В день, когда Звездочету исполняется пятнадцать лет, в отеле проводится показ моделей. Со вчерашнего дня на город легла бледная пелена мелкого дождичка. Модистка донья Асунсьон Бастида и целый легион портних под наблюдением Гортензии развешивают платья в той же костюмерной, которой пользуются музыканты. После выступления оркестранты переодеваются, дрожа от холода, в серебряно-зелено-желтом с пламенеющими пятнами красного сиянии платьев. Звездочет с тревогой посматривает на эти платья — привидения, принявшие форму женских тел. С некоторых пор он чувствует настоятельную потребность обнять женское тело, например одно из этих — отсутствующих, а потому особенно остро желанных, дразнящих пустотой за изнанкой изысканных одежд. Он последним снимает фрак. В плохо закрытое окно дует, но Звездочет не чувствует холода. Он замирает на несколько мгновений, пылающий от внутреннего жара в пьянящем цветном тумане, плавающем по комнате, в котором беспомощно колышутся пингвиньи костюмы оркестрантов.

Этот туман застилает его сознание всю ночь, в течение которой он не перестает ворочаться с боку на бок, а утром тот же туман болотным испарением поднимается над улицами, где глаза его цепляются за каждую проходящую мимо женщину.

По дороге к отелю он видит кучку беженцев, сгрудившихся под мелким, как из кропила, дождичком на тротуаре возле площади Сан-Хуан-де-Дьос. Что-то происходит внутри этого кружка, за серой стеной спин, слившихся с серым туманом. Он слышит тяжелое дыхание и надсадный скрежет внутренностей, сопровождающий подобие речи. Он поднимается на цыпочки и видит человека, похожего больше на скелет, — беглеца из концлагеря. Такие появляются в городе все чаще, с тех пор как военная удача изменила немцам и части их лагерной охраны начали отправлять на фронт.

Он уже не раз видел эти скелетообразные существа, неуклюже ерзающие внутри собственной кожи, устало пытаясь восстановить привычки нормального тела и держать себя более или менее похоже на других беженцев в водовороте кадисских улочек. Но он никогда не слышал, чтобы они говорили. Он не уверен даже, продолжают ли они чувствовать, как остальные люди. И сейчас он впервые слышит звук изо рта, похожего на открытую рану, изъясняющегося на языке, не похожем ни на какой другой, и этот хриплый скрежет говорит о неизмеримом ужасе и страдании. Мужчина? Женщина? Трудно угадать пол по этому лицу, чьи черты свелись к рельефу черепных костей. Человек говорит и, хотя это стоит ему больших усилий, стремится быть понятым, потому что ему необходимо, чтоб другие узнали нечто страшное, что невозможно держать в памяти, сохраняя здравый рассудок.

Он описывает невообразимую жестокость, из которой он вышел с телом, точно изъеденным кислотой. Столпившимся вокруг него людям трудно поверить в то, что они слышат. Это слишком чудовищно. Он подробно описывает, словно речь идет о фабричной технологии, как работают печи крематориев и газовые камеры, в которых уничтожаются миллионы людей, приведенных туда, как стадо на скотобойню. Мало-помалу слушатели начинают разворачиваться и потихоньку отходить, скептически покачивая головами. Человек, которого они считают сумасшедшим, тоскливо смотрит им вслед. Вся мука, которую он выдержал, снова застилает ему глаза, и он начинает понимать, что недоверие тех, кто не испробовал этого на себе, никогда не позволит ему освободиться от кошмара.

Эти глаза высокомерием трупа отвечают на равнодушие жизни, и Звездочету мерещится в них первый мутный образ лагерей смерти. Он не знает этого слова, потому что хотя газеты и изменили несколько свой стиль, с тех пор как немцы начали терпеть поражение, все же информация об их преступлениях подвергается сильной цензуре. И эти глаза, в которых застыл ужас, открывают перед ним дверь, одну из самых тайных, которая ведет прямиком в ад. Он думает о Фридрихе, чудом удержавшемся на последней ступеньке.

Он приходит в отель в последний момент, весь промокший. Когда он усаживается на свое место в оркестре, первая модель уже поднимается на подиум. Двумя пальчиками она поддерживает свой подол, чтоб не зацепиться за ступеньку. Потом ее шлейф волочится по красному ковру, пока не достигает середины. Она сбрасывает короткую жилетку и поводит голыми плечами, заставляя кружиться материю, которая, вспархивая на короткий, как откровение, миг, позволяет увидеть щиколотки небесных ножек, обтянутых кружевными чулками.

Когда показ заканчивается, как сон внутри другого сна, музыканты должны подождать, пока модели закончат переодеваться и освободят костюмерную. Дон подзывает Звездочета и усаживает его за свой столик рядом со стеклянной стеной, отгораживающей зал от фойе. На ней плотно облегающий костюм в горошек, волосы уложены валиком, на котором возвышается шляпка с ниспадающей на один глаз вуалью. Террасу пересекает некий паренек с ведром воды и дроковой щеткой в руках и смотрит, смотрит на Дон, как будто она одна из моделей, оказавшихся для него сегодня вечером удивительным открытием. Она красива как никогда, но без живости и энергичности, обыкновенно присущих ей. Вуаль на лице ее в мокрых пятнах от слез. Ей совсем плохо.

— Должна сказать тебе кое-что, Звездочет. Не знаю, что могло случиться с твоим отцом. Сегодня я не вытерпела и поехала в Гибралтар. В пансионе, где он живет, мне сказали, что уже несколько дней его не видели. Я спрашивала его друзей из баров, и никто не знает, где он. У тебя нет от него новостей?

На другую сторону стеклянной двери обрушивается мыльный водопад — будто дождь, завесивший окна, хлынул внутрь отеля. Паренек, моющий стекло, смотрит на нее сквозь пузыри мыльной пены.

— Я ничего не знаю, — отвечает Звездочет. — Но в Гибралтаре трудно потеряться.

Она отказывается от рюмки, которую по привычке предлагает ей официант. Странно. В этот вечер она не пьет и тем не менее ведет себя как пьяная. Она наклоняется к Звездочету, и ее хмельное дыхание волной проходит по его лицу.

— Трудно? Достаточно другой женщины.

— Я этого не говорил.

— Последнее время мы любили друг друга, как бешеные собаки.

Она выкрикнула это так громко, что паренек-мойщик стукается головой о стекло. Она показывает ему язык и продолжает более сдержанным тоном:

— И сейчас у меня болят укусы. Он научил меня верить в чудеса. Я уже не могу жить без них. Что ты почувствуешь, если тебя вдруг выкинут на помойку?

Паренек вытирает тряпкой последние островки влаги на стекле, и Звездочет видит, что переодевшиеся музыканты, проходя по фойе, один за другим покидают отель. Ему хочется уйти, но она обеими руками держит его испуганную руку, в которой от прикосновения чужой кожи постепенно возгорается очаг того пламени, которое можно потушить только телом женщины.

Когда последний из музыкантов уходит из уборной, Фридрих потихоньку закрывает дверь. Он смотрит на воздушную вереницу платьев, которые, как череда летних облаков, протянулись по вешалке, преследуемые по пятам длинным рядом черных фраков. Он внимателен к каждой детали. К манжетам, к капризно струящемуся муару, к рубашкам из вискозы и искусственного шелка, к подложенным плечикам, к камешкам агата, которым выложены на отворотах цветы и черные крылья. Он вдыхает выразительный аромат воска и сладкого миндаля, идущий от туалетных столиков, заваленных пудрами, стекляшками с румянами, губной помадой, тенями для век. Медленно он выбирается из своего фрака, из рубашки, из бесформенных трусов и майки. Он гол. Чуткими движениями животного, скрывающегося в своей берлоге, он забирается в выбранное платье. Его голова, почти бритая, молнией мелькает в вырезе. Он долго исследует себя в зеркале, спокойно рассматривая эти плечи — он не подозревал, что они такие точеные; эту шею — он не думал, что она такая хрупкая; эту фигуру — наконец-то великолепно свободную.

В тот момент, когда он наклоняется, чтоб надеть туфли, в уборную входит Звездочет. Лицом к лицу он сталкивается с какой-то женщиной, которая закрывается руками и выбегает из комнаты. Лишь ветерок от ее юбки, будто взмах веера, успевает скользнуть по его липу, и легкий вихрь проносится по моментально опустевшему коридору.

Он стоит в дверях с наморщенным лбом, пытаясь скомпоновать в один образ мелкие фрагменты, которые успел заметить: непослушный вихор волос, синее пятно глаза, мимолетное выражение лица, обкусанные ногти. Да, обкусанные ногти. Это все, но ему кажется, что в этих деталях он узнал Фридриха. С недоумением. Потому что от них веет опьяняющим ароматом, заставляющим его воображать себе прекрасную женщину. Лежит скрипка. Скрипка — Фридриха. Возможно ли, чтобы Фридрих переоделся женщиной? Действительно ли это Фридрих? А кто Фридрих на самом деле? Каковы на самом деле его кожа, его губы, его веселость, его печаль, его чувства? Прекрасное и беспомощное существо. Прекрасное и беспомощное существо, которое исчезло.

Перпетуо, швейцар, прерывает его размышления, чтоб сообщить ему, что его зовут к телефону.

— Меня?

— Это твой отец.

— Где ты? — кричит он в трубку, бросаясь к телефону на регистрационной стойке.

— Звездочет?

— Да! Ты где?

— Я в раю.

— Где?

— За океаном. Мне удалось уплыть из Гибралтара зайцем. Сейчас я в Мексике.

— Расскажи, как ты.

— Я ж говорю тебе, что я в раю. Но скучаю по тебе.

— Расскажи мне еще что-нибудь.

— Ты неосторожен, Звездочет. Гитара с тобой?

— Конечно!

— Сыграй мне что-нибудь!

Звездочет начинает танго. Перпетуо приближает лицо к трубке и подпевает:

Если как-нибудь приедешь в Кадис — Загляни в квартал Санта-Мария. Там цыганочки споют тебе на радость…

Когда он заканчивает, Великий Оливарес дрогнувшим голосом говорит просто:

— Я напишу тебе, сын.

Дон слышала часть разговора, гремящего в тишине фойе, и догадалась об остальном. Она приближается, покачиваясь, забыв о том, что вовсе не пила, и спрашивает его тонким, как ниточка, голосом:

— Он ничего не передал мне? Ни словечка?

Звездочет рад бы выдумать это словечко, но он не привык врать и не может разлепить губ. Он погружается в растерянное молчание, в пустоту, в которой бесполезно переминается, думая, как бы сгладить напряженность момента, но Дон ему говорит:

— Достаточно молчания. — На этот раз не алкоголь, а печаль делает ее голос неузнаваемым.

Продолжает идти дождь. Она умоляет, чтоб он разрешил ей проводить его. Она не хочет оставаться одна. Не хочет пить. Не хочет слышать шлепанья своих ног, бредущих наугад по грязи. Не хочет…

— Я не знаю, чего я хочу. Я даже не способна выйти за дверь.

Когда они входят в квартиру и она видит вещи, принадлежавшие Великому Оливаресу, которые Звездочет не трогает, как будто бы его отец все еще живет здесь, на глазах ее закипают слезы. Она ходит по квартире со сжатыми кулаками, как бы с большим трудом противясь желанию трогать и трогать. Браслеты болтаются на кистях рук.

— В конце концов, ты и я единственные верные товарищи, — говорит она с вымученной улыбкой.

Туфли на каблуках ходят сами по себе и топчут карты, которые она только что сбросила на пол. В башню без голубей она не отваживается подняться.

— Я бы убила его, а потом заказала бы золотой гроб. Не говори мне больше о нем!

— Я ничего не сказал.

— Я говорю дому, мальчик. Все мне напоминает счастливые моменты. Почему бы нам не пойти в таверну?

Звездочет укрылся в своей комнате, но слышит треск вещей, которые она ломает за стенкой. Он начинает наигрывать на гитаре, сидя на краю кровати. Музыка наполняет дом одиночеством. По мере того как она нарастает, нарастает грохот вещей, швыряемых об стену. Через некоторое время погром прекращается. Она заглядывает в дверь. Прислоняется к косяку. Глаза ее медленно ощупывают тело мальчика.

— Когда наступает ночь, я начинаю видеть более ясно, — говорит она. — Оставь в покое гитару.

Звездочет продолжает играть еще несколько секунд, но не чувствует своих рук. Его собственное тело возмущено тем, что он мешкает. Оно отчаянно толкает его к ней — той, что, недобро улыбаясь, наблюдает, как пальцы его с трудом отделяются от струн.

— Ты кажешься таким же несчастным, как я.

— Тебе мешает музыка? — отвечает Звездочет, делая нечеловеческое усилие, чтобы продолжать играть.

— Все время ты спрашиваешь меня об одном и том же, парень. Не задавай глупых вопросов. Ты уже давно не играешь. Ты можешь играть только песни о любви, а сейчас хочешь заняться ею на практике.

Она сняла шляпку и распустила волосы. Она приближается к нему, расстегивая пуговица за пуговицей свой костюм в горошек. Искры ее сосков сверкают в полутемной комнате. Звездочет чувствует себя объятым лавиной ее розовых грудей. Дон останавливается и пристально смотрит ему в глаза:

— Я не хочу тебя обманывать. Если хочешь, чтобы мы продолжали, повтори за мной вслух: это не любовь.

Он молчит, но кивает.

— Звездочет, — продолжает она, — я сейчас один огромный шрам, но я тоже хочу целовать тебя.

Он начинает тыкаться в нее неловкими мальчишескими губами, но как только они трогают нагое тело женщины и ощупывают ее горячую кожу, она неожиданно опрокидывает его на кровать, увлажняя его своим жарким потом, и пламя ее языка ищет его губ, разгораясь от иссушающих порывов его возбужденного дыхания. Отлетает кувырком одежда, и тела сцепляются, всасывая друг друга, как ненасытные губки, погружаясь в топи плоти, ныряя в благоухающую влагу, в которой понемногу нерешительные пальцы мальчика начинают обретать мужскую порывистость и волю.

Когда они чувствуют уже только вкус губ, измятых поцелуями, они погружаются в светлое молчание свободных животных.

— О чем ты думаешь? — спрашивает она. — Наверняка о какой-нибудь девочке.

Он слишком расслаблен, чтоб отвечать. Она гладит его по щеке, смягчая свои ревнивые слова, и добавляет:

— Ты не должен волноваться. Нам обоим это было нужно. Помни, что я тебя предупреждала: это не любовь. Я просила тебя повторить это вслух, потому что того, что случилось, никогда больше не будет. Обо мне забудь. И лучше, если ты начнешь поскорее. Думай о ней, а обнимай меня. Мне достаточно, что твои руки будут обнимать меня завтра, когда я проснусь.

На следующее утро Звездочет присоединяется к оркестру веселый, как птица.

— Привет, милая! — шепчет он на ухо Фридриху, пробираясь между скрипачей, и мрачность немецкого мальчика тенью сбегает с его кожи, которая краснеет и озаряется. Во время всего выступления он играет для Фридриха, для его плоти, начавшей звучать под костюмом, который уже не может скрывать ее. Потом он ждет в уборной, когда уйдут музыканты. Он не ошибается. Появляется Фридрих.

Войдя, он видит Звездочета скорчившимся над гитарой, с лицом, окрашенным закатом, что гаснет за окном. Звездочет поднимает руку, чтоб начать играть, но он хватает ее. Он тянет ее к своей горячей щеке и проводит по ней. Наклоняя лицо, тычется носом между пальцами Звездочета, а потом покусывает их по очереди. Тот высвобождает руку и указательным пальцем обводит контур Фридриховых губ, с которых, подобно вздоху, слетает имя: Нульда — ни разу не произнесенное, иначе как для себя самой, тайно, с тех самых пор, как она должна была стать другим человеком, чтоб бежать из Германии.

— Нульда! — повторяет он.

Рука его спускается, познавая линию ее шеи, до ее трепещущих грудей.

— Нульда!

Другая рука скользит по ее спине и обхватывает ее талию. Руки сближаются. Скользят губами по каждому миллиметру кожи. Он покусывает мочку ее уха, и она чувствует, как ее имя, произносимое, будто слово любви, щекочет пушок на щеке. Она приоткрывает губы, но он предвосхищает ответ. Его язык просовывается в ее рот. Она не умеет целоваться. Делает глотательное движение. Кашляет. Он смеется. Она упирает свой язык в его улыбку. Его рука гладит ее живот и бедра. Он улавливает сотрясение, которое проходит по ткани тесных черных брюк. Она немного выгибается назад и ждет, закрыв глаза. Он кладет голову между ее грудей, а она расстегивает свой ремень. Кончик его языка лижет золотую бороздку на ее животе и пробивается сквозь рощицу волос, в которой невидимая кожа стала влажной и горячей. Из клетки ее горла вырывается стон. Так стонет рождающаяся жизнь, пропитанная радостью, стыдом, лихорадкой, сбитым дыханием, странной слюной, стекающей по их телам, которые сдаются и невесомо валятся на плитки пола, устланные их упавшими фраками.