— Ах, мама! Ну, не сердись, мамочка! Ну, пусть мясо пережарилось, пирог остыл… Я задержалась, я не виновата, это все они. Я говорю: «На сегодня довольно, мы сегодня поработали хорошо…».
— Над стилистикой?
— Над стилистикой. «Нет, говорят, давайте еще! Ну, что поделаешь? Еще и еще. Понимаешь, мама, все просят, весь класс. Сегодня я им показывала, как можно об одинаковых душевных состояниях говорить по-разному и как в зависимости от мироощущения героя меняется и стиль; вот — язык Печорина, а вот — Павла Корчагина…
— Рита, борщ еще теплый…
Рита снимала пальто, ботики, а Евдокия Назаровна, в фартуке, с кухонным полотенцем на руке, стояла рядом, сокрушенно качала головой и даже в сумраке крохотной прихожей видела, как радостно сияли глаза дочери.
— Мамочка! Иду, иду.
— Стилистика… занятия… Нет, Риточка, ты могла бы прийти раньше. Ты смотри: полшестого. А ты даже в дни занятий по стилистике обычно приходишь полчетвертого. Ты, кажется, не одна шла?
— Да, то есть — нет… То есть, Владимир Петрович шел мне навстречу; он проводил меня… — Рита подошла к зеркалу поправить волосы. — Он прекрасный методист, мы говорили о методике литературы.
— А тут пирог остывал, мясо пережаривалось. Два часа о методике… на крыльце. Невиданное дело.
Дочь кинулась к матери и прижала ее к себе.
— Мама! Садимся, садимся. Обедаем… А ребята стали куда лучше писать. Вот сегодня, например, я им дала самостоятельную работу, знаешь, такого, тренировочно-обучающего характера. И представь: почти все написали. Анатолий Черемисин стал выражать мысли более четко, более определенно. Надя пишет более сдержанно, без сентиментальностей и без украшательских завитушек. Лорианна Грацианская — и та за ум взялась.
— Какое имя: «Лорианна»! — удивилась Евдокия Назаровна.
— Да нет. В паспорте у нее просто — Анна… Эту «Лору» ее мамаша прибавила, для важности. Так вот эта Лорианна по пять раз переделывает каждую фразу. Да… Лорочка… ей бы только кино, танцы, модные платья. Но вот недавно — ни с того ни с сего — подошла ко мне и спросила, как бы я отнеслась к идее собирания остроумных ответов замечательных людей. Мы с ней прошлись по снежному саду. Ну, конечно, голова ее набита всяким вздором; но, право, она не испорченная натура…
— Ты, Рита, пойди с ней на какую-нибудь пустяковую картину и учини разнос этой картине, — посоветовала мать. — Это очень отрезвляет.
— Это — мысль! — засмеялась Маргарита Михайловна. — Я хочу заняться Лорой по-серьезному. А ее идея об антологии острот — мне понравилась. После прогулки по саду она уже не смотрит на меня такой букой…
— Вот косточка с мозгами, возьми-ка, Рита, ты любишь.
— Спасибо. Жаркое — замечательное! А вот у Клары меньше стало встречаться протоколизмов, «точек зрения», «если…». На днях, на собрании, ей здорово попало от ребят. В связи с двойками, с «мятежом»…
— Погоди, погоди, — с каким мятежом? — не на шутку испугалась Евдокия Назаровна.
— Да я же говорила тебе…
— Ничего ты такого не говорила. О серьезном ты вообще избегаешь со мной…
— Да, правда… Я не хотела расстраивать тебя. Сказала только кое-что…
— Рита! Да что же это? Это когда тебя искали? Когда Владимир Петрович приходил? Я и не думала, что так серьезно… Что за мятеж? Что произошло?
— Мамочка! Ничего, ничего. Теперь все прошло, все налаживается…
Пришлось рассказать маме все.
Евдокия Назаровна едва успокоилась, и то только тогда, когда дочь уверила ее в том, что теперь в классе — тихо, все работают напряженно и много, и на всех лежит какой-то особенный отпечаток, или, как она выразилась, — отсвет внутреннего единства.
— И кажется, — сказала она, заканчивая свое повествование, — глубже всех переживает все это Клара Зондеева. И к этому у нее примешивается что-то еще.
— Как ты сказала: Зондеева?
— Да; а что?
— Нет, ничего, продолжай, продолжай. — Евдокия Назаровна принялась было наливать дочери второй раз борщ, да спохватилась. — Просто я припомнила. У меня была приятельница. Давно… А что у нее может примешиваться еще?
— Видишь ли, мама, — отвечала Маргарита Михайловна, не подозревая, какую работу задала она маминой памяти, — мне пришлось быть свидетелем вот такой сцены…
В кабинете литературы у нас тонкой перегородкой отделена маленькая комнатка. Я провела урок и ушла в эту каморку; ребята уходили. Слышу голос Клары:
— Черемисин… минутку. Скажи… ты все еще сердишься на меня… за то?
— За что «за то»?
— За то, что я тогда в саду, когда вы с Надей целовались… пришла…
Я притихла. Я не могла не слушать. Клара говорила:
— Ты — молчишь. Ты ненавидишь меня, как и другие, я знаю, в связи с отношением к Марго. Может быть, в известной мере вы правы, я это еще не уяснила окончательно. Но сейчас я хочу не об этом…
— Теперь ребята не сердятся, — говорит он, — остывают… Степан говорил: не троньте ее, пусть сама обмозгует. Потребуется — поможем…
— Мне никто не поможет! — сказала Клара; знаешь, мама, как сказала? И с гордостью, и с болью! — Никто! Только один человек. Но он-то больше всех против меня. И меньше всех знает, что у меня в сердце.
— Сердце! У тебя нет сердца. Ты живешь головой.
— Неправда. Ты ничего не знаешь. Ты настолько увлекся Грудцевой, что…
Тут Клара замолкла и, как мне показалось, легонько всхлипнула. А Черемисин сказал:
— Между нами все кончено.
— И в этом вы будете обвинять меня?
— При чем тут ты? Мы… разные, — сказал он. — Я — бычок на веревочке!.. — Он рассмеялся. И вдруг как хлопнет рукой по парте: — Не хочу… Я найду в себе силы, годами буду переделывать себя, всю волю напрягу, а бычком — не хочу!..
— Что ж, это хорошо, — сказала Клара и замолчала. Потом проговорила:
— Знаешь, я хотела сказать тебе… Нет, не могу. Не буду… Зачем? Ты не поверишь. Это будет только смешно.
— Нет, почему, — сказал он. — Но это странно слышать. Говорят, ты всеми своими тайнами делишься только с отцом!
— Не смейся! — вскрикнула Клара. — Ты ничего не понимаешь. Что я тебе!.. — Она всхлипнула и ушла.
А он стоял, с недоумением смотрел вслед ей, кажется, стараясь понять все это.
Вот, мамочка, какие дела… Да ты ничего не ешь. Что с тобой? Кушай, кушай. Нет, погоди; ты… так расстроена?
— Клара… Бедная Клара! Это она!
— Ах, мама, мне тоже очень жалко ее. Но я не знаю, как ей помочь. Она не любит меня. Я пробовала говорить с ней. Односложные, сухие ответы — вот и все.
— Вот и я о ней думаю, — сказала Евдокия Назаровна. — И о ее папе и маме…
— Как? Ты их знаешь?.. И ничего мне не говорила?
— Рита, я же не знала, что это тебе нужно… Я не помню, чтобы ты называла ее фамилию.
— Расскажи, расскажи, мама.
— Я хорошо знала ее мать, Агнию Павловну. Милая, чуткая женщина, душевный, умный человек. Все, что она делала, и то, как делала, как разговаривала с людьми, даже то, как она одевалась и как причесывалась, скромно и красиво, — все было у нее просто, естественно. И, конечно, все это воспитывало девочку, развивало в ней и вкусы, и ум, и наклонности. И сердце. И вот именно против воспитания чувств, сердца решительно восстал Модест Григорьевич. Он требовал, чтобы воспитание было деловым, умственным. Мы, близкие знакомые, пробовали переубедить его, — ни в какую.
— А кто он?..
— Да как тебе сказать? Сын какого-то крупного чиновника из земской управы, человек крутого нрава, самолюб. Он и в наше время тяготеет к домостроевским порядкам в семье…
— Сколько же ему лет?
— Лет 55. Он стоял на своем. «На почве воспитания» у него с Агнией Павловной начались ссоры. Он взял Клару под свое влияние; она перестала признавать мать, уверенная в правоте отца. Как же, он всегда говорил, что действует в соответствии с законами морали, а вот мать — не так, как надо. Агния Павловна не отличалась особой твердостью характера, а Клара все меньше и меньше считалась с требованиями и просьбами матери. Тогда Агния Павловна решила уехать. И уехала к своему отцу, в Арск. Кажется, она ни разу не приезжала сюда.
— Почему же? — спросила Маргарита Михайловна. — Она что же, значит, не любит Клару?
— Нет, я думаю, наверно, потому, что… очень любит, очень. И увидеть дочь, которая не любит ее, было бы для нее невыносимо. Я видела, как Агния Павловна прощалась с дочерью… Какие-то она тогда сказала слова… Какие-то очень сердечные… Кларе было лет десять. Модест Григорьевич отнял ее от матери. Какие же это слова? Забыла… А они часто приходили мне на ум.
Евдокия Назаровна вздохнула, посидела немного и начала убирать со стола. Маргарита Михайловна долго сидела молча, выводя черенком вилки невидимые вензеля на клеенке. Старые часы говорили невнятно что-то свое; в окно смотрел густо-синий декабрьский вечер, на востоке подкрашенный алым светом всходившей луны.
— Да… Очень грустная история, — сказала Маргарита Михайловна. — Жаль, что ты не рассказала мне об этом раньше. Но теперь я знаю, чем я могу помочь Кларе.
В этот вечер пришла Надя Грудцева. Она вошла в запорошенной снегом шубке, в черной шапочке, с разрумяненными морозом щеками; раздеваться не хотела, потому что пришла только на минуточку, сказать два слова — и уйти. Но Евдокия Назаровна заставила ее раздеться; Надя сняла шубку, валенки и в одних чулках прошла в уже знакомую ей комнату. Маргарита Михайловна, забравшись с ногами на диван, читала стихи Льва Ошанина и к некоторым из них, импровизируя, сочиняла собственные мелодии.
Услышав голос Нади, Маргарита Михайловна пошла встретить ее, но Надя уже вошла в комнату и сразу начала каяться:
— Маргарита Михайловна, вы… я… в общем — вы простите меня… Это я разболтала все… что вы мне доверили…
Надя окинула взглядом комнату; все как было: портреты Чайковского, Горького, Макаренко; буря на море… Книжный шкаф, набитый битком. И во всем — особенный, умный порядок; и пахнет чем-то вкусным,
Маргарита Михайловна, с книжкой в руках, стояла у шкафа и не знала, что сказать. Чего-чего, а такого покаянного прихода этой строптивой, озорной воспитанницы своей она никак не ожидала и в глубине души примирилась с мыслью, что, вероятно, никогда уже не станет для нее близкой, как и для многих других. Они признали ее как учительницу — и все, большего, то есть их дружбы, она, наверное, и не сумеет завоевать. Ведь вот, например, ее попытка помирить Надю с Анатолием — кончилась провалом; а уж она ли не хотела им добра? И против стилистики до сих пор нет-нет да и раздадутся возгласы. Кое-кто и сейчас еще сердится на нее за то, что она выставила по литературе четвертные двойки. Что ж, пусть сердятся; иначе она не могла поступить, и завоевывать уважение путем снижения требований не будет.
Правда, сам класс стал дружнее. Но далеко не все еще радовало ее. Разлад между Надей, Кларой и Анатолием; угрюмость замкнувшейся Клары, поверхностность и мещанский душок Лоры — все это тревожило ее, заставляло думать, искать. Но найти она пока не могла ничего. Владимир Петрович уверял ее, что все будет хорошо, не такие уж они злые; Маргарита Михайловна в ответ безнадежно махала рукой. У нее резче обозначилась складка посередине лба; темные глаза смотрели вдумчивее. Она злилась, когда Владимир Петрович принимался подтрунивать над ее пессимизмом.
И вдруг — Надя!
— Маргарита Михайловна! У меня скверный, невозможный характер. Вы тогда хотели примирить нас… на террасе, когда спутник смотрели. Маргарита Михайловна! Я столько неприятностей наделала вам, а сама вовсе не хотела этого.
— Ну, полно, полно, Надя… Не нужно об этом.
Положив книжку, Маргарита Михайловна шла к Наде, и глаза ее были полны доброго, ласкового света.
— Ну, было, прошло, и я не хочу даже помнить.
Она прижала руки Нади к своей груди.
— Маргарита Михайловна… Я сказала ему, что между нами все кончено. Ему ведь тяжело, да? Вон какой он грустный ходит. Ну, мне жалко его, и все такое, но нет уже ничего прежнего… Ничего!
Синие глаза Нади стали влажными, ресницы опустились.
— Давай разберемся получше… Присядем.
Присели.
— Я еще рассказ написала, Маргарита Михайловна. Только, знаете, я теперь меньше думаю о писательской работе. Что-то плохо получается у меня, сама вижу. Другое дело — изучать язык художественных произведений. Меня и туда и сюда тянет… Я принесла рассказ, вы почитайте. Там и о раздумье моем — всё есть. Вы только никому, никому не говорите, ладно?
— Ну, разумеется; так же, как и ты…
Обе — учительница и ученица — рассмеялись.
— Рита, вот к тебе еще гостья, — сказала, войдя, Евдокия Назаровна и посторонилась, чтобы пропустить новую гостью.
Это была Клара Зондеева, в форменном платье, но без очков; она была бледной и казалась проще, лучше, чем всегда. Маргарита Михайловна не верила собственным глазам. Клара? Пришла?
— Маргарита Михайловна, извините за беспокойство, — сказала Клара, близоруко оглядываясь; увидев Надю, она кивнула ей и… осеклась; она, наверное, не ожидала встретить ее здесь. — Я… знаете… с точки зрения…
Маргарита Михайловна пошла ей навстречу, взяла за руку, усадила на диван, начала что-то говорить. Евдокия Назаровна не сводила с Клары глаз.
— Может быть, чаю? — спросила она. — Есть варенье, хрустинки, пирог…
— Погоди, мама, погоди… Впрочем, конечно, да, да, чаю…
Клара смотрела растерянно и смущенно. Маргарита Михайловна поняла, что пришла она с чем-то большим и серьезным… Как все сразу, как неожиданно и как много! Да; Клара пришла — а тут Надя. Вот положение; как тут быть?
Выручила всех Надя, которую появление Клары Зондеевой не смутило нисколько; отказавшись, как и Клара, от чая, она продолжала говорить свое.
— Вот вы говорили — любовь… волнения сердца… А Клара утверждает: любить нам нельзя, предосудительно…
— Говорила… — невнятно произнесла Клара. — А теперь, наверно, не сказала бы.
Надя посмотрела на нее и недоверчиво и удивленно; ничего не поняв, она заговорила снова:
— «Предосудительно»! А вот я… Я хотела скорее, скорее любить. Я думала: это, наверно, очень интересно — любовь. И правда. Когда я любила, все мне казалось красивым, увлекательным. А теперь вижу — все скучно. Я ошиблась и в нем и во всем. Будто бы я прочитала книгу; по заглавию — интересная, а прочитала — ничего особенного.
— Ах, Наденька, ну что ты говоришь! — ласково улыбнулась Маргарита Михайловна. — У вас еще вся жизнь впереди, и все большие чувства — впереди. И любви еще не было…
— Нет, была! — с жаром возразила Надя.
— Была влюбленность. Любовь придет потом, — стояла на своем Маргарита Михайловна. — Но, кажется, и первое увлечение тебя научило многому, заставило глубоко посмотреть в душу человека, разобраться в нем. Вероятно, эта влюбленность толкнула тебя к литературному творчеству.
— Да, пожалуй, — согласилась Надя. — Вот когда мы ссорились с Анатолием, и я бросила журнал, литкружок, так мне чего-то не хватало.
— Да, — кивнула головой Маргарита Михайловна. — Да и сама ты, хоть и сидит в тебе еще прежняя бойкая Надя, но ты, ты уже не та. Не знаю, как бы это сказать яснее? На днях мы с Владимиром Петровичем слушали Одиннадцатую симфонию Шостаковича; там композитор ввел несколько песен; вот слышится «Варшавянка»… Но вот ты уже слышишь, как она углубляется, ширится, приобретает новые краски, — на зеленой веточке мелодии словно пробиваются свежие, весенние побеги. Так и ты: ты — прежняя, но ты и другая. Что-то новое «пробивается» в тебе…
Маргарита Михайловна хотела еще сказать что-то, но тут раздался голос Клары:
— Надю любовь толкнула к творчеству; а меня к чему? — Она горько усмехнулась.
— Тебя? — изумилась Надя. — Ведь ты же говорила…
— Я сама не знаю; может быть, это и не любовь? Да, нет, что там!.. — Клара махнула рукой. — Я не могла говорить. И тебе — в первую очередь… Ведь я люблю его, твоего Анчера… Я боялась папы, ребят, тебя, себя. А потом этот бунт против двоек. Теперь я не могу об этом вспомнить без стыда. Маргарита Михайловна, я прошу вас…
— Я прошу вас, Клара, — положив руку на ее плечо, сказала Маргарита Михайловна, — прошу вас не говорить об этом ни слова. Я вижу, вы… ты поняла все, и этого достаточно.
На миг в Наде вспыхнуло мстительное, злорадное чувство. «Вот, говорила, а сама… Эх, ты!» Но оно быстро погасло; Надя видела подругу в горе; она знала, как недружелюбно относится к Кларе Черемисин, и ей стало ясно, что Клара не испытала ни одной счастливой минуты. Она забыла все, чем Клара досаждала ей.
— Что же теперь делать-то? — сложила Надя в отчаянии руки на груди. — Маргарита Михайловна! Он не любит ее.
— Да, не любит. Я знаю, — сказала Клара. — И что-то об этом я хотела спросить вас… Погодите, что-то такое… Как вы сказали, Маргарита Михайловна? «Ваша жизнь впереди, и все большие чувства ваши впереди». Это хоть и не успокаивает, но звучит серьезно. Есть над чем задуматься. Я думала иначе и… боялась.
Клара помолчала, глядя куда-то в себя; рассеянно взглянула в книжку стихов Ошанина, прочла:
Потом сказала:
— Да… И эти ваши слова о том, что первое же увлечение многому научило Надю, и я могу принять… Кажется, и меня оно научило.
— Вот видишь, Клара, — улыбнулась Маргарита Михайловна, — любовь раскрыла перед тобой такие стороны жизни, которые ты не знала. Что-то, мне кажется, ты проще стала, человечнее…
— Не знаю, — слегка смутившись, ответила Клара. — Теперь мне нужно…
— Что, что? — взяла ее за руку Надя.
— Мне нужно обдумать все до конца. Вероятно, мне нужно найти в себе силы побороть чувство к нему, — сказала Клара, подумав. — Ведь так? Я и хотела спросить вас об этом, Маргарита Михайловна.
— Так-так… — сказали старые часы.
— Маргарита Михайловна… — Надя запнулась. — А может человек второй раз…
— Может, конечно! — Маргарита Михайловна засмеялась. — Да вы еще и первый-то раз не любили.
— Ну, слава богу, — обрадовалась Надя. — Так бы давно и сказали!
Она посмотрела в окно, где на огромном, неоглядном пространстве разливался лунный пожар. И вздохнула украдкой, вспомнив недавний такой же вечер, только очень печальный.
В комнату вошла Евдокия Назаровна и присела на стул, стоявший возле двери.
— Ах, Надя, как ты наивна и как… счастлива! — воскликнула Клара, поправляя волосы. — Ну, вот и все, что я хотела сказать вам, Маргарита Михайловна… Думайте обо мне, что хотите. Больше мне не с кем… «С папой…» — сказал он мне. А я с папой поссорилась, точнее — мы не разговариваем… после того. Он ходит хмурый, а я не могу подойти к нему, заговорить. Я не о нем думаю, а о… маме.
По лицу Клары пробежала тень; бровки ее дрогнули и сблизились.
— О ней. Я была маленькой, когда она уехала от нас. Теперь я припоминаю ее ласки, лицо, голос. И помню и не помню. Она мне что-то говорила, у калитки, когда прощались. Папа помешал. Она просила, чтобы я запомнила что-то, а я ничего не запомнила…
— А я ведь вспомнила! Вспомнила эти слова! — вдруг сказала Евдокия Назаровна.
Клара, Маргарита Михайловна, Надя — все повернулись к ней.
— Агния Павловна сказала: «Когда, говорит, тебе, Кларочка, будет трудно, ты вспомни, что у тебя есть мама. И дай мне знать, и я приду к тебе и сделаю все, чтобы помочь тебе…». Она уехала в Арск, к отцу. Километров сто отсюда.
Клара порывисто поднялась. Она потребовала, чтобы Евдокия Назаровна повторила эти слова еще и еще раз.
— Агния Павловна… моя мама. У меня есть мама… Агния Павловна!.. Где, вы говорите… сто километров? Ведь это близко!
И вдруг она засуетилась, заторопилась, пошла одеваться.
— Я домой… Я домой… — повторяла она. И ушла.
Тогда Надя сказала:
— Маргарита Михайловна, и я пойду. Нельзя ее сейчас оставлять. Ведь правда? Я боюсь, я пойду к ней.
И побежала одеваться.
— Так-так… — говорили часы.
— Маргарита Михайловна! — уже одеваясь, говорила она скороговоркой. — Я с завтрашнего дня за журнал возьмусь, и все такое. И Толюшку засадим. Он ведь не плохой… Меня эти поэты — Сергей и Пантелей — донимают: давай журнал, и никаких гвоздей. А сочинение по Маяковскому трудное будет? Вот бы узнать темы! Аппарат бы такой изобрести!
— Да зачем вам… — улыбнулась учительница. — Вы же готовились. Тебя, я думаю, никакая тема не испугает. Я теперь уверена, что вы напишите хорошо. Четыре месяца упорной работы чего-нибудь да стоят.
— Да, наверно. Если бы так! — сказала Надя. — И если бы Клара нашла свою маму!
Выйдя на улицу, Надя окунулась в море лунного света и снежного, серебристого сверкания. В ушах ее прозвучали теплые слова: «Вся жизнь, все лучшее у вас — впереди!».
И верилось, что это так.
По дороге к Кларе Надя Грудцева столкнулась с Лорианной Грацианской, которая шла, опустив голову.
— Ты что?
— Я… я, понимаешь, не купила киноартистов. Была в магазине. Продают. Поглядела, а покупать… не стала. Спрашивается, зачем они мне? Глупо. Уж не лежит к ним сердце. Эти «Странички» увлекли меня — окончательно и бесповоротно. Они полезней. Только как же я без артистов-то?
— Вот глупая! Обойдешься… чудесненько! Пошли скорее к Кларе…
— А что такое?
— Да так… Стихийное бедствие! И кое-что посерьезнее. Быстрей!
Клара встретила их сдержанно и даже холодно.
— Вы беспокоитесь? Напрасно. Спасибо. Уверяю вас, со мной ничего не случится, ничего. Только я прошу вас: пойдите сейчас домой. Я хочу о многом подумать.
Часа через два пришел домой Модест Григорьевич, очень хмурый и рассерженный. Было собрание почтовых работников. Выступающие говорили о его формализме, буквоедстве. Говорили и о том, что он ходил в школу, обидел молодую учительницу. Он возражал, оправдывался; потом, сердясь на всех, пробрался в задний угол и сидел молча. Ругали его и раньше, но на этот раз — очень крепко. Ему казалось, что его, как виноватого мальчишку, загнали в угол. Темно, душно, тягостно.
Дома он нашел на своем столе записку: «Папа, я взяла у тебя двести рублей. Я поехала за мамой. Или с ней приеду сюда, или останусь у нее навсегда. Так жить я дальше не могу».