошибся, поторопился, послав сюда такого паренька, как Горчин. Он же его сразу да на большой глубине в воду швырнул. Ну-ну, посмотрю я на него, когда я выложу ему все это на ближайшем заседании бюро. Пусть в будущем воздержится от таких экспериментов, слишком дорого это нам стоит. И людей жалко. Потому что потери несут обе стороны».
«Что меня сюда привело? — думал в это время Бжезинский. — Я легко мог отвертеться от этого визита. Чувство долга? Совесть? Поиски правды? Чьей правды? Горчинской или нашей? С кем я, собственно говоря? Кто тут союзник, а кто действительно помеха нашему делу? Неужели я так привязался к Горчину, что, несмотря на все, хочу играть с ним заодно и дальше, защищать его теперь, чтобы потом защищаться от него… Вздор. Все, только не сентиментальность. Просто, когда приходится выбирать методы действия, я выбираю вариант Горчина. Этот наиболее ясный и очевидный вариант. Конечно, он трудно завоевывает себе сторонников. Но ведь это наверняка не самый приятный вариант», — ему вдруг вспомнились его первые недоразумения с секретарем.
Оказалось, что выпить сегодня кофе будет не так-то просто. Спустившись вниз, они увидели в открытую дверь, что ресторан битком набит: здесь танцевали. Когда они попытались войти в зал, проход загородил рослый мужчина с мрачным взглядом и протянул им какие-то билеты.
— Вход стоит десятку, панове. — Он потряс билетами. — С вас два «коперника».
— А столик свободный будет? — спросил инспектор.
— Это уж дело не мое. Я только продаю билеты.
— Его дело — собирать деньги, инспектор, — рассмеялся Юзаля. — Чего ему о клиентах беспокоиться… Ладно, авось подсядем к кому-нибудь, давай, друг, два билетика. Давно я не был на танцах, переживу этот расход.
О том, чтобы найти свободный столик, не могло быть и речи. Они беспомощно стояли в проходе, около буфета, и оглядывались вокруг в поисках свободного места.
— Не дай бог, донесут моей жене, — вздохнул Бжезинский, — а уж если придется подсесть к каким-нибудь девчушкам молоденьким, тогда я совсем пропал.
— Если они захотят таких стариков, как мы, — толкнул его в бок председатель.
Они стояли так некоторое время, не зная, что делать, как вдруг, к изумлению Юзали, перед ними вырос Валицкий, приветствуя их с подчеркнуто шутливой галантностью. Видно было, что он уже слегка навеселе, а эта встреча еще улучшила его настроение.
— Вы что тут делаете, редактор? — спросил Юзаля.
— То же самое, что и вы. Развлекаюсь, отдыхаю после трудной репортерской работы и философствую над рюмкой вина.
— Познакомьтесь, товарищи. — Юзаля представил Валицкого и Бжезинского друг другу. И, словно оправдываясь, добавил: — Мы хотели кофе выпить.
— Вот и прекрасно, пожалуйте к моему столику.
«Не так-то уж прекрасно», — захотелось сказать Бжезинскому, когда он увидел за столиком покрасневшую при виде их Венцковскую.
У Юзали тоже вытянулось лицо, когда он услышал ее фамилию, но отступать было поздно. «Ну и ловкач этот Валицкий, — говорил он себе полусмеясь, полусердясь, — если он так всегда собирает материал, ему можно позавидовать. А она ничего, эта председательница. И уже подзаправилась. По-моему, это у них уже вторая бутылка».
Радушие, написанное на лице Венцковской, тоже было притворным. Вечер обещал быть приятным: Стефан держал себя так мило, так забавно, рассказывал о своих репортерских путешествиях, смешил ее разными солеными анекдотами, еще не дошедшими до Злочева, а появление Юзали и Бжезинского все испортило, напомнив Венцковской о неприятном и неясном положении, в котором она находилась последние две недели.
Зато Валицкий веселился от души, наблюдая первую реакцию, а затем замешательство своих гостей, когда Венцковская стала называть его по имени. Спиртное еще не лишило его ясности сознания, но уже ударило в голову, он слишком бурно жестикулировал и терял нить в разгаре дискуссии, начиная заикаться, когда хотел сказать что-то потруднее.
«Вот олухи, — мысленно хохотал он. — Смотрят на мою Марысю жадными глазами, но ни один из них не может выйти из своей роли. Бжезинский — потому что он инспектор и член бюро, Юзаля — потому что расследует это чертово дело, в котором, должно быть, замешана и эта женщина — ведь не напрасно Горчин уже подготовил на ее место кандидата. Только мне и можно смеяться над всем и делать все, чего душа пожелает. Например, пойти к ней или взять ее к себе в номер на всю ночь. Или пить здесь до рассвета и плести что вздумается».
«Ну и компания, — злился Бжезинский. — Скомпрометированная председательница Совета, о которой люди говорят так ужасно… Кто ее знает, вывернется ли она из этой аферы с квартирами… Глава воеводского комитета партийного контроля, какой-то журналист, который черт знает зачем тут вертится, и еще я вдобавок, в довольно двусмысленной роли. Черт меня дернул сюда прийти! Кофе ему захотелось, этому деду Юзале, черт бы его побрал! Можно было в конце концов взять две чашки этого дурацкого кофе и отнести их в номер».
— Товарищ редактор, — спросил он вслух, — вы приехали к нам по какому-нибудь особенному делу или вообще?
— Я-то вообще приехал, но обычно из этого потом получается какое-нибудь особенное дело. Или даже несколько дел. Если уж человек проделал такую дорогу, ему хочется заполнить свой блокнот… А у вас есть что-то на примете?
— Разумеется. Я уже сам хотел послать статью в вашу газету. В прошлом году нам передали новую школу, выстроили к тысячелетию Польши, и уже нужно делать чуть ли не капитальный ремонт. Крыша протекает, штукатурка отвалилась, а после каждого дождя вода заливает подвал.
— Это не моя специальность, инспектор, — рассмеялся Валицкий. — Это скорее годится для заявления в прокуратуру. Правда, товарищ Юзаля?
— Да оставьте вы меня в покое. И кофе не дадут выпить, — буркнул Юзаля.
— Правильно, — поддержала его Венцковская. — Мы и так по целым дням делами занимаемся. Стефан, пойдем потанцуем. Ужас до чего люблю это танго.
— Что это за тип, этот редактор? — спросил Бжезинский, когда Венцковская и Валицкий пошли танцевать.
— Работает в нашей газете. Недавно. Переехал из Варшавы.
— Интересно. Обычно все в Варшаву переехать норовят, а он…
— Ну, видно, не все.
— Конечно, если человек вынужден бежать куда глаза глядят, это дело другое.
— Я его не спрашивал, как-то неловко было. Но он кажется мне порядочным парнем. Я его даже полюбил за эти дни.
— Не нравится мне, что он так быстро у Венцковской в кумовьях оказался.
— Он просто не привык терять времени зря, — улыбнулся Юзаля. — Кто знает, будь я помоложе… Мировая бабенка! Люблю дамочек в теле.
— Ну, что вы, товарищ председатель…
— Ох! — Юзаля веселился все больше. — Я правду говорю. Когда-то мне нравились такие женщины. Человек знал, что имеет дело с женщиной, а не с каким-нибудь заморышем, вроде теперешних. Да вот хоть бы и в этом зале, посмотрите. Одни только худобы и сидят, точно их голодом морят… черт бы их побрал!
— Мы не должны с ней здесь сидеть, — нервничал Бжезинский, — и особенно вы. При ее аховом положении она сейчас кого хочешь может охаять. Но Горчин ее прижал-таки к стене.
— Не знаю, уж как и к чему он ее там прижал. — Юзаля впервые позволил себе двусмысленное замечание по адресу Горчина, но он хотел таким образом спровоцировать инспектора, и это ему удалось. — Говорят, он бабник каких мало, как по-вашему, это правда, инспектор? Вы знакомы с этой, ну как ее… а, черт, все забываю… А, с доктором Буковской, из больницы?
— Я не хотел об этом говорить, но раз вы знаете… Да, пожалуй, это уже секрет полишинеля.
«Шиш я, брат, знаю. Достаточно только упомянуть о чем-нибудь, повторить какую-нибудь мелкую сплетню, а уж вы найдете десятки подтверждений, потому что это освобождает вас от соблюдения лояльности, вашей глупой лояльности, такой, как вы ее понимаете… Здесь, однако, уже пахнет не сплетней, слишком уж много одинаковых мнений об этом… так что легко от этого не отмахнешься… Ты, Михал Горчин, впутался в глупую историю, и тебя придется судить. Да, и осудить сурово, по-партийному, хотя, может быть, ты с законом в самых лучших отношениях. Ты знал, что тебя здесь ждет, и должен был считаться с ответственностью. Так что мы теперь тебя оценим как полагается».
— Что для вас? — Вопрос официантки заставил его очнуться.
— Может быть, тоже такого вина, а? — обратился он к Бжезинскому. — И две чашки кофе.
— Это способная девушка, интеллигентная, — продолжал Бжезинский, которого не смутило молчание председателя. — У нее есть свое мнение, и она охотно занимается общественной работой, что опять-таки не так уж распространено в ее среде. И она, должно быть, действительно чему-то научилась в медицинской академии, люди ее хвалят. А при этом она чертовски красива… к несчастью для нашего секретаря. И зачем ему это было нужно? Ведь его жена тоже недурна собой.
— Вот именно. На кой черт ему это было нужно! Знаю я таких мужиков, которым одной бабы мало. И всегда это плохо для них кончалось, всегда осложняло им жизнь.
Вернулся Валицкий со своей партнершей. Все выпили, не чокаясь. Венцковская вдруг проявила инициативу.
— А помните, инспектор, как мы с вами польку отплясывали восьмого марта? — кокетливо спросила она Бжезинского. — Пойдемте потанцуем, такой красивый фокстрот играют.
После долгих споров и ссылок на старость, на седины, на то, что люди неизвестно что скажут, инспектор позволил ей вытащить себя на середину зала. Юзаля с Валицким хохотали до слез, наблюдая эту сцену.
— Я вижу, вы ретиво взялись за сбор материалов, — сказал Юзаля, наливая вино в рюмки.
— Есть, есть у вас чувство юмора, ей-богу, — рассмеялся Валицкий. — Вы даже не представляете, как я люблю вас за это. Я знал многих работников аппарата, но они были всегда такие надутые, что к ним не подступишься.
— Потому-то я и взлетел так высоко, — подхватил его тон Юзаля.
— Нелегко сохранять равновесие духа при такой должности.
— Должность тут ни при чем, милый мой. Мы все любим пользоваться стереотипами. Например, могильщик, прокурор, возница катафалка или лесник должны непременно быть мрачными людьми. А вот разносчик молока, конферансье, моряк или хозяин тира — это уж, конечно, весельчаки.
— Я когда-нибудь проверю, так ли это в действительности! — сказал серьезно Валицкий. — А знаете, что я узнал от Венцковской? Хотя мы решили не говорить о делах, но я просто не могу утерпеть. Горчин к ней приставал! Сразу после того, как сюда приехал. Но у него не вышло, и теперь он отыгрывается на ней, мстит. Образцом добродетели она, конечно, не выглядит, однако все возможно. Мог же он с этой Буковской, мог и с Марысей.
— Теперь они все будут хвастать, что спали с ним или что он их уговаривал, даже вынуждал с ним спать. Скорее всего потому, что тогда они сохранят свое доброе имя… Сведения эти, однако, начинают опасно повторяться. — Юзаля озабоченно вздохнул.
— Вы еще сомневаетесь?
— Я не спешу с выводами. Послезавтра Горчин выходит из больницы. Тогда мы сыграем в открытую.
— Я разговаривал с женой Горчина. — Валицкий выдержал изумленный взгляд Юзали. — Да, этого не было в наших планах, но я должен был проявить какую-то собственную инициативу.
— И какое же вы вынесли впечатление?
— Ужасное. Мне жаль эту женщину, хотя я сам в такого рода делах не ахти как благороден. Я только всегда предупреждаю своих девиц, чего они могут от меня ждать… Жена Горчина — это клубок нервов. Довел он ее, можно сказать, уничтожил раз и навсегда.
— Не понимаю, ведь она…
— Знает все. Он сам ей вчера все рассказал. И подал заявление о разводе. Я был у нее сразу после их разговора. Сказал, что я его старый знакомый и так далее, но она меня не дослушала, разрыдалась и убежала в кухню, потом немножко успокоилась и рассказала мне всю историю. Должно быть, у меня была изумленная физиономия, но теперь я думаю, что ей было все равно, я ли перед ней или кто-нибудь другой, ей надо было выплакаться. А я как раз подвернулся под руку. А вот и наши возвращаются, остальное расскажу завтра. Ох, товарищ Юзаля, мне все меньше и меньше нравится вся эта история, и я начинаю жалеть, что позволил Главному впутать меня в нее.
Бжезинский уселся с мрачным видом, отирая лицо платком и не откликаясь на восторженные комплименты Венцковской, восхвалявшей его как танцора. Они снова выпили по рюмочке. Оркестр ушел отдыхать, и в зале стало немного спокойнее. Все взгляды сосредоточились на вошедшей паре. Валицкий поднялся и поклонился молодой женщине, которую вел под руку седоватый высокий мужчина.
— У вас здесь масса знакомых, — буркнул Юзаля.
— Это доктор Буковская, — ответил с многозначительной улыбкой Валицкий. — Я имел случай познакомиться с ней, собирая материал о работе станции Скорой помощи.
— Ты еще познакомься с работой нашей «сексуальной скорой помощи», — захохотала Венцковская. — Вон они, почти в полном составе сидят возле буфета.
— Ну что, инспектор? — Юзаля пропустил мимо ушей ее шутку. — Нам, пожалуй, пора. Пусть молодежь, — он невольно кашлянул, взглянув на Венцковскую, — гуляет до полночи. А мы должны выспаться как следует.
И, несмотря на протесты «молодежи», Юзаля с Бжезинским вышли в холл и остановились, не очень зная, что делать дальше. Наконец Юзаля решился и сказал:
— Пойдем-ка наверх. А то при них…
— Понимаю.
— Но если разговаривать, то напрямик, верно говорю, товарищ?
— Иначе и смысла нет подыматься.
— Я рад, — дружески тронул его за локоть Юзаля. — Мы, старые партийцы, всегда поймем друг друга и, что важнее всего, договоримся.
Валицкий злился, что они оставили их одних. Венцковская уже начинала тяготить его. Выпитое вино тоже как-то невесело настраивало. Присутствие в зале Катажины Буковской странным образом выводило его из равновесия. Он не мог понять: она как ни в чем не бывало пришла сюда с каким-то мужчиной, — именно теперь, когда весь город гудит о ней, а человек, с которым связывают ее имя, лежит в больнице!
«Все они ни черта не стоят, и эта, и все другие. Только одно меня и утешает, что я до сих пор ни с кем не связался всерьез и остался свободным человеком, вольной птицей. По крайней мере, я спокоен, что какой-нибудь тип не тискает где-то мою жену, чтобы ей, бедненькой, было не очень скучно в отсутствие мужа».
— Видал, какой я номер Бжезинскому отколола, а? — хохотала Венцковская. — Видал, какая у него была рожа, когда он шел со мной танцевать? А то, болван такой, прежде-то всегда, бывало, на пленуме здоровался и даже ручку целовал, а теперь на другую сторону улицы переходит, когда меня видит.
— Ах, негодяй, жалко, что ты мне об этом раньше не сказала. Впрочем, дорогая моя Марыся, все вы здесь хороши: пока человек наверху, ему почет и уважение… а чуть пошатнулся, уже в его сторону пальцем тыкают и «ату его» кричат…
— Намекаешь… а ведь я еще наверху буду.
— На твоем месте я не был бы так уверен в этом.
— Ты что, тоже против меня? Ну-ка, давай выкладывай, что тебе там наболтали, в уездном Совете? Наверное, что я любовница Цендровского и вдобавок еще воровка, да?
— Я только говорю, моя милая, чтобы ты не была так уверена в себе.
— Твое дело написать правду о Горчине. Этого достаточно, чтобы его и нескольких его дружков шуганули отсюда. И тогда все встанет на свои места.
— Ну, это сделает старик Юзаля.
— Тот, что пришел с Бжезинским? А что он тут, собственно, делает?
— Работает. Ты должна его знать, он же шеф комитета партийного контроля в воеводстве.
— А я думала, это кто-то из министерства… И ты только теперь мне об этом говоришь, скотина ты этакая… Ах, чертов старик, ведь не пришел ко мне. А я посылала им копию письма.
— Да тебя же нет, — пошутил Валицкий. — Ты же в отпуске. Впрочем, в некотором смысле меня к тебе послал он… Мы действуем сообща, хоть это и «случайный брак»… Но он мировой мужик, честное слово, хотел бы я иметь когда-нибудь такого шефа.
— И что он обо всем этом говорит?
— Ничего, молчит. Он умеет слушать и смотреть. Я никогда не думал, что это так важно: уметь слушать. Он курит одну сигарету за другой и молчит. Думает, размышляет, и надо полагать, не только о вашем занюханном уезде, Горчине и том болотце, в котором вы все так усердно барахтаетесь. Он вообще думает, обо всем мире, который ведь тоже устроен не наилучшим образом. Кажется, это такой философ-самоучка, который в историю, конечно, не войдет, но что-то в нашей жизни понимает. Во всяком случае, у него есть огромное желание понять, а это тоже кое-чего стоит. Вот завтра он пойдет к Горчину, за его душенькой, протянет к нему руку и сорвет с него это домино.
— Какое еще домино?
— Ах, это так… метафора для моего собственного употребления.
— Ты всегда так выпендриваешься?
— Всегда. Ведь это моя профессия, мне за это платят…
Он не успел до конца изложить свои воззрения, потому что снова начал играть оркестр, и от соседнего столика подошел молодой человек, который пригласил Венцковскую танцевать. Она согласилась сразу же, без всякого жеманства, довольная успехом, которым пользовалась в этом зале.
Валицкий со скучающим видом разглядывал танцующих. В какой-то момент он встретился взглядом с Буковской, которая непринужденно смеялась над чем-то, но под его взглядом ее улыбка соскользнула с губ, как спугнутый мотылек. Он ткнул только что закуренную сигарету в пепельницу и направился к ее столику. Некоторое время она и ее спутник удивленно рассматривали его. Наконец мужчина, сопровождавший Катажину, поморщившись, кивнул в знак согласия. Валицкий и Катажина смешались с толпой танцующих.
— Извините меня, — сказал он не тратя времени, потому что оркестр играл уже вторую мелодию. — Но я безрезультатно ожидал вашего звонка.
— В последнее время у меня столько дел…
— Да уж я вижу, — съехидничал он.
— Ничего вы не видите и даже острить разучились. — Она все-таки оправдывалась. — Ко мне приехал знакомый из Н., должна же я как-то развлекать его.
— А некий редактор Валицкий пусть умирает с тоски.
— Вот именно. Я тоже кое-что вижу, это называется умирать с тоски!
Оба рассмеялись.
— Ох, этот Злочев. Он так странно на меня действует. Я здесь всего несколько дней и уже хотел бы, чтобы все девушки в этом городе принадлежали мне.
— Ну знаете ли, в размахе вам не откажешь, — рассмеялась Катажина.
— Хуже только с осуществлением моих планов… Все-таки мы должны с вами договориться о встрече, — сказал он серьезно. — Я сейчас немножко «под газом» и веду себя, как студент, но мы действительно должны встретиться.
— Как это — должны?
— Пожалуйста, не думайте, что это опять какое-то заигрывание. В моей профессии считается, что для достижения цели хороши все средства. И я так считал. Я уже был и рабочим в госсельхозе, и торговым агентом, и нищим, собиравшим милостыню, и милиционером, — и все только затем, чтобы узнать п р а в д у. Или, по крайней мере, приблизиться к ней… Однако я чувствую, что с вами такой номер не пройдет. Я хочу поговорить с вами о… Горчине. И, пожалуйста, не делайте такого удивленного лица. Я не веду никакой игры и от вас требую того же.
— А по какому праву вы вообще можете от меня что-нибудь требовать?
— У меня нет никакого права… Быть может, я просто хочу вам помочь.
— Мне? Не вижу необходимости. Я вообще не люблю, когда меня в чем-то выручают, а особенно когда это делают не спросясь. Тем более что мое пребывание в Злочеве — история, которая уже завершена… Симпатичный мужчина, с которым вы меня здесь видите, — друг моего отца. Он приехал с предложением, которое я приняла. В ближайшие дни я уезжаю в Н. и, по-видимому, насовсем.
— Это невозможно!
— Я, вероятно, лучше знаю, дорогой пан редактор.
— Действительно, не мне судить. Как каждый человек, я испытываю склонность к усложнению простых вопросов. Я рад, что для вас все это так просто и ясно.
— Вовсе и не ясно и не просто! — возмутилась она. — Я только сделала то, что считала нужным и правильным. Не знаю, какими побуждениями вы руководствуетесь; если хорошими — спасибо, если плохими, бог с вами. Это все, что я могу вам сказать.
— А жаль. Вам всем кажется, что журналист — это человек, который готов продать черту душу за материал, который он мог бы тиснуть на первой странице газеты. Жаль, что вы, интеллигентная и тонкая женщина, разделяете такую точку зрения.
— Перестаньте! Все это не имеет никакого отношения к делу. А что касается решений… то вопреки надеждам своих друзей перед лицом реальной угрозы человек выбирает самое простое решение.
— Итак, бегство. — Он заглянул ей в глаза, серьезные, темные.
Из стороннего наблюдателя, холодного и незаинтересованного, он вдруг превратился в защитника мужчины, которого еще недавно хотел уничтожить. Ее малодушие пробудило в нем желание защищать его, защищать вопреки своей воле, во имя мужской солидарности и какого-то тут же придуманного им принципа.
— Почему вы не возражаете мне? — Он сменил тон, в голосе его послышалась усталость, даже уныние. — Я понимаю, у вас есть право молчать, а я нахал, который лезет не в свои дела… Вы говорили о моих побуждениях. Я и сам их не знаю, скажу лишь одно: много человеческих тайн, раскрыть которые нам стоит столько труда, остаются в конце концов лишь в нашей памяти. И это дает нам радость, может быть, даже делает нас лучше. Мы терпим поражение в профессиональном смысле, зато выигрываем в человеческом.
— Завтра в девять утра я кончаю ночное дежурство, а сейчас возвращаюсь в больницу, мы забежали только выпить кофе. Если вы непременно хотите написать что-нибудь о работе злочевских врачей, что ж, пожалуйста. — Она улыбнулась. — К тому времени я совсем одурею, и вы, быть может, что-нибудь выжмете из меня.
— Спасибо за доверие, но дело действительно не в этом. — Он поцеловал ей руку, и некоторое время они танцевали молча. — Во всяком случае, я не буду вас спрашивать ни о чем, кроме того, что вы сами захотите сказать, — добавил Валицкий, когда оркестр перестал играть.
— Я вам верю. — Она как-то грустно и неуверенно улыбнулась.
— Откуда ты знаешь эту горчинскую шлюху? — У Венцковской было злое лицо, губы стиснуты, а глаза нервно блестели. — Вот уж точно сказал этот старик, ты здесь времени даром не теряешь.
— Как ты сказала?
— Может, ты ее защищать собираешься? Могу хоть на весь зал крикнуть, шлюха она и сука, потому что разбивает семью. Ей что, мало молодых мужиков в больнице? А то видали, гордая какая ходит, нос кверху, ишь принцесса нашлась…
— Я пошел. — Валицкий внезапно поднялся со стула. — Да отвяжись ты от меня наконец. — Он вырвал у нее рукав своего пиджака. — Я сыт тобой по горло — тобой, Злочевом, всем этим дерьмом… Счет оплачен. Спокойной ночи.
— Иди к черту! — крикнула Венцковская, но, когда он уходил, в глазах у нее блеснули слезы.
Проходя мимо номера Юзали, Валицкий дернул ручку двери. Дверь отворилась. Юзаля и его гость сидели в креслах за круглым столиком и курили, утопая в клубах дыма. Валицкого обескуражило присутствие Бжезинского, которого он не рассчитывал здесь застать.
— Я хотел бы сказать вам пару слов, товарищ Юзаля. Можно вас попросить?
Они вышли в коридор. Юзаля закрыл за собой дверь и оперся о нее спиной, держа в руке окурок сигареты.
— Что случилось, редактор? — спросил он спокойно.
— Завтра я уезжаю, — с трудом выдавил из себя Валицкий, — и больше я вам не помощник, ищите себе другого дурака, а мне неохота заниматься этим делом. Ничем мне неохота заниматься, — он слегка пошатнулся, но тут же выпрямился, — ни писать, ни ухаживать за глупыми бабами, а от «проработок» меня вообще тошнит. Даже мой толстяк не заставит меня приложить к этому руку. Пусть человек негодяй, пусть он последний сукин сын — так им и надо, значит, другого не заслужили! И вы, председатель, тоже плюньте на это дело. Они сами должны с ним справиться, а если не сумеют, пусть тогда покорно гнут перед ним спину. Я завтра уезжаю и дружески советую вам сделать то же самое. Дружески, потому что вы мне нравитесь… А теперь разрешите мне, милый человек, сказать вам «спокойной ночи».
— Спокойной ночи, — тепло улыбнулся Юзаля. Вся эта речь не произвела на него ни малейшего впечатления, ему, очевидно, было достаточно одного слова, которое он сразу услышал в бессвязном лепете журналиста. — Я рад, что ошибся в вас сначала… При хорошем руководстве из вас вышел бы неплохой партийный работник. Спокойной ночи. — И, пожав Валицкому руку, он слегка подтолкнул его в сторону темного коридора.
Его разбудил звонок телефона. Не открывая глаз, он нащупал рукой трубку и приложил ее к уху. Трубка была скользкая и холодная.
— Валицкий, слушаю, — пробормотал он. Голова у него трещала от боли, гнездившейся где-то в глубине черепной коробки.
— Я жду вас уже двадцать минут. — Он узнал раздраженный голос Катажины, доносившийся издалека. — Ведь вы так хотели со мной увидеться… Что это все означает?
— Действительно хотел, — почти простонал Валицкий. — Но у меня уже пропала охота.
— Как? — Она не то не поверила, не то не поняла его.
— А так. Плевать мне на все.
— Минуточку, уважаемый. Теперь я хочу с вами поговорить.
— Клянусь вам, это дело меня уже не интересует! Как только я немножко приду в себя, я тут же сажусь в машину, только вы меня здесь и видели. И впредь буду стараться объезжать эту дыру стороной.
— Давайте не будем обсуждать сейчас будущее. Через полчаса я доберусь до парка, и будьте любезны ждать меня там возле памятника советским воинам. — Она бросила трубку.
«Что за женщина! — Он уже окончательно проснулся. — Ничего не поделаешь, придется встать. Такая как возьмется, сам дьявол ей не помешает довести дело до конца. Да, надо встать, не то она, того и гляди, сюда заявится. И будет еще один скандал».
Валицкий тяжело поднялся с кровати и, с трудом продрав запухшие глаза, поглядел в окно. Погода была отличная, комната хотя и выходила на север, вся была залита веселым светом, а сквозь широко открытое окно врывался свежий утренний воздух. Валицкий потянулся, широко раскинув руки, так что затрещали кости, и зевнул во весь рот, чуть не вывихнув челюсти. Затем, пошатываясь, подошел к столу, включил радио, закурил. Но после первой же затяжки голова у него закружилась, к горлу подступила тошнота. Он с отвращением смял и бросил в пепельницу сигарету. Вытащив из шкафа полотенце, перебросил его через плечо и, все еще нетвердо держась на ногах, двинулся по коридору к умывальнику.
Две кабины, выложенные голубым кафелем, были свободны. Он зашел в первую и пустил сильную струю воды. Только сейчас он заметил, что в пижаме, и разразился громким смехом, который отдавался могучим эхом среди стен пустой в это время умывальни. Так он смеялся, громко и бессмысленно, пока струя холодной воды не привела его в чувство. Лишь тогда он снял пижамную куртку, намылил мускулистое, загорелое тело и начал старательно мыться.
Однако стоило ему вернуться в комнату, как похмелье снова дало о себе знать: болела голова, пересохло в горле. Эти ощущения были ему знакомы не с сегодняшнего дня, но он все время крепко держал себя в руках и сейчас был несколько озадачен своим состоянием, оно застало его врасплох. Он торопливо надел рубаху и светло-бежевый костюм из тонкого материала. Проходя мимо комнаты Юзали, он машинально нажал на ручку двери, словно не помнил вчерашнего разговора в коридоре. Дверь была заперта, а ключ висел внизу, у дежурного, на своем месте, под тринадцатым номером.
— Вы вчера неплохо развлеклись, пан редактор, — сказал дежурный. — Эта дама хотела пойти за вами, но я ее не пустил, ну и устроила же она мне здесь скандал! Хорошо, что ее снимают, где это видано, чтобы так себя вести!
— Ох, друг, ты сам не знаешь, как ты меня выручил. Вот, пожалуйста, это тебе за заботу. — И он положил перед дежурным двадцатизлотовую бумажку, не обращая внимания на его удивленный взгляд.
Вчера после разговора с Юзалей Валицкий почувствовал себя плохо и вернулся вниз. Венцковская сидела одна за столиком, подпирая голову руками, и, кажется, плакала. Валицкому стало жаль ее, как бы там ни было, по отношению к нему она держала себя вполне прилично. Увидев его, она очень обрадовалась, хотя потом пыталась упрекать за слова, сказанные на прощанье. Недоразумение между ними закончилось тем, что они выпили еще одну бутылку вина. Последующих он уже не помнил, к ним подсели какие-то люди, с которыми он вступил в беспорядочный спор, спор перешел в ссору. Как сквозь туман, помнил он их лица, смех, поднятые вверх рюмки, общий круг, которым они опоясали танцевальную площадку…
«Да, вчера я тут действительно набедокурил… как пьяный заяц в капусте. Что это на меня напало — наговорил людям дерзостей, чуть до драки не дошло, хорошо еще, что я снова не полез к Юзале… И с чего это вдруг такая тоска на человека нападает! Остатки совести, былых стремлений… Еще раз попробовать все сначала, по-своему, хочется… Ведь я себе не это обещал, когда переезжал в Н. Пора остепениться, я уже не юноша, как-никак тридцать лет стукнуло…»
Он оживился лишь при виде небольшой вывески молочного бара. Войдя в бар, он заказал большую кружку кислого молока. От неубранной со стола грязной тарелки его начало тошнить, сама мысль о еде была ему противна. Он быстро проглотил содержимое фаянсовой кружки и попросил вторую порцию. Девушка, сидевшая в кассе, точно под стеклянным колпаком, приглядывалась к нему с иронической улыбкой.
Из бара он вышел уже в другом настроении. Сигарета снова обрела свой старый добрый вкус. Валицкий купил газету, но сложил ее, не читая, и свернул в улицу, ведущую к городскому парку.
Он издалека увидел высокую и тяжеловатую фигуру памятника. Подойдя ближе, с удивлением заметил, что Катажина уже сидит на скамейке и спокойно курит. Его смутил ее хмурый взгляд, но он отважно направился к ней, даже ускорил шаг.
— Мне в последнее время ничего не удается, — сказал он вместо приветствия и поцеловал ей руку. — Извините меня.
Она пожала плечами и внимательно взглянула на него. Следы ночи были весьма заметны на лице Валицкого, и он стал искать сигарету, чтобы как-то скрыть обычно несвойственное ему смущение.
— Я голодна, — сказала вдруг Катажина. — Здесь неподалеку есть маленькое летнее кафе. Пойдемте туда.
— У меня совсем нет аппетита, — слабо улыбнулся он. — Но, может быть, ваш пример вдохновит меня.
Они медленно пошли по направлению к кафе. Лето было в разгаре, травы поблекли, цветы давно утратили весеннюю свежесть и яркость красок, побурели листья на деревьях. Солнце припекало все жарче. Тишину нарушало только далекое, приглушенное стеной деревьев урчанье грузовика, который ехал по прилегавшей к парку улице.
Стефан с трудом удерживался от соблазна взять Катажину за руку и сказать ей что-нибудь приятное, что-нибудь такое, что поддержало бы ее, вышло бы за рамки обычных, банальных фраз. Он чувствовал, что в этой женщине созрело какое-то трудное решение, что ей неудержимо хочется поделиться с ним, чужим человеком, своими мыслями, открыться ему, чтобы любой ценой прервать ширившееся вокруг нее молчание, которое она уже была не в силах вынести.
Кафе помещалось в странном здании, по-видимому, незаконченном, которое некто, обладавший фантазией, сумел остроумно использовать. Под торчавшими стропилами сделали открытую террасу, окружив ее низкой балюстрадой из стальных прутьев и пристроив легкие деревянные ступеньки. На террасе стояло несколько столиков под зонтиками и плетеные соломенные кресла. Неподалеку виднелся заросший зеленой ряской пруд, что создавало впечатление прохлады, а еще дальше простиралась обширная, радующая взоры поляна.
— Я читала томик ваших очерков, — сказала она, когда официантка подала им белые булки, масло, ветчину и кофе со сливками.
— О боже, — попробовал он отделаться шуткой. — Где вы нашли эту книжку? Премий я за нее не получал, телевидение ее не рекламировало…
— Ну, будет вам…
«Не отсюда ли и доверие ко мне? — подумал он, быстро сопоставляя факты, казалось, ничем не связанные. — Можно написать отличную книгу о человеческих судьбах и быть законченным негодяем. А моя книжка даже ведь и не такая… Просто, может быть, она правдивая и написана с уважением к людям, о которых рассказывает… Пожалуй, именно это ее и склонило… ведь не те же двусмысленные ситуации, в которых мы с ней встречались… Не мои плоские шутки и заигрывание там, на дороге, или в кафе, во время танцев…»
— Именно эта книжка расположила вас ко мне? — рискнул он наконец задать ей вопрос, хоть и боялся, что она ответит на него отрицательно.
— Может быть, но не только это. В вас есть что-то симпатичное мне, чего я не умею точно определить. Может быть, какое-то внутреннее сходство с любимым мною человеком… когда он сбрасывает с себя официальную маску… Ну ясно же, что не ваша опухшая от пьянства физиономия, — добавила она с внезапной злостью.
— Спасибо, — серьезно ответил Валицкий. — Я стараюсь это понять… И не подведу вас, — добавил он с каким-то уже много лет неизвестным ему смущением, — хоть не вижу, чтобы мне здесь была отведена какая-то роль…
— Это была безнадежная идея — звать вас в свидетели… в свидетели чего? Своего собственного поражения? Пожалуйста, ничего не говорите пока что, так будет лучше. Потерпите немного, даже если вам не нравится роль исповедника. Да, я должна признаться в своей слабости, иначе этого не назовешь. Каждый шаг в его сторону с самого начала был тому доказательством. А началось все так банально, так ужасно пошло… как тысячи других флиртов… Нет, сперва я должна сказать, как я прислушивалась к ходившим по Злочеву сплетням, героем которых чаще всего был он. Отрицательным, разумеется, потому что он всегда был самим собой. Все его клевали, кто как умел, но я не разделяла общего озлобления, хотя мне не раз представляли факты, которые лучшего из его друзей могли бы восстановить против него. Наоборот, это он казался мне достойным сочувствия, он был так одинок в этом нашем злочевском мирке… И пожалуй, уже тогда, хотя я его еще и в глаза-то не видела, я испытывала что-то вроде восхищения его самоотречением, его твердым характером… Потом… мне даже стыдно об этом говорить. Во время первой встречи в клубе интеллигенции я поддалась соблазну, захотелось самой проверить, что это за человек, каков он на самом деле. Это было глупое желание, типично женское, как вы говорите. Я сцепилась с ним во время дискуссии, и это было лучшим способом обратить на себя внимание. Хотя мне, может быть, хотелось не только этого. Знаете, я терпеть не могу, когда люди спешат согласиться с тем, что сказал вышестоящий товарищ. Терпеть этого не могу. И тут же стараюсь это выразить. Вы улыбаетесь, наверное, сами не раз бывали в таком положении. Да, жизни это не облегчает, но дает какое-то удовлетворение… Но я отвлеклась от темы. От темы? Ладно, назовем это так… Тогда, в клубе, Горчин, вместо того чтобы обозлиться, увидел во мне будущую союзницу. И так оно и вышло, я стала его союзницей. Вы, наверное, читали о деле доктора Вишневского, в котором я сыграла роль отщепенки, выступившей против своих коллег. Даже мой отец, человек, безусловно честный, позднее упрекал меня за это, движимый чувством профессиональной солидарности. Вот так оно и началось. Когда мы оказались по одну сторону баррикады, сближение между нами стало уже только вопросом времени и обстоятельств. Тогда я еще не относилась к этому сближению так серьезно. Я тоже была одинока. Мои лицейские подруги давно уже обзавелись семьями, впрочем, я и без того чувствовала себя среди них чужой. Может быть, вам тоже знакомы эти одинокие вечера, когда все книжки в домашней библиотеке перечитаны, в кино идут старые фильмы, а с родителями можно говорить только на одни и те же темы. Я скоро их оставила, стала жить отдельно, чего они до сих пор не могут понять. Например, не могут понять такой простой истины, что я хотела быть самостоятельной и ничем не связанной… Работы у меня было полно. Больница, станция Скорой помощи, дежурства. Я начала помогать женской организации, ездила с лекциями и беседами, убеждала своих коллег принимать участие в медвоскресниках. Сначала я делала это просто так, ради развлечения, потом втянулась, стала увлекаться. И когда наша старшая медсестра, секретарь партийной организации, предложила мне вступить в партию, я даже не удивилась и недолго раздумывала. Просто я ничего не имела против. Лишь теперь я понимаю серьезность этого шага — я опять взяла на себя обязанности, которые не только не облегчают мне жизнь, а, наоборот, если к ним действительно относиться серьезно, очень усложняют для меня многое, и это может довести меня до конфликта с моей совестью. И вот тут-то пришла любовь. Я даже не знала, когда и откуда. Я убедилась в этом, когда он уехал отсюда на какой-то двухнедельный семинар в столицу. Ожидая его возвращения, я поняла, что я без него совершенный ноль: ни на что не гожусь, не могу общаться с людьми, не умею работать, не в состоянии думать, просто не в состоянии быть нормальным человеком… Каждого его письма я ждала как спасения. Он писал их ежедневно, так же как и я, и, когда однажды я не получила письма, я думала, что сойду с ума. Я не девчонка, но весь следующий день у меня прошел как в дурном сне. Потом все было хорошо, мы поехали на берег моря, и мне было совершенно все равно — что скажут люди и чем это кончится. Как вы знаете, однако, ни один человек не может быть счастливым до конца, с течением времени его начинают преследовать вопросы, на которые он должен себе ответить. Меня они тоже не обошли стороной. Особенно один, который заставлял меня взглянуть на свое чувство с совсем другой стороны. Можно ли строить свое счастье на несчастье другого человека? А ведь именно так выглядели сначала наши отношения… Я уже тогда начала думать о возвращении в Н. Как я вам вчера говорила, у моего отца там высокопоставленный приятель. Я сказала об этом Михалу, который избегал разговора о будущем, но в глазах которого была постоянная тревога. Я хотела ему помочь, сделать какой-то шаг навстречу, кто знает, может, еще раз проверить его чувство. Я видела, как он мучается, но не хочет принять решения, которое было бы пустым заявлением, не хочет бросать на ветер слова, которые всегда ценил. Мне нравилось такое отношение, мужское, ответственное. Я старалась по мере сил понять его, поставить себя на его место. И дело ведь не только в его семье: наши желания противоречат всему, что в течение многих лет было для него самым главным, что он создавал с таким упорством и самоотверженностью. Он должен был выбирать между мрачной злочевской действительностью, изменение которой было для него вопросом жизни, и мной, для которой не было места в этой действительности рядом с ним. Будь он другим человеком, может, он попробовал бы принять какое-нибудь половинчатое решение, но это было настолько не в его стиле, что мне нечего было рассчитывать на это. Да, пожалуй, я и не хотела бы этого так же, как и он… И я не вижу никакого решения. Не знаю, может быть, мое чувство слишком слабо, может быть, я не верю в свои силы, не верю, что способна прожить вместе с ним остаток жизни… Я разговаривала с его женой через несколько часов после того, как он сам сказал ей обо всем. Я не верила ему, потому что это говорил человек больной, измученный, не отдающий себе отчета в своем состоянии… Его жена — простая женщина, но какая же она умная, с какой прекрасной душой! В таком положении она сумела сохранить женское и человеческое достоинство. И простоту чувств. Она сказала мне: «Я знаю, вы любите его и будете ужасно страдать, но вы молоды, прекрасны, образованны и еще сможете найти в жизни счастье с другим мужчиной. Вы это переживете. А я — нет». И тогда во мне что-то сломалось. Я расплакалась в ее объятиях, как в объятиях матери. И хотя я ничего ей не сказала, просто потому что была не в силах хоть слово вымолвить, она, должно быть, поняла мое молчание как согласие. Согласие отказаться от ее мужчины.
Валицкий слушал ее монолог, удобно устроившись в соломенном кресле. Иногда ему казалось, что эта история может касаться кого угодно, только не этой женщины, которая говорит с таким спокойствием. (Следы первого стыдливого волнения давно исчезли.) Ее речь казалась ему слишком литературной, слишком старательно построенной, чтобы он мог принять ее за подлинную исповедь. Он пил уже третью рюмку сухого вина, ему все еще хотелось промочить пересохшее горло. В какой-то момент он снова почувствовал, что кресло под ним, терраса и часть парка с поляной, которая была видна отсюда, плавно покачиваются, а воздух перед глазами вздрагивает, — это были первые признаки слабеющего сознания.
Какие-то куски ее рассказа он пропустил мимо ушей, слышал только как бы эхо ее слов, тихое, спокойное, точно гуденье пчел. Лишь оживление или повышение тона заставляли его очнуться, и тогда он старался скрыть свое состояние, опасаясь, что окончательно оттолкнет от себя Катажину. Он хотел что-то сказать, возразить, много уже накопилось несправедливых утверждений, поспешных суждений, недобрых умалчиваний, но, вспомнив ее просьбу в начале разговора, продолжал покорно слушать, тонул в этом потоке слов, бурном, неудержимом, уже ничем не напоминающем холодного, казалось бы, изысканно-плавного начала ее монолога.
— Так вот, я бросаю все, хотя и на грош не уверена в правильности своего решения. И не называю это даже бегством, не пытаюсь вообще найти для этого подходящего определения, потому что не мне судить мои поступки… Меня волнует только одно — то, что Михал не поймет моего шага, не признает моего участия в этой трагедии, перечеркнет мое чувство и… самопожертвование. Он подумает, что ничего такого не существовало, что с самого начала я обманывала его и отступила, когда пришлось совершить решительный шаг. Это меня ужасает, только это. Для остального еще придет время. — Катажина сжала губы, наклонила голову и долго сидела так, согнувшись, пока не справилась с беззвучным рыданием, после чего снова подняла чистое, светлое лицо и продолжала говорить.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
«Итак, первый шаг сделан», — думал Михал Горчин, стоя на высокой веранде злочевской уездной больницы.
День был холодный, сумрачный, сырость висела в воздухе, незаметные мелкие частички влаги оседали на волосах, лице и руках. Михал застегнул ворот спортивной рубашки. Ему было холодно, а грудь распирало от воздуха, которым он впервые за последние дни дышал свободно. Так постоял он еще немного, преодолевая нетерпение, охватившее его при виде городской окраины — района маленьких, односемейных домиков и адвокатских или докторских вилл, скрытых в садах и за высокой живой изгородью.
«Этот шаг я сделал уже там, — поправился он мысленно, — не вставая с больничной койки. Достаточно было одного-двух слов, все последующие были уже не нужны, ничего не могли изменить… Да еще эти несколько писем — в суд, Старику, — он почувствовал минутное облегчение, от того что последнее было еще у него в кармане, словно боялся до конца довериться бумажному посреднику, — и к старым, немногочисленным друзьям, рассыпанным по всей стране. Я уже сделал даже второй шаг, навстречу Катажине: формальное предложение. — Он с болью вспомнил разочарование, которое принесла ему та минута. — Должно быть, она была слишком измучена ожиданием, ведь она все время жила в неуверенности, не зная, какое в конце концов решение я приму. Да, я не раз говорил ей об этом, обещал, но что значат обещания… Наверно, этим и объясняется ее молчание — я-то ждал взрыва радости, а тут — этот ее отсутствующий взгляд, вялые жесты. А может, что-нибудь случилось за это время? — Он невольно вздрогнул. — Может, в ней все уже перегорело? Может, она разглядела во мне что-то, что ее оттолкнуло…»
— Да что это на меня напало? — сказал он почти в полный голос и сбежал по ступенькам к стоявшей у подъезда машине. Водитель дремал, опершись о руль, он постучал в окошко, тот даже подскочил от неожиданности и, открывая дверцу, приветствовал секретаря широкой улыбкой.
— Как поживаешь, Болек? — весело спросил Горчин, пожимая ему руку. — Соскучился я по тебе, чертяка ты этакий, и дал себе слово, что без тебя — никуда ни шагу.
— Вот именно, — подхватил довольный его похвалой водитель. — Очень это вам нужно было, товарищ секретарь, как зуб в ухе… Я-то для чего? Чтобы вас исправно возить повсюду… В комитет поедем или домой?
«Какой уж теперь дом, — кольнули Горчина слова водителя. — Несколько костюмов, стопка книг да еще какие-то мелочи, заберу их, и все».
— Да, домой, я возьму пальто. Дождь так и висит в воздухе.
Эльжбеты не было. В квартире был идеальный порядок. Входя в комнату, он заметил на столе конверт. Эльжбета коротким письмом без обращения сообщала о том, что уезжает в Грушевню. Ничего больше, словно все остальное оставляла на его усмотрение. На минуту ему стало жаль всего этого: двух уютных комнат, чистеньких и удобно обставленных, где все свидетельствовало о достатке и устоявшемся быте, старательно подобранной домашней утвари, даже ненужных уже мелочей и разного барахла, которым всегда обрастает каждое хозяйство. Он стряхнул с себя эти мысли и пошел в ванную, побрился, сменил рубашку. Взглянул на часы. Катажина должна быть в это время у себя дома или у родителей.
Он позвонил в комитет.
— Что нового? — спросил он секретаршу.
— Все в порядке, товарищ секретарь. Вот товарищ Юзаля хотел с вами увидеться.
— А чего ему надо? — Горчин нахмурил брови, визит председателя комитета партийного контроля во время его отсутствия показался ему чрезвычайно странным.
— Не знаю, но я могу попросить товарища Беняса, они несколько раз разговаривали, так что он, наверное, знает, в чем дело… И еще тут есть для вас несколько писем.
— Ладно, не надо. Я зайду попозже.
«Интересно. — Эта мысль не давала ему покоя. — В последнее время Юзаля с места не трогался, носа из воеводского комитета не высовывал. А может, на меня новые доносы поступили… Или Эльжбета поехала к Старику, и он так быстро отреагировал… Все возможно, посмотрим. Вот и не сгодились тебе, Михал Горчин, десять дней больничного, не будет у тебя отпуска. Сразу начинается третий раунд», — он печально улыбнулся, на этот раз без всякой уверенности в победе, столь свойственной ему обычно, и вышел.
— В комитет? — спросил водитель, откладывая газету.
— Нет, на улицу Окшеи. Только не торопись, я хочу посмотреть на город.
Михал открыл окно, хотя воздух, врывавшийся в машину, был холодным и его обдавало изморосью. Он рассматривал улицы, дома, магазины, мимо которых они проезжали, точно видел их заново, другими глазами.
— Остановись, Болек, у продовольственного магазина, — сказал он водителю, невольно краснея, хотя именно сегодня впервые должен был войти в ее подъезд иначе чем до сих пор — не тайком, как воришка, а как обычный жилец.
Постучав в ее дверь, он некоторое время ждал ответа, знакомого шороха шагов в коридоре, затем постучал снова, несколько раз дернул дверную ручку, подождал, опять постучал, наконец изо всей силы замолотил кулаком, от чего дверь загудела, как барабан.
Лишь когда открылась дверь за его спиной, он обернулся и увидел немолодую полную женщину, которая торопливо застегивала на последнюю пуговку вязаную кофту.
— Чего это вы так дубасите? — спросила она. — Там никого нет.
— Но ведь здесь живет доктор Буковская.
— Жила. Вчера она уехала в Н.
— То есть как это?
— А вот так, очень просто. Продала свою мебель и выехала отсюда. Я как раз шкаф у нее купила, вполне приличный и недорогой. Может, вы тоже насчет мебели? Тогда опоздали, милый человек.
Лестничная клетка закружилась у него перед глазами. Он почувствовал, как все в нем обрывается, на глаза, точно тяжелая, мокрая тряпка, опустилась знакомая ему по больничным снам темнота, ноги обмякли. Он тяжело оперся о косяк, чтобы не упасть. Это продолжалось какую-то долю секунды, но женщина, должно быть, заметила бледность его лица и то, что у него дрожали руки, а глаза внезапно стали мутными и отсутствующими.
— Вам что, дурно? — спросила она, но тут женская заботливость взяла верх над любопытством. — Сейчас принесу воды.
Михал сел на ступеньки, свесил голову на колени. Ему уже было все равно. Он даже не чувствовал стыда оттого, что тело его так беспомощно. Он не был подготовлен к такому удару. Женщина сунула ему в руку кружку с водой, он отпил большой глоток, вода была холодная, с известковым привкусом. Михал открыл глаза. Лестничная клетка по-прежнему дрожала, точно пейзаж в утреннем, полном тумана и солнца воздухе. Это мрачное, затхлое помещение, где на всех дверях чьей-то неловкой рукой было выписано «К. + М. + В», и число, это несчастливое число, которое он уже больше никогда не сможет забыть, — все внезапно рухнуло куда-то.
— Извините, — сказал он спустя минуту. — Высоко здесь. Сердце у меня сдает.
— Такой молодой человек! — удивилась женщина. — Значит, вы не за мебелью…
— Нет. Спасибо за воду. — Он протянул ей кружку и, опираясь о перила, начал спускаться вниз. Шел медленно, то и дело останавливаясь, в голове у него по-прежнему была пустота и медленно, больно пульсировало в висках.
«Сбежала, когда все уже решено так, как она хотела, когда я сделал этот дьявольски трудный шаг, сжег за собой все мосты, поставив все на одну карту… Почему она так поступила? Без единого слова, хоть бы письмо оставила какое-нибудь, хоть бы несколько фраз, как Эльжбета… Ведь она сама этого хотела. Почему же, почему? Не понимаю».
Ветер и холод подействовали на него оживляюще. Он немного постоял у тротуара, равнодушно рассматривая прохожих. Иногда какое-то лицо казалось ему знакомым, чей-то взгляд с любопытством задерживался на нем. Дождь все усиливался. Наконец Михал сел в машину.
— Домой, — сказал он водителю, не дожидаясь вопроса. Он знал, что в таком состоянии не может показаться в комитете, а уж тем более нормально работать и беседовать с ожидающим его Юзалей. Он закрыл глаза, его одолевала сонливость, трудно было пошевелиться, точно после чрезмерного усилия. Постепенно его охватывало чувство, близкое к безразличию.
— Давай-ка все-таки подъедем к комитету, Болек. — Он вдруг переменил решение. — Принесешь мне все письма на мое имя.
Он закурил, чтобы сократить мучительное ожидание и не думать, что может выйти из комитета кто-нибудь, у кого будет к нему дело и кого он должен будет отослать к заместителю, с которым с самого начала не находил общего языка. Когда они наконец двинулись дальше, он с облегчением вздохнул.
— Вы все еще плохо себя чувствуете, товарищ секретарь? — спросил Болек, и по тону его было ясно, что спрашивает он не из праздного любопытства, а действительно по-человечески озабочен состоянием товарища, который ему нравится и к которому он привязан.
— Это видно? — Горчин неуверенно улыбнулся.
— Да, мы все очень беспокоились в комитете, когда услышали про вас. А что все-таки случилось?
— Да ничего не случилось, — сказал Горчин. — Просто я неудачно нырнул и повредил черепушку. Но меня не так-то легко прикончить, милок.
— Это-то я знаю!
— Что ты, Болек, знаешь… Честно говоря, мало я с тобой до сих пор разговаривал. Куда ты только не возил меня, по всем углам воеводства катал, и в будни, и в праздники, и днем, и ночью… И никогда ни о чем не спрашивал.
— А я здесь не для того, товарищ секретарь, чтоб вопросы задавать или слушать, о чем говорят пассажиры. Я за рулем сижу.
— Я знаю, ты малый что надо, на тебя можно положиться.
— А иначе не прослужить бы мне в комитете пятнадцать лет за рулем… Говорят, этот Юзаля из воеводского комитета по всему уезду рыщет, все кверху ногами переворачивает. Я и его несколько раз возил, так он рта не раскрыл, старый молчун. Ценит свои слова, как злотые.
— Черт с ним, пусть рыщет.
— Ясное дело, за то ему и платят. Наверно, опять какие-нибудь сволочи на вас жалобу накропали.
— Я уже привык к этому, мил человек. — Горчин рассмеялся. — Такова уж их и моя паршивая судьба. Мы с ними одной веревочкой связаны.
Ни с того ни с сего к нему вернулась прежняя его уверенность в себе, хотя не принимать во внимание факт, что в уезде находится руководитель воеводского комитета партийного контроля, было бы по меньшей мере глупо.
Однако уверенность эта тут же оставила его, как только он оказался в своей квартире. С минуту он оглядывался по сторонам, не зная, что с собой делать. Наконец начал раскладывать диван-кровать, медленно, старательно. Затем снял с себя костюм и надел пижаму.
«Надо лечь и заснуть, чтобы поскорее прошел этот день, а завтра — с головой в работу, там уже наверняка полно дел, которые ждут моего возвращения. Надо будет исправить и то, что этот старик успел здесь наворотить… Завтра, — он вдруг плюхнулся на диван, так сильно забилось у него сердце, — я сяду в автобус и поеду в Н., за Катажиной. Я не я буду, если не привезу ее сюда. — Он невольно сжал кулаки, точно собирался сию минуту совершить этот решающий шаг. — Привезу ее, хоть бы мне пришлось весь мир перевернуть кверху дном».
Он подошел к буфету. На нижней полке среди стаканов и рюмок стояла бутылка водки. Он купил ее несколько месяцев назад и теперь уже не помнил, по какому поводу. Вытащив бутылку, он выбил ладонью пробку — не хотелось идти в кухню за штопором.
«Никогда в жизни еще не пил один, — вздрогнул он. — Но говорят, помогает забыть… Нет, это не для меня. Не думать — да, это уже звучит лучше. Хоть несколько часов не знать, что с тобой происходит…»
Он налил больше половины стакана. Выпил, громко глотая, до дна. Лицо его скривилось в гримасе отвращения, глаза наполнились слезами, он зажмурился и нервно вздрогнул, словно его пронзило током.
— Что за мерзость, — сказал он вслух. — Надо бы чем-нибудь запить… А, все равно. — Он налил еще полстакана и с отчаянием, закрыв глаза, вылил содержимое в глотку. Вкус водки, как ни странно, не был уже таким неприятным. Михал почувствовал мягкое, расходящееся по всему телу тепло и, поставив бутылку со стаканом на ночную тумбочку, лег в постель.
«Если она не вернется, я покончу с собой. Я без нее не смогу. Всю жизнь мне везло, но теперь счастье оставило меня. Я уже из этой истории не выкарабкаюсь невредимым… Жаль, что эти двое вытащили меня из реки». Одним махом он сбросил на пол стакан и бутылку. Звук бьющегося стекла принес ему временное облегчение. Он смотрел, как на ковре растет темное пятно, потом повернулся к стене и натянул на голову одеяло.
Он слышал, как за приоткрытым окном стучит дождь по цинковому парапету, как постукивает на ветру оконная рама и где-то вдалеке гремят неясные отголоски уличной жизни. Прежде чем оборвалось его сознание, он множество раз повторил один и тот же вопрос: «Что же дальше, Михал Горчин? Что же дальше?»
— Значит, ты все-таки не уехал, редактор? — Юзаля с улыбкой хлопнул Валицкого по плечу. Тот неохотно обернулся, явно злясь, что кто-то отрывает его от созерцания витрины. При виде Старика лицо его смягчилось, однако видно было, что он смущен этой встречей.
— Не уехал, — сказал Валицкий. — Решил остаться до конца. Слишком уж много я знаю об этом деле.
— А я, собственно говоря, ничего. Во всяком случае, ничего наверняка.
— Это хорошо… это нормально, — поправился Валицкий. — Потому что такие дела не должны касаться руководителя комитета партийного контроля. Ведь это очень интимная история, понимаете, — добавил он уже несколько раздраженно, а затем, сунув руки в карманы и раскачиваясь с пятки на носок, начал декламировать, глядя поверх головы Юзали:
Он запнулся.
— А, черт, дальше позабыл…
— О, как торжественно, — тихо рассмеялся Юзаля. — Декламируете мне стихи на улице. И притом ни на что не похожие. Вы, наверное, уже немножко того.
— Немножко, — признался Валицкий. — Ужасный городишко, я тут точно алкоголиком стану, — деланно рассмеялся он. — А остался я потому, что хочу увидеть Горчина. Просто посмотреть ему в глаза, даже сам не знаю толком зачем, но я должен это сделать. Только это и мешает мне сейчас сесть в машину и навсегда укатить отсюда. Ноги моей не будет в Злочеве. Никогда! Даже если какая-нибудь местная гражданка вздумает родить сразу пятерых сыновей или если кто-нибудь совершит здесь преступление столетия… Я, дорогой товарищ председатель, переехал в Н., чтобы начать наконец спокойную жизнь, и ни в какие истории впутывать себя не позволю, черт бы все это побрал!
— Кажется, заправляясь, вы слегка переборщили, если учесть, что теперь еще утро, — спокойно заметил Юзаля, как будто резкость Валицкого вообще не дошла до него. — Я еду в село Осины. Хотите немножко проветриться? Тогда милости прошу.
— Нет, спасибо. Лучше пошатаюсь по городу. Я сегодня очень не в форме, будем считать, что я взял себе отпуск. — Валицкий пожал председателю руку и, словно опасаясь, что тот будет настаивать на совместной поездке, быстро пошел вперед.
Какой-нибудь час назад он посадил Катажину в автобус. Пассажиров было немного. Уложив багаж, они вышли на остановку — в Злочеве автобус стоял долго, около двадцати минут. Пассажиры рассматривали их с удивлением и весьма бесцеремонно, даже бешеный взгляд Валицкого никого не заставил отвести глаза.
«Нечего сказать, устроили мы им здесь представление… Сейчас вскочу в этот окаянный ящик и пристукну кого-нибудь, ишь ты, вытаращились, сволочи… А с другой стороны — она тоже могла бы взять себя в руки…»
— Почему вы плачете? — Он сердито вытащил платок и начал вытирать ей лицо.
— Не надо меня провожать. Зачем вам на все это смотреть? Зачем вам видеть эти глупые слезы?
— Еще раз говорю вам: вы делаете огромную глупость! Нет, не просто глупость, а страшную ошибку! Нет, нет, я не могу вас понять, хотя иногда восхищаюсь вами. Видно, я в свои тридцать лет еще не дорос до понимания таких вещей.
— Я не могу, — повторила она уже в который раз. — Не могу.
— Порвите билет и возвращайтесь домой.
— Да мне и некуда, — улыбнулась она сквозь слезы. — Я предусмотрительно ликвидировала свою квартиру.
— У вас же здесь родители, нормальный семейный дом!
— Но у меня с ними нет ничего общего. Конечно, они любят меня по-своему, но сейчас благодарят бога, что я уезжаю. Я внесла в их жизнь столько волнений, а они хотят покоя… Знаете, я вас даже полюбила за эти несколько дней, — вдруг переменила она разговор. — Интересно, почему это: чужому человеку ты вдруг все о себе рассказываешь, а другу и хотел бы, да не можешь выдавить из себя ни слова.
— Я всегда говорил, что вы зря мне доверяете. Помните, там, в парке… Впрочем, я догадываюсь о причине вашего доверия.
— И уверены в правильности своей догадки?
— Уверен. Вам хотелось бы, чтобы я все это повторил ему… Отчего вы молчите?
— У меня не было таких намерений.
— Верю, но так получилось. И если хватит сил, я, может быть, попробую.
— Вон кондуктор идет, — сказала она с облегчением и вдруг судорожно схватила его за руку. — Спасибо за все. Поступайте как знаете, спасибо…
— До свидания в Н.! — крикнул он ей вслед, когда она уже стояла на ступеньке автобуса. — Мы еще как-нибудь поговорим.
Автобус сделал круг по площади. Валицкий поднял было руку прощаясь; но тут же сунул ее в карман. Неподвижное, бледное лицо Катажины исчезло, словно его сдуло ветром, автобус свернул в боковую улицу.
Он повернул к парку, не отдавая себе отчета, куда идет, какая-то сила тянула его к месту вчерашнего разговора. Он уже знал, что сегодня не уедет из Злочева, что он должен ждать.
В парке он сел на скамейке на солнышке. Вот уже сколько лет, работая журналистом, он постоянно сталкивался с человеческими судьбами, наблюдал разные их повороты, был свидетелем успехов, крупных побед, малых и больших трагедий, тихих и жалких человеческих поражений. Однако никогда, сочувствуя или завидуя им, он не давал воли своим собственным чувствам, не позволял себе сопереживать, как это произошло теперь. И, упрекая себя за это, он в то же время испытывал какое-то тихое удовлетворение от того, что не утратил способности ощущать боль другого человека, как свою собственную. Прикрыв глаза, он сонно размышлял о предстоящей встрече с Горчиным, вернее, о том, нужна ли эта встреча, взвешивал все «за» и «против», пока его не одолела дремота.
Дремал он, однако, недолго: кто-то тряхнул его за плечо. Еще не совсем проснувшись, он безуспешно пытался столкнуть назойливую руку, но наконец открыл глаза. Перед ним стоял секретарь горсовета.
— Обворуют вас, пан редактор, — улыбнулся тот своими близорукими глазами.
— А что у меня красть? — рассмеялся Валицкий. — Разве что мои иллюзии, которых у меня и так слишком много… Садитесь.
— Спасибо, я тороплюсь. Просто я подумал, что с вами что-то случилось.
— А что могло случиться, молодой человек… Что там нового у вас в горсовете? Да садитесь, поговорим, раз уж вы меня разбудили.
— Сегодня прокурор дал санкцию насчет Венцковской… Ну, в общем, посадили ее, — пояснил он, заметив непонимающий взгляд Валицкого. — Дождалась-таки своего.
«Куда ни повернись, везде чувствуешь этого человека. Он еще в больнице, а здесь все идет так, как будто он ни на минуту не отходил от дирижерского пульта. Итак, одним противником меньше. Но таким сильным ударом он наверняка свалит с ног и многих других. Нелегко придется с ним старику Юзале».
Юзаля в последний раз просматривал свои заметки, что-то вычеркивал, поправлял, дописывал. Он готовился к разговору с Горчиным, который уже вышел из больницы, но в комитете еще не появлялся. Оставленное там для него письмо извещало его о том, что Юзаля ждет с ним встречи.
Был вечер. Валицкий, которого он видел в начале дня, куда-то запропастился, как назло, именно теперь, когда Юзаля хотел серьезно поговорить с ним о Венцковской и об этой молодой врачихе, которая вроде бы уже уехала из Злочева.
«Это будет нелегкий разговор, — думал Юзаля о Горчине. — Мне мешает моя симпатия к нему, его добрая воля и честность, а также моя… старость. Человек с течением времени все меньше уже требует от себя и с теми же мерками подходит к другим. То есть начинает отпускать им грехи…»
Он снова склонился над заметками, но не читал их, потому что помнил все, что записал, помнил лица своих собеседников, каждое движение рта, улыбку и то, как скованно и неуверенно держались они вначале, пытаясь разобраться в его намерениях. Он задумался над одной особенностью, которую замечал уже не в первый раз: с кем бы он ни разговаривал, с противником ли Горчина или с человеком, настроенным дружественно, у всех решительно первый секретарь вызывал какое-то сугубо личное, страстное, можно бы сказать, отношение. Как речи доброжелателей, так и речи обвинителей подтверждали впечатление, что Горчин был здесь фигурой значительной, человеком, который брал на себя всю власть и всю ответственность и не делал из этого секрета. Он доказал это своими действиями, своей неутомимой ежедневной активностью. Именно это было важно и ценно, считал Юзаля, что не мешало ему терпеливо выслушивать десятки возражений, вызванных деятельностью первого секретаря.
— Мне хочется спросить, почему вам пришло в голову поговорить со мной, но не я задаю здесь вопросы, так что перейдем к делу… Вы спрашиваете, из-за чего это у нас произошло. Трудно даже сказать, собственно, никакого конкретного вопроса, я имею в виду спорного, не было. Ну, вот я приведу вам пример общего, так сказать, порядка. Скажем, существует проблема, которую надо решить. И занимаются этим десять — пятнадцать человек. Возможно ли единодушное решение? Если речь идет о чем-то малозначительном — да, безусловно? Если, однако, это вопрос более крупного масштаба, следует рассмотреть его со всех сторон, необходимы обсуждение, дискуссия, во время которых неизбежна разница во мнении. Это же истина очевидная, этому учат даже в вечерних партшколах. Я не хочу вам внушать, будто Горчин не допускал дискуссий. Наоборот, он даже призывал к ним и раздражался, если кто-нибудь из членов бюро говорил: «Ладно, ладно, секретарь, поехали дальше. Вопрос ясен». Однако мне всегда казалось, что это только видимость дискуссии, какая-то игра, форма, в которой он нам сообщал свое решение, не допуская даже мысли, что мы могли бы решить вопрос по-другому… Хорошо, я скажу яснее. Горчин обладает редким умением внушать людям свою точку зрения, так что они этого даже не замечают. Ставя какой-то вопрос на обсуждение, он умеет в нескольких словах, буквально между строк, дать понять, чего он сам хочет. И тот, кто посмекалистей, подхватывает это на лету и ищет аргументы, чтобы поддержать его. А для мастера набивать себе синяки, острый угол, как известно, всегда найдется. Мы никогда не слышали: «У меня на этот вопрос такая-то точка зрения, а вы что скажете, товарищи?» Вместе с тем никогда давление, которое он на нас оказывал, не принимало даже внешне резкой формы. И все заносилось в протоколы. Горчин проверяет их до последней запятой, прежде чем отдать на машинку. Он, несомненно, хороший режиссер и не хочет, чтобы его сценарий был хоть в какой-то степени извращен. По крайней мере, так это выглядит. Часто я не мог этого выдержать и возражал даже против того, что сам считал правильным, лишь бы не дать укорениться этому все чаще повторявшемуся у нас ритуалу. Я надеялся, таким образом, дать им понять, что дело тут не в моей личной позиции, но в том, чтобы наши решения были действительно о б щ и м и. Каковы были отклики? Лишь инспектор Бжезинский ловил на лету мои намерения и иногда даже опережал их. У него единственного было какое-то собственное мнение. Но он тоже часто молчал, чтобы не обострять отношений с Горчиным, кроме того, он часто отсутствовал, болел. Иногда еще Садовский, крестьянин из Осин, невольно становился моим союзником, говоря: «Ну, секретарь-то ведь лучше знает этот вопрос, чем мы, раз такое дело, давайте все поднимем руки «за», и баста». По лицу Горчина видно было, что он недоволен, должно быть, это преувеличенное рвение служило ему предостерегающим сигналом. В результате Горчин со временем стал считать меня своим противником, человеком неудобным, от которого надо как можно скорее избавиться. Нет, я не скажу, что он предпринял какую-то тайную войну против меня. Я хочу быть лояльным. Хотя он в этом вопросе не был таким уж чистеньким. Он тогда решил поставить меня на одну доску с Бенясом, сделать из нас обоих исполнителей, именно исполнителей, а не партнеров. Я не сразу это заметил. Прихожу к нему с каким-либо предложением. Он говорит: «Нет». Я спрашиваю: «Почему?» Он: «Сейчас вам объясню». И указывает мне на пробелы в моем предложении, на непродуманные места, трудности и риск, связанные с их выполнением, хотя сам он слывет человеком азартным. И так было о каждым моим предложением. Когда бы я ни вошел в его кабинет, он окатывал меня холодной водой. Причем не по-хамски — спокойно, вежливо, но так, чтобы я не забывал о расстоянии, которое нас разделяло. В конце концов нервы мои не выдержали. Я начал воевать с ним. Иногда мне казалось, что я не мог бы доставить ему большего удовольствия. Это, как мне кажется, человек, который любит борьбу и умеет ее вести. Если бы вы видели, как ловко он обводил вокруг пальца все бюро! Он блистательно острил, смешил их и тут же насмехался над ними, смеялся в лицо. Он пытался иногда говорить по-товарищески, но это всегда кончалось поучением, которое мы глотали, как горькое лекарство. Я поехал в воеводский комитет и представил все это секретарю по пропаганде. Он вызвал Горчина, но немногого добился, а меня этим совершенно угробил. Горчин, конечно, выслушал его внимательно, серьезно, как он это умеет делать, а под конец разразился смехом: «Он что, этот Залеский, спятил, что ли? Чего он хочет? Комитет — это не школа, у нас нет времени заниматься пустяками. Пусть идет к черту со своими концепциями или, если уж он такой умный, пусть пишет статейки в партийный журнал. Вон «Нове дроги» его дожидаются. Мне от него работа нужна, а думать здесь хватит и моей головы, для того я в Злочеве и сижу. А если ему не нравится, найдите ему другой комитет, где будет парламентарная демократия, не так, как у нас. Наш Злочев до этого еще не дорос, так что придется еще подождать». Секретарь разозлился на эти его глупые слова, и дело дошло до Старика. Старик, однако, доверял Горчину и, вероятно, продолжает доверять. Он знает Горчина, знает, что тот упрям и что у него злой язык. В конце концов Горчин вынужден был признать, что секретарь по пропаганде прав, и Старик примирил их. А мне ничего другого не оставалось, как уйти. Поскольку у меня здесь, в Злочеве, семья, отец еще до войны дом построил, я никуда не поехал, остался в этом городе. И должен сказать, что тот же Горчин помог мне найти новую работу. Это ведь то, что он любит больше всего — расставлять людей по-своему. С самого начала был у него зуб на руководителя Дома культуры, действительно горького пьяницу и пройдоху, который ничего не делал. Возвращаться работать в школу я не хотел, так что принял его предложение, пошел сюда в Дом культуры, хотя многие считали, что это для меня большое понижение. Как потом выглядело наше сотрудничество? Не могу сказать ничего плохого. Странно, правда? Такое внезапное изменение отношений. Но так уж оно есть. Он сюда не раз заглядывал… Да, да, у него на все времени хватает. Бывало, придет, посидит, выпьем кофе, он все осмотрит, расспросит о планах, посоветует. Не было ни одного важного мероприятия или торжества, чтобы он не назначил меня в комиссию, не дал задания. Почему? Я и сам толком не пойму. Но это как раз на него и похоже — никогда не угадаешь, какую он займет позицию. Спрашиваете, какой он в самом деле? Откуда мне знать! Думаю, он сам этого не знает. В конце концов я не психолог. Вы поймите: он сейчас в больнице, был на волосок от смерти, весь город сплетничает о его разводе с женой и о его романе с этой врачихой. Могу ли я плохо говорить о человеке в таком положении? И почему мои суждения должны быть объективны? Именно мои, при моих старых обидах? Я знаю, у вас есть какой-то свой фильтр, через который вы пропускаете мои слова, прежде чем они начнут что-то для вас значить. Но зачем… Вы говорите, что это моя обязанность, что этого хочет воеводский комитет и что это важно для Злочева. Я с этим согласен и одновременно не согласен. Такой человек, как Горчин, здесь нужен. Жаль только, что он никуда не годится как партийный работник. Нет, я не противоречу себе. Может быть, немного преувеличиваю. Я имею в виду практическое расхождение между данными о нашем уезде и вашей оценкой политического руководства, благодаря которому они получены. Данные, пожалуй, действительно лучшие в воеводстве. Это факт. И ваша оценка главным образом исходит из этого, чему я не удивлюсь, ясно же, что вам так легче. Через год-два вы должны будете дать Горчину орден, и притом орден высокий. Но если бы это зависело от меня, я бы давно снял его, потому что Горчин — человек без капли самокритики, эгоист, бездушный и безжалостный робот, механизм для осуществления власти. Он не держиморда, нет, зачем же! Он интеллигентный товарищ. Знает, что период культа личности давно миновал, и надел новую шкуру, такую, которая нужна, чтобы никого не раздражать. Все это не страшно, пока он прав, а до сих пор он чаще всего бывал прав, — это вопрос умения и везения, — но ведь каждому человеку свойственно ошибаться. И когда он начнет плохо поступать, начнет делать глупости и приносить вред, а с разбегу, если его никто не удержит, он может зайти очень далеко, — скажите, что будет тогда? Что будет, когда окажется, что поправлять его уже слишком поздно? Его жестокость в достижении цели для меня просто неприемлема. А я увидел, что у него ни разу не дрогнула рука, когда он наносил удар. Иногда мне даже казалось, что это доставляет ему некое извращенное удовольствие. Нет, он никого не обижал зря, его удары били по цели, то есть обрушивались на тех, кто был действительно виноват. Иногда он даже пытался предостеречь, через людей, или сам вмешивался, но никогда не забывал наказать. А это люди помнят дольше всего, и поэтому у него столько недоброжелателей.
Ярче всего, однако, его характеризует отношение к злочевскому обществу в целом. Здесь мне труднее оперировать фактами. Это скорее мое ощущение, но я знаю многих людей, которые думают так же. Он приехал к нам как «оздоровитель», и о нем говорили, что это человек сильной воли, в общем, пресловутая новая метла, которая чисто метет. Это не могло вызвать энтузиазма, согласитесь сами, это отделяло его от нас, а он еще углублял эту пропасть, подчеркивая, что именно с такой миссией приехал сюда. Он ни на секунду не был одним из нас и постоянно так или иначе давал нам это понять. Карьерист — это, конечно, тяжелое обвинение. Но я не вижу другого слова, чтобы определить его намерения. Показать свои способности, ни с чем не считаясь, дождаться лаврового венка и вернуться к вам, конечно, уже не на пост старшего инструктора. Его прямо пожирало честолюбие, перед глазами у него все время маячило это победоносное возвращение. Он без оглядки гнал вперед, погонял все и вся, и как же он бесился, если какая-нибудь кампания удавалась только наполовину! То, что уезд занял лишь четвертое место по сбору средств на строительство школ, вызвало у него настоящий приступ бешенства. Он чуть не вытряс из меня душу, и не только из меня… Ну, и в конце концов мы на голову обогнали все другие уезды. Благодаря этому он добился разрешения строить сельскохозяйственный техникум и несколько внеплановых начальных школ. Мог ли воеводский Совет ему отказать, когда он блеснул такими результатами… Люди будут хвалить его за это, но он это сделал не для них, он не о них думал, а о себе… Почему я так думаю? Я предупреждал, что могу быть несправедливым, но вы хотели знать, что я думаю, вот я и говорю все как на духу. Это все были короткие кампании, и результаты они приносили яркие и ощутимые. Но я не видел, чтобы он затевал какие-либо фундаментальные преобразования. А ведь уезд наш, по сути дела, отсталый сельскохозяйственный, и, чтобы поднять его, нужно работать годами. Спокойно, упорно, без громких слов и жестов. Но ему это было невыгодно, потому что плоды-то не ему бы достались. Меня вот тоже упрекают некоторые нетерпеливые товарищи за то, что Дом культуры за год моего директорства не занял первого места в воеводстве. Посмотрим, однако, что будет через несколько лет. И даже если не займем мы этого места, я уверен, что сделаю много хорошего с молодежью, с детьми. В них наше будущее, и в них надо вкладывать капитал.
Я знаю, товарищ Юзаля, трудно быть партийным работником такого масштаба. Знаю, как легко споткнуться на этом пути. Горчин умел обойти разного рода ловушки и шел мимо них достаточно уверенно, внимательно делал шаг за шагом, хотя и спешил. Он умел также делать выводы из ошибок своих предшественников. Вы знаете, за что слетел Белецкий. Горчина никто в нашем уезде не видел с рюмкой в руке. Даже когда секретарь по сельскому хозяйству получил новую квартиру, он не пошел к нему на новоселье. Он не отказывался, просто сказал, что не поддерживает таких мероприятий. И таким он был даже по отношению к самым близким сотрудникам. Он был один, и ему как-то хватало самого себя. А когда люди стали поговаривать об этой врачихе, можете себе представить, что началось. Будь он другим, более свойским, не замкнутым и официальным, может быть, никто бы из этого не делал такой трагедии. Все мы люди, и у всех есть свои слабости. Однако до этого он держался так, что и здесь поставил себя выше всех. Таким образом, он стал жертвой собственных методов, собственных суровых запретов и принципиальности. Он, поборник столь строгих принципов, вдруг оказался в конфликте с самим собой. И никто ему в этой ситуации не помог и не поможет, потому что он с самого начала держал себя вдалеке от всех и остался одиноким. Наверное, ему придется отсюда уйти, но не в ореоле славы, как он рассчитывал. Впрочем, это уже ваше дело и, конечно, пленума… Нет, я не ожесточаюсь, разве что немножко утратил чувство меры. Я не говорю о том, что он сделал хорошего, потому что о том, чтобы продать свои успехи в красивой упаковке, он успешно заботился сам… Хотя один господь знает, как все это должно выглядеть. Может, после Белецкого здесь и нужен был кто-нибудь такой, как он. Не смейтесь, товарищ председатель, что я сам себе противоречу. Но когда я уже все это из себя выбросил, у меня тоже могут быть сомнения, правда? Я еще только одно скажу. Даже если толковый человек здесь нужен, то ненадолго. Два года — это много времени, это слишком много времени для такого безостановочного хоровода, какой устроил здесь со своими «перестановками кадров» Горчин. Только это уже, конечно, не мое дело…
— Насчет передового председателя сельсовета, — это, конечно, преувеличение. Я не скромничаю, где там. Просто не жду, пока найдется работа, сам ее ищу. Что начальство прикажет — выполняю без разговоров, быстро и как можно лучше. А весь этот шум вокруг меня — это из-за сельскохозяйственной артели. Здесь мне и впрямь есть чем похвалиться. У нас замечательные достижения: десять тракторов, техническая база, собственная мастерская и каждый год свыше ста тысяч прибыли. Ну, говорить я кое-как научился, вот наши уездные власти и пихают меня то на съезд, то на конференцию, недавно я даже был в Варшаве, там тоже выступал. Раз есть чем, почему бы и не похвалиться, пусть и другие знают об этом и пример с тебя берут. На последних выборах меня избрали еще председателем уездного объединения сельскохозяйственных артелей. Да, Затоня тоже избирали два или три раза, не помню точно. Ничего не скажу, мужик он был неплохой. Образования у него не было, но договориться с людьми он умел и вообще толковый был. Потому и результаты у него были приличные. Но секретарю Горчину этого было мало. Как-то сумел он там, в воеводстве, добиться, чтобы нам добавили средств, и тогда у нас уже движение пошло вовсю. Пока было спокойно, нам казалось, что все в порядке. А потом выяснилось, что нет, этого слишком мало, надо быстрее строить гаражи, обучать трактористов, а тех, что уже обучены, как-то удержать в деревне, чтобы они не бежали в город на фабрики и заводы. Ну и надо было организовать новые артели, а в старых-то тоже процент крестьян был не такой большой. Горчин тогда бросил лозунг: «Не артель в деревне, а деревня в артели». И давай как черт изо всех сил давить на весь наш актив. Я-то председатель выбранный, так сказать, по общественной линии, мне-то что. А вот Затоню и инженеру-агроному Калете постоянно доставалось. И уже пошел разговор, что должны мы Затоня снять, да он вдруг взял и сам заявление подал об уходе, ушел работать в госсельхоз. Однако дело на этом не кончилось, Затонь начал писать жалобы на Горчина, и сюда даже из Центрального Комитета приезжали… Вы, наверное, помните, да? Я защищал Затоня, потому что он столько лет проработал в объединении, но защищал до поры до времени. Видно, он сильно обозлил Горчина, потому что тот ходил вокруг него, пока не доказал все что хотел. И мужик сам себя закопал, сам голову под нож положил, да так, что его эти контролеры даже из госсельхоза хотели выбросить, но секретарь не дал, сказал, что хватит ему этого наказания, что оно его и так, наверное, как следует уму-разуму научит. Видно, человек он не мстительный или ему просто стало жалко ребятишек — у Затоня их целая куча! Потом я все про Затоня от самого секретаря узнал: Затонь брал деньги из кассы объединения и давал взаймы своим дружкам, которые его за это угощали водкой. Этакую кассу взаимопомощи устроил. А в бумагах они все так перемешали, что трудно было разобраться что к чему. Но контролеры разобрались, и те, кто деньги у него одалживали, в конце концов признались и дали письменные показания. Вдобавок Затонь, хоть и немолодой человек, стал принуждать к сожительству своих сотрудниц. В конце концов одна из них обозлилась и пошла жаловаться в комитет, потому что он пригрозил, что выбросит ее с работы, да еще с такой характеристикой, что ее нигде не примут. Мы все тогда поддержали секретаря Горчина. Такие грехи прощать нельзя. Справедливо досталось Затоню. Попади он на другого человека, так еще мог бы и за решеткой посидеть… А секретарь уездного Совета, о котором вы спрашиваете, Врублевский, был каким-то родственником Затоня и действительно делал все что мог, чтобы тот удержался на своем посту. За ним тоже всякие делишки водились. Председатель Цендровский до сегодняшнего дня злится на меня за это и так косо смотрит, как будто это я капал на Врублевского. Тот, правда, его подчиненный, но не всегда же председатель должен знать, когда и где его секретарь гуляет… Стыдно об этом говорить, я даже товарищу Горчину не хотел рассказывать, но он что-то пронюхал и так меня прижал, что пришлось перед ним, как перед ксендзом, исповедаться… Дураком я был, это факт, а они, из уезда-то, и давай ездить ко мне вовсю, поняли, что на дурака напали. И так они ко мне привыкли, что приезжали, как к себе домой. Если не лично секретарь, то начальник отдела или какой-нибудь инспектор. То пугали меня: с тем, да с этим, мол, у тебя плохо, — то хвалили. Не скажу, бывало, и награждали меня за борьбу с сорняками, с колорадским жуком или за что-нибудь в этом роде. Но от этих наградных немного оставалось, иногда даже добавлять приходилось. Сами знаете, какая зарплата у председателя сельсовета, а земли у меня кот наплакал. В доме — жена, трое малышей. Но я уже говорил — сам виноват, потому что я очень гостеприимный. Приедет кто-нибудь из уезда, конечно, хочется получше принять, а ведь один борщ да хлеб сухой на стол не подашь. Вот и открываешь бутылку. Одну выпили, они ставят свою, а потом опять моя очередь. И как повадились ездить, как повадились… Жена прямо жить мне не давала. И была права, это факт. Потому что, честно говоря, не на что уже было пару брюк купить… Ну и тогда секретарь Горчин приехал узнать, правда ли, мол, что о них говорят, я ему и поплакался. А он этого Врублевского еще в нескольких других местах на махинациях зацепил. Тот, оказывается, левые свидетельства выдавал и всякие послабления частным предпринимателям делал. Но Горчин, видно, хотел разузнать, поподробнее посмотреть, что это за человек, раз уж он стал проверять даже такие мелочи… Ох, и выругал же он меня тогда, как сейчас помню! «Вот дурак старый! — говорит, — не мог прийти ко мне рассказать. Ну скажи, куда должен идти член партии, если его обижают? В комитет он должен идти, к своему секретарю. Я их за это прикончу, так же как прикончил уже многих мерзавцев. И тебе тоже за твою глупость полагалось бы всыпать». Но потом подобрел. А меня прямо слезы душили все время. Потому что справедливо говорил. И поступил по справедливости.
Так что мне-то он друг, мне его только хвалить да хвалить. Я уж здесь на своем посту много секретарей перевидал, но такого честного и справедливого надо мной еще не было. А главное — он ко всем людям так подходит. Придет, потолкует, носа не задирает, — мол, вот я какой большой человек, хозяин в уезде. Наоборот, выйдет с тобой в поле, каждому, кого встретит, что-то скажет, каждого выслушает, хоть умного, хоть глупого. Вот это и ценно, что он больше слушает, а с вопросами и объяснениями не торопится, не то что другие: мол, так должно быть, и делай без разговоров! У него и на разговоры время есть. Что-что, а уж говорить он горазд, как редко кто. Как он доклады-то делает — шпарит как по-писаному, а сам хорошо, если несколько раз на бумажку глазом зыркнет, проверить, не забыл ли чего важного. Не заикается, как другие, не читает по бумажке, а говорит так, что люди прямо каждое слово глотают. Он ведь бывал у нас на собраниях, мы для него устраивали вечера вопросов и ответов. И всегда был полный зал, достаточно было пустить слух, что Горчин приедет. Сами знаете, как люди ходят на собрания, надоели они им до смерти, а к нему шли, потому что он всю правду в глаза говорил и на каждый вопрос, даже самый хитрый, всегда умел ответить. Вот, к примеру, напали тут на него однажды насчет мелиорации, почему, мол, в других местах ее производят, а у нас нет. А он заглянул в свои бумажки и тут же отвечает: «Вы чего мне тут о мелиорации гудите, когда у вас еще артели по водным работам нет? Как вам не стыдно? Вот будет у вас артель и развернете общественные работы, сами поможете государству — дадите рабочим квартиры, людей на осушку подбросите, тогда через два года и предприятие сюда, на вашу территорию, придет». И действительно, нынешней весной пришли, он слово сдержал. Мы, мужики, таких людей признаем и уважаем. Правда, я слыхал, что с городскими, с теми, что на больших постах, он ведет себя круто и у многих из-за него карьера поломалась. Но скажите, товарищ председатель, разве может быть иначе? Кто получает большие деньги, тот много должен и давать, по моему крестьянскому разумению. И хоть жалко иной раз человека, вроде бы ты знал его с хорошей стороны, но если присмотреться поближе да подумать, то и выходит, что прав-то все-таки секретарь Горчин.
— Честное слово, я не понимаю такого вопроса, товарищ. Конечно, я знаю из устава, что существует партийный контроль… Нет, почему же, поговорить можно, тут никаких тайн нет. И вам, и любому другому я скажу то же, что говорю всегда… Просто мне неловко говорить о Горчине, потому что критиковать его у меня нет поводов, а петь ему дифирамбы я тоже не собираюсь. Но если вы считаете, что это необходимо, что ж, пожалуйста.
Вам, наверное, уже успели сказать, что это он меня назначил на этот пост и что я слыву среди людей его любимчиком. Так оно и выглядит со стороны. В некотором смысле он мой начальник, потому что оценивает мою работу, но я в нем вижу скорее партнера, нежели судью. Партнера, понимаете? А не этакого удельного князька, которому надо низко кланяться и старательно поддакивать, даже если он несет чепуху. Должен признаться, что вначале я немножко опасался, зная местные, уездные отношения, но мы быстро договорились, заранее установив принципы сотрудничества и поведения. И он эти принципы соблюдал постоянно. Я, пожалуй, тоже, хотя у меня плохой характер и я не гожусь в друзья-приятели. Нет, конечно, это не значит, что я кидаюсь на людей. Все-таки я уже не мальчишка, тридцать лет за плечами. А задачу он поставил передо мной нелегкую. Я должен был навести порядок в том бардаке, каким был тогда «Замех». А проделать такую чистку в белых перчатках, как вы сами понимаете, нельзя. Вначале у меня здесь была репутация отпетого негодяя, какого Руда еще не видала за всю свою историю. На меня писали жалобы, бегали жаловаться в комитет, угрожали мне в ресторане, а однажды даже… Впрочем, это не имеет ничего общего с делом, тут речь шла, к счастью, не обо мне, а о Горчине… Словом, он стал нервничать и несколько раз налетал на меня. Я, конечно, тоже не оставался в долгу, но он за это на меня не обижался. А отыгрался он на нашем секретаре первичной партийной организации, всю организацию до седьмого пота работать заставил. Я выпросил еще полгода сроку. И сейчас у нас, пожалуй, есть шансы выйти из боя с честью. Мы изменили профиль производства, нам удалось овладеть хорошей специализацией. Мы ввели обоснованные технические нормы. И самое главное — капиталовложения. Видите, вот эти раскопки и первые столбы из железобетона? Здесь почти два гектара будут под крышей. Я сам не верил, что это удастся. Так что теперь попробуйте плохое слово про меня сказать на предприятии, они тут же вас поколотят. Вы на меня смотрите и, наверное, посмеиваетесь в душе-то: мол, сидит тут этот сопляк за директорским столом и хвалится. Думает, он уже и впрямь кум королю, если выполнил план да разные гайки подкрутил. Нет? Тогда спасибо, но я бы даже и не обиделся, если б вы так думали, потому что я действительно доволен собой. Иногда даже страшно становится, оттого что все так гладко идет. Но это — пока не начинаются трудности, тут уж забываешь обо всем. И люди это понимают, вот что самое главное. Никто не любит беспорядка, бесхозяйственности, каждый хочет видеть цель и смысл своей работы, свое место на предприятии. Тогда тебе доверяют, даже если и посильнее прижмешь. Впрочем, здесь никто не надрывается, чтобы выполнить норму. В этом уже нет нужды. Ведь суровая дисциплина — не самоцель, а лишь необходимое средство, и, когда все приходит в норму, можно дать и поблажку… Я кое-что знаю об этом, да и не я один. Сколько раз мы с моими друзьями разговаривали на эту тему. Каждый из нас прошел этап бесконфликтного руководства разными коллективами людей. И почти всегда это кончалось плохо. Бьет потом себя человек по башке и говорит: «Какой же я дурак был, какой наивный. Кто оценит, кто поймет, что я мог быть совсем другим, а был всегда доброжелательным, другом для всех». Ну а потом, если это был настоящий мужчина и если была у него еще эта возможность, он брал своих людей за горло, и все приходило в норму. Но, как я уже говорил, нельзя быть сволочью до бесконечности, надо знать меру. Горчин, насколько я понимаю, придерживался именно такого принципа действий, пожалуй, единственно возможного в наших условиях. Принцип весьма опасный — надо следить, чтобы это не вошло в кровь, не стало твоим вторым «я», искусством ради искусства. Надо знать, когда сказать «стоп» и переменить пластинку. Я верю в Горчина. Не могу объяснить почему, но со мной уж так происходит, что я либо поверю человеку с первого взгляда, либо он долго-долго должен трудиться, чтобы расположить меня к себе. Разболтался я тут немножко, отклонился от темы, но, как говорят разные умные люди, это составляет органическое целое… Вы спрашиваете о директоре «Машзавода». Он, пожалуй, неплохой директор, но, на мой вкус, позер, изображает из себя великого человека… Люблю я его или не люблю, это не имеет отношения к делу. Пожалуй, нет, потому что я не признаю такого стиля. Он любит блистать, хвастает развитием предприятия, работой на экспорт, а склады у него завалены неходовым товаром, нормативы все нарушены, план выбивается за счет сверхурочных. У меня просто в голове не умещается, как можно допускать такое, даже если существуют объективные трудности… Вы, должно быть, думаете о последнем пленуме. Я был членом комиссии, которая подготавливала материал, и поэтому должен был отреагировать, когда он попытался нам внушить, что, мол, нечего высказываться на темы, в которых мы не разбираемся. Зачем он на рожон-то полез? Мне потом даже жалко стало, когда секретарь разделал его под орех, что ни говорите, а все-таки коллега. Неприятно, что он теперь обижен на меня, и объединение тоже на этом, видимо, пострадает. Вот, товарищ, как приходится платить за принципиальную критику. Нет, я не смеюсь, это дело серьезное. Ну да черт с ним… Лучше выпьем еще коньячку…
— Это уже наш третий разговор, товарищ Юзаля. С той только разницей, что предыдущие были по вашей инициативе. Тот разговор в кафе я тоже к ним причисляю, хотя вы меня ни о чем не спрашивали и я вам ничего не сказал. Впрочем, потом я все время сомневался, правильно ли поступил… Нет, я не хочу ни от чего отказываться, боже упаси. Но вы тут разговаривали с массой людей, с нашими товарищами, а я все время разговаривал с самим собой, я ведь понимаю, что наш уезд переживает какой-то важный момент, не говоря уже о том, что, по-видимому, решается вопрос о дальнейшей судьбе секретаря Горчина. В такой ситуации я, знаете ли, не могу изворачиваться и молчать о разных вещах, хотя это может быть удобнее всего. Я ведь здесь второй после Горчина, и мое мнение, пусть даже самое необъективное, вы должны будете учесть… Я, разумеется, уже высказывал его, но, пожалуй, не до конца. Слишком поверхностно. Как мне теперь кажется, вы извините, что я все так вокруг да около, никак не доберусь до сути… Сомнения, знаете ли, одолели, и их становится все больше. Излагать все по порядку, говорите вы, а я даже не знаю толком, где начало, а где начало конца или сам конец… Попробую, однако… Горчин был с самого начала мне антипатичен. Может быть, потому, что мы с ним совершенно разные люди, во всем. Даже в физическом смысле. Он — молодой, почти мальчишка рядом со мной, но самоуверенный, притом самоуверен демонстративно. А опыта — никакого. Он совершенно еще зеленый, ведь это его первый значительный пост. Я же — старый волк, который в полном смысле слова съел зубы на политической работе. У меня свой взгляд на развитие нашего уезда, над этим надо работать годами, терпеливо, шаг за шагом приближаясь к цели. А он сразу старается все переделать по этому своему новому образцу. Так что предпосылки нашего сотрудничества, нашего, так сказать, совместного старта были не слишком обещающие. А главное — он должен был здесь сыграть известную вам роль, и мы это почувствовали. Оказалось, что совсем нелегко жить под его вездесущим оком, постоянно ощущать его подозрительность, чувствовать на себе его взгляд, придирчиво ищущий, к чему бы прицепиться. А его позиция наблюдателя и судьи была, конечно, чертовски удобна. Разумеется, наш успех, то есть успех уездного Совета, был одновременно и его заслугой как политического руководителя. Иначе на это и не посмотришь. Однако каждая наша неудача была уже моей неудачей, он, как говорится, умывал руки. Мог ли я согласиться, чтобы мы, администрация, служили ширмой для его неудачных экспериментов? Партийный работник не может так вести себя, у него должно быть чувство ответственности за весь уезд. Именно это так и восстановило меня против него. Со временем он вроде бы начал понимать, что идет неправильным путем. Я это говорю, чтобы показать тоже и вторую сторону медали, изменения к лучшему, которые в нем произошли. Если здесь действительно построят химический завод, а все уже как будто на мази, то за одно это уезд должен поставить ему памятник. Как сейчас помню один вечер. Он выглядел довольно драматически. Секретарь собрал нас и задал один-единственный вопрос: «Товарищи, отважимся мы на такое дело или нет?» Он сказал именно «мы», и впервые это слово прозвучало искренне и серьезно. И потом — а воображение у него есть, в этом ему не откажешь — он со всей наглядностью нарисовал нам картину, которая должна была расхолодить нас. По его сообщению выходило, что все против того решения, к которому он нас призывал. Но закончил он так: «Если это нам удастся — можно считать, что мы сделали революцию, то есть самое прекрасное, что мы, партийные работники, могли бы сделать для общественной жизни уезда». Словом, он то обливал нас холодной водой, то жег нам, как говорится, сердце, и, когда после многочасового обсуждения мы приступили к голосованию, все были «за»! Это было действительно партийное, коллективное решение. Три дня спустя мы поехали с ним в объединение за материалами, и нам удалось схватить быка за рога. Мы тогда немножко сблизились друг с другом. Он, если хотел, умел подойти к человеку. А потом снова влезал в свою скорлупу. Тут еще выплыло дело Врублевского, председателя сельсовета в Осинах и руководителя одного из предприятий, подчиненных уездному Совету. И снова стало так же плохо, как вначале. Я понимаю, что недосмотрел, но в конце концов работаешь с людьми, на которых приходится опираться, и часто как раз доверяешь тем, кто тебя потом подводит. Я тоже имею право на какой-то процент ошибок. И признаю свои ошибки, хотя не делаю из них трагедии, как бы ни было мне неприятно. В целом я считаю себя не худшим из людей. Во всяком случае, свои ордена я получил не за красивые глаза. Человек должен знать себе цену и соответственно держать себя. Разумеется, без буффонады. Однако Горчин не хотел считаться с тем, что я только человек и тоже могу ошибаться. Однажды я так разнервничался, что предложил ему поменяться местами. Но он лишь рассмеялся и шлепнул меня по плечу, как мальчишку. Правда, потом на некоторое время оставил меня в покое. Тем не менее это меня постоянно мучило. Я не мог спокойно работать, принимать решения и не раз, признаюсь со стыдом, даже нарочно тянул, надеясь, что дело решится само собой. Бог знает, на что я рассчитывал. А Горчин небось только того и ждал и потирал руки, предвкушая, как он снова утрет мне нос. У него нервы, как канаты, он может себе позволить подобные развлечения, но меня эта игра выводила из равновесия. Однажды я ему все это выложил с глазу на глаз. Видели бы вы, с каким изумлением он на меня посмотрел: «Вы, наверное, переутомились, товарищ Цендровский, возьмите отпуск на какое-то время и поезжайте в горы или к морю. Это вам будет полезно». Должен признаться, что именно тогда я понял: если Горчин останется, мне придется уйти. А я этого не хотел. Не удивляйтесь. Я здесь с самого начала. Таких бессменных председателей Совета по всей стране на пальцах пересчитать. За эти годы я дал все что мог. И я не мог согласиться, чтобы кто-то превратил меня в марионетку, погубил все, чего я достиг. Стать представителем Совета, который разрезает ленточки на выставках и руководит заседаниями? Нет, для такой роли я еще не гожусь. Я чувствую в себе достаточно сил, чтобы нормально работать. Почему я говорю об этом так подробно? Что ж, может быть, я снова вас удивлю. Не его вина, что наши отношения сложились так, а не иначе, это наша вина, моя вина. Потому что времена изменились, а мы, старые партийные работники, все еще не можем отказаться от прежних привычек. Авторитет для нас — святая вещь. Ведь если бы мы с самого начала поставили вопрос ясно, сказали бы ему в глаза все, что думаем о его методах руководства, раскритиковали бы его позицию на бюро или даже на пленуме, то теперь имели бы право отозвать его — в том случае, если он продолжал бы действовать по-прежнему. А спрятав голову в песок, мы некоторым образом дали ему моральное право так себя вести, и он воспользовался этим. Да и от вас, воеводского комитета, он тоже, наверное, получил установку выполнить роль спасательной и пожарной команд. А мы, хоть и сняли Белецкого, все же никакого урока из этого не извлекли. И кого винить за это, спрашивается? Вот потому-то, хоть я и зная о его романе с Буковской, впрочем, дочкой моего старого школьного друга, и, честно говоря, мне очень хотелось использовать этот момент, я не мог этого сделать. Нет, не потому, что Буковский мой друг, а к этой девушке я отношусь как к собственной дочери. Нет, не потому. Просто я, по-видимому, начал что-то понимать во всей этой истории. Разговоры с вами тоже заставляли меня думать в этом направлении, К тому же у него есть еще шансы выйти как-то из этого положения. Он ведь подал заявление о разводе. Что ж, этим он многим закроет рот, и даже если бы вы хотели привлечь его к ответу за аморальный образ жизни и сделать, как говорится, оргвыводы, это будет нелегко. Впрочем, не мне судить и предсказывать, как вы поступите. Вы и секретариат воеводского комитета, а также, возможно, и наше бюро. Я буду его защищать… Да, не смотрите на меня так. Я тут на него всех собак вешал, и мы с ним часто чуть не с кулаками кидались друг на друга, но, черт подери, я думаю, что это человек, с которым мы в конце концов в договоримся с вашей помощью. Нет, я не увлекаюсь, я просто верю в людей. Каждый из нас, какой бы высокий пост он ни занимал, формируется под влиянием среды, ближайшего окружения, своих подчиненных и своего начальства. И, если принять во внимание такую посылку, можем ли мы отказаться от попытки наладить общими усилиями то, что у нас не ладилось?
Нелегко мне было об этом говорить. Кому приятно признаваться в своих ошибках? Не верьте такому, если вы его встретите, потому что это сукин сын или дурак. Мне это стоило много здоровья, много бессонных ночей. Но совесть не позволяет мне молчать. Впрочем, это не только вопрос моей совести, тут есть и более важный момент. Уход Горчина может плохо отразиться на здешней среде; вы сами знаете, как такие перемены влияют на людей. Каждый считает, сколько секретарей он пережил, хвастает этим и ждет, когда же и очередного черти унесут. Да, есть, к сожалению, и такие, причем даже среди членов партии. Так что для партии было бы, пожалуй, полезней, если бы мы нормализовали положение, не прибегая к хирургическим операциям. Разумеется, какие-то изменения необходимы, это не подлежит сомнению. Горчин должен остаться, но должен взяться и за себя, научиться подходить к себе так же критически, как он подходил до сих пор ко всему и ко всем. А мы должны ему в этом по-партийному помочь. Такова моя точка зрения, и я буду ее придерживаться, независимо от того, нравится это кому-нибудь или нет.
Все его недавние собеседники стояли теперь у него перед глазами, он снова слышал все, что говорили люди, которые делились с ним своими сомнениями и задавали вопросы ему и себе, вопросы, касавшиеся не только данного человека, но и более общие, с помощью которых они пытались найти смысл политической деятельности, определить облик партийного деятеля.
«Так какой же ты в конце концов, Михал Горчин? — спрашивал себя Юзаля. — Сколько у тебя лиц и сколько шкур, которые на тебя надела жизнь, учеба, работа? Каково твое истинное лицо, человек, взявший на себя претворение в жизнь нашего дела?»
Михал поднял телефонную трубку. Он понимал, что откладывать разговор на завтра бессмысленно. В течение нескольких секунд, пока его соединяли с гостиницей, он еще надеялся, что Юзали не окажется в номере, что, может быть, он сидит внизу, в ресторане, или гуляет по городу. Но дежурная развеяла его надежды.
«Ясно же было, — успел подумать Горчин, прежде чем услышал в трубке спокойный, хрипловатый голос Юзали, — что старый сыч сидит в своем гнезде и в который раз раскладывает карты, которые выпали ему в этой игре, — все тузы, и мелочь всякую, и джокера — меня, и не знает, что с этим джокером делать, в какую комбинацию его подложить. Сидит и подсчитывает все «за» и «против». А тут еще эта чертова мелочь, с которой мы оба не знаем, что делать, — сбрасывать ее или нет… Ясно одно — я мог бы попасть и в худшую переделку».
— Конечно, заходите, — Юзаля ответил не сразу, словно колебался с минуту. — Я здесь просто подыхаю со скуки. К счастью, я уже возвращаюсь домой. Нынче последний вечер торчу в этом вашем Злочеве.
— Последний вечер, — повторил Горчин, откладывая трубку. — Кто знает? Если и для меня последний, тогда согласен. В противном случае, милый старичок, это еще долгая история.
Он вышел на улицу. Пересек парк, минуя закрытый на каникулы Дом культуры, потом по боковой тропинке обошел неосвещенную площадку перед зданием уездного Совета. Он шел, не обращая внимания на сидевшие на скамейках парочки. Влюбленные, склонившись друг к другу, таинственно шептались, совершали ритуал первых любовных прикосновений, который ему никогда не был по-настоящему знаком. Только громкий смех какого-нибудь паренька или визг девушки вызывал в нем сожаление о той поре его жизни, которая миновала так быстро и уже никогда не вернется.
Он шел главной злочевской улицей — аллеей имени Двадцать второго июля. Несмотря на довольно ранний час, город был безлюдным. Это произвело на него угнетающее впечатление. Пустые, темные помещения магазинов с едва освещенными витринами, мрачные глыбы костелов и учрежденческих зданий, мерцающий туман в длинных, теряющихся вдали боковых улочках. В эту минуту он почувствовал что-то вроде благодарности к Юзале за то, что он есть и ждет его прихода — единственный человек в этом городе, в этом замкнутом теперь для него человеческом коллективе, единственный, к которому он может обратиться. Пустота на улицах в эту пору заставила его осознать с особенной ясностью, — раньше он не думал об этом так отчетливо, — что Злочев — это маленький, провинциальный городок, а жители его живут двойной, разделенной на две половины жизнью и неизменно день за днем делят свое время между работой и домом. Вот сейчас они как раз забаррикадировались в своих домах: ужинают, разговаривают с женами о минувшем дне, проверяют, как их дети сделали школьные уроки, смотрят передачу по телевизору. Они живут этой второй жизнью, отрезанные от мира со всеми его трудными проблемами, и больше им сейчас ничего не надо. Они живут в мире, в который он, Михал Горчин, не имеет доступа.
Только возле автобусного вокзала чувствовалась какая-то жизнь. Здесь скопилось довольно много людей, жителей окрестных деревушек, которые ждали последних рейсов. Наиболее шумно давала о себе знать молодежь из вечерних школ. Этих не тревожила ни темнота, ни долгое ожидание, ни мысль о предстоящем пути.
«Затянул я это дело, — подумал Горчин о строительстве нового, просторного вокзала с клубом для учащейся молодежи и удобным залом ожидания. — Сколько дел я еще и не начал… Да какого черта, — вспыхнул он вдруг, — неужели все должно исходить от меня? Я должен им все подсказывать и погонять их. Иначе ничего не сделают в срок. Этак я долго не протяну, слишком это много для одного человека…»
Он все еще не хотел понять, что сам же и навязал всем остальным такой стиль работы. Во всех важных да и мелких делах он неизменно играл роль главнокомандующего, предоставляя другим роли добросовестных исполнителей.
Когда Горчин вошел в комнату, Юзаля поднял глаза, но не двинулся с места. Он по-прежнему сидел на кровати в небрежной позе, в распахнутой на груди рубашке, с подвернутыми до локтя рукавами. На круглом столике возле кровати стояли бутылки с пивом и пепельница, переполненная окурками, лежали пачки сигарет и какая-то книжка.
— Должно быть, вы сильно разгневали Старика, — Горчин шел к нему с протянутой рукой, усмехаясь свободно и беззаботно, — если он вас вытолкал в такое далекое странствие.
— Да и я так думаю. Садитесь, товарищ секретарь, — Юзаля показал на единственное кресло у стены. — Над каждым из нас стоит начальство, которое о нас вспоминает в самый неподходящий момент… Может, пивка? — Он пододвинул Михалу одну из непочатых бутылок. Сам он пил долго, мелкими глотками, не отрывая бутылки от рта. — Что, не любите?
— Да как-то равнодушен к пиву. Впрочем, я сегодня уже пил кое-что покрепче.
— Покрепче? — Юзаля насмешливо прищурился и покачал головой. — Что-то это не вяжется с вашей репутацией угрюмого трезвенника… Понимаю, это, должно быть, реакция на Белецкого.
— Не только, — возразил Михал. — У нас здесь есть, а скорее были товарищи, которые любят широкий жест и охотно проявляют необыкновенную щедрость за государственный счет. Пришлось немножко остудить их пыл. Как же было не подать соответствующего примера?
— Да. — Юзаля на минуту задумался. — Белецкий был пьянчугой. Не только сам пил, но еще и людей приучал, видно, считал это уважением к обычаю, священную традицию поддерживал… Вы его знали?
— Немного. Когда я работал в воеводском комитете, мне редко приходилось бывать здесь.
— Я его знал хорошо. Это был, как говорится, «свой парень»… Неглупый притом, толковый. Когда мы поймали наконец в сорок седьмом в злочевских лесах этого бандита «Мурата», Белецкий тоже принимал в этом участие. А теперь он заместитель председателя госсельхоза около Н. Жаль человека, — вздохнул Юзаля. — Да что ж поделаешь, сам виноват.
«Если бы я тогда ударил, — думал он, стараясь одновременно слушать Михала, — ударил, как следовало, сильно и справедливо, может, и не дошло бы до человеческой трагедии и авторитет партии не был бы подорван. И не пришлось бы спасать человека такими методами, какими пользовался Горчин, молокосос этакий! Чему их там, черт побери, учат, в партийной-то школе?»
— Не понимаю, почему вы о нем говорите. Разве…
— Нет, я ничего не сравниваю. Просто вспомнились старые времена, секретарь. Мне кажется, что иногда надо к ним возвращаться, тогда лучше понимаешь, что происходит сегодня.
— Мне-то возвращаться не к чему, — желчно заметил Михал, по-прежнему не понимая, к чему клонит председатель.
— Знаю. И это ваше несчастье, может быть, самое большое. Я имею в виду вас, молодых, которым не на что опереться в прошлом. Разное оно было, это прошлое, хорошее, плохое, но оно научило нас жизни и борьбе. Да, борьбе, это великое слово, и нельзя им бросаться, но мы часто о нем забываем. Особенно вы, молодежь, потому что вы выросли, не зная борьбы, и не чувствуете в себе ее подлинного духа.
Разговор постепенно оживился. От общих вопросов перешли к конкретным злочевским делам. Говорил главным образом Михал. Он рассказывал о достижениях уезда, рисовал перспективы на будущее. Юзаля слушал все это с одинаковым вниманием. По выражению его лица трудно было понять, что его особенно интересует в этом рассказе. Он сидел на кровати, курил и редко поднимал глаза на Михала. Когда тот остановился, он предложил:
— Может, пойдем вниз, выпьем кофейку? Тут у вас неплохой ресторанчик.
— Но…
— Да бросьте, не надо преувеличивать.
Михал подавил в себе протест.
— Хорошо, пойдем, — буркнул он.
В кафе, несмотря на позднюю пору, было полно народу. Зал оккупировала молодежь, главным образом студенты, возвращавшиеся в отчий дом на каникулы, но были и одинокие люди — немногочисленные первые туристы и жители гостиницы со служебными командировками в карманах. Приход Юзали и Горчица вызвал интерес. Несколько человек подняли головы и обернулись в сторону столика, за которым те расположились, а потом начали перешептываться друг с другом. Официантка явилась немедленно.
— Два раза кофе и две рюмки коньяку, — распорядился Юзаля.
Все было подано с невероятной быстротой, на столике появились бумажные салфетки, чистая пепельница, чашки с кофе и рюмки и даже переставленный с другого столика букетик увядших гвоздик.
«Сообразили, что пришла уездная власть, — подумал развеселившийся Юзаля, — не помню, когда меня так вежливо и быстро здесь обслуживали, ни дать ни взять — ресторан высшей категории… Видно, этот Горчин дал им тут всем жизни, если они его так встречают».
«Почему председатель молчит? Почему не нападает? — размышлял тем временем Михал. — Чего он ждет? Я ему помогать, что ли, должен, сам, как дурак, на рожон лезть? И что он успел узнать от людей, зачем, черт бы его побрал, носился по всему уезду, когда я лежал в больнице, не мог подождать, пока я выйду? Что они там задумали в воеводском комитете, откуда эта спешка?.. Неужели мои дела приняли такой безнадежный оборот? Может, Эльжбета поехала к Старику?»
— За ваше здоровье, товарищ председатель, — поднял он рюмку. — За успех вашей миссии.
— А ты, я вижу, искренний человек, секретарь, — улыбнулся Юзаля, слегка оттопырив губы.
— А почему бы мне не быть искренним? Что вы делаете? — удивился Горчин, видя, как Юзаля переливает содержимое рюмки в чашку с кофе.
— Так вкуснее. Я научился этому во Франции, еще до войны. И привык… Что ж, выпьем за эту самую миссию. — Он глотнул «укрепленного» кофе. — Думаете, я не знаю, что мы не пользуемся у наших товарищей особой симпатией? Что ж, нам не всегда приходится выполнять благодарную роль. Я не раз замечал даже какое-то неприязненное отношение к нам, к партконтролю, — притом со стороны людей, которые сами нас выбирали и даже не имели никаких неприятностей. Есть и другие, те, что вовсе забывают о нашем существовании. Лично я больше всего доволен, когда могу что-то исправить, подсказать, вовремя предостеречь, словом, не судить человека, а воздействовать, как говорится, воспитательно. Вы, наверное, тоже, товарищ Горчин?
— Есть люди, которым нельзя помочь. Хотя это не всегда их вина… Все должно быть подчинено делу, за которое мы боремся.
— Я вижу, вы не любите правил. То же самое следует и из моего опыта. Вы даже не понимаете, как это затрудняет работу, В этом случае приходится кружить по тропинкам, вместо того чтобы идти прямой дорогой к цели. Да и кто его ведает, какой еще она окажется, цель-то? Вот, например, теперь. Я сижу здесь, у вас, почти неделю. Старик наверняка уже бесится, оттого что я не подаю признаков жизни. А я сижу и не стал умнее, чем был в первый день, когда приехал. Да и уеду, наверно, тоже ни шиша не поняв, если вы мне не поможете…
— Оставьте вы эту комедию, товарищ председатель!
— Не сердись, парень. Я не шучу. Дело это непростое, и вести его…
— Значит, есть все-таки какое-то дело.
— К сожалению, секретарь, к сожалению. Однако я понял, проверкой упреков, которые вам делают в этих письмах, ничего не решишь. Поэтому я старался исследовать, так сказать, атмосферу, которая здесь создалась, а вернее, нагнеталась в течение последних двух лет. Хотел я этого или не хотел, но мне приходилось непрерывно сопоставлять то, что вы сделали, с тем, что осталось, так сказать, не сделанным, а сделать это в данных условиях было жизненно необходимо. Заранее предупреждаю: я знаю, что вам было нелегко убеждать людей, как ваш аппарат и актив, так и всех остальных. И хотя у вас есть большие успехи, здесь, я думаю, вам не все удалось. И именно это я считаю вашим главным грехом: то, что вы не добивались понимания вашей политики, а понимать ее должно было все ваше окружение… Нет, не прерывайте меня. Отсюда берутся и все эти «доброжелатели», которые утверждают, что новый секретарь заносчив, не считающийся ни с чьим мнением самодур. Не думайте, что я упрощаю и не понимаю, когда руководитель должен все брать на себя, а когда решения должны исходить от коллектива, хотя идея их и принадлежит руководителю.
— И как вы себе это представляете на практике, товарищ? — иронически спросил Горчин. — Извините, но, на мой вкус, вы слишком теоретизируете в своих выводах. А я, позвольте вам напомнить, приехал сюда не теоретизировать, а работать.
— Черт! — расхохотался Юзаля. — Прямо за портки с облаков на землю стягивает. Хорошо, но еще минутку… — Он моментально стал серьезным и вернулся к своей предыдущей мысли. — Хуже всего было то, что вы вообще не прислушивались к голосу коллектива. Я не говорю «не считались», а — «не прислушивались». Второе гораздо труднее, но и важнее, хотя измерить это нельзя. Вы не принимали никаких поправок, которые предлагались в ходе обсуждений разных решений, особенно тех, которые были непопулярны. Вы отодвинули в сторону товарищей, которые пользовались авторитетом и доверием общества и запомнились с хорошей стороны, потому что сделали что-то для этого общества. Вы заменили их людьми более умными, более энергичными, которые умели лучше организовать работу, но не умели или не хотели по-настоящему участвовать в том, что выходило за рамки их служебных обязанностей. И вы остались в одиночестве. Ну, скажите честно: есть у вас здесь друзья? Люди, которые бы в любую минуту встали за вас горой? Ну, скажите…
— Я ни с кем не поддерживаю здесь приятельских отношений. Не поддерживаю, потому что не хочу. Честно говоря, я никогда не был светским человеком.
— А я и не говорю о светских людях.
— Предположим, вы правы, но разве все это так важно?
— Там видно будет. И может быть, очень скоро. Вы наплодили вокруг себя целую кучу недовольных, которые только и ждут, чтобы броситься в атаку. А сколько таких, кто мог бы нейтрализовать действия ваших противников? Я сказал: «они только и ждут». Это неправда. Они уже взялись за работу. Роман с этой девушкой… Не возражайте, это уже не секрет, как вам казалось… Ваш роман так их раззадорил, что они наверняка не ограничатся рассылкой анонимных писем. Да, да, Горчин, вы всегда и от всех требовали строгого соблюдения моральных принципов и строго спрашивали за малейшее нарушение. Это еще можно было терпеть, покамест вас самого нельзя было ни в чем упрекнуть. А теперь все эти лекции о социалистической морали, которые вы читали по любому поводу, кажутся им фальшивыми и циничными. Да, циничными, потому что, подражая вам, они теперь тоже рассматривают одни голые факты, все остальное их не касается. Так уж устроена жизнь: стоит появиться трещине, как тут же находится железный лом, которым даже каменную глыбу нетрудно сокрушить. Поэтому они и начали с вами партизанскую войну, и, пожалуй, вам ее не выиграть. Во всяком случае, первый раунд вы уже проиграли.
Михал слушал внимательно, он слышал даже то, чего председатель воеводского комитета партийного контроля, его теперешний следователь и судья, из деликатности не захотел выразить словами. Но искренность, с какой Юзаля делился с ним своими впечатлениями, вместо того чтобы обезоружить, расхолодила Михала. Он решил уклониться от дальнейшего разговора, к которому, правда, был подготовлен, но который, как ему казалось, принимал плохой оборот; ему хотелось вооружиться какими-то новыми доводами, укрепиться в своем прежнем упорстве, без чего, как он полагал, их дальнейшая беседа не имела смысла. Он решил не делать ни одного шага навстречу этому спокойному, терпеливому ловцу грешных душ, оставить Юзале его сомнения, в которых тот, конечно, постарается как-то предварительно разобраться сам, чтобы представить Старику как можно более ясную картину ситуации в Злочеве. Ситуации, в какой оказался ставленник Старика, который до сих пор считался лучшим среди первых секретарей уездных комитетов.
— Значит, вы знаете все? — спросил он все-таки, помолчав.
— Все или почти все. Разумеется, все то, что удалось узнать от товарищей, из документов и благодаря изучению вышеупомянутой атмосферы. Остальное… знаете вы. Так что, выходит, оба вместе мы знаем все. — Юзаля выразительно развел руками.
— Оставьте, пожалуйста, насмешки. А знаете ли вы также и то, что я подал в суд заявление о разводе?
— Знаю. И что это изменит?
— Вы считаете, что это ничего не меняет?
— Да, — кивнул Юзаля, подумав.
— Надеюсь, что Старик оценит это иначе.
— Старику здесь нечего оценивать. Для этого он прислал сюда меня, и это вы должны понять прежде всего. Только, пожалуйста, поймите меня правильно. Просто я не люблю прятаться за чьей-то спиной. Партия наделила меня большой ответственностью, и я не намерен уклоняться от нее или перекладывать ее на чьи-либо плечи, даже если это такой человек, как наш Старик.
— Да оставьте же, — прервал его Михал, в голосе которого слышалась крайняя усталость.
— Это-то проще всего… Может быть, еще выпьем? Без водки мы, пожалуй, тут не разберемся. Ну, смелее. Это не яд, как пишут в газетах.
— Тут и с водкой не много навоюешь, — угрюмо заметил Михал. — Я прожил со своей женой почти четырнадцать лет, и она не дала мне того, что сумела дать эта женщина за несколько месяцев. Поэтому я протестовал, когда вы назвали наши отношения романом. Я думаю об этом беспрерывно. Ведь я человек, а не кукла, которую можно вертеть во все стороны… Вы не представляете, что это за женщина.
Его вдруг охватил панический страх при мысли, что он потерпел поражение, Михал испытал такую боль, как будто его укололи в открытую рану. «Женщина, ради которой я, не колеблясь, поставил на карту все… А теперь, когда мне так трудно, ее нет рядом со мной, и нет у меня никакой уверенности, что она вернется и что нам удастся вернуть то, что было таким прекрасным, другим, чем все, что было прежде».
— Послушай, Михал. — Юзаля наполнил рюмки и выпил сразу, не дожидаясь Горчина. — Во время оккупации я скрывался в деревне, у меня были фальшивые документы. Я был тогда значительно старше, чем ты теперь. Жена с детьми жила в Н. Я помогал ей немного, торгуя и работая время от времени. И вот я как щенок влюбился в дочь человека, который прятал меня в своем доме. Теперь я даже не помню как следует ее лица, осталось только общее, туманное воспоминание. Ей было восемнадцать лет. Сколько мне здоровья стоило порвать эти отношения! В то время все жили сегодняшним днем — казалось бы, зачем противиться голосу инстинкта? Ведь завтра человек мог стать узником концлагеря или умереть. Я тогда ушел в лес, в партизанский отряд. Попал в Армию Людовую и там вступил в партию. Не думай, что я не хотел вернуться к ней после войны. Сколько раз я складывал вещи и собирался в путь. Сколько раз… Но ты не знаешь, во что война превратила мою жену. В измученную, несчастную женщину, в сплошной клубок нервов. Иначе представляла она себе жизнь после войны, а я ведь опять без конца в разъездах, на собраниях или какую-нибудь очередную кампанию двигаю…. Нелегко мне было, брат.
— Это была военная любовь. Так что нечего срав…
— А эта ваша нейлоновая, думаешь, лучше, сильнее? — У Юзали от возмущения даже глаза заблестели, но, видя серьезное, опечаленное лицо Горчина, он добавил уже спокойнее: — Я говорю о другом, Михал, и ты должен меня понять: на свете и так много горя, пристало ли нам, членам партии, доставлять его еще нашим близким? И не только близким, — быстро поправился он, — и не только тем, которыми мы руководим, но и самим себе.
«Нет, мне его не убедить, — думал с грустью Юзаля. — Он глух ко всем аргументам, к голосу рассудка, к моральным требованиям. Плевать ему на все доводы и соображения, кроме своих собственных. Он как в чаду от этой недоброй любви. Он слеп и глух, и мне не переубедить его. Хотя, бог свидетель, я уже и сам не уверен, хорошо ли было бы, если бы мне удалось его переубедить. Такое чувство по-своему прекрасно и наверняка очень человечно, оно одинаково достойно как сочувствия, так и зависти».
«Нет, ты не прав, хоть ты и чертовски симпатичный старик, — мысленно возражал ему Горчин, — то есть ты прав, но твоя правда не имеет ничего общего ни со мной, ни с Катажиной, ни с этим злочевским мирком. Ты понимаешь, как сложен наш мир, знаешь это по собственному опыту, но, когда ты сталкиваешься с конкретным вопросом, твое воображение отказывает и остается одна принципиальность. — В эту минуту точно обухом по голове его оглушила неожиданная мысль. — Ведь и ты, Михал Горчин, все эти два года в Злочеве был именно таким! Господи боже, если бы еще только таким! Разве ты не напоминал упрямого, горящего священным огнем инквизитора, когда сидел за своим столом с кумачовой скатертью? Вспомни, как ты себя вел в самых разных случаях. Сколько раз ты отгонял от себя любое сомнение, не допуская даже и мысли, что можно кого-то оправдать, отметая все аргументы, которые могли послужить ему защитой. С ходу решал вопросы далеко не однозначные, и бюро молча утверждало твои решения, а актив принимал их с недоверием. А ты в это время уже занимался следующим делом, убегая от собственных мыслей».
Слова Юзали совершенно перестали доходить до него, дальнейшая аргументация его была уже не важна, вообще важны были не слова, но то, что они вызвали в самом Михале. Юзаля, казалось, поставил перед ним зеркало, в котором он наконец увидел себя, свои решения и мероприятия, весь этот злочевский мир, с ним, Горчиным, в гротескной позе на первом плане — он так и видел, как стоит, широко расставив ноги на гранитном постаменте, яростно отпихивая людей, безуспешно пытающихся стянуть его на землю. Однако страха он уже не чувствовал, напротив, поднял голову и выпрямился, и в этот миг в голове у него что-то ослепительно сверкнуло, после чего он погрузился в серый, бесцветный мрак. До него еще дошел звон бьющегося стекла и далекий, словно откуда-то из-за стены, неясный голос.
— Михал, что случилось? — Юзаля схватил его за плечи, затем осторожно приподнял голову Михала и, увидев пустой, отсутствующий взгляд, слегка встряхнул его. — Черт, не могли же повредить ему эти две несчастные рюмки!
— Уже все в порядке, — тихо проговорил Горчин. — Это не водка, это все еще… тот удар… Точно такой же блеск в голове, как тогда, на речке.
— Ох и дурак же я старый! Ведь ты еще болен! Ну ладно, посиди минутку, я сейчас поймаю какую-нибудь машину и отвезу тебя.
— Пойдемте ко мне, — говорил Михал Горчин, — ну пойдемте же. И, пожалуйста, не делайте из меня чувствительной барышни.
— Это не имеет никакого смысла. Ты, скажем, через неделю приедешь к нам в воеводский комитет, там мы и закончим наш разговор, — возражал без особого убеждения Юзаля. Все, что было в нем человеческого, восставало против продолжения этого «следствия», он понимал, в каком состоянии находится Горчин. Но, с другой стороны, их разговор достиг предельной искренности, и такая атмосфера могла не повториться — Горчин мог снова замкнуться в своей скорлупе.
— Ксендз — свое, а мужик — свое, — рассмеялся наконец Михал. — Да перестаньте же.
— Ну ладно, только помни, что ты сам этого хотел, — наконец уступил Юзаля.
Они поднялись на второй этаж. Внезапно на лестнице погас свет, Михал, шаря по шершавой стене, нащупал кнопочный выключатель и нажал его — раздался звонок. Тихо выругавшись, он продолжал искать, пока наконец с другой стороны двери не нашел выключатель и не включил лестничное освещение снова.
— А что за тип этот редактор, как его там, этого журналистика? — спросил Михал, ища в карманах ключи.
— Валицкий. Пригодился парень, правда? — ответил Юзаля и замолчал, догадавшись, что Горчину хотелось бы услышать не такой ответ.
Валицкий действительно как с неба ему свалился. Когда Юзаля вышел, а вернее, выбежал в холл, чтобы позвонить на стоянку такси, Валицкий стоял возле дежурного и размышлял, что бы ему теперь делать. Он просидел два сеанса в кино на ковбойском фильме, и у него гудела голова от немыслимого количества скачек и стрельбы.
— Что случилось, товарищ Юзаля? — Валицкий схватил его за плечо, впервые видя растерянное выражение на этом, обычно таком спокойном и непроницаемом лице. — Дерутся там, что ли? — спросил он шутливо.
— Мы сидели с Горчиным, и ему вдруг стало плохо. Надо отвезти его домой. Не знаете, как здесь вызвать такси?
— Зачем, там у гостиницы стоит моя телега.
— Если вы будете так любезны.
— Буду, буду так любезен, — рассмеялся Валицкий, которому галантность председателя показалась совершенно неуместной. — Пошли, взвалим его на спину и отвезем домой, в постельку. Вы, товарищи, наверное, взяли сразу слишком мощный темп, а он, бедняжка, непривычный.
— Перестаньте болтать, — цыкнул на него Юзаля. — Он сегодня утром вышел из больницы, и мне надо было раньше вспомнить об этом. А я не учел этого.
— Извините, — буркнул Валицкий. — Но все эти занюханные врачи тоже хороши… берут и выписывают больного человека!
Горчин сидел за столиком осовелый, равнодушный к окружающему. Однако чувствовал он себя лучше и запротестовал, когда они хотели его поддержать. На улице им все-таки пришлось взять его под руки.
— Что он здесь делает? — спросил Михал в коридоре, захлопывая за собой дверь.
— Кто? — не понял Юзаля.
— Да этот журналист.
— Собирал разные материалы об уезде для «Газеты». Вы, кажется, сами жаловались, что о ваших… достижениях слишком мало пишут.
— И действительно, мало! — попробовал рассмеяться Горчин, но лицо его снова посерело. — Я догадываюсь, что его у нас интересовало.
— Честно говоря, твоя особа тоже. Потому что уже и в «Газете» немало жалоб на тебя.
— Понимаю, — пробурчал Горчин. — Сюда, пожалуйста. — Он открыл дверь в большую комнату и пропустил гостя вперед.
— Что понимаешь?
— Да так… это не имеет ничего общего с делом, старая история.
— Послушай, Михал, — сказал Юзаля с некоторой озабоченностью в голосе, — прежде всего я хотел бы, чтобы ты как следует понял и запомнил одну вещь: оценивая партийного работника, нельзя делить его деятельность на прошлую и настоящую. Человек-то один и тот же. Именно с такой точки зрения мы и обязаны смотреть на людей, иная была бы несправедливой. Могла бы принести человеку вред, а нас, руководителей, ввести в заблуждение. Ты наш, с самых пеленок, все твои успехи и поражения — наши успехи и поражения, и нет ничего, что теперь уже не важно, что можно было бы отбросить… Во всяком случае, такова моя точка зрения, и я думаю, что сумел бы ее защитить, если бы у кого-нибудь возникли сомнения.
— Давайте выпьем чаю. Садитесь, где вам будет удобнее, а я пойду включу газ. — Михал оставил Юзалю и вышел в кухню.
Юзаля, однако, не сел. Закурив, он начал прохаживаться по комнате, то останавливаясь возле буфета, то рассматривая развешанные по стенам репродукции. Некоторое время он смотрел в темноту за окном, потом снова вернулся на середину комнаты.
«Как же трудно, — думал он, — быть партийным работником, особенно в таком месте, как Злочев. Именно быть, а не только знать, каким надобно быть, сознавать себя им ежедневно. Стать просто одним из тех, кто здесь работает и живет от рождения, а в то же время быть умнее, чем они, больше знать и понимать, обладать воображением, непоколебимой уверенностью и упорством. Это действительно трудно, особенно для них, молодых. А они ведь должны быть такими, в том-то все дело, чтобы они начинали как можно раньше, расправляли крылья, перехватив от нас, уже истрепанных нелегкой жизнью и борьбой, эстафету. И несли ее дальше, да не хуже, а лучше, чем мы… Так, однако, я этого дела не распутаю. Все что хочешь можно оправдать трудностями, а я приехал сюда затем, чтобы принять во внимание все аргументы и тщательно, без каких-либо сантиментов рассмотреть их. Именно этого, черт меня возьми, я и должен держаться. И пора закончить дело.
— Сейчас будет чай, — сказал Горчин, возвращаясь. Лицо у него уже снова было нормальным, у себя дома он явно чувствовал себя увереннее.
— К чему эти хлопоты, Михал! — сказал Юзаля, увидев тарелочки с хлебом и тонко нарезанной сухой колбасой. — Время позднее, обойдемся и так, да и нездорово поздно есть-то…
— Здорово-нездорово, — проворчал Горчин. — Я знаю только, что голоден.
Вскоре разговор возобновился. При этом Юзаля, который минуту назад возражал против ужина, ел с аппетитом и даже согласился выпить черного кофе.
Михал вышел на кухню. Его снова охватила невероятная тревога. «Что будет дальше?» Он старался успокоиться. «Ведь я уже решил, что все ставлю на карту, которая называется Катажина. Действовал вполне сознательно. Остальное это их дело. Примут ли они меня таким, какой я есть, будут ли верить, как прежде, или отвергнут? И она — примет ли она меня и признает ли своим партнером не только для развлечения, а на всю жизнь. Примет? А если уже отвергла?..»
— Что с тобой, Михал? — В дверях стоял Юзаля и смотрел на него с такой же тревогой, как тогда за столиком в кафе. — Ты снова плохо себя чувствуешь?
— Нет, — соврал Горчин.
— Я же вижу, парень. — Юзаля обнял его. — Давай-ка оставим сегодня все это.
— Вы лучше оставьте такие разговоры, — энергично выпрямился Михал. — Не делайте из меня бабу.
Они вернулись в комнату. Михал был зол на себя за очередное доказательство своей слабости. Он хотел разговаривать на равных с человеком, мягкость которого была, быть может, только чертой характера, вовсе не свидетельствуя об отпущении грехов.
— Ну, спрашивайте, — резко сказал он. — Я же не святой дух. Или говорите сами, если у вас есть что сказать. Давайте перестанем играть в прятки. Бог свидетель, вы последний человек, к которому у меня могут быть какие-то претензии. Если уж хотите знать, скажу честно: ни к кому у меня не будет претензий, даже к самому себе.
— Это тебе сейчас так кажется, Михал. — Юзаля не позволил себя спровоцировать. — Поверь, я вовсе не хочу вынуждать тебя говорить то, что противоречило бы твоему убеждению, но я не могу согласиться с одним — с твоим убеждением, будто все у тебя в наилучшем порядке. Ты считаешь меня непрошеным гостем, который сует нос не в свои дела, или, в лучшем случае, старым занудой, который неизвестно зачем сидит здесь и занимается буквоедством. А это не так, я только хочу, очень хочу тебя убедить. Потому что иначе мы ничего не решим, и результаты моей миссии в Злочеве будут плачевными, и пострадаешь от этого главным образом ты, потому что тебя могут неправильно оценить.
— Так спрашивайте! Я человек деловой и хотел бы вести разговор по-деловому.
— Если ты считаешь меня философом, то ты тоже ошибаешься, — улыбнулся Юзаля. — Я тебе уже говорил, что занимался изучением здешней атмосферы, а это такая вещь, которую нельзя определить в чисто материальных категориях. Тут необходима еще и интуиция. Я признаюсь в этом без страха, хотя, пользуясь этими нашими шаблонами, ты легко можешь высмеять меня… Но перейдем к делу. Я тебе расскажу все, что успел узнать от людей и о чем догадался сам.
Юзаля начал говорить. Тихим, монотонным голосом, старательно подбирая слова, он делился с Горчиным фактами и своими мыслями об этих фактах. Все у него было старательно продумано и систематизировано, как бы разложено в голове по разным ящикам, но вместе составляло логическое целое. Михал сидел молча, не прерывал, хотя не раз готов был взорваться, видя несправедливость или поверхностность его суждений, однако он сдерживался и внимательно слушал, чтобы потом высказать все сразу. А иногда, наоборот, он не мог не восхищаться проницательностью председателя. Его поражало умение Юзали добираться до сути дела и справедливо оценивать его. Нарисованная Юзалей картина выявила целые залежи не использованных возможностей, упущенных шансов, наглядно показала источники совершенных ошибок.
Со своей стороны Юзаля вопреки своему прежнему намерению торопливо излагал все, что ему было известно. О многом он не упомянул, выбирая отдельные, не связанные между собой события, не боясь при этом упрощений и поспешных обобщений. Тем более поразило его и в то же время огорчило спокойствие, с каким принимал все это Горчин. Неужели Михал, который до сих пор отвергал даже видимость самокритики, вдруг начал с ним соглашаться? А если соглашается, то действительно ли с искренним убеждением, что он, председатель воеводского комитета партийного контроля, считал основным условием какого-то разумного решения. Или же это просто уступка по слабости духа? Нет, не того ждал он от Горчина.
— И что ты скажешь на это, секретарь? — спросил он наконец. — Ты требовал вопросов. Вот они, получай. А собственно говоря, только один вопрос. Кто прав?
Михал криво улыбнулся. Вопрос Юзали был первой непоследовательностью и свидетельствовал об известной беспомощности и нерешительности. Горчин даже почувствовал уверенность, что таким образом инициатива, по крайней мере на некоторое время, перешла к нему. Вопрос, однако, несмотря на внешнюю простоту, содержал в себе существо конфликта, и, собственно говоря, в этой ситуации его не имело смысла задавать, поскольку не было и никакой возможности ответить на него в двух словах. В таком случае, чем был вызван вопрос? Подсознательным желанием спровоцировать протест или, наоборот, желанием услышать пустую декларацию?
— Не будет ли преувеличением, товарищ Станислав, требовать ответа на этот вопрос от меня? — сказал он тихо. — Разве это не превышает моих возможностей, по крайней мере, теперь, вот так, на ходу? Нет, не берусь… Я верю, что когда-нибудь отвечу себе на этот вопрос до конца. Но это требует времени и взгляда, так сказать, со стороны. Я должен переворошить всю свою жизнь, коснуться больных мест… Так что извините.
— Ну, это уже почти ответ, — улыбнулся Юзаля. — Это уже та первая ниточка взаимного понимания, за которую мы должны ухватиться. Да, твои сомнения свидетельствуют, что мы с тобой думаем в одном направлении. Так что выше голову, Михал. Увертливость хороша только на ринге. Шагай вперед! — Он словно припирал его к стене и ставил в позицию, из которой есть только два выхода: ринуться в атаку или поднять руки вверх.
«Если мне сейчас не удастся убедить его, если он действительно не поверит мне до конца, я проиграл, — думал Горчин. — И как человек, и как партработник. Все, что я скажу потом кому бы то ни было, Старику или даже в ЦК, все это будет только словами, безнадежной попыткой спасти уже проигранную партию. Это последняя возможность, которую я могу еще использовать или от которой могу… отказаться. Да, махнуть на все рукой, сегодня же вручить Юзале мое письмо Старику с просьбой об освобождении от работы и сказать: «Спокойной ночи». Поступить благородно и глупо одновременно. Отказаться от защиты и довериться приговору своих судей… Отказаться? Кто научил меня этому слову?»
Он встал, подошел к столу, возле которого на спинке стула висел его пиджак, и вытащил из бокового кармана слегка измятый голубой конверт. Потом вернулся, держа конверт перед собой, и сел против Юзали.
— Видите? — сказал он, глядя прямо в глаза председателю. — Это доказательство моей слабости и моего поражения. Я был уже на том краю, за которым человек видит только черную пропасть. Я хотел прыгнуть в эту пропасть, я был уже близок к этому в течение нескольких последних дней, даже еще сегодня, с упорством маньяка возвращался к этой мысли. Но я вовремя вспомнил, и вы мне очень помогли в этом, что меня зовут Михал Горчин и что я член партии… Вот мое заявление с отказом от работы, — добавил он спустя минуту. — А вернее, оно было здесь. — Он порвал конверт и смял его в кулаке.
Время близилось к половине шестого. Валицкий уже почти десять минут стоял у подъезда и, теряя терпение, все больше злился. Он понимал, что, если Михал Горчин через минуту не появится в дверях, все его планы полетят к черту.
«Наверное, валяется, паршивец, в постельке, как новорожденный. У него, видите ли, моральное похмелье, но от всех своих опасений и тревог он уже освободился, — ночная баталия со Стариком позади, он, конечно, покаялся и пообещал исправиться, рассчитывая, что блудному сыну, который послушно возвращается на путь истинный, легко простятся все грехи, та девушка теперь для него только лишний балласт, он сбросил ее со счета, задушил в себе прекрасное чувство и отступил на безопасные позиции. Вот так-то, мой миленький, глупенький Стефан Валицкий, опять ты угодил в дерьмо. Ты, как ребенок, как наивный простак, позволил себя обмануть благородной иллюзией борьбы и страдания… Утешься, однако, хотя бы тем, что Главный будет тобой доволен. Это не только твоя неудача, не только очередной крах неисправимого индивидуалиста, это еще одно доказательство того, каков мир, в котором тебе приходится жить. Так что отбрось наконец, и чем скорее, тем лучше, все свои мечты о силе и отваге людей, об их порывах, о естественной склонности жертвовать собой. Плюнь на это и присоединись к большинству, скандируй вместе с ними разные мудрые лозунги и даже думать не смей, чтоб куда-то высунуться. Держись, парень, держись до конца, который и так лишен какого-либо смысла…»
Он включил мотор. Еще с минуту чувствуя, как в душе у него угасает последняя искорка надежды, он смотрел на входную дверь, которая с какой-то магической силой притягивала его взгляд. Наконец он тронулся с места и вывел машину на проезжую часть улицы. Когда он уже включил первую скорость, из подъезда выбежал Горчин и прямо через газон бросился в сторону парка.
У Валицкого даже сердце екнуло. От волнения на миг потемнело в глазах, он слишком быстро отпустил сцепление, отчего мотор заглох. Уже не торопясь, он включил его снова, догнал Михала, пересек ему дорогу и остановился.
Горчин замер на полушаге. Он не узнал ни машины, ни сидящего в ней человека, который дружески улыбался ему.
— Это я, Валицкий, из «Газеты роботничей». — Валицкий открыл дверцу, догадавшись по блуждающему взгляду Горчина, что тот не узнает его.
— У меня нет времени. — Горчин, словно отмахиваясь, поднял руку. — Я бегу на автобус.
— Садитесь, я вас подвезу.
— Ну, если так, — пожал плечами Горчин и неловко взгромоздился на сиденье. — А вы откуда здесь взялись? Стойте, куда вы поворачиваете? К вокзалу надо направо!
— Я правильно еду, я бы даже сказал — очень правильно, — тихо рассмеялся Валицкий. — За эти несколько дней я научился неплохо ориентироваться в вашей дыре. Мы мчимся прямо в Н., товарищ секретарь.
— Ах, понимаю, вы слышали вчера наш разговор с Юзалей.
— Вот именно. И ловко все скомбинировал, чтобы забрать вас с собой; я тут почти с пяти часов стоял дожидался, — серьезно добавил Валицкий. Он чувствовал огромное облегчение и вместе с тем был слегка возбужден, хотя совсем не так, как до этого. Он выжал газ до отказа и погнал машину как сумасшедший, не сбавляя скорости на поворотах, лишь бы как можно быстрее оставить этот город позади. На язык просились какие-то слова, вопросы, — все то, что копилось в нем эти дни и что ему хотелось сейчас же, немедленно выложить человеку, который так внезапно вошел в его жизнь. Да, дело было не в чисто профессиональном интересе, — Горчин стал для Валицкого какой-то очень личной нравственной проблемой.
«Этот сонный и измученный человек, который сидит рядом со мной и по-прежнему продолжает воевать со своей совестью, не знает, как многим я ему обязан. Ухватился за одну мысль, союзником которой стал и я, и мчится вперед вслепую, как бабочка на огонь. Как это великолепно и страшно — вот так ставить все на последнюю карту. Но и как по-человечески, как достойно нашего мира. — Он уже забыл свои скептические размышления. — Ей-богу, я готов обнять его и прижать к собственной груди за это… Он наверняка рассмеялся бы мне в лицо и посмотрел бы на меня, как на психа. И нечему тут удивляться, и он и я, все мы боимся не только жестов, но даже самого понятия «нежность» и неумолимо воспитываем в себе лишь одно — право на надежду. Этого никто и ничто у нас не отнимет. Ни у тебя, Михал Горчин, ни у меня, жизненные дорожки которого столько раз перепутывались».
— Я думал, что уже не дождусь вас, — сказал он Горчину, — что вы изменили решение или же вам что-нибудь помешало.
— Вас бы это огорчило? — слегка насмешливо спросил Горчин.
— Очень, — серьезно ответил Валицкий.
Михал почувствовал эту серьезность и некоторое время внимательно рассматривал его. Но сказал только:
— Спать охота черт-те как.
Глаза у него опухли, в горле пересохло.
— А вы спите, я разбужу вас, когда подъедем к Н., — сказал Валицкий.
«Мы еще успеем поговорить, — подумал он. — Бояться нечего. Нам будет легко договориться, мы поймем друг друга с двух слов как люди, которые уже съели вместе пресловутый пуд соли. Спи, браток, можно не опасаться, что мы с тобой что-нибудь прозеваем».
— Ну, дело не так плохо, — возразил Горчин. — Мне достаточно нескольких минут, чтобы прийти в норму. Я почти совсем не спал, — добавил он, оправдываясь.
— У вас была тяжелая ночь…
— Скорее необыкновенная. — Горчин улыбнулся своим мыслям.
Он прикрыл глаза, но спасительный сон, о котором он так мечтал, не приходил, слишком напряжены были нервы. Он испытывал что-то вроде удовлетворения самим собой от того, что не поддался Юзале, не позволил сломить себя и не сломился сам, не дал нервам взять верх над собой, над своей волей и рассудком. Даже в минуту крайнего напряжения, когда он начал кричать, мечась, как безумный, по комнате, и бросал в лицо этому человеку тяжелые, несправедливые обвинения.
— Да знаете ли вы, в чем заключается претворение в жизнь власти? — кричал он ночью Юзале, который в этом споре представлял для него весь воеводский аппарат. — Нет, не знаете! Я утверждаю это, потому что был одним из вас. Для вас все ясно и несложно, лишь бы только была сохранена л и н и я. Вы считаете, что нам остается только проводить в жизнь то, что вы придумали, внедрять постановления на местах, как мы это называем. Да, они правильные, эти постановления, и линия поведения едина для нас всех. Но ведь мы живем не в бесконфликтном обществе, у нас масса людей, которые еще равнодушны к нашему делу, а немало и врагов. Мы наконец ежедневно встречаемся с тем, что не чуждо ни одному строю: с карьеризмом, с беспечностью и ленью, с глупостью, с частными интересами, с эгоизмом и самолюбием. И в этой ситуации мы берем на свои плечи большое, трудное задание, не всегда понимаемое обществом, поскольку плоды наших трудов обычно видны только в будущем. Задание, которое требует общественной дисциплины, а очень часто и самоотречения безграничного, и самопожертвования. Мы претворяем в жизнь власть, создавая все собственными руками. Мы руководим изменениями, без устали заботясь о гарантиях их реализации. Укажите мне мудреца, который скажет, как мы должны это делать? Чтобы это действительно было претворение в жизнь власти и чтобы эта власть не стала чем-то оторванным от идеалов, во имя которых была рождена.
Горчин улыбнулся собственным мыслям. Лишь теперь он понял всю заслугу Юзали, который не поддался его возбуждению. Только теперь он оценил его мудрость и жизненный опыт, наказывающие в таких случаях хранить сдержанное молчание. Юзаля спокойно выдержал бурную атаку, а затем помог ему вопросами, направляя его мысли к общим выводам и к тем, которые непосредственно касались их обоих.
И не удивительно, что потом Юзаля чувствовал удовлетворение, удовлетворение человека, хорошо выполнившего свой долг, когда Михал Горчин говорил:
— Я знал, что меня не ждет здесь легкий успех и что противников у меня будет больше, чем союзников. И я прекрасно знаю, что плакать обо мне здесь тоже никто не станет. Я пришел сюда для того, чтобы восстановить подорванный авторитет уездной инстанции, органа, который призван защищать наше дело, моей задачей было привести в порядок все, что расшатали разгильдяи, и начать строительство нового. Я видел при этом, как за мной следят, как только и ждут, чтобы я споткнулся. Я был вынужден бороться, но оставался честным в этой борьбе и если даже руководил некоторыми процессами не самым лучшим образом, то все это было подчинено не моему самолюбию или каким-то личным стремлениям, а нашей идее, той именно л и н и и, о которой вы говорили. Видимо, большинство честных людей в конце концов поняло это, потому что они — за меня, у меня есть доказательства. И у вас они тоже есть, лучшее из них — это то место, которое занял в воеводстве Злочевский уезд. Гиря на ногах, вот как мы называли его раньше в воеводском комитете и сколько раз думали, не ликвидировать ли его как административный центр, а управление разделить между соседними уездами. Разве не знал я этого, когда сюда ехал, разве не знали об этом местные люди? А попробуйте им напомнить это теперь. Вот так-то, товарищ председатель. Мы набрались сил, окрепли, стали самостоятельным организмом, который не нужно содержать за счет других… А если в этой новой ситуации, когда, быть может, нужны другие методы действий… я уже не гожусь, если бюро воеводского комитета считает, что я могу лишь тормозить дело, вместо того чтобы двигать его вперед… если вы так считаете, ну что ж, я — в вашем распоряжении… Однако, если вы, товарищи, придете к выводу, что мне еще стоит доверять, что еще стоит дать мне шанс, — а вы достаточно меня знаете, чтобы не понимать, как нелегко мне говорить эти слова, — тогда я сделаю все, чтобы выполнить новые требования, какие ставит передо мной то общество, которое я не могу назвать иначе, как «мое место на земле». Только об этом я могу вас просить. Только об этом, а ни в коем случае не о снисхождении и прощении.
Юзаля выслушал Горчина молча. Он был взволнован, какая-то странная беспомощность овладела им. В словах первого секретаря звучала такая страсть и такая боль, что они не могли быть пустой декларацией. С неведомой ему прежде нежностью он смотрел на своего «подсудимого» и одновременно друга, на человека, который за каких-нибудь несколько дней стал ему невероятно близким. Это было тем более странно, что образ Горчина был вписан в мрачный злочевский фон, и рисовали его люди самые разные, доброжелательные и недружелюбные, часто прямо враждебные… И все же, обнажая все его недостатки и слабости, эти же люди в конечном счете подтверждали, что правда на стороне первого секретаря.
— Я вам, председатель, скажу кое-что еще, — тихим, сдавленным голосом проговорил в заключение Михал, словно не верил, что сумеет высказаться до конца, — что-то, чего вы, может быть, не поймете, поэтому прошу поверить мне на слово. Поверите или нет, не знаю, но другой возможности я не вижу… Я скажу то, что сказал бы, если бы она была тут, за стеной, и ждала меня. Больше того, если бы между нами все было кончено, а мы еще должны поговорить, — если бы все наши совместные планы были разрушены, развеяны все мои надежды, связанные с этой женщиной, я все равно сказал бы, что люблю ее и никогда не перестану любить. И сделаю все ради этой любви. Понимаете, все. Я готов всем для нее пожертвовать, забыть свои мечты и жизненные планы, стать ничем… Я знаю, вам это покажется диким, но она, эта женщина, впервые открыла мне глаза на множество проблем человеческой жизни, помогла мне понять, каков я сам. Это она, Катажина, оживила во мне давно умершие или, может быть, так и не родившиеся надежды на другую, более полную жизнь. Из простодушного бедняка она сделала меня богатым человеком. Благодаря ей я познал такое огромное чувство, о каком прежде и понятия не имел. И поэтому я уверен, что ее отъезд, а она уехала, не сказав мне ни слова, вовсе не означает, что она меня бросила, она просто ушла в тень. Может быть, она хотела еще раз проверить меня, может быть, даже проверяла свое чувство, но она будет со мной всюду, где буду я: здесь ли, в Злочеве, или там, куда вы меня пошлете. В этом я уверен, потому что это любовь, настоящая любовь, которую судьба позволила мне познать.
И с этим воспоминанием о Катажине, воспоминанием, несмотря ни на что оптимистическим, в котором нашлось место и кусочку июньского моря, и запаху леса, и образу их молодых, внезапно прильнувших друг к другу в жарком объятии тел, он уснул. Ему снилось то, что было, и то, чего он так нетерпеливо ждал, и какое ему было дело, соответствуют его сны действительности или нет. Какое дело спящему человеку до того, сколько препятствий он должен еще преодолеть, скольких людей убедить, исступленно доказывая им свою правоту. А ему еще предстояло столько жизненных перемен, без которых ему никак не обойтись, и наконец, может быть, самое трудное — заглянуть в собственную душу и себя самого предать суду, суду справедливому, беспощадному, осуществить свои желания.
Теперь Валицкий вел машину медленнее, осторожно объезжая неровности шоссе, мягко тормозя и спокойно прибавляя газ перед подъемами. На прямых отрезках шоссе он то и дело поглядывал в сторону Горчина. Тот сидел ссутулившись, опустив на грудь голову с коротко остриженными, взлохмаченными волосами, густо припорошенными сединой. Он производил сейчас впечатление беспомощного и одинокого существа. Валицкий чувствовал, что это впечатление обманчиво, что рядом с ним сидит человек, о котором спокойно можно сказать, что он представитель не самого худшего поколения, и он смотрел на него озабоченным взглядом, обещая себе щадить его в разговоре, который можно закончить ведь и позднее, хоть бы и через несколько лет, уж где-нибудь он найдет их с Катажиной, здесь или в другом месте. И тот и другая, Валицкий уже не сомневался в этом, а, наоборот, был совершенно уверен, что оба они из тех людей, которые не умеют жить без борьбы, без постоянного ощущения своей принадлежности к делам мира сего.
Они проезжали через какой-то городок. Валицкий внимательно смотрел по сторонам, ища вывеску бара или ресторана. Наконец он увидел рекламу — на большом прямоугольном щите мордастый мужчина с блюдом в руке извещал о «вкусных, обильных и дешевых завтраках, обедах и ужинах», указывая другой рукой, куда ехать. Послушавшись его, Валицкий свернул вправо и проехал полевой дорогой вдоль неогороженного парка к месту, где среди деревьев, на фоне густой зелени, стоял небольшой домик с каменной верандой.
Как только он остановил машину, Михал тотчас же открыл глаза.
— Где мы? — спросил он как будто с испугом.
— Не знаю, но до Н. нам осталось не больше получаса езды. Я думаю, чашка кофе нам не помешает.
— Особенно мне, — улыбнулся Горчин. — Пошли, я угощаю.
— Нет, вы мой гость.
— Ладно, договоримся как-нибудь.
Лесной бар в эту пору был совершенно пуст. Только в глубине, у кухонного окошка, сидели за завтраком несколько человек — водителей рейсовых грузовиков. На их лицах, как слой пыли, лежала усталость. Горчин и Валицкий сели в противоположном углу, у открытого окна.
Спустя минуту подошла молодая девушка, чтобы принять заказ. Горчин рассеянно смотрел в окно, не слушая, что заказывает Валицкий, не обернулся он и тогда, когда тот начал заигрывать с официанткой.
«Ишь какая козочка молоденькая… Стоило бы заглядывать сюда почаще, — думал меж тем Валицкий, присматриваясь к ее стройным ногам с загорелыми икрами и круглыми коленями, выглядывавшими из-под коротенького пестрого платья, — только лучше не к завтраку, а к ужину. И не в таком настроении».
— Я заказал яйца всмятку и хлеб, а потом кофе, — сказал он Горчину. — Что это вы так задумались?
— Нет, нет, что вы. — Михал выглядел немножко пристыженным. В присутствии этого парня он испытывал какое то странное стеснение. — Ну и как, довольны результатами? — спросил он небрежным тоном. С самого начала ему казалось странным, что журналист не приставал к нему с вопросами, не втягивал его в споры, из которых потом черт знает что могло бы попасть на страницы газеты, да еще неизвестно в каком виде.
— Результатами чего? — нахмурился Валицкий.
— Не притворяйтесь. Я имею в виду материал, который вы собрали у нас в уезде.
— А-аа… Кое-какие заметки для последней страницы газеты я сделал.
— Я не об этом говорю.
— Мне хотелось написать большой очерк, очень хотелось, не могу себя упрекнуть в недостатке доброй воли. К тому же я получил твердые инструкции от моего шефа. И все же боюсь, что из этого ничего не выйдет, хотя этот очерк должен был стать моим дебютом в «Газете».
— Что же вам помешало? — удивился Горчин. — Насколько я знаю наших людей, они охотно раскрывают свои сердца перед журналистами. Такие интервью всегда дают какой-то материал, — кисло улыбнулся он.
— Разные вещи помешали. Даже сам не знаю толком, что именно.
— А о чем вы собирались писать?
— Скорее, о ком…
— Тем более интересно. О ком же?
— О вас, товарищ Горчин.
«Как он долго, терпеливо ждал, — подумал Михал о Главном. — Правда, его никогда нельзя было упрекнуть в плохой памяти. Хорошо, что между нами стоят Старик и Юзаля. Да и этот паренек, пожалуй. У него такое выражение лица, будто он сделал чрезвычайно неприятное для себя признание. До чего же это все пошло и… свойственно людям. — Он испытывал какое-то смешанное чувство, досаду и вместе с тем разочарование. — И когда только мы укротим этого мстительного зверя, который сидит в нас? Сколько мне самому стоило усилий не поддаться… Впрочем, кто знает, может, и я временами впадал в истерику. Когда мы всю эту дрянь выдерем из себя, вырвем с корнем?»
— Вас это не удивляет? — прервал его размышления Валицкий.
— Нет, я же самый главный в уезде, — улыбнулся было Горчин, но тут же лицо его исказила гримаса. — Если говорить серьезно, мало что на свете может меня удивить. Разве вот то, что вы почему-то не воспользовались случаем.
— Хотите знать почему?
— Честно говоря, нет. Но, может, это вам нужно для хорошего самочувствия, тогда валяйте выкладывайте. Постараюсь как-нибудь разобраться в этом.
— Отчего это вам так весело стало?
— А что, нельзя уж и повеселиться?
— А что, уже и спросить нельзя?
Они рассмеялись; холодок недоверия, ощущавшийся до этого, стал явственно исчезать, оба почувствовали, что каждый из них встретил в другом достойного партнера.
Девушка подала завтрак.
— Так почему же? — спросил Горчин уже серьезно.
— Только потому, что сегодня утром вы побежали к автобусу. Нет, это не шутка… И едете в Н., — Валицкий запнулся, — за Катажиной. Да, именно поэтому. — Он выдержал сосредоточенный, серьезный взгляд Горчина, в котором не было ни удивления, ни любопытства, разве что мелькнула тревога от того, что сидевший напротив него молодой человек знал о нем больше, чем следовало. — Для меня это значит, что вы честный человек. А я тоже честен. Настолько, что не приложу руки к чему-то, что может принести вред такому человеку, как вы.
— Вы работали вместе с Юзалей?
— Да.
— Значит, вы знаете все?
— Больше, чем он, потому что многие вопросы выходили за рамки его компетенции. Он, как я полагаю, знает лишь то, что должен знать. Впрочем, это не был вопрос компетенции или чего то, что можно было бы формально мотивировать. Просто я случайно оказался в самом центре этого дела и старался вести себя как человек, а не как слон в посудной лавке.
— Спасибо вам, товарищ Валицкий.
— Оставьте. Надо понемножку собираться.
Спустя минуту они уже сидели в машине. Всю остальную дорогу Валицкий рассказывал. Горчин слушал его молча, лишь иногда вставлял слово, возражал, удивленно подымал брови, смеялся или в нескольких словах разъяснял то, что Валицкому казалось непонятным.
— Так куда прикажете? — спросил Валицкий, когда они подъехали к первым строениям в Н.
— Это в предместье, к сожалению, с другой стороны города. Я покажу вам дорогу.
— Небось поджилки трясутся? — спросил Валицкий, но было ясно, что спрашивает он не из любопытства, а скорее из опасения, удастся ли Горчину эта столь важная для него миссия.
Поэтому Михал ответил искренне:
— Только с этой минуты, — и грустно улыбнулся.
По городу они ехали почти не разговаривая. Валицкий должен был сосредоточить все внимание на управлении машиной. Это давалось ему нелегко. Волнение Горчина передалось и ему. Движение в эту пору было большое. Он с нетерпением ожидал на трамвайных остановках, когда наконец двинутся красные вагончики трамваев, тогда и он срывался с места и так же резко тормозил у белых полос пешеходных дорожек.
— Вот эта улица, — сказал наконец Горчин, после того как они с четверть часа прокружили по узким, вымощенным булыжником уличкам предместья, которое уже перестало быть деревней, но еще не совсем срослось с городом. — Пятый дом справа.
За низкой изгородью из ровно остриженного кустарника виднелась небольшая вилла, красный кирпич которой красиво вписывался в зелень деревьев и кустов. Дом был еще не совсем достроен, на втором этаже оконные проемы были забиты почерневшими от дождя досками.
— Ну что ж, приехали. — Горчин протянул Валицкому руку. — Спасибо, редактор.
— Это вам спасибо, товарищ Горчин. — Валицкий задержал его руку.
— За что? — искренне удивился Горчин.
— Это трудно определить в двух словах… Ну, скажем, за то, что вы помогли мне что-то выправить в себе. Я, знаете ли, малость расшатался в последнее время.
Они серьезно взглянули друг другу в глаза.
— Кажется, я вас понял, — сказал наконец Горчин. — Думаю, мы еще встретимся с вами, жизнь нас сведет… А теперь пойду. Все равно ничего более умного я не придумаю.
— До свидания.
Они еще раз пожали друг другу руки, и Михал вылез из машины. Он остановился у железной калитки и нажал на ручку. Калитка отворилась. Однако он не вошел, а оглянулся назад: Валицкий не трогался с места. Михал подошел к нему.
— Поезжай, браток, сегодня ты мне больше ничем не сможешь помочь.
Валицкий увидел, как по лицу его пробежала судорога страха и уступила место выражению спокойной уверенности.
Он ответил Горчину молчаливым кивком. Слов он почти не слышал, но понял, что тот хотел сказать. Еще секунда — он поднял руку в прощальном приветствии, — и машина понеслась, оставляя за собой облако пыли.
Михал Горчин вернулся к калитке и вошел во двор. Некоторое время он смотрел на окна, заслоненные занавесками, а потом решительно направился к крыльцу.
Над домом висел золотой шар июльского солнца.
1965—1967