Подруги не раз допытывались у Нади Грудцевой, почему у нее распалась дружба с Черемисиным и с Кларой. Надя молчала.
В эти дни она перечитывала «Демона», отыскивая черты сходства между ним и собой. Таких черт не находилось, но это не мешало ей уподоблять себя лермонтовскому страдальцу. Особенно после попытки Маргариты Михайловны помирить ее с Анчером. Тогда она окончательно поняла его и перестала верить в него, а это было самым тяжелым; до этого она, даже после сцены в саду, верила в него и тогда была изумлена, увидев его не таким сильным, каким представляла. А потом, после разговора на террасе, она убедилась, что он действительно не такой… А как было радостно на его улыбку отвечать улыбкой, как хорошо было говорить с ним, спорить, мечтать! И вдруг — «Мне все равно»!..
Это было больнее всего.
Все. Кончено. Теперь она одна, и никто не может понять, как ей тяжело. И говорить об этом нельзя; как же!.. Пред-о-су-ди-тельно!
Почему предосудительно, почему нельзя? А вот оно пришло, налетело, это запрещенное чувство, и не спросило, в каком ты классе учишься и какова твоя успеваемость. И не с кем поговорить. С Лорой Грацианской? Несерьезна. Со Степаном? Ну, нет, как можно… Маме сказать? Да, ей можно, но не сейчас; ведь еще самой не все ясно. Вот если бы с Маргаритой Михайловной! Нет, нелепо и думать об этом после всего, что произошло. Разболтать сокровенную тайну, надерзить, наговорить глупостей, — тогда, во время «мятежа» — и расплакаться о своих неудачах!..
«Нет, никому, — думала горько Надя. — Ну, и что ж… И не нужно мне ничье участие и сострадание. Все перенесу одна, — как Демон!»
Примирение с Кларой не обрадовало Надю. Натянутое и холодное, оно только навеяло мысли о том, что теперь нужно будет опять выслушивать ее наставления, настолько же верные, насколько и скучные. Потому что Клара какой была, такой и осталась… А впрочем, это, пожалуй, не так. В последнее время Клара такая подавленная, одинокая. Что с ней?
Единственное, что приносило беспокойной душе Нади успокоение, — это работа. Она много, настойчиво работала. По математике она выбралась в ряд лучших учеников. Особенно упорно — и успешно! — она работала по литературе, выполняла стилистические упражнения невероятной трудности. Именно эта работа, изучение языка художественных произведений, стиля писателей, — больше всего захватывала ее. Однажды, например, ей надо было проанализировать язык сонета Пушкина «Поэту». Она исходила все библиотеки в поисках старых журналов со статьями о языке пушкинских стихов, ездила в пединститут, говорила там с преподавателями. Зато Маргарита Михайловна с восхищением сказала:
— Это, товарищи, умное, свежее исследование, очень интересное, — право! — И прочитала его в классе.
По вечерам она писала, — то горячо и самозабвенно, то со слезами на глазах. Не выходило, не получалось. Не в эти дни, а значительно позднее она поняла, почему не получалось. Потому что многого, очень многого она не знала. «Пиши правду жизни», — сказала ей когда-то Маргарита Михайловна. «Что ж тут такого? — думала Надя тогда. — Это легко: пиши обо всем, что видишь». Но оказалось, что одного «видения» далеко недостаточно. Обнаруживались скрытые законы и силы жизни, человеческих отношений; их-то Надя и не знала…
Глаза ее теперь чаще смотрели на все пристальнее и видели глубже.
Она пришла из школы, сняла пальто, села у окна.
В окно смотрела огромная красная луна, в комнате было сумрачно и тихо. Пахло сдобным домашним печеньем.
Перед глазами вставала школа, ребята, учителя.
Маргарита Михайловна… Как она хотела помирить их, как она была хороша в тот миг! Щеки порозовели, глаза лучились, улыбка оживляла лицо. И как она опечалилась, когда Надя не подала руки Анчеру! А что она могла поделать? «Мне все равно»… Значит, она была для него безразлична? Нет, не то. Просто он такой уж. Тут он весь сказался. Да, — как о нем сказал Степан? «Бычок на веревочке»! Ну, это он уж слишком. А впрочем — это близко к истине. Добрый, славный; иногда загорается, — и остывает быстро. Мечтатель…
Нет, это не то!..
Глядя на поднимающуюся луну, Надя припомнила, какой он был тогда, — растерянный, жалкий, беспомощный.
Ей стало не по себе. И не хотелось думать об этом.
Рассеяться, забыть это все!.. Что-то делать, работать, двигаться.
Ее озарила смелая мысль:
— В лес! Вечер? Ничего. На лыжах! Понесусь стрелой! Чтобы вылетело все из головы!
Через минуту она была уже в лыжном костюме. Но прежде чем выйти, подошла к шкафу — попробовать печенье. Она так увлеклась этим занятием, что не заметила, как кто-то вошел.
— Надя Грудцева! Мы к тебе.
В замешательстве Надя сунула пригоршню печенья за пазуху.
Ба! — Сергей и Пантелей! Те, что надоумили ее написать шутливо-серьезное объявление о премиях, те самые, которые теперь, вроде спутников, шли рядом с ней по одной литературной орбите.
— Вы зачем?
— Почему журнала нет? — спросили спутники. — Ждем-ждем…
— Здравствуйте!
— Здрасте!
— Я уже не редактор.
— Как не редактор? — гневно заломив шапку, спросил вихрастый поэт. — «Выше к звездам!» «Награды!», «Премии!». Наобещали с три короба и в кусты? Нет, брат, не выйдет. Выпускай. Там моя поэма.
— И мой рассказ, — вставил прозаик в башлыке и в широченном, наверно, отцовском ватнике. — Если, случаем, что не так, скажи. Помогнем.
— Идите к Черемисину. И помогните.
— Ходили. Он послал нас к лешему.
— Идите к Кларе Зондеевой.
— Ходили. Она начала говорить не разбери-поймешь чего, — шмыгнув носом, с великим неудовольствием начал поэт. — «Если, говорит, посмотреть с точки зрения…» Серега, чего?..
— Социалистического реализма, — помог приземистый прозаик.
— Во. «…то ваши произведения, говорит»…
— Дорогие ребята, — сказала Надя, — видите ли… У меня сейчас другие мысли. Мучительные.
— Немного понимаем, — сказал поэт.
У ног писателей натаяло много снегу.
— Вот пришли, наследили…
Надя направилась к двери, где, около печки, на веревочке, висела тряпка. Она подняла руку, печенье из-за пазухи посыпалось к ногам писателей.
— Эге! Вон какие «мучительные» — мучные — мысли! — с великолепным презрением сказал поэт. — Стащила у мамы, насыпала за пазуху и мучается.
Надя обомлела. Потом рассмеялась и, схватив поэта в охапку, стала тискать его.
— Довольно рассуждать… ничего вы не знаете… Дайте-ка, я вытру…
— Так-то оно так, — сказал прозаик, — а глаза-то у тебя все-таки… мокроватые. Плакала, да?
— Идите, идите. Вон мама идет. Мне хочется побыть одной. Я — в лес…
— Валяй. Ну, а как же все-таки журнал?
— Будет.
— И премии будут? А что это: «важная, преинтересная штуковина»? В объявлении-то было написано…
— А! Ну, что-то такое… Идите, ребята.
Поэт и прозаик переглянулись, потоптались и вышли.
Вошла Елена Дмитриевна, с сумкой в руках, в пальто и в шали, с выбившимися из-под нее заиндевевшими волосами. Разделась, переложила сумку раз пять с места на место. Глаза ее бегали с предмета на предмет, губы шевелились, точно она, боясь говорить вслух, говорила про себя; Наде показалось, что щеки ее немного впали.
— Мама, что случилось? — подбежала к ней Надя.
— Уходи, уходи от меня, невозможная девчонка. Если ты ничего не говоришь мне, то люди — добрее… Влюбилась, целовалась… Неужели правда?
Надя потупилась:
— Правда… было…
— Что я слышу! Замолчи! О, господи! — ужасалась мать.
Она села на диванчик. Слезы душили ее, она схватила себя за голову.
— Это я… Это я виновата! То Петька был — Рваное Ухо… Теперь какой-то Анчер… Татарин он, что ли, или башкир? Начиталась! Вообразила бог знает чего!
Елена Дмитриевна вдруг переменила слезливый тон на гневный.
— Я не позволю. Тебе учиться надо, а не на мальчиков смотреть.
Она начала ходить по комнате. Потом остановилась против Нади, и вдруг глаза ее стали печальными, просительными. Только на минуту и хватило у нее гнева!
— Наденька, тебе семнадцать. Ну, рано еще… Я, конечно, сама в эти годы… Но то ведь я, я — с головой. А ты — такая простушка. Тебе учиться, учиться надо… Нет, ты скажи мне, что он за человек — этот Анатолий, хороший?
Ах, лучше бы этот гнев не менялся на милость! Тогда бы Надя или возражала, или гордо молчала. А теперь нужно было говорить, успокаивать маму, а что сказать? Сказать, что уже ничего нет, все прошло? Она не поверит и не успокоится.
Надя стояла перед матерью и усиленно искала слова, которые бы успокоили маму. Слова не находились.
— Ну, Надя, я жду… скажи мне… Почему ты не говорила раньше ничего? То-то ты так изменилась, ходишь грустная, молчишь. Он… не любит, да? Я ведь понимаю и, может быть, сумею помочь тебе.
— Ах, мама! Совсем не то! Совсем не то!
Надя посмотрела на мать. Елена Дмитриевна была бледна, губы ее мелко дрожали.
— Мама! Совсем не то! Я не знаю… Погоди… Я подумаю… Я все скажу тебе, мама… В общем, ничего нет!
Она хотела что-то сказать еще, но в голове все перепуталось. Она поглядела в глаза матери, оторвалась от нее, схватила палки с кружочками на концах и выбежала.
Надя неслась в лес — в любимые с детства места, туда, к Медвежьим горам. Она будет взбираться на кручи, носиться, как ветер, с крутых отрогов, мчаться между деревьями…
На востоке, над гребнем леса, поднялась луна, большая, буровато-красная, как будто она только что натерлась снегом.
Надя мчалась, оставляя за собой на крепком, сжатом морозом снегу легкий след.
Вот она пересекла ровное место, — предгорье; вот вошла в молодой, бегущий на гору сосняк.
Луна поднялась выше и сделалась синей, и в синем грустном свете ее сосенки со снежными воротниками на ветвях, тихие, полные таинственной прелести, казались живыми, думающими о чем-то важном и вечно-красивом. Надя невольно загляделась на них, и сначала пошла шагом, а потом совсем остановилась, прислонилась к одиноко стоящей высокой сосне.
…«Почему так печально? Почему я одна? И живу я бесполезно, всем приношу только неприятности — маме, Маргарите Михайловне, Анатолию… А эти мальчики-писатели — чудные ребята, хорошие. «Нас, говорят, Черемисин послал к лешему, а Клара Зондеева не разбери-поймешь чего начала говорить»… Маленькие, милые друзья мои! Кто знает, может быть, вы действительно станете писателями. Я в одном убедилась крепко: любить литературу — это вовсе не значит обязательно быть писателем. Можно быть критиком, учителем литературы, литератором — ученым. Надо хорошенько проверить себя, на что ты способна. И уж если быть, так быть первым. Я еще не решила. Это, ребятки, трудно. Но решу, погодите…
Анатолию, конечно, тоже тяжело, я понимаю, — думала Надя немного погодя, — а что я поделаю? Я уж не могу быть такой, как раньше».
Ветки тихонько потрескивали. Тонкий запах хвои носился в воздухе. Было лазурно, холодно, тихо. На небе, рядом с луной, копошились мохнатые звезды; вон одна оторвалась, покатилась; а может быть, это спутник?
…«В такие минуты хочется счастья. А если нет счастья, то лучше не жить. Вот стоять так, прислонившись к сосне, долго стоять, и — заснуть.
И потом понесут хоронить. Вот замечательно! Гробик такой, обитый красным. Музыка, цветы. И все будут жалеть ее, очень жалеть и думать: «Какая чудесная была девушка! Мы не понимали ее красивой богатой души!»
Конечно, потом все-таки из гроба как-нибудь надо выскочить; нельзя же не жить, на самом деле, если вокруг — такая красота!»
Но тут Наде Грудцевой стало совсем уж неловко: десятиклассница, а такие глупости в голове. «Постыдись!..» — грустно улыбнулась она.
Надя глянула вперед… Там, в ложке, за деревьями, что-то возилось, — темное, большое, страшное. Медведь!
Она вскрикнула и сломя голову побежала, — только лыжи грохотали! Черная тень ее бежала впереди, а косы, выбившись из-под шапочки, двумя хвостами вились за ней. Луна на сучках ближних сосен скакала как белка, и, казалось, посмеивалась: «Покойница от медведя удирает!» Иногда Надя оглядывалась и видела, как то, темное, большое, преследует ее.
Она успокоилась, только войдя в поселок. «Ну, и трусиха я! — стыдила она себя. — Никого нет; чего испугалась, дуреха?»
Дошла до дома, сняла лыжи, уже шагнула на крыльцо и — остановилась, услышав музыку… Музыка доносилась от Дворца строителей. Знакомая, чудесная музыка… Грудь стеснилась, занялся дух. Погоди, погоди, что это такое?
За первыми сильными вступительными аккордами живой струей полилась светлая, раздумчивая мелодия; бесконечно меняясь, она точно рождала все новые и новые краски, и они обогащали и углубляли ее, она становилась все сильнее и ярче, а рядом, как бы придя откуда-то издалека, возник другой голос — девичий голос взволнованной скрипки, нежный и сердечный, запевший о чем-то близком и сокровенном. Он сливался с прежней мелодией, они вместе чему-то радовались, говорили о каких-то желаниях.
Дворец строителей… Концерт симфонической музыки… Весь десятый класс. Маргарита Михайловна… Анатолий… Да ведь это же — «Вальс-фантазия» Глинки!
О, как тогда все было хорошо! Как все волновало, манило, поднимало!
Морозный, пронизанный лунным светом воздух доносил уже другие звуки, другие голоса — низкие и тяжелые. Они заглушали согласное звучание сильной и нежной мелодии; нежная — исчезала, а другая, сильная, наполнялась тоской; она чего-то искала, просила, на что-то жаловалась и терялась в общем потоке согласных, беспокойных, стремительных звуков. И снова выделялась скрипка, теперь — печальная и мятежная и по-прежнему — чистая и непокорная.
Надя стояла, прислонившись к перилам крыльца, и смотрела куда-то вдаль, в одну точку. Вокруг нее совершалась сказка — сияла луна, горели крупные звезды; небо раздвинулось, стало высоким, бесконечным; оледенелые верхушки рябин и берез тянулись туда, к небу, и тоже, казалось, отдались во власть музыки.
Загремели мощные аккорды, могучие голоса. Они укоряли, они требовали. «Нельзя падать духом, — говорили они. — Ты не слабая!».
Почему-то припомнились мальчики-писатели, требовавшие выпуска журнала. Надя улыбнулась. Надо взяться за журнал, обязательно. И новый рассказ показать Маргарите Михайловне. Пойти к ней, повиниться…
Она почувствовала, как слезы подступили к глазам.
«Тебе грустно, тяжело сейчас, но погоди, погоди, — успокаивала музыка, — печальное время пройдет, пройдет…»
А это последняя часть, та, которую Надя любила больше всего.
Да, темные дни прошли. Душа еще полна пережитыми волнениями, но — льются светлые, легкие, мягкие тона. Они несут успокоение. «Не грусти, не грусти, все будет хорошо, пусть не скоро, но будет… Ты сильна и вокруг — все для тебя, все твое. Слышишь — красивый танец? Иди в круг, иди, иди!».
— Надя!
Надя вздрогнула. Перед ней стоял Анатолий в пальто с поднятым воротником, в шапке, в валенках.
В голубом искрящемся воздухе разнеслись заключительные аккорды музыкальной фантазии, — величественные, страстные, берущие за душу, разнеслись и замолкли.
Анатолий подошел к ней ближе, взял за руку.
— Надя… Ты извини… Я там, на террасе… сказал совсем не то… Я сам не знаю… как это сорвалось… Надя!
Надя высвободила свою руку из его рук.
— Что те слова… — сказала она тихо. — Не в них дело…
У Анатолия тревожно заныло сердце.
Елена Дмитриевна посмотрела в окно и увидела, что Надя стоит с молодым человеком. Боже мой, уже свидания! Провожания! Елена Дмитриевна опустилась на кровать. Нет, нет, надо узнать, о чем они говорят. Ведь она же совсем глупенькая — Надя… Нужно выйти в сени, послушать; конечно, нехорошо… Ах, да! Надя раздета, на улице мороз. Вынесу ей пальто.
Елена Дмитриевна открыла дверь в сени и остановилась, услышав, как говорила Надя…
— Ты славный, хороший. Но нет в тебе чего-то… Все в тебе — полутень и полусвет. Ты добрый… мечтатель. Ты не обижайся. А я… мне мало этого. Мне — чтобы все, всю полноту… Гореть — так пламенем, лететь — так вихрем! Не таиться, не бояться никого. Я сама не знаю, но я — такая…
— Постой… то есть… как же так? — еле слышно сказал Анатолий. — Значит — все?
Наде стало жаль его. Она положила руку на его плечо.
— Толя, не сердись… Мы будем друзьями. Будем выпускать журнал… И все такое…
Наде показалось, что где-то рядом, за углом кто-то кашлянул по-ребячьи.
— Я не понимаю тебя, Надя… Клару, что ли, ты наслушалась?
— Нет.
— Ты — то одно, то — другое.
— Я — все одно.
Они помолчали — долго и тягостно. Вдруг Анатолий засуетился, опустил воротник, зачем-то снег начал смахивать с перил крыльца. И заговорил:
— Значит… это самое… то есть… расстаемся… Что ж, я понимаю… Стихийное бедствие!..
Повернулся, сгорбился и пошел, медленными, нетвердыми шагами. Откуда-то налетел ветер. Закачалась тонкая рябина под окном, и с ветвей ее, словно бы засыпая путь за юношей, вихорьком посыпался снег.
Из сеней вышла Елена Дмитриевна с пальто на руках.
— Наденька…
Слушая разговор молодых людей, Елена Дмитриевна поняла, что Надя порывает с Анатолием. Странно, это не обрадовало ее. Говорят, он хороший парень; может быть, это случилось потому, что так потребовала она, мать?
— Надя! Вот накинь пальто. Он ушел… совсем? Я давеча наговорила… Ты смотри сама.
— Нет, мама. При чем тут ты? Мы… разобрались сами.
Она прижалась к матери. В голове у нее звучали фразы любимого вальса, те, в которых дышало чувство просветленной грусти.
— Не надо, не надо… Все кончилось… — повторяла она, словно сама себя уверяла в этом. Мать легонько гладила ее голову и не знала, что думать.
За углом явственно послышался кашель. Надя бросилась туда.
Поэт и прозаик, прижавшись друг к другу, сидели на снегу.
— Вы чего тут делаете?
Мальчишки поднялись.
— Все ноги пересидел, — сказал поэт. — Ой, больно наступить! Мурашки бегут.
— Зачем вы тут?
Мальчишки переглянулись. Сергей Земляков сказал:
— Мы в лес за тобой скатали. Ты же наплаканная была.
— Факт, — подтвердил Пантелей Городков. — И говорила, что мысли у тебя мучительные.
— Вы еще про печенье скажите, — напомнила Надя.
— Ну, уж прямо! — шмыгнул носом прозаик. — Не бойся, не скажем…
— Да в лес-то вы зачем, дурачки? Носы морозить? Так это вы там меня и напугали?
— На всякий случай. Так, значит, насчет журнала — слышали мы краешком уха — вы договорились с Черемисиным? Будет?
— Будет, будет журнал. Ах вы, глупыши!
Надя взяла их в охапку и начала мять. Писатели-спутники завизжали, засмеялись.
— Ну, марш домой! — скомандовала она. — Приходите ко мне завтра. — Сейчас — за уроки… У нас скоро классное сочинение по Маяковскому. Вы знаете, что такое стилистика? Стилистические ошибки? А! Не знаете. А туда же… в писатели! А мы знаем. И искореняем. Как? Очень просто. Всем классом. Упорно, настойчиво. Каждодневно. Марш домой!
Мальчишки побежали. Надя посмотрела им вслед, потом — на небо. Там ярко светила луна; звезды играли длинными, серебристо-голубыми лучами. Надя улыбнулась им. А в голове у нее все звучала и звучала и грустная, и мятежная мелодия «Фантазии».
— Пойдем, мама, пойдем! Поверь — все будет хорошо!..