Письмо от 25 июля 1940 г.
Милая Ярынка, здравствуй!
Пишу одно письмо вслед другому. Прости, что я так долго заставил тебя ждать моих писем, но раз я уже начал — значит, жди длительной и планомерной бомбардировки вашего почтового ящика.
Ну, живу тихо. Особенного буйства не проявляю. И не только потому, что абсолютно отсутствует «целебный» напиток, а просто, видно, годы отошли. Становлюсь мудрым и молчаливым, как Будда. Часто бывает страшно скучно. Но, как отвечал у Пушкина Мефистофель скучающему Фаусту:
Вот как — видишь! Мефистофель человеческий род на вечную скуку обрекает. И всех нас он именует вежливо словами — «разумная тварь».
Очень соскучился по тебе — скоро ли опять увидимся, моя коханая? Хочется увидеть тебя, обнять и крепко — так, чтобы губы было больно, — поцеловать. Чувствую, что одно спасение — в работе. Когда занимаешься чем-либо, то меньше думаешь. Ярынка, ты хоть почаще, милая, пиши; ведь когда прочитаю твоё письмо, такое чувство, будто я только что возвратился от тебя. Вот жду всё твоего письма, как ты приехала, и что думала, не застав дома писем от меня, — но нет, ты всё почему-то медлишь с письмом. «Когда ж конец трагедии!?»
Вчера был в саду, видел некоторых знакомых своих. Когда-то с ними в таком ладу жил, а вот сейчас чувствуется какая-то разобщённость, отчуждённость. Некоторые из друзей уже пожелали «жизнь ограничить семейным кругом». (Пушкин!)
Вчера же в саду наблюдал следующий интересный эпизод. Со мной сидел хороший приятель, он учился со мной в одной школе, писал стихи (и сейчас пишет), печатался в областных изданиях. Он года на 2–11/2 моложе, пожалуй, меня. Только что прошедшей осенью был взят в армию. Попал в Финляндию. Там он пробыл всё время, пока длилась война. За несколько дней до заключения мира он получил две пули, обе — в локоть правой руки. Сейчас после лечения прибыл из Крыма в 2х-месячный отпуск. Парень похудел, короткие волосы, глубокие и как-то по-особенному светлые глаза. Видать, что человек давно не имел лирики, — он грустно смотрел на проходящих по аллее девушек. Одну из них он окликнул. Это — его первая любовь. Галя. Она подошла к нам, увидев Володьку, изобразила на лице удивление. Но тут же, словно спохватившись:
— Почему ко мне не заходишь?
— Я сегодня только с поезда.
— Да, но ты зайдёшь! (— Это — с повелением).
— Может быть.
— А я говорю — ты ко мне зайдёшь, — это она произнесла, как женщина, привыкшая встречать одобрение своих капризов. Мне стало страшно жаль Володьку. Парень измучен, только что зажила рана, он, как выразился, «всю Финляндию на животе прополз», а тут — повелительные восклицания пустенькой девушки, умеющей делать только глазки. Да надо бы человеку на шею броситься, взять его, зацеловать — он так давно всего этого не видел! А она вместо этого спокойно пошла дальше по аллее, бросив на ходу:
— Ты зайдёшь, слышишь!
И меньше думая о происшедшей (такой неожиданной!) встрече, больше любуясь тем, как она сейчас выглядит. Есть же такие сволочи! Володьке сделалось неловко передо мной. Он долго после этого молчал. Так его встречает тыл! А ведь хороший и славный парень он! Всё это меня очень тронуло.
Недавно получил письмо от Сергея Дружинина. Пишет, что он приобрёл путёвку на Кавказ (с 26 июля по 13 авг.) <…>
Сергей после Кавказа, наверно, приедет ко мне, в Иваново. Обратно, в Москву, мы поедем уже вместе. Я зову Сергея в Иваново, чтоб познакомился с «сим» городом и его достопримечательностями, среди которых первое место, несомненно, занимаю я — «сплошная невидаль»…
Вот сейчас у меня сидел дома Костя. Он всё сетует на недостаток водки. Очень сожалеет, что мы вчера не зашли в парк — там был коньяк.
— Коньяк! — сладко причмокивает Костя. А я ко всему этому почти равнодушен. Ты ведь, Ярынка, знаешь, как я «пью». Костя кончил все счёты с Люсей. Конечно, не без боли. Грустит, но не жалеет. Я сейчас утешил его — подарил свою фотокарточку с трогательной надписью:
Сегодня мы с ним опять куда-нибудь «поползём». Пожалуй, в кино. «Депутат Балтики». Здесь всё идёт старьё. «Большой вальс» ещё не шёл.
Спим с Костей у него в саду, под яблонями. Прежде чем лечь, идём есть смородину и малину. Возвращаемся сырые — роса. На свежем воздухе спать замечательно; смотришь в ночное небо, протянешь руку — целая горсть холодной, влажной листвы; кругом — ползёт, шевелится, и кажется, что дышит «свирепая зелень», бьющая из всех расселин и пор сухой земли. И впрямь — слышно, как «мир произрастает»! Изредка на одеяло заползёт какой-нибудь жучишко. Просыпаемся от солнца, которое, проникая сквозь ветви, будит нас и заставляет жмуриться…
Вот она — жизнь. Как сказал Велимир Хлебников:
Иногда страшно хочется написать хорошие стихи, но пока почему-то не пишу.
На днях приезжает в Иваново Колька Шеберстов. Заставлю его писать маслом с меня портрет. Благо, хоть время незаметно убьём.
Милая Ярынка, почему нет от тебя писем. Я могу «сурьёзно» рассердиться. Тогда на тебя обрушится гнев Ахиллеса!
Пиши, как живёшь, скучно ли, как дела обстоят дома, что вообще интересного в Ташкенте.
Я пока кончаю до след[ующего] письма. Новое письмо тебе не буду писать до тех пор, пока не получу хотя бы строчку от тебя.
Целую тебя много раз
И всё по-разному,
Но одинаково сильно,
Как это было всегда.
Ухитрись поцеловать за меня свою родинку, что около правого твоего ушка расположена. Если тебе это удастся, то непременно телеграфируй по адресу: «Колькины губы» с текстом телеграммы: «Повторить то же самое заочно».
Глаза целую, губы, волосы, твои хорошие, ну просто, Ярынка, чудесные волосы!
Твой «Колябушка» (так она меня называла — да простит ей бог!)
25 июля 1940 г.
За подпись прикладываю свой правый перст.
Письмо от 14 сентября 1941 г.
Ирина, здравствуй!
Недавно мне Н. Шеберстов передал твою открытку — спасибо, что ты ещё помнишь обо мне. Когда я находился на спецзадании, я почему-то не отчаивался получить от тебя письмо. Но представь себе, всем писали, я же почти все 2 м[еся]ца не имел ни от кого ни одного письма. А ты не можешь понять, как страшно хотелось иметь хоть бы одно письмо. И ты не догадалась. Адрес же наш всему истфаку был известен. Ну, да ладно — не сетую! Чем это я заслужил от тебя письмо? Конечно, ничем.
А всё-таки ждал. В Москву прибыли 9 сент[ября]. Я страшно загорел, окреп. Работать было очень трудно, — но об этом когда-нибудь после подробнее расскажу, если удастся свидеться.
А видеть тебя я хочу. Не знаю, почему, но я жалею, что у нас всё так плохо получилось, я сейчас скучаю по тебе — я не вру, ты верить-то можешь? Я не буду распространяться о своём раскаянии, ибо страх как не люблю объяснительных писем! В конце концов, я не гимназист и вовсе не намерен просить, чтобы ты меня выдрала за уши.
Я убедился только в одном: в тебе я, кроме женщины, нашёл было хорошего товарища, в других же девчонках я находил только женщину — эгоистичную, капризную, которой нет никакого дела до меня как до человека.
Что сейчас делаю? Что можно делать в Москве с Шеберстовым, Титовым, Мольковым? Ты догадываешься — пить. Коську и Витьку на днях встречали со спецзадания (они позднее приехали). Редкий день проходит трезвым, я почти никогда не ночую на Ульяновской. В 418[-й] школе на одной двери нашёл случайно твою фамилию: ты там жила. Как был бы я рад, если б там жила ты и сейчас! Но я бью себя за излишнее проявление лирического восторга. В райвоенкомате прошёл медкомиссию. Ждём, когда возьмут в армию. А когда, неизвестно: может, сегодня вечером, а может — через месяц. Я получил назначение на работу в Можайск, но это — простая формальность. Я не безногий, чтоб ехать на работу. Из Москвы выезд райвоенкоматом запрещён.
Если после войны буду жив, буду проситься работать в Сред[нюю] Азию, — мне надо найти тебя. Когда это будет и будет ли?
Почти все ребята успели сдать госэкзамены и получить дипломы. А я — прогулял. Возможно, сдам числа 15-го, а не сдам — пусть…
Мы сейчас ничего не делаем, болтаемся <…> в общежитии, в городе.
Если б можно было, я поехал бы к тебе в Ташкент, хочу тебя видеть!
Ты в открытке желаешь мне мужества, если буду в бою. Спасибо. Хотя ты знаешь, что в этом деле я не отличусь, но что могу сделать — сделаю.
Ну, желаю тебе здоровья и счастья! Живи хорошо.
Целую. Ник.
P. S. Всё же смею надеяться на твоё письмо. Привет от К. Титова, Н. Шеберстова, В. Молькова, которые всегда хотели видеть, чтоб я был вместе с тобой, а посему особенно зло лают на меня сейчас.
Я не утерплю и вслед этому письму пошлю второе.
Письмо от 22 октября 1941 г.
22/Х-41 г.
Здравствуй, Ирина!
Опять хочется тебе писать. Причём делаю это без надежды получить от тебя ответ: у меня нет адреса.
Сейчас я в армии. Мы идём из Москвы пешком по направлению к Горькому, а там — неизвестно куда. Нас как население, годное к службе в армии, решили вовремя вывести из Москвы, которой грозит непосредственная опасность. Положение исключительно серьёзное. Я был раньше зачислен в Яросл[авскую] лётную школу. Но когда вокруг Москвы создалось напряжённое положение, меня мобилизовали в числе прочих. Сейчас направляемся к формировочному пункту, расположенному где-то около Горького. 15–16–17 октября проходила эвакуация Москвы. Университет эвакуируется в Ташкент, к тебе. Ребята вышли из Москвы пешком, — эшелонов не хватило. Многие ребята с нашего курса поспешили сняться с военного учёта и смыться заблаговременно из Москвы. Меня эта эвакуация прельщала не тем, что она спасала меня в случае чего от немецкого плена, а соблазняла меня тем, что я попаду в Ташкент, к тебе. В конце концов, я перестал колебаться, и мы вместе с Арчилом Джапаридзе только вдвоём) не снялись с учёта и вот сейчас уже находимся в армии. Вообще, подробно тебе об этих днях — по-своему интересных — расскажу после.
Идя в армию, я лишал себя возможности увидеть скоро тебя. А хотелось видеть тебя!
Сейчас нас, людей самых разных возрастов и профессий, ведут по шоссе Энтузиастов по направлению к Мурому. Идём пешком. Устали ноги. Прошли Ногинск и Покров. В какую часть я попаду — не знаю. Адреса у меня пока нет. Хотелось бы видеть, какая сейчас ты.
Целую крепко (очень). Ник.
Извини, письмо без марки: нет.
Письмо от 8 ноября 1941 г.
Здравствуй, Ирина!
Опять пишу. Мы уже за Арзамасом. Скоро перейдём Волгу. В общей сложности, мы должны пройти пешком около 1000 км, из них почти половина осталась за спиной. Через месяц, возможно, прибудем на формир[овочный] пункт. А там неизвестно, куда нас определят. От фронта мы почти так же сейчас далеки, как я далёк сегодня от тебя. Очень беспокоюсь за братьев, равно как и за родителей. Едва ли сейчас в Иваново спокойно.
В Муроме встретили некоторых ребят из университета. Они эвакуируются (=бегут) в Ашхабад (а не в Ташкент, как я, было, писал тебе). <…> Увидев нас в шинелях (меня и Арчила), оглядывали нас, как старик Бульба сыновей своих некогда. Пятый курс (не наш) в большинстве своём вот так маскируется по эшелонам, направляющимся в Среднюю Азию.
Ну, живу пока ничего. Тяжеловато, но кому ныне легко? О тебе думать хочется и ещё более — видеть тебя. Ты не обязана этому верить — я знаю, смеёшься, поди, небось? Но это — так. Жаль, что у нас неловко всё как-то вышло. Виноват целиком я, па-а-длец! А самое страшное — едва ли удастся увидеть тебя, слишком взаимно противоположные направления приняли дороги наши. Мне 22 года, впереди армия, фронт и вообще чёрт знает что. Ещё страшнее то, что ты думаешь обо мне, пожалуй, не совсем хорошо. И — права. Вот и стучу себя в грудь кулаком, а иногда такое настроение — забыла; ладно, всё перемелется… А верстовые столбы без конца, идёшь-идёшь, думаешь-думаешь, и опять где-нибудь выплывешь, и всё — сызнова. Курю. Думаю. Ругаю. Всех. Себя. Иногда разговаривать ни с кем не хочется. Даже с Арчилом. Насуплюсь и молчу. Тяжело идти, но я, дай бог, более или менее вынослив. Плохо очень с питанием. Есть с чего быть злым. Сплю на шинели, шинелью покрываюсь, в головах — тоже шинель. Не подумай, что их — три шинели. Всё это случается с одной шинелью.
А рядом идут куда-то поезда. Может, и в Ташкент. И вдруг рассердишься — да что я в самом деле? Перемелется всё. Будем весёлыми. И ты хорошо живи: веселей, бери всё, что можно, а вообще мне тебя не учить. Это я просто от злости, бешусь. Злых я люблю, сам — злой. Ну, целую. Ещё раз, ещё. Ваш покорный слуга. 8 ноября 41 г. И зачем я пишу всё это? А?..
Письмо от 18 декабря 1941 г.
Ирина, здравствуй!
За последнее время я никому так много не писал писем, как тебе. Не знаю, радоваться или плакать тебе по этому случаю. Домой я не писал 11/2 месяца, — не знаю, что уж обо мне там теперь думают. О братьях ничего не слышу. А как бы хотелось всё обо всех знать!
Сегодня — 18 декабря — ровно 2 м[еся]ца, как я в армии. По этому случаю и пишу, домой, тебе, братьям.
Я чуть было не был демобилизован (по приказу по НКО о дипломниках), но почему-то задержали. А то я хотел было ехать в твои края.
А теперь перспектива такова. До Нового года нас обещают маршевой ротой отправить на фронт. Но яснее никто ничего не знает. Скучна жизнь, да ничего не поделаешь, — война. Многого бы хотелось, да не всё есть. Сейчас приходится меньше требовать, а больше работать.
Хочется увидеть тебя, говорить с тобой, глядеть на тебя. Пока же кое-как удалось прочесть «Юморески» Гашека, «Два капитана» Каверина. Если не читала последнюю книгу, прочти — хорошая… А в общем — скучно и грустно.
Радуюсь нашим успехам на фронтах. Боюсь за братьев. Напиши мне письмо, возможно, оно застанет меня здесь.
Целую. Ник.
Привет от Арчила. 18/XII-41 г.
Письмо от 28 декабря 1941 г.
Здравствуй, Ирина!
Жду эшелона для отправки на фронт. Нахожусь в маршевой роте. Говорят, нас направляют в гвардейские части, на Московский фронт. Хорошо бы ехать через Иваново — возможно, забегу. Обмундированы хорошо: полушубки, ватники, в дороге валенки дадут. Дали махорки — самое главное. Воевать придётся в самые зимние месяцы. Ну да ладно — перетерплю. Арчила не взяли в гвардию — слепой. Тяжело было расставаться с ним.
Поздравляю тебя с Новым годом, 1942 г.! Что-то ждёт меня в этом году. Ты знаешь, как я скверно встретил 1941 г. — был вызван сумасбродной телеграммой в Иваново. Сейчас Новый год тоже встречу в вагоне. Песни петь буду, тебя вспоминать. Жаль, что только вспоминать… Ну, пока всё, кажется. Целую тебя много-много раз.
Николай. 28 декабря 1941 г.
А. Софронова. Радуга над городом