Стараясь избавиться от переполнявших ее чувств или хоть немного приглушить их разбег, Машенька то и дело присаживалась к роялю, играла одну за другой разученные пьесы. Успокоение, обычно приходившее к ней во время музыкальных упражнений, нынче бежало прочь, каждый аккорд по-новому волновал, вызывал то или иное воспоминание.

Хотя бы поговорить с кем! Но ведь как назло, когда нужны, никто носа не кажет. То этих кузин метлой не вымести, то как повымерли все. И Софи куда-то подевалась, не зовет на следующий урок. Урок-то ладно, Машенька все педагогические приемы Софи (точнее, ее французского учителя) давно уловила и нынче вполне могла тренироваться сама, соответствующим образом настраиваясь. Да не в этом дело, ведь после можно чаю попить, поговорить! Небось непоседа Софи себе уж какое-нибудь другое развлечение отыскала.

«Хоть с тетенькой поговорю! – решила Машенька. – И ясно все заране, а все ж живой человек, да и любит меня».

Она спустилась в кухню. Марфы там не было, а на лавке у стены сидели две неопределенных лет опрятные женщины в серых платочках. Аккуратно кушали блины, макая их в растопленное масло. Увидя Машеньку, встали, перекрестились, поклонились ей, после еще раз осенили себя широкими крестами и разом пробормотали что-то приветственно-благостное.

«Странницы, – догадалась Машенька. – А вот и кстати. – Где-то внутри поднялось, заклубилось непонятное щекотное озорство. – Вот у них и спрошу. Небось Божьи люди, плохого не посоветуют!»

– И вас Господь спаси, сестры!.. А вот скажите мне… Вы белый свет повидали, а я весь век здесь, в Егорьевске, при батюшке родимом да при тетушке живу. Жизни не знаю. Собралась было в обитель. Но нынче меня, хромоножку, замуж зовут. Не ведаю, как правильно рассудить. Идти или нет?

Та странница, что гляделась помоложе и поприглядней, молча уставилась на Машеньку круглыми голубыми, почти без ресниц глазами. Старшая сказала строго:

– Пречистой Деве молись!

– Да я уж молилась. – Машенька потупила взор. – Нет мне ответа.

– Еще молись! Прочти пять раз… – начала старшая, но младшая вдруг торопливо перебила:

– А тебе люб ли?

– Мне другой люб, – решительно сказала Машенька (странницы, что ж, сегодня здесь, а завтра – и нет их). – Да только что ж тому-то на хромоножку глядеть?

– А этот что? – жадно продолжала выспрашивать младшая странница.

Старшая подняла голову, нахмурясь, глядела на Машеньку. Лик у нее оказался строгий и темный, как на старых иконах. Машенька поежилась.

– А этот, должно быть, на приданое зарится. Но ведь по чести зовет.

– А что ж ты сама-то хочешь?

– Любви. – Машенька пожала плечами, опустила голову, не в силах больше выносить сверлящей ярости взгляда старшей странницы. Потом вдруг озлилась. – Что ж мне? Если я каличка, перестарок, так мне и хотеться любить не может? Где то написано?! В каком каноне?

– Точно ли? – вдруг скрипучим голосом спросила старшая. – Может – покоя? Или дома хорошего, достатку, детишек, от людей уважения?

– Нет. – Машенька помотала головой. – Любви.

– Тогда – иди туда.

– Куда? Замуж? – не поняла девушка.

– В любовь, дура, – сказала странница и поднялась со скамьи, вдруг оказавшись почти на голову выше Машеньки. – Только помни: кто в любовь ушел, уж назад не вернется. Обратной оттуда дороги, как и из монастыря, Господом не предусмотрено. Что ж… Спасибо этому дому за кров, за хлеб насущный. Пора нам дальше идти. Пошли, Ирина…

Ирина молча перекрестилась, что-то пробормотала. Машенька с трудом сумела разобрать: «Пресвятая Дева, без греха зачавшая, моли Бога о нас, да не постыдимся в уповании на Тя…»

Вдруг на глаза Машеньки навернулись и разом пролились сладкие слезы. Обычно такое бывало с ней в церкви, когда вступал хор и казалось, что мальчишеские дисканты учеников господина Златовратского доносятся прямо с горних высей. А нынче… Нынче все было наособицу.

Странницы вышли.

Волокуша принадлежала кому-то из егорьевских подрядчиков. Сразу не вспомнилось кому. Хотя коняшку Иван Парфенович узнал. Приметный коняшка – коротконогий, толст, как бочка, и со звездою во лбу.

Мефодий бежал впереди и махал руками, как шаман черной веры во время камлания. В углах губ – пена, глаза дикие, испуганные. Вылитый шаман. Для всегда степенного Мефодия – явный непорядок в облике.

Аниска метнулась было к нему со скороговоркой вопросов, он ее рукавом снес и сразу наверх. Иван Парфенович шагнул к двери.

Шапки на Мефодии еще на улице не было, потому, войдя в кабинет, он по привычке шоркнул рукой по кудлатой голове.

– С молодым хозяином – беда!

– Что ж за беда? – усмехнулся Иван Парфенович. – Напился в хлам и под чужим забором повалился? Али поморозил чего? Так оно ему вроде так и так без надобности…

– Стреляли в него…

– Стреля-али?! – Иван Парфенович словно разом увеличился в размерах, налился дурной кровью. – Кто посмел?!! – И тут же сообразил, что спросил не главное. – Жив?!

– Живой, живой, – заторопился успокоить Мефодий. – И в памяти. Только кровищи больно уж много… Лекаря бы надо…

– Пошли за Пичугиным!.. Нет, сам поезжай! Привези хоть как… А что ж он говорит, Петька-то? Видел кого?

«Понятно! Все понятно! Вот с какой стороны подобрались, ироды! Знают, что сам Гордеев ни Бога, ни черта не боится, вот и решили… через детей… Но кто?!! Кто посмел стрелять в остолопа Петрушу? Да пусть хоть сто раз остолоп, но ведь сын же… Сын!.. А ведь еще и Машенька есть… А что, если ее… Нет, шалите! Найду, на первой же березе повешу! Сам, своими руками! Вот этими…»

Гордеев взглянул на свои мосластые коричневые руки. Растопыренные пальцы дрожали. Начал перебирать врагов, обиженных, просто злыдней, которые в отместку ему могли сотворить такое… Получалось много, очень много. Но надо думать, искать! В самом деле, не на Петьку же замахнулась чья-то рука… Кому он нужен, пьянчужка несчастный! Уж чего проще, муж, на измену супруги озлившийся, и того нет, потому что не крутит Петька с чужими бабами…

– Дак все ж видели, – отчего-то смущенно пояснил Мефодий. – Он его сам до тракта из тайги-то и пер. И воз на тракте назад развернул… И ружье при ем было…

– Кто – он-то?

– Да Илюшка-трактирщик!

– Что?!! Жидовин, Самсона сын? Он в Петьку стрелял?! Да не может того быть!

– Как не может, коли они оба так говорят!

– А где ж он теперь?

– Обратно в лес побег…

Иван Парфенович потер руками лицо, убрал ладони. Перед глазами опять плавали золотистые мушки, мешали смотреть… Да черт с ними! Что ж это значит-то? Жирненький трактирщиков сын, всегда улыбающийся, желающий услужить, глаза-виноградины, мухи не обидит… И он хотел Петю убить?! За что? Почему? А что ж Петька-то, следопыт-охотник, ему дался? Жидовин-то небось и каким концом ружье держать не знает… Да и откуда у него ружье?!

Последний вопрос он, видимо, произнес вслух, потому что Мефодий ответил:

– Так он, охальник, из ружья Петра Иваныча стрелял!

Час от часу не легче!

Тяжело дыша, Иван Парфенович двинулся вперед, Мефодий посторонился, гибко прижался к косяку, пропустил хозяина.

Перевязанный Петя лежал в гостиной на кушетке. Был бледен, слабо постанывал. Потрясенная злодейством прислуга разбежалась по углам и там затихла. Аниска, подобрав подол и вовсе обезумев, ошалело носилась взад-вперед со стаканом воды, пока Гордеев, озлившись, не отвесил ей шлепка. Она придушенно пискнула, расплескала воду и вовсе убежала. Заглянув к сестре, Гордеев увидел ее со спины, стоящей на коленях под образами. Мозолистые, какие-то неживые пятки желтели из-под черного подола. Седая, тощая, как мышиный хвостик, косичка жалко свисала на спину.

«Старая совсем Марфа-то!» – подумал Иван Парфенович и ощутил уж хорошо знакомый укол за грудиной.

Хорошо, рядом с Петей была Машенька, которая не суетилась и, хоть и была в цвет своих комнатных обоев, понимала доктора с полуслова, делала все потребное споро и молчаливо.

Пичугин стоял, выпятив круглое брюшко и тем пытаясь придать себе важность в сравнении с огромным Гордеевым, которого на голову был ниже. Иван Парфенович глядел тяжело.

– Жизнь Петра Ивановича, я полагаю, вне опасности, – говорил Пичугин. – Пуля прошла через левое плечо навылет, кость не задела, но задела крупный сосуд. Отсюда и большая кровопотеря. Если не случится воспаления, через пару дней уж можно будет потихоньку вставать. А пока – обильное питье, сытная еда да полный покой. Вот и все рекомендации. Перевязку я сделаю послезавтра. Тогда же и мазь заново положу.

– А что, доктор, можно мне нынче непостное есть? – послышался с кушетки стонущий голос раненого. – Для скорейшего выздоровления…

Машенька не удержалась от улыбки.

– Можно, – сказал Пичугин и назидательно поднял палец. – Но! Исключительно из интересов скорейшего выздоровления и восстановления сил, с сохранением надлежащего для Великого поста успокоения души и очищения помыслов! О прочем же побеседуешь со своим духовником…

– Разумеется, разумеется! – закивал Петя и сморщился от боли в потревоженном плече. Потом прошептал сестре: – Машка, голубка, принеси мне наливки… стакан. И скажи там тете, пусть мне свинину в вине потушат. С морошковым соусом. Знаешь, как я люблю… Я тебе оставлю, не бойся…

Проводив Пичугина, Иван Парфенович вернулся в гостиную. Нашел взглядом Мефодия, уже успокоившегося и обретшего обычную степенность и невозмутимость.

– Мефодий! Значит, ты езжай за исправником, а что касается душегуба…

– Не надо исправника! – негромко, но твердо сказал Петя.

– Как – не надо?! – удивился Гордеев. – Ты бредишь, что ли? Он тебя жизни хотел лишить. Сам слыхал, что доктор сказал: в сердце метил, да промахнулся. Преступление злодейское, и сам признался…

– Отец, ты ж не знаешь, отчего он…

– А мне покуда и знать не надо. Ты мне сын, и никому не позволено… А Илюшка… Вот в остроге и подумает: почему да отчего? А на следствии как раз и разберутся…

– Не будет следствия!

– Эт-то еще почему?! – Иван Парфенович наконец озлился. – Да ты тут еще решать будешь! Подставился, как дурак последний, так уж сиди… лежи! Думаешь, я сам не знаю, как надо Самсонова сына достать, чтоб он за ружье схватился… Но… Никому неповадно! Гордеев не позволит, слышишь?!

– Следствия не будет, – стремительно голубея, как бледное зимнее небо после рассвета, повторил Петя. – Я полиции скажу, что сам по неосторожности в себя попал. Штуцер-то мой…

– Так тебе в полиции и поверят! Сам себе плечо прострелил. Ха-ха! Там небось тоже не дураки сидят. Да и Илюшка при свидетелях признался, мне Мефодий сказал… А курок ты что ж, ногой, что ли, спускал? Ха-ха!

– Тогда скажу, что решил счеты с жизнью свести, от общей бессмысленности существования и отсутствия перспектив, – подумав, спокойно переиначил Петя. – Да сорвалось, а Илюшка меня раненого вытащил, геройство проявил. И получится, что его не судить, а наградить надо… А если ты, отец, будешь на меня давить, я то и сделаю, что сейчас сказал. Вот так… Решай сам.

– Петя! – ахнула Машенька прежде, чем до Гордеева дошел смысл сказанного сыном. – Что ж это такое-то?! Грех какой так тебе и думать!

Иван Парфенович еще потемнел лицом, опустился на стул. Стул жалобно скрипнул.

– И что ж там промеж вас с Ильей вышло?

– Не надо тебе знать, все одно не поймешь, – откликнулся Петя и закрыл глаза, давая понять, что разговор окончен.

Решив, что настаивать – ниже его достоинства, взбешенный Гордеев удалился.

Машенька переводила тревожный взгляд потемневших глаз с одного дорогого ей человека на другого и явно решала: побежать вслед за отцом или остаться с братом. В конце концов решила остаться. Легко убедила себя, что Петя слаб душой, ранен и потому больше нуждается в поддержке. На самом же деле мучило обычное девичье любопытство: уж больно диким казалось все произошедшее. Выспросить Петю, узнать – вот задача.

Не найдя тетеньки, Машенька сама сказала кухарке, чтоб сготовили для Пети непостное, налила в графин клюквенного морса и в маленький серебряный стаканчик наливки. Вернулась в гостиную. Петя глядел блестящими, несонными глазами, постоянно мелко двигался на постели, кривился лицом.

– Вот тебе, выпей, ободрись, – сказала Машенька, протягивая наливку брату.

– Хитра, сестрица, – усмехнулся Петя и залпом выпил. – И стакан тебе, и мерка невелика… Но этим от меня не отделаешься…

– Петя, братец, – приступила к своему Машенька, – неужто в тебя и правда Илья стрелял? Или другой кто? Не бойся, я никому не скажу…

– Любопытно, а? В щелочку за чужой жизнью? – Машенька сжала губы, вмиг сделавшись похожей на Марфу, отрицательно покачала головой. – Брось, сестра. Свою живи. Тебя вот Николка замуж позвал. Я знаю, он допрежь со мной советовался… Иди, мое тебе слово. Получи у отца благословение и иди. Счастья с ним, как в твоих романах, не случится, конечно, да ведь такого в жизни и нету. Станешь судьбу мотать, как все люди. Глядишь, ребеночка родишь… – Петя неожиданно скривился, в углах глаз блеснули мутные слезы. Он затряс головой, и побледневшая Машенька вдруг увидела, что брат совершенно пьян. По-видимому, такой внезапный и сильный эффект дали докторские снадобья в сочетании с небольшой дозой алкоголя. – А чего, Машка, можешь ты родить-то? А если нет, так завсегда можно сиротку какого усыновить или уж Николашиного приблудыша… Чтоб не вовсе чужая кровь…

– Петя! Что ты такое говоришь! – в ужасе воскликнула Машенька.

Петя упрямо мотнул головой, наставил на сестру дрожащий палец.

– Ты, Машка, не думай… С радостью отдадут-то, лишь бы в достатке жил. Это тебе дико, ты за печкой у тетеньки да в церкви росла, а я-то знаю… За Выселками Неупокоенная лощина есть. Слыхала? То-то, что нет. Туда всех ненужных младенчиков и сносят. Кому кормить нечем, кому стыд, кому замуж охота, а уж у разбойников на Выселках и вовсе… Вольная жизнь… А приблудышей-то – в овраг, в овраг… Говорят, собаки дикие туда по ночам собираются, а после воют так жу-утко… Вот так… – Петя тоскливо завыл.

Маша сидела, замерев, прижав к щекам ладони и не в силах сказать ни слова. Со двора ответили жалобным подскуливанием. Потом, сухо простучав когтями, шатаясь, словно тоже напилась допьяна, вбежала в дом дряхлая Пешка. Не обращая на Машеньку никакого внимания, подошла к дивану, с трудом вскинула передние ноги на грудь хозяину, синим вонючим языком облизала лицо.

– Ты, Пешка… Ты все знаешь… – с трудом сказал Петя. – Ты понимаешь меня, собака моя…

– Петя, родненький. – Машеньке наконец удалось заплакать. Сразу полегчало. – Что ж с тобой случилось-то? Я не понимаю ничего…

– Илья меня не дострелил, рука у него дрогнула. – Петя почти осмысленно взглянул на сестру. – Он охотник никакой, потому. По всем правилам должен был попасть и… насмерть! Насмерть! Чтоб дух вон!

– Но почему же? За что?!

– За то, что я… я, негодяй, обещал ему… но слово нарушил… Не сдержался… Порода у нас такая… Лицемеры, и все под себя, под себя… деньги, вещи, благодать Божью, все себе, себе – в закрома… Ты потом такая же будешь… Сначала думал, как мать наша, теперь вижу – не-ет… Железо ихнее в тебе, и добиваться, чего захочешь… Я хотел вырваться. Не вышло. Не сумел. Таким же оказался, хапуном. Против крови не попрешь. Это как у Матвея. Матвея Александровича… Он нашел, смог… Помогай ему Господь! Молиться хочу! Слышишь меня?! Двадцать лет я Тебе от души не молился, а нынче молюсь: пусть им будет счастье! И ей, Элайдже! А мне ничего не надо… Я не смог!

– Чего ты не смог, Петя? Элайджа?

Машенька слушала. Лицо ее, как луг на ветреном закате, то покрывалось темными пятнами румянца, то бледнело бегучими полосами. Только глаза горели неугасимым огнем тревожного грешного любопытства.

– Элайджа – сестра Ильи. Старшая. Ее от всех прячут…

– Го-осподи! – Машенька вспомнила и все, как ей показалось, поняла.

Несколько раз при ней Златовратские (и еще кто-то?) упоминали, впрочем совершенно без подробностей, эту давнюю и несомненно драматическую историю. Возникала она обычно в контексте обсуждения медицинских и прочих естественно-научных вопросов и Машеньку как-то не затрагивала совершенно. Если бы она знала, что Петя… Ну и что б она тогда сделала? Да ничего, по крайней мере, слушала бы внимательнее. А так… Что ж ей известно?

Старшая дочь четы трактирщиков родилась еще до их приезда в Егорьевск. С самого раннего детства она отставала в развитии и так и не оформилась окончательно во взрослую женщину, хотя нынче лет ей уж должно быть немало. Трактирщики о своем несчастье не распространяются, прячут слабоумную дочь от чужих взглядов и никому с ней видеться не дают. То ли стесняются ее убогости, то ли боятся чего… Но как же Петя?!. И зачем ему? Нормальных, что ли, не сыскалось?

Все бывшее сочувствие к раненому, страдающему брату волной откатилось назад, спряталось где-то. Вернулась привычная не злоба даже, а тусклое раздражение, которое возникало давно уж всякий раз, когда брат, трезвый ли, пьяный, попадался ей на глаза. Почему он всегда такой опущенный, неопрятный, помятый, словно не раздевается на ночь и спит одетым? Почему вечно волочится за Николашей, смотрит ему в рот, говорит его словами? Почему, здоровый, неглупый, до тридцати лет не сумел себе сыскать ни дела по душе, ни иной зазнобы, кроме полоумной еврейки?!

Теперь получается, что непутевый братец влез в дело, которое опять же батюшке улаживать придется. Пусть он нынче батюшку прогнал, а что ж дальше? Петя-то самого простого решить не может. Всему городу известно, что получалось, когда Иван Парфенович сына хоть к какому делу пристроить пытался! Дело сразу же будто в летаргию впадало или уж в обморок валилось. Право слово, она, Машенька, и то лучше справилась бы…

И будто у батюшки нынче других дел нет, как Петю с трактирщиками разбирать! И здоровье… Здоровья-то в казенной лавке не купишь! Прииск, откуп, пески, подряды… Да еще новое оборудование привезли, Митю надо в курс дела вводить, да и у нее, Машеньки, вопросов к отцу накопилось… Надо же ей что-то решать наконец! А тут Петя со своей дурацкой связью.

– О батюшке бы подумал, – со скорбным упреком произнесла Машенька.

– Щ-щас! – злобно оскалился Петя. – Вот уж о ком тогда не думал и думать не желаю! Это – моя жизнь!

– Неблагодарный ты! – На глазах Машеньки снова выступили слезы. – Батюшка нас поднял, трудится день и ночь, себя не жалея, а ты не только помочь ему, даже подумать о нем за непосильный труд считаешь!

– За нас, как же. – Петя усмехнулся устало. Земляная бледность покрыла лицо, лихорадочное возбуждение прекратилось. Теперь он говорил медленно, с трудом ворочая словно распухшим языком. – Для себя он трудится и за себя, потому что убежать хочет… Только от памяти не убежишь… Разве что разогнаться да лбом об столб телеграфный… Не думать, не чувствовать, не помнить. То помогает, но ненадолго… Я пробовал, знаю…

– От какой памяти, Петя? – настороженно спросила Машенька и тут же испугалась того, что брат скажет в ответ, потому что понимала уж, видела – Петя не врет, говорит сейчас истинную правду. Только хочет ли она ее знать? Прибавила меду в голос, спросила почти сладко, в тон липкому Петиному расслаблению: – Что ж – Элайджа? Имя какое необычное…

– Ветхозаветное имя. Самсон-трактирщик крестился в молодых годах не по душе, из выгоды. Роза его одобрила, она все одобрит, что прибыль приносит, а выкресту в России легче пробиться, это всякий скажет. Мать Розы, старуха Рахиль, была против, грозилась Божьим гневом, молодые не слушали… Отец Самсона тоже корчму держал. В Бердичеве, это, как я понял, в Малой России будет. И вот… Родилась Элайджа… Ты видела ее когда?..

Машенька отрицательно помотала головой.

– Она удивительная, ни на кого не похожа. Всегда такой была… К трем годам уж понятно стало. Не говорила, на мать-отца не глядела, все смотрела куда-то внутрь. Доктора сказали: так и будет, ничего сделать нельзя. Роза плакала. Старуха заявила: то гнев Бога Израилева, но Он милостив, можно отмолить, отжертвовать, забрала девочку к себе. Родители, сама понимаешь, на все готовы были. Элайджа – иудейка. Рахиль ее говорить научила, петь, молиться. Все по-ихнему, по-еврейски. Ни один доктор такого и подумать не мог, только удивлялись. Видно, и вправду Бог помогал. Потом Рахиль умерла. У Самсона с Розой к тому времени уже Илья родился, рос. Они забрали Элайджу к себе, но она… она сильно по бабке тосковала… и тот мир… Вроде нашего того света… в общем, она и сейчас думает, что он прямо тут на земле и есть. И все ходила, искала… Бормотала что-то на ихнем древнем языке, пела…

Обыватели стали говорить, что Элайджа бесом одержима. Батюшка тамошний в проповеди что-то такое сказал… В общем, сначала перестали в корчму к Самсону ходить, а потом, когда засуха была, и вовсе ее сожгли. Роза, продажная душа, деньги да побрякушки спасала, Самсона послала за сыном, а Илья спрятался в сундук, отец его найти не сумел. Элайджа в огонь кинулась, вынесла брата из горящего дома на руках. Она же сама ребенок, всегда знала, где он прячется. Илья, хоть и кроха был совсем, и сейчас тот день помнит. Ему все казалось, что у Элайджи волосы горят. И все говорили, что после того дня они и вправду ярче стали, такие, как теперь. Словно Бог ихний в память всем дал, чтоб не забыли… И вот…

Они, когда сюда, в Егорьевск, приехали, сразу меж собой договорились, что будут Элайджу прятать, чтоб не повторилось то-то. Так и делали. Да она и сама с людьми не очень-то хочет. По-русски она плохо понимает. Только погулять когда возили да в лес… В лесу она с каждой былинкой, с каждым деревом, с каждым зверем по-своему разговаривает. Ей белки на плечи садятся, мыши с руки едят, я сам видал. А весной и осенью лебеди прилетают… Нет! Тебе, Машка, все одно не понять…

– Почему не понять! – Машенька уже в полную силу жалела необыкновенную, никогда не виденную ею Элайджу. Но покудова в его рассказе еще концы с концами не сходились, а значит, и сворачивать разговор рано. – Но отчего же Илья в тебя стрелял?

– Я увидал ее раз случайно, у озера. Давно уже, несколько лет тому… И после забыть не мог. Настолько она на все, что у нас, не похожа… Как околдованный ходил. Выследил Илью, расспросил. Он отнекивался сначала, потом рассказал. Я говорю: позволь хоть изредка видеться с ней. Мне радость, да и ей развлечение, небось скучно же целый день взаперти сидеть. Он говорит: нет, ей не скучно, она с ангелами беседует. Ну, я посмеялся. Потом понял, что так и есть: скучно Элайдже никогда не бывает. Но ведь ты видишь, какая она, говорит дальше Илья. Умом лет на десять, а остальным-то… Тут я поклялся ему страшной клятвой, что вреда ей не сотворю… И сам тогда верил…

– И что ж – нарушил? – Машенька печально склонила голову.

Петя медленно кивнул.

– Два года… больше… Она ко мне привыкала, училась говорить со мной. Потом перестала дичиться, радовалась, ждала встречи… Тебе небось смешно, а мне с ней по-настоящему интересно было. Как я ее понимать научился, а она – меня, так Элайджа много рассказывать стала. У нее накопилось. Родителям да Илье не до того, бабка померла давно. Она мир вовсе по-иному видит, но кто сказал, что мы – правильно, а все иные – нет? Вон самоеды тоже всякую нечисть признают, а шаманы ихние вверх вниз по Мировому Древу путешествуют. Это что? Все брехня да ересь? Или все-таки есть что-то?.. Так же и с Элайджей… Впрочем, я не думал тогда. Я счастлив был, впервые, поверь, в жизни… Она именно меня ждала и видеть хотела, для меня венки плела, цветами место встречи украшала, и не был я для нее ни непутевым, ни бездельным. А потом она сказала, что любит меня, и хочет, чтоб я ее тоже любил… Я, Машка, нынче геенны не боюсь. На земле в ней побывал. Горел несколько месяцев кряду. Вином да водкой огонь заливал, а он только пуще разгорался. Тогда и столбы телеграфные головой пробовал. Хотел Илье рассказать. Но что ж он, мне самому понятно, у него выход один: все разом прекратить. Разве я мог?

Она после меня утешала, говорила, что ангелы нам поют. Сама пела. Голос у нее удивительный, и на гитаре немного играет. Помнишь, Хаймешка в спектакле играла? Так это Элайджи гитара… И вот… Илья сначала ничего не прознал, она вообще-то врать совсем не умеет, но тут как-то сообразила: не то что напрямую врала, а так – молчала обо всем… А теперь уж…

– Что ж теперь?!

– Беременна она.

– О Петя! Ты ж говорил, она умом ребенок…

– В том-то и дело!.. Так кто ж Илюшку-то осудит? По крайней мере, не я…

– Но что ж теперь?

– Если бы я знал!

– Петя! – Машенька решительно поднялась со стула, на котором сидела. Пешка, свернувшаяся у хозяина в ногах, подняла седую морду и слегка оскалилась. – Петя, ты теперь должен батюшке открыться и… ну, я не знаю, выйдет ли на ней жениться, но хоть как-то свой грех искупить! Если ты искренен с ним будешь, вот как со мной сейчас, он непременно поймет и, может, посоветует что дельное…

– Ща-ас! – Петя оскалился совершенно на манер Пешки. – Так он мне и даст на ней жениться!

– Ну что ж, если в этом твое счастие, разве ж батюшка когда поперек пойдет?

– Ой, Машка, ну не смеши ты меня в самом деле! Ты ж с отцом ближе моего, неужто ты его и вправду доселе не разгадала?! Это ж нужно специально глаза закрыть да смолой поверх замазать, чтоб не разглядеть. Он же чистый хищник по природе своей, ни о чем и ни о ком, кроме своей добычи, думать не может и не хочет. Пока меня от земли не видать, пока я нолик, он меня еще терпеть может. Но коли я поперек его желаний пойду, что-то в его системе нарушу, так он меня не задумываясь с пылью смешает или вовсе в могилу сведет, как нашу с тобой мать…

– Что-о?! Что ты сказал?!! – Маша с пылающими щеками схватила брата за плечи, встряхнула, позабыв о его ране. Петя побледнел, но, закусив губу, сдержал стон, превратив его в поистине дьявольскую усмешку. – Да он матушку по сей день любит!

– А то! – не стал возражать Петя. – Любит, согласен. И ране любил. Только это любовь хищника к добыче. Ты мала была, не помнишь ничего, а я-то уж был большой мальчик. Помню небось, как он ее к телеграфным столбам ревновал да каждый раз после поездки в кладовой запирал, камчу киргизскую на стену вешал и допрашивал: куда без него ходила, с кем разговаривала да кому улыбнулась… Мне не веришь, хоть у Каденьки спроси. Она тебе, если захочет, расскажет, как к ней сестра старшая с дитем малым в одной рубахе ночевать прибегала, когда наш с тобой батюшка по пьяному делу уж очень круто разбор брал…

– Ты врешь все, Петя! Нарочно врешь, чтоб батюшку в моих глазах очернить!

– Больно мне надо. Хуже, чем он сам, его уж никто очернить не может. Пора и тебе знать, чтоб свою-то жизнь правильно решить. Рабочих треть в чахотке, и все поголовно ему должны. Это он сам, своим умом. Самоеды до Ишима спились все, позабыли не только веру свою, но и как самих звали. То в пару с Алешей твоим любимым. Ах, ути-пути, игрушечки да птичек он тебе в детстве приносил… А сколько из-за него младенцев в Неупокоенную лощину снесли, ты знаешь? Из крестьян-переселенцев самых дельных они с Печиногой на пару хотят с земли сманить, сделать пролетариями. Промышленность развивать… Он тебе эти байки не травил? Нет? Ну да, ты ж девка, какой с тебя спрос! Промышленность – это когда у человека ничего своего нету, кроме рук его да штофа, как мечты заветной… Но не будет по его! Я по книгам не шибко-то образован, но лесной охотник с детства. Я носом ветер чую: не быть по его! Не может так быть, чтоб человек по собственной воле от всего себя отказался, от земли своей, от могил, от хлеба, что своими руками вырастил, теленка, которого молоком поил… Не верю!.. Ты знай, Машка: мать наша Мария по-настоящему доброй была, по-христиански. Все говорила: уж больно ты крут, Иван! Рабочие к ней жаловаться ходили, а он: распустишь, работать не будут… Розгами секли, в карцер сажали… Мать не могла терпеть, за всех просила, а он при людях-то держался, а потом на ней и отыгрывался. Она знала, что так будет, но все равно просила. А он Марфе велел за ней следить и все ему докладывать. Даже меня, ребенка, расспрашивал, я помню. Я его пьяным, да и трезвым, боялся, прятался от него, один раз он меня на руки взял, так я его за палец укусил… Мать все меня уговаривала не бояться… Она сама не жаловалась никому, все терпела… А у нее с детства грудь слабая была, мне Каденька после говорила. И еще тебе скажу…

– Будет, Петя! – Машенька встала, пошатнулась. – Не надо! – Она подняла руку, защищаясь и желая немедленно уйти.

Весь ее мир рушился от Петиных слов. Дряхлая Пешка уразумела поднятую Машенькину руку как угрозу хозяину и вскочила на диване, вздыбив загривок и обнажив наполовину выпавшие зубы.

– Лежи, Пешка, лежи, милая! – тихо скомандовал Петя. – Все хорошо.

Псина облегченно вздохнула и закружилась на месте, укладываясь у Пети в ногах.