В Кадисе почти любое тело должно сильно исхитриться, чтобы хоть чем-нибудь прикрыть себя. Где добыть фрак? Он сам выступает с двадцатью маэстро в рубашке, чтобы не лишать отца его лохмотьев и не обрекать на домашнее заключение. Но он молод, пожалуй слишком молод, к тому же играет фламенко, и любую тряпку отчаянно поднимает, как флаг жизни: этому он научился в грязных кабачках, среди пейзажей после битвы, где никто не оставался невредимым. В оркестре все обращаются друг к другу «маэстро», за исключением его, которого считают чудом, и боязливого Фридриха, в ком угадывают звезду, робко светящуюся в темноте.

Естественно, единственная плантация фраков в Кадисе располагается в отеле «Атлантика». Двадцать пингвинообразных костюмов, которые Гортензия, экономка, нянчит, как детей, устраивает им каждый день подробную инспекцию и глаженье, развешивает рядком в большой артистической уборной, составляя таким образом оркестр — без рук, без ног и без голов, зато со скелетами вешалок, — который отражается в зеркалах до бесконечности. Недостает костюма Фридриха, потому что мальчик никогда не раздевается в присутствии других и, когда заканчивается вечер, ускользает наверх, в номер, который они занимают с отцом. В уборной он только причесывается. Почему Фридрих все время прихорашивается, как бы поправляя каждые пять минут свой образ? Какая разница с остальными музыкантами, которые избегают расчесок, как ножа палача!

Но украсть фрак у своих коллег, у товарищей, безнадежно ожидающих желанного корабля в компании своих инструментов и черных пиджаков с фалдами, которые до сих пор цепляются за то, что было — в Берлине, Зальцбурге, Дрездене — блестящим прошлым виртуозов из лучших оркестров планеты?… Отец или они? На такие дилеммы толкает война, и, каким бы ни было решение, поражение обеспечено.

Созерцая этих птиц, черных, как дурное предзнаменование, он замечает, что Гортензия запирает костюмерную, лишь когда слышит уже поворот ключа. Встрепенулись куры, которых дирекция отеля решила разводить в комнате для глаженья, в прачечной, в кладовке, в помещении телефонной централи, используя любой уголок служебной зоны, — и в костюмерной тоже.

Встрепенулся и другой мальчик, который тоже находится здесь, хотя до сих пор оставался незамеченным. Звездочет впервые оказывается наедине с Фридрихом. И, почувствовав, как перехватывает дыхание, будто можно вот прямо сейчас умереть, он с испугом, но без тоски понимает вдруг, что и умер бы с удовольствием в этой запертой, отрезанной от мира комнате, не пошевелив даже пальцем и лишь разглядывая глаза, ресницы, губы, зубы Фридриха, очень похожего на девочку, задумавшуюся о смерти.

Фридрих идет к нему, и Звездочет дрожит, не зная, что делать с непокорной прядью, падающей ему на лицо и тоже вздрагивающей. Он не властен над словами, которые срываются с его губ. И неожиданно рассказывает Фридриху свой секрет. Или это Фридрих, его распахнутые глаза сами вторгаются в его самые потайные мысли.

— Я думаю, что для отца фрак — как душа, — говорит Звездочет.

— Но ведь это только одежда.

— Ты не замечал, как меняет мужчин военная форма, а женщин — прикосновение дорогой ткани?

— Я помогу тебе чем могу, — обещает Фридрих, стоя посреди комнаты, полной кур и пустых душ покинутых фраков. Ему и в голову прийти не может, что у Звездочета была мысль украсть один из них.

Звездочету приходит на ум фраза сеньора Ромеро Сальвадора: «Нельзя прожить всю жизнь, не испытав хоть однажды обаяния очень хорошего человека».

Ему не хочется выходить из этой комнаты, потому что это значит опять остаться одному.

— Хочешь проводить меня? — спрашивает он Фридриха. — Или ты боишься выходить на улицу?

— Иногда — да, а иногда я задыхаюсь здесь, в «Атлантике», среди куриц, ждущих ножа.

Ключ снова роется в скважине.

— Наконец-то я тебя нашел! Хорошо же ты меня напугал! — восклицает Абрахам Хильда. Он не в себе. — Почему ты не кричал? Гортензия бы тебя услышала. Или ты не хотел выйти?

— Да, отец. Конечно, хотел. И как раз сегодня я хочу в первый раз погулять по Кадису. Со Звездочетом.

— И куда вы пойдете? Я видел Пауля Винтера, рыщущего по вестибюлю.

— Отец, ты ведь не такой, как они. Ты не полицейский. Тебе достаточно задать только один вопрос, потому что ты всем доверяешь и всех понимаешь.

Как только они выходят на улицу, золотые волосы Фридриха перемешиваются с вечерним светом. Мальчики смотрят друг другу в глаза в течение какого-то мгновения так глубоко, что забывают о реальности. Такие вещи происходят, происходят на самом деле, но — проходят. Потому что эта любовь — новорожденная и совсем не такая, как ожидалось, — сбивает их с толку и превращается у них, неопытных и юных, в страх. То же электричество, что взаимно притягивает их взгляды, вдруг заставляет их резко оттолкнуться друг от друга. Ни один из них не подумал, что смятенные их чувства, должно быть, одинаковы, ведь они оба мальчики (или, по крайней мере, это предполагается). И поскольку эта простая мысль не приходит им в головы, любовь превращается во что-то темное и даже отталкивающее, что надо скрывать. Но как? Любовь что магнит, сколько ни прикрывай, сохраняет свои неизменные свойства под любой маскировкой.

Звездочет цепляется за то, что Фридрих явно предлагает ему свою дружбу и, кроме того, вызывается помочь. И это уже много, даже слишком. Как рожденные благодарностью пытается он оправдать толчки крови и упрямство глаз, не желающих отрываться от Фридриха. Фридрих же думает о том, что поскольку в реальности он совсем не тот, за кого его принимают окружающие, то и ощущения, которые он испытывает, тоже не принадлежат ему.

Они пускаются в путь, упершись глазами в брусчатку, по улицам Кадиса, бледного в начинающихся сумерках, зеленоватого от света, излучаемого морем. Что случилось? Они себя чувствуют так, будто что-то случилось. И тревожит их. И они силятся заговорить о чем угодно, лишь бы нарушить молчание и забыть о самих себе. Во фраке находят они предлог для разговора — маскарадный наряд для своих чувств.

— Где ты думаешь найти душу для своего отца? — интересуется Фридрих, выдавливая из себя улыбку.

— Мы здесь все нужное добываем у спекулянтов, — отвечает Звездочет, и язык его неповоротлив, как тряпка, потому что в голове засела тысяча волнующих тем: любовь к жизни, прошлое Фридриха, что будет с нами…

— И как это делается? Души там тоже продают?

Длинное объяснение насчет черного рынка наконец заглушает нестерпимое ощущение близости. Они идут рядом, и вечерний свет, соединяющий их тени на мостовой, разъединяет их тела, вклиниваясь между ними. Фридрих хмурится, Звездочет чувствует себя скованным, но продолжает монолог, пускаясь без всякой необходимости в красноречие:

— Говорят, что на черном рынке есть все. Почему бы не найти там и душу по мерке?

До сих пор Фридрих замечал только ноги людей и их усталые шаги по брусчатке. Но сейчас он поднимает взгляд от земли и рассматривает улочки, на которых никогда прежде не бывал. Место это ничуть не похоже на то, где он раньше жил, но, пожалуй, начинает что-то ему напоминать. Он думает в этот момент о том, что Звездочет, он сам и жители Кадиса тоже лишены душ, и что все они обломки мира, который уже не существует, и лишь последний случайный импульс толкает их вперед — как убитых, которые делают свой последний шаг уже трупами. Он ощущает эту мертвенность в тяжелой сумрачной сонливости кафе и в жирной тоске таверн, в темных, как пещеры, подъездах, источающих запах мочи, выплывающий на истертые мостовые, на которых переминаются продавцы контрабанды, не называя вслух товаров, а лишь многозначительно скашивая краешек глаза на жестянку кофе, объедки из казармы, табак, почерневшее сало или нейлоновые женские трусы — нищенское барахло, среди которого невозможно напасть на след фрака.

— Эта часть города грязнее, чем Неаполь, — говорит он, чтоб только что-нибудь сказать. И сразу раскаивается.

Звездочету больно слышать этот комментарий. Влюбленный — в конце концов, хоть бы и не признавая этого, — он хотел бы, чтобы Фридрих видел город теми же очарованными глазами, что и он. Возможно, это и был бы реальный город — бедный, но способный справиться с нищетой благодаря своему величайшему стоицизму. Потому что нищета Кадиса сохраняет ореол героизма, который сочетает любовь к жизни и презрение к смерти и не позволяет ничему, даже самым жестоким бедствиям, превратить мир в один сплошной ад.

Фридрих угадывает его досаду и инстинктивно хочет пожать ему руку. Но вдруг он соображает, какую совершил оплошность, и отдергивает руку назад. Как раз в этот момент Звездочет различает угрюмые лица своих старых приятелей. Парни стоят прислонясь с высокомерным видом к сумрачным стенам Ворот-на-Сушу, через которые город как бы высовывает узкий язык, соединяющий его с континентом.

Совсем недавно это было место расстрелов, и стайка босяков, опершись о стены между выбоинами от пуль и пятнами крови, красуется, храбрясь, среди оставленных казнями следов с тем же жизнелюбием, с каким мох и лишайник пробиваются сквозь камни стены.

Звездочет рад, что они с Фридрихом успели разъединить руки, прежде чем их увидели. Соприкосновение длилось одно мгновение, но осталось ощущение нежности. Его, непривычного к нежностям, оно заставляет подумать о том, что рука Фридриха сделана из неизвестного ему материала. Ему хотелось бы прикрыть своей ладонью не только эти хрупкие и быстрые пальцы, но и все гибкое тело Фридриха, обладающее странной и, как ему угадывается, несколько женской формой существования, — по крайней мере, ему кажется, что женщины существуют именно так: рядом с жизнью, чистые и не тронутые смертью. Если б он мог сделать так, чтоб Фридрих исчез и не был замечен этими ребятами, его приятелями. Он их любит и уважает, но боится их развязных шуток и презрения ко всему на свете. Как объяснить им, что иногда, когда меньше всего этого ждешь, открывается окно и жизнь перестает быть глухой стеной, с отверстиями лишь от пуль?

— Это мой друг, — объявляет он.

Храбрящиеся подростки, чье сознание своей мужской сути и гонор прямо-таки выпирают из их тщедушных тел, заставляя их утверждать свою несформировавшуюся индивидуальность, тысячу раз уже потоптанную, рассматривают чужестранца с сарказмом.

— На девчонку похож, — выносится резкая и бескомпромиссная оценка.

Звездочет вспоминает дни, проведенные с ними, — бестрепетные, безоглядные, когда жизнь молотила их во все палки. И он печально прощается с этой мятежностью, которая свойственна была и ему тоже, — ужасной, но в то же время прекрасной, исключающей навсегда возможность счастья. Мятежность детских расстрелянных душ, в чьи тела просто никто не потрудился выпустить пулю.

— Ну ладно, нам нужно добыть фрак, — говорит он и на сей раз стискивает руку Фридриха и тащит его прочь, не обращая внимания на скабрезные шуточки, несущиеся ему вослед.

Сейчас пальцы Фридриха жестки.

— А если бы мы умерли, Звездочет? — спрашивает он вдруг, очень прямой, неожиданно пронзительным голосом.

— Кто?

— Все.

— Что ты, Фридрих! Иногда умереть очень трудно, — отвечает Звездочет. — Совсем умереть, — добавляет он.

На улицах продавцы и покупатели скользкими змеиными движениями вертят и проверяют на фальшивость скудные монеты. Те, кому не хватает денег, чтоб заплатить названную цену, упирают взгляды в облака, приобретающие тут же форму обглоданных костей. На всех углах торчат, как человеческие ошметки, инвалиды войны, их культи без протезов зажжены уходящим солнцем. Мальчики сталкиваются с безруким, который тщетно пытается просить милостыню. И Звездочет как никогда понимает своего отца. Его идею фикс манипулировать колодой с помощью несуществующей руки и продолжать надевать свою всегдашнюю душу — кожу фрака, дубленную на тысячах сцен, не принимая бездушных маскарадных костюмов, которые навязывает война.

— Вы не знаете, где можно найти фрак? — спрашивают они у нескольких калек, которым стоит труда даже пожать плечами.

Звездочет не может отделаться от ощущения, что они спрашивают про какую-то душу, сбежавшую от тела, которое не может ее содержать. Как всегда, у него с собой гитара. Он останавливается в любом месте и начинает играть. Когда играешь в Кадисе, всегда какой-нибудь голос подхватывает. Например, Макаронина, что проходит мимо и, ни секунды не раздумывая, запевает:

Иду как под конвоем. Шагает тень за мною. А впереди — раздумье.

— Идем! Не отчаивайся, — утешает его Фридрих. — Еще отыщем! Наверняка он пылится у кого-нибудь в каком-нибудь сундуке.

Но в этой части Кадиса в домах нет других сундуков, кроме черной темноты прихожей. Внутри, в патио, ютятся вокруг переносной жаровни — кухни общего пользования — семьи без собственного угла. Какая-то девочка грызет костяшки пальцев; блестит на лицах отчаянный голод; среди изношенной одежки, развешанной сушиться, слышны препирательства по поводу переполненного дерьмом единственного туалета.

Фрак? Слово вселяет болезненное беспокойство в этих несчастных: все чужое и недостижимое ранит их, даже если это неизвестно что. Фрак? С чем это едят, мальчишечка? А… фрак, кивают секунду спустя. Что ж, на всякий случай надо знать. Никто не хочет упустить оказию, пусть гипотетическую, раздобыть несколько песет. Фрак!!! Фрак! Взгляните на этих франтов! Есть ли у кого-нибудь здесь фрак?! А как же! И персики из Ронды, и булочки с корицей! Бросьте смеяться! Фрак! Еще один шанс испаряется в воздухе, пропахшем вареной репой.

— Эй, ты, паренек, не мани нас надеждой, это еще хуже. Давай отсюда! — кричит кто-нибудь.

Это только первая ступень на бесконечной лестнице подпольной торговли. Но черный рынок прокопал переход в другой, враждебный Кадис, по ту сторону баррикад, который приоткрывает им некоторые двери, почти всегда закрытые наглухо. Служанкам, по крайней мере, внушает доверие этот мальчуган, Фридрих, который выглядит таким ангелочком, когда его рассматривают в дверной глазок.

— Я не понимаю тебя, дитя, но входи. Здесь есть все, кроме таких ангелочков, как ты.

И затем обращаются к хозяйке:

— Посмотрите, сеньора, что надо этому мальчику, такому светленькому, он спрашивает про что-то иностранное.

Они ожидают, очень приличные мальчики, в тихих мраморных патио, чью отрешенную белоснежность нарушают лишь пятна жасмина или флердоранжа. Но они быстро превращаются в двух собачонок, которые обнюхивают и чуть ли не лижут воздух, насыщенный запахом, источаемым тайными, фантастически набитыми закромами, который бессильны замаскировать цветочные ароматы. Пахнет высококачественным оливковым маслом, колбасой, окороком и маслом сливочным, и немного более затхло — красным деревом конторской мебели, скрывающей запретные плоды.

Они принюхиваются, как шавки, в этих особняках, и, как шавок, их оттуда выкидывают.

— Фрак! — скандализирована в очередной раз очередная сеньора и кричит служанкам: — Зачем впустили двух этих голодных, к тому же полоумных? Вон отсюда, проходимцы! Вы способны своровать что-нибудь одними своими носами!

Как трудно вынести это наслаждение, пусть даже мгновенное, оттого что все эти яства по-прежнему существуют и пахнут, несмотря ни на что. Шафран, цветы, патока, цветы, сушеные персики, цветы, мармелад, цветы. Решетчатые ворота, захлопнувшись, отрезают запахи.

— Что тебе показалось, Фридрих, на этот раз?

— Баранина, горох и картошка. Праздничное блюдо для субботы.

— Баранина? Но там не было баранины. Пахло свининой.

— Я не ем свинину, потому что я еврей.

— А-а!

Они снова на улице, и у них не остается ничего, кроме моря и вечернего света.

— Представь себе, что стены Кадиса сделаны из тунца, нашпигованного как следует свиным салом.

— Я тебе сказал, что не могу есть свинину.

— А, правда. Хорошо, представь тогда, что море — это соус с вермишелью и мучными фрикадельками, с нежной ставридой, с щепоткой тмина и перца.

— А деревья в парке — гигантские кабачки и латук.

— А улицы вымощены нугой.

— Набережная — треска в апельсиновом соке.

— А корабли…

— Про корабли не надо. Нет ничего лучше, чем корабли.

— Тогда — дома из пирожного и миндаля.

— Мы бы слопали такой город.

— И весь мир.

— Но я уже не чувствую этих запахов. Сейчас я чувствую… — Звездочет собирался сказать «…твой запах. Мне больше всего нравится твой запах. Чем пахнут твои волосы?», но осекся. — Почему бы нам не пойти в кино?

— А фрак?

— И правда! Фрак.

Одна дама, при следующем визите, с видом, выражающим печаль о былом величии или, пожалуй, ностальгию, кажется, расположена обратить на них некоторое внимание:

— Фрак, говорите, дети?

Она проводит их в отдаленный чулан, набитый тряпками, и пускается в рассуждения:

— Видите, у меня тут всевозможные ткани и одежды. Я не скрываю. Я привожу их из Гибралтара или из Мелильи. То есть где нахожу. Но никогда я не сталкивалась с фраком. Сейчас их никто уже не носит. Вы с другом зря теряете время. Такой одежды уже не существует.

Фридрих рядом с ним и иногда пожимает ему руку. Какой друг решится делать это? Слово «друг», обнаженное, почти неприличное, непонятно почему заставляет его страдать. Чувствует ли Фридрих то же самое? Заметно, что он какой-то возбужденный.

Дама советует им обратиться к одной портнихе, своей доверенной, из тех, что работают на ее бизнес. Наверняка она сможет перелицевать какой-нибудь старый костюм времен монархии, снабдив его всеми атрибутами фрака. Она дает им адрес, и, навертев больше кругов, чем юла, они добираются наконец до мастерской указанной старушки.

— Искать фрак в наше время — все равно что искать кожу ангела, — молвит она, засевшая, как паук, в каморке у входа и шьющая там в темноте. — Или как искать Бога.

— Так вот мой отец его носит, — говорит с гордостью Звездочет.

— Твой отец? А чем занимается твой отец?

— Он показывает чудеса.

— Тогда твой отец не от мира сего.

— Не говорите так, сеньора.

— Ты заволновался, а? Знать, есть на то причины.

— Одной руки у него нет, и все-таки она действует, будто существует.

— Это потому, что он артист.

— Как Фалья?

— Почему ты вдруг о нем вспомнил?

— Потому что его я тоже никогда не видел, но чувствую его так, будто он сидит в моей гитаре и командует моими пальцами.

— Значит, это похожий случай. Я шила костюмы для многих артистов. Например, для Аргентиночки — танцовщицы, которая исполняла «Колдовскую любовь» маэстро Фальи и потом какое-то время выступала здесь с «Улицами Кадиса», прежде чем уехать за океан. Я поняла, что костюм артиста должен быть чем-то вроде чудесной кожи, которая дает тому, кто ее надевает, во-первых, свободу, а во-вторых — собственно само его присутствие, потому что настоящий артист всегда невидим, он лишь инструмент.

— И вы можете сшить фрак для моего отца, сеньора?

— Проблема — ткань. Материал плохой. Но, пожалуй, я могу помочь тебе.

— Не хотелось бы, чтоб он был из тряпки.

— У меня здесь есть костюм, который остался от одного поляка. Он был принц или что-то в этом роде и должен был бежать, когда немцы и русские несколько месяцев назад захватили его родину. Будучи в Кадисе, он распродал свой гардероб, чтобы лететь в Лондон из Гибралтара. Ты ведь знаешь, что перейти границу стоит целое состояние. Это не фрак, но может сгодиться твоему отцу. В конце концов, это костюм принца.

— И он ему подойдет?

— Это будет стоить денег.

— Вот все, что у меня есть. Зарплата за три месяца.

Старуха была лишь голосом, но в сумраке угадывались ее руки, шьющие без остановки. На мгновение она прервалась, чтоб ощупать билеты и монеты.

— Я не могу продать его так дешево, — вздохнула она, — но могу сдать в аренду на неограниченный срок. Кто станет носить такой костюм? Одетый на такой манер, по улицам не походишь. И тем не менее твоему отцу…

— Что моему отцу? — прерывает он.

— Не будь мнительным. Хочу лишь сказать, что, судя по тому, что ты мне рассказал, в твоем отце есть что-то от принца, лишенного трона. Мне он представляется каким-то фантастическим, и поляк таким был. Он походил на человека, привыкшего жить среди чудес. Подойдет ему тютелька в тютельку.

Ножницы проскрежетали в темноте.

— Когда я сделаю ему сзади разрез, будет походить на фрак, с фалдами и прочим, — прибавила старуха. — Видишь?

— У вас, наверное, очень хорошее зрение, что вы ориентируетесь в этих потемках. А я не вижу ни зги, — пробормотал Звездочет.

— Попал в точку, мальчик. У меня очень хорошее зрение, слава богу, особенно если учесть, что я слепая.

— А сейчас что вы делаете?

— То, о чем ты меня попросил. Чиню душу, чтоб другой ею пользовался. Зашиваю дырку. Остался след от пули, которая ранила поляка при бегстве. Скажи своему отцу, что костюм принадлежал храброму человеку, который не сдавался. Это душа героя. Не забудь сказать это.

С душой поляка в виде узелка под мышкой они выходят на улицу, где уже темно. И они не могут предаваться тому, что им больше всего хочется, — смотреть друг другу в глаза.

— Я не приглашаю тебя в кино, — говорит Звездочет. — Я потратил все деньги, и, кроме того, из-за ограничений энергии скорее всего отменен ночной сеанс.

Фридрих пытается представить себе город в темноте и без кино, и этот образ кажется ему страшнее всего: город без окон, а те, что есть, наглухо закрыты.

— Все черным-черно, — шепчет он.

— Боишься? — спрашивает Звездочет.

— Хочу вернуться домой.

— Дай мне руку. Никто нас уже не увидит. Я провожу тебя в отель.

— Как ты найдешь дорогу?

— Пойдем наугад.

Звездочет идет по запахам, которые по мере его продвижения превращаются в пейзажи. Независимый от зрения, ведомый лишь ароматами, разлитыми в воздухе, он идет в невидимой тесноте города, которая сгущается то в драконовы деревья, внезапно вырастающие перед ним в Генуэзском парке, то в неплотную завесу крон жасминов, жмущихся к железным галереям на площади имени Мины и застилающих беззвездное небо, то в кислое дыхание таверн на набережной, то в запах лаванды, брошенной в угли, просачивающийся сквозь стены. То, что он обоняет, — он видит.

Таким вот странным образом они повторяют свой путь, взявшись за руки, и добираются до вестибюля «Атлантики», где свет карбидной лампы взламывает железную стену тьмы и их руки снова разлучаются. И тогда мир перестает принадлежать лишь им и становится общедоступным и банальным.