Облаченный во фрак, единственный свой костюм, который выглядит столь же печально, как его квартира, подъезд и весь город, Великий Оливарес направляется к Муниципальному театру. Огромные афиши рекламируют великолепных персонажей. По одному на каждый день. Вторник — Сирано, среда — граф Монте-Кристо, четверг — Иисус Назаретянин, пятница — Сигизмунд, суббота — св. Висенте Феррер, воскресенье — дон Хуан Тенорио. Герои и святые, под маской которых — один и тот же человек, он же грабитель и он же добыча, дон Энрике Рамбаль. А по понедельникам, судя по всему, он отдыхает, равно как и вся труппа.

Но нет, он не отдыхает. Репетирует. Ткани, разрисованные опытной рукой Бурмана, — «Карпио, другой задник!» — быстрые смены декораций, прямое освещение, рефлекторы без линз, дуговые лампы, черти, полеты, гигантская рука просовывается между занавесей, держа на ладони прекрасную девушку — в довоенную пору обнаженную, теперь стыдливую, — «Сальто-мортале! Осторожно! Надо больше сухого льда!» — Диксон и его машины по производству небес, горизонтов, бури, морских глубин — прорепетируем ураган в степи, потом повторим с поездом, который сходит с рельсов в сантиметре от оркестровой ямы. Как всегда, суфлер Харке, зануда, в своей будке, сцена в таверне. «„Как кричат эти проклятые", дон Энрике, и сразу — поножовщина». — «Что?» — «Говорит: „Как кричат эти проклятые", дон Энрике!» Два спектакля, а кажется, две тысячи. Скорей портного! Где шляется Чаморро? Мой костюм из пепла. Что ты мне обжигаешь, любовь моя? Я обожжен вулканом или как? Пуйоль! Лита! Где волосы, сожженные лавой? Воскресение! Героиня его любила. Вы курили? Любила его, как сигареты, эмоции простые и действенные, химия, много химии, наивная, утонченная, галисиец, у которого все под контролем, — Пенин, заведующий сценой, статисты, рабочие сцены, убиралыцики мертвецов, выносилыцики стульев, он умиляется и провозглашает: «Театр чудес!» Смесь мелодрамы и магического театра, дон Энрике тратит целое состояние и возвращает его, кино не может с ним состязаться (Рамбаль против кинематографа), — потому что война мешает обновлять репертуар кинотеатров, потому что фильмы по-прежнему черно-белые, немые, — и посему длится и выживает эта архаичная форма театра, которая, как уверяет галисиец, он же старый учитель и он же сама школа, уже в эпоху барокко представляла специфический жанр, имя которому «магическая комедия», и никак не иначе, и вкус которого должны продегустировать и сохранить в своей памяти зрители, приходящие на спектакли дона Энрике.

И сюда является Великий Оливарес, в мир, обреченный драматически переживать иллюзии. Он, для кого иллюзия — это наука в обличье поэзии, способность вызвать живое существо из пустой ладони или прекрасное лицо из смешанной карточной колоды — лицо дамы червей. Очень разнятся их с доном Энрике представления об иллюзии, но ему нужна работа.

— Кого ищешь, Оливарес? — спрашивает его портье, делая вид, что хочет его остановить.

— Рамбаля.

— Рамбаля? Его нет. Сегодня, друг мой, есть д'Артаньян.

— Мне нужно его видеть.

— Ладно, уладим.

Он ведет Великого Оливареса в соседнюю комнату, набитую декорациями, и вручает ему учебную рапиру.

— Сейчас-то ты точно его найдешь.

Вооруженный рыцарь, Великий Оливарес, поднимается по железной лестнице. Стучит в дверь.

— Дон Энрике?

Никто не отвечает.

— Я тебе говорил, что Рамбаль отсутствует, — поправляет его портье, проводивший его до дверей. — Атакуй уборную! Если нет, д'Артаньян не обратит на тебя никакого внимания. Решительность, Оливарес!

Великий Оливарес колотит в дверь, сжимая сталь, отчаянно, устыженно.

— Кто смеет? — раздается высокопарный голос, исполненный манерности и позы.

Он толкает дверь. Знакомый властный подбородок, косматые брови, горящие глаза. Одет мушкетером, но в тапочках.

— Атакуй его, атакуй! — орет портье ему в спину. Он размахивает шпагой и делает выпад. Рамбаль отражает его и крутит шпагу над головой. Великого Оливареса оторопь берет от такой встречи, его фрак рвется, он чувствует себя нищим и сострадает самому себе, глаза его увлажняются, левый бок болит, сердце давит.

— Ты у меня между шпагой и стеной, тщеславный Оливарес!

— Я пришел не драться с тобой, Рамбаль. Я пришел просить работу.

— Ты не считаешь себя побежденным? Ты не сдаешься?

— Никогда!

— И все же ты никудышный фехтовальщик, Оливарес! В этом деле ты не туз, если искать сравнения в картах, которые ты так превозносишь.

Он никогда потом не мог понять, как это ему пришло в голову. Он шагает назад. Переворачивает шпагу и сует ее под мышку, освобождая руку. Вытаскивает из кармана фрака колоду карт, подбрасывает ее в воздух и, когда карты водопадом оседают на пол — все длится какую-то секунду, — быстро переспрашивает:

— Не туз, говоришь?

Он снова берет шпагу за рукоятку и подцепляет одну из карт, легших вверх оборотом:

— Вот тебе туз.

Рамбаль роняет шпагу:

— Ты меня обезоружил! Сдаюсь и поздравляю от всей души, Оливарес. Я бы согласился, чтоб мне отрезали руку в обмен на твое искусство, — говорю это без подвоха, без оружия, спрятав в ножны все старые счеты.

— Так ты берешь меня?

— У тебя есть членский билет синдиката?

— Нет.

— Я так и думал. Ты много о себе мнишь, Оливарес.

— Возьмешь меня, несмотря ни на что?

— Как только обзаведешься билетом. Без этой проклятой бумажки мне не позволят. Даже кассиры должны иметь членский билет.

— И кто будет меня проверять после стольких лет на сцене, Энрике? Меня, который был на подмостках богом?

— Уж несомненно, найдется дон Никто, друг мой. Времена не слишком изысканные.

— …Во всяком случае, можно попытаться, сын, — говорит ему отец без особого убеждения, сдвинув брови и глядя в одну точку с самоотдачей гипнотизера, — если эти выскочки из синдиката будут со мной вежливы.

Они стоят перед фасадом Муниципального театра, под большими афишами, на которых Рамбаль последовательно превращается в лунатического носача, весь нос пронюхавшего, вынюхивая Луну, несчастливца, бежавшего от несчастий, в мессию, который умирает и воскресает, в принца, открывающего, что жизнь есть сон, в святого чудотворца, отчасти с инквизиторскими наклонностями, в соблазненного соблазнителя. Сколько раз он видел, как исполняет эти роли в повседневной жизни его отец, который сейчас лишь тело, потерявшее дух, с веревкой на шее и ногами в воздухе.

— Проблема — костюм, — продолжает Великий Оливарес. — Комиссия будет смеяться, если я предстану в этом старом фраке. Он принадлежал твоему деду, которого я помню всегда с тузом в рукаве. Он благословил мне его в тот день, когда я в первый раз взошел на сцену. Теперь это мой саван. Ткань протерлась. Видишь, она расползается? Не хочу, чтоб глазели на мои кости при свете ламп. Я как скелет. Они будут веселиться там, в этом синдикате. Посредственность — синоним предательства. Что стоят мои афиши, мои вырезки из прессы, мои программки, мои фотографии, мои ужасные никелированные призы, которые я выиграл, эти четыре сундука, в которых захоронена на чердаке моя профессиональная жизнь, если я явлюсь на экзамен пугалом?

Он замолкает и, запинаясь, как листок, влекомый ветром, вступает в мир, превратившийся для него в сплошное унижение. Звездочет следует за ним, и в темноте слышатся их совпадающие шаги — сына и подавленного отца, который готов шагать так хоть до зари, не зная сам куда, толкаемый безумной тревогой: после ампутации руки ему теперь грозят ампутировать все его прошлое, его успехи и провалы, его творческую биографию. Так что война продолжается, еще более мерзкая, внедрившаяся в мир. Секретная, вульгарная, обыденная и суровая, как безапелляционный декрет. Почему в своем возрасте он обязан сдавать экзамен? К тому ж перед судом Синдиката зрелищ, который знает о его профессии намного меньше его и уже поэтому его ненавидит? Он владеет тонкостями «двойной жизни», лжетасованием, фальшивым снятием карты. При помощи всего этого и своей магии он может превратить пятьдесят две такие одинаковые и в то же врем такие непохожие картонки в дубликат мира и играть с ним, кончиками пальцев придавать ему форму случайности, судьбы или арифметики. Но тем не менее вероятный председатель оценочной комиссии, он же президент Гадитанского общества магии, монопольный распорядитель рабочих мест, дон Себастьян Пайядор, вдовец Инохосы, носящий артистическое имя Гали-Гали, после сорока лет занятий и упражнений только и способен, что подменить шестерку треф неизбежной восьмеркой пик, и это — с преувеличенной аффектацией, с тысячью обманных движений и с риторикой, которая была бы уместна при чудесах совсем иного класса.

Вдруг он слышит, что шаги его сына удаляются. Он оборачивается, как испуганный ребенок.

— Рафаэль, ты куда? — взывает он.

— Куда-нибудь, где не буду тебя слышать и видеть таким чокнутым. Но я вернусь, отец, вернусь.

Звездочет направляется на площадь Сан-Хуан-де-Дьос. Ветер беззаботно свистит по переулкам Кадиса и осушает легкую влагу, появившуюся под его веками. На перекрестках ветер взвихривается за его спиной, упираясь в его покатые и жилистые плечи гитариста.

Сеньор Ромеро Сальвадор только что снял со стен скобяной лавки набор воронок, весов и масленок, и, поскольку он стар, у него дрожат руки, которые едва смогли ухватить и удержать всю эту жесть, среди которой он затерялся, как в куче доспехов.

— Сеньор Ромеро Сальвадор, хочу сказать вам кое-что.

— Одну минуту, мальчик. — Голос звучит гулко. — Я должен испросить разрешения, чтоб выйти на улицу. Не хочешь поговорить внутри, где слова отдают железом?

Он освобождается от импровизированных доспехов и снова обретает свой печальный образ побежденного и обезоруженного как никогда. Хозяин, по причине нехватки физических упражнений, надолго задерживается в туалете. Время от времени слышатся очереди его кишечных газов, и сеньор Ромеро Сальвадор, со щеками, пылающими, как маки, делает жест извинения и призывает к пониманию и терпению.

— И это не перестает быть звуком, — говорит он с благочестием музыканта.

Наконец бурлит бачок. Хозяин выходит с такой физиономией, какая бывает, когда жмут ботинки, обмахиваясь газетой.

— Только на один момент, дон Онофре.

— Смотри мне, не задерживайся, Ромеро.

— Вижу тебя, и музыка меня зовет, — признается он Звездочету с легким возбуждением, едва они оказываются на улице. — Что ты хочешь мне рассказать?

— Скорей всего вам не понравится.

— В любом случае скажи мне.

— Дело в том, сеньор Ромеро Сальвадор, что пока я не могу достать ни новой гитары, ни старой даже в рассрочку. Я очень вас прошу оставить мне вашу еще на какой-то срок.

— Что случилось? Ты потратил жалованье из «Атлантики»? Ты влюбился?

Звездочет тревожно озирается вокруг и медлит с ответом. Когда наконец отвечает, то слегка заикается, но тон его драматически серьезен.

— Я вам отвечу только на два первых вопроса. Дело в том, что я хочу на эти деньги купить фрак отцу. Поймите, без приличного фрака он никогда не решится выступать. Что касается третьего, простите меня, дон Ромеро Сальвадор, — продолжает Звездочет в большом замешательстве, — но я не могу ответить вам, потому что мне стыдно.

— Правда хорошо звучит моя гитара? Ты приноровился к ней?

— Да.

— В таком случае оставайся с ней навсегда. И люби ее, как эту девочку, о которой ты не решаешься мне сказать.

— Но это не…

— Что?

— Ничего, сеньор Ромеро Сальвадор. Я уже вам сказал, что трушу ответить вам, потому что мне стыдно.