Воспоминания советского посла. Книга 1

Майский Иван Михайлович

Первая книга мемуаров академика И. М. Майского — советского государственного деятеля, занимавшего ряд дипломатических постов в предвоенные и военные годы, в том числе — представителя СССР в Лондонском комитете по невмешательству в испанские дела, посла СССР в Англии, участвовавшего в конференциях союзников в годы войны, а в послевоенные годы ставшего заместителем народного комиссара иностранных дел, посвящена дореволюционному периоду его жизни — детству, юности, периоду эмиграции и Февральской революции. В книге приводится характеристика ряда государственных и политических деятелей той эпохи, описано развитие социалистического движения в Англии. О ее значении хорошо говорят слова автора: «…без достаточного количества таких материалов историкам будущего окажется нелегко ориентироваться в событиях, связанных с рождением и развитием СССР, — тем более, что капиталистический мир оставит к их услугам целые горы воспоминаний всякого рода, в большей или меньшей степени проникнутых антисоветским духом».

Действия современных российских властей по дискредитации и искажению советской истории подтверждают слова автора и делают эту книгу особенно актуальной.

 

Иван Михайлович Майский

ВОСПОМИНАНИЯ СОВЕТСКОГО ПОСЛА. В ДВУХ КНИГАХ

 

КНИГА 1. ПУТЕШЕСТВИЕ В ПРОШЛОЕ

 

 

ПРЕДИСЛОВИЕ

Три основных соображения побудили меня на склоне лет взяться за перо и написать о своей жизни и деятельности.

Первое соображение сводится к тому, что жизнь каждого отдельного человека всегда в той или иной мере является отражением современной ему эпохи. Чем интереснее эта эпоха и чем активнее роль человека в ее событиях, тем важнее воспроизведение всего того, что он видел, думал, чувствовал, делал на протяжении своей жизни. Такой персональный «отчет о жизни» может послужить ценным источником для историков будущего и облегчить им приближение к истине. Те 80 лет, которые отделяют сегодняшний день, от дня моего рождения, были эпохой совершенно исключительного значения для человечества. Раздумывая на эту тему, я как-то писал:

Мой век сомкнул, как Вольтова дуга, Два полюса истории. В грозе жестокой Родился новый мир, и берега Народной жизни буйно и широко Раздвинулись… Нашел я верный путь… Хоть и не сразу, в дни великой ломки. ………… Не думал я, что проживу так долго, Что на моем веку старушка Волга Помолодеет вновь и отомкнет Замки коммунистических ворот.

Рассказ о событиях моей жизни будет лишним свидетельством того, что совершилось на протяжении этой изумительной эпохи. Польза такого свидетельства возрастает еще и потому, что одним из последствий культа личности Сталина является крайняя скудость мемуаров советских политиков, дипломатов, партийных, хозяйственных и военных деятелей. А без достаточного количества таких материалов историкам будущего окажется нелегко ориентироваться в событиях, связанных с рождением и развитием СССР, — тем более, что капиталистический мир оставит к их услугам целые горы воспоминаний всякого рода, в большей или меньшей степени проникнутых антисоветским духом.

Второе соображение, сильно подкрепляющее первое, носит несколько иной характер.

Когда идешь в гору, полезно время от времени оборачиваться назад. Тогда видишь длину пройденного пути и глубину ущелий и провалов, оставшихся позади. Это создает чувство удовлетворения достигнутым и родит энтузиазм, необходимый для преодоления дальнейших препятствий при восхождении на вершину.

Нечто подобное происходит и в сфере общественной жизни. В борьбе за лучшее будущее, за коммунизм взоры советских людей, естественно, устремлены вперед. Однако время от времени им следует оглядываться на пройденный путь. Это в особенности нужно советским людям нынешнего поколения. Они росли в советском государстве, они с молоком матери впитали представление о коммунистической партии как об единой, крепкой, дисциплинированной организации, руководящей этим государством. И у них невольно складывается впечатление, что таков нормальный порядок вещей, который существовал всегда. Они не знали царского режима, у них нет реального представления о капиталистической России и о тех трудностях, которые пришлось преодолеть для установления Советской власти. А отсюда им подчас присуща недооценка героизма масс в годы Октября и достижений советского строя на протяжении последующих десятилетий. Глубоко был прав Н. С. Хрущев, когда, выступая на заводе «Электросила» в связи с 250-летием Ленинграда, сказал: «Пусть знают молодые люди, какими трудными дорогами шагали по жизни их отцы и деды. Это тем более важно, что иные молодые люди думают, будто все блага жизни, которые дала и дает им Советская власть, пришли сами собой. Пусть не забывают они, что ради этого лучшие сыны и дочери нашего народа шли на каторгу, проливали кровь, сидели в казематах Петропавловской крепости. Молодежь должна знать обо всем этом».

Долг людей старого поколения, лично переживших великий исторический перелом, честно и правдиво рассказать современникам, как было тогда — до революции и в период ее становления. Это даст возможность советским людям наших дней легче оценить разницу между «тогда» и «теперь», более наглядно представить себе пройденный путь и серьезность побежденных преград. Это побудит их более правильно отнестись к тем трудностям, которые встречаются еще и сейчас. Это вдохнет в них новые силы и придаст им новую энергию для доведения до конца великой борьбы за коммунизм.

И, наконец, третье соображение, толкнувшее меня взяться за мемуары, тесно связано с политической и идеологической борьбой между миром капитализма и миром социализма, идущей непрерывно вот уже пятое десятилетие. На Западе стало повседневным явлением фальсифицировать все, что относится к СССР. Особенно это касается международных отношений и внешней политики. Каких только выдумок и легенд по этому поводу ни изобретается государственными деятелями, историками и журналистами капиталистического лагеря! Наш долг, долг советских людей, всячески разоблачать злостные измышления наших противников. Мои воспоминания — главным образом вторая книга, посвященная моей дипломатической деятельности в качестве посла СССР в Англии, — могут быть полезны и с этой точки зрения. Ибо то, что я пишу об англо-советских отношениях, о Комитете по невмешательству в дела Испании, о тройных переговорах между СССР, Англией и Францией в 1939 г. и о многом другом, является действительной исторической правдой, опровергающей ложь многих западных министров, публицистов и ученых.

Всякие воспоминания имеют подлинную ценность, если они искренни и правдивы. Я имею при этом в виду не столько те сознательные извращения истины, которые заслуживают сурового осуждения во всяком произведении мемуарного характера, сколько нечто совсем иное.

Каждого автора воспоминаний подстерегают две главные опасности.

Первая это излишнее доверие к своей памяти. Человеческая память несовершенный инструмент: она произвольно удерживает одни к опускает другие — часто не менее важные — факты и моменты, что, конечно, не может не отражаться на характере закрепившейся в памяти картины. Вторая опасность — это склонность смотреть на явления прошлого, нередко далекого прошлого, глазами настоящего, изображать события прошлого не так, как они воспринимались автором в момент их совершения, а так, как они воспринимались бы автором сейчас, много лет спустя. Если мемуарист недостаточно вооружен для борьбы с указанными опасностями, он легко может допустить невольное извращение истины, которое будет не менее вредно, чем сознательный подлог.

При подготовке своих воспоминаний я всемерно старался избежать указанных опасностей. Поэтому везде, где можно, я проверял показания памяти документами, протоколами, письмами, дневниками, газетными отчетами и другими источниками, относящимися к моменту совершения описываемых событий. Конечно, несмотря на это, в мое изложение могли вкрасться отдельные неточности и ошибки, но число их не может быть значительным.

Одно замечание о форме, в которую я облек мои воспоминания. Мемуары — жанр совсем особого свойства. Это не роман и не научная монография, от которых естественно требовать цельности и законченности. Это также не историческое исследование, где особенно необходимы полнота фактов и точность формулировок. Мемуары — это капризная запись памяти о людях и событиях прошлого, запись пестрая и отрывочная, субъективная и многогранная. Собственный опыт, личные переживания, встречи и наблюдения, портреты, картины, письма, цитаты, документы, серьезные рассуждения — все может найти место в рамках мемуаров, нередко в очень причудливой и даже как будто бы нелогичной последовательности. Известное единство всему этому разнообразному материалу придает только личность автора.

Величайший мемуарист в русской литературе А. И. Герцен в 1866 г. писал:

«Начиная печатать еще часть «Былого и думы», я опять остановился перед отрывочностью рассказов, картин и, так сказать, подстрочных к ним рассуждений. Спаять их в одно — я никак не мог… Я решился оставить отрывочные главы, как они были, нанизавши их, как нанизывают картинки из мозаики в итальянских браслетах; все изображения относятся к одному предмету, но держатся вместе только оправой и колечками».

Не скрою, что работая над своими воспоминаниями, я вдохновлялся примером Герцена и в меру моих скромных сил старался идти по его стопам в смысле манеры письма. Чтобы придать своим воспоминаниям возможно большую цельность, я нередко прибегал к помощи «подстрочных к ним рассуждений». Однако это, конечно, не могло изменить и действительно не изменило существа всего произведения как произведения мемуарного характера.

* * *

Несколько слов об истории этой книги. Мысль написать на склоне лет воспоминания родилась у меня очень давно и окончательно окрепла в середине 30-х годов, когда я был послом СССР в Англии. Тогда же я начал собирать и подготавливать материалы для такой работы. Первоначально я намеревался писать ее «последовательно-хронологическим» методом, т. е. начать с детства и юности. Однако дипломатическая деятельность в Лондоне до такой степени поглощала все мое время и энергию, что долго я не мог взяться за перо. Но тут — как это ни странно — мне неожиданно пришла на помощь вторая мировая война.

Зимой 1939/40 г. в Западной Европе создалась очень необычная ситуация, которая получила в истории наименование «странной войны». Англия и Франция, только что предавшие свою союзницу Польшу, формально находились в состоянии войны с гитлеровской Германией, но фактически не вели никакой войны. Британское правительство посылало в Германию самолеты, которые сбрасывали вниз не бомбы, а листовки, содержащие рассуждения о том, какая плохая вещь война. Французское правительство, войска которого стояли вдоль рубежей Германии, ограничивалось «разведывательными операциями» патрулей да мирным выжиданием за линией Мажино. Гитлер, которому нужно было время для подготовки большой агрессии на Западе, тоже охотно играл в «странную войну» и до апреля 1940 г. не проявлял никакой активности. В результате жизнь в Лондоне зимой 1939/40 г. шла в общем обычным порядком, но по вечерам «на всякий случай» устраивался «blаск out» (затемнение). Кромешная тьма на улицах британской столицы сразу оборвала вечернюю дипломатическую жизнь, отнимающую всегда у посла немало времени. В заполненном всякими делами и обязанностями дне у меня образовалась неожиданная пустота. Меня невольно потянуло к письменному столу, и я решил приступить к работе над воспоминаниями. Писал я их еще в соответствии с «последовательно-хронологическим» планом, сложившимся у меня раньше. Так, в 1944 г. появилась книжка «Перед бурей», посвященная моему детству и ранней юности.

В апреле 1940 г. «странная война» кончилась. Гитлер напал на Данию и Норвегию, потом на Голландию и Бельгию и, наконец, на Францию. Пришла настоящая война, которая продолжалась пять лет, война страшная, кровавая, охватившая все континенты и завершившаяся разгромом фашистских держав. Война изменила очень многое в мире. В частности она заставила каждого понять, какая это непрочная и неверная вещь индивидуальная человеческая жизнь. Отсюда я сделал вывод, что в нынешних условиях «последовательно-хронологический» метод писания мемуаров чреват опасностью: можно не успеть дойти до самого важного. Тогда я решил прибегнуть к «выборочно-тематическому» методу.

Несомненно, наиболее важным периодом моей жизни были те два десятилетия, когда по заданию партии я работал в области внешней политики СССР. Конечно, и до того в моей жизни были заслуживающие внимания страницы — подпольная революционная работа перед первой русской революцией, 1905 и 1917 гг., ссылки, тюрьмы, эмиграция, однако все это отступало на второй план перед дипломатической деятельностью по двум причинам:

1) о революционной работе в России вообще, о 1905 и 1917 гг. в особенности, написано очень много другими товарищами, и тут я не мог бы прибавить чего-либо нового к уже имеющемуся материалу, между тем как о деятельности советской дипломатии написано очень мало и тут я мог рассказать действительно много нового и интересного;

2) в деле борьбы с антисоветскими фальсификациями истории, столь распространенными на Западе, фальсификациями, имеющими часто очень актуальное значение, мои воспоминания о революционной работе В России играли бы второстепенную роль, — напротив, мои воспоминания о дипломатической деятельности являлись бы острым оружием для разоблачения враждебных нам россказней и легенд.

Исходя из указанных соображений, я решил в первую очередь написать воспоминания дипломатического характера. Но и здесь пришлось делать известный отбор. Я работал в центральном аппарате нашего ведомства иностранных дел: в 1922-1923 гг. в качестве заведующего отделом печати НКИД и в 1943-1946 гг. в качестве заместителя наркома иностранных дел. Я работал также за границей: советником полпредства в Лондоне (1925-1927 гг.) и в Токио (1927-1929 гг.), полпредом в Финляндии (1929-1932 гг.) и послом в Англии (1932-1943 гг.). Из всего этого периода наиболее важными, исторически и политически, были последние 11 лет, когда я представлял СССР в Лондоне. Вывод был ясен — надо прежде всего написать воспоминания о моей работе в качестве посла СССР в Англии. Так я и сделал.

Однако, когда я приступил к только что названному разделу моих мемуаров, я не мог не вспомнить, что в 1912-1917 гг. я прожил в Лондоне пять лет как политический эмигрант из царской России. Эти пять лет явились в известной мере подготовкой к моей последующей деятельности здесь в качестве советского посла. Ведь именно тогда я овладел английским языком, познакомился с характером и психологией англичан, изучил английскую политику и английское рабочее движение, а также впервые встретился с людьми, которые позднее, в годы моей дипломатической деятельности, играли крупную роль в британской политической жизни. Сначала я думал ограничить эти броски в прошлое одной-двумя главами, но скоро убедился, что это невозможно. Образы и события времен эмиграции заполнили мое воображение и настойчиво просились на бумагу. Так получилось, что в 1960 г. из-под моего пора вышла еще одна книжка — «Путешествие в прошлое».

Только дав жизнь этому неожиданно родившемуся ребенку, я мог, наконец, всерьез приступить к дипломатическим воспоминаниям в подлинном смысле слова и в течение 1960-1962 гг. выпустил три книги: «Воспоминания советского посла в Англии (1960), «Испанская тетрадь» (1962) и «Кто помогал Гитлеру» (1962), а также опубликовал в журнале «Новый мир» (1962, № 10) воспоминания под названием «Первые шаги посла».

Теперь, в этом двухтомнике, я собрал все перечисленные выше произведения мемуарного характера, ибо полагаю, что даже с теми хронологическими пропусками, которые в них есть, они могут представить интерес для советского читателя и иметь серьезное значение в деле разоблачения антисоветских измышлений наших противников за рубежом. Если позволит здоровье, я буду в дальнейшем постепенно заполнять существующие в моих воспоминаниях пробелы, следуя все тому же принципу: отдавать предпочтение более важному пред менее важным.

Предлагаемый вниманию читателя материал распределен следующим образом: первая книга охватывает мое детство и раннюю юность, прошедшие в глухом сибирском захолустье, каким в конце прошлого века был Омск (часть I «Детство и юность»), а также пять лет моей эмиграции в Лондоне (часть II, «Эмиграция»); вторая книга посвящена моей дипломатической работе в Англии в качестве посла СССР, она изображает события 1932-1939 гг., но не охватывает всего периода моей деятельности посла в Лондоне, которая продолжалась вплоть до середины 1943 г. Этот недочет я постараюсь восполнить как можно скорее и надеюсь в самом ближайшем будущем подготовить мои воспоминания о 1939-1943 гг.

* * *

Мое политическое развитие на протяжении прожитых 80 лет не было прямой линией.

Я вступил на революционную дорогу в 1899 г., 15-летним мальчиком, приняв участие в организации подпольного гимназического кружка (о нем подробно будет рассказано ниже). В 1902 г. я стал социал-демократом. 1903-1905 гг. я провел на Волге — в Самаре и Саратове, являясь активным членом местных комитетов РСДРП. Когда в 1903 г. партия раскололась на большевиков и меньшевиков, в некоторых местах еще сравнительно долго сохранялись объединенные социал-демократические организации. В частности, в Саратове, где я провел 1905 г., в течение всего этого года существовал единый комитет РСДРП, хотя внутри его обнаружилось уже известное расслоение: одни тяготели к большевикам, другие — к меньшевикам. Лично я относился к этой последней категории, но в некоторых важных вопросах я стоял ближе к большевикам. Так, например, я был сторонником вооруженного восстания и летом 1905 г. принимал активное участие в создании боевых дружин партии. А когда после провозглашения «Манифеста 17 октября» саратовские черносотенцы пытались устроить в городе погром, я сражался против них в рядах этих дружин. В декабре 1905 г., будучи представителем социал-демократов в Саратовском Совете рабочих депутатов, я принадлежал к тем его членам, которые организовали всеобщую стачку в поддержку московского восстания, и внес в Совет предложение об аресте тогдашнего саратовского губернатора Столыпина. Мы начали даже подготовку этого акта, но тут пришло известие о подавлении московского восстания, и от намерения арестовать Столыпина пришлось отказаться. В начале января 1906 г. я был арестован и затем отправлен в тобольскую ссылку. С 1908 г., после окончательной победы контрреволюции, меня неотступно преследовал вопрос: почему это произошло? Я считал, что, только пройдя (как я тогда выражался) «школу европейского социализма», я смогу как следует понять причины поражения русской революции и сделать отсюда надлежащие выводы для будущего. Поэтому в середине 1908 г. я эмигрировал в Германию, где в течение четырех лет тщательно изучал теорию и практику германского рабочего движения, игравшего тогда большую роль в международном социалистическом движении. Потом около пяти лет я провел в Англии. И вот тут-то, несомненно под влиянием «европейского социализма», я официально примкнул к меньшевикам, что, конечно, было моей большой ошибкой. Первая мировая война вызвала у меня серьезные сомнения в правильности меньшевистской концепции, однако я не сумел тогда продумать ее до конца и занял межеумочную позицию меньшевика-интернационалиста, которую В. И. Ленин справедливо называл «восстанием на коленях» и резко критиковал, как по существу льющую воду на мельницу социал-шовинизма.

В мае 1917 г. я вернулся из Лондона в Россию и стал работать членом коллегии министерства труда Временного правительства. После Октябрьской революции я первоначально остался на меньшевистских позициях и летом 1918 г. принимал участие как министр труда в Самарском комитете Учредительного собрания. Однако практика этого Комитета, а также его разгром и последующее утверждение диктатуры Колчака окончательно открыли мне глаза, и  я понял, что в эпоху революции не может быть средних позиций, что надо выбирать между большевиками и лагерем самой черной реакции. Для меня выбор был ясен: в 1919 г. я фактически ушел от меньшевиков и, продумав свое прошлое и до конца поняв сделанные мной ошибки, я в письме, опубликованном в «Правде» в 1920 г., решительно порвал с меньшевизмом и перешел на позиции Советской власти.

В феврале 1921 г. Сиббюро ЦК (я находился тогда в Сибири) приняло меня в ряды РКП (б), и вскоре я был назначен председателем только что образованного Сибирского госплана. С тех пор свыше 40 лет я отдавал все свои силы и энергию делу партии и советского государства, куда бы они меня ни направляли.

* * *

В заключение хочу сказать следующее. Пусть советский читатель наших дней не удивляется, если в моих воспоминаниях он столкнется с фактами и событиями, которые с точки зрения сегодняшнего положения вещей могут показаться ему странными и даже невероятными. Он никогда не должен забывать, что я пишу о прошлом, нередко о прошлом полувековой давности.

Оглядываясь сейчас на дни моей молодости, я особенно остро ощущаю всю неизмеримость происшедших перемен. За минувшие полвека нашему народу пришлось пережить много горького и тяжелого, но еще больше — прекрасного и вдохновляющего.

В дни моей молодости Россия была отсталой, аграрной страной, «тюрьмой народов», которой управляли 130 тыс. помещиков. Сейчас Советская Россия — Союз Советских Социалистических Республик — великая федерация свободных и равноправных народов и самая передовая страна в мире, впервые проложившая дорогу в космос.

Когда на склоне лет я подвожу итоги пережитому, то, несмотря на все трудности и опасности, окружающие сейчас человечество, я полон оптимизма и глубокой веры в будущее.

Мне хочется воскликнуть:

— Да здравствует жизнь! Да здравствует жизнь, идущая к коммунизму!

 

часть первая

ДЕТСТВО И ЮНОСТЬ

 

 

Первые ощущения бытия

[5]

Горячее южное солнце ослепительно сверкает. Оно точно царствует в этом глубоком ярко-синем небе, и от него падают вниз каскады светлых и теплых лучей. Море спокойно синеет. Ни ветерка. Тишь и блеск. Где-то вдали белеет одинокий парус. У крутоярого красноглинистого берега слегка бьет ленивая, ласковая волна.

Мужчина с черной косматой бородой и серыми добрыми глазами хватает меня на руки и вместе со мной быстро бежит в воду. Мне страшно. Я судорожно хватаюсь за шею мужчины и испускаю дикий крик. Но мужчина неумолим. Он только крепче прижимает меня к своей груди и, разбрасывая кругом серебристые брызги, все дальше и глубже погружается в воду. Я начинаю отчаянно биться у него в руках. Мужчина смеется, ласково поглаживает меня и уговаривает:

— Ну, Ванечка… Ну, глупенький… Не бойся. Я с тобой.

Вдруг мужчина делает странное и неожиданное движение: он крепко зажимает мне нос, прыгает вверх и потом сразу, внезапно, стремительно окунается вместе со мной. Я чувствую, что задыхаюсь. Смертельный страх пронизывает все мое маленькое существо. Ужасный, неудержимый крик рвется из моей стесненной груди. Но прежде чем я успеваю дать ему волю, я снова над водой, я снова вижу море, солнце, берег, на котором стоит моя мать и машет мне приветливо руками.

— Хватит, хватит! — кричит она мужчине. Не видишь разве, как Ванечка перепугался.

Мужчина разжимает мне нос и, опять разбрасывая вокруг себя серебристые брызги, быстро бежит по воде, на этот раз уже в обратном направлении. Еще мгновение — и мужчина передает меня с рук на руки моей матери, весело приговаривая:

— Не будь трусом, Ванечка! Ты ведь мальчик… Хочешь, еще раз пойдем в море?

Но мне не до моря. Я крепко цепляюсь за шею матери и с облегчением начинаю всхлипывать у нее на плече…

Таково первое ощущение бытия, которое сохранила моя память.

Позднее мать мне рассказывала, что это происходило в 1886 г. Мне было два года. Мы проводили лето на днепровском лимане, неподалеку от Одессы, и мой дядя муж старшей сестры моей матери — любил брать меня в море купаться…

* * *

Дальше идет черный провал. На светочувствительной пленке памяти долгое время нет ни точки, ни черточки. Тьма. И вдруг вспышка магния. Новая зарисовка…

Маленькая кухня с печкой, плитой, деревянным столом, кастрюлями, тарелками. Посередине кухни на двух стульях стоит металлическая детская ванна. В ванне сижу я, а напротив меня в той же ванне сидит веселая черноглазая девочка. Молодая красивая женщина в фартуке моет нас обоих. Ее пышные темные волосы разметались и прилипли ко лбу. Ей жарко, и ее добрые, живые глаза то смеются, то стараются казаться сердитыми. Мы с девочкой в ванне вертимся, плещемся, обливаем друг друга. Брызги летят и на женщину. Мы мешаем ей мыть нас.

— Перестань шалить! — кричит она мне и с деланно раздраженным видом слегка шлепает меня по руке.

Но я не верю тому, что женщина действительно сердита, громко смеюсь и с озорством сильно хлопаю рукой по воде. Моему примеру следует девочка. Тогда молодая женщина накидывается с притворной строгостью на девочку:

— Ты что тут развоевалась? Хочешь, чтобы я тебя отшлепала?

Но девочка только заливается смехом. Она знает, что никто ее не отшлепает.

Еще несколько минут мы возимся в ванне. Потом молодая женщина вытаскивает нас оттуда, обтирает полотенцем, дает нам одежду. Спустя мгновение оба — я и девочка — сидим рядом за столом и пьем горячее молоко с какими-то очень вкусными булочками…

Это уже 1888 год. Мне четыре года. Отец только что окончил Военно-медицинскую академию и едет в Сибирь на службу. По дороге в Омск, куда лежит наш путь, мы останавливаемся наших родственников Чемодановых. Женщина в фартуке — «тетя Лиля», младшая сестра моей матери, а черноглазая девочка, сидящая напротив меня в ванне, — моя двоюродная сестра «Пичужка».

. . . . . . . .

Дальше в моей памяти снова провал. Снова тьма. И вот опять вспышка магния. И вот еще одна зарисовка… 

Ранняя весна! Пасха. Мы живем в новом деревянном доме, выходящем на широкую площадь. По ту сторону площади — казенного вида белые здания. Это лазарет местной воинской команды. Туда каждое утро ходит мой отец «солдат лечить», как выражается наша кухарка, толстоногая Аксюша. Перед уходом всегда надевает высокие кожаные сапоги. Еще бы! На площади перед нашим домом потрясающая грязь. Даже не грязь, а целое грязное море, по которому можно плавать не без опасности для жизни. Вот и сейчас я стою у окошка и вижу, что посередине площади как-то уныло и укоризненно чернеет кузов полузатонувшей в грязи телеги. Два дня назад, когда с телегой случилась беда, здесь были шум и крики, и толпа людей, и каждый из присутствовавших подавал свой совет о том, как лучше вызволить телегу, но толку от всего этого смятения не получилось никакого. Лошадей выпрягли, хозяев кое-как вытащили из грязи на веревках, а телегу бросили в ожидании того времени, когда площадь обсохнет. Отцу моему приходится быть очень осторожным. Он всегда пробирается по самому краю площади, где посуше, обходя главные лужи, и все-таки каждый день он возвращается домой с сапогами, доверху забрызганными грязью. Я стою, смотрю и думаю:

— Если бы я был царь Салтан, я приказал бы, чтобы не было грязи.

Впрочем, о грязи я  сегодня думаю так, лишь по инерции. На самом деле мои мысли заняты другим. В течение всего предшествующего месяца в нашем доме царило необычайное веселье и суматоха. Моя мать организовала из местных любителей драматический кружок. Решили ставить пьесу «Сорванец». Разобрали роли, пошли репетиции, начались волнения. Артисты собирались по очереди в домах членов кружка, но чаще всего у нас. Тут было как-то уютнее и веселее. Говорили, будто бы в нашем доме «каша зарыта», — оттого люди сюда шли охотнее всего. Дело было, конечно, не в «каше», а в моей матери: она умела быть «душой общества». Разумеется, я был все время в необычайной ажитации, вертелся около артистов, подсказывал роли, подавал костюмы и грим. И вот сегодня, в первый день пасхи, в «уездном собрании» должен состояться самый спектакль… Возьмут меня на спектакль или не возьмут?.. Ах, как это важно! Это самый важный вопрос в мире! Я не могу себе представить, чтобы сейчас, в этот час, в эту минуту, могли быть какие-либо иные вопросы, более важные…

Полдень. Начинают собираться гости. На столе в гостиной пасхальная панорама, от которой у меня слюнки текут: куличи с глазурью, пасха с миндалем, разноцветные крашеные яйца, семга, икра, пирожки, индейка, водка, вина, ликеры и прочая, и прочая, и прочая. Гости христосуются, обнимаются, едят, пьют, болтают, рассказывают городские сплетни, судачат о знакомых и больше всего говорят о предстоящем сегодня вечером спектакле. Я смотрю, слушаю, хожу около стола, ныряю среди гостей, а в голове все время гвоздит:

— Возьмут или не возьмут?

Накануне я случайно подслушал, как мать говорила отцу, что спектакль кончится поздно и что мне лучше остаться дома с Аксюшей. Неужели оставят?.. Нет, это невозможно! Но все-таки: — Возьмут или не возьмут?

Моя мать всюду поспевает, перешучивается и пересмеивается со всеми гостями. К ней подходит молодая веселая женщина с усиками на губе, жена директора уездного училища, которую все почему-то зовут Катя. Катя тоже участвует в пьесе, и во время репетиций она всегда оказывала мне особое внимание. Катя гладит меня по голове и, обратившись к матери, спрашивает:

— А Ванечка будет на спектакле?

У меня даже сердце екает. Мать начинает ей что-то говорить насчет гигиены и позднего времени, но Катя только пренебрежительно поводит плечами и, звонко расхохотавшись, бросает:

— Оставь ты свою гигиену! Жизнь-то один раз живешь… Видишь, мальчишке досмерти хочется попасть на спектакль, а ты его не пускаешь… На что это похоже?

И Катя опять гладит меня по голове. Я готов расплакаться.

Мать смотрит на мое лицо, понимает, что происходит в моей душе, и… соглашается. Я счастлив. Я пляшу от радости вокруг стола: я пойду на спектакль!..

Все это я помню так, если бы все это случилось только вчера. Но — странно! — в памяти моей совершенно не сохранилось ни одного, даже самого бледного, воспоминания о самом спектакле, на который я так рвался…

Это 1889 год. Мне шестой год. Я уже читаю и немного пишу. Мой отец отслуживает свою стипендию в крохотном захолустном городишке Каинске Томской губернии. Мать занимается семьей, хозяйством и общественной деятельностью, — в масштабах и формах своего времени…

. . . . . . 

Дальше в моей памяти опять провал. Опять мрак и тьма. И, наконец, с семи-восьми лет идут уже более связные, более систематические воспоминания. Встает картина детства. И так как для ребенка  первым и самым важным «кругом».его вселенной является семья, то я начну описание своей жизни с характеристики моих родителей.

 

Мой отец

Раннее зимнее утро. За окнами еще почти темно. Небо только начинает светлеть. На улице тихо. Так тепло и уютно в постели. Так хочется, свернувшись клубком под одеялом, прикорнуть еще на минутку… всего лишь на одну минутку. Но нет! Нельзя! Половина восьмого — и надо, обязательно надо вставать: иначе опоздаю в гимназию.

С неохотой подымаюсь с постели. Долго не могу попасть в свои штанишки. Долго умываюсь под железным крашеным рукомойником, лениво плещась в тазу. Наконец я готов: одет, обут, умыт. Книги и тетради сложены в ранец. Иду в столовую пить чай, но по дороге захожу в кабинет отца. Он уже на ногах, или, вернее, на стуле. Каждое утро я нахожу его на одном и том же месте в одной и той же позе: он сидит за микроскопом у стола, густо заставленного всякого рода колбами, трубочками, баночками, препаратами.

— Здравствуй, папа!

— Здравствуй, Ванечка!

И отец, не отрываясь от микроскопа, ласково здоровается со мной.

— Ты давно уже здесь?

— Нет, не так давно… Часика два.

Это значит, что отец встал в шесть часов утра, когда за окном еще царила темная ночь, а квартира наша была наполнена храпами и вздохами спящих. Я начинаю ласкаться к отцу и звать его пить с нами чай.

— Иди, иди, Ванечка, — говорит отец, — пей чай, а то опоздаешь. Я сейчас тоже приду.

Это «сейчас» продолжается, по крайней мере, полчаса. Мать успевает напоить всех детей чаем, отдать кухарке все распоряжения к обеду, наказать денщику Семену сделать нужные закупки в городе (отцу как военному врачу полагался денщик), прежде чем отец, наконец, появляется в столовой.

— Ну вот, ты опять опоздал, — недовольно встречает его мать, — все остыло: и самовар, и шанежки… Когда ты, наконец, станешь жить по-человечески?

— Ты не беспокойся, я и так обойдусь, — виноватым голосом отвечает отец и молча принимается за холодный чай и полуостывшие шанежки.

Я внимательно слежу за тем, как отец машинально пережевывает пищу, но я вижу, что мысли его сейчас далеко. Я знаю, где его мысли: они около того, что за несколько минут перед тем он видел в окуляр своего микроскопа…

Когда я думаю о своем отце, мне всегда приходит на память только что описанная картина. Она характерна, более того, она типична. Она ярко выражает самую сущность натуры моего отца, его лучшее внутреннее «я» — служение науке. Это служение составляло душу его души. Наука всегда была и до самого последнего дня осталась его «богом», которому он отдавал свои силы, свое время, свою энергию и отдал бы, если бы понадобилось, саму жизнь. Отец был сделан из того теста, из которого в прошлые века выходили мученики науки. Живя в эпоху, когда костры, сжигавшие воинов человеческой мысли, погасли, он имел возможность служить своему «богу» в более спокойной и нормальной обстановке. Однако научный путь отца далеко не был усеян розами. Не раз на этом пути встречались острые шипы, и об одном таком случае я расскажу подробнее ниже.

Я не знаю, откуда у отца взялась столь всепоглощающая страсть к науке. Должно быть, в этом отношении он был самородком, потому что ни его происхождение, ни его воспитание, ни условия его жизни не только не могли способствовать развитию в нем склонностей к научной работе, но, наоборот, способны были задушить подобные тенденции.

Выходец из крестьянской семьи Херсонской губернии, мой отец в девять лет остался круглым сиротой. Его взял к себе дядя, живший в городе и служивший сторожем при мужской гимназии в Кишиневе. Дядя был человек сурового нрава, и бедному сироте от него приходилось несладко, но у дяди была одна хорошая черта: он поклонялся образованию. Будучи сам неграмотным, дядя уверовал в изречение: «Ученье — свет, неученье — тьма». Он постоянно его повторял — не всегда кстати — и потому твердо решил сделать из маленького Миши «человека». Всякими правдами и неправдами дядя «определил» племянника в гимназию, при которой он служил, и поддерживал его в первые годы учебы. Потом дядя умер, и с четырнадцати лет мой отец, оставшись совсем один, должен был сам заботиться о себе. На медные гроши, добываемые уроками, репетиторством и всякими иными случайными заработками, он с горем пополам все-таки кончил гимназию и вслед за тем поступил на физико-математический факультет Новороссийского университета в Одессе. Это был конец 70-х годов, когда в высшей школе в России во все большем количестве стали появляться «разночинцы» — поповичи, мещане, крестьянские дети. В 1882 г. отец окончил университет со званием «кандидата естественных наук» и вскоре после того женился на моей матери. Казалось бы, на этом ему полагалось закончить знакомство с науками, поступить на службу и заняться устройством своего «семейного гнезда». Так делали тысячи. Того же ждали и от моего отца. Но вышло иначе. И виной тому была как раз та страсть к науке, которая составляла основной стержень его души.

Мой отец

Еще будучи на физико-математическом факультете, мой отец как-то услышал от одного товарища, студента-медика, что курение представляет собой серьезную опасность для человеческого организма. Студент-медик привел в обоснование своей мысли ряд аргументов. Отец, который в то время много курил, сильно заинтересовался сообщением коллеги. Не любя, однако, довольствоваться информацией из вторых и третьих рук, он решил сам исследовать данный вопрос. Хотя влияние никотина на человеческий организм никак не входило в программу занятий физико-математического факультета, мой отец, урывая дорогое время от своей прямой учебы и от лихорадочной погони за заработком, приступил к самостоятельному изучению вредных последствий курения, и когда кончил свою работу, изложил выводы, к которым пришел, в специальном научном докладе, прочитанном на собрании профессоров и студентов. Выводы отца были совершенно точны: никотин вредно влияет на человеческий организм, и курение — зло, с которым необходимо бороться. Но отец не ограничился одной лишь теорией: на другой день после своего доклада он бросил курить и больше уже никогда не прикасался до конца жизни к папиросе.

Этот эпизод сыграл крупную роль в судьбе моего отца. Его перестали удовлетворять точные науки и потянуло к медицине. По окончании физико-математического факультета перед отцом поэтому встал вопрос: что же дальше?

В течение некоторого времени отец колебался. Он только что женился. В ближайшие годы можно было ожидать детей. В кармане не было ни копейки. Идти на медицинский факультет — значило потратить еще пять лет на образование. Стоит ли? Имеет ли он право обрекать на нужду и лишения свою жену, детей? Не лучше ли поставить крест над научными соблазнами? Не проще ли сразу же поступить на работу и материально обеспечить семью?

Тысячи молодых людей в положении моего отца, вероятно, сделали бы выбор в пользу семьи и обеспеченности. Но отец поступил иначе: он решил все-таки стать врачом. Он переехал в Петербург и поступил в Военно-медицинскую академию, где — вопрос немаловажный для отца — он стал получать студенческую стипендию. Правда, за эту стипендию по окончании учебы отец обязывался отслужить четыре года и девять месяцев в пункте по усмотрению военного ведомства, но все-таки «пока» материальная проблема была до известной степени разрешена.

Говорю «до известной степени», потому что академической стипендии на двоих явно не хватало. В Петербурге мои родители жили очень плохо: ютились в холодных мансардах, питались впроголодь. Еще хуже стало, когда пошли дети: сначала я, а через два года моя сестра Юлия. Когда мать забеременела мной, положение было настолько критическое, что отец вынужден был временно прервать учение и взять место «воспитателя» у одного дворянского балбеса в г. Кириллове Новгородской губернии. Не было бы счастья, да несчастье помогло: год, проведенный моими родителями в деревне под Кирилловом, несомненно, спас меня. Здесь, в старинном русском поместье, в обстановке довольства и покоя, дыша свежим воздухом и хорошо питаясь, моя мать выносила и родила меня, снабдив на дорогу в жизнь тем, что впоследствии оказалось столь полезным, — крепким здоровьем и физической выносливостью.

В нашем семейном «архиве» каким-то чудом сохранилась маленькая, не совсем обычной формы открытка, имеющая ближайшее отношение к моему появлению на свет. Мой отец адресовал ее и Москву сестре моей матери, тете Лиле. Вот ее содержание (изменена только орфография):

«Милая Лиленька! Непременно пришли детское байковое одеяльце длиной не меньше 1½ аршина или несколько более: Наденька родила мальчика еще 6 числа (18 января н. с — Ред.) на крещение в час дня; теперь идут уже третьи сутки после родов, она совсем здорова и могла бы встать, но тем не менее она остается в кровати полных девять суток… Мальчишка тоже здоров». На открытке почтовый штамп: «Кириллов, 9 января 1884 г.».

В ноябре 1887 г. отец окончил академию со званием «лекаря с отличием» и весной следующего, 1888, года был отправлен в Сибирь отслуживать свою стипендию. Так началась его карьера военного врача. В течение последующих 17 лет, живя главным образом в Омске, он медленно продвигался по ступеням военно-бюрократической лестницы: младший врач 8-го западно-сибирского батальона, врач для командировок, заведующий лазаретом в Каинске, заведующий лазаретом в Тюмени, младший врач Сибирского кадетского корпуса, ординатор Омского военного госпиталя… В 1905 г. отец был переведен в Москву в качестве младшего врача кадетского корпуса. Позднее он стал младшим врачом в Алексеевском военном училище. Здесь к 1913 г. он закончил 25-летний срок своей службы и собирался выйти в отставку, для того чтобы целиком отдаться науке, но началась первая мировая война, пришла революция, разразилась гражданская война и интервенция. Все планы и расчеты моего отца были опрокинуты. В течение шести с лишним лет он пробыл на фронте — сначала в старой армии, потом в Красной Армии. С Красной Армией он проделал все походы и демобилизовался только в 1921 г.

Как мало располагала такая жизнь к научной работе! Да и когда было заниматься наукой? За весь этот почти 35-летний период было только два года, когда мой отец имел возможность хоть на время оторваться от повседневной сутолоки служебной жизни: в 1893-1895 гг. он был командирован в Петербург «для усовершенствования в науках». Но это являлось исключением. Учтите наличие большой семьи (пять человек детей), требовавшей постоянной заботы о «хлебе насущном». Учтите служебные обязанности, поглощавшие массу времени и энергии. Учтите жизнь в маленьких захолустьях, так легко засасывавших людей в болото обывательщины и пьяного картежа. Еще раз: когда же тут было заниматься наукой?

И тем не менее отец занимался, очень серьезно занимался наукой. Он тратил на нее все свое свободное время — рано утром до службы, поздно вечером после службы, в дни праздников, во время отпусков, даже во время болезни. Наука была его страстью, его «тайной» любовью. Говорю «тайной», потому что в те времена не вполне удобно было показывать, что ты уж слишком увлекаешься знанием: как раз заподозрят в «неблагонадежности» со всеми вытекающими отсюда последствиями.

Как ухитрялся отец заниматься наукой при любых условиях, прекрасно иллюстрирует следующий случай.

В конце прошлого века в Европе и в России пользовались большой популярностью идеи известного итальянского криминолога Ломброзо. Ломброзо изучал преступность и пришел к выводу, что причина ее коренится не в социально-экономических условиях, а в… физиологии. На основании целого ряда «фактов» и «измерений» Ломброво доказывал, что преступниками не делаются, что ими рождаются. Есть будто бы «преступные типы», которые выходят таковыми уже из чрева матери. Их внешней особенностью будто бы являются «преступные черепа», по своей форме и размерам отличающиеся от «нормальных черепов». Последователи Ломброзо утверждали, будто у таких прирожденных преступников имеются даже особые «шишки» на голове; по ним будто бы можно безошибочно определить, что из данного субъекта обязательно выйдет вор или убийца. В какие условия его ни ставь, как его ни воспитывай — все бесполезно. Так уж ему на роду написано быть преступником.

Конечно, теория Ломброзо была с восторгом подхвачена всеми реакционными силами той эпохи. Ее признавали верхом научной премудрости. Ее превозносили в книгах, журналах и газетах. Мой отец, всегда следивший за развитием европейской научной мысли, тоже заинтересовался идеями Ломброзо. Однако, следуя своему принципу ничего не принимать на слово, он решил сам проверить модного итальянского криминолога. Летом 1896 г. отец был командирован сопровождать арестантскую баржу, на которой из года в год между Тюменью и Томском перевозились осужденные, следовавшие из Европейской России в Сибирь. На барже полагалось быть офицеру с конвойной командой и врачу для оказания медицинской помощи в пути. В течение целого лета баржа ходила из Тюмени в Томск и обратно и за сезон успевала перевезти не меньше тысячи арестантов. Это был прекрасный случай подвергнуть теорию Ломброзо испытанию на фактах. Отец так и сделал. С помощью специальных инструментов, заказанных им в омской слесарно-столярной мастерской, он произвол измерения почти тысячи «черепов» перевезенных баржей за лето преступников. Это была очень утомительная и сложная работа. Конвойный офицер, который все время подсмеивался над отцом, часто заходил в его каюту и начинал издеваться:

— Ну что, Михаил Иванович, нашли ваши «шишки»? А? Ну как? Вкусные? Чем пахнут?..

И потом, повернувшись в полуоборот и лихо покручивая ус, говорил:

— Пошли бы лучше ко мне в салон… Выпили бы по чарочке. Степка-мерзавец (так он величал своего денщика) раздобыл где-то изумительную стерлядку… И-и-изумительную! Так и тает во рту. А потом и по маленькой… А? Бросьте вы этих ваших убивцев.

Но отец не бросал «убивцев» и упорно продолжал свои изыскания. К концу лета он подвел итог, и вывод, к которому он пришел, был убийствен для модного криминолога. Теория Ломброзо не подтвердилась на фактах его исследования. Она явно была взята с потолка. Отец приготовил соответствующий доклад и по возвращении домой прочел его на собрании омских врачей. Вышел громкий скандал. Большинство его коллег было шокировано, а старший военно-медицинский инспектор, сам являвшийся горячим поклонником Ломброзо, пришел в такой раж, что его чуть не хватила «кондрашка». Этот инспектор пустил по городу слух, что мой отец «крамольник» и что он «позорит честь военного мундира». Мало того, как из рога изобилия, посыпались разного рода кляузы, придирки, выговоры, назначения в трудные командировки. Одно время стал даже вопрос об отставке. Отец хорошо почувствовал, что значит честно заниматься научной работой в условиях царской России. К счастью, через некоторое время апоплексического инспектора перевели куда-то в другое место, и преследования, которым подвергался мой отец, мало-помалу прекратились.

Только уже в наши, советские, времена мой отец получил, наконец, возможность полностью и целиком отдаться научной работе. С момента демобилизации и вплоть до самой смерти, последовавшей в июне 1938 г., т. е. в течение 17 лет, кочуя из одного места в другое, он непрерывно работал в различных институтах и лабораториях. И как работал!

«Встаю в 5 час. утра, — писал он мне весной 1932 г. с Урала, — до 9 работаю над своими собственными изысканиями, с 9 до 6 веч. занят текущими делами в лаборатории, потом обедаю, ложусь отдыхать часика на два, а затем снова за свои изыскания часов до 11 — 12. Ложусь спать около 12. В выходные тоже занимаюсь научной работой… Такой образ жизни меня нисколько не тяготит, и я не ощущаю особой усталости. Каждое новое обогащение моего научного багажа полностью покрывает все трудности и невзгоды, встречавшиеся на пути моей черновой, кропотливой работы. Сфера изысканий все больше расширяется, являются новые задачи, которые, как постоянно удаляющийся маяк, тянут меня все вперед и вперед».

В другом письме, относящемся примерно к тому же периоду, отец сообщал, что находится на отдыхе в Бирске, и при этом прибавлял:

«Я заканчиваю здесь пересмотр всего имеющегося в больнице архивного материала и нахожу немало клинических данных, подкрепляющих мои выводы».

Еще в одном письме отец с удовлетворением отмечал, что его работа по вопросу о наследственной малярии напечатана в известном медицинском журнале, и тут же бросал маленькое, но многозначительное замечание:

«Работа сравнительно небольшая, но мне пришлось затратить на нее два года упорного труда».

Узнаю отца. Он, конечно, работал по первоисточникам, как когда-то на арестантской барже.

Если учесть, что так жил и работал глубокий старик за 70 лет, то можно только подивиться его здоровью, его энергии, его неугасимому научному энтузиазму.

Да, основное в моем отце было служение науке. Но он не был совершенно чужд общественной деятельности. Правда, он никогда не был политиком. Его всегда несколько пугала эта сфера. Он чувствовал себя в ней не по себе. Однако, не признавая какой-либо одной строго определенной политической программы, он с ранней молодости шел в рядах передового общественного движения. В студенческие годы отец примыкал к народническому течению, хотя никогда не был народником-активистом. Моя мать мне не раз с улыбкой рассказывала, как отец в период ухаживания за ней, приходя в гости, часами монотонным голосом читал ей произведения Лаврова или Михайловского. Матери было смертельно скучно, но отец считал, что это самый «интеллигентный» способ выражать любовь. Вожди народников не помешали им все-таки пожениться и создать дружную хорошую семью. Позднее, в Петербурге и в Сибири, народнические увлечения отца выветрились, но он навсегда остался искренним демократом, противником царизма, свободомыслящим научным рационалистом. Религии отец не признавал, и в нашем доме никогда не было ни икон, ни лампадок, ни просфор. Вся наша семья была воспитана в атмосфере атеизма, хотя, конечно, официально все мы числились православными (вневероисповедного состояния в то время в России не существовало) и как таковые должны были выполнять некоторые религиозные формальности. Правда, ни отец, ни мать никогда не ходили в церковь, на страстной неделе не говели и не причащались, однако мне, гимназисту, приходилось в классе изучать «закон божий», ходить по субботам ко всенощной, а по воскресеньям к обедне и перед пасхой непременно исповедоваться. Всякое уклонение от этого ритуала имело бы последствием репрессивные меры со стороны гимназического начальства — снижение балла за поведение, замечания, выговоры, наконец, в известных случаях даже исключение из учебного заведения. Поэтому волей-неволей мне приходилось подчиняться существовавшему в то время режиму.

Личное поведение отца было безупречно, быть может, даже слишком ригористично и сурово. Он был бескорыстно честен, никогда не гнался за частной практикой, за деньгами. Не интриговал против коллег, не подхалимствовал, не занимался кляузами и доносами. Не пил, не играл в карты, не танцевал, не ухаживал за женщинами. Курить, как я уже упоминал, он бросил в ранней молодости. Редко ходил в театр, даже когда к тому имелась возможность, ссылаясь на недостаток времени. Зато играл на скрипке, и в первые годы жизни в Сибири сильно этим увлекался. По его настоянию и я в детстве стал учиться игре на том же инструменте, но душа у меня не лежала к этому занятию, и по окончании гимназии я забросил свою музыку. Спокойный, уравновешенный, молчаливый, всегда поглощенный какими-то своими, ому одному понятными, мыслями, отец ненавидел пустозвонство и признавал только дела. Сколько раз в детстве я слышал бросаемое им по чьему-либо адресу восклицание:

— Фразер!

Это был предел презрения, негодования. Отец произносил свой приговор таким уничтожающим топом, точно рубил человеку голову.

Конечно, военный врач подобного склада не мог быть «на хорошем счету» у тогдашнего начальства. И мой отец действительно не был «на хорошем счету». Он приходился совсем не ко двору в этой маленькой пьяной сибирской провинции, в этом огромном военно-бюрократическом аппарате царской России. Его постоянно обходили, оттесняли, подсиживали, вообще «задвигали», как только могли. Не случайность, что до самого конца своей 25-летней службы отец так-таки и не поднялся выше «младшего врача» и «коллежского советника», несмотря на полученное им звание доктора медицины. Да и надо ли было этому удивляться? Царский режим чувствовал, что он имеет дело с недругом, и платил ему той же монетой.

Иногда отношения между отцом и начальством обострялись, доходили до открытых конфликтов. В бумагах отца я нашел любопытную переписку между ним и директором Московского кадетского корпуса, относящуюся к концу 1905 г. Отец, бывший в то время младшим врачом этого корпуса, заведовал инфекционным лазаретом последнего и очень гуманно и по-человечески относился к попадавшим туда больным. Главное же, он не мешал кадетам разговаривать на политические темы и выражать симпатии к революционному движению. Директор корпуса генерал Лобачевский был глубоко возмущен поведением «младшего врача» и 6 декабря 1905 г. адресовал ему грозную бумагу, в которой с негодованием заявлял, что «нельзя же допускать, чтобы кадеты пели марсельезу», и требовал от отца принятия мер к прекращению подобных «безобразий». На следующий день отец ответил генералу рапортом, в котором заявлял, что его обязанности как врача состоят в том, чтобы лечить больных кадетов, но не заниматься их политическим воспитанием. Директор корпуса пришел в совершенную ярость и 16 декабря адресовал отцу второе предписание, в котором вновь требовал от него «установления порядка» в инфекционном лазарете, а в заключение писал:

«Вместе с тем, будучи совершенно не согласен с вашими взглядами на службу врача в кадетском корпусе, я препровождаю мое предписание от 6 декабря и ваш рапорт от 7 декабря окружному военно-медицинскому инспектору».

Последствием этого конфликта было то, что отцу пришлось уйти из кадетского корпуса.

Органическая прогрессивность отца, пожалуй, ни в чем не сказалась так ярко, как в его отношении к Октябрьской революции. Отцу было уже под шестьдесят, когда власть Советов утвердилась в нашей стране. Возраст, традиции, нажитые привычки — все, казалось, должно было настраивать его подозрительно и даже враждебно к новому, не имевшему прецедента в истории строю. На самом деле вышло, однако, иначе. Правда, в самом начало — в конце 1917 и в первые месяцы 1918 г. — все происходящее вызывало у отца вопросы и недоумения. Он не понимал толком, что происходит, кто такие большевики, чего они хотят, какие ставят себе задачи. Однако в вопросах и недоумениях отца не было никакой злостности, никакой враждебности. Совсем напротив. Он только остался верен самому себе: он встретил новое, не знакомее ему явление и, следуя своей всегдашней научной манере, хотел изучить и исследовать это явление, прежде чем делать окончательные выводы. Очень скоро отец почувствовал симпатию к большевикам, хотя и не всегда соглашался с ними на все «сто процентов». В основном, он одобрял их генеральную линию. Особенно нравилось отцу, что большевики начисто ликвидировали те гнусные, реакционные, насквозь прогнившие силы старого режима, от которых самому отцу так много приходилось страдать на протяжении всей своей жизни. Вполне естественно, что с началом гражданской войны отец охотно пошел в качестве врача в Красную Армию и что в дальнейшем он все глубже и прочнее врастал в нашу новую, советскую, жизнь. Правда, в партию он до конца своих дней не вступил, да и трудно было этого ожидать от такого старика, но в последние годы перед смертью он, несомненно, стал тем, что мы называем «беспартийным большевиком». Помню, как-то в начале 1935 г. он прислал мне письмо, которое меня сильно тронуло.

«Я аккуратнейшим образом слежу, — сообщал мне отец в этом письме, — за поступательным движением вперед нашего СССР как внутри страны, так и за рубежом. В первую очередь я восхищаюсь нашими успехами по обследовательско-изыскательной линии во всех решительно областях (растениеводство, животноводство, медицина, изучение Арктики, геология и т. д.). Удельный вес СССР на международной арене понятен: громадный прогресс в промышленности и во всех сферах человеческой деятельности, прекрасная по духу, хорошо оснащенная армия (не сравнить со старой царской армией), почти полная экономическая независимость от капиталистических стран (у нас самих все есть). И при всем том страна прогрессирует с невиданной в истории быстротой».

Таков был путь, проделанный моим отцом после Октября.

Смерть отца была внезапна и в стиле всей его жизни.

В это время он работал заведующим лабораторией в одном из подмосковных городов. Несмотря на свои 78 лет, он чувствовал себя хорошо и, по обычаю, занимался всякого рода научными работами и изысканиями. Незадолго до смерти отец начал новое, очень интересовавшее его исследование — о влиянии серебра на бактерии. Принимал он также участие и в местной общественной жизни. В самый день смерти отец, как всегда, отправился в семь часов утра в лабораторию, при которой жил. В десять утра он, как обычно, вернулся домой позавтракать. Выпив чаю и закусив, отец поднялся и хотел вновь отправиться на работу, но вдруг побледнел и тяжело опустился на стул. Он сделал попытку еще раз встать и пойти, но внезапно зашатался и упал на пол без сознания. Вызвали врачей. Из Москвы спешно приехал мой брат, также врач. Были испробованы все известные науке средства для приведения отца в сознание, но безуспешно. До двенадцати часов ночи пульс был сравнительно хорош, но потом он стал быстро падать. К часу ночи отца не стало…

Через три дня состоялись его похороны. Я был как раз в это время в отпуске под Москвой и поехал отдать последний долг моему дорогому старику. Приехали также все наши родственники. Провожали отца в последний путь торжественно и сердечно. Коллектив лаборатории, где работал отец, в самом подлинном смысле слова, оплакивал его. Была гражданская панихида, на которой ряд ораторов рассказал об отце много хорошего как о враче, ученом и общественнике. Его ставили в пример, как яркий образец «беспартийного большевика». Сказал и я несколько слов. Были венки. Были слезы. Были трогательные прощания. Самое ценное во всем было то, что чувствовалась искренность.

Потом длинная процессия проводила гроб до могилы. День был летний, жаркий, Под ногами хрустел песок. В воздухе плавали облака пыли. Провинциальный оркестр не совсем стройно исполнял похоронный марш Шопена. Я шел за гробом и думал:

— Вот кончилась длинная и интересная жизнь, вся посвященная науке и через науку — народу и человечеству. Труд, неутомимый, постоянный, дисциплинированный труд, превратившийся во вторую натуру, в наслаждение, был ее основным стержнем. Сама смерть склонилась пред этим всепобеждающим началом и пришла к отцу на поле труда, без единого дня инвалидности или безработицы. Он гармонично закончил свою жизнь.

 

Моя мать

Совсем другим человеком была моя мать. Во многих отношениях она представляла полную противоположность отцу. Начать хотя бы с внешности. Отец был высокий, сильный, широкоплечий мужчина, с известной склонностью к полноте в более поздние годы. На голове у него почти не было волос: он облысел уже в 35 лет. Наоборот, моя мать была женщина маленького роста, деликатного сложения, с шапкой густых, слегка вьющихся каштановых волос, из-под которых задорно смотрели живые зеленоватого цвета глаза.

Не меньшая разница была в характере. Отец был спокойный, малоподвижный, молчаливый человек — типичный флегматик. Мать, напротив, являла тип чистого холерика — была жива, непоседлива, вспыльчива, разговорчива. Мать любила петь и пела в молодости недурно. Любила танцевать, веселиться, принимать гостей и ходить в гости. В матери было что-то особенное, свое, какой-то «шарм», который привлекал к ней людей, и она всегда была в центре внимания, всегда бывала «заводилой», «душой общества», В доме она была настоящей хозяйкой и распоряжалась всем по своему усмотрению. Я не могу сказать, чтобы отец был «под башмаком» у матери (ибо в вопросах, которые отец считал серьезными, он всегда поступал по-своему), однако в делах семейных он молчаливо признавал гегемонию матери и почти никогда в них не вмешивался. И мать широко пользовалась этой привилегией. С годами авторитарная черточка в характере матери усиливалась и порой переходила, в особенности в отношении детей, в своего рода «родительский деспотизм». На этой почве одно время (когда мне было 14-16 лет) происходили довольно частые стычки между мной и матерью. Однако, когда мать убедилась, что ей не переломить моего упрямства, она отступила, и в дальнейшем наши отношения навсегда сохранили характер взаимного уважения и сердечности.

В противоположность отцу, как будто бы рожденному для серьезной научной работы, мать моя была крайне неусидчива, непоследовательна, неуравновешенна. Она не могла долго заниматься чем-либо одним. Ее мысль постоянно прыгала с предмета на предмет, с вопроса на вопрос, подчас в самых неожиданных направлениях. Особенно это проявлялось в ее письмах, и мы, дети, нередко добродушно подсмеивались над ней, цитируя какие-либо совершенно фантастические пассажи из этих писем. Мать не любила никакой теории, никакой абстракции. Она всегда была сугубо конкретна и практична. Но в жизни ей не повезло, и эти качества ее не нашли того применения, которого заслуживали. С детства мечтой матери была медицина, и я не сомневаюсь, что если бы ей удалось получить соответствующее образование, из нее вышел бы прекрасный врач. Мать вообще была человек очень способный, умевший на лету ловить всякую мысль, а к лечению людей у нее была какая-то стихийная тяга, почти страсть. Обстоятельства, однако, сложились неблагоприятно. Отец матери был мелкий чиновник, денег в семье никогда не было. Матери с трудом удалось кончить гимназию, но на высшее учебное заведение средств уже не нашлось. Тем не менее любовь к медицине — не к теоретической, как у отца, а к практической, прикладной медицине — у матери осталась до конца жизни. Она читала книги, приглядывалась к работе мужа. В конечном счете, из нее вышел прекрасный лекарь-самоучка, и я очень хорошо помню, что не отец, а мать лечила всех нас, детей, когда с нами что-нибудь не ладилось. И лечила прекрасно. Отец привлекался лишь в более серьезных случаях и притом не иначе, как в роли консультанта. Обычно он просто санкционировал то, что делала мать.

Моя мать

В молодости мать тоже пережила полосу народнических увлечений, однако будучи человеком гораздо более активным, чем отец, она сделала из этих увлечений практические выводы: пошла «в народ» и стала сельской учительницей в одной из украинских деревень. Именно к этому периоду относится начало романа между моими родителями. С переездом в Петербург порвалась связь моей матери с «землей». Однако она навсегда сохранила интерес и любовь к педагогической работе, и это оказалось далеко не бесполезным в дальнейшем: мать сама учила всех нас, своих детей, чтению и письму, готовила к поступлению в школу и репетировала, когда это оказывалось необходимым, на протяжении гимназического курса.

С замужеством, с появлением семьи общественные увлечения моей матери стали бледнеть еще быстрее, чем у моего отца. С ней произошла метаморфоза, которая являлась столь характерной для тысяч и тысяч интеллигентных женщин дореволюционной эпохи: шаг за шагом, из года в год она все больше отставала от вопросов политических, общественных и все больше замыкалась в рамках своей семьи. Постепенно семья стала средоточием всех ее интересов, почти предметом ее культа. Если основным стержнем отца было служение науке, то основным стержнем матери было служение семье. Ее лозунгом было «все для семьи», и она действительно готова была на любые неудобства, на любые жертвы, на любые страдания ради семьи. Она не жалела тут ни времени, ни сил, ни энергии. Она всех нас, своих детей (а нас было пять человек), сама выкормила, выходила, выпестовала. Она с гордостью и глубоким удовлетворением вспоминала моменты, когда кому-либо из нас грозила серьезная опасность, и она своим усердием, своей настойчивостью, своим материнским героизмом отводила ее от нас. Особенно любила она рассказывать, как я в возрасте трех-четырех лет сильно заболел золотухой. По всему моему телу пошли нарывы и экзема. Температура то и дело подымалась. Я сильно капризничал и от боли и от бесконечных втираний и перевязок, которые делала мать. Есть я ничего не хотел, а хорошее питание было одним из важнейших условий выздоровления.

— И вот, — вспоминает мать, — я стала придумывать, чем бы тебя накормить. Делала маленькие котлетки из скобленого мяса. Ты брал их в рот и сейчас же выплевывал. Тогда я решила пойти на хитрость: давать тебе котлетки вместе с вареньем. Вначале все как будто бы шло хорошо. Ты брал в рот котлетку и варенье, жевал и проглатывал. Я была счастлива. И вдруг… О, ужас!.. Когда все бывало кончено, ты вдруг начинал вытаскивать мясо из-за щеки… Варенье съедал, а котлетку клал за щеку… Я прямо готова была плакать от отчаянья.

Вообще физическому воспитанию детей мать отводила очень большое место, и всю нашу детскую жизнь она старалась строить по последнему слову гигиены. Я не раз с благодарностью вспоминал эти ее заботы.

Говорят, крайности сходятся. Наша семья могла служить тому прекрасной иллюстрацией. Несмотря на столь резкие противоположности в натуре и характере моих родителей, они как-то с течением лет сумели приспособиться, приладиться, притереться друг к другу и в конечном счете создали крепкий и здоровый семейный союз. Это не значит, конечно, что между отцом и матерью никогда не было ссор и стычек. Ого! Сколько раз мальчиком я наблюдал картинки вроде следующей.

Ужин (почему-то семейные конфликты чаще всего начинались за столом). Все мы, дети, сидим на своих местах и уплетаем за обе щеки. Мать у самовара разливает чай и перебрасывается замечаниями с каждым из нас. Отец на другом конце стола молча глотает кусок за куском (у него всегда был хороший аппетит) и о чем-то думает. Вдруг мать начинает:

— Знаешь, Мишка, надо бы сходить в гости к Куприяновым… Мы давно у них не были. Вчера я встретила в магазине у Шаниной Марью Петровну, — она на меня и смотреть не хочет. Видно, что обижена.

Куприянов — старший врач госпиталя, в котором отец работает в качестве ординатора, и поддерживать с ним нормальные отношения в порядке вещей. Другие врачи госпиталя перед Куприяновым просто заискивают как перед начальством. Отец весьма далек от подхалимства, но ему жаль тратить время даже на соблюдение минимума приличий. Поэтому он пробует отделаться от матери неопределенным междометием:

— М-х-х…

Но мать не унимается.

— Что «м-х-х»?.. Надо пойти! Неловко. Зачем ссориться с людьми?.. Пойдем в четверг вечером!

Отец, пережевывая котлету, упорно смотрит себе в тарелку и кратко бросает:

— Ну что ж, пойди.

— Как «пойди»? — начинает горячиться мать, сразу понимая, к чему клонит отец. — А ты?.. Я не пойду одна! Пойдем вместе.

Отец делает еще одну попытку отвертеться. 

— В четверг я не могу заявляет он, — у меня поставлен у меня поставлен опыт, и в четверг вечером я как раз должен получить вакцину.

Мать сразу вспыхивает. Кровь бросается ей в лицо, и со всей страстностью своего вспыльчивого темперамента она набрасывается на отца:

— Вот ты всегда так!.. Я тебе жизнь отдала! Я пожертвовала лучшими годами молодости! Я света не вижу, из сил выбиваюсь, ночей недосыпаю, всех обшиваю, обмываю… И вот благодарность! Для него вакцина важнее жены!

Бешеная атака продолжается довольно долго. Мать припоминает отцу все его грехи: и как он в воскресенье не поехал с семьей в Загородную рощу, а ушел в лабораторию, и как он третьего дня не забыл купить морских свинок для своих опытов, но забыл привезти торт, заказанный в кондитерской по случаю моего рождения, и как вчера вечером он сидел до двух часов ночи за микроскопом, не давая спать матери, и многое другое в том же роде.

Отец выдерживает эту атаку с невозмутимым спокойствием, продолжая поглощать одну котлету за другой. Температура материнского гнева все больше повышается. Ее выводит из себя ледяное молчание отца. Наконец она не выдерживает: слезы брызжут у и не из глаз, она вскакивает из-за стола и с криком: «Нет, я не могу, не могу!» — убегает в спальню. Отец кончает ужин, встает из за стола и идет к своему микроскопу…

На другой день все забыто, и жизнь вновь возвращается в свою нормальную колею.

В основе всех подобных ссор и конфликтов лежала внутренняя обида моей матери на то, что отец науку предпочитает семье, что он не уделяет должного внимания ни жене, ни детям. И в этом она, несомненно, была права. Но так как в дело не была замешана женщина, так как ревность отсутствовала, так как мать в глубине души сознавала, что служение науке все-таки прекрасная вещь, то обида не была очень глубока и не вносила серьезного разлада в семейную жизнь. Стычки легко изживались и забывались. Других же причин для внутренних трений не было. «Увлечений» на стороне ни у отца, ни у матери не было. В карты отец не играл и денег не проигрывал. К вину не притрагивался и ночей за кутежами не проводил. В семье всегда была здоровая, ясная, трудовая атмосфера. Отец занимался службой и наукой. Мать хозяйничала: парила варенье, шинковала капусту, солила огурцы и внимательно изучала знаменитую в то время толстую поваренную книгу В. Молоховец «Подарок молодым хозяйкам». Будучи от природы очень сметливой, она ухитрялась на сравнительно скромное отцовское жалованье содержать семью в семь человек и даже находить средства на дальние летние поездки — на Урал, в Москву и т. д. В нашей жизни не было ни малейшего намека на роскошь, но не было также и бедности. Ели мы просто, но здорово и сытно. До сих пор щи и котлеты я предпочитаю самым искусным ухищрениям кулинарного гения Европы. Одевались скромно, но тепло и удобно. Сидели на грубоватых стульях и табуретках, но воздуха в комнатах имели достаточно.

Я уже упоминал, что нас было пять человек детей — три мальчика и две девочки. По возрасту получалась настоящая лесенка: промежуток между смежными ступеньками — два года. Я был самый старший, и между мной и самым младшим братом, Михаилом, разница была в восемь лет. Дом наш всегда был полон детской возни, детских проказ, детских смеха и слез. Жили мы дружно, и родители всех нас держали очень «ровно» — не было ни любимчиков, ни пасынков. Однако разница в годах сильно сказывалась. Когда я окончил гимназию, Михаил только поступил в приготовительный класс, а младшая сестра, Валентина, еще была первоклассницей. Другой мой брат, Анатолий, от природы одаренный талантом художника, но впоследствии ставший врачом, был несколько ближе мне по годам, и с ним в детстве я больше играл и вообще больше общался. Однако наиболее тесные отношения существовали между мной и старшей сестрой, Юлией, которая была всего лишь на два года моложе меня. Девочка она была болезненная, но с глубокой душой и мягким, благородным характером. Практической сметки, уменья отбивать удары, которых всегда так много посылает действительность, в ней было очень мало. Эти качества наложили свой отпечаток на дальнейшую жизнь Юленьки (как мы звали ее в семье). Тогда, в детские годы, я был дружен с Юленькой и позднее, ближе к окончанию гимназии, много с ней читал, разговаривал, делился мыслями и чувствами. Должен, однако, прямо сказать: мои братья и сестры не играли и не сыграли в моей жизни особенно крупной роли. В детстве тому мешала слишком большая разница в годах. Потом же, когда, с окончанием гимназии, я «вышел в жизнь», мне просто редко приходилось с ними сталкиваться и встречаться: условия тогдашней революционной работы очень быстро сделали меня «отрезанным ломтем» для семьи.

Когда сейчас мысленно я восстанавливаю перед своим духовным взором образ моих родителей, мне больше чем когда-либо бросается в глаза, что по своему происхождению, воспитанию, умственному складу, общественно-политическим настроениям они являлись типичными представителями той своеобразной социальной категории, которая известна в нашей истории под именем разночинной интеллигенции и которой суждено было сыграть такую видную роль во второй половине прошлого века. Недаром мои родители с ранних лет привили мне любовь к таким писателям, как Некрасов, Салтыков-Щедрин, Добролюбов, Писарев. Недаром в нашей столовой на этажерке в красивых переплетах стояли полные собрания сочинений Гейне, Шиллера, Байрона, Шекспира. Недаром мой отец дарил мне в детстве такие книжки, как биография Галилея, история Джордано Бруно, жизнеописание Стефенсона и Фультона. Недаром, будучи от природы молчаливым человеком, он охотно и подолгу со мной беседовал, рассказывая о Пастере, Вирхове, Гельмгольце, знакомя меня с начатками биологии, медицины, физики. Недаром, наконец, мой отец так часто брал меня с собой в поездки по Сибири, когда его отправляли в какие-нибудь дальние командировки. Он всегда говорил, что ничто так не развивает ребенка, как путешествия, как знакомство с новыми местами, новыми людьми, новыми народами и обычаями.

Да, несомненно, семья оказала на меня очень сильное и благотворное влияние. Она дала мне физическое и духовное здоровье, воспитала усидчивость и трудоспособность, разбудила интерес к научной и общественной мысли. Но, пожалуй, самое важное и ценное, что дала мне семья, — это яркий пример того, как вся жизнь человека может быть посвящена служению не своей выгоде, но своей семье, не своему маленькому личному благополучию, а большой и великолепной идее. Отец оказал сильнейшее влияние на формирование моего духовного «я». И если в дальнейшем я тоже сумел найти свою большую и великолепную идею, которой посвятил всю свою жизнь, то в этом далеко не в последней степени я обязан вдохновляющему примеру отца.

 

Наш город

Если семья есть первый «круг» детской вселенной, то вторым «кругом», несомненно, является место его жительства. Бóльшая часть моих ранних лет прошла в Омске, и потому, охарактеризовав мою семью, я должен хотя бы в самых общих чертах набросать картину Омска, каким он был в дни моего детства. В конце XIX века Омск был «богом и людьми» забытой глухой провинцией, о которой говорили: «Три года скачи — не доскачешь».

Действительно, до проведения сибирской железной дороги путешествие из Москвы в Омск занимало около трех недель. И даже позднее, когда с середины 90-х годов железная дорога прошла через Омск, то же путешествие требовало все-таки не меньше недели.

Омск имел свою историю. В 1716 г., при Петре Первом, на правом крутом берегу Иртыша, при впадении реки Оми, была выстроена небольшая крепость, окруженная деревянными стенами и рвами с водой. Сначала крепость располагалась на левом берегу Оми, а позднее, в 1765 г., по соображениям «стратегического порядка», она была перенесена на ее правый берег. Около крепости постепенно вырос «форштадт» с населением из «пехотных казаков», мало-помалу превратившийся в небольшой город. Маленькие деревянные домики в беспорядке расползлись по обеим сторонам Оми. Обитатели их занимались хлебопашеством и ремеслами. Историки утверждали, что в течение всего XVIII в. Омская крепость играла крупную роль в деле продвижения русского влияния в глубь западно-сибирских степей, и нет оснований им в этом не верить. Те же историки рассказывали о жестоких нравах, господствовавших здесь «во времена оны». Так, например, в середине XVIII в. пост командира «сибирского корпуса», имевшего свою ставку в Омске, занимал немец Фрауендорф. Это был человек диких страстей и палочной философии. Больше всего Фрауендорф любил наводить страх на «вверенное» ему население. Он часто появлялся на улицах Омска в сопровождении военных слуг с плетями в руках. Если кто-нибудь из встречных обывателей почему-либо не нравился Фрауендорфу, он останавливался и бешено кричал: «Бей до смерти!» Свита командира немедленно набрасывалась на несчастного, и начиналась беспощадная экзекуция. Случалось, что за одну прогулку Фрауендорф обрушивал подобные истязания на десятки людей. В том же стиле были и тогдашние педагоги — попы и дьячки, обучавшие детей грамоте. Об одном из них — протопопе Петре Федорове — сохранилось даже письменное свидетельство, что учеников своих он «держал строго и всех переувечил бесчеловечно».

В дни моего детства о военном прошлом Омска напоминали лишь немногие руины. Стены форта давно осыпались, валы заросли травой и кустарником, во рвах не было ни капли воды. Кое-где торчали полузасыпанные землей старые, ржавые пушки, да в одном месте сохранились тяжелые, каменные, выкрашенные в желтую краску ворота, на которых можно было прочесть сделанную крупными буквами надпись: «1792 год». Но в мое время назначение крепости было иное: она теперь была переполнена казармами и различными военными учреждениями. В ее старинных узких улицах жили также офицеры старших рангов. Поэтому слово крепость произносилось в городе с известным почтением, и если кто-нибудь говорил, что он «живет в крепости», то на него смотрели как на существо высшего порядка.

Для нас, мальчишек, крепость имела особую притягательную силу. Ее рвы и валы, расположенные как раз напротив здания мужской гимназии, являлись любимым местом наших игр, проказ и боев. Сюда мы мчались в часы большой перемены, чтобы размяться в стремительной беготне и кулачных упражнениях. Сюда мы собирались в свободное от занятий время, особенно весной, для того чтобы разыграть партию в «купцов и разбойников». Сюда же со всего города стекалось «молодое поколение», когда между гимназистами и кадетами (в Омске был кадетский корпус) происходили традиционные кулачные бои. В сущности, не было никаких оснований для этих боев. Но так уж повелось с незапамятных времен, что кадеты и гимназисты представляли собой два враждебных лагеря. Кадеты дразнили гимназистов «ослиная голова». Так они расшифровывали буквы «О. Г.» (Омская гимназия), вырезанные на медных бляхах наших поясов. В свою очередь гимназисты дразнили кадетов «кадет на палочку надет». Обе стороны от такого обмена любезностями обычно приходили в раж, лезли в драку и разбивали друг другу физиономии. От времени до времени дело доходило до «массовых», больших столкновений между гимназистами и кадетами, с сотнями участвующих и десятками пострадавших. Все такие бои неизменно разыгрывались на руинах укреплений старого форта. Исход боя обычно решали так называемые уездники, т. е. ученики существовавшего в городе четырехклассного уездного училища. Они играли роль своего рода «нейтральной державы», за которой еще задолго до боя начинали ухаживать обе стороны. «Уездники», однако, всегда вели себя загадочно. Они старались доить и гимназистов и кадетов, оставляя как тех, так и других в неведении о своих истинных намерениях, и затем в самый последний момент, когда бой уже был в полном разгаре, неожиданно появлялись гурьбой под «крепостью», своим вмешательством сразу давая перевес той или другой стороне. Много лет спустя я не раз с улыбкой вспоминал омских «уездников»: они мне дали первый урок дипломатии. Большие бои между кадетами и гимназистами являлись крупнейшей сенсацией омской жизни, о которой весь город говорил целыми педелями. В честь их местные пииты слагали восторженные оды, в которых «дубасил» рифмовалось с «расквасил» и «бил по мордам» с «лихим чортом». Оды переписывались во множестве экземпляров, ходили по рукам и даже обсуждались «с литературной точки зрения» в учительской нашей гимназии.

Самый город, насчитывавший в описываемое время не больше 35-40 тыс. жителей, имел жалкий и унылый вид. Омск лежал в самом сердце так называемой Барабинской степи и был открыт ветрам со всех четырех концов. В нем «дуло» постоянно. Зимой город утопал в  сугробах снега, летом был окутан облаками едкой желтой пыли. Климат здесь был резко континентальный: в июне-июле люди и животные изнывали от нестерпимой жары, а в декабре-январе были бураны и трещали сорокаградусные морозы.

Дома в городе были деревянные, одноэтажные, с подслеповатыми окошками, с тесовыми или соломенными крышами. Улицы — пыльные, немощеные, весной и осенью утопавшие в непролазной грязи. На базаре грязь была столь глубока, что лошади в ней тонули по брюхо, а в лужах мальчишки плавали в корытах. Фонарей не было, и ночью в городе царствовала кромешная тьма. Не было также ни канализации, ни водопровода: отбросы по ночам вывозили так называемые золотари, а воду по утрам развозили водовозы. Освещение было только керосиновое, причем особой популярностью пользовалась лампа «молния», стоившая три рубля. Поэтому обладание «молнией» считалось вернейшим признаком благосостояния. Два убогих деревянных моста, перекинутых через Омь, соединяли части города, расположенные по обоим ее берегам. Над этим серым, плоским, почерневше-деревянным пейзажем как-то странно и неуместно возвышался десяток белых и красных каменных зданий: дом генерал-губернатора, кадетский корпус, казармы, мужская и женская гимназии, полиция, две пожарные каланчи, собор и, конечно, тюрьма на выезде из города. Они были эмблемой власти. Но они плохо гармонировали с окружающим, они давили своей тяжестью маленькие деревянные дома. И это имело символический характер.

Любинский проспект — главная улица Омска

Сразу за городом начинались деревянные крашеные бараки военных лагерей, куда войска уходили из казарм на лето, а еще дальше, в небольшой роще, находилась «санитарная станция», куда с мая месяца вывозились на поправку больные из военного госпиталя, в котором работал мой отец. Здесь выздоравливающие жили в палатках и пили кумыс, который привозили кочующие в окрестностях Омска казахи. Позднее, во второй половине 90-х годов, в этом районе был построен вокзал и переброшен красивый шестипролетный железнодорожный мост через Иртыш. Инженеры почему-то нашли нужным провести железнодорожную линию не через самый Омск, а в четырех верстах от него. Злые языки говорили, что причиной тому была скупость «отцов» нашего города, пожалевших несколько тысяч рублей на взятку строителям дороги. Так ли это было, не знаю, но весьма вероятно, что это было именно так.

Население Омска делилось на три главные группы — военные, купцы и мещане. Военные являлись, так сказать, «первым сословием», державшим в руках власть. Генерал-губернатор, он же начальник Западносибирского военного округа, был здесь «бог и царь». Офицерство и военное чиновничество составляли «общество», которое создавало «общественное мнение» города. Все эти люди занимались шагистикой, писали бумаги, сплетничали, выпивали, играли в карты, сочиняли нелепые песни для «христолюбивого воинства». Помню, как одно время по улицам города бойко маршировали колонны и громко орали во всю глотку:

Орбельяни — генерал, И Свичинин тоже, А Барятинский узнал, Что они похожи.

Это «глубокомысленное» произведение одного местного штабс-капитана долго волновало омскую военную среду. Впрочем, позднее, уже взрослым человеком, я имел возможность убедиться, что солдатские песни других европейских армий своим «глубокомыслием» отнюдь не уступали плодам вдохновения скромного сибирского офицера.

Купцы, т. е. лавочники всех рангов — крупные, средние и мелкие, составляли, если можно так выразиться, «второе сословие» нашего города, раболепствовавшее перед военными, но жестоко эксплуатировавшее городскую бедноту и окрестных казахов. Омская «буржуазия» тех времен являла собой страшное зрелище. Это была еще «буржуазия» периода первоначального накопления — грубая, неотесанная, безграмотная, с дикими нравами и свирепыми удовольствиями. Подвыпившие купчики били зеркала в ресторанах, лезли с сапогами в ванну из шампанского, с гиком и свистом на бешеных тройках давили людей на улицах города, а по ночам ездили в соседние деревни Захламино и Черемушкино, где устраивали оргии и избивали местных крестьян.

Наконец, мещане представляли собой своего рода «третье сословие». Это были в большинстве кустари, мастеровые, приказчики, огородники, извозчики, водовозы, ассенизаторы и т. д. — все мелкий люд, так или иначе обслуживавший потребности первых двух «сословий». Жили мещане по окраинам города, особенно в слободе, носившей красочное название Мокрое, работали с зари до зари, получали жалкие гроши, беспросветно пьянствовали и по праздникам развлекались кулачными боями, происходившими на льду реки Оми.

Никаких серьезных интересов, высоких стремлений, запросов у местного населения не было. В центре всего стояла утроба. Не ели, а жрали. Не пили, а упивались. Вся атмосфера города была насыщена шаньгами и пельменями. На масленице устраивали ледяные горы с фонарями, катались в больших «кошевках» (санях) с цветными коврами, обжирались до заворота кишок. На пасхе христосовались так, что губы распухали. Зато в городе не было театра, и только на пасхальной неделе на базарной площади появлялось несколько балаганов с вечно пьяными, осипшими от простуды артистами. Еще существовал любительско-драматический кружок, в котором подвизались главным образом местные «львицы» из офицерских жен. Изредка этот кружок ставил модные пьесы в омском «общественном собрании». Впрочем, такие случаи бывали не часто: большую часть своего времени кружок тратил на внутренние склоки и интриги.

На фоне этого «темного царства», этого сонного, заросшего тиной провинциального болота сиротливо выделялись маленькие группки прогрессивной интеллигенции. В XIX в. из Омска вышли некоторые видные сибирские деятели и исследователи Азии, почтя исключительно военные, например, Н. М. Ядринцев, М. В. Певцов, Г. Н. Потанин. Уже много позднее, в омском кадетском корпусе учился В. В. Куйбышев. Из Омска вышел также знаменитый художник Врубель. Однако такие люди были редким исключением. В дни моего детства омская интеллигенция была крайне немногочисленна и мало влиятельна. Несколько адвокатов и вольнопрактикующих врачей, несколько политических ссыльных, два-три либеральных учителя, два-три журналиста, аптекарь, фотограф, несколько чиновников переселенческого управления — вот примерно и все, что могло быть отнесено к этой столь чуждой окружающей среде социальной категории. Главным опорным пунктом омской интеллигенции являлось местное отделение Русского Географического Общества, основанное в 1877 г., а временами — местная газета «Степной край». В 1896-1897 гг. владелец газеты Сунгуров привлек к работе в газете ряд политических ссыльных (Ящерова, Белякова, Соколова, супругов Флеровских, супругов Швецовых и др.) и не без успеха пытался превратить «Степной край» в серьезный губернский печатный орган демократического направления. Это, конечно, очень не правилось омским властям, и они разными способами стремились сжить со свету столь неприятную газету. Случай пошел им навстречу: Сунгуров умер, «Степной край» перешел в другие руки, политические ссыльные были изгнаны из редакции, и газета очень скоро превратилась в скучный провинциальный листок, который «грозно» требовал от «отцов города» постройки тротуаров и мер по борьбе с бродячими собаками.

Имелись в городе еще два-три каких-то случайных лица, которых также можно было отнести к местной интеллигенции. Одного из них я помню очень хорошо. Это был некто Симонов, мужчина средних лет, в очках, с коротко стрижеными волосами, одетый в высокие сапоги и серую блузу, с кожаным поясом. Симонов был недоучившийся студент, исключенный из университета в связи с какими-то беспорядками. Он держал на Томской улице небольшую лавочку письменных принадлежностей и не столько продавал тетради и чернила, сколько занимал рассуждениями на общественно-просветительные темы своих немногих покупателей. Лавочка эта не приносила Симонову ничего, кроме убытков, но он все-таки как-то ухитрялся крутиться и лавочки не закрывал «исключительно, — как он говорил, — из идейных соображений».

Нельзя сказать, чтобы духовная жизнь омских интеллигентов била ключом. Но все-таки они старались поспевать за веком. Выписывали «Биржевку» и по ней ориентировались в политических и международных событиях. Устраивали совместные чтения произведений популярных авторов. Помню, как у нас в доме читали и разбирали только что вышедшую тогда «Крейцерову сонату» Л. Толстого. Еще помню, что в дни дела Дрейфуса весь омский интеллигентский кружок сильно волновался и горячо симпатизировал Эмилю Золя и Лабори и что в дни англо-бурской войны (1899-1902 гг.) он распевал бурский гимн и громко поносил «коварную англичанку».

Зимой интеллигенты ходили на каток, устроенный близ моста на льду реки Оми, а летом выезжали за город: снимали у окрестных казахов юрты и ставили их группами в так называемой Загородной роще или около «санитарной станции». Здесь все отдыхали, т. е. спали, читали, устраивали пикники с выпивкой и удили рыбу в Иртыше.

Хотя мой отец по своему служебному положению имел все основания быть членом «первого сословия», однако настроения и симпатии влекли его совсем в другую сторону: с первых же дней своей жизни в Омске он, а еще больше моя мать, вошли в группу местной «интеллигенции».

С середины 90-х годов, когда сибирская железная дорога дошла до Омска, здесь появился новый и очень важный слой населения — пролетариат, настоящий пролетариат. То были рабочие депо и железнодорожных мастерских, число которых доходило до 2 тыс. человек. Здесь зарождалась уже подлинная классовая борьба, от времени до времени вспыхивали экономические стачки, а к концу 90-х годов стали возникать революционные кружки. Однако вся эта деятельность, имевшая столь важное значение для будущего, в дни моего детства была замкнута в пределах так называемого «Атаманского хутора», где был расположен вокзал, и имела мало связи с городом. Живая связь между «Атаманским хутором» и городом установилась уже позднее, когда я кончил гимназию и уехал в Петербург для поступления в университет.

 

Ранние годы

 Когда я вспоминаю ранние годы своего детства, я чаще всего вижу себя дома в своей комнате за постройкой игрушечных кораблей. Я не знаю, откуда ко мне пришло это увлечение. По происхождению и условиям жизни я всегда был и доныне остался существом вполне «сухопутным». Однако в те годы я буквально с ума сходил от моря и всего, что относится к морю. Я любил картины, изображавшие море, я любил корабли, плавно несущиеся на своих надутых парусах по морским волнам, я любил книжки, рассказывавшие о далеких морских путешествиях и захватывающих душу морских приключениях. Я сам хотел стать моряком и во сне даже не раз видел, как, будучи командиром какого-то изумительного корабля, я совершаю геройские поступки и открываю новые страны.

Это страстное увлечение морем находило свое конкретное выражение в постройке игрушечных кораблей. Я вечно возился с пилками, молотками, стамесками, планками, кусками жести, проволочками, винтиками и прочими элементами детского судостроения. В моей комнате пол вечно был завален стружками, опилками, обрезками железа, кусочками клея, что приводило в отчаянье мою мать. Строил я кораблей много и самого разнообразного характера — большие и малые, коммерческие и военные, паровые и парусные. Я внимательно изучал рисунки кораблей в имевшихся у меня книжках и потом старался их тщательно копировать в своем производстве. Бывали при этом успехи, но бывали и неудачи. Впрочем, неудачи меня не расстраивали, и после них я только удваивал свои усилия. О достижениях же своих я с гордостью сообщал своей кузине Пичужке, моему лучшему другу детства и ранней юности. У меня сохранились два письма к Пичужке, писанные нетвердым детским почерком, без знаков препинания, посвященные как раз кораблестроению. В одном письме, относящемся к началу 1892 г., т. е. когда мне только что минуло восемь лет, я сообщал: «Я построил уже маленький корабль, на котором могут плавать Юленькины куклы».

Несколько месяцев спустя я писал той же Пичужке: «Я уже строю военный корабль — броненосный фрегат «Герой». Он с 20 пушками, а ружей — 25. Якорей — два спускательных и 5 запасных» .

И ниже, в конце письма, разноцветными карандашами был нарисован этот «броненосный фрегат», который почему-то должен был иметь «25 ружей».

Другим проявлением моего увлечения морем был страстный интерес к судоходству на реках Иртыше и Оми. Иртыш под Омском — большая река, до полукилометра ширины, с быстрым течением и мутной, желтовато-серой водой. Даже в те далекие времена судоходство на Иртыше было значительное, и из Омска водой можно было проехать в Семипалатинск, Тобольск, Тюмень, Томск и к устьям Оби. По Иртышу ходило довольно много небольших пароходов, частью буксирного, частью товаро-пассажирского типа. Буксирные пароходы, как правило, пассажиров не возили, тащили две-три громадные, тяжело нагруженные баржи и делали не больше пяти-шести километров в час. Товаро-пассажирские пароходы имели каюты для пассажиров, водили обычно одну не очень громоздкую баржу и шли со скоростью 10-12 километров в час. В Омске, в устье Оми, все пароходы останавливались: там были пристани и товарные склады. Здесь царило постоянное оживление, и я пристрастился к посещению этого омского «порта». Я пропадал там все свободное время, шатался по пристаням и пароходам, ко всему присматривался, прислушивался, принюхивался, заводил знакомства с такими же любопытными мальчишками, как и я. Скоро я целиком вошел в курс «портовой» жизни нашего города. Я без всяких расписаний знал, когда должен прийти и уйти тот или иной пароход, знал, сколько стоит проехать от такого-то пункта до такого-то, знал, что пароходы компании Корнилова синего цвета, а пароходы компании Курбатова оранжевого цвета, что корниловский «Добрыня» — самый сильный, а курбатовская «Фортуна» — самый быстрый пароход на Иртыше, знал, когда и где было построено любое судно, во сколько лошадиных сил у него машина, какова быстрота его хода, кто его капитан, сердитый он или добрый, позволяет мальчишкам подыматься на борт во время стоянки или, наоборот, гоняет их оттуда в шею. Я слушал рассказы лоцманов и матросов об их работе и приключениях, о дальних городах и местах, которые они посещали, о зелено-кристальных водах Томи, об отмелях и перекатах Туры, о широких плесах Нижнего Иртыша, о величавой мощи и неизмеримой шири Оби, о трехмесячном дне и трехмесячной ночи заполярных районов. И постепенно в моем сознании складывалось представление о безграничных просторах Сибири, о несравненной грандиозности ее природы, о ее реках, текущих на тысячи километров, о ее дремучих лесах, тянущихся сотни верст без перерыва, об ее холодных тундрах, покрывающих территории, превосходящие площади больших государств. Я как-то стихийно понял, почувствовал, всосал в свое существо сибирские масштабы, по сравнению с которыми все масштабы не только в Европе, но даже и в европейской части нашей страны кажутся маленькими, почти карманными. Особенно сильно волновали мое воображение рассказы об Оби. Обь рисовалась мне чем-то необъятным, могучим, дико-суровым и прекрасным, и должен сознаться, что я отнюдь не был разочарован, когда несколько позднее судьба забросила меня на берега этой гигантской реки. Я был настоящим поклонником и патриотом Оби и в переписке с Пичужкой горячо доказывал, что Обь — вот это река так река, Волга же по сравнению с ней «яйца выеденного не стоит».

Часы, проведенные в омском «порту», имели для меня еще то немалое значение, что они разбудили во мне тягу к путешествиям и любовь к географии, которые я потом сохранил на всю жизнь. Эти чувства дополнительно питались и стимулировались чтением. Отец выписывал для меня известный в то время детский журнал «Природа и люди», который я читал взахлеб. Мать нередко читала нам вслух отрывки из знаменитой книги Брема «Жизнь животных». Помню еще, что у меня была красиво переплетенная толстая книга «Жизнь моря», в которой я часами рассматривал превосходно сделанные в красках рисунки морских рыб, растений, животных.

Не забывались, конечно, и игры. Одно время я очень увлекался игрой в бабки, сам делал «налитки» и безбожно «цыганил», обмениваясь бабками и налитками с мальчишками нашей улицы. Потом я охладел к бабкам, но зато с большой страстью стал играть и «воры» и «разбойники». Вместе с несколькими такими же шалопаями я делал набеги на соседние бахчи и огороды, стараясь перещеголять всех смелостью, удалью, нахальством. Дома у меня было сколько угодно овощей, дынь и арбузов, но они совсем не привлекали меня. То ли дело было тайком прокрасться в огород, ловко надуть хозяина, с нарушением «закона» выдрать морковку, сорвать огурец, подцепить ветку сладкого горошка! Такой «краденый» плод казался нам, мальчишкам, в десять раз вкуснее «законного», получаемого дома за столом. Однажды я чуть не поплатился жизнью из-за этой занимательной игры. Поздней осенью, уже во время заморозков, наша «банда» как-то совершила налет на бахчу и покушала кисловатых, мерзлых арбузов. Ночью у меня обнаружилось острое желудочное заболевание: температура поднялась до сорока градусов, и от невероятных болей в животе я почти терял сознание. Перепуганная мать не знала, что делать. Отец, как назло, был в командировке. Мать подняла с постели одного знакомого врача, и вдвоем они кое-как отходили меня к утру.

После этого случая у меня пропал интерес к игре в «воры», и наша «банда» постепенно перешла к игре в «разбойники». Любимым местом нашим для этой игры был широкий холмистый луг, с рытвинами и небольшими купами деревьев, примыкавший к окраине города, где тогда жила моя семья. Луг пересекала большая проезжая дорога обычная сибирская дорога, летом пыльная, осенью и весной грязная, зимой засыпанная снегом, но эта дорога являлась для, мальчишек, предметом особого внимания и какого-то особого, полусознательного респекта. Все происходило от того, что дорога, около которой мы играли, была частью того казавшегося бесконечным Московского тракта, который, прорезывая всю Европейскую Россию и Сибирь, бежал от Москвы до Владивостока. По Московскому тракту шли обозы с товарами, маршировали колонны солдат, мчались тройки с важными чиновниками и офицерами, двигались, звеня кандалами, партии арестантов под конвоем. Само название Московский тракт вызывало в нашем детском сознании представление о чем-то важно-таинственном, огромно-могущественном, непонятно-прекрасном, о чем-то таком, на что, если посмотреть, так шапка с головы свалится. Мы, конечно, не понимали тогда значения слова государство, но каким-то неясным инстинктом, каким-то подсознательным чутьем мы подходили к смутному восприятию этой сложной концепции, и Московский тракт как-то своеобразно становился в наших глазах ее символам и олицетворением. Много лет спустя я узнал, что, когда Древний Рим завоевывал какую-либо страну или провинцию, первое, что он всегда при этом делал, была постройка хорошей дороги — знаменитой «римской дороги», прочно соединявшей новое владение со столицей государства. Такая дорога сразу служила двум целям: для Рима она открывала возможность в случае надобности быстро перебрасывать по ней свои легионы, для покоренных народов она становилась воплощением единства империи, к которой они теперь принадлежали. Мы, мальчишки, ничего не знали о римской истории, но в наших ощущениях, вызываемых Московским трактом, было что-то родственное этим далеким отголоскам древности. Недаром часто можно было услышать из уст даже самых отчаянных головорезов нашей улицы:

— Московский тракт… н-да… это не что-нибудь тебе такое…

И опять-таки как-то незаметно, само собой, мы, маленькие существа, впитывали в себя сибирские масштабы. Да и как было их не впитывать, когда каждодневно от прохожих и проезжих мы слышали, что езды от Омска до Томска десять дней, от Омска до Иркутска три недели, а от Омска до Владивостока, почитай, два месяца…

1 августа 1892 г. я поступил в приготовительный класс Омской мужской гимназии. Хорошо помню этот знаменательный в моей жизни день. Еще накануне я с утра волновался, не мог ничем заняться, нервно проверял книжки и тетради, которые я завтра возьму в класс, несколько раз надевал и снимал свою новенькую гимназическую форму. Ночь я спал плохо и вскочил на ноги ни свет, ни заря. Мать сама отвезла меня в первый раз в гимназию — желто-унылое двухэтажное каменное здание с крытым деревянным крыльцом — и сдала меня с рук на руки полному, седому гимназическому швейцару в ливрее. Поглядев на меня, швейцар как-то странно крякнул и несколько презрительно заметил:

— Маловат, маловат-с господинчик… Ростом не вышел.

Мне было тогда всего лишь восемь с половиной лет, и в серой гимназической форме, с огромным ранцем за спиной я действительно походил на головастика. Заметив, однако, что мать вспыхнула, и, видимо, опасаясь какого-нибудь реприманда, швейцар поспешил примирительно прибавить:

— Ничего-с, подрастут-с… Со всеми бывает-с…

Еще мгновенье — и я потонул в многоголовой, шумной, крикливой, куда-то бегущей толпе гимназистов.

Возвращался домой я уже пешком, сначала с группой одноклассников, а потом один, и когда, нарочито развязно вбежав в свою комнату, я размашисто бросил ранец в угол, мать почти с ужасом воскликнула:

— Ванечка!.. Что с тобой?

И они указала на большой синяк, украшавший мою правую щеку под глазом. Приняв самый равнодушный вид, как будто бы ничего особенного не случилось, я скороговоркой бросил:

— Пустяки!.. В перемену немного потолкались.

— Хорошо потолкались! — с сердцем воскликнула мать и стала прикладывать к синяку примочку.

На самом деле история была гораздо серьезнее. В большую перемену на дворе гимназии началась драка между двумя группами мальчишек. Я был невольно вовлечен в драку, и один третьеклассник, славившийся своей силой, здорово «дубанул» мне кулаком по лицу. У меня даже искры посыпались из глаз, но я удержался и не заплакал. Это было мое первое гимназическое крещение. Однако я считал ниже своего достоинства рассказывать матери все подробности.

Первый год моей гимназической учебы не оставил в моей памяти почти никаких воспоминаний. Должно быть, в нем не было ничего замечательного. Сидел я на первой парте, учился хорошо — был третьим-четвертым учеником из 37, — поведение имел пять, прилежание и внимание — по четыре. Однако большого интереса к учебе у меня не было. Объяснялось это, видимо, тем обстоятельством, что дома я был подготовлен лучше, чем то требовалось для приготовительного класса, и гимназия мне пока не могла дать ничего нового.

К этому же периоду относится и мое первое знакомство, с «научной работой». Отец мой, скак я уже рассказывал, занимался различными опытами и исследованиями. При Омском военном госпитале имелась маленькая захудалая лаборатория. Она состояла из небольших комнат с чрезвычайно скудным набором самых необходимых инструментов и приспособлений. Обычно лаборатория всегда была пуста: никто из госпитальных врачей не интересовался научной работой. При лаборатории жил старик-сторож, отставной солдат Потапыч, смотревший на свою должность как на своего рода синекуру. Потапыч по целым дням пропадал на базаре, который находился в двух шагах от госпиталя, и занимался там мелкой спекуляцией. К лаборатории Потапыч относился презрительно.

— На кой она шут сдалась! — любил он рассуждать. — Коли ты дохтур, дык лаболатория тебе не нужна: ты и так все знаешь… Ну, а ежели ты плохой дохтур, дык тебе никакая лаборатория не поможет…

При такой общей установке не приходилось удивляться, что на столах, термостатах, колбах, пробирках и прочей лабораторной утвари неизменно лежал толстый слой никогда не стиравшейся пыли.

Когда отец стал систематически работать в лаборатории, Потапыч был возмущен и не скрывал, что это совсем не входит в его расчеты. Скоро он перешел к скрытому саботажу. Побившись с Потапычем некоторой время и не получив результатов, отец махнул на него рукой и разрешил ему проводить время на базаре. Вместо Потапыча отец решил приспособить в помощь себе меня. В ранние вечерние часы он брал меня с собой в лабораторию, и я стирал пыль с инструментов, следил за температурой термостатов, перемывал колбы и реторты, записывал цифры производимых отцом взвешиваний. Мало-помалу я входил в колею своих обязанностей и даже начинал кое-что понимать в опытах, производимых отцом. На моем попечении были также морские свинки, которых отец употреблял для своих экспериментов и которые жили в большой деревянной клетке, стоявшей в кухне у нас дома. Я кормил и поил этих свинок, следил за состоянием их здоровья, чистил клетку, подбрасывал солому. Особенно хотелось мне научиться самому производить взвешивания на химически точных весах. Это было целью моих стремлений, моим идеалом. И когда, наконец, после долгого искуса отец разрешил мне прикоснуться к заветным весам, и когда я сумел сделать свое первое взвешивание, оказавшееся правильным, я чувствовал себя настоящим ученым.

Постепенно лаборатория стала заслонять от меня все остальное — гимназию, бабки, разбойников, даже пароходы. Лаборатория стала стержнем моей жизни. Мне нравилось в ней бывать. Мне нравились ее стены, ее столы, ее аппараты и приборы, самый ее воздух, а больше всего — та полная мысли проникновенная тишина, которая наполняла ее помещение. Я мог часами сидеть в лаборатории, и мне никогда не бывало скучно. Переступая порог лаборатории, я всегда испытывал какое-то особое, праздничное чувство, какой-то особый подъем духа, какую-то внутреннюю торжественность, как верующий, переступающий ворота храма. И это, пожалуй, было не случайно. Оглядываясь теперь, много лет спустя, назад, я чувствую и понимаю, что именно в те ранние годы, когда я перемывал колбы и пробирки в убогой омской лаборатории, в моем сознании зародилась и стала крепнуть вера в разум, в науку, в знание, в право человека быть хозяином жизни на земле, вера, которая красной нитью прошла через все мое бытие.

 

Путешествие в Верный

Весной 1893 г. отец был назначен сопровождать партию новобранцев из Омска в Верный (ныне Алма-Ата). Такие партии отправлялись каждый год. Рекрутов из Акмолинской области, из Тобольской и Томской губерний, входивших в состав Западносибирского генерал-губернаторства, набирали осенью; в течение зимы они проходили первоначальную тренировку в омских казармах, а весной следующего года часть из них направлялась уже для отбывания всего срока службы, который в то время был равен четырем годам, в Верный, Пржевальск, Зайсан и другие пункты Семиреченской области. Состоя «врачом для командировок при Омском военно-медицинском управлении», отец и был послан сопровождать подобную партию молодых солдат. Он взял меня с собой, и эта поездка, продолжавшаяся в общей сложности свыше двух месяцев, навсегда осталась в моей памяти как одно из самых ярких событий моего детства.

Расстояние от Омска до Верного — две тысячи верст. Путь был длинен и сложен и проходил по рекам, горам, пустыням среди очень разнообразной флоры и фауны. Но тем интереснее он был для жадного на впечатления девятилетнего путешественника.

Сначала вся наша партия, состоявшая из трехсот новобранцев, погрузилась на суда. Офицер, командовавший партией, и мой отец устроились на том самом курбатовоком пароходе «Фортуна», который как самое быстроходное судно на Иртыше давно уже тревожил мое воображение. Новобранцы же во главе с фельдфебелем и несколькими унтер-офицерами, игравшими роль «дядек» для молодых солдат, разместились на большой барже, которую вела на буксире «Фортуна». Мест всем на барже не хватило. Было скученно и тесно. Часть новобранцев спала на палубе. Но фельдфебель Степаныч, плотный, рыжий, рябой мужчина лет сорока, этим не смущался. Нервно теребя свои лихо закрученные усы, он, как мячик, катался с одного конца баржи на другой, распоряжаясь, покрикивая, подталкивая, ругаясь матерными словами и грозя непокорным огромным, красным, точно из железа сбитым кулаком.

— Шевелись, кобылка! — кричал Степаныч страшным голосом. — Шевелись! В тесноте, да не в обиде! Кто на лавку, а кто под лавку. Не отставай. Не то…

И Степаныч красноречиво водил и воздухе кулаком. Это производило впечатление.

Потом в течение четырех суток «Фортуна» медленно подымалась вверх по течению Иртыша. Река делалась все ýже, течение ее все быстрее. Население по берегам постепенно меняло свой характер — русских становилось меньше, казахов больше. На пятый день, сделав около восьмисот верст, мы прибыли, наконец, в Семипалатинск — маленький, пыльный губернский городок, носивший уже полувосточный характер. Здесь наша партия выгрузилась, на противоположный берег Иртыша и стала там лагерем в ожидании дальнейшего движения.

Мне очень запомнился странный способ переправы через реку. Ширина ее здесь была саженей сто, течение чрезвычайно быстрое. Бурлаки заводили большой паром вверх по течению, верст на пять-шесть выше того места, где он должен был пристать на другом берегу. Затем на паром погружались люди и вещи, паром отталкивался от берега и пускался по течению. Рулевой, ловко оперируя кормовым веслом, вел паром так, чтобы течением его прибило к другому берегу и нужном месте. Это не всегда удавалось, и паром иногда проносило мимо противоположного причала. Тогда на пароме и на берегу подымался страшный крик, люди бегали, волновались, махали руками, но течение делало свое дело, и паром прибивался к берегу где-нибудь на один-два километра ниже, в неудобном для разгрузки месте. В обратный путь бурлаки опять заводили паром по другому берегу верст на пять-шест вверх и оттуда пускали вниз по течению. Это система переправы, оставшаяся в наследство чуть ли не от эпохи Чингис-хана, конечно, требовала немало времени. Но на время тогда не скупились. Нам понадобилось больше двух дней для того, чтобы наша партия из трехсот человек и десятка повозок с лошадьми оказалась, наконец, на левом берегу Иртыша против города.

1200 верст пути от Семипалатинска до Верного партия должна была сделать походным порядком, т. е. пешком. Для офицера, для врача, для лазарета, для кухни имелись повозки, но молодым солдатам всю дорогу полагалось шагать. Средний дневной переход составлял верст 20-25. Через два дня на третий устраивалась дневка. Обычно вставали с зарей, варили утренний чай и затем в течение пяти-шести часов шли походным маршем до ближайшей стоянки, делая по пути несколько коротких остановок для отдыха. По приходе на стоянку разбивали палатки, варили обед, занимались всякими текущими делами и с петухами ложились спать, расставив на ночь часовых. На дневках мылись, чистились, чинились, приводились в порядок, а по вечерам лихо отплясывали в кружке под разудалые звуки гармоники. Во время марша хором пели разные солдатские песни.

Наш путь шел сначала пустынными местами от Семипалатинска до Сергиополя, потом мы двинулись на Копал и оттуда к Верному. Чем южнее мы спускались, тем интереснее, разнообразнее, богаче становилась природа. Мы миновали озеро Балхаш, пересекли ряд бурновспененных, скачущих, как дикие кони, горных рек — Аксу, Коксу, Каратал, Алмаатинка. Мы прошли чудные горные долины, перевалили высокие хребты, спустились к течению реки Или. Мы видели на пути великолепные фруктовые сады, бесчисленные бахчи с огромными сладкими арбузами, красивые южные цветы, леса, перевитые лианами. А солнце! Такого солнца, яркого, горячего, победоносного, мы, бедные северяне, никогда не видали. Все это поражало воображение, рождало в голове тысячи вопросов и впечатлений.

Вместе с отцом я имел, конечно, полную возможность ехать все время в повозке. Однако я и не подумал воспользоваться этой привилегией. Куда там! С первого же дня похода я решил быть «настоящим солдатом». С разрешения Степаныча, я рядом с ним шагал во главе колонны новобранцев. Сначала было трудно. Хотя я был здоровый мальчик, но все-таки проходить по 20-25 верст в день оказывалось не под силу. Поэтому полперехода я шагал, а полперехода сидел в повозке. Однако постепенно я стал привыкать и мало-помалу так втянулся, что к концу пути мог почти поспорить с любым солдатом. Это была хорошая школа, и, должно быть, отсюда ведут начало мои любовь и уменье ходить пешком, которые я сохранил на большую часть последующей жизни. Я перенял повадки новобранцев на марше, раскачивался, махал руками, как они, и даже сплевывал на сторону сквозь зубы, как это умел делать правофланговый парень из Туринского уезда Карташев, с которым я особенно подружился во время похода. На остановках я тоже больше вертелся среди солдат, слушал их разговоры, песни, сказки и обед из солдатского котла предпочитал «офицерскому» обеду, который военный повар готовил специально для командира партии и для отца.

Да, это было чудное время! Это было совершенно изумительное приключение для девятилетнего мальчика, только что начинавшего открывать глаза на мир. Я почти перманентно находился в состоянии какой-то радостной экзальтации. Я просто захлебывался от яркости и обилия впечатлений. Но мир, который представал пред моим детским невинным взором, был пестрый мир. В нем было много света, но в нем были также и тени. И теней этих было немало.

Помню, во время дневки в Копале местный гарнизон решил развлечь нашу партию чем-нибудь необыкновенным и разыграл в ее честь популярную в то время в армии пьесу «Царь Максимилиан». На крохотной сцене, в душных казармах, в сорокаградусную жару, в течение двух часов дико кричали, топали и дрались «военные артисты». Все роли исполнялись мужчинами. Сам «царь» и все его придворные были одеты в какие-то совершенно фантастические формы, звеневшие бесчисленными побрякушками при каждом движении героев. Из-под голубого платья «царицы Эльвиры» выглядывали густо пахнущие дегтем солдатские сапоги. Я забыл сейчас содержание пьесы, но помню, что даже у меня, девятилетнего мальчика, оно вызывало недоумение своей нелепостью. К этому прибавлялось еще исполнение. Я никогда не забуду, как в одной из сцен громадно-уродливый «царь Максимилиан», хватаясь за саблю, грозным голосом кричал своему сопернику:

Не подходи ко мне с отвагой, — Не то посмотришь, как проколю тебя я шпагой, Глядя на оную в скобках!

На самом деле возглас «царя Максимилиана» кончался на второй строчке, после которой в скобках стояла ремарка: «Глядя на оную». Солдат-артист, однако, не отделял текста от ремарки и с завидной добросовестностью произносил все вместе.

— Какая глупая пьеса! — сказал отец, когда мы возвращались с представления в свою палатку.

Шедший с нами офицер местного гарнизона с презрительным смехом откликнулся:

— Дуракам лучше не надо.

Я был поражен в самое сердце.

«Дуракам! — думал я, шагая рядом со взрослыми. — Значит, он всех солдат считает дураками? Как бы не так! Мой Карташев совсем не дурак. Он умеет так хорошо рассказывать и петь песни. И другие солдаты тоже не дураки. Почему же он всех солдат зовет дураками?»

Я не мог тогда найти удовлетворительного объяснения слов офицера, но я запомнил их, и мне показалось, что они скрывают за собой какую-то тяжелую, мне еще непонятную тайну.

А вот другой случай. Обычно на дневках Степаныч и «дядьки» занимались с новобранцами «словясностыо», которую царское правительство старалось вбить в голову каждому солдату. Собрав вокруг себя на лужайке 30-40 человек, Степаныч начинал их обучать своей премудрости.

— В чем состоит долг солдата? — громовым голосом кричал он, свирепо глядя на своих слушателей.

И затем отвечал:

— Долг солдата состоит в том, чтобы, не жалея живота своего, бить врага внешнего и внутреннего.

А все новобранцы должны были хором повторять и заучивать на память этот ответ.

Потом задавался вопрос:

— Что есть знамя?

И дальше следовал ответ:

— Знамя есть священная хоругвь.

И все опять должны были повторять за Степанычем и заучивать это определение.

Я не помню сейчас точных формулировок «словясности», но таков был их подлинный смысл. В числе других вопросов солдатского катехизиса имелся и такой:

— Что есть твое оружие?

На это Степаныч неизменно отвечал:

— Ружье честень бердань, образец номер второй.

Регулярно присутствуя на «словясности», я никогда не мог понять смысла этой мистической формулы. Что значит «честень»? Что такое «бердань»? Несколько раз я пробовал спрашивать об этом Степаныча, но он лишь недовольно хмурился и сердито ворчал:

— Честень есть честень, а бердань есть бердань — вот и весь сказ. А чему тут непонятному быть?

Однажды на уроке «словясности» из кармана Степаныча выпала небольшая книжечка. Я подобрал ее и стал просматривать. И что же, — это оказался тот самый солдатский катехизис, который фельдфебель с таким упорством вколачивал в головы новобранцев. Я быстро перелистал его и наткнулся на смущавший меня ответ об оружии.

В подлиннике он гласил:

«Ружье системы Бердана, образец № 2».

Ларчик просто открывался. Обрадованный своим открытием и плохо еще понимая бюрократическую психологию, я с радостью закричал:

— Степаныч! Степаныч! Нашел!

И, указывая пальцем в книжечку, я воскликнул:

— Надо говорить не «ружье честень бердань», а «ружье системы Бердана»…

Я не успел договорить. Степаныч вдруг покраснел, как рак, сердито вырвал из рук у меня книжку и дико зарычал:

— Яйца курицу не учат! Тоже учитель нашелся!

Я был совершенно огорошен. Уходя со «словясности», я искал и никак не мог найти ответа на вопрос: зачем Степаныч вбивает в головы солдат всякие бессмыслицы?

Наши отношения со Степанычем после этого конфликта сильно испортились. А вскоре после того произошел еще один случай, который окончательно нас поссорил.

Мы уже были всего лишь в нескольких переходах от Верного.

На стоянке у одной горной речки я бегал с сачком по полю, гоняясь за красивыми бабочками. Вдруг неожиданно я остановился, как вкопанный. В нескольких десятках саженей от меня, под небольшой купой деревьев, стоял Степаныч, но в каком виде! Весь красный, разъяренный, озверевший, он бил по лицу моего друга Карташева. Его огромные железные кулаки методически ходили взад и вперед и голова  Карташева как-то беспомощно моталась из стороны в сторону. Из губы у Карташева текла тонкая струйка крови. В мгновенье ока я был около Степаныча и, вне себя от бешенства, закричал:

— Стой! Стой! Не смеешь! Я папе скажу. Оторопевший от неожиданности Степаныч остановился и, увидев меня, выругался матерными словами. Однако желание продолжать расправу, видимо, у него пропало, и, еще раз выругавшись, фельдфебель круто повернулся и пошел к лагерю. Когда Степаныч был уже далеко, я спросил обтиравшего кровь Карташева:

— За что это он так тебя?

Карташев замялся и стал смущенно теребить свою гимнастерку. Я, однако, не отставал. Наконец, Карташев, глядя в сторону, вполголоса заговорил:

— Как, значит,  по осени забрили меня, мамаша, значит, дала мне три рубли на дорогу… Береги, говорит, на черный день пригодится… А дьявол энтот, Степаныч, дознался ноне… Ну, стал приставать: отдай да отдай ему три рубли… Почитай, всю дорогу от Семипалатински пристает. Я и так, и сяк, самому, мол, нужно… Сегодня поймал меня, да и пошел, да и пошел… Мы, говорит, через три дни в Верном будем. Ты, сволочь такая, тамо останешься, а я в Омск ворочусь. Давай, говорит, деньги чичас, сей минут… А не дашь, дык долго меня поминать будешь… Ды как почнет по мордасам лупить, как почнет…

В тот же вечер за ужином я с возмущением рассказал обо всей истории отцу и сидевшему с нами командиру партии. Отец многозначительно кивал головой, а офицер — военный службист, думавший только о карьере, — недовольно бросил:

— Вы, молодой человек, лучше бы не вмешивались не в свои дела.

Я обиделся и ушел спать, не попрощавшись с офицером. Офицер же, как потом выяснилось, все-таки имел разговор по этому поводу со Степанычем. Не совсем приятный разговор. На следующий день Степаныч смотрел на меля волком, не здоровался, не разговаривал. В Верном мы расстались врагами. У отца с командиром партии отношения тоже расстроились. Уже много лет спустя отец мне рассказал, что, после того как я ушел в тот вечер в палатку, офицер стал осуждать не только мой поступок, но и то воспитание, которое приводит к такого рода поступкам. Отец рассердился и с холодным раздражением заявил:

— Солдат бить не полагается.

Офицер пробовал возражать, но отец упорно стоял на своем. В результате дипломатические отношения между командиром партии и врачом оказались испорченными…

Да, тени набегали на ясное утро моих жизненных впечатлений. Набегали и заставляли задумываться.

Но одновременно сколько светлых, ярких, глубоких переживаний врезалось в мою память и навсегда в ней осталось!

Вот одно из них.

Наша партия разбила лагерь в зеленой ложбине меж гор. К лагерю сошлись и сбежались окрестные жители. Начинается обмен новостями, мнениями, продуктами. Староста близлежащего селения по-военному представляется командиру партии и отцу. Это мужчина лет за пятьдесят, еще крепкий, сильный, с бронзовым цветом лица, с полуседыми косматыми бровями и бородой. Ломая высокую баранью шапку, которую мужчины носят здесь в самый сильный зной, он рассказывает, между прочим, что верстах в двух от лагеря есть «чудесный колодец»: в нем нет дна.

— Как нет дна? — изумляется отец.

Староста почтительно склоняет голову и, точно извиняясь за плохое поведение колодца, повторяет, что у колодца так-таки нет дна. Видя наше недоверие, он предлагает нам самим убедиться в справедливости его слов. Небольшой компанией, человек в пять, идем к колодцу. На маленькой песчаной площадке стоит почерневшая от времени деревянная будочка. Входим внутрь. Перед нами небольшой круглый водоем в три-четыре аршина в поперечнике. Вода чистая, как хрусталь, и глубина ее, на первый взгляд, не превышает двух аршин. На дне водоема мелкий желтый песочек. Он кажется твердым, и невольно тянет прыгнуть в воду и пощупать его ногой. Присматриваюсь внимательно и подозрительно ко дну — песок, как песок. Ничего необыкновенного. Только, если уж очень пристально смотреть, кажется, будто бы от центра песчаного дна к периферии одна за другой прокатываются легкие, едва уловимые песчаные волны. Но, может быть, это только кажется?

— Вот и «чудесный колодец», — говорит староста. — Попробуйте бросить в него камень.

Я торопливо хватаю с земли небольшой осколок гальки и бросаю в водоем. Осколок падает на дно и мгновенно исчезает где-то в глубине, подо дном. Отец и командир партии следуют моему примеру — результат получается тот же.

— Принесите из лагеря веревки, — командует офицер.

Появляются веревки. Офицер приступает к промерам. Одну веревку привязывают к другой, к концу подвешивают тяжелый камень как грузило. 50-саженная веревка ушла под песочек водоема и дна не достала. Староста с удовлетворением смотрит на колодец, который его не выдал, и убежденно прибавляет:

— Не родился еще человек, чтобы до дна достал! Эт-то много сюды приезжало народов и пробовало, вот, как вы же, да все без толку.

Старик запирает деревянную будку, а мы возвращаемся в лагерь, оживленно обсуждая только что виденную загадку природы…

Или еще. Мы ночуем у самого берега озера Балхаш. Озеро огромное — верст 400 в длину и от 20 до 50 в ширину, точно огромная гусеница, вытянувшаяся с запада на восток. Теперь район озера Балхаш крупный индустриальный центр, выросший по мановению волшебного жезла пятилеток. Тогда здесь была пустыня, и низкие берега озера были покрыты густыми зарослями исполинского тростника, в которых водились кабаны и тигры. Глубокая ночь. Лагерь спит здоровым, крепким сном. Часовые с трудом преодолевают дремоту…

Вдруг  ночную тьму резко разрывает грозно-могучий нечеловеческий рык. Еще раз! Еще раз! Рык приближается. Рык становится все громче, все страшнее. Это тигр.

Лагерь мгновенно оживает. Перепуганные новобранцы вскакивают с постелей и начинают метаться между палатками. Им, омским, тобольским, тюменским парням, никогда не приходилось встречаться с тиграми. Волк, медведь, росомаха — другое дело. Но тигр! Большинство из них до сих пор о таком звере даже и не слыхало.

Я тоже просыпаюсь и в рубашке выскакиваю из палатки. Тигр? Где тигр? Ведь это так страшно и так захватывающе интересно. А тигр между тем бродит в ночи где-то тут, совсем близко. Его грозный рык, от которого душа замирает, слышен то здесь, то там. Кто-то из солдат даже утверждает, что он видел его собственными глазами вот только что, вот на «эфтом самом месте».

— Зажечь костры! — приказывает командир партии.

Через минуту в разных концах лагеря вспыхивают огни. Еще мгновение — и они вспрыгивают длинными языками к небу, бросая красные отсветы кругом. Рык тигра вновь прорезает воздух, но уже слабее, чем раньше. Еще и еще. Но слышно, что звуки не приближаются, а удаляются. Тигр увидал огни. Тигр уходит в камыши. Встревоженный лагерь понемногу успокаивается и затихает…

Или еще. Дневка в Сергиополе. Нашу партию встречает начальник местной команды штабс-капитан Крутиков. Он — высокий блондин с голубыми глазами. На вид ему лет 40. Крутиков держится прямо, по-военному, движения его точны и энергичны. Но на лице, как-то не совсем гармонируя с внешностью и выправкой, лежит печать мысли и раздумья. Крутиков имеет репутацию хорошего офицера, но Крутиков не совсем обычный офицер.

Вечером Крутиков приглашает к себе в гости начальника нашей партии и моего отца. С отцом, конечно, иду и я. Крутиков живет на окраине городка, в небольшом деревянном доме, со всех сторон окруженном прекрасным садом с полуюжной растительностью. Дом чистый, крепкий, уютный, и от всего его вида, от всей его атмосферы веет какой-то странной и непонятной в этих диких местах интеллигентностью. Сразу после ужина начальник нашей партии исчезает, отговорившись какими-то неотложными делами, а мы с отцом остаемся в гостях. Слегка выпивший, Крутиков становится откровеннее и разговорчивее. Он приглашает нас из столовой в свой кабинет. Отец, войдя в кабинет, вдруг останавливается, в сильном изумлении. Действительно, картина не совсем обычная для квартиры скромного штабс-капитана той эпохи, да еще в обстановке далекого сибирского захолустья: все стены кабинета заставлены книгами — большими и малыми, толстыми и тонкими, в красивых переплетах и в простой бумажной обложке.

— Какая у вас большая библиотека! — невольно вырывается у отца.

— Да, кое-что есть, — с какой-то скромной гордостью откликается Крутиков и затем, точно извиняясь, прибавляет: — Это, знаете, моя страсть… Книги… Сгустки человеческой мысли… Что может быть прекраснее и поучительнее этого?

Библиотека сразу располагает к Крутикову моего отца, который тоже любит книги и тоже интересуется работой человеческой мысли. Беседа быстро переходит на более интимные, дружеские тона. Оказывается, Крутиков — военный историк, конечно, любитель-историк, но знающий, начитанный, с твердыми взглядами и красочными оценками. Он много говорит о прошлом России, об ее вековой борьбе за существование, об ее все выносящем народе и об ее великих полководцах. Особенно часто он упоминает Суворова — имя, которое я до того не слыхал. О Суворове Крутиков говорит с величайшим уважением, с восторгом, с упоением. Отец во многом соглашается с Крутиковым, но под конец со вздохом замечает:

— Да, Суворов, конечно, великий человек и великий русский патриот. Но где они, Суворовы, сейчас? Что-то не видно.

Крутиков тоже вздыхает, но потом тоном глубокого убеждения восклицает:

— Пусть Суворовых сейчас нет — они будут! Они должны быть! Народ, который сто лет назад родил Суворова, не может оскудеть.

И затем, спустя мгновение, Крутиков прибавляет уже совсем другим, каким-то поблекшим и увядшим голосом:

— Если бы вы знали, доктор, как тошно мне иногда бывает смотреть на все окружающее!.. На моих коллег-офицеров, на наши порядки, на всю нашу нынешнюю военную систему… Я чувствую: не то, не то!.. Не то делается, что нужно для воспитания Суворовых. А чем я могу помочь? Я, жалкий штабс-капитан, начальник воинской команды в Сергиополе?

Много лет спустя, вспоминая о встрече с Крутиковым, я невольно поражался, как этот скромный армейский офицер, заброшенный в медвежий угол, вдали от жизни и культуры, так пророчески предчувствовал неизбежность той трагедии, которая черев 12 лет разыгралась на полях Маньчжурии.

Или еще одно, последнее воспоминание. Мы уже в Верном. Партия новобранцев сдана местному начальству, и отец стал свободным человеком. Больше никаких забот у него нет. Верный — изумительно красивое место. Он лежит у самого подножья высокого, увенчанного вечными снегами Александровского хребта. Его белые домики утопают в богатой южной зелени. Весь городок похож на большой цветущий сад, орошаемый шумными и веселыми горными водами.

Отец свел знакомство с врачами и офицерами местного гарнизона. Небольшая компания альпинистов приглашает его принять участие в восхождении на высшую точку Александровского хребта. Предложение заманчивое, но как быть со мной? Ведь предстоит подъем на 16 тыс. футов! Отец колеблется и сначала решает оставить меня внизу. Я в полном отчаянии и негодовании. Я бешено сопротивляюсь. Я клянусь и божусь, что ни в чем не уступлю взрослым, что никто не услышит от меня в пути ни одной жалобы. Отец в конце концов смягчается и, к моему несказанному восторгу, решает веять меня с собой.

И вот мы в пути. Тяжело нагруженные разным «альпинистским снаряжением» местной работы, мы медленно карабкаемся верхом по крутым склонам хребта. Что ни шаг, то смертельная опасность: узкие тропинки, бездонные пропасти, отвесные скалы, исполинские, в несколько обхватов, деревья, перевитые южными лианами. Нижние склоны хребта покрыты поясом густых девственных лесов, наполненных дикими зверями и ядовитыми змеями. То и дело воздух оглашается какими-то странными и зловещими криками, какой-то подозрительный шорох раздается за непроницаемой сеткой вьющихся растений. То и дело нашей маленькой кавалькаде приходится останавливаться, и проводники начинают прорубать топорами дорогу через чащу кустарников и лиан. Закинув голову, смотришь вверх на деревья — вершины их уходят далеко в небо. Они так высоки и так могуч их ствол, что его не берут ни пилы, ни топоры. Их можно только взрывать. Местные жители именно так и делают, сбрасывая с утеса на утес обломки взорванных деревьев, пока, наконец, израненные и размельченные, они не докатятся силой своей тяжести до расположенных у подножья селений.

Но вот пройдены леса. Пошли альпийские луга с пестрыми, красивыми цветами. Ставим походные палатки и располагаемся на ночлег. Варим на костре чай, жарим баранину и на несколько коротких часов засыпаем до рассвета. С зарей трогаемся в дальнейший путь. Но теперь мы перестраиваемся. Кони остаются здесь и будут дожидаться нашего возвращения. Дальше им нет пути. Мы все нагружаемся рюкзаками (конечно, местного происхождения), веревками, палками, топориками и всяким иным горным оборудованием. Теперь перед нами самая трудная часть подъема. В течение долгих часов под руководством двух опытных проводников мы медленно ползем вверх. Камни, расщелины, кручи. Кручи, расщелины, камни. Бешено мчатся вспененные горные потоки. Мрачно зияют темные пасти бездонных провалов. Гудит ветер. Клубятся сырые туманы облаков. С каждым шагом вперед все труднее дышать, все больше усталость. Но мы идем, идем, цепляясь за утесы, повисая над пропастями, перепрыгивая через расщелины. Отец подходит ко мне и немножко лукаво спрашивает:

— Ну что, не жалеешь, что пошел?

Я смертельно устал, мне больше всего на свете хочется упасть на землю, не идти, не двигаться и лежать, лежать без конца. Однако я скорее умру, чем покажу это. И потому, слегка пожав плечами, с деланной небрежностью я отвечаю:

— Какие пустяки! Я чувствую себя очень хорошо.

Отец понимает мое состояние и крепко берет меня под руку. Я делаю вид, что сопротивляюсь, но в душе страшно доволен. Так идти легче и меньше чувствуется усталость.

Вторую ночь проводим в глубокой щели скалы, у начала ледниковой линии. Комфорта куда меньше, чем накануне. Спим вповалку в одной маленькой палатке. Едим холодное мясо и пьем холодный коричневый чай. Еще до зари поднимаемся и, связавшись веревкой, вступаем на снеговые поля. Идем долго, осторожно, то спускаясь в расщелины, то карабкаясь по ребрам скал. Подмерзший за ночь снег приятно хрустит под ногами. Скользко. Жутко. И вместе с тем как-то весело и бодро на душе. Рассвет отражается волшебными переливами по снеговым вершинам. Горят ярко-красным огнем макушки гор, лиловые тени наполняют впадины и провалы. Все выше, все выше. Все ближе, все ближе к цели. И вот, наконец, мы на самой вершине.

Какая величавая, какая изумительная картина!

Перед нами на север — бесконечная даль широкой разноцветной равнины, которую мы пересекли на пути к Верному: зеленые пятна лугов и лесов, голубые блики озер, желтые заплаты сыпучих песков. Равнину рассекают в разных направлениях темные цепи хребтов, которые мы перевалили. Их остроконечные очертания, их причудливой формы вершины мреют в синеватой дымке утра. Город, из которого мы пришли, кажется с этой высоты маленькой кучкой ласточкиных гнезд, чьей-то озорной рукой брошенных у самого подножья хребта.

Перед нами к югу, глубоко внизу, темные воды Иссык-Куля, а там дальше — синевато-розовые, горящие в утренних лучах цепи, и цепи, и цепи гордых, могучих снеговых гор, постепенно переходящих в исполинско-величавые массивы Тянь-Шаня.

И тишина! Какая тишина! Девственная, предвечная тишина, которая еще не знает шума, создаваемого человеком. Тишина, которая сама звучит и покоряет душу.

В последующей жизни мне не раз приходилось бывать на вершинах гор: в Альпах и на Кавказе, в Японии и на Алтае, в Монголии и Скандинавии. На этих вершинах тоже была тишина. Но никогда больше я не переживал ни той глубокой полноты, ни того несравненного звучания тишины, которые я испытал на вершинах Александровского хребта. Тишина ли тут была другая, я ли сам был другой, не знаю…

Домой из Верного мы возвращались на лошадях. Все две тысячи верст мы сделали «на перекладных», т. е. меняя коней и повозку на каждой почтовой станции. Отец сильно торопился, и потому мы ехали днем и ночью. Я был до такой степени переполнен впечатлениями минувших двух месяцев, что почти ничего уже больше не мог воспринимать. В дороге я очень много спал. Часто ночью бывало я вдруг проснусь на мгновение, проснусь от какого-либо особенно резкого толчка, приподымусь, открою глаза, прислушаюсь… В небе горят яркие звезды… Колокольчик под дугой равномерно звенит, разбрасывая во мраке мелодичные трели… Отец спит рядом со мной… Ямщик заливисто посвистывает на облучке… И снова я проваливаюсь в глубокую тьму: крепкий молодой сон сковывает мои веки…

На десятый день мы, наконец, добрались до Омска. Когда я переступил порог дома, мать, всплеснув руками, воскликнула:

— Ванечка, как ты изменился! Ты стал совсем другой!

Мать была права. Дело было не только в том, что я вытянулся, похудел и загорел до черноты. Важно было то, что за время путешествия я сильно вырос духовно, я стал больше понимать и глубже чувствовать, Самое же главное состояло в том, что тут я впервые близко столкнулся с народом, с крестьянской массой. Это столкновение оставило в моей душе неизгладимый след и заронило в мое сознание семена того уважения и той симпатии к народу, которые в последующие годы принесли столь богатые плоды.

 

В Петербурге

Осенью того же, 1893 г. вся наша семья переселилась в Петербург. Произошло это таким образом. Отец получил, как гласила в то время официальная формула, «командировку в Военно-медицинскую академию для усовершенствования в науках». Такая командировка продолжалась два года. Не было никакого смысла на столь долгий срок разбивать семью на две части. Поэтому родители мои решили ликвидировать свой омский «очаг» и всем домом переселиться в столицу. Сборы по разным причинам затянулись до глубокой осени, и когда был назначен примерный срок отъезда, оказалось, что река Тура, на которой стояла Тюмень — ближайший к Омску железнодорожный пункт, — сильно обмелела и перестала быть судоходной. Добираться до Тюмени (свыше 600 верст пути) теперь приходилось уже на лошадях. Мероприятие это было не из легких. Стоял конец сентября — время очень позднее по сибирским условиям. Лили осенние дожди, дороги превратились в непролазное болото. По ночам начинались легкие заморозки. Семья наша состояла из семи человек, причем самому младшему ее члену, брату Михаилу, едва исполнился год. Вещей и багажа с нами было немало. Собственных экипажей у нас не имелось, поэтому ехать приходилось на перекладных, как незадолго перед тем мы с отцом возвращались из Верного. Это означало, что через каждые 30-40 верст надо было в любую погоду перегружать всю семью со всеми ее чемоданами и тюками из одной повозки в другую. Перспектива была не из веселых. Но ехать было надо, и мы поехали.

В нашем распоряжении были две большие крытые повозки — тарантасы. В переднем тарантасе помещались отец, мать и четверо младших детей — две сестры и два брата. В заднем сложены были все вещи, и на них сидел денщик. Я на правах «большого» тоже был приписан ко второму тарантасу и имел там свою постоянную резиденцию. Однако в пути, когда мне становилось слишком скучно, я нередко отправлялся «в гости» в переднюю повозку. Ехали мы медленно. Скакать так, как мы с отцом скакали по пути от Верного до Омска, делая по 200 верст в сутки, теперь не было никакой возможности. Двигались только днем. На станциях подолгу стояли: варили обед, кормили детей. Считалось удачным, если в сутки проезжали 70-80 верст. К тому же небо все время было хмурое, дождь почти не переставал, и лошади вязли в грязи по колено. Это, конечно, еще больше задерживало наше движение. Только на десятый день наш маленький караван добрался, наконец, до Тюмени, и, подъехав здесь к невзрачному зданию железнодорожного вокзала, мы почувствовали себя в «Европе».

От этой поездки глубокой осенью из Омска в Тюмень у меня осталось одно очень яркое воспоминание, точно прямо соскочившее со страниц рассказов Короленко.

Мы уже подъезжали к Тюмени. Оставалось всего лишь два или три перегона. Отец торопился и на каждой остановке подгонял ямщиков и начальников станций. Был почти вечер, когда мы въехали в одно большое село, стоявшее на окраине темного бора. Отсюда начинались дремучие леса, шедшие до самой Тюмени.

— Лошадей! Да поживее! — потребовал отец, входя в здание почтовой станции.

Высокий благообразный старик с длинной седой бородой, оказавшийся начальником станции, стал уговаривать отца остаться до завтра.

— Дело к ночи, барин, — говорил старик, степенно поглаживая бороду рукой, — леса у нас агромадные… Всякий народ шляется… Неровен час, как бы чего не вышло…

Но отец не хотел слушать никаких уговоров и категорически требовал лошадей. Тогда начальник станции «по секрету» поведал отцу, что, не доезжая семи верст до следующей остановки, есть речка, а через речку мост, — так вот около этого самого моста в последнее время «шалят»: засела банда и грабит проезжающих. Ономнясь (то есть недавно) убили купца, возвращавшегося из города.

— Ваше благородие! — патетически воскликнул старик, апеллируя к последнему аргументу. — У вас барыня-красавица, детишки мал мала меньше… Прости господи, да ну как что случится?..

Однако отец оставался неумолим. Волей-неволей начальнику станции пришлось подчиниться. Спорить со «светлыми пуговицами» (отец был в военной форме) в то время не полагалось. Ямщики что-то ворчали про себя и собирались медленно. Им, видимо, тоже не хотелось ехать на ночь глядя. Отец дважды подгонял смотрителя. Когда, наконец, тарантасы стояли у крыльца и наши вещи были уже уложены в повозки, старик многозначительно посмотрел на отца и робким голосом пробормотал:

— А може, отдумаете, ваше благородие? Самоварчик вздуем… Матрена шанежки принесет…

Но отец только раздраженно отмахнулся от смотрителя и вслед за матерью сел в тарантас. Ямщика крякнули и, поняв, что «барина» не переспоришь, недовольно полезли на облучки. Через мгновение обе наши повозки потонули в сумерках надвигающейся ночи.

Дорога шла густым лесом. Справа и слева в темноте смутно вырисовывались фантастические силуэты деревьев. Лошади громко хлюпали по глубокой, вязкой грязи. Уныло звенели колокольчики под дугой, и ямщики от времени до времени беспокойно посвистывали. Иногда, вытянув пристяжных кнутом, они покрикивали, точно подбодряя:

— Н-но, милая!.. Не выдай!..

Так мы ехали часа два. Тем временем окончательно стемнело. Небо было мрачное, низкое, покрытое густыми облаками. Пошел дождь. Он равномерно, назойливо стучал в крышу тарантаса. Откуда-то на шею мне потекли мелкие холодные струйки. В двух шагах не видно было ни зги. Лошади шли шагом. Колокольчики звенели неровно, прерывисто, под сурдинку.

Вдруг передний тарантас остановился. Остановился и второй. Колокольчики внезапно смолкли. Наступила полная тишина, нарушаемая лишь равномерным шумом осеннего дождя. Сразу стало как-то жутко и напряженно. В чем дело?

Ямщик переднего тарантаса медленно слез с облучка и с какой-то нарочитой неторопливостью начал обходить повозку. Пощупал под чересседельником потные спины лошадей, ткнул кнутовищем в облепленные грязью колеса, зачем-то попробовал покачнуть кузов. Наш ямщик, следуя его примеру, тоже слез на землю и в нерешительности топтался на месте.

— Чего стали? — спросил отец, высовываясь из тарантаса. Передний ямщик крякнул и как-то неопределенно пустил:

— Того… оно… Кони взопрели маненько… 

— То-то, взопрели, — с некоторым раздражением ответил отец. — Едем! Нечего прохлаждаться!

— Барин! Ваше благородие! — вдруг судорожно заголосил ямщик, решив, очевидно, что нора поговорить начистоту. — Вертай назад! Не поедем дальше!

Отец окончательно рассердился и крикнул:

— Молчать, дурак! Вороны испугался?

— Барин! — еще отчаяннее заспешил ямщик. — Не погуби душу! У меня дома баба осталась, ребята пишшат… А ну как, неровен час, «он» долбанет?..

И ямщик стал торопливо креститься. Наш ямщик тоже подошел к переднему тарантасу и присоединил свой голос к голосу товарища.

— Марш по местам! — закричал отец таким голосом, что дети проснулись и маленький Миша громко заплакал.

Ямщики отпрянули, оторопев, и вновь полезли на облучки. Отец же уже более спокойно прибавил:

— У меня есть револьвер.

Ливольверт? — почесывая в затылке, полувопросительно заметил передний ямщик и затем в раздумье прибавил: — Аль ехать, что ли? Авось, пресвятая помилует!..

Револьвер отца, как мне было хорошо известно, лежал на дне большого чемодана, на котором сидел я. Чемодан был не только на ключе, но еще сверху крепко перевязан ремнями. Тем не менее револьвер на этот раз сыграл свою психологическую роль: ямщики несколько успокоились, сели на свои места и взяли в руки вожжи. Наши тарантасы стояли как раз у начала спуска к речке, пользовавшейся такой плохой репутацией.

— Эх, была — не была! — отчаянно крикнул передний ямщик, лихо свистнул и во всю руку огрел лошадей кнутом.

Тройка рванулась, вздыбилась и понеслась. Ямщик стоя нахлестывал направо и налево, что-то кричал, как-то подзадоривал коней. Наш тарантас летел за передним, не отставая. В темноте мелькнули какие-то столбы, под ногами лошадей вдруг громко затарахтели доски моста, колеса сделали резкий скачок вниз, и тройка тем же бешеным карьером вынесла нас на противоположный пригорок, перейдя постепенно на более нормальный аллюр.

Мать, царица небесная, вынесла!.. — с облегчением вздохнул ямщик и истово перекрестился.

И речка и мост были уже позади.

Час, спустя мы сидели за горячим самоваром на ближайшей станции и со смехом вспоминали только что пережитые волнения.

Дальнейший путь до Петербурга прошел уже без всяких приключений, но ехали мы медленно и долго. Маршрут был таков: от Тюмени до Перми по железной дороге, от Перми до Нижнего Новгорода по Каме и Волге пароходом, от Нижнего до Петербурга через Москву опять по железной дороге. Поезда в то время тащились черепашьим шагом, и,  например, путь от Москвы до Петербурга занимал почти сутки. На Волге было осеннее мелководье. Большой пароход, на котором мы выехали из Перми, не мог подняться до Нижнего Новгорода; в Казани нам пришлось пересесть на другой пароход, поменьше, но и он в конце концов застрял на каком-то перекате, с которого его снял подошедший на помощь буксир. В Перми мы прогостили дня три у наших родственников с материнской стороны; в Москве мы провели также несколько дней у Чемодановых. Все это, конечно, не способствовало быстроте передвижения. В общей сложности мы провели в пути около трех педель и приехали в Петербург только к середине октября.

Столица сразу оглушила и закружила меня. После маленького тихого Омска Петербург с его миллионным населением, с его широкими прямыми улицами, с его многоэтажными каменными домами, с его роскошными витринами, с его прекрасными мостами, с его большим конным и пешим движением (трамваев еще не было) производил на меня потрясающее впечатление. Сильно волновала меня также Нева, где я мог собственными глазами видеть уже наяву всамделишные морские суда, приходившие сюда со всех концов мира. Я часто и подолгу стоял на гранитных набережных этой изумительной реки, наблюдая за сложными маневрами «финских лайв», за погрузкой иностранных пароходов, за торопливой беготней крохотных финских пароходиков, бороздивших, точно большие темно-синие жуки, невские воды в самых различных направлениях.

В сентябре 1893 г., за несколько недель до нашего приезда в Петербург, в Финском заливе бесследно погиб со всем экипажем броненосец русского флота «Русалка». Все попытки разыскать хотя бы само судно оказались тщетными. Эта непонятная катастрофа в то бедное событиями время явилась первоклассной сенсацией. О ней много говорили, о ней много писали газеты. Я помню, как в нашем доме за чайным столом на все лады обсуждались обстоятельства гибели «Русалки» и строились разнообразные теории для объяснения ее исчезновения. Но ничего объяснить они не могли, и тайна по-прежнему оставалась тайной. «Русалка» была найдена только 40 лет спустя, уже в наши, советские, времена, Эпроном, но ее странная судьба оказала сильнейшее влияние на мое детское воображение, еще более обостряя мой интерес и мое увлечение морем и судоходством.

По приезде в Петербург отец стал работать в Институте экспериментальной медицины им. принца Ольденбургского. С этим институтом, между прочим, тесно связан был покойный И. П. Павлов. Помню, как он был тронут, когда, встретившись с ним в 1935 г. в Лондоне, я рассказал ему о моей родственной связи с этим научным учреждением. Иногда отец по старой привычке брал меня с собой в институт, но здесь мне нравилось меньше, чем в нашей скромной омской лаборатории. Здесь было слишком много людей и слишком узкое поле для моей активности, а потому скоро я прекратил свои визиты в институт.

Наша семья поселилась на Петербургской стороне. Квартира состояла из трех маленьких комнат и кухни, расположенных в третьем этаже промозглого каменного дома. Окна выходили во двор; однако на наше счастье этот двор не походил на типичные петербургские дворы-колодцы, а был открыт с двух сторон и даже заканчивался небольшим садом с двумя клумбами и несколькими чахлыми деревьями. В целях экономии мать сама готовила и нанимала одну прислугу, которая и комнаты убирала и за детьми ухаживала.

Сразу же по приезде в Петербург я поступил в Введенскую гимназию, которая находилась в двух шагах от нашей квартиры. Гимназия эта по тем временам была большая, число учащихся в пей достигало 500, имелся ряд параллельных классов. В моем классе, например, было 50 учеников. Два года, проведенные мной в Введенской гимназии, не оставили в моей памяти сколько-нибудь ярких следов. Учился я в общем легко и хорошо, часто бывал первым учеником и при переходе из первого класса во второй оказался единственным, перешедшим без экзаменов и с первой наградой. И эти годы я больше всего увлекался географией и не только знал учебник назубок, но и много читал по данному предмету сверх программы. Кроме того, я очень любил рисовать карты, и хотя по наполнению они часто бывали далеки от совершенства, зато работа над ними постепенно накопляла в моей голове большое количество точных сведений о конфигурации берегов и морей, о течении рек, о местоположении городов и горных хребтов. Эти подробные географические знания сослужили мне большую службу в последующей жизни.

К концу моего пребывания в Петербурге я очень заинтересовался астрономией. Толчком для этого послужила только что вышедшая тогда на русском языке книга немецкого профессора Клейна «Астрономические вечера», которую мне подарил отец. Я даже познакомился с переводчиком этой книги, неким С. Сазоновым, который казался мне тогда полубогом, обитающим на вершинах литературного Олимпа. Однако своей высшей точки моя страсть к астрономии достигла три-четыре года спустя, и я вернусь к этой теме несколько позднее.

Дома по усиленному настоянию матери я брал уроки игры на скрипке, но, как я уже раньше говорил, душа моя не лежала к этому инструменту, и я всячески отлынивал от серьезной учебы. Когда мать упрекала меня в том, что я играю всего лишь час-полтора в день, и в то время как Пичужка проводит за роялем по три часа, я задорно отвечал вычитанной откуда-то сентенцией:

— Шопен не позволял своим взрослым ученикам играть больше трех часов в день, чего же требовать с таких клопов, как мы с Пичужкой?

В Петербурге я впервые познакомился с театром. Помню, с каким необычайным волнением я шел с матерью на утренник, где исполняли «Горе от ума». И пьеса и игра произвели на меня огромное впечатление, и я долго после того не мог успокоиться. Позднее я видел «Миллион терзаний», «Мертвые души», «Плюшкина», «Две сиротки» (Ф. Коппе) и некоторые другие произведения. Чаще всего мать водила меня в театр Кононова — небольшой, бедный театр, где не было даже оркестра, но где тем не менее хорошо играли и хорошо подбирали пьесы. Замечательно, однако, что мои родители ни разу не свели меня ни в оперу, ни в балет. Насколько помню, они, следуя ригористическим традициям своей юности, считали эту форму театрального искусства недостаточно серьезной. Данный пробел в опоем театральном образовании я с избытком наверстал спустя несколько лет, когда в 1901 г. попал в тот же Петербург уже студентом.

К описываемому периоду относится и начало моего более систематического и самостоятельного чтения. Родители нередко дарили мне книжки, по преимуществу научно-популярного характера. Я уже упоминал об «Астрономических вечерах» Клейна; к той же категории произведений надо отнести и ряд биографий крупных деятелей науки и техники, как, например, Галилея, Джордано Бруно, Стефенсоиа, Фультона и др., из популярной в то время серии «Жизнь замечательных людей» издательства Павленкова, которые мне покупали то отец, то мать. Трудно переоценить значение подобного чтения для свежего, впечатлительного детского ума. Одновременно, однако, я пристрастился к чтению иного рода, восхищавшему всегда мальчишек в возрасте десяти-двенадцати лет, — к чтению романов Майи-Рида, Фенимора Купера, Жюля Верна. В петербургский период меня больше всего увлекал Майн-Рид, и одно время мое воображение до такой степени было насыщено скальпами, томагавками, трубками Агара, свистами войны, что даже во сне я воображал себя то «Твердой Рукой», то «Огненным Глазом», ведущим краснокожих к победам над белыми. Вкус к Жюлю Верну развился у меня несколько позднее. Я перечитал почти все произведения этого изумительного пионера научной фантастики, но самое глубокое и длительное впечатление на меня произвели два его романа — «Таинственный остров» и «Приключения капитана Гаттераса». Чтение дополнялось слушанием публичных лекций на научно-популярные темы в существовавшем тогда в Петербурге так называемом Соляном городке. Это было хорошо организованное просветительное учреждение, около которого группировались крупные научные и литературные силы. Лекции были открыты для всех, вход стоил пять копеек. Отец часто водил меня на лекции, и я не раз сообщал о своих впечатлениях от них в письмах к Пичужке. Помню, что в числе других лекций я прослушал и такие: «Перелетные птицы», «Япония и японцы», «Полтавский бой».

Здесь же, в Петербурге, я пережил свою первую детскую любовь. Я встретился с моей героиней в чахлом садике нашего дома. Она жила в этом же доме, но в другом крыле. По странной случайности судьбы она оказалась англичанкой, хотя выросла в России и говорила по-русски лучше, чем по-английски. Ей было девять лет, и звали ее Алиса Варбуртон, а в детском просторечии: Аля. Чем занимались родители Али, не могу сказать, ибо за год до нашего знакомства они умерли. Аля находилась сейчас у своей тетки, муж которой имел ювелирный магазин на Большом проспекте, и жизнь маленькой девочки была нелегка. Тетка ее не любила, морила голодом и часто колотила. Нередко Аля появлялась в садике то с синяком под глазом, то с ссадиной на плече. Бывали дни, когда она совсем не показывалась во дворе. Это значило, что тетка слишком сильно ее избила и во избежание лишних разговоров заперла в комнате, пока не исчезнут следы колотушек. Алю нельзя было назвать красивой девочкой, но у нее было умненькое, подвижное лицо, живые голубые глаза и тоненький изящный нос, который она умела так забавно морщить, когда говорила о чем-нибудь серьезном. Худенькая, с длинными каштановыми волосами, заплетенными в две косы, она казалась мне верхом очарования. Наш детский роман сразу же принял какой-то «птичий» характер. Я хорошо лазил по заборам и деревьям. Аля карабкалась, как кошка, по крышам и стволам. Обычно, когда Аля появлялась в садике, мы оба забирались на сучья двух соседних деревьев и, расположившись там поудобнее, начинали длинные беседы… О чем?

Чаще всего мы отправлялись в совместное путешествие на замечательном корабле, который мной построен и на котором я являюсь капитаном. Мы пересекали моря и океаны и претерпевали тысячи самых изумительных приключений. Мы попадали в плен к краснокожим, которые хотели снять с нас скальпы, но благодаря нашей хитрости и моему красноречию вождь краснокожих в конце концов курил с нами трубку мира, и мы расставались лучшими друзьями. Потом мы попадали в Африку и сталкивались со львом, который хотел нас сожрать, однако я вовремя попадал льву в глаз из револьвера, и мы на память уносили с собой клок львиной гривы. Потом нас захватывали каннибалы, и под дикие крики и пляски сбежавшегося племени над нашими головами уже заносились роковые ножи, но Алина красота вдруг размягчала сердце вождя людоедов, и он приказывал с почестями проводить нас до берега, где в ожидании уже стоял наш быстроходный корабль. В заключение, совершив чудеса храбрости и находчивости во всех концах мира, мы с торжеством возвращались в Петербург, и здесь злая тетка Катрин, от которой Але так много доставалось, потрясенная и пристыженная, склонялась к ее ногам и с раскаянием молила:

— Не погуби меня, Алечка! Не поминай прошлое лихом! Теперь я буду служить тебе как верная раба.

Однако реальная жизнь — увы! — слишком часто вырывала нас из мира наших фантазий и заставляла опускаться на землю. Это особенно часто случалось тогда, когда Аля выходила в сад со свежими следами теткиных побоев. В такие минуты в ее живых глазах то и дело сверкали с трудом сдерживаемые слезы, а мое десятилетнее сердце переполнялось острым чувством  жалости к Але и одновременно чувством смертной ненависти к ее мучительнице. В такие минуты мы с Алей подолгу и с сладострастием обсуждали планы «мести» Катрин за все ее прегрешения.

— Хочешь, Аля, я сейчас пойду к вам на квартиру, — грозно заявлял я, — и изобью Катрин? У меня есть хорошая палка.

— Нет, нет! Не надо, — хватала меня за руку Аля, лучше меня понимавшая реальности жизни. — Катрин и тебя побьет, и мне еще больше достанется.

Но я не сдавался, брал палку и быстро направлялся к лестнице, по которой жила Аля. Аля бежала за мной, повисала у меня на шее и молила таким в душу проникающим голосом, что мое мужество не выдерживало, и я уступал.

— Я обо всем расскажу моему папе, — находил я выход из создавшегося затруднения, — он сильный, он изобьет твою Катрин.

Но Але не улыбался и такой вариант: за Катрин заступится дядя, а он тоже сильный, очень сильный. Что тогда будет?.. Аля возлагала все свои надежды на какую-то тетю Мэри, которая жила в Англии и которая должна приехать и забрать ее с собой. Вот только что-то тетя Мэри все не ехала…

Однажды в яркий весенний день, каких в Петербурге бывает не много, Аля вдруг прибежала в садик возбужденная, веселая, радостная. На ней было белое кружевное платьице с красными лентами, и вся она была точно олицетворение этого светлого весеннего дня.

— Тетя Мэри приехала! — закричала Аля еще издали. — Она подарила мне это платье.

И Аля с тем инстинктивным, лукавым кокетством, которое является врожденным у каждой представительницы женского пола, стала вертеться предо мной, стараясь щегольнуть своей обновой.

— Мы завтра уезжаем в Англию, — продолжала Аля.

— Завтра? — насторожившись, спросил я. — Значит, ты больше не придешь играть?

Мои слова ошеломили Алю. События сегодняшнего дня, видимо, так ее взволновали, что она еще не успела осознать все их значение.

Она была так счастлива избавлению от злой Катрин, отъезд в Англию под этим углом зрения рисовался ей в таких радужных, только радужных, красках, что теперь мой простой вопрос подействовал на Алю, как струя холодной воды. Оживление ее сразу погасло, на живое личико набежала легкая тень.

— Приезжай ко мне в Англию! — вдруг с облегчением воскликнула Аля, точно найдя решение мучившей ее задачи.

— В Англию? — с недоверием повторил я. — Что мне в Англии делать? Мне и здесь хорошо.

В тот момент я, конечно, не мог предвидеть, что в дальнейшей жизни мне придется иметь немало дел с Англией, а потому с сознанием своей правоты я несколько сурово возразил:

— Нет, лучше ты приезжай к нам в Петербург! Я тебя подожду.

Всякий иной выход казался мне тогда диким. Но Алю не так-то легко было переубедить. Смущенно теребя свое белое платье, она хитро сморщила свой тоненький носик и упрямо повторила:

— Непременно приезжай! Мы будем лазить на деревья.

— А в Англии можно лазить на деревья? — с сомнением спросил я.

— Можно! Можно! Какой ты смешной! — расхохотавшись, откликнулась Аля.

Этот аргумент показался мне заслуживающим внимания.

— Ну, раз на деревья лазить можно, — ответил я, — пожалуй, я приеду.

Гармония вновь была восстановлена.

Через несколько минут Аля убежала домой. Тетя Мэри уезжала на другой день рано утром и пустила Алю в сад только попрощаться с товарищами. Больше я ее не видал. В течение нескольких дней после того, спускаясь в сад поиграть с мальчишками, я испытывал какое-то чувство непонятной пустоты, и мне все казалось, что вот-вот из-за угла появится худенькая фигурка Али. Но потом это прошло. Жизнь заравняла мою первую душевную трещину, как впоследствии она не раз заравнивала другие, гораздо более глубокие.

 

Мой дядя Чемоданов 

Мазилово — маленькая, заросшая садами деревушка возле Кунцева, под Москвой. На краю деревни — две большие, вновь срубленные крестьянские избы с некоторыми претензиями, рассчитанными на дачников: ставни с резьбой, небольшие террасы сбоку. Вокруг домов — кудрявые березы, а в домах — две семьи, приехавшие на лето отдохнуть. Это наша семья и семья младшей сестры моей матери — Чемодановой. Народу много, и притом все очень молодого. В нашей семье пять человек детей, в семье Чемодановых — трое. Итого восемь. Сюда надо прибавить двух матерей, а также живущую с Чемодановыми старшую сестру моей матери, тетю Юлю. Всего, стало быть, одиннадцать. Впрочем, не совсем «всего», Правда, мой отец не в счет — он остался на лето в Петербурre производить опыты над кроликами в Институте экспериментальной медицины. Но зато в нашей дачной колонии есть еще один член, который бывает здесь бурными налетами: целую неделю он сидит в Москве, но зато в субботу вечером, тяжело нагруженный всякими пакетами, свертками, коробками, он бешено врывается в нашу тихую заводь, все здесь сразу закружит, взбудоражит, взволнует, выведет из равновесия, а в понедельник утром вновь исчезает от нас на целых шесть дней. Этот необыкновенный двенадцатый член дачной колонии в Мазилове — муж тети Лили, Михаил Михайлович Чемоданов.

М. М. Чемоданов

В обычные дни на неделе жизнь пашей колонии протекает приятно, но прозаично. Подымаемся в семь часов утра. Долго плещемся и балуемся за умыванием. В восемь часов садимся за стол — внушительное зрелище: три женщины и восемь ребят. Целиком заполняем терраску одного из домов, где обычно завтракаем и ужинаем. Для обеда отведена терраска другого дома. За утренним завтраком взрослые пьют чай с молоком, а мы, ребята, получаем сырое молоко с вкусными филипповскими калачами. Потом тетя Лиля — веселая, добрая, не лишенная юмора женщина — идет заниматься хозяйством. Дает распоряжения кухарке по обеду, прибирает комнаты и постели, чинит платьица и штанишки ребят. Тетя Лиля — очаровательное существо, и она мне очень нравится. Я часто ловлю себя на мысли: кого бы я больше хотел иметь в качестве «мамы» — мою мать или тетю Лилю? И, по совести, не могу дать на этот вопрос вполне ясного ответа.

Тетя Юля обычно остается на террасе и начинает читать газету. Потом она присоединяется к тете Лиле и моей матери, которая часто помогает младшей сестре по хозяйству. Вплоть до обеда три сестры не перестают без устали болтать о городских новостях, о детях, о знакомых, о вздорожании молока, о служебных делах мужей, о новой постановке в театре. При этом тетя Лиля всегда все видит в более легких, оптимистических тонах, а тетя Юля, наоборот, всегда все видит в более тяжелых, пессимистических тонах. Бедная тетя Юля! В молодости она отличалась изумительной красотой, да и сейчас, в свои 40 лет, она еще очень привлекательна. Ее муж, земский врач, — тот самый веселый мужчина, который купал меня двухлетним мальчишкой в днепровском лимане, — умер от чахотки несколько лет назад. Тетя Юля больше не вышла замуж, отказалась от личной жизни и вплоть до своей смерти, последовавшей уже в наши, советские, времена, не расставалась с семьей Чемодановых. Эти личные неудачи наложили неизгладимый отпечаток на всю ее психологию. Вот почему и сейчас, в Мазилове, она во всем прежде всего видит темную, отрицательную сторону.

Тем временем мы, дети, развлекаемся, как можем. В нашей восьмерке есть три параллельные по возрасту пары. Я и Пичужка — старшие ровесники: нам по десять с половиной лет. Далее следует вторая пара — моя сестра Юленька и Пичужкин брат Мишук, обоим по восемь лет. Еще далее — мой брат Тося и Пичужкин брат Сергей, в обиходе именуемый Гуней, им по шесть лет. На этом параллелизм прекращается. Затем идут уже двое младших детей пашей семьи — сестра Валя четырех и брат Минька двух лет. Для игр комбинация подходящая. Играем парами, играем группами. Нанятая в деревне нянька лет двенадцати не то возится с младшими детьми, не то сама весело резвится со старшими. Строим крепости из земли, устраиваем запруды на маленьком ручье, играем в лапту, в пятнашки, в «гуси-лебеди, домой». Иногда совершаем небольшие прогулки по полям и лугам, окружающим Мазилово. Хорошо! Солнце, небо, свежий запах травы, легкий свист ветра. Загораем, грубеем, крепнем, растем. Все ноги в синяках и ссадинах, но зато в маленькие организмы наши ведрами вливается здоровье.

В полдень обед. С аппетитом едим щи или окрошку, уплетаем за обе щеки на десерт чудно пахнущую лесную землянику. Потом опять поле, опять игры и беготня до вечернего чая, а потом постель и крепкий, непробудный сон детства.

Так проходил день за днем. Я не помню, чтобы в это лето в Мазилове я много читал. Я просто жил растительной жизнью, отдыхал от гимназии…

В субботу вечером все мгновенно переворачивалось. Из города приезжал дядя Миша, как мы звали Лилиного мужа, и с ним точно буря налетала.

Невысокого роста, коренастый, с блестящими карими глазами, с нечесаной черной бородой и гривой торчащих и разные стороны черных волос, дядя Миша был олицетворением живости, подвижности, энергии. Он сам громко, заразительно смеялся и любил, чтобы и все кругом тоже смеялись. Он всегда был полон интересных мыслей, предложений, планов, проектов. Его голова все время быстро работала, как какой-то умственный мотор. Влетая в дом и наскоро целуясь со взрослыми и ребятами, дядя Миша сразу же кричал:

— Детишки, завтра утром идем на плотину рыбу удить! Я удочки привез.

Мы реагировали, конечно, радостными возгласами. А дядя Миша продолжал:

— Только, чур, у меня не плакать! Кто заплачет, брошу в пруд, на удочку ловить буду.

Мы отвечали дяде взрывами хохота. Потом дядя начинал всех нас тормошить — в куче или поодиночке. Боролся со мной, носил на шее маленького Миньку, таскал под мышками Юленьку и Гуньку и вообще проделывал бездну всяких шалостей и глупостей, приводивших нас, ребят, в самый дикий восторг.

Рано утром в воскресенье старшие дети действительно отправлялись с дядей Мишей на рыбную ловлю, или на Чертов мост, или в какую-нибудь, дольнюю прогулку за Москву-реку, или на ярмарку, только что открывшуюся в соседнем селе, где так весело было кружиться на карусели и где продавались такие вкусные пряники. Эти экскурсии с дядей были для нас ни с чем не сравнимым наслаждением. Потом мы возвращались домой, после обеда дядя ложился прикорнуть на часок, а дальше… дальше он либо рассказывал нам интересные истории, которые мы слушали, затаив дыхание, либо принимался за рисование. Дядя отличался большим художественным талантом, и под его кистью на наших глазах с необычайной легкостью вырастали дома, поля, горные хребты, морские пейзажи. Вес выходило, как живое. Помню, однажды был серый, дождливый день, с хмурым небом и быстро бегущими облаками. Мокрые галки сидели уныло на деревьях. Из окон нашей дачи видна была разбитая деревенская дорога, превратившаяся в сплошное море грязи. За ней открывалось широкое желтое поле колосящейся ржи. Природа навевала тоску, грусть и скуку. И мне было тоскливо, грустно и скучно. Мы никуда не ходили, и дядя с утра занялся рисованием. Он выглянул в окно и что-то невнятно хмыкнул про себя. Потом взял кусок ватманской бумаги и краски.

— Дядя, неужели тебе интересно рисовать эту грязную дорогу? — изумился я. — Что в ней красивого?

— А почему бы и нет? — откликнулся дядя. — Вот погоди, пока я окончу.

Дядя быстро заработал кисточками, время от времени пристально поглядывая в окошко. Через час картина была готова. Я взглянул на нее и ахнул. Передо мной лежал прелестный акварельный пейзаж, и даже эта грязная, разбитая дорога выглядела на нем какой-то глубокой и интересной. Дядя с улыбкой наблюдал эффект, произведенный на меня его работой, и затем прибавил:

— Художник может и из грязи сделать чудо красоты. В живописи важно не только то, что нарисовано, но и к а к нарисовано. То же и вообще в искусстве.

Тогда я не вполне осознал значение этих слов. Сколько раз позднее я имел случай убедиться в их глубокой правильности!

От того далекого счастливо-детского лета у меня сохранилось одно яркое воспоминание.

Однажды дядя Миша отправился с нами в далекую прогулку. Мы долго бродили по полям и лугам, окружавшим Мазилово, долго продирались сквозь чащу густого леса, весело сбегавшего к Москве-реке, долго шли вверх по течению вплоть до села Крылацкого. По дороге мы зашли в сторожку лесника, где выпили по стакану молока с вкусно пахнущим черным хлебом. В Крылацком мы купили в лавочке мятных пряников. Потом двинулись в обратный путь и на полдороге, у реки, решили сделать маленький привал для краткого отдыха. Нас было четверо старших ребят, и мы вволю побродили босыми ногами в воде и насладились вдоволь, швыряя камешки «блинками». Когда мы, наконец, очнулись и подумали о продолжении пути, дяди Миши на месте не оказалось. Вначале мы решили, что он находится где-нибудь за прибрежными кустами и с минуту на минуту вернется. Однако наше ожидание не оправдалось. Прошло минут пятнадцать — дяди Миши не было. Прошло полчаса — дяди Миши не было. Прошел час — дяди Миши все не было. Мы не знали, что подумать. Уже вечерело, а до дому еще было далеко. Вдобавок, мы толком не знали дороги, да и дорога-то пролегала через большой темный лес, идти по которому сейчас, на закате солнца, было жутковато. Но куда же все-таки мог деваться дядя? Мы кричали ему, звали его, просили откликнуться — без всякого результата. Мы тревожно обходили близлежащие кусты и полянки — тоже без всякого результата. Дядя точно сквозь землю провалился. Смущенные, встревоженные с заметно упавшим настроением, мы, четверо клопов, устроили тут же на берегу «военный совет» и подвели итоги.

— Не могли же черти его унести! — полусерьезно, полуиронически воскликнул я.

— Конечно, нет! — откликнулась Пичужка. — Но что же все-таки делать?

— Что делать? — повторил я. — А вот что! Я — самый старший, я и поведу вас домой. А вы слушайтесь и идите за мной. Только чтобы не отставать и не нюнить! И когда через лес пойдем, чур, не бояться!

Все поклялись, что не будут ни отставать, ни нюнить, ни бояться, и затем наша маленькая группа решительно тронулась в путь. Едва, однако, мы успели сделать шагов тридцать, как вдруг на повороте тропинки перед нами предстал… дядя Миша, взъерошенный больше, чем обыкновенно, с какой-то примятой бородой, но это был он, собственной персоной. Мы все с восторгом бросились к нему.

— Где ты пропадал? Куда ты девался?

— Никуда не девался! Я все время тут был.

— Не может быть! Мы все кругом обыскали.

Но дядя был совершенно прав. Оказывается, ему пришла в голову мысль проверить наше детское мужество и находчивость. Пока мы играли в воде, он спрятался за близлежащими кустами и оттуда внимательно следил за всеми нашими действиями и словами. Он слышал все, в том числе и мое восклицание о том, что не могли же унести его черти. Когда мы тронулись в путь, дядя решил, что опыт закончен.

— Выдержали экзамен, ребятки, — как-то особенно мягко проговорил дядя и с нежностью погладил меня по голове.

Впрочем, дядя Миша был не только чудесный дядя, который вносил столько радости и оживления в дачную жизнь своих детей и племянников. Дядя Миша был действительно замечательным, глубоко одаренным человеком, которому, как это в старое время часто бывало на Руси, не повезло в жизни, но который внес свою несомненную лепту в подготовку революции 1905 года. И теперь, оглядываясь назад, мне хочется воздать ему должное и заслуженное.

Дядя Миша родился в Вятской губернии, где отец его был сельским священником. Он принадлежал к той породе мятежных поповичей, которые дали России Чернышевского и Добролюбова. В детстве я этого не понимал, но сейчас, вспоминая наружность дяди Миши, я склонен думать, что в жилах его была изрядная примесь крови местных вотяков. Родился дядя в 1856 г. На медные гроши кончил вятскую гимназию, пробиваясь главным образом уроками и разрисовкой декораций для любительских спектаклей. В 1876 г. дядя поступил на медицинский факультет Московского университета, который кончил только в 1882 г., с запозданием на два года. Это запоздание проистекало отнюдь не от лени. Наоборот, оно явилось результатом усердия, большого усердия дяди в том деле, которому он отдал лучшее, что в нем было, — борьбе за освобождение России от ига самодержавия.

Талант художника обнаружился у дяди с раннего детства. Он рисовал в гимназии, он рисовал в университете. От природы он был наделен острым, ядовитым карандашом художника-карикатуриста, и Салтыков-Щедрин с ранней юности стал его идеалом и вдохновителем. Молодому Чемоданову хотелось стать в карикатуре тем, чем великий сатирик был в литературе. На первых порах судьба ему как будто бы благоприятствовала. Карикатуры дяди Миши, направленные против профессора химии Морковникова, с которым в конце 70-х годов московское студенчество вело борьбу, в немалой степени способствовали уходу профессора и вместе с тем создали известность их юному автору. Результатом было приглашение работать в юмористических журналах тогдашней Москвы. В начале 1880 г. дядя Миша становится сотрудником сатирического журнала «Свет и тени», издававшегося Н. Л. Пушкаревым. Он страшно увлекается этой работой и, наряду с медицинской учебой, просиживает ночи над бьющими, остро отточенными карикатурами на животрепещущие темы. Тем сколько угодно, а вдохновение молодого художника поистине неиссякаемо. Но чем злее, беспощаднее становится карандаш карикатуриста, тем свирепее делается царская цензура. И, наконец, с высоты бюрократического Олимпа внезапно раздается удар грома.

Вскоре после убийства Александра II террористами-народовольцами 1 марта 1881 г. дядя Миша помещает на страницах журнала «Свет и тени» прогремевшую в то время карикатуру. На рисунке изображен большой стол, покрытый. зеленым сукном, и стоящий на нем обычный канцелярский прибор с двумя чернильницами. В каждую из чернильниц вертикально воткнуто гусиное перо. Над перьями хитрой вязью сделана надпись: «Наше оружие для разрешения насущных вопросов». На первый взгляд, как будто бы довольно беззубая издевка над бюрократическим бумагомаранием. Но присмотритесь к перьям и надписям внимательно и вы откроете в их очертаниях что-то совсем иное. Вы увидите виселицу с петлей, и силуэты солдат, бьющих в барабаны, несущих розги, целящихся из ружей. Так вот каково истинное оружие царского правительства «для разрешения насущных вопросов»!

Старик-цензор, смотревший карикатуру, не заметил ее внутреннего яда и пропустил. Начальство повыше открыло злоумышленный замысел художника и пришло в ярость. Старик-цензор за несколько месяцев до пенсии был отставлен от службы, а журнал «Свет и тени» закрыт. Дяде же Мише пришлось спешно эвакуироваться из Москвы. Он как-то рассказывал об этом эпизоде:

— Условились с Пушкаревым рисовать на животрепещущие темы… вот и доживотрепетался до виселицы!

Однако дядя Миша не угомонился. Из Москвы он попадает в Тифлис, где в то время издавался юмористический журнал «Фаланга», старавшийся насадить в России политическую карикатуру. Чемоданов со страстью вновь бросается в борьбу. В течение нескольких месяцев он колет, жалит, до крови кусает царскую реакцию на страницах «Фаланги» — и опять внезапный удар грома с бюрократического Олимпа: наместник Кавказа закрывает журнал «за представление цензуре статей и рисунков, неудобных к печатанию и по направлению вредных». Но «Фаланга» не хочет умирать и спустя короткое время возрождается в форме журнала «Гусли». Однако цензура тоже не сдается и очень скоро обрушивается и на «Гусли»: в июле 1882 г. они замолкают навсегда.

Дядя Мшил опять в Москве. Он кончает, наконец, университет, но душой живет теперь и редакции юмористического журнала «Будильник», где в то время собралась совсем не плохая компания: Дорошевич, поэт Гиляровский («Дядя Гиляй»), юморист И. Сергеенко (впоследствии толстовец), начинающий художник Левитан, начинающий писатель Чехов. Вплоть до конца 80-х годов дядя Миша, выступающий под псевдонимом М. Лилин (в честь тети Лили), ведет на страницах «Будильника» отчаянную борьбу с надвигающейся беспросветной политической реакцией. Его карикатуры этого периода являются критической летописью тогдашней русской жизни. Расслоение крестьянства, крепнущая буржуазия города и деревни, дикий произвол самодержавия, бессилие земской медицины и учительства в борьбе с темнотой народа, трусость и продажность печати — все это и многое другое остро, реалистически показано в рисунке Чемоданова.

Но тучи на политическом горизонте России сгущаются, общественная атмосфера становится все душнее, цензоры все придирчивее и свирепее. На читательском рынке спрос растет на легкую, обывательскую юмористику с ловлей женихов, травлей злополучной тещи, супружескими изменами и т. п. Дядя Миша не может и не хочет скатиться в это болото пошлости и оскудения, и он решает бросить карандаш карикатуриста. В одной из тетрадей Чемоданова есть такая запись:

«Я хотел быть врачом, но думал врачевать не отдельных индивидуумов, а общественные язвы, и орудием исцеления я избрал не скальпель, а перо и карандаш… Да, орудие сатиры было когда-то заманчиво для меня, я мечтал быть Щедриным в своей карикатурной деятельности. Но беспощадная цензура обрезала крылья, и я, убежденный в бесполезности или по крайней мере в ничтожной полезности своей карикатуры при настоящих цензурных условиях, складываю излюбленное оружие и меняю перо и карандаш на скальпель и стетоскоп».

Это трагический документ. Но он был продиктован черной реакцией безвременья конца 80-х годов, той самой реакцией, которая окрасила в такие мрачные тона и творчество Чехова.

Дядя Миша покидает Москву и едет на родину, в Вятскую губернию, где работает в глухом селе земским врачом. Потом он опять возвращается в Москву и за двадцать пять рублей в месяц (!) становится ординатором знаменитого в то время профессора Склифосовского. Одновременно он дает блестящие иллюстрации к учебнику анатомии профессора Зернова. Потом он увлекается зубоврачеванием. В течение ряда лет он редактирует журнал «Одонтологическое обозрение», работает на Высших зубоврачебных курсах, читает доклады в различных научных обществах и на съездах. Вместе с тем дядя Миша становится одним из самых популярных дантистов в Москве. В его приемной всегда длинная очередь больных — нередко самых именитых граждан города, — которые терпеливо ждут часами. Пациенты, а особенно пациентки, приходят к доктору с работой, с книгами, с вязанием, с вышиванием, приносят бутерброды и фрукты, располагаются по-домашнему, знакомятся, судачат, занимаются сплетнями и флиртом. По Москве в то время ходил рассказ, как двое молодых людей, познакомившись на приеме у дяди Миши, за время лечения зубов пережили страстный роман, закончившийся счастливым браком. Дядя Миша был посаженым отцом у них на свадьбе.

По натуре Чемоданов был человек крайне беспорядочный, но работать любил «на совесть». Поэтому с каждым пациентом он возился долго и обстоятельно. А так как пациентов было много и дядя органически не способен был выдерживать точные сроки, то в его порядке дня получался невероятный хаос. Больных он начинал принимать с семи часов утра, кончал работу поздней ночью. Спал несколько часов, питался урывками и в совершенно неположенное время. Сплошь да рядом он до такой степени утомлялся, что, садясь один (вся семья уже спала) часа в два ночи поесть, он засыпал за столом с непережеванной пищей во рту.

Так проходят 90-е годы. Но вот в политической атмосфере России начинают дуть все усиливающиеся революционные ветры. В темно-свинцовом своде неба все чаще образуются прорывы, сквозь которые земля освещается лучами солнца. Почва под ногами царизма колеблется. В народных массах, и прежде всего в рядах пролетариата, нарастают все большие беспокойство, волнение, воля к борьбе за освобождение. Идет 1905 год. И в душе дяди Миши, как в полупотухшем костре под слоем пепла, вновь начинает разгораться тот огонь, который согревал его в молодости. Чемоданов никогда не был строго партийным человеком. В дни «Света и тени» он отражал настроения революционного народничества, но и тогда он не был «народником» в полном смысле этого слова. В годы безвременья он, подобно моим родителям, стал одним из тех левых, прогрессивных, антицаристски настроенных интеллигентов, которые, если можно так выразиться, представляли собой «легальную оппозицию» самодержавию. Первые удары революционной грозы разбудили в дяде Мише его боевой дух: он ходит на все митинги и собрания, он собирает деньги и подписывает адреса и петиции, он говорит на съездах и требует освобождения арестованных. Но он не записывается ни в одну из партий. Мало-помалу, однако, события и собственные настроения начинают все больше толкать Чемоданова туда, где горячее всего кипит борьба против самодержавия. Дядя Миша сближается с московскими большевиками. Он становится сторонником вооруженного восстания. И тут он вновь возвращается к своему острому и убийственному оружию — карандашу. Он выпускает целую серию талантливо сделанных политических открыток, которые с огромной силой наносят удары царизму, реакции, генералу Трепову, «реформатору» Булыгину и ядовито высмеивают трусливо-соглашательскую позицию либеральной буржуазии. Заканчивается эта серия замечательной, истинно-пророческой карикатурой: царь пляшет на груде черепов, и рядом тот царь на виселице. Подпись гласит: «Допляшется». Эти открытки тайно печатаются в одной из московских фотографий, распространяются в десятках тысяч экземпляров и приносят значительный доход, который идет в кассу Московского комитета большевиков и в политический Красный крест.

Но вот революция на отливе. Потрясенный царизм временно возвращает себе власть. Начинается дикая расправа со всеми врагами самодержавия. Ее жертвой становится и дядя Миша. Два обыска. Арест. Бутырская тюрьма. Крупозное воспаление легких, схваченное в сырой, холодной камере. Выпуск на поруки умирающего заключенного. Отчаянные попытки семьи и друзей предотвратить роковом конец. Но уже поздно: царские палачи умеют делать свое дело.

В январе 1907 г. дядя Миша умер в возрасте всего лишь 52 лет.

Его имя, по справедливости, должно занять одно из видных мест в истории русской политической карикатуры. Издание сборника лучших произведений Чемоданова явилось бы полезным вкладом в библиотеку русской общественно-революционной мысли.

Мое первое более близкое знакомство с Чемодановым произошло в Мазилове, когда мне было немногим больше десяти лет. В дальнейшем, вплоть до поступления в университет, я не раз сталкивался с ним то в Москве, то в Омске. И когда сейчас, вспоминая свои детство и раннюю юность, я стараюсь установить те влияния, которые помогли мне стать революционером, я с благодарностью думаю о дяде Мише. В моем духовном развитии он сыграл далеко не последнюю роль.

 

На арестантской барже

Осенью 1895 г. наша семья вернулась из Петербурга в Омск (на этот раз мы ехали уже по сибирской железной дороге, которая в то лето дошла до Омска), а весной следующего 1896 г. мой отец был назначен сопровождать арестантскую баржу, ходившую между Тюменью и Томском, и опять взял меня с собой в командировку.

В те годы транспортировка осужденных из Европейской России в Сибирь несколько видоизменялась в зависимости от времени года. Зимой этапы доставлялись поездами до последнего железнодорожного пункта — Челябинска. Отсюда пешим порядком они шли на восток по маршруту Омск — Томск — Иркутск — Чита и т. д., вплоть до Сахалина. Летом этапы доставлялись поездами до Тюмени, отсюда водой переправлялись в Томск и уже от Томска шли тем же пешим порядком на Иркутск — Читу и т. д. В связи с этим летом между Тюменью и Томском регулярно курсировали два парохода, которые водили за собой по одной арестантской барже. На такой барже имелись камеры для содержания осужденных, забранная железной решеткой открытая палуба, помещение для конвойной команды человек в тридцать пять и две-три каюты для маленького лазарета. Баржу сопровождали начальник конвойной команды и врач для оказания медицинской помощи в пути. Маршрут от Тюмени до Томска шел по рекам Туре, Тоболу, Иртышу, Оби и Томи. Длина его составляла 3 тыс. верст. Весь путь покрывался в восемь-девять суток. За летний сезон баржа успевала сделать в среднем семь оборотов и перевезти, как я уже упоминал раньше, до тысячи арестантов — в тот период почти исключительно уголовных. Вот на такую-то баржу я и попал в мае 1896 г.

Мне было 12 лет. Я только что перешел в четвертый класс гимназии и чувствовал себя почти взрослым. Жадными, любопытными глазами я смотрел на мир, я жаждал новых мест, новых людей, необыкновенных событий, приключений. Легко себе представить, с какими чувствами я ступил на борт арестантской баржи. Я заранее широко открывал свою душу восприятию тех новых, исключительных впечатлений, которые, как мне казалось, должно подарить мне это необыкновенное лето. Я не ошибся: впечатлений оказалось много, и, как всегда в жизни, приятных и неприятных вперемежку.

Начну с неприятных. Прежде всего это был начальник конвойной команды капитан Феоктистов. Он не понравился мне с первого взгляда. Феоктистов был высокий бравый мужчина с острыми иголочками нафабренных усов, с красивым наглым лицом, с постоянным выражением петушиного задора и наивной самовлюбленности. Феоктистов ловко пристукивал каблуками, крепко выпивал, любил хорошо поесть, поиграть в картишки, смачно рассказать похабный анекдотец. «Дамочки» были его особая слабость, и говорить о них он мог часами. На конечных остановках — в Тюмени и Томске, где наша баржа обычно стояла дня по два, Феоктистов всегда пропадал в каких-то подозрительных притонах, откуда его привозили на извозчике, красного и полувменяемого, за несколько минут до отхода парохода. В пути он любил выходить на пристанях, сально балагурить с крестьянами и покровительственно пощипывать смазливых «чалдонок». Подвыпивши, Феоктистов появлялся на палубе в расстегнутом кителе и, бренча на гитаре, распевал:

Выхожу я из палатки, Месяц светит во все лопатки. Ты скажи мне, ветер бурный, Скоро ль буду я дежурный?

Это «глубокомысленное» четверостишие повторялось несколько раз подряд. Потом Феоктистов впадал в меланхолическое настроение, принимал томную позу и переходил на элегию:

Вянет лист, проходит лето, Иней серебрится, — Юнкер Шмидт из пистолета Хочет застрелиться.

На первых норах Феоктистов пытался завести со мной дружбу, зазывал к себе в каюту, пробовал подпаивать, но из его усилий ничего не вышло. Отец от Феоктистова тоже сторонился, так что под конец его единственным «обществом» на барже стал старый ротный фельдшер, горький пьяница и картежник, с которым бравый капитан обычно «резался» в карты до глубокой ночи.

Другим тяжелым впечатлением, но уже несколько иного порядка, были пассажиры нашей баржи — уголовные арестанты. Мужчины и женщины, старые и молодые, наглые и забитые, мрачные и веселые, в кандалах и без кандалов — все они шумной, серой, беспокойной толпой заполняли трюмные камеры, кричали, ссорились, свистели, плакали, били вшей, валялись на палубе, играли в карты, доходили до поножовщины. Помню, во время одного из рейсов среди осужденных произошла какая-то темная ссора, в результате которой на следующее утро пожилой арестант, шедший на поселение, был найден мертвым с проломленной головой. Несмотря на все крики и зуботычины Феоктистова, несмотря на карцерный режим, введенный им после этого на барже, виновных так и не удалось обнаружить: вожаки уголовников держали в своих руках всю арестантскую массу. Отец как раз в это лето производил свои измерения «преступных черепов», о чем я упоминал выше, и я помогал ему в этой работе. Каждый день конвойные солдаты приводили в лазарет по нескольку арестантов для исследования. Взятые в одиночку, они были людьми, индивидуумами. Некоторые из них казались даже приятными и интересными. Однако в общей массе арестанты производили гнетущее, тоскливое, беспросветное впечатление, и вместе с тем рождали у меня — я тогда никак не мог понять, почему, — ощущение какой-то душевной неловкости, точно я был в какой-то мере ответствен за их горькую судьбу.

Таковы были тени. Но наряду с ними был свет. Много света!

Едва я ступил на баржу, как вновь ожила моя старая страсть к воде, к кораблям, к судоходству. Я сразу же перезнакомился с командой и завел дружбу с водоливом и штурвальными. Всего на барже было человек восемнадцать, и все они происходили из одного и того же места — села Истобенского, Вятской губернии. Не знаю, почему так повелось, но только в те годы все западносибирское пароходство, бороздившее воды бассейна Оби и Иртыша, было укомплектовано выходцами из этого знаменитого села или его окрестностей. Зиму они проводили у себя дома, в Вятской губернии, а с весны направлялись на реки Западной Сибири и плавали здесь до глубокой осени. «Истобенцы» представляли собой своеобразный «клан», крепко держались друг за друга, свято хранили свою «монополию» и дружно сживали со света всякого «чужака», пытавшегося проникнуть в их твердыни. То же самое было и на нашей барже. Водолив (капитан баржи), Михайло Егорович, — коренастый мужчина лет пятидесяти, с заметной полнотой и чисто русским лицом, обрамленным широкой седеющей бородой, — не произвел на меня большого впечатления. В дальнейшем мои отношения с ним все время оставались внешне дружественными, но внутренне формальными. Зато двое штурвальных, стоявших по очереди за рулем, мне очень понравились, и один из них — Василий Горюнов — сразу завоевал мое сердце. Это был уже пожилой, человек, с вихрастыми волосами, сумрачным лицом и сеткой глубоких морщин на лбу. На первый взгляд он мог показаться неприятным мизантропом, но достаточно было как-нибудь увидать его улыбку — детски-ясную, искреннюю, обворожительную, — чтобы сразу почувствовать, что вы имеете дело с натурой редкой доброты и благородства, которой бури жизни нанесли не один тяжелый удар. В Горюнове невольно чувствовалась какая-то невысказанная внутренняя печаль, но я только позднее понял, откуда она происходила. Товарищи, с оттенком сдержанного почтения говорили, что «Васька книжки читает», и часто спрашивали у него совета по разным недоуменным вопросам. Действительно, Горюнов очень любил читать. В его каютке можно было найти много дешевых популярных изданий, все больше по естественной истории, географии, астрономии. Особенно Горюнова увлекали великие мореплаватели, путешественники, открыватели новых земель. Почему-то его воображение особенно воспламенил Васка да Гама. К случаю и не к случаю Горюнов любил повторять это имя, прислушиваясь к звукам его, как к музыке.

— Васка да Гама! — часто, как бы невзначай, говорил Горюнов, наклоняя голову набок. — Вот это да! Настоящий мореплаватель! Что надо!

С молчаливого разрешения водолива я быстро превратился в юнгу-добровольца на барже. Я облазил все углы и закоулки баржи, изучил снасти, овладел секретами сигнализации, знал, как надо бросать «легость», как отдавать и принимать «чалки», как спускать и подымать якорь. Но больше всего мне нравилось стоять рядом с Горюновым в штурвальной рубке и, внимательно следя за вечно меняющимся течением реки, помогать ему в работе рулевого. Мало-помалу я так втянулся в эту работу, обнаружил такие успех и в умении быстро и вовремя поворачивать штурвальное то, что Горюнов стал доверять мне управление баржей. Не то, чтобы он уходил из рубки и оставлял меня за рулем одного, — конечно, нет! Это было бы слишком рискованно. Но все чаще он бросал, обращаясь ко мне:

— На, покрути, Ванюшка!

И затем, когда я, страшно польщенный, становился, как всамделишный моряк, за штурвальное колесо, Горюнов отходил в угол рубки, сворачивал козью ножку и, слегка попыхивая цыгаркой, подолгу стоял, задумчиво глядя вперед, туда, где клубясь и туманясь, медленно бежали навстречу томные широкие воды и поросшие лесом обрывистые крутояры.

Кругом была дикая и могучая природа. Гигантские реки, дремучая тайга, бесконечная линия берегов, широкое белесоватое северное небо, которое по ночам так ярко отражалось своими звездами в потемневшей глади поды. И нигде, почти нигде, не было человека!  Изредка под крутояром мелькнет маленькая рыбачья деревушка, изредка пробежит группа островерхих хантских (остяцких) чумов, прилепившихся на плоском берегу песчаного острова, изредка  покажется струйка синеватого дыма над какой-либо одинокой хижиной… И опять — вода, лес, небо, острова, стаи птиц, пустынные берега, дикие звери… Я помню случай: медведица с несколькими медвежатами вышла из тайги к воде, и долгими, удивленными взглядами они провожали бежавший мимо пароход. И так день за днем. Казалось, мы плывем в бесконечность…

В памяти у меня осталось село Самаровское… здесь два сливающихся могучих потока — Обь и Иртыш — образуют острый гористый мыс, весь заросший диким сосновым лесом. По шаткой деревянной лестнице, специально устроенной для проезжавшего через Самаровское в 1891 г. наследника престола — впоследствии Николая II — мы с отцом поднялись на вершину мыса. Картина, открывшаяся нашему взору, была поразительна. Слева шла широкая в несколько километров, желто-серая полоса Иртыша, справа катила свои мощные темно-бурые воды Обь. Обе гигантские струи сливались, но далеко, насколько хватал глаз, можно было ясно видеть линию водораздела. Как широка была здесь река? Мне она казалась безбрежной. С высоты мыса видна была только вода, вода вода. Кое-где слегка туманились плоские острова, поросшие ивняком И дальше, под самым горизонтом, с трудом различалась синеватая линия другого берега. Это было точно море.

— Сколько верст наперерез? — спросил отец, сделав широкий жест в сторону реки.

Сопровождавший нас пожилой крестьянин как-то замысловато сплюнул, потер себе переносицу и, пожав плечами, ответил:

— Верстов восемнадцать будет… В волну и… и… не пробуй! Все одно забьет.

Мы долго не могли оторваться от этого величавого зрелища… Раз в сутки наш пароход, носивший название «Галкин-Врасский» останавливался где-нибудь около более крупного селения, чтобы взять дрова. В течение двух-трех часов матросы торопливо бегали с парохода на берег и обратно, таская на носилках большие охапки этой обязательной для пароходной машины пищи. Пассажиры которые иногда бывали на пароходе, а также «свободное» население нашей баржи (офицер, врач, фельдшер, матросы, солдаты конвойной команды) пользовались этим временем, чтобы немного «размять ноги», бродили по деревне и ее окрестностям, осматривали местные достопримечательности, покупали на импровизированном базаре у «чалдонок» молоко, шаньги, ягоду, рыбу, жареную птицу.

Впрочем, у моего отца на пристанях часто оказывалось совсем особое дело. Медицинская помощь населению в то время была поставлена очень плохо. На сотни верст в окружности не бывало ни врача, ни больницы. Прибрежные жители знали, что с арестантской баржей всегда плавает «дохтур». И едва мы успевали пристать к берегу, как к отцу устанавливалась длинная очередь пациентов. Конечно, строго формально он не обязан был их лечить. На этом основании некоторые коллеги отца, также плававшие на арестантских баржах, просто «гнали в шею» приходивших на остановках больных. Но отец считал, что медицинские знания ему даны для того, чтобы служить народу, и потому наша баржа на пристанях превращалась в приемную врача, густо набитую народом. Отец старался делать, что мог. Бывали замечательные случаи. Помню, в селе Демьянском, на Иртыше, отца позвали на трудные роды. Матери и ребенку грозила смерть. Отец вступил в упорное единоборство с природой. Час проходил за часом. Погрузка и уже кончилась. Пароход должен был уходить. Капитан посылал к отцу одного гонца за другим, требуя его возвращения на баржу. Но отец отправлял их каждый раз назад с одним и тем же ответом: «Сейчас», а сам продолжал оставаться на месте «боя». В результате пароход опоздал на три часа, но зато мать и ребенок были спасены.

В другой раз дело происходило в Сургуте — крохотном уездном городке, расположенном при впадении реки Вах в Обь. К отцу привели уже немолодого ханта, которого в тайге, дня за два перед тем «сильно поцарапал» мишка. Рана была ужасная: вся кожа, вместе с волосами, была содрана с верхней части головы рассвирепевшим медведем, его могучие лапы оставили ясные следы и на черепной коробке охотника. Все это было густо залито запекшейся кровью и замотано какими-то грязными, слипшимися тряпками. Пострадавший почти лишился чувств, пока отец освобождал его рану от этих тряпок. Потом отец произвел обследование, почистил, промыл рапу, насколько возможно было, привел в порядок черепную коробку, забинтовал голову и, наконец, дал пострадавшему некоторые простейшие указания насчет дальнейшего поведения. Отец был однако, далек от оптимизма.

— Сомневаюсь, чтобы он выжил, — заметил отец, когда ханта вывели из лазарета.

И, однако, он выжил! Это было настоящее чудо, которому помогла могучая природа охотника. Через два рейса хант пришел опять на баржу — уже здоровый, веселый — благодарить отца. Он принес с собой в качестве подарка мешок кедровых орехов в шишках. Не принять подарок значило кровно оскорбить охотника. Орехи оказались прекрасные, и мы без перерыва щелкали их на всем остальном пути до Томска.

В эту же остановку в Сургуте отец имел не совсем, обычный визит. К нему пришел местный священник, отец Евлампий, и просил уделить кой-какие медикаменты из аптечных запасов арестантской баржи. Отец, вообще не любивший духовенства, вначале держался сухо и официально. Однако посетитель мало походил на обычный тип «попа», с которым мы привыкли встречаться в Омске, и разговор скоро принял более естественный и даже дружеский характер. Оказалось, отец Евлампий вот уже свыше 15 лет живет в Сургуте и все свои силы посвящает работе среди хантов. Приход у него гигантский — свыше тысячи верст в поперечнике — и подавляющее большинство населения в этом приходе ханты, с незапамятных времен живущие в бассейне течения Оби. Отец Евлампий хорошо знал хантов, изучил их язык, нравы, быт, религию. Православные миссионеры той эпохи обычно относились к просвещаемым ими «неверным» с высокомерием и презрением. В отце Евлампии, однако, этого совсем не замечалось. Наоборот, он говорил о хантах с большим сочувствием, почти с нежностью.

— Меня поражает сила их прирожденного инстинкта, — рассказывал Евлампий. — Я часто выхожу побродить в лес в окрестностях Сургута. Беру с собой маленьких хантских ребятишек. Отойдем две-три версты, а то и больше. Я уже заблудился, не могу найти дороги домой. А ребятам хоть бы что! Я всегда на них полагаюсь: непременно выведут куда надо.

Евлампий много говорил о трудностях своей жизни и работы. Сургут — одно из стариннейших русских поселений в Сибири (оно основано в 1593 г.), но это настоящий край земли. В городке тысяча жителей — почти исключительно рыбаки и охотники. Исправник, церковь, приходская школа, казенная винная лавка, тюрьма. Телеграфа нет. Летом связь с внешним миром поддерживается пароходами. В остальное время городок отрезан от всего на свете. По крайней мере раз в год Евлампий объезжает всю свою паству. Он берет каюк (большая гребная лодка с маленькой каютой без окон) и отправляется в долгий путь — от одного хантского поселка до другого. Расстояния между поселками огромные — 100-200 и больше верст. В каждом поселке Евлампий остается по неделе, по две — творит службы, венчает, крестит, хоронит (пост-фактум), проповедует «слово божие», оказывает медицинскую помощь, разрешает споры и конфликты. Ханты формально числятся православными, однако Евлампий не скрывал, что своим языческим богам они больше верят, чем «святой троице».

— Самое трудное, — говорил Евлампий, — это река Вах. Подыматься по ней мне приходится почти тысячу верст. Места дикие, нелюдимые, холодные. Осенью ледоход всегда начинается с Ваха. Коли лед пошел по Ваху — значит кончено: всю Обь льдом запрудит. И люди по Ваху тоже подстать — темные, хмурые, упрямые. Никому не верят. Чуть что, норовят в лес уйти. А в лесу кто же их найдет? Тайга-матушка без конца-краю. От Сургута до Енисея — почитай тысячу верст — одна сплошная тайга без перерыва. Даже ханты бродят лишь по краям тайги. Редко кто заходит глубже 100-150 верст от течения рек. А дальше? Что там дальше? Никто не знает. Там никогда не ступала нога человека.

Мы вышли с отцом на берег проводить отца Евламния. Уже темнело. Матросы заканчивали погрузку дров, и пароход готовился к отплытию. В маленьких сургутских домиках один за другим зажигались тусклые керосиновые огоньки. За серо-деревянной панорамой маленького городка неподвижно чернела темная стена беспредельной тайги. В небе загорались первые звезды. Все было тихо, мрачно, могуче, первобытно… И только этот маленький пароход, затерявшийся в безбрежности водной стихии, с его электрическими огнями, с его гулом машин, с его лихорадочно бегающими людьми, резко нарушал гармонию общей картины. Он казался ими дерзким пришельцем из совсем другого мира — мира движения, мысли, борьбы, цивилизации. Он казался здесь вестником совсем другой эпохи — эпохи стали и нефти, железных мостов и паровых молотов. Контраст был разительный, и я, несмотря, на молодость, не мог его не почувствовать.

— А не надоело вам жить в этом мертвом месте? — спросил Евлампия мой отец.

Евлампий вздохнул, бросил взгляд на объемистый сверток, который он держал в левой руке (медикаменты, полученные на барже) и каким-то особенным тоном ответил:

— Что значит «мертвое место»? Это мертвое место для меня полно жизни.

И затем уже более обыкновенным голосом добавил:

— Мне два раза предлагали перевод в Тобольск, но я отказывался… Там все так сложно… Там трудно жить простому человеку… Здесь мне лучше! Я это чувствую…

Мы расстались. Евлампий зашагал по направлению к городу, и скоро его высокая, худощавая фигура скрылась в темноте.

В тот вечер я долго думал об этом странном, необыкновенном священнике. Мой детский ум не мог ясно осознать, что отец Евлампий являлся запоздалым пережитком давно ушедшей исторической эпохи, когда старое православие еще имело своих идейных подвижников. Теперь подобные «подвижники» оказывались ему совсем не ко двору, и оно ссылало их в такие медвежьи углы, каким был Сургут. Я не мог в тот вечер отчетливо сформулировать свои мысли, но инстинктивно чувствовал, что стою перед какой-то новой загадкой жизни, на которую у меня нет удовлетворяющего ответа.

 

Я знакомлюсь с «политическими»

Однажды ранним августовским утром, когда я, как всегда, прибежал в штурвальную будку, Горюнов с ноткой таинственности в голосе проговорил:

— «Политических»  везем… В седьмой камере.

— Что ты? — воскликнул я, пораженный этой новостью. — Сколько их? Много?

— Быдто немного, — неопределенно отозвался Горюнов. — Вчерась вечером взяли в Тюмени.

Мы действительно только на рассвете вышли из Тюмени и с трудом пробирались между мелей и перекатов совершенно обезводевшей Туры. Впереди на пароходе носовой матрос то и дело бросал в воду наметку и громко кричал, сигнализируя лоцману:

— Шесть с половиной… Шесть… Пять с половиной… Пять…

Когда глубина доходила до пяти четвертей, капитан кричал в машину: «Самый тихий!», — и мы подвигались вперед не быстрее черепахи.

Но все это с получением горюновской новости мгновенно потеряло для меня всякий интерес. Я слышал уже раньше о «политических арестантах» от родителей, от дяди Чемоданова, но мое представление о них было смутным и неопределенным. Главное же, сам я никогда их не видал. И вот теперь мне представлялся случай встретиться с ними лицом к лицу. Легко понять мое волнение, мое нетерпение завести знакомство со столь необыкновенными людьми.

Все население нашей баржи уже знало о присутствии «политических». Весть об этом разнеслась с быстротой молнии. Я бросился к отцу и поделился с ним своей новостью. Отец поднял голову от каких-то записей, которые он делал, и спокойно сказал:

— Да, с нами идет партия «политических» в двенадцать человек.

В лице его при этом скользнуло какое-то особое выражение, но он не прибавил ни слова и вновь углубился в свою работу. Тем не менее по жестам, тону и виду отца, когда он говорил, я сразу понял, что отец очень заинтересован нашими необыкновенными пассажирами, — больше того, что он относится К ним со скрытой симпатией.

В тот же день я увидел «политических». После обеда все они вышли на свою забранную железной решеткой палубу и расположились тут отдыхать. Я прилип к решетке с наружной стороны и старался не пропустить ни одного их жеста или движения. Партия действительно состояла из двенадцати человек (одиннадцать мужчин и одна женщина). У меня не сохранилось в памяти ни их имен (много позднее отец мне говорил, что некоторые из них были нелегальные, шедшие в ссылку под чужими фамилиями), ни каких-либо иных данных, позволяющих сделать заключение о том, кто были эти «политические». По-видимому, все они являлись эпигонами народничества и несколько критически относились к быстро крепнувшей тогда социал-демократии. По крайней мере, я несколько раз слышал, как, разговаривая между собой, «политические» что-то с усмешкой говорили о «фабричном котле» и «выучке у капитала». Больше всего меня заинтересовали двое — женщина и высокий седой старик, которого я мысленно окрестил именем «дедушка». Женщина, которую звали Зинаидой Павловной, была настоящей «хозяйкой» этой партии. Ей было лет за сорок, она носила арестантский бушлат, говорила резко, четко, точно давала приказания. Красивой назвать ее было нельзя, но в ее смуглом выразительном лице с умными насмешливыми глазами было много силы воли и энергии. «Дедушка» представлял полную противоположность Зинаиде Павловне. Он весь был мягкость и доброта, любил всех мирить и всем говорить что-нибудь приятное. Рассказчик «дедушка» был изумительный — заслушаешься! Память имел он великолепную, прекрасно знал литературу, мог наизусть цитировать длинные стихотворения и даже поэмы. Кроме того, «дедушка» любил пение; сам не плохо пел и искусно дирижировал хором. Все другие «политические» в этом охотно ему подчинялись. Пели они часто, особенно ближе к вечеру, когда заходящее солнце постепенно все ниже падало где-нибудь за дальним мысом, зажигая пожаром полгоризонта. Пели русские и украинские песни: «Дубинушку», «Не осенний мелкий дождичек», «Реве тай стогне Днипр широкий», «Далеко, далеко степь за Волгу ушла». Пели также и революционные песни, которые я тогда впервые слышал и из которых мне больше всех врезалась в память «Замучен тяжелой неволей».

Хотя все «политические» казались мне совершенно замечательными людьми, но с «дедушкой» у меня скоро установилась самая нежная дружба. Я просто обожал его, и, вероятно, ни один любовник не ждет так свидания со своей милой, как я каждый день ждал момента, когда «политические» по окончании обеда появятся на палубе и я смогу прибежать к решетке, чтобы поговорить с «дедушкой». По-видимому, и «дедушка» платил мне взаимностью, потому что он никогда не уставал беседовать со мной, обмениваться мыслями и впечатлениями, а особенно рассказывать. Рассказывал он много о своей жизни, о чужих странах, о русской деревне, о тяготах крестьянской доли, о  несправедливости начальства, о жестокости помещиков. Все это он умел облекать в такую ясную, простую, понятную форму, что мой детский ум впитывал его слова, как носок воду. Зинаида Павловна, увидя меня у решетки, часто с добродушной усмешкой окликала «дедушку»:

— Ну, пропагандист, твой дружок пришел!

На это «дедушка» в тон отвечал:

— Будет толк, матушка, будет толк! И мы вступали, с «дедушкой» в бесконечные беседы.

Однажды «дедушка» меня спросил:

— Ты слышал про Некрасова?

— Как же, слышал! У нас дома есть полное собрание сочинений Некрасова.

— Какие стихотворения Некрасова ты знаешь?

Я порылся в памяти и ответил, что знаю «Крестьянские дети», «Дедушка Мазай и зайцы» и еще некоторые другие.

— А «Железную дорогу» знаешь? — озадачил меня «дедушка».

—  Нет, не знаю.

— Вот то-то и оно! — укоризненно промолвил он. — А это одно из самых лучших произведений Некрасова.

И «дедушка» тут же сразу стал его декламировать напамять. Читал он хорошо, и «Железная дорога» произвела на меня совершенно потрясающее впечатление. Особенно поразили меня слова:

Труд этот, Ваня, был страшно громаден, Не по плечу одному. В мире есть царь, этот царь беспощаден, Голод — названье ему. Правит он в море судами, В артели сгоняет людей, Водит он армии, стоит за плечами Каменотесов, ткачей. Он-то согнал сюда массы народные, Многие, в страшной борьбе, К жизни воззвав эти дебри бесплодные, Гроб обрели здесь себе. Прямо дороженька. Насыпи узкие, Столбики, рельсы, мосты… А по бокам-то все косточки русские. Сколько их, Ванечка, знаешь ли ты?

Со слов «дедушки» я записал это замечательное стихотворение и в тот же день выучил его наизусть. Весь вечер я только и думал, что о «Железной дороге», и даже во сне мне мерещились толпы согбенных тружеников «с Волхова, с матушки-Волги, с Оки», которые грозно машут руками и со всех сторон надвигаются на меня, но вдруг откуда-то появляется милый «дедушка», берет меня за руку, подымает на высоту, и все кругом, точно по мановению волшебного жезла, начинают весело улыбаться и напевать какую-то изумительно красивую песню.

«Железная дорога» сыграла большую роль в моем развитии. Она как-то оформила и закрепила многие из тех мыслей и чувств, которые пробудились во мне со времени встречи с «политическими». Она дала «идеологическое обоснование» той инстинктивной тяге к народу, которую я и раньше в себе ощущал.

«Какой великий и прекрасный русский народ! — часто думал теперь я. — Как много он страдал! Как желал бы я помочь ему! Но как это сделать?..»

Ответа на последний вопрос у меня еще не было. Да и могло ли быть иначе?..

Всему приходит конец, пришел конец и нашему рейсу. Прощался я с «политическими» в Томске с глубокой душевной драмой. Казалось, что я расстаюсь с самыми близкими мне на свете людьми. Когда маленькую партию вывели с баржи, я бросился к «дедушке» и повис у него на шее. Слезы выступили у меня на глазах. «Дедушка» тоже был тронут. Присутствовавший при этой сцене томский конвойный офицер презрительно поморщился и с расстановкой бросил:

— К-ка-к-кая сентиментальность!

«Дедушка» отмахнулся от него, как от назойливой мухи, и, обратившись ко мне, с большой нежностью произнес:

— Ну, Ванюша, прощай! Понравился ты мне. Выйдет из тебя толк. Вот подрастешь и так же, как мы, пойдешь по Владимирке.

Он поцеловал меня и быстро отошел в сторону, где уже строилась вся партия арестантов.

— «Дедушка»! «Дедушка»! — закричал я, бросаясь за ним. — Скажите, как вас звать, как ваша фамилия? Я напишу вам письмо…

— «Что в имени тебе моем?» — полушутливо продекламировал «дедушка».

Должно быть, он намекал на свою «нелегальность», но я тогда этого не понял.

Раздалась команда, и вся партия осужденных, звеня кандалами, серея арестантскими бушлатами с вшитыми в них пестрыми тузами, двинулась по пыльной дороге в город…

Пророчество «дедушки» исполнилось быстрее, чем можно было ожидать: ровно десять лет спустя я плыл на той же барже и по тому же маршруту, но только по другую сторону решетки…

Обратный путь из Томска в Тюмень прошел для меня в хмурых тонах. После разлуки с «политическими» настроение у меня сильно упало. Я испытывал грусть и неудовлетворенность. Ничто больше меня не занимало. Чтобы немножко развлечься, я выпросил у Феоктистова комплект издававшегося тогда журнала «Наблюдатель» и запоем, читал в нем какой-то фантастический роман из жизни древних обитателей Мексики. Однако это мало мне помогало.

Вдобавок, осень уже начинала вступать в свои права. Лили дожди. Днем, небо было покрыто свинцовыми тучами. Ночью царила такая кромешная тьма, что я не понимал, как лоцман может находить фарватер. Иногда дули резкие ветры — тогда широкая гладь реки вздувалась пенистыми волнами, и наш «Галкин-Врасский» старался прятаться где-нибудь в узких протоках или за длинными плоскими островами, тянувшимися почти на всем протяжении Оби. На Иртыше пошли густые туманы: с баржи часто не было видно даже пароходных огней. На Тоболе из-за того же тумана чуть не произошло столкновение между нашей баржей и корниловским пароходом «Отец». На Туре, уже под самой Тюменью, поломалась машина «Галкина-Врасского». Мы стояли целые сутки, пока пришла вызванная по телеграфу «Фортуна» и, наконец, с огромным опозданием доставила нас к месту назначения. Все это не могло, конечно, способствовать особому подъему духа.

В те же хмурые дни мне открылась тайна моего друга Горюнова.

Мы только что вышли из Томска. Было тихо, тепло, пароход почти неслышно скользил по кристально чистым водам Томи. Там, впереди, нас ждали мощные просторы Оби, ветры, бури, туманы, но здесь, на юге, все еще пока говорило о лете, солнце, цветах и ясном голубом небе. Горюнов стоял ночную вахту, и я почти до рассвета просидел в штурвальной рубке. Мы были вдвоем — вся остальная баржа спала, — и это невольно располагало к откровенности, к воспоминаниям, к глубоким задушевным разговорам.

— Вот, говорят, «политические», — точно отвечая на какие-то свои мысли, вдруг начал Горюнов. — Н-да… Хорошие люди… Ничего не скажешь… А мало толку получается!

— А ты знаешь «политических»? — пораженный словами моего друга, быстро спросил я.

До сих лор на протяжении всего рейса, когда с нами шла партия «дедушки», Горюнов ни звуком не обмолвился о «политических», а вот теперь вдруг совсем неожиданно заговорил о них. Это заставило меня насторожиться.

— Приходилось видать, — точно нехотя, протянул в ответ Горюнов.

— Где? Когда? — заторопился я, чувствуя, что подхожу к какой-то интересной тайне. — Расскажи, Василий, голубчик, пожалуйста.

На мгновение в штурвальной рубке воцарилось молчание. В темноте мне не видно было лица Горюнова. Потом опять раздался голос моего друга:

— Чего говорить-то… Было и быльем поросло.

— Нет, нет, Василий, — не отставал я, — непременно расскажи. Это очень интересно.

В рубке опять воцарилось молчание. На этот раз оно продолжалось довольно долго. В ночной тишине гулко разносились удары пароходных колес. Шумное эхо отвечало им с высоких берегов реки. Горюнов раза два попыхтел козьей ножкой и, наконец, решился:

— Ну, уж коли на то пошло…

Он как-то странно крякнул, точно сворачивал тяжелые камни с дороги, сделал полный оборот штурвальным колесом и затем начал:

— Было это годов двадцать назад… Совсем я был молодой мальчишка. С покрова, значит, меня оженили на Параньке — девка была на селе… Шустрая девка, бедо-о-вая… А тут и весна пришла, сеять надо.

Горюнов на мгновение остановился, точно счищая ржавчину с давно забытых воспоминаний, и потом несколько живее продолжал:

 — Село наше не то чтобы очень большое, а так, подходяще… Дворов сто будет… Хлеб сеяли, ну а кто по летам и на пароходах служил… Мы недалеко от Истобенского, вот с истобенскими, значит, на Обь да на Иртыш ходили. Семья у нас была агромадная: отец, мать, дедушка да детей десять человек. Я вот старшой был. Хлебопашествовал. Жили неважнецки. Земли было мало, ртов много, да тут еще отец стал прихварывать. Когда и просто голодали…

Горюнов опять передохнул, раза два налег на штурвал и вновь вернулся к своему рассказу.

— Вот пришла весна, сеять надо… Опять же скотину в поле выгонять… С версту от нашего села речка протекает… Как скотина в поле, в речке поить ее надо. Другой воды в окружности никакой нет. И, видишь ты, как оно вышло. Старики сказывали: как на волю выходили, речка-то эта нашему селу прирезана была. Да барин соседний с начальством стакнулся, — ну, бумаги-то и переделали: земля к нам отошла, а речка да земля перед речкой, так сажен на сто — «Свиная горка» мы место это звали, — у барина остались. Вот и вышла морока: хочешь скот поить — барину плати. Очень роптали наши мужики. Обманули нас, говорят, продали… Да что поделаешь? Так каждый год и платили… Ну, а в энту весну дела неважнецки пошли. Год выдался плохой, хлеба ни у кого нет, оголодали, А старый барин умер, приехал новый, да и говорит: «Шаромыжники, разбойники! Грабили вы моего папашу! Платили за воду по рублю, будете теперь платить по два!» Обидно стало мужикам: «Как это мы его грабили? Он нас грабил! А коли ты измываться над нами приехал, дык ничего платить не будем! Наша земля! Наша речка! Хватит, натерпелись!» Ну, и что ж ты думаешь? Согнали скотину со всего села, да и погнали ее на водопой… Ни копейки не заплатили, — так, нахалом!

— Ну, и что же было дальше? — с замиранием души спросил я.

— Дальше… Ну, известно, что было дальше. Барин в город — Жаловаться. Прислали жандармов… Почитай человек тридцать Приехало… На конях… Собрали сход, жандармов на улице поставили… Барин кричит: «Выдавай зачинщиков!» Бегает, весь покраснел, как рак, глаза на лоб лезут, того и гляди — лопнут. Кричит: «Выдавай! Не выдашь, — стрелять будем!» Ну, наши мужички обробели поначалу быдто… Жмутся к стенке, молчат, в землю смотрят… Ну, только голяк один — «Тихон без штанов» у нас его звали — как взойдет да как заорет: «Ах вы, такие-сякие, шкуру с нас драть приехали?» Да как почнет, да как почнет их лаять… Тут и другие осмелели: «Наша речка! — кричат. — Бумаги украли!.. Продали!..» Что тут пошло! Остервенел народ, на барина стал наступать… Ну, тут Жандармы враз… Как были на конях, так на народ и полезли… Нагайками бьют, саблями машут… Бабы визг подняли, ребятишки ревут… Уж и не помню, что дальше было-то. Рассказывали потом, я совсем обеспамятовал, на жандарма кинулся, вырвал у него нагайку да давай его самого полосовать…

Словом, в деревне Горюнова произошло то, что на официальном языке того времени носило наименование «аграрных беспорядков». И дальше все пошло, как полагается в таких случаях. Крестьянская масса не выдала «зачинщиков», но жандармы все-таки арестовали десятка полтора случайных людей и увезли их в город. В числе захваченных оказался и Горюнов. Арестованные месяцев восемь просидели в тюрьме, потом их судили, троих оправдали, а остальных приговорили к различным срокам каторжных работ и к поселению. Горюнов по молодости лет отделался поселением. В глухую зиму вместе с другими сопроцессниками он был отправлен пешим этапом из Вятки в Восточную Сибирь. После долгих странствий и мытарств Горюнов прибыл, наконец, на место своего поселения — где-то в дальнем углу Забайкалья. Здесь он провел четыре года, и здесь же он имел случай столкнуться с «политическими». Они научили его грамоте и вложили в его голову первые политические мысли.

— Хороший парод «политические», — как бы подводя итог, еще раз повторил Горюнов, — очень для бедного человека стараются. Только вот что-то все не выходит.

— Ну, а что было потом? — нетерпеливо перебил я.

— Значит, манифест вышел… Освободили меня… Вернулся я на родину…

Голос Горюнова как-то сорвался, и в штурвальной рубке опять воцарилось молчание. Слышны были только гулкие удары пароходных колес.

— Дома все вразвалку пошло, — овладев собой, продолжал Горюнов. — Отец умер вскоре, как меня взяли. Матушка не могла осилить хозяйство, продала лошадь, корову, стала побираться. Трое младших ребят умерли в горячке. Другие пошли по людям.

— Ну, а Паранька?

Горюнов снова замолчал, и молчание его продолжалось так долго, что я уже стал отчаиваться, в ответе. Я почувствовал, что затронул какое-то особенно болезненное место, и даже пожалел о своем вопросе. Но Горюнов еще раз преодолел свое волнение и с оттенком горечи в голосе сказал:

— А Паранька, сказывают, спуталась с бариновым сыном… Ну, он, конечно, побаловался с ней, а как Паранька затяжелела, выгнал на все четыре стороны… Она возьми и утопись в речке… Известно — баба!

Родное село стало после этого Горюнову ненавистно. Он ушел в Истобенское и стал ходить матросом на Оби. Вот уже лет пятнадцать занимается этим промыслом. Дома, в Истобенском, у него жена, двое сыновей и одна дочь, он учит их в школе и надеется, что жизнь его детей будет лучше и счастливее, чем его собственная.

В конце августа я стал собираться домой. Отец должен был проплавать на барже еще весь сентябрь, но мне надо было вернуться в Омск к началу учения. Придуман был такой план: на другой арестантской барже, ходившей в течение лета по тому же маршруту, что и наша, врачом был наш омский знакомый Борсук. С ним на барже плавали два его сына — старший, Коля, только что окончивший гимназию, и младший, Петя, мой одноклассник. Между нашими родителями было договорено, что меня присоединят к молодым Борсукам, и все мы трое, под руководством 17-летнего Коли, возвратимся в Омск на пароходе «Сарапулец». В пути между Тюменью и Томском, где-то неподалеку от Самаровского, меня пересадили на баржу Борсуков, шедшую в Тюмень, и в Тобольске трое молодых путешественников были спущены на берег, для того чтобы дождаться здесь «Сарапульца» и двинуться на нем домой вверх по Иртышу. Все было разработано как будто бы точно, ясно, до мельчайших подробностей, и намеченный план казался нашим родителям верхом совершенства. Но…

Гладко сказано в бумаге. Да забыли про овраги, А по ним ходить.

Едва наша небольшая компания оказалась в Тобольске, как начались различные неожиданности и злоключения. Мы приехали в Тобольск утром и, по расписанию, должны были в тот же вечер отплыть в Омск на «Сарапульце». К обеду, однако, пришло известие, что «Сарапулец» потерпел аварию, стал в ремонт, и его очередной рейс на Омск отменяется. Сильно обескураженные, мы стали обходить тобольские пристани и выяснять, нет ли в ближайшее время какого-нибудь другого парохода в нужном нам направлении. Оказалось, что на следующий день из Тобольска в Омск идет «Федор», принадлежавший компании Злоказова, причем, как нас заверили, он поведет только одну баржу и, стало быть, доберется до Омска в пять-шесть дней. Это было и приятно, и неприятно. Приятно — потому что не приходилось слишком долго ждать парохода, неприятно — потому что новая ситуация ставила нас в очень трудное финансовое положение. Родители снабдили нас билетами второго класса на «Сарапулец» и известной суммой наличными, которой было вполне достаточно для оплаты питания даже из пароходного буфета. Но «Сарапулец» принадлежал компании Курбатова, и билет на него был недействителен для «Федора». Стало быть, нам надо было покупать новые билеты, а сверх того, еще снимать до завтра номер в гостинице. Молодые путешественники устроили военный совет и, подсчитав свои ресурсы, пришли к выводу, что их хватит лишь на билеты третьего класса. Так и сделали: через полчаса три билета третьего класса до Омска лежали у нас в кармане. В какой-то очень подозрительной гостинице, носившей громкое название «Европа», мы сняли номер на троих и заказали себе две «пары чаю». Потом мы пошли бродить по городу; изучили во всех подробностях базар, поднялись на гору, где был когда-то кремль, а теперь помещались правительственные учреждения, зашли в городской сад, полюбовались на памятник Ермаку и, в конце концов, свели знакомство с группой тобольских гимназистов, с которыми сыграли несколько партий в городки. Спали мы в эту ночь, как убитые, а на следующий день погрузились на только что пришедшего «Федора». При ближайшем рассмотрении оказалось, что «Федор» по существу пароход грузовой, что пассажирского буфета он вообще не имеет и что третий класс на нем оборудован крайне примитивно. Но делать было нечего: наша компания разместилась в кормовой части парохода, под «кожухами», причем на Петю, по общему согласию (включая и его собственное), были возложены обязанности «завхоза», как сказали бы мы теперь. Касса находилась на руках у Коли и, проверив ее наличность перед отходом парохода, мы с некоторым беспокойством констатировали, что у нас остается ровно 2 рубля 83 копейки. На трех путешественников с хорошим аппетитом это было совсем немного, но мы не унывали. Мы были твердо уверены, что через пять, самое большее через шесть дней мы вволю отъедимся на домашних хлебах.

С вечера мы все крепко заснули под нашими «кожухами». Рано утром я вскочил первый и пошел умываться на борту. Машинально бросил взгляд на берег… Силы небесные, что это значит?! Мы подвигались вперед черепашьим шагом, не больше четырех-пяти верст в час. Я оглянулся назад — и ахнул: за пароходом тянулись одна за другой три огромные, тяжело нагруженные баржи! Все наши расчеты сразу опрокидывались. Я бросился под «кожухи» и стал будить своих товарищей:

— Коля! Петя! Вставайте!

Мои спутники были не менее меня потрясены сделанным мной открытием. Для окончательного уточнения ситуации мы поймали помощника капитана и спросили его, когда «Федор» предполагает быть в Омске? Бравый моряк поглядел задумчиво на берег, на воду, на небо я затем ответил:

— Суток через десять-одиннадцать… Если хорошо пойдем.

Итак, положение было совершенно ясно. Нам предстояло провести на пароходе по крайней мере десять суток, а в кармане у нас было 2 рубля 83 копейки. Иными словами, мы могли тратить по 9 копеек на человека в день.

Мы начали жестоко экономить. Суетливый, хозяйственный Петя напоил нас жиденьким чаем, дал по куску хлеба и изжарил яичницу — на воде (масла не было). Получилась какая-то обуглившаяся гадость. Я не мог взять ее в рот. Но Петя расхваливал свое произведение, хотя и избегал его есть сам. Затем пошла бешеная погоня за дешевым и сытным фуражом. На каждой остановке Петя бегал на берег, носился по избам и ларькам, все вынюхивал, высматривал и в результате приносил то пару пшеничных калачей, то мешок с брусникой, то целую миску крохотных мульков. Возможно, что все это было дешево, но на счет сытности… дело обстояло иначе. Чтобы как-нибудь «обмануть» чувство голода, мы с утра до вечера пили чай — благо, кипяток был бесплатный, — подкрепляя его где ломтем хлеба, где куском тыквы или горстью ягод. Нельзя сказать, чтобы такая диета не отражалась на наших организмах, — к концу пути мы все как-то похудели и почернели. Наши матери прямо ахнули, когда мы, наконец, с парохода явились домой. Но молодость легко перегрызает и не такие узлы.

К голоду скоро присоединился холод. Наш «Федор» не только тащил три баржи, — он еще подолгу стоял на пристанях. В одном месте двое суток выгружалась одна из его барж, в другом месте она сутки опять нагружалась. Из-под «кожухов» мы давно уже перебрались поближе к машине: тут было шумно, пахло перегорелым маслом, но зато было тепло. На длинных остановках машину гасили, и тогда мы дрогли ночами в наших легких гимназических шинелях. Надвигалась осень, начинались уже заморозки.

Но что все это значило в наши годы? Мы бегали по пароходу, дурачились с командой, купались на пристанях, катались в душегубках на остановках, ходили в лес по грибы во время длительных перегрузок. Иногда мы читали на память стихи, рассказывали друг другу разные истории. Коля, которого природа наделила несколько мечтательной натурой, любил философствовать.

Накануне того дня, когда «Федор», наконец, должен был бросить якорь в Омске, Коля привел нас на нос парохода и, сделав серьезное лицо в стиле настоящего «гимназического Сократа», заговорил:

—  Итак, друзья, подведем итоги и сделаем выводы. Каждый из нас  за это лето совершил по шесть рейсов на барже. Каждый рейс в оба конца составляет самое меньшее шесть тысяч верст. Стало быть все шесть рейсов вместе дают минимум тридцать шесть тысяч верст. Окружность земного шара по экватору равняется тридцати шести тысячам верст. Значит, каждый из нас в это лето совершил по одному кругосветному путешествию. Поздравляю вас, друзья!

Мы с Петей были страшно поражены. Нам до сих пор не приходила в голову такая мысль. Мы с гордостью взглянули друг на друга.

Вот что значили сибирские масштабы!

 

В поисках огней жизни. Ремесло и наука

У Короленко есть прекрасное стихотворение в прозе — «Огоньки». В темную ночь писатель плывет по угрюмой сибирской реке. Вдруг на повороте реки, впереди, под темными горами мелькнул огонек. Мелькнул ярко, сильно, совсем близко. На самом деле до огонька еще очень далеко. Но впечатление обманчиво: кажется, вот-вот, еще два-три удара веслом, — и путь кончен… А между тем писатель еще долго плыл по темной, как чернила, реке. Долго еще ущелья и скалы выплывали, надвигались, уплывали в бесконечную даль, а огонек все стоял впереди, переливаясь и маня, — все так же близко и все так же далеко. Писателю часто вспоминается и эта темная река, и этот живой огонек. Много огней, говорит он, и раньше и после манили не одного меня своей близостью. Но жизнь течет все в тех же угрюмых берегах, а огни еще далеко. И опять приходится налегать на весла… Но все-таки… все-таки впереди — огни!

Когда теперь, много лет спустя, я оглядываюсь на описываемый период моей жизни, мне становится ясно то, чего я тогда не мог как следует осознать, а именно, что лето, проведенное на арестантской барже, явилось важным водоразделом в моем развитии: до него было детство, после него началось отрочество, постепенно перешедшее в юность.

До этого лета я был просто ребенком, у которого не было никаких «проблем» и который жадно, легко и радостно впитывал в себя многообразные впечатления бытия, — именно впитывал, как песок впитывает воду. После этого лета моя духовная жизнь сильно осложнилась. Конечно, процесс стихийно-автоматического восприятия впечатлений остался, но наряду с ним — и чем дальше, тем сильнее — родилось какое-то внутреннее беспокойство. Начались поиски чего-то большого, высшего, стоящего над пестрой сутолокой повседневных событий. Поиски какого-то единого начала, которое вносило бы известные систему и планомерность в беспорядочное нагромождение фактов и явлений, именуемых жизнью. Короче — поиски тех огней жизни, о которых так образно говорит Короленко; огней жизни, которые одни только способны осмыслить существование человека и поставить перед ним серьезные цели. На первых порах эти поиски были слабы, смутны, неопределенны. В них было много колебаний и противоречий. Мало-помалу, однако, они делались глубже, сознательнее, зрелее и в конечном счете привели меня к тому, чем я стал уже в более поздние годы, превратившись во взрослого человека. Разумеется, в духовных процессах подобного рода трудно фиксировать совершенно точные даты перехода одной стадии развития в другую: это обычно совершается постепенно и незаметно. Однако если все-таки делать попытку провести грань, отделяющую в моей жизни детство от отрочества и юности, то соответственную линию надо проводить через лето 1896 г.

Первый этап в моих поисках огней жизни стоял под знаком «ремесла». В моей натуре есть, очевидно, какая-то врожденная склонность к ручному труду. Я уже рассказывал, с каким увлечением в возрасте семи-восьми лет я занимался игрушечным кораблестроением. Позднее я всегда что-нибудь склеивал, пилил, строгал, вырезал. Теперь, после возвращения с арестантской баржи, на меня снизошла какая-то стихийная тяга к изучению ремесла. Конечно, я продолжал ходить в гимназию, учить уроки, решать задачи и делать письменные упражнения. Но все это была скучная рутина повседневной жизни. Я следовал ей чисто механически, без всякого интереса или увлечения. Иное дело было ремесло. Я им горел, я к нему стремился.

В качестве ученика я поступил сначала в небольшую столярную мастерскую, находившуюся неподалеку от нас, и часа на два ходил туда каждый день по окончании гимназических занятий. Дома, в своей комнате, я поставил столярный станок, завел молотки, рубанки, стамески и прочее оборудование и, к немалому огорчению матери, заваливал пол опилками, стружками, обрезками. Понемногу я так «понаторел», что начал делать столики, табуретки, полки, ящики и другие простейшие предметы деревообделочного искусства. Я не успел только овладеть лакировкой.

Это увлечение столярничеством продолжалось несколько месяцев. Потом оно как-то спало, и я перешел на слесарное дело. Точно таким же порядком я стал ежедневно ходить в слесарную мастерскую и обучаться тайнам обработки металла. В моей комнате дополнительно к столярному появился теперь слесарный станок, а за ним напильники, паяльники, стальные сверла, ножницы для и железа и другие принадлежности заправского слесаря. Конечно, всякого сору и хламу в нашем доме еще больше прибавилось, но зато я научился паять, лудить, нарезывать винты, делать круглые жестяные кастрюльки.

В обеих мастерских — столярной и слесарной — ко мне относились иронически, усмехались, качали головами и говорили:

— Барин чудит.

Но потом это прошло. Ко мне привыкли, я вошел в курс жизни мастеровых, принимал близко к сердцу их интересы и однажды даже, пользуясь содействием отца, заставил одного неаккуратного плательщика срочно покрыть свой долг за сделанную ему в мастерской мебель. Это чрезвычайно подняло мой авторитет, и после того меня стали рассматривать как настоящего друга. Мне же очень нравилось поддерживать контакт с «рабочими людьми», пить с ними чай,обмениваться новостями и подчас перекидываться крепкими шутками. Никакой «политики» в этом контакте еще не было: места наши были дикие, времена глухие, да и «рабочие люди», с которыми мне приходилось иметь дело, по существу, относились к категории кустарей. Тем не менее соприкосновение с миром труда вносило какую-то совершенно новую, свежую струю в мою жизнь, ставило предо мной целый ряд недоуменных вопросов, которые только усиливали мое тогдашнее беспокойство и на которые надлежащий ответ я нашел уже много позднее.

Но и слесарное дело меня недолго удовлетворяло. Мне вообще в тот период как-то не сиделось на месте, и я часто менял свои увлечения и занятия. Я упоминал выше о нашем омском знакомом Симонове, державшем лавочку письменных принадлежностей на Томской улице. В дополнение ко всем своим прочим достоинствам он еще был самоучкой-переплетчиком. Как-то случайно я застал его за этим делом. Оно меня заинтересовало, и Симонов с большой охотой взялся меня обучать всем тонкостям переплетного искусства. Овладел я им быстро и пристрастился к нему больше, чем к моим другим ремесленным увлечениям, — может быть, потому, что дело здесь приходилось иметь с книгами. Теперь в моей комнате в дополнение ко всему прочему прибавились еще переплетные станки, картон, клей, кожа, цветная бумага, тисненый коленкор — все это создавало беспорядок, который приводил в отчаяние мою мать. Постепенно я достиг в переплетном деле довольно высокого совершенства и стал даже подносить в подарок моим друзьям (например, Пичужке) книги в переплетах собственного изделия.

В последующей жизни мне не раз, хотя и с большими интервалами, приходилось возвращаться к переплетному искусству. Последний случай такого рода был зимой 1919/20 г., в Монголии, во время зимовки моей экспедиции по экономическому обследованию этой страны в Хангельцыке, на заимке А. В. Бурдукова. Я нашел там набор переплетных инструментов, и воспоминания детства сразу ожили во мне. В свободное время я сам переплетал, а сверх того, обучал переплетному искусству еще нескольких молодых людей, проживавших в то время на заимке.

Чем объяснялось это мое увлечение ремесленным трудом? Мне кажется, что в основе его лежал полудетский, плохо осознанный протест против окружающей обстановки, протест против того традиционного, твердо установившегося порядка, согласно которому сын врача непременно должен пройти гимназию, окончить университет и стать интеллигентом. Мои родители не только не препятствовали, но даже до известной степени поощряли мою тягу к физическому труду: здесь сказывались их старые народнические симпатии и мысли.

Скоро, однако, простое ремесло перестало меня удовлетворять, и я перешел к электротехнике. Отец выписал мне из Москвы «Практический электрик» — толстую книгу с массой рисунков и чертежей, и я стал на все лады пробовать и экспериментировать.

Опыты мои были разнообразны, насколько это позволяли скромные омские возможности. Конечно, я широко эксплуатировал отца и нередко таскал нужные мне материалы и вещества из его госпитальной лаборатории, но многого все-таки просто нельзя было найти в таком захолустье, каким в то время была «столица Западно-сибирского генерал-губернаторства». Мои письма этого периода к Пичужке пересыпаны настоятельными просьбами «купить у Ферейна» (крупный аптекарский магазин в Москве) и прислать мне то тот, то другой химический или электротехнический препарат, без которого я оказывался не в состоянии вести дальше свою работу. Помню, что труднее всего мне было с каменным углем: в Омске его совершенно не было (здесь доминировало древесное топливо), а по почте из Москвы угля тоже нельзя было получить. Из-за отсутствия угля я должен был отказаться от целого ряда опытов. Впрочем, несмотря на все эти препятствия, в течение нескольких месяцев я сделал большие успехи в области электротехники: провел по дому электрические звонки (что в то время в Омске было большой редкостью), установил в своей комнате крохотную электрическую лампочку, питавшуюся от сделанного мной аккумулятора, и даже занялся гальванопластикой. Когда однажды на глазах нашей кухарки я превратил медный пятак в блестящую никелированную монету, бедная чалдонка была совершенно потрясена и с большой тревогой стала спрашивать:

— А в тюрьму не заберут?.. Сказывают, за фальшивые монеты no головке-то не гладят.

Однако на «ремесле» я слишком долго не задержался. От столярничества и слесарничества через электротехнику я проделал быструю эволюцию к науке вообще и к астрономии в особенности. Именно астрономия явилась наиболее сильным и глубоким увлечением этой полосы моей жизни. Я уже рассказывал, как однажды в Петербурге я заинтересовался книгой Клейна «Астрономические вечера», но только теперь, в Омске, этот интерес постепенно превратился у меня в настоящую страсть. Я собрал у себя сравнительно большую астрономическую библиотеку, в которой можно было найти лучшие русские и переводные работы популярного характера, вроде «Мироздания» Мейера, «Астрономии» Ньюкомба, произведений Фламмариона и др., и, погружаясь в чтение, уносился в бесконечные пространства вселенной. Мне очень нравилось стихотворение Шиллера «Беспредельность»:

Над бездной из мрака возникших миров Несется челнок мой На крыльях ветров. Проплывши пучину, якорь закину, Где жизни дыхание спит, Где грань мирозданья стоит {3} Я видел, звезда за звездою встает Свершать вековечный, размеренный ход… Вот к цели, играя, Несутся… Блуждая, Окрест обращается взор И видят беззвездный простор… И вихря, и света быстрей мой полет… Отважнее! В область хаоса!.. Вперед!.. Но тучей туманной По тверди пространной, Ладье дерзновенной вослед, Клубятся системы планет. И, вижу, пловец мне навстречу спешит: — О странник, куда ты, откуда? — кричит. — Проплывши пучину, Свой якорь закину, Где жизни дыхание спит, Где грань мирозданья стоит. — Вотще! Беспредельны пути пред тобой! — Межи не оставил и я за собой. Напрасны усилья! Орлиные крылья, Пытливая мысль, опускай И якорь смиренно бросай!..

Я выучил это стихотворение наизусть и даже до сих пор его помню. Оно так хорошо передавало мои тогдашние настроения. Правда, конец стихотворения как-то разочаровывал: опускать крылья и бросать якорь моей мысли совсем не хотелось. Но безграничность вселенной была запечатлена в такой мощной, такой потрясающей форме!

Впрочем, дело не ограничивалось одними лишь размышлениями о величии мироздания. Я не только читал книги по астрономии, но решил сам стать астрономом. С этой целью я заставил себя полюбить математику, хотя с детства никогда не питал к ней дружеских чувств, и стал ею специально заниматься. Выписал себе «Путеводитель по небу» и каждый вечер тщательно изучал небесный свод по приложенным к нему картам. Я вычислял путь Земли вокруг Солнца и составлял таблицы времени, необходимого для прохождения луча света от Солнца до каждой из планет солнечной системы, написал краткое «Руководство к изучению планет», в котором подробно охарактеризовал каждую планету и каждого из известных тогда спутников планет. Я, наконец, и сам перешел к наблюдениям за небесными светилами. С большим трудом и разными ухищрениями раздобыл себе маленький рефрактор, или, точнее, большую подзорную трубу с объективом в полтора дюйма, дававшую увеличение раз в двадцать пять. К трубе пристроил самодельный штатив и после того почувствовал себя почти «астрономом-любителем». Вечерами я вытаскивал свой инструменты на чердак нашего дома и до глубокой ночи путешествовал, или, вернее, ползал, с ними по мерцающим просторам звездного неба. Летом, когда мы переезжали за город, обстановка для наблюдений становилась еще более благоприятной. Труба устанавливалась где-нибудь в саду или на полянке, и я имел возможность вращать ее во всех направлениях и устанавливать под любым склонением. Всякая неудача в наблюдениях — облачное небо, сильное дрожание атмосферы и т. п. — приводила меня в уныние и раздражала. Наоборот, всякая удача вызывала прилив радости и удовлетворения. Так, в одном из моих детских дневников читаю под датой 14 июля 1899 г.:

«Сегодня я очень хорошо настроен: наблюдал Луну и рассмотрел много подробностей, которых раньше не видел. Мне кажется, что кратер Феофил глубже кратеров Кирилла и Катерины, но Катерина глубже Кирилла. Буду продолжать наблюдения».

Подобные записи встречаются в моих дневниках того времени довольно часто. Пичужка, которая всегда любила поддразнивать меня, в этот период часто, смеясь, говорила:

— Ты так погрузился в астрономию и электротехнику, что можешь прожить сто дней без пищи и питья.

Скоро, однако, меня перестал удовлетворять мой доморощенный рефрактор, и я стал мечтать о покупке настоящего, хорошего инструмента — небольшого рефрактора в три-четыре дюйма, который обеспечивал бы возможность уже более серьезных наблюдений и вместе с тем давал бы мне право присвоить себе звание «астронома-любителя» — титул, являвшийся в то время предметом моих самых горячих мечтаний. По рекомендации переводчика «Астрономических вечеров» С. Сазонова, я вступил в переписку с Л. Г. Малисом, астрономом университетской обсерватории в Петербурге, и просил его покровительства и совета в этом столь волнующем меня предприятии. Малис оказался очень внимательным человеком и слал мне в омскую глушь длинные письма, которые приводили меня в восторг. Еще бы! В этих письмах он величал меня, 14-летнего мальчишку: «Многоуважаемый Иван Михайлович» (совсем как «большого»!), а сверх того, сообщал мне много интересных сведений по занимавшему меня вопросу. Трубу Малис Советовал выписать из Мюнхена, от фирмы «Рейнфельдер и Гершель», а штатив с часовым механизмом получить из Лондона, от фирмы «Хорн и Торнуайт». «Тогда, — заканчивал Малис свое письмо, — при мюнхенской трубе и таком штативе у вас будет образцовый инструмент (и всего за 280 руб. приблизительно), который возведет вас в ранг астронома-наблюдателя».

Я был в восторге. Иметь прекрасный инструмент, стать астрономом-наблюдателем, — да разве могло быть что-либо более чудесное и привлекательное? Мечты о мюнхенской трубе заполнили мое воображение. Я уже мысленно видел ее, устанавливал ее на штативе, заводил ее часовой механизм, производил с ней замечательные наблюдения и, конечно, делал какие-то необыкновенные открытия… Я не только мечтал. Я вступил уже по этому поводу в «дипломатические переговоры» с моими родителями. И переговоры были далеко не безуспешны…

И все-таки мюнхенской трубы я так-таки и не получил! Почему?

Известную роль тут, разумеется, сыграли соображения материального порядка: 280 руб. для моих родителей представляли крупную сумму, которую найти им было нелегко. Однако я уверен, что, в конце концов, они нашли бы ее, ибо отец очень поощрял мои научные склонности, да и мать относилась к ним довольно сочувственно. Главное было не в деньгах. Главное было в моих собственных настроениях.

Жизненный путь каждого человека определяется двумя основными моментами: врожденными качествами его натуры и той обстановкой, в которой он складывается и живет. Мои врожденные качества, поскольку, по крайней мере, я могу судить о них, как будто бы предопределяли мне деятельность ученого. Возможно, ученого и популяризатора науки, ибо я с детства обладал умением ясно излагать различные сложные вопросы. И, доведись мне жить в какую-либо спокойную, «органическую» эпоху, весьма вероятно, что вся моя работа прошла бы между кабинетом ученого и университетской аудиторией. Весьма вероятно также, что я смог бы тогда осуществить мечту моего детства и сделаться настоящим, профессиональным астрономом. Однако обстоятельства сложились так, что моя жизнь пришлась на исключительно бурную, «динамическую» эпоху, на эпоху величайшего исторического перелома, на эпоху заката капитализма и восхода социализма. И это сыграло решающую роль в определении моего жизненного пути: накаленная атмосфера революционной эпохи легко превращает потенциальных ученых в воинствующих носителей новой общественной идеи. Именно так случилось и со мной.

Пока я вел «дипломатические переговоры» с родителями, пока списывался с иностранными фирмами о получении желанного рефрактора, пока, изыскивал пути к покрытию необходимых для этого расходов, кривая моего духовного развития сделала довольно крутой поворот. С шестого класса гимназии, т. е. с зимы 1898/99 г. — подробнее я буду говорить об этом ниже — мое внимание от вопросов научных стало все больше переходить к вопросам общественно-политическим. Не то, чтобы я совсем забросил науку, — нет! Астрономия продолжала меня интересовать и позднее, вплоть до самого окончания гимназии, но постепенно наука отодвигалась все дальше назад, на второй план, авансцену же моей духовной жизни все нераздельнее занимали проблемы борьбы с господствовавшим в стране царским режимом. Не удивительно при таких условиях, что проект приобретения мюнхенской трубы, для реализации которого нужно было максимально мобилизовать всю доступную мне энергию, так, в конце концов, и остался только проектом.

Да, ученого-астронома из меня не вышло (правда, на склоне лет я стал академиком-историком). Вместо того я пошел по другому пути — по пути революционера. И теперь, оглядываясь на пройденную дорогу, я нисколько не жалею о совершившемся. Наоборот, мне было бы до боли жаль, если бы в такую эпоху, как наша, я остался в стороне от великих боев за социализм.

Однако мое раннее увлечение наукой, в частности астрономией, не прошло бесследно для моего духовного развития. Дело не только в том, что на всю последующую жизнь я сохранил глубокие любовь и уважение к знанию и что до сегодняшнего дня я не могу без известного волнения смотреть на рефрактор или спектроскоп. Гораздо важнее то, что это полудетское соприкосновение с величественными проблемами мироздания, с загадками вселенной, с судьбами солнечной системы и Земли окрылило мою мысль, подковало мое воображение. Оно дало смелость и дерзновенность полету моей научной фантазии. А ведь хорошо оседланная научная фантазия, крепко стоящее на почве фактов научное воображение являются необходимым элементом действительного научного творчества. Без них не было бы ни открытий, ни изобретений. Я не хочу сказать, что я на протяжении своей жизни обогатил человечество какими-либо новыми завоеваниями в области науки или техники, — конечно, ничего этого не было. Дело, однако, в том, что развитие научного воображения полезно всякому человеку и в любой сфере деятельности. Я сам не раз испытывал это в жизни — как в годы революционного подполья, так и в годы путешествий и дипломатической работы.

Много лет спустя, будучи главой экспедиции по обследованию Внешней Монголии (МНР), я написал поэму «Вершины», в которой имеются следующие строки:

Я верю в человека! Мать Природа Его в порыве страсти вдохновенной, Как дивный перл творенья, родила, Ему бессмертный Разум подарила И над собою власть ему дала. С тех пор сквозь даль и мрак тысячелетий Шел человек, чело поднявши гордо, Все выше и вперед. Одна победа Сменялася другой, другая — третьей, И не было, и нет, не может быть Конца его триумфам дерзновенным! Он покорил огонь, заставил землю Родить плоды, деревья же давать Ему приют от бурь и непогоды. Он возложил покорности ярмо На птиц, животных, превратил пустыни В цветущий сад, из темных недр земля Металлы добыл, корабли построил, Избороздил из края в край моря, Прошел пески, снега, равнины ледяные И лентами железными путей Весь шар земной, как сеткой, опоясал. В стремленье вечном к власти и господству Он победил могучие стихии, Как птица легкокрылая, прорезал В стремительном полете глубь небес. Как рыба, опустился дерзновенно В таинственные бездны океана. Рукою властной молнию смирил, Ей повелев слова его и мысли По миру разносить, давать тепло и свет. В ничем неутолимой жажде знанья Он облетел на легких крыльях духа Пространства бесконечные вселенной, Измерил солнце, звезды сосчитал, Познал движенья вечного законы И в капле вод пытливо подсмотрел Рожденья жизни тайну роковую. Исполненный святого недовольства, Всегда мятежно нового взыскуя, Оковы прошлого он смело разрывал И разбивал, не ведая пощады, Вчерашние кумиры. Он творил, И низвергал, и вновь творил богов! И в этой долгой битве с Неизвестным Он закалил свой дух, и, как орел, Смотреть он научился, не мигая, Великому Неведомому в очи! Я верю: нет, не может быть границ Могуществу и власти человека! Нет воле его царственной преград! И вы могли подумать, что земля Останется всегда юдолью скорби? Что солнце не взойдет над ней вовек? Как? Человек, сумевший в быстром беге Тысячелетий кратких покорить Своей могучей воле землю, воду, И воздух, и огонь, и глубь морей, Сумевший потрясти престолы неба, Разбить оковы духа, без числа Свершить чудес, проникнуть в тайны мира, Ужели он не сможет, не сумеет Изгнать из жизни властною рукою Нужду, печаль, лачуги бедняков, И тяжкий труд, и слезы, и проклятья? Ужель он не сумеет превратить Долину мрака, полную страданий, В горящее огнями царство света, Свободы, счастья, красоты?..

…..

Нот, нет! Я верю в человека! Верю В его могучий Разум! Он все может! Он победит!

Когда теперь я пытаюсь анализировать, откуда пришло ко мне все это: и безграничная вера в человеческий разум, и твердое убеждение в осуществимости царства радости и счастья на нашей планете, и многое другое, — для меня становится совершенно ясным одно: все это берет свое начало в тех полудетских увлечениях наукой, и прежде всего астрономией, которые так ярко окрасили мое отрочество и раннюю юность.

 

Поворот к общественности

Лето 1898 г. овеяно в моей памяти какими-то особенными ароматами теплоты и задушевности. Вместе с тем это было важное и знаменательное лето в моей жизни. В нем отсутствовали крупные события или яркие впечатления, как в годы моих поездок в Верный или на арестантской барже. На поверхности все было тихо, спокойно, почти однообразно. Но зато в глубине шла неустанная, интенсивная работа. Рождались новые мысли. Пробуждались новые чувства. Намечались новые пути развития. Огни жизни постепенно подымались над моим умственным горизонтом…

В это лето я совершил свою первую большую поездку один. Еще зимой Пичужка усиленно звала меня на каникулы в Москву. Мне тоже очень хотелось ее повидать. Решено было, что с окончанием ученья в гимназии я поеду к родственникам, — и поеду самостоятельно! Эта мысль заранее приводила меня в состояние особого подъема, почти восторга. И когда, наконец, в одно ясное солнечное утро, тяжело нагруженный всякими «подорожниками», я вскочил в ярко-зеленый вагон третьего класса, когда свистнул паровоз и мимо меня, все ускоряя свой бег, поплыли белые стены вокзала, — я вдруг почувствовал себя «взрослым». По платформе торопливо семенила ногами моя мать в сопровождении всего нашего многочисленного семейства. Она приветливо махала рукой и кричала в открытое окно вагона:

— Берегись, Ванечка! Не попади под поезд!..

И затем добавила:

— В большом свертке пирожки, а в маленьком — чай с сахаром.

Но мне было не до пирожков и не до сахара.

В то время путь от Омска до Москвы занимал шесть суток. В Челябинске была пересадка, и поезда на Самару надо было ожидать 12 часов. Я воспользовался перерывом и, выпивши в станционном буфете «пару чаю» с вывезенным из Омска продовольствием, пошел бродить по окрестностям. Челябинск был расположен тогда в нескольких верстах от вокзала. По-видимому, челябинцы, как и омичи, не сумели вовремя дать хорошую взятку строителям железной дороги и вынуждены были платиться за это необходимостью ездить на станцию по длинной, невероятно пыльной дороге. Сам Челябинск в конце прошлого века представлял жалкую картину: маленькие подслеповатые домишки, пара церквей, две-три изрытые ямами улицы, грязная базарная площадь и облезлое здание тюрьмы на выезде. Ровно восемь лет спустя я провел два кошмарных дня в этой тюрьме, когда после 1905 года шел этапом в сибирскую ссылку. Но тогда это еще было скрыто в тумане будущего.

От Челябинска наш полупустой поезд стал понемногу наполняться. В мое купе сели трое: молодой чиновник акцизного ведомства с женой и грузный, пожилой поп, ехавший в Москву в командировку. Поп был самый настоящий, ядреный поп — в темно-серой рясе, в круглой с поднятыми полями шляпе, с большой окладистой бородой и огромной бородавкой под носом. Говорил поп басом. На каждой станции выходил и всегда возвращался то с жирной курицей, то с бараньей ножкой или крынкой топленого молока. В отношении меня поп сразу взял отечески-покровительственный тон и любил говорить:

— Ну-с, молодой человек, так как же? Покушаем?

Это, однако, отнюдь не означало, что отец Феофил (так звали попа) приглашает меня разделить с ним трапезу. Ничего подобного! Отец Феофил вытаскивал из саквояжа салфетку, аппетитно раскладывал на ней мясо, хлеб, огурцы и всякую прочую снедь, потом брал складной карманный нож и приступал к одинокому пиршеству. Ел он прожорливо, с икотой, громко чавкая и размазывая жир по губам. Мне всегда становилось противно. Когда же, наконец, все продовольственные запасы отца Феофила оказывались ликвидированными он утирал салфеткой рот и, вновь обращаясь ко мне, произносил:

— Ну-с, а теперь, молодой человек, не попить ли чайку? э?.. Древние мудрецы-то не зря говорили: в здоровом теле здоровый дух… Так-то!

Чтобы поменьше встречаться с моим спутником в рясе, я большую часть времени проводил на площадке вагона. Я любил часами стоять там, смотреть в окно, следить за вечно меняющейся панорамой гор, лесов, полей, рек, долин и думать… Думать не о чем-либо одном, ясном, определенном, а думать вообще, думать о многих вещах сразу, думать, точно плыть по широкой реке мыслей, без руля, без ветрил, отдаваясь на волю волн и течения. Это приносило мне какое-то глубокое успокоение, давало какую-то тихую, все существо переполняющую радость.

Однажды, вернувшись в вагон с площадки, я застал в моем купе горячий спор. Отец Феофил, пересыпая свою речь церковными изречениями, жестоко поносил Л. Н. Толстого. Особенно возмущался он взглядами великого писателя на брак. Акцизный чиновник пытался слабо возражать попу, а пришедшие на спор из соседних купе пассажиры что-то мычали себе под нос и то крякали, то красноречиво вздыхали. Во мне точно бес проснулся. Я любил Толстого, но еще больше я не любил отца Феофила. Перебив разошедшегося попа, я с авторитетным видом заявил:

— И ничего-то вы не понимаете в этом вопросе!

— Как не понимаю? — взревел поп.

— Да так, не понимаете! — дерзко ответил я. — Вы вот все насчет божьей благодати и прочее разоряетесь. А по-моему, так незаконный брак гораздо нравственнее законного.

— Что? — весь покраснев, как рак, закричал отец Феофил. — Как ты смеешь? Молокосос!

В страшном негодовании он совершенно забылся и перешел со мной на «ты».

— Во-первых, прошу меня не «тыкать», — отпарировал я. — А во-вторых, я прав. Разве вы не знаете, какие гадости прикрывает законный брак? Разве невеста часто не идет насильно под венец? Разве мужчины не женятся на деньгах?

Спор принимал характер скандала. Публика всегда охоча до подобных вещей. Моментально сбежались пассажиры со всего вагона, сгрудились около нашего куле и заволновались. Стали образовываться партии — за меня и за попа. Я же продолжал:

— Если люди сходятся в незаконном браке и готовы выдержать косые взгляды, сплетни, клевету, кривотолки, — значит, они действительно любят друг друга. Значит, такой брак хорош. А без любви брак безнравственен.

Отец Феофил был до такой степени потрясен моей дерзостью, что у него в горле дыхание сперло. Он только краснел, синел и что-то хрипел сквозь зубы, поминая «ехидну», вскормленную на груди. Среди собравшихся пассажиров пошел шум. На попа стали бросать иронические взгляды. Настроение «масс» явно поворачивалось  в мою сторону. Отец Феофил, наконец, не выдержал, порывисто взбросил свое грузное тело с лавки и, хлопнув дверью, вышел на площадку. Постепенно все успокоились и разбрелись по своим местам.

После этого случая «дипломатические отношения» между мной и отцом Феофилом были прерваны, и мы расстались в Москве, даже не попрощавшись.

Семья Чемодановых проводила лето в деревне Кирилловке, верстах и сорока от Москвы. Место было типично среднерусское, тихое и красивое: лес, поля, луга, узкая извилистая речка, масса ягод, грибов и цветов. Снимали простенькую деревянную дачку с террасой. Тетя Лиля хозяйничала, тетя Юля философствовала о жизни и резонерствовала. По утрам пили молоко, в полдень обедали, часто ходили в лес или валялись на соседней полянке. Дети бегали, возились, играли, разбивали колени, резали пальцы. На воскресенье приезжал из города дядя Миша, тяжело нагруженный всякими свертками и заказами. Словом, внешне все было примерно так же, как в Мазилове, но только все мы, дети, стали на четыре года старше, и это накладывало новый отпечаток на всю нашу жизнь.

В один из своих приездов дядя Миша привез нам крокет. Мы стали играть на открытой полянке за дачей. Скоро увлечение крокетом превратилось в повальную эпидемию. Играли все (кроме теток), начинали сразу же после утреннего завтрака и продолжали весь день до глубокого вечера. За обедом или чаем говорили только о партиях, о «мышеловке», о крокаровании, о «разбойниках». Увлечение постепенно переходило в какое-то сумасшествие. Когда приезжал дядя, азарт становился еще большим. Чемоданов играл в крокет превосходно — у него был точный взгляд и крепкий удар. Если он выходил в разбойники, противная партия могла считать себя погибшей. Как и во все, что он делал, дядя Миша в крокет тоже вносил страстность и энергию. В воскресенье нам уже не хватало для игры дня. Дядя приносил на поле свечи, и мы нередко доигрывали партию в полной темноте, при их колеблющихся отсветах. Тетки смеялись и издевались над нами, но это не помогало. Особенно нападали они на дядю Мишу.

— Ну, что ты, старый дурак, с ума сходишь? — часто добродушно ворчливо останавливала его тетя Лиля.

Дядя Миша делал самый галантный жест рукой и задорно отвечал:

— По-римски — я еще юноша! У римлян мужчина до сорока лет считался юношей.

Спустя некоторое время крокет мне надоел, но Мишук и Гунька, Пичужкины братья, остались верны ему до самого конца дачного сезона.

Впрочем, главная прелесть лета в Кирилловке состояла не в этом. Главная прелесть состояла в моих отношениях с Пичужкой. Мы были ровесники и с раннего детства росли и развивались вместе. Правда, жили мы в разных местах: Пичужка — в Москве, я — в Омске; однако каждое лето мы проводили вместе два-три месяца, а в остальное время вели обширную переписку, в которой обменивались мыслями и чувствами обо всем, что нас интересовало: о гимназических событиях, о прочитанных книгах, о друзьях и знакомых, о домашних неурядицах, о театральных представлениях, о личных настроениях, о планах на будущее и о многом другом. Вся наша жизнь находила свое повседневное отражение в этой переписке. Мы обсуждали в ней различные вопросы, спорили, аргументировали, приходили к соглашению, иногда ссорились и, в конце концов, примирялись. В результате все наше духовное развитие не только шло параллельно, но и в постоянном тесном контакте и взаимодействии. Мы невольно влияли друг на друга и имеете с тем стимулировали друг друга. Эта дружба с Пичужкой, продолжавшаяся вплоть до окончания гимназии, являлась основным стержнем моей внутренней жизни в годы детства, отрочества и ранней юности и составляет одну из самых лучших страниц в книге моего прошлого.

В дальнейшем пути наши несколько разошлись: я пошел дорогой революции; Пичужка пошла дорогой передового, радикального культурничества. Она кончила Высшие женские курсы в Москве, работала сначала в воскресной школе для рабочих, потом на Пречистенских рабочих курсах, читала лекции, писала статьи и брошюры. Жизнь не очень баловала Пичужку. Ранний брак, семейные неудачи, необходимость самой содержать и воспитывать детей наложили свой отпечаток на ее натуру. Однако эта изящная, миниатюрная женщина бодро выносила удары капризной судьбы, неутомимо работала, систематически расширяла свой кругозор и образование. В советские времена Пичужка связала свою судьбу с рабфаками, а позднее, после ликвидации рабфаков, перешла на лекторско-литературную работу. Никогда не принадлежа ни к какой партии, она тем не менее всю жизнь отдала делу культурного подъема и просвещения трудящихся масс.

Расхождение путей отразилось и на наших отношениях с Пичужкой. Прежняя дружеская гармония исчезла. Появились известные трещины и диссонансы. К тому же революционная борьба бросала меня из одного места в другое и делала поддержание систематических связей очень затруднительным. Я годами не видал Пичужки. Переписка наша то вспыхивала, то угасала. Жизнь и работа в разных условиях, в разной обстановке, в разных странах (я провел много лет за границей, сначала в эмиграции, а потом, в советские времена, на дипломатической работе), естественно, создавала известное взаимное отчуждение.

Однако я навсегда сохранил и до сих пор сохраняю теплое чувство к ближайшему духовному спутнику раннего периода моей жизни, — самого важного периода в жизни каждого человека, когда закладываются основы его ума и характера, когда формируется его духовное «я».

Впрочем, я далеко забежал вперед. В то памятное лето в Кирилловке Пичужке шел 15-й год. Она находилась в том переходном состоянии полудевочки-полуженщины, когда все мысли и чувства так полны резкими колебаниями и противоречиями. Как живая, встает она в моей памяти: миниатюрно-худенькая, слегка угловатая, с смуглым лицом и шапкой ярко-черных, как вороново крыло, волос. Карие глаза смеются и дразнят. Пестрое ситцевое платье ловко обтягивает ее фигурку. От всего ее существа веет ароматом весны и очарованием начинающей пробуждаться юности.

Мы большую часть времени проводили вместе. Ходили гулять, собирали ягоды и грибы, играли в крокет, читали, разговаривали. Особенно я любил, когда (в сумерки или вечером Пичужка играла на рояле. Не в пример мне, она много и систематически занималась музыкой и к этому времени уже стала хорошей пианисткой. Пичужка садилась за клавиши, а я примащивался где-нибудь поблизости, в деревянной качалке или на полинявшем, выцветшем диванчике. Пичужка играла, а я слушал и думал. О чем? Я не всегда мог проконтролировать свои собственные мысли. Музыка вызывает у меня какое-то особое ощущение: точно я плавно и ровно плыву по широкому поющему морю. Без всяких усилий я двигаюсь вперед. Волны звуков катятся, набегают на меня, отбегают, снова набегают, а я плыву, плыву, и в голове моей в ответ этим волнам рождаются и вибрируют мысли-звуки, мысли-образы, которые не зависят от моей воли, которые живут сами по себе. Вот такие ощущения я часто испытывал в те вечера, когда Пичужка подходила к инструменту. Играла она Баха, Бетховена, Шопена, Рубинштейна, Мендельсона и многих других композиторов. Когда она кончала какую-нибудь вещь, я говорил ей:

— Ну, давай теперь осмыслим ее. Что хотел сказать композитор?

И мы начинали «осмысливать». Наше воображение рисовало одну картину за другой. Часто мы расходились в толковании. То, что мне казалось свистом осеннего ветра, Пичужке напоминало заунылую песню пьяного гуляки. Там, где мне слышались звуки колоколов, Пичужка улавливала ярмарочную музыку. Иногда мы спорили до хрипоты, роясь в поисках доказательств в биографиях композиторов. В это лето, однако, Бетховен не завоевал меня — любовь к Бетховену пришла позднее; но Бах произвел на меня огромное впечатление. Его фуги казались мне вершиной музыкального творчества. Когда Пичужка играла первую фугу, я почти видел перед собой высокие своды сурового готического храма и маленького органиста, несущегося на крыльях извлекаемых им из своего инструмента звуков в бесконечные пространства вселенной. Еще больше мне нравился Мендельсон. Его «Песни без слов» приводили меня в совершенный восторг. «Весенняя песня» и «Похоронный марш» трогали меня — каждое произведение по-своему — до глубины души. Я мог слушать их без конца. Больше всего, однако мы разговаривали. Оба мы зимой вели дневники. Теперь Пичужка читала мой, а я читал ее дневник, и страница за страницей вызывали у нас взаимный обмен мнениями, споры, рассуждения, наплыв новых мыслей. Очень любили мы также «рецензировать» прочитанные нами произведения. Читали мы в те годы страшно много — и русских и иностранных писателей. Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Тургенев, Достоевский, Некрасов, Лев Толстой, Короленко, Мельшин, Диккенс, Войнич, Шиллер, Ожешко, Бичер Стоу, Шекспир, Гете, Гюго и другие мастера слова были нашими постоянными духовными спутниками. И хотя в письмах друг к другу мы обычно делились впечатлениями от прочитанных книг, но сейчас, летом, на свободе так интересно и приятно было поговорить поподробнее о том или ином произведении, почему-либо оставившем особенно сильное впечатление. Помню, однажды речь у нас зашла о Тургеневе вообще и об «Отцах и детях» в частности.

— Мне страшно правится Базаров, — восторженно говорил я. — Это мой идеал! Я так хочу походить на Базарова… И, знаешь, Пичужка, нынешней зимой я старался подражать Базарову и всем резать правду и глаза.

— Даже учителям?— перебив меня, быстро спросила Пичужка.

Ее вопрос привел меня в некоторое замешательство, ибо я все-таки не рисковал применять «базаровские методы» в моих отношениях с гимназическими педагогами.

— Учителям? — несколько смущенно переспросил я. — Нет, какие же разговоры могут быть с учителями? Но с товарищами я всегда откровенен: что думаю, то и говорю… И уж, во всяком случае, товарища я никогда не выдам. Это мое убеждение.

Пичужка заметила мое смущение и, лукаво посмотрев на меня, ответила:

— Вот видишь, твой Базаров не всегда годится… И потом он так резок и груб. Иногда он меня просто раздражает. Мне нравится Ипсаров из «Накануне». В нем меньше рисовки и больше искренности.

Мы вступили в длинный спор. У Пичужки был острый ум и умение находить аргументы. В конце концов, каждый остался при своем, но должен сознаться, что после этого разговора мое отношение к Базарову несколько изменилось: он по-прежнему очень правился мне, однако образ тургеневского героя как-то слегка потускнел в моем воображении, и слишком прямолинейно подражать ему я перестал.

В другой раз я спросил Пичужку, читала ли она только что появившийся тогда роман Г. Уэллса «Борьба миров»? Она ответила отрицательно. Тогда я с большим увлечением подробно рассказал ей содержание этого знаменитого произведения. В связи с моими астрономическими планами и занятиями оно меня сильно волновало. Пичужка тоже очень заинтересовалась фантазией английского писателя. Сидя на берегу тихой подмосковной речки, мы долго обсуждали вопрос о возможности межпланетных сообщений. Я рассказал Пичужке в этой связи все, что знал о Марсе и его каналах, лет за двадцать перед тем зарисованных итальянским астрономом Скиапарелли. В них верили серьезные ученые, усматривая в наличии каналов доказательство существования на Марсе высших форм жизни, подобных тем, какие существуют на Земле. Многие при этом полагали, что марсиане должны стоять по уровню культуры значительно выше земного человека. Закончив свое изложение, я прибавил, что больше всего на свете хотел бы побывать на Марсе.

— Ну, а если бы ты погиб при этом? — с некоторым раздумьем спросила Пичужка.

— Я готов рискнуть! — горячо ответил я. — Я отдал бы жизнь за такой полет.

Пичужка казалась заинтересованной и долго расспрашивала меня о технических возможностях столь смелого предприятия. Я выложил перед пей весь тот научно-фантастический материал, который ранее почерпнул у Жюля Верна и Уэллса. Пичужка слушала очень внимательно, и у меня было такое впечатление, что она «благословляет» меня на отважную попытку. Вдруг какая-то тень прошла по лицу Пичужки, она круто повернулась ко мне и голосом, в котором слышалось скрытое раздражение, неожиданно выпалила:

— Тетя все-таки права: ты — ужасный эгоист, Ванечка!

Я был поражен до глубины души.

— Эгоист? — в недоумении спросил я.

— Ну, подумай, — с горячностью отвечала Пичужка, — тебя здесь все любят, о тебе заботятся, тебя воспитывают, стараются удовлетворить каждое твое желание, а ты что? Ты готов наплевать на всех ради своего удовольствия лететь на этот проклятый Марс и неизвестно зачем ломать себе голову. А ты подумал о своих родителях, обо всех нас?

Я стал энергично возражать и апеллировать к толстой книге о «Мучениках науки», которую мы с Пичужкой читали за несколько лет перед тем. Но Пичужка ничего не хотела слушать.

— Нет, ты просто бессердечный человек… Вместо сердца у тебя электрический прибор!

Мне стало грустно. Мать уже давно обвиняет меня в сухости и черствости. Тетки при каждом удобном и неудобном случае твердят, что у меня «нет сердца». И вот теперь Пичужка, мой лучший друг, говорит об «электрическом приборе»… Неужели я уж так плох? В душе моей подымался глубокий внутренний протест, но я не был вполне уверен в своей правоте. Я подумал немного и сказал:

— Видишь ли, Пичужка, мне кажется, что я принадлежу к той породе людей, у которых разум преобладает над сердцем… Я — человек не сердечных, а рассудочных страстей.

Эти случайно вырвавшиеся у 14-летнего мальчика слова оказались пророческими. Правильность их была подтверждена опытом всей моей последующей жизни.

В памяти у меня встает и еще один случай. Сидя на лавочке, неподалеку от нашей дачи, мы с Пичужкой «рецензировали» гетевского «Фауста». Нам обоим очень нравилось это великое произведение, хотя всей глубины его мы тогда, конечно, не понимали. Это сказывалось, между прочим, и в том, что особенное наше внимание привлекали не Фауст и Мефистофель, а Гретхен. Мы горячо обсуждали ее трогательно-нежный, наивный образ, причем я с несколько-показной развязностью заявил:

— Нет, Гретхен — героиня не моего романа!

Пичужка возражала и при этом пустилась в длинные рассуждения о философии, морали и вечной женственности. Она, между прочим, в этот период почему-то была убеждена, что «полная жизнь» женщины кончается в 18 лет! Поэтому не было, пожалуй, оснований, сожалеть о «преждевременной смерти» Гретхен. пичужка впала почти в пессимизм, говорила грустно пониженным голосом, так что и я невольно поддался ее настроению.

Потом она оторвалась взглядом от земли, на которую упорно смотрела во время своих «размышлений вслух», как-то изящно, по-кошачьи, повернулась и подняла голову кверху. Был яркий летний день. По голубому синему небу медленно ползли блестящие белые облака. Солнечные лучи заливали деревушку, луга, невдалеке темневший лес. Пичужка вдруг вскочила с своего места и, совсем преобразившись, воскликнула:

— Как тебе нравится мое новое платье? Она закружилась на месте так, что ее синяя сатиновая юбочка стала широко раздуваться по ветру. Я похвалил платье, которое действительно было прелестно, и видел, что это доставляет Пичужке большое удовлетворение. Потому она тряхнула своими густыми черными волосами, схватила меня под руку и потащила к речке крича:

— Пойдем на берег. Там я видела вчера чудесные цветы. Я буду венок плести, а ты будешь декламировать мне стихи.

Я не сопротивлялся.

Однако самое важное событие этого лета — событие, сыгравшее громадную роль в моем духовном развитии описываемого периода, — произошло в самом конце моего пребывания в Кирилловке. Как-то тетя Лиля, обычно мало вмешивавшаяся в наши дела с Пичужкой, порекомендовала нам прочитать роман немецкого писателя Шпильгагена «Один в поле не воин». Она сама читала этот роман в молодости, и он тогда ей очень понравился. В ближайший приезд из города дядя Миша привез нам произведение Шпильгагена, толстый том страниц на шестьсот, и мы с Пичужкой приступили к чтению. Иногда читали вслух, но большей частью читали в одиночку, по очереди, догоняя и перегоняя друг друга. Начали мы без большого энтузиазма, даже с известной прохладцей: несколько устрашали размеры книги и длинновато-мешковатая манера изложения. Отталкивала также книжность и высокопарность разговоров главных героев. Но с каждой новой страницей наше настроение менялось. На половине романа мы целиком были захвачены его событиями, а к концу не могли думать ни о чем, кроме разыгрывавшейся на его страницах драмы. Когда была дочитана последняя строчка, мы долго сидели молча. Наконец Пичужка сказала:

— Это все надо обдумать… У меня голова кругом идет.

Роман Шпильгагена представлял собой широкое и пестрое полотно. Действие его начиналось перед германской революцией 1848 года и феодальных владениях барона Тухгейма — мягкотелого, либеральствующего помещика, в глубине души, однако, переполненного традициями и предрассудками своего класса. В его доме вместе с сыном барона, Генри, воспитываются Вальтер, сын лесничего Тухгейма, и его двоюродный брат Лео, сын рано умершего крестьянина, который надорвался на работе для Тухгейма. Вальтер — мягкий, добродушный, романтический юноша — прекрасно уживается в баронской обстановке, впоследствии влюбляется и, в конце концов, женится на дочери Тухгейма, Амелии. Лео представляет ему полную противоположность. Мрачный, замкнутый, озлобленный вечной нуждой и побоями в доме отца, он ненавидит барона и презирает Вальтера и его семью. Некоторое уважение он чувствует только к сестре Вальтера, Сильвии, — гордой и сильной девушке, но и с ней Лео большей частью лишь соперничает и ссорится. Неудовлетворенный своим положением и жизнью, Лео ищет выхода в религиозном энтузиазме, но скоро разочаровывается в боге: этому помогает общение Лео со священником Урбансом, для которого религия — лишь «узда для народа» и хорошее средство для собственного возвышения. Затем Лео подпадает под влияние местного учителя естествознания Туски — революционера-демократа, ставящего своей задачей ниспровержение господства феодализма.

Приходит революция 1848 года. Крестьяне Тухгейма восстают, Туски стоит во главе крестьян, Лео ему помогает. Восстание кончается неудачей, и Туски, а вместе с ним и 17-летний Лео бегут за границу.

Проходит много лет. В Пруссии наступает эпоха гнилого компромисса между феодализмом и подымающей голову буржуазией. Феодалы во главе с королем правят страной, а буржуазия, в лице «партии прогрессистов», играет в оппозицию в стенах бессильного и безвольного прусского ландтага. На горизонте начинает вырисовываться фигура Бисмарка. Барон Тухгейм, в соответствии с веяниями нового времени, уже не живет больше в своем имении. Он Переселился в Берлин и породнился с европейским банкиром фок Зонненштейном, который теперь строит фабрики и заводы во владениях Тухгейма. Голодные крестьяне Тухгейма превращаются в голодных рабочих, ибо Зонненштейн знает, как выколачивается прибавочная стоимость. Вальтер тоже живет в Берлине. Он стал либеральным педагогом, писателем и за один из своих романов даже попал в тюрьму. Неожиданно на сцене вновь появляется Лео, но это уже совсем не тот человек, который когда-то бежал из имения Тухгейма. Годы, проведенные за границей, не прошли для него без следа. Теперь он — врач, образованный политик, блестящий оратор, светский человек с прекрасными манерами и умением очаровывать людей. Примитивный революционный демократизм Туски его больше не удовлетворяет. Он по-прежнему глубоко предан делу народа, но он хочет идти к «своей цели иным путем. Он бесконечно верит в свои силы и готов принести на алтарь борьбы величайшие жертвы: покой, комфорт, успех, любовь, саму жизнь. Лео в одном месте говорит:

«Вы, мирные добродетельные люди, свивайте себе теплые гнездышки на безопасных утесах на берегу океана, а мне оставьте океан, который, к сожалению, не безграничен».

Лео опять встречается с Сильвией. На этот раз между ними вспыхивает сильная любовь. Сильвия верит в Лео и оказывает ему всяческую поддержку. План Лео сначала состоит в том, чтобы убедить «прогрессивную» буржуазию в необходимости опереться на рабочих в борьбе против феодализма, но это ему не удается. Тогда Лео круто поворачивает фронт и пытается убедить короля в важности привлечь на свою сторону рабочих для борьбы с буржуазной оппозицией. С помощью тетушки Сарры, состоявшей при дворе, Лео проникает к королю и развивает перед ним свои идеи. Король играет с Лео, дает ему денег для выкупа тухгеймских фабрик у Зонненштейна, дарит ему роскошную виллу, но отказывается назначить новое правительство, готовое проводить социальные реформы. Лео создает на тухгеймских фабриках ассоциацию рабочих, дело не клеится, ассоциация не в состоянии конкурировать с капиталистическими предприятиями и стоит накануне краха. Лео пытается спасти ассоциацию, заложив подаренную ему королем виллу ростовщику. Жертвуя любовью Сильвии, он хочет жениться на дочери одного генерала, для того, чтобы укрепить свои связи с придворной средой и усилить свое влияние на короля. Но все вокруг начинает рушиться. Ассоциация рабочих окончательно вылетает в трубу, ее члены в отчаянии сжигают фабрику, король умирает, Сильвия топится, а упавший духом, разочарованный Лео кончает жизнь на услужливо подстроенной автором дуэли.

Не подлежит сомнению, что роман Шпильгагена, который сам был прусским прогрессистом, является либерально-обывательской карикатурой на Лассаля. Он был опубликован в Германии вскоре после смерти последнего, в конце 60-х годов прошлого века. И когда лет десять спустя после Кирилловки, уже будучи сознательным марксистом, я перечитал «Один в поле не воин» еще раз, он поразил меня глубоко проникающим его духом мещанства. Мне было скучно и нудно пробегать длиннейшие рассуждения его героев и патетические описания их, не понятных мне, страданий.

Но тогда, в то памятное лето в Кирилловке, все было совсем иначе. Пичужка не зря сказала, что у нее «голова идет кругом». Наплыв новых образов, мыслей, впечатлений, вызванный романом Шпильгагена, был так велик, что мы несколько дней не могли прийти в себя. Точно пред нашими глазами поднялась какая-то завеса и пред нашим взором открылись какие-то дальние, широкие горизонты — еще не ясные, туманные, но бесконечно заманчивые и интересные. Впервые я читал картины революции, впервые я видел механизм западноевропейской политики (хотя бы и в плохоньком прусском издании), впервые я узнавал о наличии партий, парламента, министерств, впервые я слышал о рабочем вопросе и рабочих ассоциациях. Отрицательные черты романа — его прогрессистский дух, его извращение взглядов Лассаля — мне тогда не были заметны. Зато широкое полотно европейской жизни — такой свежей, свободной, сознательной по сравнению с условиями царской России — очаровывало меня, будило в моем сознании новые мысли, новые чувства. Лео сделался моим героем. Я стал говорить его словами и афоризмами. Я избрал его имя своим литературным псевдонимом. Я часто начинал теперь свои письма к Пичужке словами: «Моя дорогая Сильвия» — и заканчивал их подписью: «Твой Лео». Я старался подражать своему идеалу в поведении, внешности, манерах. Прочитав «Войну и мир», я сообщал Пичужке, что роман произвел на меня очень сильное впечатление и что я, пожалуй, готов признать за Л. Толстым талант, несколько напоминающий (но не достигающий) Шпильгагена! Это непомерное увлечение ныне совершенно забытым немецким писателем продолжалось у меня года два, и только в последнем классе гимназия оно было вытеснено уже более зрелыми и сознательными политическими настроениями.

Как бы то ни было, но роман Шпильгагена явился одной из важнейших вех в истории моего раннего духовного развития. До того в поисках огней жизни я шел по путям науки. Теперь начался постепенный поворот на путь общественности. Этот поворот совершился не сразу и прошел через ряд этапов, но в конечном счете он привел меня на ту дорогу, которая стала столбовой дорогой моей жизни.

 

Гимназия

По возвращении в Омск, я стал по-новому присматриваться к окружающей обстановке. Не то, чтобы во мне произошел какой-либо внезапный, крутой сдвиг, — нет, этого не было. Основные линии моего духовного развития оставались те же, что и раньше, однако лето в Кирилловке и особенно роман Шпильгагена не прошли для меня бесследно. Я сделал несколько шагов вперед по пути, которым шел, и теперь многие вещи стали мне представляться в ином свете, чем до того. Главная перемена состояла в том, что во мне проснулось чувство критики существующего порядка. А отсюда, уже в дальнейшем, пришел протест против этого порядка и участие в революционной борьбе за его разрушение.

Впрочем, осенью 1898 г. первое проявление моих новых настроений носило несколько пестрый и хаотический характер. Я всегда много читал, но теперь я стал поглощать книги и журналы целыми грудами, Никто не руководил моим чтением, и я спешно, упорно, в состоянии какого то перманентного умственного возбуждения всасывал в себя самые разнообразные мысли, чувства, образы, сведения, факты из всех областей человеческого бытия. Происхождение вселенной, проблемы нравственности, вопросы социальной борьбы, планетная система, молекулярное строение тел, философия Сократа, искания Фауста, открытия Пастера, религия Магомета, симфония Бетховена — все это и многое другое совершало бешеный хоровод в моей голове. У меня все время было такое ощущение, точно меня привели к богатому столу, который ломится под тяжестью самых великолепных и изысканных яств, и сказали: «Ну, насыщайся!» Я страшно голоден и с жадностью набрасываюсь на кушанья. Ем все, что попадается под руку, без ножа и вилки, в диком беспорядке, побольше напихивая в рот, с одной мыслью в голове: «Лишь бы поскорее насытиться, а там все как-нибудь переварится».

Мало-помалу, однако, из этого хаоса стали вырисовываться очертания какого-то смутного, постепенно складывающегося порядка. Мое чтение все больше стало концентрироваться на таких именах, как Писарев, Добролюбов, Некрасов, Щедрин, Герцен, Гейне, Шиллер, Байрон. А мои мысли стали все больше кристаллизоваться на выводе, что самым большим грехом человека является умственная трусость, что величайшей добродетелью является умственная смелость и что лучшее средство для борьбы с умственной трусостью есть оружие критики, которое я тогда почему-то именовал «скептицизмом».

Но на что я мог в первую очередь направить острие своей критики? Очевидно, на то, что в ту пору больше всего составляло окружающий меня мир, чем я больше всего болел, что доставляло мне больше всего неприятностей и огорчений, — короче говоря, на гимназию. Одно случайное обстоятельство в сильной степени способствовало такому выбору. Я прочитал у Писарева, которым в то время очень увлекался, блестящую критику постановки высшего образования в России 60-х годов прошлого века и статье, озаглавленной «Наша университетская наука». Эта статья произвела на меня огромное впечатление. И сразу же в моей голове встал вопрос:

— Ну, а как обстоит дело с пашей гимназической наукой?

Итак, мишень была найдена. Материала же для стрельбы по мишени было сколько угодно.

Гимназия! Когда я сейчас произношу это слово, в моей памяти невольно встает целая галерея давно забытых картин и образов…

Омская мужская гимназия

Желтое двухэтажное каменное здание, с большой иконой над входной дверью. Длинные полутемные коридоры, в которых даже в самый жаркий летний день почему-то холодно. Выкрашенные в серую краску классы с рядами желто-грязных, изрезанных ножами, забрызганных чернилами парт. В каждом классе такая же, пострадавшая от времени и «бурь» кафедра, а по обе стороны ее — черные доски с губками и мелками. Большой актовый зал в конце нижнего коридора, где нас, гимназистов, изредка собирают по торжественным дням и где в промежутки между ними мы занимаемся гимнастикой. Широкий двор с несколькими тощими деревьями, где с шумом и гамом в теплые дни мы проводим большую перемену. Здесь можно побегать, покричать, поиграть в пятнашки, покрутиться на гигантских шагах или подняться на руках по лестнице или канату. В конце двора низкий, точно приплюснутый деревянный дом — квартира директора. Это особый мир, отделенный от гимназии невысоким почерневшим забором, откуда часто доносятся вкусные запахи и аппетитный стук ножей по тарелкам. Там иногда смутно мелькают женские силуэты, возбуждающие любопытство гимназистов. Но туда нам доступа нет. Оттуда нами только правят…

Хмуро, неуютно, холодно, неприветливо в этом двухэтажном желтом здании. Оно не привлекает, а отталкивает. Каждый лишний час, проведенный здесь, кажется потерянным.

Но дело не только в здании.

Вот наш «гимназический Олимп», как иронически зовут гимназисты учительский персонал. Какие люди! Какие типы!

Директор гимназии — «русский чех» Мудрох. Не знаю, какой ветер занес его из родной Чехии в Россию, но знаю, что он прочно окопался и пустил крепкие корни в бюрократической машине своего нового отечества. Высокий, толстый, с гладко причесанными на пробор седыми волосами, он редко показывается гимназистам. Он вообще не любит двигаться, сверх того. считает, что того требуют интересы субординации и дисциплины. «Народ» не должен слишком часто и близко видеть своего «властителя» — нет, не должен. Иначе исчезнет «расстояние», потеряется «уважение», начнется «анархия». Мудрох сидит у себя в директорском кабинете, подписывает бумаги, вызывает к себе учителей. Говорит Мудрох сухим, скрипучим голосом, с сильно выраженным иностранным акцентом, брызжет при этом слюной и в такт словам делает равномерные движения рукой. Кажется, будто он заколачивает мысли в голову своего слушателя, как молоток заколачивает гвозди. Учителя не любят Мудроха и с удовольствием рассказывают о нем всякие сплетни и анекдоты. Гимназисты Мудроха просто ненавидят — за его высокомерие, за его бездушный формализм, за его мертвенный, но весьма эффективный бюрократизм…

Инспектор гимназии — Снегирев. Полная противоположность директору по внешности и характеру: маленький, кругленький, необычайно подвижный, он, точно шарик, целый день катается по коридорам, классам, уборным, совершенно не давая жить гимназистам. Лысина Снегирева блестит издали, на маленьком носу потешно торчат стальные очки, на висках забавно топорщатся клочья нечесаных седоватых волос. Снегирев — гроза гимназии. Он везде и нигде. Он внезапно вырастает перед каждой собравшейся группой учащихся, неожиданно ловит каждого преступившего правила гимназиста и тут же, на месте творит суд и расправу. То и дело слышится:

— Почему у тебя расстегнута пуговица?.. Стань столбом!

— В чем это ты перемазал руки? В чернилах?.. Стань столбом!

— Что это у тебя там, в рукаве? Покажи, покажи! Не бойся!.. Эхе! Папироса!.. Стань столбом!

Таких «столбов» Снегирев натворит десятка два и затем на четверть часа убегает в учительскую. Но ему там не сидится. Он вновь.появляется в коридоре и начинает опять творить. Почему-то гимназисты окрестили Снегирева именем «Чиж». И как только он показывается на одном конце коридора, так по всей его длине, точно какой-то лесной разбойный клич, несется предостерегающе:

— Чн-и-ж! Чи-и-ж!

Снегирев приходит в ярость, кидается на первого попавшегося, хватает его за шиворот и, тыкая носом в стену, бешено кричит:

— Ты кричал! Ты кричал! Стань столбом! Стань столбом!..

Учитель латинского языка — Чудовский. Высокий, рыжий, с круглыми золотыми очками, сквозь которые он любит смотреть на ученика «пронзительным» взглядом. Он знает свой предмет и считает, что это — «пуп» гимназической науки. Он так именно и выражается: «пуп». Все преподавание Чудовского построено на системе жестокой зубрежки. Никакого другого метода он не признает. Мы читаем с ним Цезаря, Виргилия, Горация, но мы не имеем ни малейшего представления ни об этих авторах, ни об их эпохе, ни об условиях их творчества и развития. Мы знаем лишь отдельные строчки и стихи. На сегодня нам задано выучить 15 строчек из «Галльской войны» Цезаря, назавтра нам задано выучить 12 стихов из «Метаморфоз» Овидия, на послезавтра нам задано выучить «Оду» Горация и т. д. Мы выучиваем, но не понимаем, почему Цезарь так интересовался войной с галлами, а Овидий писал о превращениях. Однако если ученик бойко произносит и переводит отрывок, Чудовский доволен. Если же нет…

— Никуды не годится! — гремит его голос.

И затем в классном журнале против соответствующей фамилии каллиграфическим почерком со сладострастной медлительностью выводится «двойка». Но это было бы еще полбеды. Самое худшее начинается потом. Чудовский возводит очки к грязному потолку и, сделав благочестивый вид, приступает к «словосечению» своей жертвы. Он долго, нудно, противно измывается над гимназистом, то и дело показывая классу свои черные гнилые зубы. Кажется, будто Чудовский бесконечно жует этими зубами длинную, тоскливую резинку. «Всю душу смотает», — говорят о нем ученики и при этом раздраженно плюются.

А вечером Чудовский бродит, как тень, по Любинскому проспекту, ловит и записывает в книжку гимназистов, оказавшихся на улице позже восьми часов…

Учитель русского языка — Ремезов. Мрачный, сосредоточенный, с шатеновой козлиной бородкой и ярко-красным носом, выдающим его пристрастие к алкоголю. Про него рассказывают, что, приехав в Омск лет десять назад, он был полон либеральных стремлений и добрых намерений. Однако жизнь очень скоро показала ему свои шины. Начальство преследовало Ремезова, семья быстро росла, положение становилось безвыходным. Ремезов не сумел «приспособиться» к окружающей среде и просто «сломался». Его надлом принял слишком частую в те времена форму: он стал пить. Ремезов — прекрасный преподаватель: он хорошо знает предмет, он умеет понятно изложить самое трудное правило, он идеально справедлив, у него нет «любимчиков» и «пасынков». Но Ремезов пьет, жутко пьет. Иногда он является в класс с красным, возбужденным лицом, с горячечными глазами и запахом перегара изо рта. Иногда он вдруг совсем исчезает на два-три дня, — тогда все знают: Ремезов запил. Потом он приходит в гимназию бледный, сердитый, бешено раздражительный. В такие минуты каждый из учеников трепещет, как бы на него не обрушился страшный гнев учителя. Но в общем все-таки гимназисты относятся к Ремезову хорошо: они уважают его за знание дела и справедливость. И, кроме того, и смутно понимают внутреннюю трагедию этого человека и сочувствуют ему…

Учитель истории — Родевич. Человек округлых форм и сибаритских наклонностей. Большой говорун и острослов. Когда он садится на кафедру и каким-то игриво-небрежным жестом вскидывает на свой плоский нос пенсне, весь класс замирает в ожидании чего-нибудь «интересного». И Родевич редко обманывает эти ожидания. Сегодняшний урок — об Александре Македонском (конечно, в глубокомысленной интерпретации знаменитого Иловайского), но для Родевича это не имеет ни малейшего значения. Он подходит к доске и мелом быстро рисует две линии — острый угол и полуокружность. Затем, сделав хитрое лицо, он обращается к великовозрастному ученику, сидящему на второй парте:

— Киселев, скажи, что тебе кажется более красивым: угол или полуокружность?

Киселев в недоумении смотрит на Родевича, потом на класс, потом опять на Родевича и, в конце концов, нерешительно отвечает:

— Ну, допустим, полуокружность, хотя…

— Вот то-то же, — в восхищении перебивает его Родевич. — Конечно, полуокружность! А почему?

На это Киселев уже совершенно не знает, что сказать. Тогда Родевич вновь подымается на кафедру и с торжеством провозглашает:

— А потому, что человеческому глазу округлость легче воспринимать, чем углы… Оттого-то женская фигура считается более красивой, чем мужская.

Класс громко ржет в ответ на последнее замечание учителя. Родевич оправдал возлагавшиеся на него ожидания.

Потом мы переходим к учебе. Родевич опрашивает, Родевич говорит, Родевич комментирует события прошлого. Но если вы послушаете его в течение нескольких месяцев, то должны будете прийти к выводу, что вся история есть, в сущности, лишь история царей и сальных анекдотов. Не вполне ясно, любит ли Родевич царей, но зато в сальных анекдотах он понимает толк. Ого! Еще как понимает! Он знает их сотни и всегда рассказывает их смачно, захлебываясь от удовольствия, с энтузиазмом.

Еще бы! Родевич имеет репутацию первого ловеласа в городе. Об его любовных похождениях рассказывают самые невероятные истории.

Учитель словесности — Смирнов. Молодой, белобрысый, с лихо закрученными усами и наглыми голубыми глазами. Вид такой, что невольно хочется сказать: «Из молодых, да ранний». Способен, недурно знает русскую литературу, понимает в ней толк. Но прежде всего и раньше всего — карьерист. Прекрасно гнет шею перед начальством и потрафляет ему антисемитизмом. Однако не хочет ссориться с гимназистами и щеголяет перед ними либеральной демагогией. Непрочь иной раз, особенно подвыпивши, поплясать без мундира, в рубашке, с учениками, но еще более склонен доносить директору «на крамольное вольномыслие» своих питомцев. О Смирнове говорят: «Он далеко пойдет». Но именно поэтому гимназисты, несмотря на все усилия Смирнова, не чувствуют к нему доверия. Они отдают должное его уму и знаниям, но общее мнение гласит: «Скользок, как угорь, — продаст ни за грош…»

Учитель французского языка — Гален. Красивый брюнет лет под пятьдесят. Черные волосы с яркой проседью. Говорят, в прошлом был парикмахером, и действительно от него и сейчас несет запахом фиксатуара и душистого мыла. Учебой занимается мало, а больше все строит страшные рожи и рассказывает о постановках в парижских театрах. Никто у него ничего не делает и, конечно, ничего не знает. Изредка Гален вызывает кого-нибудь и спрашивает урок. Результат обычно оказывается плачевный. Тогда Галет сердится и скороговоркой кричит:

— Скверно, скверно! Сесть на место! Надо подучиться.

Затем делает очередную рожу и переходит к очередному сообщению о французском театре…

Учитель немецкого языка — Берг. Он оправдывает свою фамилию (по-немецки «Berg» означает «гора»). Это не человек, а какая-то огромная мясная туша, три аршина в обхвате. Весит Берг десять пудов, съедает за обедом пять тарелок супу и десяток котлет. Рассказывает всем и каждому, что он «кончил на Дерптский университет» и является «спесиалист» по немецкой литературе. Может быть, это и так, но за тяжеловесностью особы Берга ничего такого не заметно. Берг, конечно, больной человек, и ему следовало бы заняться своим здоровьем. Вместо этого, он занимается с нами немецким языком, или, точнее, тихо похрапывает на уроках. Придет, сядет на кафедру, которая начинает трещать под его могучей фигурой, вызовет одного-двух учеников и вдруг… голова Берга уютно склонилась на подставленную правую руку, глаза закрылись, и из громадного мясистого носа торопливо понеслись легкие подозрительные звуки. Проходит несколько минут. Кто-нибудь из учеников из озорства громко хлопнет верхней крышкой парты. Берг внезапно дернется, вздрогнет, откроет глаза и, как будто ни и чем не бывало, спросит:

— Николаев, ты почему замолчал?

— Да вы меня не вызывали, — с удивлением отвечает Николаев.

— Как не вызывал? — начинает кипятиться Берг. — Что ты выдумываешь? Отвечай, отвечай!

И когда ошеломленный Николаев встает, для того чтобы отвечать сегодняшний урок, голова Берга вдруг опять уютно склоняется на руку, и по классу начинает разноситься его сладкий храп.

И одном из классов был такой случай: когда Берг, по обычаю, задремал, все ученики, один за другим, потихоньку вышли. Случайно забежавший Чиж был потрясен открывшейся его взору картиной: пустой класс, а на кафедре громко храпящая гигантская груда костей, жира и мяса, именуемая учителем немецкого языка Бергом…

Надо ли продолжать зарисовку портретов этой педагогической галереи? Не думаю. Сказанного выше совершенно достаточно.

Таков был наш омский «гимназический Олимп» времен моего детства и отрочества. Правда, позднее, к концу моего пребывания и гимназии, когда из отрока я стал превращаться в юношу, картина начала несколько меняться. Среди Чижей, Родевичей и Чудовских появилась новая учительская поросль, более свежая и прогрессивная. Об этом я расскажу в свое время. Однако вплоть до шестого класса мне все время приходилось иметь дело с теми «олимпийцами», которых я только что изобразил, и потому именно против них я направил нож моего критического анализа по возвращении из Кирилловки. Особенно резко при этом мне бросались в глаза два момента.

Во-первых, мертвенно-бездушный формализм, пронизывавший пашу учебную систему и определявший собой отношение учительского персонала к учащимся. Все преподавание было построено на бессмысленной зубрежке, а все воспитание состояло в последовательном проведении принципа «держи и не пущай». Гимназист был связан по рукам и ногам десятками нелепых, стеснительных правил: он должен был обязательно посещать церковь, он должен был обязательно носить ранец, он не должен был ходить в театр, он не должен был позже восьми часов вечера появляться на улице и т. д. Все внимание гимназической администрации было обращено на то, чтобы непременно уложить молодежь в эти узкие рамки. Я уже говорил, что латинист Чудовский ловил по вечерам запоздавших учеников. Но он был не один. Директор Мудрох систематически посылал классных наставников и их помощников на розыски «неподобных поступков» (как он выражался) со стороны гимназистов и требовал от них обязательного представления компрометирующего материала. Кто подобного материала не приносил, получал реприманд в таком виде:

— Дурак! Деньги получаешь, ходишь, ничего не видишь!

А инспектор Снегирев нередко прятался у подъезда и записывал учеников, которые не носили ранца за плечами. Да, наши учителя были настоящие «человеки в футляре», которые прекрасно выполняли: задание царского режима — душить мысль и парализовать волю подрастающего поколения.

Во-вторых, меня глубоко возмущало бесстыдное подхалимство, которое стало второй натурой педагогического персонала. Была целая лестница: инспектор ходил на задних лапках перед директором, преподаватель — пред инспектором, классный наставник — пред преподавателем и т. д. Начальству кланялись, пред начальством лебезили, у начальства лизали пятки. Я помню один замечательный случай. Приехавший из Томска попечитель учебного округа Флоринский посетил нашу (гимназию. Еще за два дня до его визита все классы и коридоры мыли, скребли, начищали, приостановив обычные занятия. Накануне дня посещения Чудовский, придя в класс, весь свой час убил на «подготовку» учеников к «счастливому событию». Куда девалось его олимпийское величие! На глазах у всех гимназистов он показывал в лицах, что надо делать, если попечитель зайдет к нам в класс, как выходить из-за парты, как кланяться, как улыбаться, как выражать восторг пред мудростью начальства. На следующий день попечитель, как на грех, миновал наш класс, и Чудовский был страшно разочарован. Зато в коридоре гимназии разыгралась изумительная сцена: когда появился попечитель в сопровождении директора Мудроха, Чиж побежал петушком впереди и полушёпотом, в котором слышались злость и раздражение, зашипел, обращаясь к толпившимся ученикам:

— Кланяйтесь! Кланяйтесь! Что же это вы, батеньки, стоите, как чурбаны?

А в это же время сзади попечителя и директора семенил высокий учитель гимнастики и, жестикулируя и свирепо вращая глазами, из-за спины «олимпийцев» сигнализировал гимназистам:

— Руки по швам! Кланяться!

Глядя на эту картину, мне было тошно и противно.

 

Гимназический бунт

Вскоре я сделал дальнейший шаг вперед в моем критическом походе против гимназии. Подражая Писареву, я начал писать большую статью под заглавием «Наша гимназическая наука». Я не знаю, почему я собственно стал писать. Опубликовать подобного работу в то время нельзя было по цензурным условиям, да к тому же у меня не было еще никаких связей и знакомств в литературных кругах. Тем не менее я стал писать… просто потому, что хотелось писать, потому, что наполнявшие голову новые мысли и вопросы властно искали выхода. Возможно также, в этом сказывались заложенные во мне литературные склонности. Статья моя была написана горячо, но наивно, сумбурно и свыше меры цветисто. Она имела, однако, один полезный для меня результат: в процессе писания я поневоле должен был привести свои мысли в известный порядок, суммировать свои наблюдения, точнее формулировать свои выводы и заключения. Этот опытно прошел для меня даром. В последующей жизни всякий раз, когда мне приходилось разбираться, и находить путеводную линию в хаосе внезапно нахлынувших новых мыслей, чувств, фактов, соображений, я брался за перо. Часто я писал при этом только для самого себя, но игра, несомненно, стоила свеч. Такая работа всегда сильно просветляла голову и помогала найти точку опоры в пестрых и противоречивых явлениях действительности.

Когда я закончил свою статью о гимназической науке, то выводы, к которым я пришел, четко формулировались в двух лозунгах:

Долой классицизм!

Да здравствуют естественные науки!

Конечно, в моих выводах не было ничего оригинального. Они носились тогда в воздухе, их делали тысячи людей во всех концах России, о них кое-что писалось в журналах и газетах. Но лично для меня эти выводы были почти что откровением. Я поспешил поделиться ими с более близкими мне товарищами по классу. Мои идеи им очень понравились: все ненавидели латинский и греческий языки, по крайней мере, в той форме, в какой они у нас преподавались. И все чувствовали большой пробел в своем образовании из-за отсутствия естественных наук в программе мужских гимназий (в женских гимназиях естествознание преподавалось). В классе пошли толки и обсуждение поставленного мной вопроса, причем особенно горячо мою точку зрения отстаивал один белокурый, голубоглазый гимназист с забавно коротеньким носом, который он постоянно вытирал пальцем, по имени Николай Олигер. Мы учились с ним вместе уже несколько лот, но до сих пор как-то далеко стояли друг от друга. Теперь, в процессе переваривания новых мыслей о классицизме и естественных науках, мы сблизились и подружились с ним. Это, как увидим ниже, сыграло большую роль в моем дальнейшем развитии.

Николай Олигер

Брожение, вызванное в классе моими «еретическими» мыслями о гимназической науке, очень скоро бурно прорвалось наружу и породило крупный скандал в жизни гимназии — первый скандал в истории этой беспокойной зимы 1898/99 г.

Как-то латинист Чудовский пришел в класс в очень плохом настроении. Он вызвал одного за другим пять учеников, к каждому страшно придирался, каждому «выматывал душу» грозными нотациями и в результате украсил классный журнал пятью каллиграфически выведенными «двойками». Это сразу накалило атмосферу. Шестым он вызвал сына военного топографа Бобылева — мальчика шустрого и развитого. Бобылев совсем не плохо ответил урок, — как сейчас помню, небольшой отрывок из Горация, — и в нормальных условиях ему была бы обеспечена четверка. Но сейчас Чудовский набросился на Бобылева и закричал:

— Никуды не годится!

— Как никуды не годится? — возмутился Бобылев, — Гораций очень трудный автор, и я вчера долго учил урок.

— Молчать! — проревел Чудовский. — Я не нуждаюсь в вашем мнении о Горации.

Напряжение в классе усиливалось. Бедный Бобылев то краснел, то бледнел. Поведение Чудовского возмутило меня до глубины души, и в ответ на последние слова латиниста я громко, с расстановкой, на весь класс сказал:

— Век живи — век учись.

Чудовский вскочил с места, как ужаленный, и бешено заорал:

— Встать на ножки!

Я неохотно поднялся с своего стула и затем демонстративно сел на парту. Я почувствовал, что в меня вселился бес, и знал, что теперь я пойду напролом. Чудовский был до такой степени потрясен моей дерзостью, что почти лишился дара слова и только бессмысленно бормотал:

— Это… это… это…

Бобылев был забыт. События принимали гораздо более сенсационный оборот.

— Я давно хотел вас спросить, Александр Игнатьевич, — продолжал я, — зачем мы изучаем древние языки? Мы тратим на них десять-одиннадцать часов в неделю, то есть больше трети всего нашего учебного времени. А для чего?

Я остановился и с самым невинным лицом ожидал ответа от Чудовского, но тому было не до ответа. Зато по классу прокатилась настоящая волна. Со всех сторон послышалось:

— Правильно, зачем нам забивают голову этой дребеденью?

— Нас душат глаголами и грамматикой!

— Мы ничего не понимаем в Виргилии и Горации!

— Мы зря тратим время на пустяки!

Вмешался Олигер и саркастически добавил:

Мы полгода потратили на «Воспоминания о Сократе» Ксенофонта, а запомнили только то, что все справедливое Сократ относит к букве «А», а все несправедливое — к букве «Б». Кому это нужно? И стоит ли овчинка выделки?

Чудовский был совершенно ошеломлен этим неожиданным бунтом. Он сразу потерял всю свою самоуверенность и в растерянности смотрел на возбужденные лица своих питомцев. Потом он весь как-то обмяк и заговорил уже более человеческим тоном. Чудовский снизошел до того, что вступил с нами в спор.

— Как же можно отрицать значение древних языков? — говорил он, с недоумением разводя руками. — Какая у древних авторов глубина мысли! Какое совершенство формы! «Одиссея» Гомера, «Энеида» Виргилия — это же что-то несравненное… Это сокровищница красоты и поэзии.

Мы возражали. В сущности, никто из нас тогда толком ничего не знал о древней литературе, ибо изучали в гимназии мы не писателей, а строчки и предлоги. Но классицизм был для нас символом всего того гнусного, ненавистного, реакционного, с чем мы каждодневно сталкивались в опостылевшей нам учебе, и потому мы били по Чудовскому из наших самых тяжелых орудий.

— Почему такое предпочтение писателям древности? — возмущался я. — Чем Софокл лучше Шекспира, а Ювенал лучше Гейне? Чем Эврипид выше Гете, а Виргилий выше Шиллера? Писатели нового времени нам ближе, понятнее, а на счет глубины мысли или совершенства формы они ничем не уступят корифеям античного мира.

— Все лучшие мысли древних давно уже восприняты и развиты новейшими европейскими авторами, — вторил мне Олигер. — Надо изучать новые языки, на которых они писали! Теперь не пятнадцатый век. Вы сами нас учили, что «Tempora mutantur et nos mutamur in iilis».

Оправившийся от испуга Бобылев тоже перешел в наступление И своим звенящим, металлическим голосом кричал:

— Зачем нам классические дряхлости? Лучше изучать естественные науки!

Все остальные ученики, каждый по-своему, энергично поддерживали нас — кто метким словом, кто шумно выраженным одобрением. Чудовский оказался атакованным со всех сторон и не знал, куда деваться. На его счастье, прозвучал звонок, урок кончился, и наш рыжеголовый латинист, точно ошпаренный, выскочил из класса. На бледном лице его появились красные пятна. А все ученики шумной возбужденной толпой высыпали за Чудовским в коридор, вихрем разнося по гимназии волнующие новости о событиях, только что разыгравшихся в шестом классе.

Весть о скандале на уроке Чудовского очень скоро вышла за стены гимназии и стала самой сенсационной городской новостью. И вот что было замечательно: хотя кое-кто из людей «с положением» резко осуждал гимназистов, большинство «общественного мнения» Омска, включая многих представителей губернской и военной бюрократии, явно сочувствовало «бунтовщикам». Разложение царского режима на рубеже XX в. зашло уже так далеко, что любой протест против этого режима или против того или иного проявления этого режима находил больший или меньший резонанс в самых разнообразных, подчас совершенно неожиданных кругах. Именно сочувствие «общественного мнения» вынудило Мудроха, который первоначально собирался «примерно наказать зачинщиков», отказаться от своего намерения и вообще постараться замять всю эту неприятную для него историю.

 

Кружок

Однажды в конце ноября мы возвращались домой из гимназии вместе с Олигером. Мы жили поблизости и часто шли пешком, ведя по дороге разговоры и дискуссии на самые разнообразные темы. Вдруг Олигер Неожиданно выпалил:

— Знаешь, Иван, давай устроим кружок!

— Какой кружок? — с удивлением спросил я.

Я был в то время еще так наивен, а Омск в то время был еще таким медвежьим углом, что до того я никогда не слыхал ни о каких кружках.

— Как какой кружок? — в свою очередь, изумился Олигер.

Олигер был года на полтора старше меня и больше наслышан о различных явлениях жизни.

— Мы устроим кружок, — все больше увлекаясь своей идеей, продолжал Олигер. — Привлечем самых развитых из наших гимназистов, будем вместе читать и обсуждать книги, журналы… Потом, что еще мы сможем сделать?.. Ну, конечно, вырабатывать взгляды, учиться… Но не так, как в гимназии, а для себя… Понимаешь ли, для себя!

Идея Олигера мне тоже начинала нравиться. Скоро мы обнаружили в этом отношении полное единство мнений. Вместо того чтобы идти домой, мы пошли гулять на Иртыш и по дороге стали обсуждать детали заманчивого предприятия. Мы знали, что родители ждут нас к обеду и что наше отсутствию в положенный час вызовет с их стороны беспокойство, а позднее — громы и молнии на нашу голову. Но что все это значило в сравнении с теми изумительными перспективами, которые теперь перед нами открывались? Радостно возбужденные, с беспечно расстегнутыми шубами, несмотря на мороз, противозаконно сбросив с плеч ранцы и неся их под мышками, мы долго ходили по запорошенному снегом льду широкой реки. Ходили и разговаривали, разговаривали и ходили.

Прежде всего надо было определить цель кружка. Это не заняло у нас много времени. По существу цель кружка уже рыла сформулирована Олигером, и с маленькими дополнениями с моей стороны она была утверждена нами обоими.

Без труда был разрешен также вопрос о месте собраний кружка. Большинство «радикалов» нашего класса жило с семьями, семьи были по преимуществу чиновничьи, военные, среднекупеческие, — стало быть, квартиры имелись. Правда, со стороны некоторых родителей можно было ждать оппозиции к нашей затее, но все-таки несколько домов, где кружок мог бы собираться, сразу же намечалось.

Гораздо сложнее оказался вопрос о составе кружка. Кого пригласить в кружок? Это вызвало горячую дискуссию на льду Иртыша.

Класс наш состоял из 23 человек. Дух в нем господствовал «радикальный», и число «развитых гимназистов» было сравнительно велико. Все крепко стояли друг за друга, фискалов не было, и потому начальство смотрело на наш класс очень косо, а инспектор Снегирев даже считал, что подобный класс не может быть терпим в гимназии. Мы с Олигером стали перебирать всех наших товарищей и, в конце концов, остановились на пяти-шести, которые вместе с нами двоими должны были составить ядро кружка.

Здесь на первом месте стояли два брата Хаймовичи — старший Михаил и младший Натан. Они происходили из довольно зажиточной еврейской семьи, связанной с местным торговым миром. У них был двухэтажный дом в Омске и большая заимка верстах в ста от города. Отец Хаймовичей давно умер. Детей воспитывала мать — красивая и изящная женщина большой интеллигентности, но мало практичная и болезненная. Около нее постоянно вертелись какие-то дяди и кузены,которые «помогали ей в делах». Мне всегда казалось, что эта помощь обходилась вдове Хаймович в копеечку и оставляла звонкий металлический след в карманах ее благодетелей. Дом Хаймовичей был большой, уютный, хлебосольный, с большим количеством молодежи разного возраста. В этот дом можно было прийти в любое время дня и ночи и быть вполне уверенным, что тебя ласково встретят, обогреют, напоят чаем, покормят, а если хочешь, то и дадут интересную книжку для чтения, ибо вдова Хаймович любила литературу и имела обширную культурно подобранную библиотеку. Вдобавок дом Хаймовичей стоял у самого Иртыша, — это так ловко увязывалось с катаньем на лодке, с купаньем и другими развлечениями, возможными на берегах большой реки. Старший из братьев Хаймовичей, Михаил, был несколько неподвижный, философствующий еврейский мальчик, много читавший, развитой, любивший смотреть «в глубь вещей». Младший Натан, был живее, практичнее, действеннее, но меньше читал и еще меньше философствовал. В гимназии я был ближе с Михаилом, который впоследствии стал адвокатом. В дальнейшей жизни мне чаще пришлось сталкиваться с Натаном, ставшим доктором. В тот памятный день, когда мы с Олигером на льду Иртыша набрасывали организационную схему нашего кружка братья Хаймовичи и их дом занимали почетное место в наших соображениях. Этот дом должен был стать главной штаб-квартирой кружка.

Далее, мы решили включить в кружок того самого Бобылева, из-за которого начался скандал на уроке Чудовского; Сорокина — несколько медлительного, но развитого гимназиста из Семипалатинска, в дальнейшем ставшего профессором медицины; Петросова — бойкого и способного сына омского адвоката, и, наконец, Веселова — крестьянского парня (теперь мы сказали бы «из кулацких слоев»), обнаруживавшего редкие способности и резкую оппозиционность. Мы долго обсуждали с Олигером еще две кандидатуры — Михаила Усова и Миши Сиязова. Усов был первый ученик, много знал, много работал. Он пользовался большим авторитетом в классе, но стоял как-то в стороне от общественных интересов. Впоследствии из Усова вышел крупный ученый-геолог. Сиязов был сын преподавателя естествознания в женской гимназии, умный, симпатичный мальчик, страстно увлекавшийся ловлей бабочек, сбором растений и т. п. Однако за гербариями и коллекциями насекомых Сиязов мало замечал окружающий мир со всеми его неустройствами и противоречиями. По зрелом размышлении мы с Олигером решили, что ни Усов, ни Сиязов не отвечают требованиям нашего кружка, и оставили их в стороне.

Вскоре наш кружок заработал полным ходом. Это было так ново, так увлекательно, так непохоже на все, что мы знали и делали до тех пор. Собирались мы большей частью у Хаймовичей, иногда у меня, иногда о Олигера или Петросова. Никакой строго определенной программы работ у кружка не было. Не было также и какого-либо руководителя из старших. Не было у нас никакой связи ни с политическими ссыльными, проживавшими в том время в Омске, ни с рабочими железнодорожных мастерских. Как я писал около того времени Пичужке, у нас в кружке процветала «буйная демократия», и все были равны. Фактически наиболее активную роль в кружке играли Олигер и я, нам секундировали прочие члены. Однако между Олигером и мной была большая разница в темпераменте, умонастроении, вкусах, подходе к вещам. Несмотря на то, что Олигер был сыном военного аптекаря из прибалтийских немцев, натура у него была художественная, эмоциональная, порывистая, с резкими сменами настроений и необычайной впечатлительностью. Строгий порядок был ему глубоко антипатичен, его стихийно тянуло к анархизму. Он увлекался романтизмом, любил красивую фразу, пышный образ, охотно уносился в облака, теряя почву под ногами, Я по сравнению с ним (но только по сравнению с ним!) являл образец трезвости и рационалистичности, стоял ногами на земле, поклонялся науке и имел тенденцию к известной организованности. Мы часто с Олигером сталкивались, вели полемику, спорили до изнеможения. Остальные кружковцы делились в своих симпатиях и, смотря по обстоятельствам, примыкали то ко мне, то к Олигеру.

В результате жизнь кружка шла шумно, сумбурно, беспорядочно, но страшно весело, с подъемом и с огромной пользой для нашего развития. Предоставленные самим себе, мы экспериментировали, делали петли и зигзаги, открывали давно открытые истины, но все время кипели в интенсивной работе мысли, в искании правильного пути.

Мы начали с коллективного чтения Писарева и Добролюбова. Особенно сильное впечатление на нас произвела знаменитая статья Добролюбова «Когда же придет настоящий день?» Мы долго обсуждали ее, сравнивали «темное царство» середины прошлого века с «темным царством» наших дней и единодушно приходили к выводу, что до «настоящего дня» не близко и сейчас. Очень много споров вызвала также статья Писарева «Пушкин и Белинский». Я целиком поддерживал «развенчание» Пушкина и точку зрения утилитаризма, развиваемую Писаревым; Олигер, наоборот, отстаивал великого поэта. Это повело к оживленной дискуссии о задачах литературы и искусства вообще, о реализме и эстетизме, о «чистой поэзии» и «поэзии гражданской». Уже тогда, в этих полудетских спорах, я твердо стал на сторону реализма и «гражданской поэзии», — этим установкам я остался верен и в последующей жизни. В том, что мы в те дни думали и говорили, несомненно, было много наивного, мальчишеского, смешного, но одновременно в этих спорах и обсуждениях оттачивалась мысль, зрело сознание, накоплялись знания.

Большую роль в работе кружка играли проблемы науки, в особенности проблемы астрономии. Об этом больше всего позаботился я. Мое увлечение астрономией было еще велико, и «звездные влияния» постепенно покоряли всех членов кружка, включая Олигера. Я принес и прочитал модную в то время книжку французского астронома К. Фламмариона «Конец мира», в легкой и увлекательной форме трактующего вопрос о гибели Земли, — это дало толчок горячей дискуссии, продолжавшейся несколько вечеров, о происхождении солнечной системы, о рождении и угасании звезд, о жизни на других планетах, о бесконечности вселенной. В ходе нашей дискуссии мы камня на камне не оставили от религиозного учения о сотворении мира.

Мало-помалу мы перешли к чтению собственных произведений в кружке. Я ознакомил кружок со своей статьей «Наша гимназическая наука», о которой упоминал раньше. Она нашла горячий отклик в сердцах всех членов кружка, и мы долго и страстно обсуждали те «реформы», которые следовало бы внести в систему средних учебных заведений. Потом — это было уже в начале 1899 г. — Олигер прочитал нам только что написанную им повесть «Друг», которая произвела на нас тогда сильнейшее впечатление. Повесть была выдержана в стиле полудетской трагической романтики, но от этого она только еще больше нам правилась. Содержание ее вкратце сводилось к следующему.

Герой повести Николай, от чьего имени ведется рассказ, имеет друга Петра Дартани, которого считает гением и на которого почти молится. Петр — сын итальянского анархиста и белокурой русской красавицы — молод, умен, энциклопедически образован, но безнадежно болен туберкулезом. Мать Петра умерла, когда он был маленьким мальчиком, отец после того с отчаянья покончил с собой. Сирота Петр остался без призора и средств, и ему пришлось бы совсем плохо, если бы какая-то бабушка вовремя не умерла, оставив внуку порядочное состояние. В минуту растроганности и откровенности Петр рассказывает Николаю самый замечательный эпизод своей жизни — встречу со знаменитым чудаком-астрономом Стеклевским, устроившим свою собственную обсерваторию на вершине горы в юго-западной части России. Петру тогда было 16 лет, и он явился к Стеклевскому с просьбой взять его к себе в учебу. Услышав фамилию Петра, Стеклевский пришел в сильное волнение: оказывается, он был другом его отца. Петр поселился у Стеклевского и начал изучать астрономию.

Спустя некоторое время Стеклевский серьезно заболел и перед смертью открыл свою тайну Петру: в молодости Стеклевский был польским революционером-националистом и участвовал в подготовке восстания 1863 года. Он уже тогда поселился на горе, но сделал это из соображений конспирации; в уединении он писал пламенные обращения к польскому пароду, которые потом печатались в соседнем городе. Скоро, однако, Стеклевский, столкнувшись в среде революционеров с одним предателем, разочаровался в революционерах вообще и решил посвятить себя астрономии. Он уехал за границу, где между прочим, впервые встретился с отцом Петра, и спустя три года вернулся опять на свою гору, привезя с собой полное оборудование обсерватории и, в первую очередь, ее гордость и красу — знаменитый рефрактор, изготовленный по его собственным указаниям, рефрактор, дававший при 16 дюймах в диаметре изумительно ясное изображение с увеличением в 5,5 тыс. раз! С тех пор Стеклевский превратился в ученого-отшельника, зарылся в книги и астрономические наблюдения, изучил астрономию, химию, физику, геологию, ботанику, зоологию, даже теологию и историю, сделал массу важных открытий и изобретений. И вот теперь он безвременно умирал на руках Петра. И когда, наконец, знаменитый ученый умер, Петр решил, что тот заслуживает совсем исключительном могилы: он вложил тело Стеклевского в трубу его 10 дюймового рефрактора, а трубу эту замуровал в каменном склепе в толще горы. Так навсегда исчезли и Стеклевский и его ни с чем не сравнимый инструмент.

Закончив свой рассказ, Петр хватает в руки скрипку (вдобавок ко всему прочему, он был еще замечательным виртуозом-композитором) и импровизирует величественную «Песнь солнца», которая и потрясающих звуках воспроизводит трагическую историю могучего светила — его зарождение, его развитие, его буйный расцвет, его угасание, его смерть…

Легко себе представить, как должно было действовать подобное произведение на разгоряченное воображение 15-16-летних мальчишек.

Олигер сразу был вознесен в наших глазах на пьедестал «настоящего писателя» (каковым он впоследствии и стал).

Но кружок не только имел для нас огромное воспитательное значение, — он мобилизовал также нашу общественную энергию, и нужен был только известный толчок со стороны, для того чтобы эта энергия сразу же отлилась в форму практических действий. Такой случай очень скоро представился.

Россия в то время была беременна революцией 1905 года. Уже по промышленным центрам прокатилась волна широких экономических стачек рабочих. Уже в Минске состоялся I съезд Российской социал-демократической рабочей партии. Уже либеральная буржуазия крупных городов громко заговорила о необходимости конституции. Уже радикальствующая интеллигенция стала усердно перекрашиваться в розоватые тона легального марксизма. Уже в темной глубине крестьянских масс началась медленная, но грозная раскачка, несколько лет спустя приведшая к мощному «аграрному движению». Правда, все это происходило где-то там, далеко, в большом и широком мире, от которого до нашего Омска «три года скачи — не доскачешь». Но все-таки глубокое волнение, охватившее страну, какими-то неведомыми, подпочвенными путями проникало и в наш медвежий угол, находя здесь различные, подчас довольно неожиданные отклики.

Однажды в конце января, после очередного собрания нашего кружка, мы возвращались втроем — я, Олигер и Бобылев. Олигер был в каком-то особенно приподнятом настроении и вдруг ни с того ни с сего воскликнул:

— Непременно нужно выпустить прокламацию!

Я не знал, что значит прокламация, но считал неловким обнаруживать свое невежество. Поэтому я сделал умный вид и ответил:

— Что ж, давай выпустим!

Бобылев знал еще меньше меня, но, конечно, поспешил присоединиться к большинству.

Олигер пришел в чрезвычайный восторг и предложил не откладывать дела в долгий ящик. Он зазвал нас с Бобылевым к себе домой, и мы спешно приступили к «выпуску прокламации». Олигер командовал, а мы с Бобылевым исполняли его приказания. С необычайной быстротой сам Олигер набросал текст «прокламации». Он гласил: «Господа! Мы предлагаем Вам принять наш принцип: свобода, равенство. Просвещайте парод и помогите нам освободить Россию. Монархия есть деспотизм. Потрудитесь за угнетаемых».

Мы с Бобылевым не знали, что сказать по поводу произведения Олигера, но, в конце концов, решили, что возражать нечего: очевидно, все «прокламации» так пишутся. Олигер должен это лучше знать. Автор же «прокламации», составив текст, долго мусолил карандаш во рту и все придумывал, как бы подписать свое произведение. Не найдя, видимо, ничего более подходящего, он вдруг выхватил карандаш изо рта и размашистым почерком поставил под текстом «прокламации» коротенькое слово: «Мы».

Теперь надо было «прокламацию» размножить. Олигер сбегал в военную аптеку, которой управлял его отец, и тайком притащил оттуда небольшой гектограф с чернилами. «Прокламация» была быстро переписана печатными буквами (чтобы не узнали почерка) при помощи гектографических чернил и затем отпечатана в количестве полусотни экземпляров. Я первый раз в жизни имел дело с гектографом, и работа на нем мне очень понравилась, В дальнейшей жизни эта гимназическая учеба мне весьма пригодилась. Затем был сварен мучной клейстер, и мы стали обсуждать, как лучше организовать расклейку нашего произведения. Решено было так: каждый берет с собой стакан клейстера с кисточкой и пачку «прокламаций», и все мы отправляемся в различные части города для расклейки. По окончании своей миссии вся тройка вновь собирается у Олигера, чтобы сообщить о результатах.

Признаюсь, у меня сильно билось сердце, когда я, распрощавшись на углу улицы с Олигером и Бобылевым, отправился в свое первое нелегальное приключение. Было уже поздно — около часу ночи. Омск спал глубоким сном. Фонарей в городе в то время не было, и на улицах царила кромешная тьма. Только в высоте сверкали звезды. Снег крепко хрустел под моими ногами, а под шубой о колено бился подвязанный к поясу стакан с клейстером. Я быстро побежал по своему участку, выбирая дома и наклеивая на них прокламации. От времени до времени я останавливался и прислушивался: не идет ли кто? Но везде царила мертвая тишина. Только на базаре я услышал издали равномерный стук колотушника и поспешно притаился за одной из лавок. Последний листок я наклеил на парадные двери жандармского управления, и, чрезвычайно довольный удачным выполнением своей миссии, я быстрым шагом направился к дому Олигера, по дороге глотая свежий морозный воздух. К двум часам ночи весь наш «триумвират» вновь собрался: дело было сделано, полсотни ребяческих «прокламаций» белели на домах и заборах омских улиц. Мы были страшно взволнованы и стали ждать последствий своего выступления.

На следующий день город был полон шепотов, слухов, толков о «подметных письмах» (слова «прокламация» не существовало в лексиконе тогдашних омичей), а омский жандармский полковник находился в состоянии полного остолбенения. Он ездил к генерал-губернатору с докладом, нарядил следствие для поимки «злоумышленников» и бестолково метался по своему кабинету в ожидании ого результатов. О «прокламации» стало известно в гимназии, и все — ученики и преподаватели — терялись в догадках о том, кто бы мог это сделать. Мы же, трое мальчишек, крепко держали язык за зубами (ничего не знали даже другие члены нашего кружка) и со смешанным чувством гордости и трепета наблюдали вызванную нашими действиями суматоху, Через педелю стало ясно, что жандармерия не сумеет открыть «злоумышленников», а еще через неделю шум, порожденный «прокламацией», стал стихать, тем более, что на горизонте нашей гимназической жизни внезапно обнаружились новые крупные события.

Уже в советские времена, когда открылись жандармские архивы, стало известно, что, хотя подлинные «злоумышленники» не были найдены, власти все-таки сочинили по поводу полудетского листка мальчишек-гимназистов целое «дело». В качестве козла отпущения за нашу проделку к дознанию был привлечен политический ссыльный, проживавший в Кургане, И. М. Зобнин. Несмотря на то, что никаких улик против него не было и что сам он категорически отрицал свою причастность к пашей «прокламации», все-таки Зобнин подвергся репрессиям.

В феврале 1899 г. в Петербурге произошла первая большая демонстрация студентов, во время которой казаки избили нагайками сотни представителей учащейся молодежи. По тем временам это было событием первоклассного значения. Весть о студенческой демонстрации очень быстро разнеслась по всей стране, и даже царское правительство вынуждено было опубликовать «официальное сообщение» о ней в печати. Высланные из Петербурга студенты приехали в Омск с целой кучей самых сенсационных рассказов и привезли с собой только что сочиненную в столице песенку, припев которой гласил:

Нагаечка, нагаечка, Нагаечка моя! А помнишь ли, нагаечка, Восьмое февраля?

Петербургская демонстрация, конечно, стала предметом горячего обсуждения в нашем кружке, причем особенно волновался по этому поводу Олигер. Разумеется, все мы сочувствовали студентам и возмущались поведением царского правительства, однако никаких продуманных политических выводов мы еще не в состоянии были сделать. Мы чувствовали только, что откуда-то издалека, из столицы, на нас пахнуло струей свежего воздуха и что это должно иметь какое-то практическое отражение и в нашей привычной омской жизни. Так оно и случилось.

В конце марта учитель словесности Смирнов задал нам для домашнего сочинения тему: «Литература екатерининской эпохи». Тема имела весьма отдаленное отношение к современности, но такова уже атмосфера предреволюционной эпохи, что любая, даже самая маленькая искра способна вызвать сильный электрический разряд. Мы обсуждали заданную тему на нашем кружке и решили разработать ее так, чтобы «небу было жарко». Как всегда, Олигер со своим горячим темпераментом вынесся вперед и задал тон всему нашему выступлению. Щеголяя цитатами, Олигер в своем сочинении писал, что «Екатерина столкнула с престола своего слабоумного мужа», что, будучи очень капризной женщиной, она «раздаривала сотни тысяч крепостных своим многочисленным любовникам», что, ведя просвещенную переписку с Вольтером и Дидро, царица в то же время не терпела критики своих действий со стороны русских писателей и что все эти и многие другие обстоятельства наложили свой отпечаток на «литературу екатерининской эпохи». Все изложение Олигера было красочно, бойко, складно, но несколько беспорядочно, а главное — недопустимо дерзко по условиям того времени. В таком же духе, хотя несколько скромнее по форме, написал сочинение я. И так же поступили Бобылев, Хаймовичи, Веселов и прочие члены нашего кружка. Не все обладали литературными данными Олигера, не все шли так далеко, как он, в «политическом освещении» темы, но основное настроение у всех было одинаково. В назначенный срок мы сдали свои тетради Смирнову, а три дня спустя в гимназии разразилась еще никогда небывалая гроза.

Когда Смирнов с целой кипой просмотренных сочинений вошел в класс и грузно опустился на кафедру, мы сразу по выражению его лица поняли, что предстоит буря. Действительно, раздав почти все тетрадки их владельцам, Смирнов отложил в сторону три-четыре (в их числе я узнал и свою) и затем, метнув грозный взгляд в нашу сторону, он громко крикнул:

— Олигер!

Олигер медленно поднялся со своей парты.

— Я поставил вам, Олигер, за ваше сочинение два балла, — продолжал зловещим тоном Смирнов, — пять и единицу. Как вы думаете, почему?

— Не знаю, — недоумевающе подняв плечи, ответил Олигер.

— Не знаете? Не знаете? — вдруг, точно сорвавшись, закричал Смирнов. — Так знайте! Пять вам поставлено за литературную форму, а единица — за содержание. Да-с, содержание у вас возмутительное! Вы осмеливаетесь нападать на наши государственные законы и учреждения. Это неслыханно! Это потрясение основ!

Олигер молчал, угрюмо смотря вниз на свою парту, а Смирнов, взяв в руки мое сочинение, грозно продолжал:

— А вы что тут понаписали? Вы изобразили великую императрицу какой-то жалкой плагиаторшей у французских энциклопедистов? Вы осмеливаетесь утверждать, что Екатерина писала свои либеральные послания западным философам под вопли крепостных, которых пороли на конюшне по приказу самой императрицы? Это же возмутительно!

И, заметив, что я, как ни в чем не бывало, спокойно сижу на нарте, Смирнов вдруг дико заорал:

— Встать! Встать, когда я говорю!

Я неохотно поднялся.

Смирнов взялся за третью тетрадку и возмущенно обрушился на Бобылева. Особое преступление Бобылева состояло в том, что он рассказал в своем сочинении знаменитую историю о «потемкинских деревнях». Далее атаке, хотя уже в более мягких тонах, подверглись сочинения Михаила Хаймовича и Петросова. Теперь в классе стояло у своих парт уже пять человек, а грозное красноречие Смирнова лилось по-прежнему неудержимой рекой. Мне это надоело, и я, воспользовавшись первым перерывом в его потоке, сказал:

— Не понимаю, Николай Иванович, чего вы возмущаетесь? Каждый имеет право высказывать свое мнение.

— Что? Что вы сказали? — возопил Смирнов. — Вы хотите, чтобы каждый негодяй мог пачкать бумагу своей вонючей жидкостью?.. Слава богу, у нас есть цензура!

Тут вмешался Бобылев и бросил:

—  А зачем цензура? Она не нужна.

Бешенство Смирнова достигло предела. Он громко застучал кулаками по кафедре и стал кричать, что ученики, подобные Бобылеву, недостойны пребывания в стенах гимназии и что он поставит вопрос об его исключении пред педагогическим советом. Эта угроза разъярила весь класс: мы стали оглушительно хлопать крышками наших парт и создали такой шум, что побледневший от испуга Смирнов поспешил выскочить в коридор, не дождавшись конца урока. В страшном волнении и предчувствии больших событий в дальнейшем мы разошлись в тот день по домам.

Наши ожидания сбылись. На следующее утро нам было объявлено, что урока словесности не будет, а вместо него к нам придет… сам Мудрох! Мы сразу поняли, что это неспроста. Действительно, в 11 часов утра в класс ввалилась грузная, большая фигура директора в сопровождении нашего классного наставника. Мудрох не взошел на кафедру, а остановился около нее и уставился пристальным взглядом на вставших при его появлении учеников. Так, молча, переведя взор с одного гимназиста на другого, он простоял несколько минут. Не думал ли он нас загипнотизировать? Затем директор откинулся назад, отставил одну ногу вперед и, засунув два пальца правой руки между жилетными пуговицами, начал своим противным скрипучим голосом:

— Я хочу с вами поговорить. У вас неправильные мысли в голове. Вы будете иметь неприятности. Но я еще вас спасу.

Убежденный в магической силе своих слов, Мудрох стал длинно, нудно доказывать, каким счастьем для нас является быть «верными подданными его величества государя императора». Ссылаясь на собственный опыт, Мудрох рисовал самую мрачную картину политического хаоса, слабости, продажности, преступления, господствующих в странах с конституционным образом правления, и при этом все время повторял:

— Так есть в Австро-Венгерской империи.

И затем, в виде противопоставления, Мудрох широкими мазками набрасывал порядок, мощь, благополучие, неподкупность, процветание, господствующие в Российской империи, где нет никакой конституции, а есть только царь, считающий всех своих подданных своими «детьми». Он подымал при этом глаза к потолку и почти молитвенно складывал руки. Закончил Мудрох так:

— Я вам сказал, и вы должны меня слушать. А не послушаете — худо будет.

И затем, круто повернувшись, директор, не глядя ни на кого, величественно вышел из класса.

Как ни были мы тогда политически-наивны, но эффект от речи Мудроха получился совсем не тот, на который он, очевидно, рассчитывал. Нам трудно, конечно, было судить, насколько правильна нарисованная им картина австро-венгерских порядков, но зато порядки российские мы знали очень хорошо. И потому Олигер довольно правильно отразил общее настроение (у одних более, и других менее осознанное), когда после ухода директора смачно плюнул и с расстановкой бросил:

— У-у! Продажная шкура!

Рассказанная история имела своим последствием довольно чувствительные оргвыводы: половине класса была поставлена за год тройка за поведение (взыскание очень суровое по тем временам). В эту половину попал и я, а Олигера решено было исключить из гимназии. Отец Олигера, понимая, что это означало бы волчий билет для Николая, пустил в ход все свои связи и добился того, что Олигеру было предоставлено уйти из гимназии «по собственному желанию». Весной перед экзаменами он исчез из нашего класса а осенью уехал в Саратов, где поступил в химико-техническое училище. Около того же времени Бобылев перевелся в Петрозаводск, а Петросов — в Екатеринбург. Наш кружок распался, но память о событиях минувшей зимы осталась. В своем дневнике 18 сентября 1899 г. я и несколько высокопарно-романтических тонах писал:

«А какова была прошлая зима! Она явилась бурной, боевой эпохой в моей жизни, но сколько счастья в этих бурях и боях! Борьба мне доставляет огромное наслаждение».

 

Поэзия

4 сентября 1899 г. в моей жизни произошло важное событие: на уроке латинского языка я написал свое первое стихотворение. Начиналось оно словами:

Лети, лети скорее, время, На всех парах и парусах! —

и как по форме, так и по содержанию было крайне неудовлетворительно. Но это не имело никакого значения. Важно было то, что внезапно, стихийно, точно по какому-то наитию, я заговорил рифмованными строками. Сколько я помню себя, я всегда что-нибудь сочинял, что-нибудь описывал — лес после дождя, санитарную станцию, поездку в сосновый бор и т. п. Когда я подрос, то стал пробовать свои силы на дневниках, гимназических сочинениях, статьях на текущие темы. В пятом и шестом классах я мечтал о славе публициста, идущего по стопам Писарева и Добролюбова. Но раньше мне не приходило в голову вторгаться в сферу беллетристики, а тем более поэзии. Я не считал себя призванным к чисто художественному творчеству. И вдруг такой неожиданный оборот!

Я был потрясен и увлечен. За первым опытом последовали другие. Я стал писать стихи чуть не каждый день. Давались они мне легко. Слова ловко укладывались в размеры, рифмы бежали одна за другой. Особенно часто вдохновению приходило ко мне во время уроков латинского и греческого языков. Тогда я становился глух и слеп ко всему всему окружающему и уходил в свое творчество. За час я иногда успевал написать стихотворение в 20-25 строчек. Я был в состоянии какого-то постоянного духовного опьянения. Я чувствовал, что в мою жизнь вошло что-то новое, яркое, жгучее, что-то такое, что открывает предо мной какие-то заманчивые, неизведанно прекрасные дали. И, полный подъема и восторга, я стремительно бросился вперед по новому пути.

Это было очень кстати, ибо мое душевное состояние с переходом в седьмой класс вступило в полосу кризиса. Причин тому было несколько.

Лето 1899 г. я проводил в Омске на «санитарной станции» для выздоравливающих военных, куда мой отец был отправлен в качестве заведующего. «Станция» была расположена в нескольких верстах от города в небольшом лесу. Больные помещались в палатках, а врач имел в своем распоряжении деревянный дом барачного типа, стоявший в середине большого сада. Вся наша семья переселилась на «станцию» вместе с отцом. Чемодановы приехали к нам в гости из Москвы. Мы жили лето вместе, и наши отношения с Пичужкой стали еще более тесными. Нам было уже по пятнадцать с половиной лет. За год Пичужка сильно повзрослела. В ней развились болезненное самолюбие и чрезвычайная мнительность. Она стала ревнивой. Как-то раз в то лето я знакомил ее с картой звездного неба и потом попросил ее выбрать ту звезду, которая поправилась ей больше всего. Пичужка оглядела небосвод и указала пальцем на Капеллу в созвездии Возничего. Я засмеялся и сказал;

— По Сеньке и шапка. Знаешь ли, какую звезду ты выбрала? Капелла — звезда ревности.

На Пичужку это произвело сильное впечатление. На протяжении лета мы вместе много думали, читали, переживали, а также — чего не было раньше — много ссорились. Впрочем, за это последнее я должен принять значительную долю вины на себя. Девизом моим в то лето было: «Хочу и буду!» — и этот принцип я проводил в жизнь круто, прямолинейно, не всегда считаясь с чужими чувствами, даже с чувствами столь близкого мне человека, как Пичужка. Однако, когда лето кончилось и Пичужка уехала в Москву, я остро почувствовал всю глубину своей потери. В своем дневнике я патетически записывал: «Маленький желтый вагон второго класса унес все, что у меня есть дорогого на свете». А вместе с тем я чувствовал, что лишился редкого друга, — может быть, даже больше, чем друга, — с которым привык делиться всеми своими мыслями, переживаниями, намерениями. С этого времени и вплоть до окончания гимназии моя переписка с Пичужкой стала особенно частой, обширной, многогранной. Но она все-таки не могла полностью заменить личное общение. И это невольно рождало в моей душе чувство неудовлетворенности и грусти.

Другим обстоятельством, действовавшим разъедающим образом на мою психологию, был сильно обострившийся как раз в это время разлад между мной и моими родителями, в особенности между мной и матерью. В сущности, ничего серьезного не было. Просто в нашем доме разыгралась еще одна вариация на старую, как мир тему об «отцах и детях». Но мне тогда она казалась событием исключительного значения, и я глубоко переживал ее. Мои родители, как и все родители вообще, считали, что именно они держат в руках «истину», и, естественно, старались вложить свою «истину» в мою голову, причем мать благодаря своему горячему, вспыльчивому темпераменту не всегда делала это с учетом моего самолюбия. А ведь мальчишки в 15-16 лет дьявольски самолюбивы! К тому же я от природы отличался упрямством и самостоятельностью.

— Ну, на что это похоже? — часто бывало говорит мать. — Ты эгоист, ты сух и бессердечен, ты ни с кем не уживаешься, ты всем норовишь сказать что-нибудь грубое и неприятное… Разве так поступают хорошие сыновья?

— А зачем мне быть «хорошим сыном»? — саркастически отвечаю я. — И где доказательства, что так называемые хорошие сыновья действительно являются хорошими?

— Ты молод и ничего не понимаешь! — начинает горячиться мать. — Ведь я стараюсь для твоей же пользы. Вырастешь — сам благодарить будешь.

— Что ты все о моей пользе печешься? — возражаю я. — Я сам о себе позабочусь. Есть голова на плечах. Просто ты хочешь подогнать меня под известные рамки, которые тебе привычны. Но я этого не желаю. Я не позволю родительскому деспотизму насильно связывать мою волю.

Мать приходит в раж, краснеет, начинает кричать, что я «дерзкий мальчишка», что она готова «отказаться от меня», что в 40 лет я пожалею о своем теперешнем поведении, и затем, хлопнув дверью, уходит в свою комнату. А вечером я берусь за свой дневник и вывожу в нем строки вроде следующих:

«Моя личность — корабль, рассудок — мой руль, которого корабль слушается. Поверните руль — корабль повернется. Но сначала сумейте повернуть руль».

Так как мать мало заботилась о том, чтобы «повернуть руль», стычки продолжались, разлад углублялся, — и так до самого окончания гимназии. Только летом 1901 г., перед моим отъездом в университет, когда мать осознала и примирилась с тем, что я уже перестал быть ребенком и превратился во взрослого человека, в семье наступил мир, и мы опять стали добрыми друзьями. Однако осенью 1899 г. война «отцов и детей» была в полном разгаре. Я вел ее упорно и настойчиво, но она все-таки тяготила меня и до известной степени нарушала мое душевное спокойствие.

Еще одним — и очень важным — обстоятельством, отражавшимся на моем состоянии, была гимназия. После того, что было пережито зимой 1898/99 г., гимназия теперь вызывала во мне лишь одно чувство — глубочайшее отвращение, лишь одно желание — бежать подальше от ее стен. Всякие фиговые листочки были окончательно сдернуты в ходе событий прошлого года. Директор, инспектор, учителя, программа занятий, система воспитания, даже само здание гимназии стали мне ненавистны и противны. В полном отчаянии я писал Пичужке: «Я положительно с ужасом думаю о том, что мне еще два года предстоит оставаться в гимназии». К тому же наш дружный боевой класс теперь как-то «размагнитился» и осиротел: Олигера не было, Бобылев и Петросов перевелись в другие города, наш старый кружок распался, а создать новый среди учеников нашего класса было трудно. Я оказался в состоянии известной духовной изоляции, которую отчасти смягчала дружба с Михаилом Хаймовичем, сидевшим на одной со мной парте.

И все это вместе взятое: разлука с Пичужкой, домашний разлад, враждебность к гимназии, распад кружка, отъезд Олигера — создавало у меня чувство одиночества, тоски, беспокойства. Я не находил себе места, я о чем-то жалел, чего-то хотел, к чему-то стремился. Поэзия сразу дала выход и вместе с тем перебила все эти настроения и понесла меня на крыльях творческого увлечения куда-то вперед, в неведомую даль…

Скоро одно случайное обстоятельство сразу создало мне репутацию «поэта», по крайней мере, в стенах нашей гимназии. Случилось это так. В 1899 г. в Южной Африке началась англо-бурская война. Она сильно всколыхнула тогдашний политический мир. Россия сразу заняла позицию против Англии и за буров. При этом произошло любопытное пересечение двух совершенно противоположных политических линий. Царское правительство и связанные с ним официальные круги сочувствовали бурам, потому что «императорская Россия» враждовала с Великобританией, особенно в Азии. Либеральные, радикальные и вообще прогрессивные слои, в вопросах внутренней политики стоявшие в оппозиции к царизму, в данном случае также сочувствовали бурам, потому что они были возмущены, как тогда говорили, «нападением сильного на слабого». В результате вся Россия, как официальная, так и оппозиционная, оказалась на стороне буров, и это нашло свое отражение даже в Омске. В то время во всех домах распевали бурский гимн и развешивали на стенах портреты бурских вождей, а в военных, административных и учебных заведениях с разрешения начальства производились денежные сборы «на буров». Такой сбор был объявлен и у нас, в гимназии. Я был горячий «пробур» и повел энергичную агитацию в пользу сбора. В нашем классе мои усилия увенчались успехом — было собрано 20 рублей, но зато в восьмом классе все, за исключением двоих, отказались что-либо пожертвовать. Я был глубоко возмущен, и на ближайшей большой перемене между седьмым и восьмым классами произошла крупная стычка, едва не закончившаяся кулачным боем.

С каждым новым месяцем войны моя симпатия к бурам все больше возрастали. Я радовался их победам, огорчался их неудачам. Я жил душой в Южной Африки, я мечтал о том, чтобы сражаться за буров. Мое поэтическое изображение было целиком захвачено драматическими событиями в Трансваале и Оранжевой республике.

Однажды учитель словесности Смирнов коснулся на своем уроке  англо-бурской войны и при этом произнес большую политическую речь.

Класс был очень доволен его неожиданным экскурсом в современность, сразу же посыпались вопросы и комментарии. Вдруг Михаил Хаймович, не предупредив меня, брякнул:

— А вы знаете, Николай Иванович, мой сосед написал стихотворение о бурах.

— Какое стихотворение? — быстро спросил Смирнов.

Я был застигнут врасплох и в ответ на требование Смирнова должен был дать ему написанное мной накануне стихотворение «Св. Елена», мотивом для которого послужил тот факт, что захваченный англичанами в плен бурский генерал Кронье был интернирован на острове св. Елены. Смирнов взял в руки листочек бумаги и начал читать вслух:

На бурном, косматом просторе Скала одиноко стоит. Кругом неприютное море С утра и до ночи шумит.

— Недурно, недурно! — проговорил Смирнов. — Хотя чувствуется влияние Лермонтова.

Дальше в стихотворении в весьма патетических тонах рассказывалось, как на этой скале все время стоит человек, вперивший и горизонт свои очи, как «тяжелые думы мелькают» за его гордым челом, как этот человек, подобно льву, томится в своей каменной клетке и как он всей душой рвется туда, на родину, «где гибнут друзья за свободу, где пули и ядра свистят». Но — увы! — кругом лишь пустынное море, которое держит узника крепче всяких цепей. Стихотворение заканчивалось словами:

И с бешеной злобой он ходит По краю пустынной скалы И мрачного взора не сводит С глубокой, таинственной мглы. Кругом — бесконечное море, Угрюмые волны шумят, Гудит ураган на просторе Да чайки тоскливо кричат…

Смирнов закончил чтение, разгладил листок и резюмировал:

— Заслуживает внимания.

По окончании урока Смирнов взял стихотворение с собой в учительскую, а на другой день вся гимназия уже знала о рождении нового, собственного, доморощенного «поэта». Мое стихотворение ходило по рукам, его переписывали, читали и даже заучивали наизусть. Моя репутация «служителя муз» сразу была установлена.

Несколько времени спустя мне удалось еще больше ее поднять и укрепить. Как-то раз Чудовский задал нам на уроке перевести 15 стихов из «Энеиды» Виргилия. Вдруг Хаймович шепнул мне на ухо:

— А почему бы тебе не перевести в стихах?

— В самом деле! — воскликнул я. — Это прекрасная идея!

И я принялся за работу. Перевод пошел легко, и минут через сорок я подал Чудовскому свою тетрадку, в которой оказались переведенными не 15, а 25 стихов. Чудовский, по своему обычаю, стал просматривать поданные ему работы тут же, в классе. Когда он дошел до моей работы, на лице его выразилось удивление. Это удивление еще больше возросло после того, как чтение было закончено. Чудовский подозрительно посмотрел на меня и спросил:

— Это кто писал? Вы сами?

— Конечно, сам, — несколько обидевшись, ответил я.

— Хорошо, очень хорошо, — продолжал Чудовский. — Я очень сочувствую переводу Виргилия на русский язык не гекзаметром, как в подлиннике, а пятистопным ямбом, как вы сделали. Так выходит живее и более соответствует духу русского языка.

Моя работа опять пропутешествовала в учительскую, а на пятом уроке в тот же день преподаватель греческого языка Версилов вдруг обратился ко мне с неожиданным вопросом:

— Я человек ревнивый… Вы переводите стихами Виргилия, — отчего вы не побалуете меня как-нибудь стихотворным переводом Гомера?

Отчего? Оттого, что в гимназии я как-то не чувствовал и не понимал греческого языка. Несмотря на всю мою вражду к классицизму, латинский язык производил на меня сильное впечатление своей спокойной величавостью, своей логичностью, своим металлическим звоном. Но греческого языка я не любил. Так Версилов и не дождался от меня переводов Гомера. Зато к переводам римских поэтов, я, в конце концов, пристрастился и достиг в этой области довольно значительного искусства. Чудовский, который не мог мне простить прошлогодней истории, видя мое усердие по «производственной части», постепенно стал смягчаться, и одно время казалось, что наши с ним отношения наладятся. Однако этому помешал Гораций, или, вернее, знаменитая «Десятая ода» Горация. Чудовский просил меня перевести ее стихами.

Я согласился и однажды принес в класс следующее произведение:

Ты лучше проживешь, Лициний, коль надменно Не станешь путь держать от берегов вдали Иль, опасаясь бурь, держаться неизменно Обманчивой земли. Кто возлюбил во воем средину золотую, Тот избегает жить и в нищенской избе, И в раззолоченном дворце, чтоб зависть злую Не возбуждать к себе. Гигантскую сосну сильнее вихрь качает, И башни рушатся грознее с высоты, И чаще молнии грозою ударяют В высокие хребты. Мудрец надеется во всех бедах, а в счастье Боится перемен, довольствуясь судьбой, — Юпитер, ниспослав нам зимнее ненастье, Порадует весной. Пусть худо нам теперь — придет пора иная: Не вечно Аполлон натягивает лук, Но будит муз порой, веселием пленяя, Священной цитры звук. В несчастиях душой не падай малодушно, Но мудро паруса тугие убирай, Хоть ветер радостный и мчит тебя послушно В далекий счастья край.

Чудовский был очень доволен и рассыпался в комплиментах по адресу моего перевода. Но затем, вопреки обычаю, он перешел к характеристике Горация вообще и его «Десятой оды» в частности. При этом Чудовский на все лады превозносил философию той «золотой середины», столь ярким представителем которой был Гораций. Во мне сразу проснулся дух противоречия:

— Почему вы думаете, Александр Игнатьевич, что «золотая середина» такая хорошая вещь? — спросил я, прерывая поток красноречия Чудовского. — Разве Прометей был представителем «золотой середины»? Разве Сократ был представителем «золотой середины»? Разве Колумб был представителем «золотой середины»? Мне кажется, наоборот, что все великое в истории человечества было создано не людьми «золотой середины», а людьми смелого дерзания, людьми, являвшимися полным отрицанием этой самой «золотой середины».

Чудовский вскипел и, строго глядя на меня сквозь золотую оправу своих очков, стал раздраженно доказывать, что в жизни часто встречаются «опасные мечтатели», которые и себя губят и другим покоя не дают. Такие люди являются проклятием для своего отечества и причиняют совершенно ненужные беспокойства для начальства.

— Бойтесь этих людей! — с трагическим шестом воскликнул Чудовский. — Сторонитесь от таких людей! Они вас до добра не доведут.

Ни для кого не составляло тайны, в кого именно метил латинист. Я принял вызов и со всем пылом обрушился на Горация.

— Кто такой Гораций? — восклицал я. — Лакей, который угодничает и падает ниц пред Меценатом. Чему он учит? Он учит пошлейшему мещанству. Он весь полон гнуснейшего духа. От него несет запахом тления и моральной мертвечины. А нам хотят навязать Горация как идеал, достойный подражания.

Чудовский вскочил с кафедры, и между нами загорелся острый, насыщенный взаимным раздражением спор, сразу напомнивший прошлогодний конфликт из-за классицизма. Хаймовичи и еще несколько гимназистов поддерживали меня. Спор, как и надо было ожидать, кончился ссорой. В результате Чудовский перешел со мной на строго официальный и даже неприязненный тон, а я прекратил делать переводы латинских авторов.

Несмотря на то что зима 1899/1900 г. проходила у меня под знаком минорных, сумрачных настроений, поиски огней жизни продолжались. И притом очень интенсивно. Но только на них неизбежно ложился отпечаток этих настроений. Я много читал, но меня больше тянуло теперь к мрачным, демоническим, потрясающим душу произведениям. Особенно неотразимое впечатление в этот период на меня производил Байрон. Я увлекался им до полного самозабвения. Я знал наизусть массу его лирических стихотворений, мог целыми страницами декламировать из «Чайльд-Гарольда», но больше всего я восхищался «Манфредом» и «Каином». «Каина» я считал величайшим произведением XIX в., и с «Каином» в руках, в своей комнате, в полном одиночестве, я встретил новое, XX столетие. Под моим влиянием в нашем классе создался маленький кружок «байронистов», читавших и перечитывавших великого британского поэта. Я очень полюбил также Лермонтова, особенно поэму «Мцыри», которую я выучил наизусть. В эту зиму я много читал Л. Толстого, и, хотя отношение к нему у меня было двойственное, его произведения, несомненно, сыграли крупную роль в моем развитии. Отчасти это объяснялось тем, что Толстым сильно увлекался Михаил Хаймович. Однако, в отличие от меня, ценившего в Толстом великого художника, Хаймович высоко ставил его философию и даже причислял себя в какой-то мере к «толстовцам».

Когда наступила весна и земля стала покрываться ковром свежей зелени, мы с Михаилом открыли одно ни с чем не сравнимое наслаждение. Мы брали у моста маленькую гребную лодочку и подымались вверх по течению Оми. Город оставался позади. Мы медленно плыли по тихим водам реки. Мимо нас задумчиво бежали поля, перелески, песчаные дюны, низко склоненные кусты ивняка. Потом мы приставали в каком-нибудь уютном затоне и вылезали из лодки. Скинув сапоги и рубашки, мы ложились на горячую от солнца песчаную косу. Забросив руки за голову, мы подолгу молчали и смотрели в далекое синее небо. Наши души при этом переполнялись каким-то особым, исключительным чувством. Нам казалось, что мы слиты воедино со всей окружающей природой, что мы являемся как бы органической частью ее. Нам казалось, что мы слышим могучую, многогранную песню жизни, что мы ощущаем биение пульса каждого насекомого, каждого цветка. Мы молчали, слушали и думали. И сердца наши уносились куда-то вдаль и ввысь, полные глубокого, почти молитвенного упоения.

С тех пор мне многое пришлось повидать на свете: норвежские фиорды и скалы Шотландии, французскую Ривьеру и итальянские озера, кавказские вершины и острова Японии, синеву Атлантики и вспененные гребни тихоокеанского прибоя… Но никогда и нигде я не испытывал того остро захватывающего ощущения красоты природы, как тогда, на тихом берегу Оми, в скромной обстановке простой сибирской реки, обрамленной простым сибирским ивняком. Вот что значит иметь 16 лет от роду и душу, еще не засоренную обилием жизненных впечатлений!

Когда нам надоедало молчать, начинались задушевные беседы. Говорить о текущих мелочах жизни в такой обстановке и в таком настроении не хотелось. На ум невольно приходили большие мысли о больших вещах. Чаще всего мы так или иначе подходили к той основной проблеме, которая в прошлом занимала столь многих философов и которая глубоко волнует каждую юную душу: в чем смысл жизни? В чем счастье человека?

Михаил в ответ на эти вопросы неизменно апеллировал к Л. Толстому. Я же, наоборот, атаковал Л. Толстого со всей доступной мне в то время убедительностью. Помню, однажды мы заговорили о «Войне и мире» и «Воскресении», которые я незадолго перед тем прочитал.

— «Война и мир» — великолепный, гениальный роман, — с энтузиазмом говорил я. — Это лучший роман в русской, да, пожалуй, и в мировой литературе, поскольку я знаю мировую литературу. Толстой куда выше и глубже Тургенева. Но мне не очень нравятся рассуждения Толстого в романе…

— А что ты скажешь о «Воскресении»? — перебил меня Михаил, задумчиво глядя в даль зеленых полей, расстилавшихся на том берегу Оми.

«Воскресение», — отвечал я, — мне очень понравилось. Картины великосветской, судебной, тюремной жизни замечательны. Но мне режет ухо самая закваска романа, меня не трогает драма Нехлюдова. Страшно он носится с собой, с каждым своим чувством, с каждым переживанием. Часто так и хочется сказать: «Брось свою барскую блажь!» И вообще я не понимаю и не одобряю дух нового учения Толстого.

— Ты думаешь о непротивлении? — еще более задумчиво спросил Михаил.

— Да, о непротивлении, — откликнулся я. — Какой-нибудь негодяй заберется ко мне в дом, станет все бить, ломать, переворачивать, а я должен ему свою ланиту подставлять?.. Нет, это мне не по характеру! Да это и противно человеческой натуре.

— А может быть, в этом как раз высшая мудрость и высшее счастье? — возразил Михаил.

— Нет, такой морали я понять не могу, — воскликнул я. — Жизнь есть борьба! Высшее счастье — это полюбить какую-нибудь идею такой любовью, какая только возможна для человека. Служить идее, работать для идеи, думать об идее и жертвовать ради идеи всем — дружбой, любовью, жизнью, честью.

В другой раз мы как-то имели длинную дискуссию о любви, о семье, о женщине. Поводом опять послужил Толстой. Оба мы незадолго перед тем прочитали «Крейцерову сонату» и находились целиком под впечатлением этого замечательного произведения. Михаил и тут был склонен становиться на точку зрения Толстого, у меня же философия последнего вызывала крайнее негодование.

— Ты понимаешь, Михаил, — горячился я. — Я глубоко уважаю Толстого как великого художника. Возможно, это самый великий писатель русской литературы. Но его взгляды часто приводят меня в бешенство. Возьми, например, отношение Толстого к женщине. Какую он отводит ей роль? Во что превратилась в конце концов Наташа в «Войне и мире»? В располневшую, самодовольную самку. И это все. А ведь Наташа — идеал Толстого. Еще хуже в «Крейцеровой сонате»…

— А может быть, так лучше? — возражал Михаил. — В наших, еврейских, семьях женщины занимаются обычно семьей, детьми, хозяйством, а ведь еврейские семьи самые крепкие. И мужья и жены живут у нас лучше, чем у вас, православных.

— Ты совершенный ретроград, — кипятился я. — Ты скоро будешь отстаивать «Домострой».

— Ничего подобного! — с возмущением отпарировал Михаил. — Но только я уверен, что хорошая жена должна жить для семьи. А чего ты хочешь от жены?

Мы оба лежали на песчаном берегу реки, подставляя открытые спины лучам еще горячего послеполуденного солнца. Плакучие ивы купали свои ветви в струях тихо бежавшей воды. Где-то высоко, в прозрачном весеннем воздухе слышались голоса птиц. Вопрос Михаила невольно заставил меня задуматься. После некоторого молчания я уже более спокойно отвечал:

— Жена, по-моему, должна быть лучшим и самым близким другом своего мужа. Не только любящей женой, но и другом. Муж и жена — духовное единство, порожденное сходством взглядов и убеждений. Между мужем и женой должно быть полное равенство.

Михаил усмехнулся и добавил: 

— Ты хочешь невозможного. Да и нужно ли это?..

Лето 1900 г. я опять проводил вместе с Пичужкой. На этот раз наши семьи решили устроить «съезд» в Сарапуле, где жили наши общие родственники. В конце мая я отправился в Москву и оттуда вместе с семьей Чемодановых приехал в Сарапул. Днем позже в Сарапул приехала моя мать со всеми остальными детьми. Мы поселились вместе с нашими родственниками в большом деревянном доме, вокруг которого был обширный, но запущенный сад, и промели в этом тихом прикамском городке все лето.

Пичужка только что окончила гимназию (в то время женские гимназии имели семь классов) и как-то сразу перескочила в разряд «взрослых». К тому же духовно и физически она сильно выросла за прошедший год. Это был уже не подросток, как на «санитарной станции», а молодая девушка, которая, несмотря на свои 16 лет, рассуждала зрело и понимала много. По сравнению с ней, я, которому предстояло еще целый год «трубить» в гимназии, чувствовал себя почти мальчиком. Раньше в нашей двойственной дружеской «антанте» я обычно играл первую скрипку, Пичужка же удовлетворялась положением младшего члена. Теперь роли переменились, и я как-то невольно стал смотреть на Пичужку снизу вверх. К этому имелось у меня еще особое основание.

В то сарапульское лето главной моей болью был вопрос: есть у меня талант поэта или нет?

Писать, творить уже стало для меня потребностью. Стихи сами собой складывались в голове, руки невольно тянулись к перу и бумаге. И выходило как будто бы довольно складно. Но значит ли это, что у меня есть настоящий, большой поэтический талант? В 16 лет все пишут стихи, однако Пушкины и Некрасовы рождаются раз в столетие. Что ж я такое: один из обыкновенных гимназических стихоплетов или же человек, отмеченный «искрой божьей»?

Настроения мои часто и резко колебались то в одну, то в другую сторону. Иногда мне казалось, что в душе у меня горит яркий огонь таланта и что мне суждено стать крупным поэтом. Тогда я воображал себя вторым Некрасовым (я признавал только «гражданскую поэзию») и в ярких красках рисовал, как я отдаю все свое дарование на службу делу народа и как мой гневный стих ударяет по сердцам людей «с неведомою силой». В такие минуты я чувствовал себя счастливым, могучим и непобедимым. Иногда же, наоборот, мне казалось, что я совершенная бездарность, что стихи мои никуда не годятся и что все мои творческие попытки являются лишь «пленной мысли раздраженьем». Тогда на меня находили уныние, депрессия, неверие в свои силы. В такие минуты я ходил мрачный, нелюдимый и любил декламировать знаменитой гейневское «Warum?»:

Warum sind denn die Rosen so blass, O, sprich, mein Lieb, warum? Wanim sind denn im grünen Grass Die blauen Veilchen so stumm? [20]

И, дочитавши до конца это изумительное стихотворение, я в состоянии глубокого пессимизма задавался вопросом:

— Разве жизнь, природа, человечество, идеи, мысли, чувства, радости, печали, стремления — разве все это не есть одно сплошное, роковое «Warum?»

Я тщательно скрывал от всех минуты моих упадочных настроений, но пред Пичужкой моя душа открывалась. Я искал у нее утешения и одобрения. И она мне это давала. С каким-то чисто женским умением она успокаивала меня и возвращала мне веру в самого себя. Особенно врезался мне в память один случай.

Как-то тихой лунной ночью мы с Пичужкой возвращались на пароходе в Сарапул из Чистополя, куда мы ездили проводить знакомого приятеля. Спать нам не хотелось, и мы долго сидели на палубе, наслаждаясь открывавшейся перед нами картиной. Могучая темноводная Кама тихо сияла под серебром лунного света. Высокие берега, густо поросшие хвойными лесами, угрюмо свешивались над ее шумными струями. Равномерные удары пароходных колес гулко отражались по крутоярам, переливались протяжным эхом и где-то замирали вдали.

Потом мы заговорили. Я вновь коснулся своего больного вопроса. Я долго доказывал Пичужке, как важно было бы, чтобы я имел поэтический талант: я горы сдвинул бы с места, я поразил бы в самое сердце «ликующих и праздноболтающих», я вдохновил бы своей песней народ на борьбу. Я закончил свои мечты горестным восклицанием:

— Если я не стану большим поэтом, то не стоит жить!

Пичужка дружески положила руку на мое плечо и каким-то особенно проникновенным голосом сказала:

— Жить стоит, если ты даже и не станешь большим поэтом.

Пичужка была права. С тех пор прошло много, очень много лет. Я не стал ни большим, ни даже маленьким поэтом. И тем не менее, оглядываясь на весь пройденный мной путь, я с глубоким убеждением могу воскликнуть:

— Да здравствует жизнь!

 

Трагедия церковного органиста

Осенью 1900 г. я стал брать частные уроки немецкого языка. Мать считала, что каждый интеллигентный человек должен хорошо знать по крайней мере один иностранный язык, но предоставила мне самому выбор языка. Я остановился на немецком, — и виной тому был Гейне. Еще в шестом классе я начал почитывать его произведения, и они сразу произвели на меня сильнейшее впечатление. Эта любовь к великому немецкому поэту в дальнейшем все больше росла параллельно с моими увлечениями другими авторами, в частности Байроном, и к восьмому классу превратилась в настоящую страсть, которая постепенно отодвинула назад всех моих прежних литературных «богов». Пичужка прислала мне портрет Гейне — я повесил его над своим столом и поминутно им любовался. «Я не видел лица лучше, чем у Гейне, — писал я в то время Пичужке. — С каждым днем я открываю в Гейне все новые и новые достоинства и убеждаюсь, что этот вечно насмешливый, вечно скептический Аристофан девятнадцатого века — один из величайших гениев и знатоков человеческой души вообще, а души людей нашего века в особенности. Гейне — это человечество. Он олицетворяет его в своем лице с таким совершенством, как никто. В нем нашли свое отражение все хорошие и дурные стороны человечества, вся широкая и пестрая панорама житейского рынка, вся его боль и скорбь, вся его злость и негодование. За это-то я так люблю Гейне! Короче, я останусь ему неизменно верен».

Последнее замечание было пророческим. Из всех моих литературных увлечений юности самым длительным и прочным оказалось увлечение Гейне. Я сохранил его на всю жизнь, и даже сейчас, в минуту раздумья или отдыха, я люблю перелистать томик стихов этого ни с кем не сравнимого и ни на кого не похожего поэта. В те годы мне больше всего хотелось читать Гейне в подлиннике. И потому я решил изучать немецкий язык.

Моим учителем был органист лютеранской кирхи в Омске по фамилии Браун. Хотя в нашем городе он сходил за «немца», на самом деле Браун был латыш из Риги, кончивший там немецкую гимназию. Сколько ему было лет, сказать не могу: Браун всегда обходил этот вопрос, как и вообще все вопросы, относящиеся к его прошлому. Только позднее я понял, почему. На вид моему учителю можно было дать лет пятьдесят, и весь он со своим полуседым низким «ежиком» на голове, всегда ярко отливавшим помадой, глубокой сетью морщин на бледноватом лице, казался каким-то полузасохшим сморщенным лимоном. Лишь глаза, черные, острые, чуть-чуть испуганные, как-то не гармонировали с общим обликом Брауна: точно они были взяты от другого человека и невпопад приставлены к этому лицу. Одевался Браун скромно, но чистенько и аккуратно, и, ходя по улице, любил курить трубку.

Вначале наши занятия шли очень официально. Один урок мы посвящали чтению «Путевых картин» Гейне, другой — разговору, причем беседовали мы на самые «беспартийные» темы: о погоде, о достопримечательностях Омска, об отметках за четверть и тому подобных мало интересных вещах. Понемногу, однако, лед стал таять, и наши отношения начали принимать более человеческий характер. Большую роль в сближении с учителем сыграла моя любовь к органу. Этот инструмент всегда возбуждал во мне самое искреннее восхищение. До сих пор я считаю, что орган — самый могучий, самый вдохновенный музыкальный инструмент, из всех, созданных человечеством. Больше, чем какой-либо иной, он способен покорять и завоевывать душу. Браун стал водить меня в кирку в часы, свободные от богослужений, и разыгрывать предо мной изумительные органные концерты. Музыкант он был хороший и дело свое любил страстно. Бах, Моцарт, Гайдн, Бетховен и многие другие композиторы прошли здесь предо мной в своих величайших произведениях, и здесь именно я впервые понял и почувствовал все несравненное величие Бетховена, который остался на всю дальнейшую жизнь моим музыкальным «богом».

Орган проложил дорогу к моему сближению с учителем. Он жил при кирке в маленькой квартирке из двух крохотных комнаток с кухней и часто после «концерта» приглашал меня к себе выпить стакан чаю. Жил он один, старым холостяком, помещение свое содержал в идеальной чистоте и сам вел все свое несложное хозяйство. Мало-помалу я так освоился в квартирке Брауна, что стал чувствовать себя здесь, как дома, и позволял себе иногда рыться на его книжных полках и в разных укромных уголочках. Как-то раз мы зашли к учителю после великолепного концерта Баха — оба в очень приподнятом, почти радостном настроении. Были ранние зимние сумерки, и учитель сразу пошел на кухню ставить чай. Я же подошел к небольшой этажерке и, порывшись немножко в каких-то старых иллюстрированных журналах, вытащил сильно полинявший от времени альбом фотографических карточек. Машинально я стал его перелистывать. Лица мне были совершенно незнакомые, но по костюмам и прическам женщин видно было, что все портреты относились к эпохе 70-80-х годов прошлого века. Одна фотография привлекла мое особенное внимание: она изображала молодую девушку с длинной толстой косой, сильно напоминавшую по типу гетевскую Гретхен. Лицо нельзя было назвать красивым, но в нем было много какого-то нежного очарования. — Кто это? — спросил я учителя, когда он поставил на стол чай и печенье.

Я никогда не забуду эффекта, произведенного дюйм невинным вопросом. Браун внезапно изменился в лице, потемнел, еще больше сморщился. Из груди его вырвался какой-то странный звук, похожий не то на икоту, не то на сдержанное рыдание. Учитель круто отошел от стола и неподвижно остановился у замерзшего окна, уткнувшись в него лицом. Я не мог понять, в чем дело, но сразу почувствовал, что своим вопросом я затронул какую-то скрытую, незажившую рану. Я был смущен, но не знал, как выйти из положения. Прошло несколько минут неловкого молчания. Наконец, Браун овладел собой, вернулся к столу и налил мне и себе по стакану чаю. Однако все его недавнее оживленно, вызванное Бахом, исчезло без следа. Он был теперь мрачен, угрюм и показался мне гораздо более сутулым, чем обычно. Не говоря ни слова, мы в тяжелом напряжении выпили чай, и я поднялся, чтобы поскорее уйти. Я хотел, однако, как-нибудь загладить свою бестактность и на прощанье сказал:

— Извините меня, пожалуйста, за необдуманный вопрос… Я не знал… Я не думал причинить вам неприятность.

Какая-то тень прошла по лицу учителя, и он вяло ответил:

— Нет, нет, что же?.. Я понимаю… Не беспокойтесь… Все проходит…

Я надел на себя шинель и собрался уходить. Но, когда я уже брался за ручку двери, учитель вдруг судорожно сорвался с своего места, подбежал ко мне и, схватив за руку, молящим голосом заговорил:

— Не уходите, ради бога! Посидите со мной!.. Я боюсь, я боюсь! Она опять придет! Она опять будет мучить меня!..

— Кто она? — с недоумением спросил я.

— Вы знаете, кто эта женщина, о которой вы спрашивали? — глухо пробормотал учитель.

— Нет, не знаю. Кто она? — откликнулся я.

Браун передохнул, точно ему трудно было выговорить слово, которое он собирался сказать, и затем почти прошептал:

— Это моя жена…

Вдруг голос учителя сразу перешел на крик:

— Нет, я сказал неправду! Это не моя жена!.. Это моя невеста!..

Я почувствовал, что предо мной какая-то тяжелая тайна, какая-то старая, еще не изжитая драма, и мне стало жалко этого глубоко раненного человека. Я разделся и вернулся в комнату. В быстро надвигающихся сумерках очертания вещей и предметов стали как-то смягчаться и туманиться. Я сел на кресло в двух шагах от Брауна, но в полумраке мне плохо было видно выражение его лица. Он тяжело дышал и никак не мог успокоиться.

— Вы извините меня, что я вас задерживаю, — виноватым голосом проговорил органист, — это скоро пройдет… это скоро пройдет!

Я стал его успокаивать как мог. Я не просил Брауна рассказать мне, что его так волнует, — мне казалось это бестактным и жестоким. Но он сам, видимо, искал случая облегчить свою душу, — должно быть, он долго, очень долго молчал, — и скоро из его уст полились слова… Сначала трудно, коряво, с запинками и заминками, как телега по дороге с ухабами, а потом все легче, все быстрее, все неудержимее. Хорошо, что были сумерки. В сумерки, когда не видно выражения лица собеседника, легче всего говорить на интимные, волнующие темы. В тот вечер я услыхал жуткую историю, которая могла бы показаться страницей из мрачного средневекового романа, если бы она — увы! — не являлась живой реальностью в обстановке царской России.

Мой учитель был сыном мелкого лавочника из окрестностей Риги. Отец его почитал образование, тянулся изо всех сил и дал мальчику возможность окончить немецкую гимназию в Риге. Ставши на ноги, Браун пошел учительствовать. Он получил должность в школе, расположенной в одном из крупных латышских сел, а сверх того, выполнял обязанности органиста в местной церкви. Дела у него сразу пошли успешно. Он был молод, полон надежд и энергии, будущее рисовалось ему в радужных красках. Работы было много, но он ее любил и справлялся с ней хорошо. Население относилось к учителю с симпатией, а скоро в дополнение ко всему этому пришла любовь. На одной вечеринке Браун познакомился с дочкой местного начальника почты, той самой девушкой, портрет которой я видел в альбоме, почувствовал, что сердце его забилось сильнее, и быстро убедился, что другое сердце отвечает взаимностью. Роман продолжался несколько месяцев. Взаимная страсть разгоралась все сильнее. Наконец, назначена была свадьба — через несколько дней после большой осенней ярмарки, устраивавшейся как раз в том селе, где работал Браун. Молодой жених находился в состоянии восторженного опьянения, приготовлял свое жилище к приему дорогой гостьи и с нетерпением ожидал дня, когда это счастливое событие должно было совершиться.

Наступила ярмарка. Со всей округи собралась масса народу. Приехал на ярмарку также сын важного немецкого барона, имевшего замок поблизости от села. Ходили слухи, что предки барона разбойничали на большой дороге и что его родной дед был пиратом на Индийском океане, но попал в руки англичан и погиб на виселице. Нынешний барон, однако, был большой человек при царском дворе и занимал разные высокие должности. Жил он большей частью в Петербурге, а находившийся на месте управляющий драл три шкуры с окрестных крестьян и грозил каждому недовольному. В этот год сын барона — молодой гвардейский офицер — проводил лето в замке, пьянствуя и безобразничая с привезенной им из столицы компанией. На ярмарке вся эта компания держалась шумно и вызывающе, переворачивая телеги, сбивая с ног прохожих, нахально приставая к женщинам. На беду, невеста Брауна попалась на глаза баронскому сыну. Хорошенькая девушка понравилась гвардейцу, и он бесцеремонно, на глазах всего народа, облапил ее и стал целовать. Видевший это Браун не мог удержаться бросился на офицера и оттолкнул его от невесты. Баронский сын пришел в ярость и, наверное, тут же избил бы Брауна нагайкой, если бы не вмешательство окружающей толпы. Знатный хулиган отступил пред разъяренными лицами и возмущенными криками., но, уезжая, крепко выругался и погрозил Брауну кулаком:

— Я тебе это припомню!

И действительно, припомнил.

В назначенный день сыграли свадьбу. Было много гостей, много вина, много добрых пожеланий. Когда все разошлись и разъехались, молодые остались одни и, полные счастья и любви, стали готовиться ко сну. Было уже за полночь. Вдруг у входа в учительский дом, помещавшийся на окраине села, раздался шум колес и вслед за тем послышался громкий стук в дверь. Думая, что это вернулся кто-то из недавних гостей, Браун открыл дверь и сразу же был сбит с ног сильным ударом кулака в голову. Четверо здоровых парней из дворни барона ворвались в дом, схватили жену Брауна, заткнули ей рот, накинули на голову мешок и бросили в стоявшую у подъезда повозку. Браун пытался вырвать жену из рук насильников, но был отброшен, смят и осыпан ударами. Вслед за тем повозка с женой и ее похитителями скрылась в темноте ночи. Не помня себя, не понимая толком, что он делает, Браун бросился вслед за повозкой по дороге к замку. Он бежал и кричал, призывая жену, проклиная насильников, грозя всякими карами баронскому сыну. Когда Браун оказался, наконец, перед замком, ворота его были наглухо закрыты. В окнах не видно было ни одного огня. Он стал барабанить в ворота замка, стучал, кричал, требовал, чтобы его впустили и отдали ему его жену. На все вопли Брауна мрачный замок отвечал лишь мертвым молчанием. Наконец, ключ заскрипел в воротах замка. В душе Брауна вспыхнула невероятная надежда: может быть, это она, это его жена? Может быть, баронский сын все-таки опомнился?.. Может быть, уступая мольбам девушки, он, в конце концов, решил отпустить ее?.. Но нет, три огромных волкодава выскочили из ворот и бросились на Брауна. Он едва успел отскочить и, схватив тяжелый сук, стал отбиваться от наседавших на него собак. Ворота вновь захлопнулись, и Брауну стало ясно, что оттуда, из замка, пощады ждать нельзя. Преследуемый волкодавами, гонимый собственным отчаянием, Браун в темноте ночи побежал назад, в село. Он поднял с постели ничего не подозревавшего отца девушки и рассказал ему о происшедшем. Начальник почты отправил душераздирающую телеграмму в Ригу по начальству, прося помощи и защиты. Но было четыре часа утра, все власти в Риге спали, а дежурный телеграфист не решился в такую рань беспокоить высокое начальство. Он просто ответил:

— Мало ли что бывает! Разберемся завтра.

Тем временем весть о похищении жены Брауна стала распространяться по селу. Несмотря на ранний час, к дому начальника почты стал собираться народ. Все возмущались, кричали, ругали баронского сына, но никто не решался сделать что-либо. Напрасно Браун умолял собравшихся вместе с ним идти к замку и требовать немедленного освобождения его жены, — крестьяне переминались с ноги на ногу, чесали затылки и не двигались. А один, более откровенный, сказал:

— Н-да, поди-ка, попробуй!.. Тоже тебе шею наломают… Барон-то при государе состоит.

Часы проходили. Наступил день. Начальник почты вновь послал в Ригу отчаянную телеграмму. В ответ ему сообщили, что обе телеграммы переданы по начальству, но от начальства не было ни слуху, ни духу. Брауну казалось, что он сходит с ума.

Между том по селу пошли неизвестно откуда взявшиеся темные слухи, что нынче ночью в замке произошло что-то страшное. Слухи эти росли, усиливались, пока, наконец, не пришли из замка люди и шепотом, по секрету, не рассказали, что случилось: похищенная жена Брауна была передана в руки баронского сына и его компании. Все они были вдребезги пьяны и едва ли даже ясно сознавали, что делали. Несчастная девушка была изнасилована всеми по очереди. Совершенно обезумевшая, рано утром она выбросилась из окошка замка и разбилась насмерть…

Трудно описать состояние Брауна после этой истории. Рассудок его помутился. Он пытался поджечь замок, но это ему не удалось. Он хотел повеситься, но его от этого спасли. On заболел тяжелой нервной горячкой и много месяцев пролежал в больнице. Он вышел оттуда разбитым человеком: весь как-то сломался, постарел, потерял почву под ногами. Он не мог больше оставаться в родных местах, где все ему напоминало о только что пережитой трагедии, и стал бродить по России. Был в Одессе, на Кавказе, на Волге. В конце концов, восемь лет назад судьба закинула его в Омск.

Браун навсегда остался холостяком: самая мысль о женитьбе теперь стала для него предметом ужаса…

— А что же сталось с баронским сыном? — спросил я, когда Браун кончил свой рассказ. — Был ли он наказан?

— Наказан? — с горечью повторил мой вопрос Браун. — Разве таких людей наказывают?.. Ведь его папаша был близок к царю… Ну, на другой день после всего происшедшего приехали власти в замок, их там хорошо угостили, напоили, а дотом они составили протокол: смерть, мол, произошла оттого, что девица была сильно выпивши и в состоянии опьянения, случайно оступившись, выпала в окно. Вон оно как вышло! Она же, мол, сама и виновата. Тем дело и кончилось. Н-да, недаром говорится: с сильным не борись, с богатым не судись.

Браун задумался. Я тоже молчал, потрясенный рассказом, который только что услышал. Наступил вечер, и в комнате было совсем темно, но лампы зажигать не хотелось.

Браун, наконец, очнулся и проговорил:

— Спасибо, что вы остались. Я выговорился, и мне стало легче. Обычно я не думаю об этой давней истории. Временами мне даже кажется, что я ее забыл. Но потом вдруг что-нибудь напомнит мне о ней. Будто ножом по сердцу полоснет… И тогда ко мне приходит она… Я вижу ее такой, какой она была в момент ее похищения: руки связаны, лицо белое, без кровинки, а глаза смотрят на меня укоризненно, будто спрашивают: почему же ты меня не спасешь?.. О! В такие минуты я готов повеситься…

Браун застонал и хрустнул пальцами. Я схватил его за руку и стал успокаивать. Постепенно он оправился и как будто бы пришел в себя. Потом уже совсем другим, обыкновенным, повседневным голосом сказал:

— Совсем стемнело. Надо лампу зажечь. И вам пора идти домой, а то ваша мамаша будет беспокоиться.

 

Огни жизни загораются над моим горизонтом

Целую неделю после того я ходил под впечатлением рассказа Брауна. Все думал и передумывал, все старался доискаться до того основного, главного, что вытекало из этого рассказа. Кровь закипала у меня, когда я вспоминал о той ужасной несправедливости, жертвой которой стал Браун, и о том, что виновник гнусного преступления остался безнаказанным. А почему? Только потому, что сам он был гвардейский офицер, что отец его был близок к царю, что оба они были, представителями, высшего сословия в государстве. Классовая структура царского общества впервые встала предо мной в столь обнаженной, в столь отталкивающей форме, и я невольно должен был задуматься. Я начал рыться в памяти и перебирать факты и впечатления прошлого, лежавшие там до сих пор, как случайно набросанные кирпичи. Я вспомнил фельдфебеля Степаныча и моего друга новобранца Карташева, вспомнил штурвального Горюнова и рассказы «дедушки-политического», вспомнил полуголодное существование омских ремесленников, у которых я учился столярному и слесарному делу, вспомнил сотни иных «мелочей жизни», которые раньше как-то незаметно проходили мимо моего сознания, но которые теперь приобрели в моих глазах совсем особенное значение. Я вспомнил все это, собрал вместе, суммировал и впервые пришел к выводу, который в точной формулировке должен был гласить: «Долой самодержавие!» Я не хочу сказать, что у меня в тот момент нашлась именно такая точная формулировка, — конечно, нет. Я окончил гимназию, не видав ни одной нелегальной брошюры или листовки, и лозунг «Долой самодержавие!» воспринял уже только в Петербурге, после поступления в университет. Однако существо тех заключений, к которым я пришел в результате размышлений, вызванных рассказом Брауна, было именно таково. Именно с этого момента в моей душе загорелась та острая, жгучая ненависть к царизму, которая спустя короткое время привела меня в лагерь революции.

Итак, путеводная цель была найдена. Но каков ведущий к ней путь?

Здесь все для меня по-прежнему оставалось в тумане. Зимой 1898/99 г. мы часто спорили с Олигером по вопросу о легальных и нелегальных формах работы. Олигер отстаивал идею создания подпольного органа вроде «Колокола» Герцена (мы в то время в нашей омской глуши не подозревали, что подпольные органы уже существуют), я же, наоборот, находил, что передовой легальный орган вроде «Русского богатства» может приносить гораздо больше пользы. Вообще в то время я доказывал, что сейчас в России важнее всего просвещение народа и что только просвещение может подготовить широкие массы к восприятию «идей равенства и свободы». Отсюда я делал вывод, что «мирный путь прогресса» прочнее и успешнее, чем революционные катаклизмы. В Сарапуле мы много беседовали на ту же тему с Пичужкой, причем моя кузина оказывалась еще более прямолинейной сторонницей «культурничества», чем я. Отчасти под ее влиянием я любил в то время провозглашать:

— Культура, и только культура, приведет человечество к счастью!

В дальнейшем, однако, у меня появились сильные сомнения в правильности этой «культурнической» концепции, и позднее я с некоторой издевкой писал Пичужке, что она собирается «малыми делами приносить великую пользу». Мои сомнения еще больше возросли, когда осенью 1900 г. в Омске вдруг опять внезапно появился Олигер.

За год нашей разлуки с моим другом произошло много интересного. Саратов, где после ухода из пашей гимназии он учился в химико-техническом училище, не в пример Омску, был в то время уже крупным революционным центром. Здесь имелись уже социал-демократические группы, организации учащихся, кружки на заводах, нелегальная литература, прокламации. Олигер очень быстро сориентировался в этом подпольном мире и стал играть довольно крупную роль в организации молодежи. Учился он мало и плохо, но зато охотно брался за различные рискованные поручения. В конце концов Олигер «провалился» и вынужден был бежать от ареста. С большим трудом и разными приключениями он нелегально перешел границу и очутился в Кракове, входившем тогда в состав Австро-Венгрии. Здесь он поболтался месяца два, проел все имевшиеся у него деньги, пытался, но не сумел как-нибудь устроиться и, в конце концов, решил пробираться к дому. Олигер вновь нелегально перешел границу, но уже обратном направлении, и затем, далеко объезжая Саратов, старательно избегая встречи с жандармами, прибыл потихоньку в Омск.

Как раз в это время над моей головой собралась гроза, о чем, впрочем, тогда я не имел ни малейшего подозрения. Уже в советские времена из архивов омского жандармского управления стало известно, что 18 апреля 1900 г. начальник саратовского жандармского управления обратился к своему омскому коллеге с просьбой произвести у меня обыск с целью выяснения, нет ли у меня каких-либо писем и бумаг, указывающих на местопребывание Олигера. В конце своей просьбы начальник саратовского жандармского управления между прочим упоминал, что, по собранным им агентурным путем сведениям, Олигер «находится в настоящее время в Кракове». Начальник омского жандармского управления не решился на собственный риск и страх производить обыск в здании кадетского корпуса, где имел квартиру отец и где вместе с ним я жил, и запросил мнение прокурора омской судебной палаты. 27 апреля 1900 г. он получил от него ответ, в котором прокурор не находил причин для обыска, так как местопребывание Олигера уже известно начальнику саратовского жандармского управления. Так гроза пронеслась мимо, но характерно, как нервно в описываемое время были настроены царские ищейки. В их воображении 17-летний Олигер превращался в какого-то грозного революционера, сведения о котором собирались в разных концах России и даже за границей!

Мы встретились с Олигером как старые друзья, и наши отношения крепли с каждым днем. Планы Олигера вначале были самые неопределенные и подчас фантастические. То он собирался стать актером, то хотел идти в моряки, многозначительно подчеркивая, что дядя его 15-летним мальчиком бежал на корабль и после того проплавал всю жизнь. Затем Олигер решил готовиться на аттестат зрелости и держать экзамен экстерном вместе со всеми нами весной 1901 г. Я стал помогать ему в подготовке. В конечном счете и из этого проекта ничего не вышло, и Олигер так и вышел в жизнь, не окончив гимназии, что, впрочем, нисколько не помешало его дальнейшей карьере.

Мы виделись с Олигером почти ежедневно. Нам никогда не было скучно, и мы всегда находили темы для самых оживленных разговоров, засиживаясь друг у друга до глубокой ночи. Особенно я любил бывать у Олигера в его маленькой, убого обставленной комнатушке. Обычно он ложился на кровать, я ложился на стоявший поблизости старый продавленный диван, и мы начинали разговаривать, или, вернее, мыслить вслух. С невероятной легкостью мы облетали воображением весь мир, касались самых разнообразных проблем, обменивались мнениями и спорили по самым сложным и запутанным вопросам. Часто один начинал высказывать какую-либо мысль, другой на лету ее перехватывал и развивал дальше, потом первый вновь вступал в игру, вносил поправки и дополнения, потом мы оба лихорадочно неслись вперед в своих выкладках и построениях, потом мы вдруг обнаруживали, что зашли к тупик и со смехом бросали в мусорный ящик заинтересовавшую нас идею. Все это было очень весело и занятно, и в процессе такой умственной гимнастики наши диалектические способности, несомненно, развивались. Мы постоянно делились с Олигером мыслями и чувствами, мечтали о своем будущем (которое, конечно, должно было принести нам славу и успехи!), говорили о человечестве, о его прогрессе, о завоеваниях науки и достижениях литературы и искусства.

Чаще всего и серьезнее всего мы говорили, однако, о том, что нас тогда больше всего занимало, — как, каким путем можно было бы покончить с самодержавием? Несмотря на то, что Олигер уже несколько потерся в революционных кругах и даже побывал «в эмиграции», ясного ответа на этот вопрос у него не было. В голове у Олигера была почти такая же путаница, как и у меня, дополнительно еще сдобренная горячим воображением и пылкостью темперамента. То он мечтал об убийстве царя и ого министров, то он предрекал массовое крестьянское восстание, которое должно все стереть с лица земли, то ему рисовался великий ученый, который делает изумительное, небывалое открытие, благодаря ему приобретает власть над миром и грозно заявляет всем нынешним владыкам:

— Уходите… или я вас уничтожу!

Все это казалось мне мало убедительным и вероятным, и я ему постоянно говорил:

— То, да не то! На что Олигер отвечал своим любимым изречением:

— Полюби нас черненькими, а беленькими-то нас всякий полюбит.

Постепенно, из споров, бесед, обмена мнений, у нас стала вырисовываться известная концепция. Она сложилась в результате многих влияний, но главными из них были: бунтарство Стеньки Разина, культ «героев», пропагандировавшийся тогда народническим идеологом Н. К. Михайловским, и аристократическое презрение к «толпе», столь ярко выраженное у Байрона. Выводы, к которым мы пришли, были мрачны и фантастичны.

— Мир должен быть очищен огнем! — со свойственной ему горячностью восклицал Олигер.

— От старой жизни не должно остаться камня на камне! — вторил ему я.

И затем мы оба начинали усердно рыться в истории, выискивая великих «героев», в свое время пронесшихся грозой над миром. Атилла, Чингисхан, Тамерлан, Наполеон вдохновляли наше воображение.

Мне страшно импонирует Наполеон, — как-то сказал я Олигеру. Это колоссальная фигура!

И в дополнение я с чувством продекламировал «Воздушный корабль» Лермонтова и «Два гренадера» Гейне. Оба эти стихотворения в то время производили на меня сильнейшее впечатление.

Однажды в начале 1901 г. я пришел к Олигеру и, вытащив из кармана несколько мелко исписанных листочков, повелительно сказал:

— Слушай!

И затем с некоторым волнением я прочитал ему написанное мной накануне стихотворение в прозе под заглавием «Я хочу быть великой грозою». Здесь была ярко изложена вся наша тогдашняя философия. Начиналась моя фантазия с того, что «великий дух предстал предо мною» и, как водится в подобных случаях, весьма кстати спросил меня, чего я желаю? Желаю ли я стать великим поэтом, или великим мудрецом, или великим музыкантом, скульптором, художником? Дух обещал исполнить всякое мое желание. Но я отвечал:

— Я не хочу быть ни певцом, ни мудрецом, ни музыкантом, ни художником, ни скульптором, — я хочу быть великой грозою старого испорченного мира! Я хочу быть мстителем за кровь, за слезы, за боль и обиды тысяч поколений, я хочу быть грозным вождем всех униженных и оскорбленных земли! Я не хочу любви, — я хочу ненависти!

«Великий дух» омрачился, услышав мое желание, и обратился ко мне с просьбой подумать хорошенько прежде, чем решать окончательно. Но так как я настаивал на своем желании, то «великий дух» сказал:

— Хорошо, я исполню твою волю.

И вот я стал «великой грозою». Толпы парода теснились вокруг меня, знамена развевались в воздухе, мечи сверкали, города горели, поля опустошались, кровь лилась бесконечным потоком, и глубокая ночь освещалась заревом старого мира. Бурным, всеуничтожающим потоком прошли мы шар земной от края до края и смели с лица земли грандиозное здание старой, лживой и затхлой жизни. А миллионные толпы оглушительно кричали:

— Слава нашему великому вождю! Слава ему вовеки!

Но, когда гроза, наконец, промчалась и «настало время творить и созидать», люди приступили ко мне и стали спрашивать:

— Скажи нам, вождь, что же нам теперь делать?

Но в ответ я молчал. Ибо я был грозой, а не миром. Я умел разрушать, но не умел строить. Тогда толпа пришла в ярость, взбунтовалась против меня и стала кричать:

— Зачем ты увлек нас за собой, проклятый безумец?

Я был низвергнут с высоты в бездну. Великий подъем сменился великим разочарованием.

И вдруг вся жизнь человечества со всеми ее печалями и радостями, тревогами и волнениями, показалась мне «такой грустной, бесконечно грустной, и жалкой, и смешной историей»…

Олигеру моя фантазия страшно понравилась… Он находил ее не только хорошо написанной, но и очень глубокой по содержанию.

— Знаешь что? — вдруг воскликнул он с энтузиазмом. — Почему бы тебе не напечатать свое произведение в газете? Ну, например, в «Сибирской жизни»?

«Сибирская жизнь» была крупная по тому времени томская газета, к которой все мы относились с почтением. Это было не то, что наш омский «Степной край». То обстоятельство, что Олигер упомянул в данной связи именно о «Сибирской жизни», сильно льстило моему самолюбию. Тем не менее я не чувствовал полного внутреннего удовлетворения. Хотя мое стихотворение в прозе нравилось мне, как литературное произведение, оно лишь в особо яркой форме подчеркивало незаконченность всей нашей концепции, зияющую пустоту в столь увлекавших пас тогда построениях. Прекрасно: мы приводим в движение миллионные толпы угнетенных и обиженных, мы проносимся грозой над миром и разрушаем до основания старую, мерзкую жизнь, а дальше что? На этот основной вопрос у меня не было ответа, и отсутствие его меня беспокоило и раздражало.

Тем не менее совет Олигера пришелся, как говорится, кстати. Я отнес свое произведение омскому представителю «Сибирской жизни», старому народнику Швецову (такова, если память мне не изменяет, была его фамилия) и с трепетом стал ждать результатов. Каковы же были мои восторг и упоение, когда недели две спустя я увидал свою фантазию напечатанной в «Сибирской жизни»! Она занимала две трети подвала на второй странице газеты, и заголовок ее был выведен такой красивой, тонкой, поэтической вязью…

Это было настоящее торжество. К тому же я получил гонорар — первый в моей жизни литературный гонорар — 6 рублей 69 копеек! Я повел Олигера и еще целую компанию друзей в гостиницу «Европа» (хотя это строго запрещалось гимназическими правилами), и мы там устроили настоящий «пир». Все поздравляли меня с успехом и предрекали мне большую литературную карьеру. Это было приятно.

Однако на следующий день я услышал нечто иное. Жена Швецова — большая, мужеподобная женщина с коротко подстриженными полуседыми волосами — пригласила меня к себе и жестоко отчитала за идею моего произведения.

— У тебя есть дарование, — грубовато говорила она, величая меня на «ты», — но по содержанию твоя фантазия никуда не годится. Мысли у тебя реакционные!

Как реакционные? — с возмущением воскликнул я.

Я чувствовал себя тогда настоящим «революционером». Но Шевцова со мной не соглашалась. Она, так же как и ее муж, была старая народница и теперь атаковала меня со своих позиций. Я молчал и слушал. Слова Швецовой были для меня не во всем убедительны, но я чувствовал, что их нельзя просто пропустить мимо ушей. Они давали свой ответ на мучивший меня вопрос: что же дальше? Мне только казалось, что в этом ответе правда как-то странно перемешана с неправдой. Впрочем, доказать этого даже самому себе я тогда еще не мог.

Как бы то ни было, но в моей жизни была пройдена важная веха: я стал «печататься» в газетах.

Нарастающее общественное движение, одним из симптомов которого были все учащавшиеся в то время «студенческие беспорядки», вынуждало правительство к известному маневрированию, к нерешительным попыткам путем мелких уступок по мелким вопросам отвести удар приближавшейся грозы. Конечно, все это было совершенно бесполезно: крохотные щелки, открываемые властями в наглухо захлопнутых окнах царского режима, не в силах были разрядить глубокого напряжения сгустившейся атмосферы. Однако в установившийся распорядок жизни они вносили кое-какие маленькие изменения. В Томск был назначен более либеральный, или, вернее, несколько менее реакционный, попечитель учебного округа. Он разослал по подведомственным ему гимназиям новые учебные планы, которые в области древних языков ослабляли зубрежку грамматики и усиливали чтение авторов, отменяли каникулярные и сводили на нет домашние письменные работы, предоставляли больше самостоятельности педагогическому совету и рекомендовали устройство разумных развлечений для учащихся. Одновременно в нашей гимназии произошла смена директоров: Мудрох ушел в отставку, а на его место был назначен Вознесенский, старавшийся разыгрывать из себя «просвещенного человека». Наш словесник Смирнов, со свойственной ему ловкостью почуявший «новые течения», вдруг превратился в большого «радикала» и «друга учащихся», ругал прежние правила и извинялся за сухость той программы, которой он пичкал нас в предшествующие годы. В гимназии (да и вообще в омском педагогическом мире) стали появляться люди, которых до того мы не привыкли встречать среди представителей нашего учительского «Олимпа». Из них мне особенно запомнились двое.

Один был новый учитель русского языка — Васильев. Он приехал к нам с Волги в начале 1900 г. и очень быстро завоевал себе популярность среди гимназистов. Веселый, краснощекий, с копной русых волос на голове и с носом слегка вздернутым, он был воплощением молодости и здоровья. В классе Васильев много смеялся, шутил с учениками, рассказывал разные занятные истории и приключения, но вместе с тем строго требовал знания предмета и добивался этого знания без криков, измывательств и «колов» в классном журнале. Происходило это потому, что Васильев умел преподавать свой предмет живо и интересно, а главное — потому что ученики его любили и охотно угождали учителю. Вскоре по приезде в Омск Васильев женился на девушке, только что окончившей местную гимназию, и через нее установил тесный контакт со старшими группами молодежи. В свободное время Васильев, забрав жену и еще человек десять гимназистов и гимназисток, любил кататься на лодке по Иртышу или устраивать веселые пикники в Загородной роще. По своим политическим настроениям Васильев относился к тем кругам русской интеллигенции, которые шли в фарватере народничества, но в описываемое время его влияние на учеников было, несомненно, положительным: оно укрепляло в них ненависть к царизму и толкало в сторону участия в революционном движении.

Другой учитель, который примерно тогда же появился на омском горизонте, представлял собой фигуру несколько иного типа. Его фамилия была Шостак, и он приехал к нам откуда-то с юга, если память мне не изменяет, из Харькова. Шостак преподавал в женской гимназии историю и, спустя короткое время, стал предметом поклонения своих учениц. Объяснялось это отчасти его внешностью: Шостак был интересный брюнет, с тонкими чертами лица и изящно-округлыми движениями. Однако дело было не только в чисто мужской привлекательности нового учителя. Очень сильное впечатление на учащихся производили также его эрудиция и красноречие. На уроках Шостак много и интересно рассказывал об истории России — и притом совсем не по Иловайскому. Иногда эти уроки превращались в блестящие лекции, о которых разговоры шли потом по всему городу. Шостак примыкал к течению легальных марксистов и пытался в таком духе освещать исторические события. Конечно, это был не диалектический материализм, однако в обстановке тех дней, да еще в сибирском медвежьем захолустье, Шостак являлся звездой первой величины на нашем педагогическом небосводе. Несмотря на свою внешнюю сдержанность, Шостак во внеклассное время охотно встречался с молодежью. Нередко в его небольшой холостой квартире собирались старшие гимназисты и гимназистки из более «серьезных» («несерьезных» Шостак к себе не пускал) и обсуждали с ним волнующие их вопросы. И это было очень полезно. Ниже я расскажу, как он мне помог в моих поисках.

Все указанные события не могли не отразиться на состоянии нашего гимназического мирка. В его затхлой, пропитанной гнилостными испарениями атмосфере потянули легкие, едва уловимые струйки чего-то нового, необычного, колеблющего столь знакомую нам мертвечину прошлого.

В ту же зиму моя «слава» поэта вышла за стены гимназии, и я превратился в омскую «знаменитость».

Незадолго до рождества в гимназии был устроен литературно-музыкальный вечер с танцами. Это было вообще новостью. До того ничего подобного в нашей жизни не случалось.

На вечере выступали преподаватели и учащиеся гимназии. Чудовский был главным распорядителем. Смирнов предложил мне прочитать одно из моих стихотворений. Я согласился, но поставил условием, что выбор стихотворения делаю я сам. Это условие было принято. Тогда я заявил, что буду читать поэму «Еретик», посвященную великому философу и астроному XVII в. Джордано Бруно, по приговору инквизиции погибшему на костре. Я очень увлекался в то время этим замечательным ученым и считал его одним из моих исторических героев. К моему удивлению, Смирнов не возражал против моего выбора, хотя «Еретик» был глубоко пропитан духом протеста против церковного изуверства в области науки. Впрочем, в этом лишь еще раз сказалось наличие нового, «либерального» курса в гимназии.

На вечере собрались сливки омского «общества» из кругов военной и гражданской бюрократии и представители местной интеллигенции. Присутствовали также гимназисты старших классов и много приглашенных гимназисток. Накануне вечера я внезапно и совсем некстати расхворался. Мать было хотела удержать меня дома, но я не мог этого допустить. С повышенной температурой я отправился на вечер. Однако в сутолоке и волнении окружающей обстановки я очень скоро позабыл о своем нездоровье. Когда пришла моя очередь, я, нервно одергивая свой синий гимназический мундирчик, быстро поднялся на эстраду. Сотни глаз устремились на меня, но я, не обращая ни на кого внимания, несколько глуховатым голосом начал свою поэму. Сначала я испытывал легкое смущение, — впервые в жизни мне приходилось выступать перед большой аудиторией, — но скоро оно прошло. Чем дальше, тем спокойнее я становился и закончил уже вполне уверенно.

Раздались рукоплескания. «Галерка», состоявшая из гимназистов, совершенно неистовствовала и громко требовала: «бис»! Я решился внять ее требованию и продекламировать только что написанное мной стихотворение «Мне снилась мрачная, глубокая долина», посвященное бурской войне. Но как раз в этот момент из первого ряда на эстраду вскочил седенький подслеповатый старичок с длинным носом, украшенным очками, и, крепко пожимая мне руку на виду у всего зала, визгливым голоском закричал:

— Поздравляю! Поздравляю! Земля наша не оскудевает талантами!

Оказалось, что это был редактор омской газеты «Степной край», который счел своим долгом публично «поощрить» молодого поэта. Теперь я был действительно смущен и поспешил скрыться в прилегающей к залу гостиной с чаем и фруктами. Меня там сразу окружили мои одноклассники и тут же при громких криках «ура» стали качать. Потом пришел Смирнов, стал жать мне руки и за что-то благодарить. Потом явился Васильев и горячо поздравлял меня с успехом. Потом новый, совсем не знакомый мне учитель Малыгин похлопал меня по плечу и с чувством сказал:

— Спасибо! Я очень рад, что пошел сегодня на вечер. Пахнуло чем-то свежим, живым.

Вдруг, с силой расталкивая гимназистов, ко мне не подошел, а подбежал Чудовский, и восторженным шопотом продышал:

— Пойдемте, пойдемте! С вами хочет познакомиться ее превосходительство.

И Чудовский, крепко схватив мою руку, потащил меня к гадкой, противной старухе с черными зубами и желтым морщинистым лицом.

— Вот наш автор, ваше превосходительство, — подобострастно изгибаясь, проговорил Чудовский.

— Ах, очень рада, очень рада, — задребезжала в ответ жена губернатора, прикладывая золотой лорнет к глазу. — Надеюсь, вы напишите мне свое произведение… Очень мило, очень мило!.. И привезите его сами…

Я поспешил пробормотать что-то среднее между «убирайся к чорту» и «с удовольствием» и затем постарался скрыться в толпе. Конечно, к губернаторше я не поехал и своего произведения ей не послал.

Под конец вечера меня поймал новый гимназический священник отец Дионисий, недавно переведенный к нам из другого города. Отец Дионисий производил впечатление хитрой и замысловатой штучки. Одевался он в рясы из прекрасной материи, крест на груди носил весьма кокетливо, бороду тщательно стриг и аккуратно расчесывал. В походке, в манере держаться, во всех движениях и жестах отца Дионисия было что-то вкрадчиво-коварное, что-то елейно-кашачье, сразу вызывавшее к нему недоверие. Он с первого взгляда мне не понравился, и, как видно будет из дальнейшего, моя инстинктивная антипатия к нашему новому «духовному наставнику» оказалась слишком хорошо обоснованной. Теперь, на вечере, он стал до небес превозносить «Еретика» и просил дать ему экземпляр моего произведения, для того чтобы показать его… «преосвещенству» (архиерею). Это меня окончательно настроило против отца Дионисия. Я уклонился от каких-либо определенных обещаний, а потом постарался забыть о просьбе священника.

Итак, мой успех на вечере был несомненен. Я стал «героем дня» и сделался «светилом гимназии». Мое имя начали часто упоминать в городе. Признаюсь, это мне было приятно, но… вот что я писал Пичужке, подводя итоги своему выступлению:

«Не знаю почему, но я плохо верю в искренность большинства выпавших на мою долю похвал. И если я даже и неправ в своих подозрениях, я не жалею, что они у меня есть: так меньше шансов сделаться самодовольной скотиной и перестать двигаться вперед. Нет, я буду вечно недоволен собою и буду вечно двигаться вперед!»

 

Студенты

Со времени демонстрации 8 февраля 1899 г. в Омске появилась совсем новая и необычная категория жителей — «высланные студенты». Студенческое движение в столицах и в провинции в то время быстро крепло и росло. То и дело в университетских городах происходили студенческие сходки, студенческие забастовки, студенческие демонстрации. Требования академические все чаще дополнялись требованиями политического характера. Царское правительство отвечало на студенческие беспорядки массовыми репрессиями. Вожаков арестовывали и ссылали в административном порядке в «отдаленные места Российской Империи», т. е. на север Европейской России и в Сибирь. Более рядовых участников отправляли под надзор полиции «в место жительства родителей». Так как в связи с беспорядками высшие учебные заведения часто закрывались на длительный срок, то множество студентов, получив неожиданные «каникулы», разъезжалось просто по домам. В результате в нашем захолустном Омске (ведь это был сибирский город!) создалась и систематически поддерживалась сравнительно многочисленная «студенческая колония», состоявшая из студентов всех трех категорий. Само собой разумеется, она внесла в омскую общественную жизнь заметное оживление и стала притягательным центром для всех радикально настроенных гимназистов и гимназисток.

Ближе всего я сошелся со «студенческим семейством» Ярославцевых. Состояло оно из трех человек — старшего брата Сергея, его взрослой сестры Наташи и девочки-подростка Мани, которую все почему-то называли «Парочка». По происхождению Ярославцевы были омичи. Отец их умер очень давно. Мать в последние годы сильно страдала от рака желудка, и в начале 1901 г. вызвала старших детей, учившихся в Петербурге, домой, чувствуя приближение конца. Действительно, вскоре после их приезда старухи Ярославцевой не стало. Сергей и Наташа собирались было затем вернуться к учебе, но как раз в это время в Петербурге произошли новые студенческие беспорядки, в результате которых оказались закрытыми все учебные заведения столицы. Ярославцевы застряли, таким образом, в Омске в ожидании лучших времен. Жили они в большом деревянном доме, покосившемся и почерневшем от времени, находившемся на окраине города, и гадали, что с ним делать: дом остался им в наследство от родителей и требовал капитального ремонта. Денег же у молодых хозяев для этого не было. Сергей и Наташа не раз в моем присутствии обсуждали различные проекты (в том числе самые фантастические) «санирования» дома, но дело вперед не двигалось, и с каждым новым посещением моих друзей я невольно замечал, как ступеньки их крыльца все больше ветшают и расшатываются.

Глава семьи Сергей — приятный шатен лет двадцати пяти, с типично русским интеллигентским лицом — был на четвертом курсе историко-филологического факультета. Сверх того, «для хлеба» он работал в качестве корректора в известном в то время петербургском издательстве Маркса, выпускавшем, между прочим, знаменитый еженедельник «Нива». При первом знакомстве Сергей произвел на меня чарующее впечатление своей внешностью, своей живостью, своим юношески радикальным задором, своими как будто бы обширными и разносторонними познаниями. А тот факт, что в качестве корректора он был близок к литературе, сразу подымал Сергея в моем сознании на целую голову выше всех остальных смертных. Однако скоро у меня началось разочарование. Чем ближе становилось наше знакомство, тем больше я убеждался, что Сергей, в сущности, ничего толком не знает, что в своих мыслях и суждениях он плавает по поверхности, что на словах он может все решить и весь мир перекроить, на деле же он пятится назад пред самой маленькой преградой. С горечью я говорил как-то Олигеру:

— Я думал, что Сергей сильный и твердый человек, а на деле — предо мной самый настоящий современный Рудин. Человек-нуль, пред которым должна стоять единица.

Сестра Сергея, Наташа, была человеком иного склада. Ей было года двадцать два, она училась на высших курсах в Петербурге и несколько любила щеголять своей современностью и своими связями с «нелегальщиной». Наташа не была красива, но она производила очень приятное впечатление, и в характере ее было что-то «материнское». Она обо всех заботилась, всем готова была помочь, и только благодаря ей довольно беспорядочное хозяйство этого «студенческого семейства» кое-как сводило концы с концами. В противоположность брату Наташа была глубокая натура: если что знала, то знала хорошо. Она тяготела к марксизму, хотя и не состояла активным членом тогдашних социал-демократических организаций. Впрочем, услуги им постоянно оказывала. Сергей же дальше чисто студенческого движения не шел.

Третий член этого холостого «семейства», Парочка, была в то время гимназисткой пятого класса, бегала с тоненькой косичкой, похожей на мышиный хвост, и состояла у Сергея и Наташи на посылках: ставила самовар, колола дрова, таскала колбасу из лавочки…

Ярославцевы сдавали часть своего дома пожилой болезненной даме Третьяковой, которая жила с дочерью Людмилой, миловидной блондинкой лет двадцати. Я встретился с Людмилой минувшим летом в поезде по пути из Омска в Москву и теперь возобновил с ней знакомство. Третьяковы и Ярославцевы жили дружно и составляли как бы одну общую семейную коммуну. В этой коммуне всегда было весело и шумно, здесь всегда можно было встретить много задорной молодежи, в особенности же много высланных студентов. Дверь дома Ярославцевых то и дело хлопала. На столе постоянно шумел самовар. Около стола шли горячие споры, слышался смех, раздавалось пение. Пели песни русские, народные, пели песни революционные: «Марсельезу», «Красное знамя», «Смело, товарищи, в ногу…». Здесь узнавались все городские новости, и здесь же обсуждались все текущие события русской и международной жизни.

Мне нравилось бывать у Ярославцевых, и очень скоро я стал завсегдатаем их дома. До того я жил несколько изолированно, в одиночку, общаясь лишь с отдельными сверстниками — с Пичужкой, с Олигером, с Хаймовичем, да и то не одновременно. В каждый данный момент у меня бывал обычно только один друг. Своей «компании» у меня никогда не было. Это имело свои плюсы и свои минусы. Но сейчас я вдруг почувствовал, что мне страшно надоела моя отшельническая келья и что мне страшно хочется людей, шума, суеты, веселья. Всего этого у Ярославцевых было более чем достаточно. И я переживал какое-то до тех пор не испытанное мной блаженство. Я познакомил Олигера с моими новыми друзьями, и он тоже стал бывать у них. Вскоре у Олигера появилась совсем особая причина для частого посещения дома Ярославцевых: у него начался роман с Людмилой Третьяковой, который развивался галопом и в дальнейшем имел самые серьезные последствия. Я пробовал ввести в дом Ярославцевых и Хаймовича. Но из моей попытки ничего не вышло: Хаймович в это время переживал тоже роман с одной гимназисткой, и предмет его воздыханий был связан с совсем другой компанией. Мое 17-летнее сердце было тогда еще совершенно свободно, и я не упускал случая подтрунить над моими влюбленными товарищами. Когда однажды Хаймович, просидев у Ярославцевых, точно на иголках, четверть часа, встал и начал орошаться, ссылаясь на необходимость поскорее вернуться домой к больной матери, я во всеуслышание воскликнул:

— Слушайте! Слушайте! Экспромт!

Ах, погиб толстовец милый! Вот судьбина злая: Мрак очей его унылый Приковала тайной силой Лента голубая!

Раздался смех, послышались аплодисменты. Хаймович покраснел, как рак, бросил на меня уничтожающий взгляд и быстро вышел. Он долго потом не мог мне забыть этой шутки.

Приятнее всего у Ярославцевых было за вечерним чаем. Я как сейчас вспоминаю эту картину. Парочка только что поставила на стол кипящий самовар. На тарелках разложены хлеб, колбаса, масло, сыр, какие-либо домашние соленья и печенья. Под лампой-молнией, свисающей с потолка, собралось человек семь-восемь. Наташа разливает чай, Сергей сидит на «председательском месте» и, задорно потряхивая своими кудрями, заводит разговор… О чем?.. О самых разнообразных предметах. Об англо-бурской войне, о назначении нового министра народного просвещения, о студенческой забастовке в Казани, о новом молодом писателе, выступающем под оригинальным псевдонимом Максим Горький.

Как раз около того времени был только что опубликован: «Фома Гордеев». Мы читали за столом у Ярославцевых отрывки из этого романа, обсуждали его, горячо спорили.

— Не нравится мне «Гордеев», — подводя окончательный итог, как-то заявил Сергей. — О, конечно, сильно написано! Этого отрицать нельзя… Но уж очень грубо, цинично… Точно кулаком в морду бьет. Как хотите, предпочитаю Чехова. То ли дело «Три сестры»! Вот это — да! Настоящая литература — от Тургенева и Достоевского.

Несмотря на свои 25 лет, Сергей уже имел «изломанную душу». Наташа осторожно возражала брату. Баранов — ссыльный московский студент, часто бывавший у Ярославцевых и рядившийся под современного Печорина, — решил прийти на выручку Сергею. Он стал доказывать, что жизнь есть душный склеп, что в ней нет и не может быть радости, что люди по самой природе своей являются порождением ехидны и что все великие умы были пессимистами. В заключение Баранов торжественно провозгласил:

— Философ Шопенгауэр сказал: чем больше я узнаю людей, тем больше я начинаю любить собак. Вот она, истина!

Тут Варанов многозначительно поднял указательный палец к потолку. Меня это страшно взорвало.

— Вы рассуждаете, как могильщики, — сразу загорячился я. — Конечно, в жизни много зла, но с ним надо бороться. Что делают три сестры? Они все время мечтают о Москве, но у них не хватает энергии даже на то, чтобы купить себе железнодорожный билет до Москвы. Гнилые люди! И Достоевский — гнилой писатель. Великий талант, но болезненный и гнилой. Не люблю его! Прочтешь его роман, и на белый свет смотреть тошно. А Горький мне нравится. Молодой, буйный, неудержимый. Прочитаешь его — и драться хочется. Так и следует.

— Вам бы только драться! — недовольно отозвался Сергей. — В жизни, есть большие ценности — культура, наука, искусство, литература… А вы о драке!

— А как же иначе?— волновался я. — В жизни большая теснота. Если куда-либо стремишься, если хочешь что-нибудь сделать, непременно наступишь кому-нибудь на ногу… Что же, по-вашему, из боязни наступить не надо ничего делать?

Тут вмешалась Наташа и примирительно сказала:

— Мне нравится «Фома Гордеев», но я с удовольствием читаю и «Три сестры». Разве нельзя сочетать и то и другое?

— Нет, нельзя! — круто отрезал я. — Помните, что говорится в Апокалипсисе? Так как ты не холоден и не горяч, а только тепел, то не будет тебе спасенья. Хорошие слова.

— Ах ты, Ванечка-петушок! — ласково, как старшая сестра, воскликнула Наташа и затем ловко перевела разговор на другую тему.

Это прозвище «Ванечка-петушок», с легкой руки Наташи, так плотно прилипло ко мне, что потом в нашем кружке меня иначе не звали.

В доме Ярославцевых часто бывали две гимназистки последнего класса — Муся Ланковская и Тася Болотова. Муся была высокая смуглая полька с красивой фигурой и прекрасным голосом. Она мало читала и вообще не относилась к категории «развитых», но зато хорошо пела и хорошо играла на рояле. Тася, наоборот, была маленькая, несколько пухлая сибирячка, которая глотала книги, как конфетки, и глубоко «болела» разными философскими проблемами. Она любила разговаривать о смысле жизни, о праве на счастье, о моральных ценностях и тому подобных высоких материях. Когда мы встречались за вечерним чаем у Ярославцевых, Тася непременно подымала какой-нибудь серьезный вопрос и всегда просила моего разъяснения, ибо почему-то питала ко мне большое доверие. Помню, однажды Тася заговорила о том, что личное счастье и общественная польза несовместимы. Она поэтому утверждала, что личное счастье безнравственно и что от него надо отказаться вообще, раз и навсегда. Сергей и присутствовавший при разговоре Баранов решительно возражали. Они даже делали особое ударение на личном счастье и апеллировали при этом к «естественным правам человека».

— А каково ваше мнение, Ваня? — обратилась Тася ко мне.

— Каково мое мнение? — переспросил я.

И затем, скользнув лукавым взглядом по Тасе, я продекламировал:

Schlage die Trommel und fürchte dich nicht, Und küsse die Marketenderin! Das ist die ganze Wissenschaft, Das ist der Bücher tiefster Sinn! Trommle die Leute aus dem Schlaf, Trommle Reveille mit Jugendkraft, Marschiere trommelnd immer voran, Das ist die ganze Wissenschafl! Das ist die Hegelsche Philosophie, Das ist der Bücher tiefster Sinn! Ich hab sie begriffen, weil ich gescheit, Weil ich ein guter Tambour bin. [21]

 — Вот что я. думаю по этому поводу! — прибавил я и тут же продекламировал русский перевод этого знаменитого гейневского стихотворения.

Тася, однако, не была удовлетворена.

— Ну, а если вам все-таки пришлось бы выбирать между личным счастьем и общественной пользой, что вы выбрали бы?

Я на мгновение задумался, желая быть искренним с самим собой, и затем твердо ответил:

— В таком случае я выбрал бы общественную пользу.

— Ну, вот видите, вы со мной! Вы со мной, а не с этими эпикурейцами! — удовлетворенно воскликнула Тася, делая презрительный жест в сторону Сергея и Баранова.

Как-то придя вечером к Ярославцевым, я застал Сергея в состоянии большой ажитации. Он был чуть-чуть выпивши, ходил энергичными шагами по комнате, ерошил свои пышные кудри и громко напевал:

Мертвый, в гробе мирно спи, Жизнью пользуйся, живущий!

Кругом сидели, пили чай, курили, читали, разговаривали и вообще занимались самыми разнообразными делами члены домашней коммуны плюс еще человек шесть-семь гостей, в том числе Олигер, Баранов, Муся, Людмила и один веселый томский студент по прозванию «Пальчик». Вдруг Сергей внезапно остановился и воскликнул:

— Все мы закисли! Давайте как-нибудь встряхнемся! Да так, чтоб табаком в нос!

И затем Сергей вдруг неожиданно хлопнул себя рукой по лбу, точно его внезапно что-то осенило:

— Как же я это раньше не догадался? Поедемте в Захламино!

Захламино, как я уже упоминал, была небольшая деревня, верстах в восьми от Омска, куда подвыпившие купчики любили ездить на тройках для окончания кутежа и где они гуляли с местными красавицами. Репутация у Захламило была сомнительная, и предложение Сергея в первый момент было встречено недоуменным молчанием. Но это продолжалось только мгновение. Потом веселый Пальчик закричал:

— Поедем! Поедем!

Его поддержали Баранов и Олигер. Людмила и Муся с загоревшимися глазами также дали согласие. Остальным было уже неловко возражать. Я охотно присоединился к инициаторам, ибо давно слышал о Захламино и был рад случаю посмотреть на нее поближе. Сказано — сделано. Парочку тут же отправили за извозчиками, и полчаса спустя вся наша компания, за исключением Парочки, оставленной дома за малолетством, уже рассаживалась в большой, широкой кошеве, украшенной коврами и меховым пологом.

Была морозная мартовская ночь. На небе сияла полная луна, сливавшая волшебно-голубым светом занесенные снегом поля и опушенные серебром деревья загородной рощи. Воздух был чист и прозрачен. Подковы лошадей звенели, ударяясь о сбитый снег укатанной дороги. Под полозьями раздавался сухой, бодрящий хруст. Изо рта лошадей вырывались белые клубы пара. Привычный к своему делу кучер ловко подергивал вожжами с бубенцами, и в свежем морозном воздухе, слегка щипавшем нам щеки, дрожал красивый, мелодичный звон. Я сидел рядом с Мусей, и в ее черных глазах бегали искры лунного света. На душе было как-то весело, бодро, молодо, радостно. Хотелось ехать так без конца…

Кучер, который знал всех захламинских «хозяев» наперечет, подвез нас к большой деревенской избе на два фасада и громко постучал в ворота. Вышедший на стук хозяин — вертлявый, одноглазый мужик без бороды, но с длинными казацкими усами, — был несколько смущен и разочарован, увидев студенческие фуражки и гимназические шинели, да еще в сопровождении молодых девушек. Он привык видеть у себя публику совсем иного сорта. Тем но менее одноглазое лихо провело нас в горницу, вздуло огонек и спросило:

— Что прикажете?

Наташа, привыкшая к хозяйничанью, сразу же ответила:

— Самовар и хлеб с маслом… Да еще молока и, если есть, мяса какого-нибудь.

— Хозяин смерил Наташу презрительным взглядом, но сквозь зубы процедил:

— Слушаюсь.

И затем, оглянувшись на Сергея, продолжал:

— Водочки? Пивца? Сколько прикажете?

Сергей с видом человека, привыкшего к пьянству и кутежам, быстро оглядел нашу компанию и небрежно бросил.

— Давайте бутылку водки.

— Одну-с? — почти с ужасом спросил хозяин.

Сергей смутился и хотел что-то прибавить, но Наташа поспешила его прервать:

— Да и одной-то много! У нас пьющих мало. Хватит полбутылки!

Ярославцев, однако, был раздражен этим вмешательством сестры и стремительно реагировал:

— Нет, целую бутылку да пивца полдюжины!

И, чтобы не дать возможности Наташе еще что-нибудь сделать, Сергей, круто повернув хозяина за плечи, поскорее выпроводил его из горницы.

Когда большой деревянный стол, стоявший в углу под иконами, покрылся разными яствами и снедью, Наташа по привычке села у самовара и спросила:

— Кому наливать чаю?

— Мне, — откликнулся я.

— Брось, как не стыдно! — вдруг ворвался в наш разговор Сергей. — Ванечка, выпей с нами по рюмашечке!

— Не выпью! — твердо отрезал я.

— Как не выпьешь? — продолжал уговаривать Сергей. — К чорту бабье пойло!

И он размашисто отодвинул стакан чаю, который тем временем налила мне Наташа. Меня разозлило это самоуправство, и я с некоторой рисовкой ехидно ответил, придвигая к себе опять стакан чаю:

— Алкоголь внешний нужен тем, у кого нет алкоголя внутреннего. А с меня алкоголя внутреннего хватает.

— Ты не остроумничай, а пей, — вмешался Олигер, державший в руках рюмку водки, — все должны быть веселы!

— Успокойся, я и без вашей водки буду весел, может быть, веселее вас всех, — откликнулся я.

— Докажи! — вызывающе бросил Олигер.

— И докажу! — в том же тоне отпарировал я.

В меня сразу вселился бес. Я насмешливо оглянул всю нашу компанию и, остановившись на нежно сидевших рядом Олигере с Людмилой, сказал:

— Дорогие девочки и дорогие мальчики! Позвольте повеселить вас трезвому алкоголику…

— Что это вы за чушь городите, Ваня? — с возмущением воскликнула благоразумная Тася. — Разве алкоголик может быть трезвым?

Я приподнялся и, сделав насмешливый реверанс Тасе, продолжал:

— Представте, Тася, что в богатой коллекции человеческой фауны имеется и такая разновидность. Если вы ее до сих пор не встречали, так посмотрите на меня… Да-с, так позволите вас позабавить! Шутка помер один. Николай, дай твою руку!

Я взял ладонь Олигера, как это делают хироманты, и, посмотрев на ее линии, сказал:

— Боги велели тебе сказать: «Никогда не закладывай свое сердце женщине безвозвратно — не то погибнешь».

Людмила страшно покраснела и с раздражением ответила:

— Коля не нуждается в ваших советах!

Олигер неловко ерзал на месте, но старался делать вид, что ему страшно весело.

— Шутка номер два, — продолжал я, переводя взгляд на Баранова, который, как всем нам было известно, безуспешно старался завоевать сердце Муси, — великий Гейне прислал мне для вас специальное послание, которое я позволил себе перевести на русский язык в следующих выражениях:

Когда тебя женщина бросит, — не плачь! В другую влюбись поскорее! Но лучше котомку на плечи возьми И в путь отправляйся смелее! Лазурное озеро в темном лесу Тебе повстречается вскоре. Там выплачешь ты все страданье свои И все  свое мелкое горе. Когда подойдешь ты к высоким горам, Смелое взбирайся на кручи! Вверху над тобою там будут орлы, Внизу же угрюмые тучи. Ты вновь возродишься могуч, как орел, Смирится на сердце тревога, И гордо почувствуешь, как ты велик, И как потерял ты немного.

— Какой вы злой! — пробормотала смутившаяся Муся, но в глазах ее сверкнула лукавая искра.

Вмешалась Наташа и, слегка дернув меня за рукав, прошептала:

— Бросьте, Ваня, зачем портить нашу вечеринку?

Потом, приняв веселый вид, она громко сказала:

— Хватит поэзии, давайте споем! Муся, голубчик, спой нам что-нибудь!

Муся, как это всегда бывает с певицами, стала отнекиваться и говорить, что она сегодня не в голосе, но, в конце концов, уступила общим настояниям. Она села посередине горницы на табуретку, положила ногу на ногу и, охватив колени руками, красивым сопрано запела:

Однозвучно звенит колокольчик, И дорога пылится слегка, И далеко по чистому полю Разливается песнь ямщика.

Муся пела очень хорошо, с большим чувством, покачиваясь всем корпусом в такт звукам и устремив вдаль печально затуманенные глаза. Мы все ей подтягивали. Когда песня кончилась, раздались аплодисменты. Хлопали не только мы, — у входа в горницу хлопали также хозяин и выглядывавшие из-за его плеча парень и молодая девушка, оказавшиеся его детьми. Муся вдруг соскочила с табуретки, стукнула каблуками о пол и, подняв вверх одну руку, запела «Калинку». Переход от грусти к веселью был так резок и неожидан, что в первый момент мы все как-то оторопели. Но это быстро прошло. Муся приплясывала и пела, а вся наша компания, хозяин, его дети заливчато подпевали:

Ах, калинка, калинка, калинка моя! В саду ягода-малинка, малинка, моя!

Потом пошли танцевать. Сдвинули в сторону стол, табуретки, лавки, и на образовавшемся небольшом пространстве затопали ноги. Оставшиеся с нами хозяева вошли в горницу и присоединились к общему веселью. Танцевали вальс, мазурку, падеспань. Сергей с дочкой хозяина задорно сплясали русскую. Было шумно, жарко, весело, угарно. Хотелось пить. Хозяин принес вторую бутылку водки, около которой возились Ярославцев, Баранов и Пальчик. Олигер с Людмилой сидели в уголке и нежно о чем-то ворковали. Совсем подвыпивший Сергей вздумал вдруг объясняться в любви Мусе. Девушка то краснела, то бледнела, не зная, что делать. Веселый Пальчик подсел к Тасе и стал рассказывать ей о своей жизни в Томске. Мы с Наташей сидели у самовара, и, хотя за весь вечер я не выпил ни капли водки, общая атмосфера как-то пьянила меня, и мой разговор с Наташей был полон особой, совсем необычной задушевности. Наташа рассказывала мне о своем детстве, о недавней смерти матери, которую она очень любила; я же поведал ей о том внутреннем разладе, который был у меня в семье, о моих спорах и столкновениях с матерью.

Возвращались домой мы глубокой ночью. Луна уже склонялась к горизонту, и от деревьев по снегу бежали длинные причудливые тени. Стало еще холоднее, на бровях появились белые колючие пушинки. Все были уставшие от водки, от пляски, от только что пережитых впечатлений. Говорили мало и лениво. Олигер слегка клевал носом, прижавшись к Людмиле. Больше всех подвыпивший Ярославцев громко похрапывал, склонившись головой на грудь к Пальчику. Кучер заливисто посвистывал и щелкал кнутом. Лошади быстро неслись, и бубенцы мелодично разливались малиновой трелью. Я сидел, забившись в угол кошевы, и думал. Думал о том, что жизнь широка и в ней есть много прекрасного, что дружба, любовь, поэзия очень украшают жизнь, что, пожалуй, напрасно я так долго замыкался в своих исканиях и по-спартански сторонился прелестей жизни, которыми так широко пользуются другие… 

 

Политическая экономия

 Все эти мысли и чувства, навеянные лунной ночью и вечеринкой в Захламино, разлетелись, как дым, буквально на следующий же день.

Придя назавтра в гимназию, я узнал потрясающие новости: накануне поздно вечером жандармы арестовали четырех учеников шестого класса, и теперь вся наша гимназия гудела толками и разговорами об этом необыкновенном событии. Всех, разумеется, волновал вопрос: за что? почему? Однако на первых порах никто не мог сказать ничего определенного. Прошло несколько дней, прежде чем завеса стала несколько приподыматься над таинственным происшествием, а еще через педелю ясна стала и вся картина со всеми деталями. Картина эта была гнусна и возмутительна до последней степени.

Идя по стопам нашей традиции, шестиклассники, как и мы два года тому назад, образовали небольшой кружок, в котором они читали и обсуждали Писарева, Добролюбова и других корифеев передовой русской общественности. В кружке было не больше семи-восьми человек, собирался он обычно раз в неделю, причем лидером кружка был способный 15-летний мальчик Амосов, сын омского врача. Среди членов кружка был некий Кандауров, отец которого был священником в одном из подгородных сел. Кандауров был нервный, эмоциональный мальчик, который искал «правды жизни» и отличался несомненной религиозностью. Как он попал в кружок, не знаю, но результат от этого получился трагический. Наступила страстная неделя, и все гимназисты, как водится, говели. На исповеди наш новый священник, отец Дионисий, так не понравившийся мне с первого своего появления в Омске, стал спрашивать Кандаурова об его грехах. Набожный Кандауров решил открыться своему духовнику и стал рассказывать о своих исканиях и сомнениях. Отец Дионисий сразу нащупал здесь для себя хорошую поживу. Ловко выспрашивая наивного и ничего не подозревавшего мальчика, священник постепенно вытянул из него все сведения о кружке, об его составе, об его собраниях, чтениях и обсуждениях. При этом, желая побольше развязать язык Кандаурова, отец Дионисий сам прикинулся человеком, не чуждым «проклятых вопросов» и симпатизирующим исканиям подрастающей молодежи. Потом он отпустил грехи Кандаурову и на прощанье крепко и дружески пожал ему руку.

Едва, однако, отец Дионисий покончил со своими исповедническими обязанностями, как сразу же побежал к начальнику жандармского управления и сообщил ему всю полученную от Кандаурова информацию.

Жандармский полковник сразу же «дал ход делу преступного кружка гимназистов», и в результате четверо учеников во главе с Амосовым были арестованы. Их продержали в тюрьме недели две и затем выпустили на поруки родителей. Однако в гимназии они уже не могли больше оставаться и вскоре после того куда-то исчезли из Омска.

Вся эта история, подробности которой очень скоро стали широко известны, вызвала в городе сильное волнение. Гимназисты были глубоко возбуждены и всеми доступными им способами выражали свое отношение к герою этого возмутительного происшествия. Ему сразу дали кличку «шпик», и темной ночью какие-то неизвестные бросали камни в окна его дома. Особенно потрясены были те немногие из гимназистов, которые еще сохраняли религиозные чувства. Помню, как один семиклассник, говоря со мной на эту тему, почти плакал и все время восклицал:

— Ну, как же это возможно?.. Исповедь!.. Душа открывается перед богом… И вдруг — жандармы!.. Как же это возможно?.. Если бог терпит такие вещи, значит он не бог или его совсем нет!

Я не имел оснований выступать адвокатом бога и посоветовал гимназисту прочитать байроновского «Каина».

Шпионство отца Дионисия сразу накалило мои настроения. Всякое примиренчество с жизнью, с гимназией, с духовенством, с царским режимом стало невозможным. Сладкие мысли о красоте, любви, веселии, беспечальном существовании рассеялись, как дым. Я вновь вернулся к миру реальностей, временно заслоненных приятностью общения с компанией Ярославцевых. Я опять был полон гнева и ненависти к гнусным российским порядкам и опять вернулся к проклятому, не разрешенному для меня вопросу: что же дальше?

Как-то в эти дни я возвращался с Наташей с катка на Оми, где мы иногда вместе бегали на коньках, и под свежим впечатлением от поступка отца Дионисия я стал развивать перед ней мою теорию очищения мира огнем. Наташа внимательно слушала меня, слегка склонив набок голову. Мне не видно было ее лица, и я не знал, как она реагирует на мои рассуждения. Вдруг Наташа круто остановилась, так что снег даже хрустнул у нее под ногами, и каким-то особенным голосом спросила:

— И вы серьезно верите в свою теорию, Ваня?

Я на мгновение замялся и затем ответил:

— Мне эта теория кажется красивой и могучей.. И потом я не вижу других путей…

Мы прошли по улице еще несколько шагов, и я несколько нерешительно прибавил:

— Я с своими теориями похож на язычника… Знаете язычник часто бьет и ломает своего божка, если он ему не приносит счаcтья… Я тоже легко низвергаю свои теории, если убеждаюсь, что они плохи.

— Так вот, Ваня, — горячо ответила Наташа, — я советую вам можно скорее низвергнуть эту вашу теорию. Она никуда не годится…

— Почему не годится? — возразил я.

— Вы читали политическую экономию? — вопросом на вопрос ответила Наташа.

— Нет, не читал, — сказал я.

— Это и чувствуется, — заметила Наташа, — Вам надо непременно познакомиться с политической экономией.

Разговор с Наташей запал мне в душу. Я стал искать людей, могущих мне помочь в ознакомлении с этой таинственной «политической экономией» прежде всего среди высланных студентов. Здесь меня постигло большое разочарование.

Революционное студенчество того периода представляло собой пестрый и довольно сумбурный конгломерат людей разных социальных групп, разных настроений, разных политических симпатий. Конечно, в его среде встречались уже сложившиеся представители того или иного воззрения (в частности социал-демократы), но их было немного. Среди высланных студентов в Омске я ни одного такого не мог найти. У подавляющего же большинства тогдашней молодежи не было никакого цельного миросозерцания, зато было много духовной путаницы и неразберихи. Часто встречались «тяготеющие» к социал-демократам или социал-революционерам, а также радикальствующие одиночки, сильно склоняющиеся к анархизму. Всех студентов объединяло одно чувство протеста против царского самодержавия. Все они готовы были созывать сходки, устраивать забастовки, ходить на демонстрации, но лишь сравнительно редкие из них могли ясно и точно ответить на мучивший меня вопрос: что же делать?

Не удивительно, что при таких условиях, что, хотя все высланные студенты очень любили к случаю и не к случаю поминать политическую экономию, почти никто из них не имел сколько-нибудь ясного и продуманного представления о ней. Не удивительно также, что ни Ярославцев, ни Баранов, ни Пальчик, к которым я обращался, не смогли мне облегчить изучение той особой науки, которая, как тогда мне казалось, являлась ключом к познанию «добра и зла» на земле. Наташа была лучше других подкована в интересовавшей меня области, и к ней я чаще всего обращался за помощью. Однако и она не могла меня полностью удовлетворить.

Как бы то ни было, но занятия мои начались. Первой книжкой, которую мне удалось достать, была «Политическая экономия» Шарля Жида. Я долго и усердно сидел над ней, стараясь проникнуть в тайны буржуазного мышления ее автора, но не испытал при этом никакого энтузиазма. Конечно, я не в состоянии был тогда критически подойти к построениям Жида, но что-то мне в его книжке не нравилось, какой-то инстинкт мне говорил, что это не то, что мне нужно. Чтение Жида имело, однако, один положительный результат: я сразу почувствовал, что в жизни имеется одна огромной важности область — экономика, которой я до сих пор совершенно пренебрегал, увлекаясь различными гуманитарными теориями и проблемами.

Вскоре после того Тася притащила мне литографированный «Курс русской истории» Ключевского. Слабостей Ключевского я тогда не заметил, и этот замечательный труд произвел на меня громадное впечатление — не только необыкновенной ясностью и блеском своего изложения, но также сугубым подчеркиванием роли экономических моментов в развитии Российского государства. «Курс» Ключевского еще более утвердил меня в сознании, что экономика — вещь чрезвычайной важности, что ее надо изучать, что из нее надо уметь делать правильные выводы. Но как этого добиться? Я похож был в то время на человека, который стоит перед сундуком, где спрятаны величайшие сокровища. Он хочет открыть его, но не знает, где лежит ключ, и в поисках последнего беспорядочно шарит руками по всем углам и закоулкам: авось, где-нибудь найдется.

Одна случайность оказала мне большую услугу. Я упоминал уже выше о новом учителе истории в женской гимназии Шостаке, который примыкал к течению «легальных марксистов». Тася как-то познакомила меня с ним, отрекомендовав, как «самого серьезного» из гимназистов. Мы быстро сошлись с Шостаком, и я довольно часто стал проводить у него вечера за обсуждением социальных вопросов. Однажды Шостак дал мне для прочтения модную в то время в радикальных кругах книгу Альберта Ланге «Рабочий вопрос». Она мне очень понравилась и как-то невольно слилась в моем сознании с памятным романом Шпильгагена «Один в поле не воин». Ланге разъяснил мне много непонятных вещей, а дополнительные комментарии Шостака еще более убедили меня, что в поисках ключей к политической экономии я сделал шаг вперед. Однако я чувствовал, что предо мной лежит еще длинная дорога.

— Вы были правы, Наташа: политическую экономию надо знать! — горячо восклицал я как-то за чайным столом у Ярославцевых, месяца два спустя после моего первого разговора с Наташей на эту тему.

Наташа с довольным видом кивала головой, а я продолжал:

— Политическая экономия — самая живая, самая нужная наука. Она выросла из самой жизни. Она переполнена кровью социальных вопросов.

— Что это значит: «переполнена кровью социальных вопросов»? — с легким поддразниванием спросила Наташа. — Очень уж вы любите, Ваня, вычурно выражаться. Говорите попроще.

— Слушаюсь! — в тон Наташе откликнулся я. — Не ругайте меня очень за вычурность — это поэзия меня портит.

— Повинную голову и меч не сечет, — засмеялась Наташа. — К каким же выводам вы пришли, познакомившись с политической экономией? 

— Отвечу вам, как Сократ: я знаю только то, что ничего не знаю, — отпаривал я и затем уже более серьезным топом прибавил: — В последнее время я много думал над тем, что такое нравственность.

— Что же это такое? — заинтересовалась Наташа.

— Видите ли, Наташа, мне кажется, что нравственно все то, что содействует делу прогресса, безнравственно все то, что этому мешает.

Наташа подумала немного, потом тряхнула головой и сказала:

— Может быть, вы и правы… Только… только, что такое прогресс?

Теперь настала моя очередь задуматься. Наташин вопрос ударил, как стрела, и все мое построение сразу заколебалось. Я не в состоянии был дать ясного ответа на вопрос: что такое прогресс? И потому мне стало как-то не по себе.

— Знаете, Наташа, — заговорил я вдруг дружески, задушевным тоном, как тогда, в Захламино, — я не знаю, что со мной происходит. То я чувствую в себе громадные силы, то я кажусь себе самой ничтожной мухой… То бешеный прилив веры в себя, то безнадежная тоска и отчаяние… Отчего бы это?.. Надоел мне проклятый, мертвый Омск! Хочется настоящей, кипучей жизни!.

Наташа слегка коснулась моей руки и тоном старшей, видавшей виды сестры сказала:

— Скоро у вас, Ваня, будет кипучая жизнь. Все это пройдет.

 

Окончание гимназии

И вот наконец пришел этот долгожданный день, который, казалось, никогда не настанет: я кончил гимназию.

Но далось это мне нелегко. Предварительно пришлось пройти через «врата адовы»: волнения и муки выпускных экзаменов. Я шел им навстречу с тревогой и опасениями. На всем протяжении гимназического курса я учился хорошо. Правда, я почти никогда не был первым учеником, — для этого в те времена требовалось такое количество зубрежки, какого мне не хватало, но мое имя обычно красовалось в числе первой пятерки сверху. Нелюбовь к зубрежке я компенсировал общим развитием, изворотливостью мысли, хорошей памятью, литературными данными и в результате более или менее успешно плыл по волнам гимназической науки. Однако теперь, накануне выпускных экзаменов, подводя итог своей девятилетней учебе, я слишком хорошо ощущал почти полное отсутствие у меня тех «курсовых знаний», которые были обязательны для каждого оканчивающего среднее учебное заведение. И это меня несколько смущало и беспокоило.

— Ну, как ты себя чувствуешь? — спросил меня перед первым экзаменом Михаил Хаймович.

— Как чувствую? — откликнулся я. — Чувствую, как конь на скачках, которому предстоит перепрыгнуть через десяток высоких барьеров.

— Но ты все-таки веришь в успех? — продолжал допрашивать меня Михаил.

— Что значит «веришь»? — возразил я. — И что такое вообще вера? В катехизисе Филарета есть такое определение: «Вера есть вещей обличение невидимых, то есть уверенность в невидимом как бы в видимом, в желаемом и ожидаемом как бы в настоящем». Не плохое определение! В этом смысле я, пожалуй, верю, но рассчитываю главным образом на свою изворотливость да еще на свою «кривую», которая до сих пор меня хорошо вывозила. Подготовлен же к испытаниям я дьявольски плохо.

Затем начались экзамены. Они продолжались целый месяц. Мы все, выпускники, в течение этого месяца не жили, а горели: плохо спали, плохо ели, напропалую зубрили и не выходили из состояния перманентного волнения. Мои надежды на «кривую» не были обмануты. Помогала, конечно, и собственная ловкость. Экзамены сразу пошли хорошо. Начались они сочинением по словестности на тему «Почему русская литература с эпохи Петра Великого начала утрачивать церковный характер?» Весь наш класс справился с задачей неплохо, так что Смирнов даже напился от радости и в пьяном виде говорил, что за работу поставил мне пять с плюсом, а сверх того, еще расцелует. По алгебре и геометрии, на письменном экзамене, я тоже получил по пятерке. Страшила меня устная математика, но тут уже «кривая» помогла: вытащил легкие билеты. В результате и здесь получилась пятерка. В общем дела шли хорошо, и, как я писал тогда Пичужке, «кроткий лик золотой медали начинает вырисовываться предо мной в синеватой дымке». Да, дела шли хорошо, так хорошо, что у меня появилось даже головокружение от успехов…

И. М. Майский (1900 г.)

В тот год весна выдалась поздняя и холодная. До конца апреля лед на Иртыше лежал толстым и крепким слоем. Ледоход начался лишь в первых числах мая и развивался медленно и неровно. Следующим после математики экзаменом была история. Готовился я к экзаменам обычно с кем-нибудь из приятелей, большей частью с Хаймовичем, — то у меня, то у него. В этот день я пришел к Хаймовичу, чтобы «подчитать» по истории. Мы сели за стол и разложили книги. Но мне как-то не сиделось. Я встал и подошел к окну, выходившему прямо на Иртыш. Грандиозная картина сразу захватила меня. Широкая река была в буре и движении. Громадные льдины неслись по вспухшему от весеннего половодья мощному потоку. Льдины шли почти сплошной массой, наскакивая одна на другую, сталкиваясь и ломаясь, то образуя густые заторы, то открывая полосы чистой воды. Ветер свистел над вздувшейся рекой, на свободных пространствах ходили пенистые волны. Какое-то смутное, но неодолимо сильное чувство вдруг проснулось в моей душе, и повернувшись к Михаилу, я неожиданно воскликнул:

— Мишка, бросай книги, поедем на лодке!

Михаил поднял от учебника лицо, полное изумления.

— Ты с ума сошел! — почти с ужасом воскликнул он.

Но в меня уже вселился мой бес, и я знал, что будет по-моему. Напрасно Михаил отговаривался необходимостью готовиться к экзамену, напрасно он указывал на безумие кататься на лодке в ледоход, — я стоял на своем, я уговаривал его, грозил, упрашивал, старался подействовать на его самолюбие — и, в конце концов, добился своего.

— Ну, чорт с тобой, пойдем! — подвел итог Михаил.

Едва мы вышли из дому, как нас закружил холодный, пронзительный ветер. На берегу мы встретили пару лодочников, которые, узнав о нашем намерении, посмотрели на нас как на лунатиков. Я, однако, настаивал, и лодочники, пожав плечами, предоставили нам делать, что мы хотим. Мы сели в небольшую гребную лодку и тронулись в путь. Наше намерение состояло и том, чтобы, используя просветы и трещины между несущимися льдинами, переплыть на тот берег и затем вернуться назад. Мы рассчитывали, что на всю операцию потребуется два-три часа, и мы поспеем к обеду, после которого займемся Иловайским. Ведь экзамен истории грозно висел над нашими головами!

Не тут-то было! Едва мы отплыли несколько саженей от берега, как нас затерло в сплошную полосу льда и быстро понесло по течению. Мы пробовали вырваться из этих холодных объятий. Мм раскачивали лодку, мы пытались растолкать льдины веслами и таким путем очистить для себя узенькую щель открытой воды, но все было напрасно. Тогда мы решились на отчаянный шаг: мы сами выскочили на большую льдину, напиравшую на нашу лодку с кормы, и вслед за тем на нее же вытащили наше утлое суденышко. Потом с напряжением всех сил мы поволокли лодку через льдину к другому ее краю, где начиналась полоса чистой воды. Льдина под нашей тяжестью дрожала, в одном месте она треснула как раз после того, как мы миновали опасное место, но все-таки наши усилия увенчались успехом: мы добрались до открытого пространства. Здесь, однако, нас ждали другие трудности. Ветер свистел в ушах, пенистые волны заливали лодку. Я с трудом выгребал против бури, Михаил то рулил, то отливал воду с кормы. Наконец мы пересекли чистую полосу. Дальше опять шло широкое ледяное поле, но тут оно было менее плотно, чем под крутояром, от которого мы отплыли. Льдины были мельче, прорывы между ними чаще, движение вперед легче. Однако ветер продолжал свирепствовать и пенистые волны, насыщенные ледяными обломками, зловеще бились в низкие борты ладьи. Мы работали не покладая рук. Мокрые, разгоряченные, опьяненные опасностью и бешеным стремлением преодолеть ее, мы с напряжением всех сил боролись с разыгравшейся стихией. Я чувствовал необычайный подъем духа. Мне нисколько не было страшно. Я внутренне был твердо уверен, что с нами ничего не случится. Но также твердо, всем существом ощущал, что для преодоления опасности я должен напрячь все свои силы, всю свою энергию, всю свою волю. Я делал это, или, вернее, это получалось как-то само собой, а душа одновременно переполнялась восторгом, упоением, энтузиазмом. Я с радостью подставлял свое лицо этому ветру, этим холодным брызгам, этим жгучим уколам мельчайших ледяных осколков. Я не мог сдержать своих чувств и нередко во весь голос кричал:

— Мишка! Валяй! Режь направо! Лупи налево! Крепче! Жми! Не сдавай!

Мои выкрики часто бывали совершенно бессмысленны, но в них находило свое выражение то радостное остервенение, которым переполнена была моя душа. И Михаил меня прекрасно понимал.

В обычное время переплыть Иртыш на лодке можно было в 15-20 минут. Теперь нам потребовалось целых три часа для того, чтобы добраться до противоположного берега. Когда, усталые и промокшие до костей, мы ступили, наконец, на землю, время обеда уже миновало. Мы были страшно голодны, но это нас не беспокоило. Нас не беспокоило также то, что для возвращения домой мы должны были опять пройти через все те опасности и испытания, которые мы только что оставили за собой. Нас беспокоило другое: завтра предстоял экзамен истории, и было ясно, что сегодня нам уже не удастся вкусить от великой премудрости Иловайского, — как же быть?

Но делать было нечего. Противоположный, левый, берег Иртыша был неприютен и пустынен. Чтобы немножко размяться и обогреться, мы с четверть часа побегали по его откосам и раза два подрались на кулачках. Потом мы решили, что времени терять нечего, и пустились в обратный путь. Опять перед нами были ветер, волны, быстро несущиеся, шумно сталкивающиеся льдины. Опять мы плыли, кричали, гребли, отливали воду, пробивались через ледяные преграды. И, наконец, после неимоверных усилий, волнений и борьбы мы пристали к омскому берегу, но уже на пять верст ниже города.

День склонялся к вечеру. Мы бросили лодку и пошли домой пешком, через Загородную рощу. Когда мы приблизились к дому Хаймовичей, в окнах уже зажигались огни. Через заднюю дверь, Чтобы не привлекать ничьего внимания, мы пробрались в комнату Михаила и по секрету вызвали его сестру Леночку. Доброе лицо девочки исказилось от ужаса, когда она увидела нас: мы были в грязи, в песке, и с нашей одежды на пол текли тонкие струйки поды.

— Где вы были? Что с вами случилось? — в сильнейшем волнении воскликнула Леночка.

— Пожалуйста, ни слова старшим! — проговорил Михаил.

И когда Леночка поклялась честным словом, что она будет нема, как могила, мы рассказали ей о нашей авантюре. После того в доме поднялась таинственная возня. Леночка бегала к нам и от нас, таскала нам халаты и сухое белье, кормила пас ужином и поила крепким чаем. У Леночки было твердое убеждение, что крепкий чай есть лучшее средство для предохранения от болезней.

Когда я уходил домой, Михаил с горестным видом простонал:

— Ну, а как же Иловайский?.. Чувствую, что завтра провалюсь.

Но я был опьянен экзаменационными успехами и потому легкомысленно отмахнулся:

— Пустяки!.. Экзамены?.. Чепуха! Кривая вывезет!

На этот раз я оказался прав. На следующий день и я и Хаймович, несмотря на полное отсутствие подготовки, прекрасно сдали испытание по истории.

Остальные экзамены тоже прошли вполне благополучно. Я больше всего боялся греческого языка. И действительно, попавшийся мне по билету перевод отрывка из Софокла представил для меня довольно серьезные лингвистические трудности. Тогда я прибег к испытанному средству: в течение 20 минут, дававшихся каждому экзаменующемуся на подготовку, я изложил в пятистопном ямбе примерное содержание отрывка (настолько-то я понимал текст) и в результате получил пятерку плюс похвалы по адресу моего «поэтического таланта».

И вот настал-таки этот незабываемый день: 1 июня 1901 г. я окончил гимназию!

А еще через два дня были объявлены окончательные результаты испытаний. Все 22 ученика восьмого класса выдержали выпускные экзамены. Мне же и Усову были присуждены еще золотые медали. И не только медали! Сверх того, нам обоим дали по экземпляру «Путешествия на Восток» Николая II в бытность его наследником престола — три огромных роскошно изданных тома с подхалимским текстом и великолепными иллюстрациями. Этот подарок был так тяжел, что, возвращаясь с гимназического акта домой, я должен был нанять извозчика.

В последний раз я обошел классы и здание гимназии. Сколько в этих мрачных, неуютных стенах было пережито, передумано, перечувствовано! Сколько зародилось новых мыслей, трепетных надежд, горячих мечтаний!.. Мне сделалось грустно. В памяти невольно встали заключительные слова из «Шильонского узника» Байрона:

…Когда На волю он перешагнул, Он о тюрьме своей вздохнул.

Впрочем, это был лишь момент. На следующее утро все окончившие собрались на главном мосту через Омь для совершения традиционного в то время гимназического обряда: по данному сигналу все бывшие восьмиклассники сорвали со своих фуражек серебряные гимназические гербы и с громкими восклицаниями бросили их с моста в воду. Городские обыватели, сбежавшиеся на это редкостное зрелище, хихикали и делали одобрительные замечания. Дня через два после того ко мне зашел Хаймович и сказал:

— У меня, Иван, есть предложение: с нашей заимки в город пригнали лодку… Соберем компанию и поплывем на заимку по реке.

— Великолепно! — с энтузиазмом поддержал я Михаила.

В тот же вечер молодая веселая компания: Хаймовичи, их кузен Алчедаевский, я, Сорокин, Мариупольский и др. — всего человек десять — отплыла на большой, тяжело нагруженной лодке из Омска. Ехать надо было свыше ста верст, вниз по течению, и мы взяли с собой не только надлежащее количество провизии, но также пальто, одеяла и подушки для ночлега.

Это была совершенно изумительная поездка. До сих пор она живет в моей памяти как одно из самых ярких впечатлений моей юности. Да и не удивительно.

Все мы были на заре нашей жизни. Все мы только что окончили гимназию и чувствовали себя, как птицы, вылетевшие из клетки на волю. Все мы были очень молоды и наивны, и будущее нам рисовалось в самых радужных тонах. Оно казалось нам широкой, прекрасной аллеей, по которой мы отныне спокойно и уверенно пойдем к ожидающим нас успехам и победам. Все мы были полны настроения свободы, радости, трепетного ожидания чего-то интересного и замечательного, что должно случиться с каждым из нас. Мы словно ходили на цыпочках, жадно вглядываясь в туманящиеся очертания будущего.

А тут еще эта широкая, могучая река, вся горящая в лучах заходящего солнца, эти тихо плывущие мимо нас бескрайные степи, изредка пересеченные темными пятнами далеких лесов, это залитое огнем высокое небо, в котором уж начинают мерцать серебряные звезды, этот здоровый, бодрящий, слегка пьянящий воздух, напоенный речной влагой и соками сибирской земли. Положительно, мы чувствовали себя, как счастливые полубоги!..

Михаил, задумчиво сидевший на корме с рулевым веслом, посмотрел на меня и сказал:

— Почитай стихи!.. Так хорошо, что простым языком как-то неловко разговаривать.

— Да, да, — подхватили остальные, — почитай что-нибудь хорошее… Такое, чтоб за душу брало.

Я и сам был в поэтическом настроении. Поэтому я без всяких отговорок согласился.

— Продекламируй что-нибудь свое, — подсказал Алчедаевский.

— Свое? — несколько нерешительно переспросил я.

Я не ломался. Мне просто казалось, что мои стихи будут слишком слабы и грубы перед лицом этой чудной вечерней природы. Но вся компания стала дружно настаивать именно на моем произведении, и я невольно сдался. Я решил продекламировать песню, которую написал всего лишь два дня назад, и слегка вздрагивающим от волнения голосом я начал:

К далекому солнцу! В открытое море! Пусть пенятся волны кругом! Мы песню свободы споем на просторе, Работников песню споем! Мы подняли знамя и выплыли смело Из мрака нужды и обид. Туда, где над бездной заря заалела, Наш путь бесприютный лежит! Вот парус надулся, и берег проклятый В сияющей дымке исчез, — Теперь перед нами лишь, бури раскаты Да волны, да тучи небес. К далекому солнцу! Клянитесь, о братья, Наш путь, до конца совершить! Клянитесь страданья, борьбу и проклятья, И голод, и холод сносить! Клянитесь бороться с грозой непогоды, С туманом в полуночный час! Клянитесь, о братья. Мы — дети свободы! Мы — воины страждущих масс! Чу! гром прокатился… Заполнилось море… Ускорили тучи полет… Завыл ураган в необъятном {15} просторе… То буря, то буря идет! Смыкайтесь же, братья. Во мгле непогодной Смелей ударяйте веслом. Мы подняли знамя и с песней свободной К далекому солнцу плывем!

Должно быть, потому, что эта песня, говорившая о лодке, о свободе, о солнце, была слишком созвучна нашим настроениям и нашей обстановке, моя декламация имела большой успех. Мариупольский, отличавшийся артистическими способностями, решил сразу нее положить ее на музыку, и минут через двадцать вся наша компания уже хором пела мою песню на мотив, сымпровизированный Мариупольским. Выходило не очень стройно, но зато здорово, особенно в такт равномерным взмахам весел. Казалось, что наша лодка действительно плывет к далекому солнцу по широкой водной дороге, залитой пурпуром заката.

Когда спустилась ночь, мы пристали к небольшому пустынному острову и разбили походный лагерь. Развели костер, варили уху, жарили шашлык. Потом пили чай и пели песни — старые русские народные песни. Кто-то сплясал камаринского, кто-то показал лезгинку. Было весело и подъемно. Потом, когда все немножко устали и успокоились, пошли тихие разговоры. Говорили о том, что было у всех на душе, — о своем будущем. Высказывали надежды, делились планами и намерениями. Оба брата Хаймовичи ехали в Томск: старший изучать юриспруденцию, младший — медицину, Мариупольский отправлялся в Казань на физико-математический факультет. Сорокин еще колебался и не решил окончательно, кем быть: доктором или инженером…

Приближалась полночь. Мы не хотели оставаться на острове до утра, а решили плыть всю ночь напролет. Костер погас, вся пища была съедена. Мы вновь погрузились на лодку и тронулись в путь. Вахту держали посменно. Грести не было надобности: мы плыли вниз, и мощный поток неудержимо уносил нас все дальше и дальше по темно-таинственной глади реки, в которой так трепетно и загадочно отражалось далекое небо с мириадами тихо мерцающих звезд…

Моя вахта выпала на конец ночи. Я сидел на корме с рулевым веслом, пристальным взором стараясь пронизать царившую кругом тьму, и чутко прислушивался к каждому звуку, к каждому крику птицы с дальнего берега, к каждому всплеску воды под килем. Мимо во мраке неслись фантастические очертания кустов, деревьев, островов, крутояров. Как-то раз навстречу, горя огнями, пробежал пароход. На мгновение он наполнил шумом и стуком колес широкое пространство реки. Еще момент — и, как какое-то странное фантастическое виденье, пароход скрылся за поворотом и исчез в ночной мгле. Тьма и тишина вновь воцарились над миром. Было жутко и приятно. Тихие, ленивые мысли медленно ползли в моей отягченной голове.

Потом черная тьма стала как-то сереть. Брызнули первые блики рассвета. На востоке загорелась кучка перистых облаков. Огромное красное солнце стало медленно вылезать из-за горизонта. Подул сильный холодный ветер. Я разбудил старшего Хаймовича и вместе с ним из двух весел и одного одеяла смастерил примитивный парус, который быстро потянул нас вперед. Часам к семи утра весь «экипаж судна» проснулся — веселый, голодный, шумливый. В одном попутном солении мы купили свежей, только что выловленной рыбы и несколькими верстами ниже пристали к небольшому пустынному острову. Купались, валялись на песке, боролись, кричали, а потом ели уху и пили чай. Дальше опять река, опять солнце, опять голубое небо, опять луга и леса, опять свежий, бодрящий сибирский воздух. Так продолжалось целый день. К вечеру мы, наконец, приблизились к месту назначения. Когда вдали показались крыши и трубы заимки, мы все выстроились в «боевой порядок» на лодке. А когда наше «судно» сделало поворот к пристани, мы «салютовали» толпившимся на берегу обитателям заимки грозным залпом из одного дробовика и двух револьверов.

Три дня, проведенные на заимке, прошли как в тумане. Здесь уже была вся многочисленная семья Хаймовичей с целой кучей родственников, знакомых и приживальщиков. Дом был полон веселой молодежи. Всей компанией ходили в лес на прогулки, играли в хороводы, пели песни, катались на лодках. Очень скоро образовались парочки, и вся атмосфера наполнилась пьянящим ароматом легкого юношеского флирта. Всем было страшно весело, и все много шутили, смеялись, поддразнивали друг друга. То и дело слышались взрывы веселого, здорового хохота. Мариупольский, отличавшийся хорошей памятью, потешал публику нелепыми цитатами из произведений разных непризнанных поэтов. Ставши в унылую позу, мрачно глядя перед собой, безнадежно размахивая руками, он вдруг провозглашал:

Жизнь наша проходит в трепете жутком, Температура в ней ноль! И мы ползаем в ней без рассудка Боком и исподволь.

И все хватались за бока и хохотали до упаду. Или Мариупольский начинал декламировать из сибирской поэтессы Древинг, незадолго перед тем выпустившей «солидный том» своих произведений:

За окошком роща, В роще соловей, Что быть может проще И сего милей?..

При этом Мариупольский строил невероятно идиотскую рожу, и все опять помирали со смеху.

Или, наконец, тот же Мариупольский, делая вид, что представляет меня обитателям заимки, нелепо-восторженно кричал:

— Позвольте рекомендовать гражданина вселенной, сына отца бога-солнца и матери-земли, нареченного жениха ее величества Революции!..

Заткнись, дурак! — в ответ кричал я.

А все окружающие хохотали и громко аплодировали нам обоим.

Так со смехом, с весельем, с радостными надеждами, с восторженными ожиданиями наша молодая компания проводила на заимке время и затем вернулась уже на лошадях в Омск.

 

Последнее лето дома

То лето наша семья опять проводила на «санитарной станции». Чемодановы на этот раз к нам не приехали. Мы жили одни, и теперь мир и гладь царили в отношениях между мной и родителями. Мать окончательно убедилась, что я уже вырос и стою на своих ногах. Мне было семнадцать с половиной лет, я кончил гимназию и через два месяца должен был уехать в Петербург. Это производило впечатление — ни матери, ни мне не хотелось отравлять последних недель совместной жизни спорами и конфликтами. И потому мы жили дружно, хорошо, даже любовно. Мне это было очень приятно, и я все время пребывал в самом лучшем настроении.

К тому имелись и другие причины. Еще с шестого класса я твердо решил по окончании гимназии попасть в Петербургский университет, и чем дальше, тем прочнее я утверждался в этом намерении. Почему я так страстно стремился в Петербург? Мои мотивы были двоякого рода.

Во-первых, я мечтал о литературной карьере. Кем именно я буду, — публицистом, литературным критиком, беллетристом или поэтом, — мне было не совсем ясно. Но что мне на роду писано держать в руках перо, — в этом я не сомневался. Литературной же столицей, конечно, был Петербург.

Во-вторых, я мечтал также о приобщении к тому широкому общественно-политическому движению против царизма, которое в то время сильно разливалось по стране, и слабое эхо которого доносилось и до нашего омского захолустья. Как должно произойти это приобщение, в каких формах, на каких основаниях, — для меня тоже было не совсем ясно. Но жгучее стремление к такому приобщению было налицо и становилось все сильнее по мере моего приближения к окончанию гимназии. Я был твердо уверен, что достаточно приехать в Петербург, и все мои трудности и сомнения будут сразу разрешены: врата истины здесь сами собой откроются предо мной. Отсюда моя неодолимая тяга в столицу. Мне было решительно все равно, в каком качестве я туда попаду, — лишь бы попасть. Все остальное казалось мне уже совсем просто. Как чеховские три сестры, я все время твердил: «В Петербург! В Петербург! В Петербург!» Но, не в пример чеховским героиням, я не только мечтал о Петербурге, — я твердо решил во что бы то ни стало попасть, и действительно попал в Петербург.

Однако далось это мне не сразу и не без борьбы. Со стороны родителей отказа не было, но зато имелись препятствия со стороны царского правительства. В то время в судорожной борьбе против нарастающего революционного движения министерство народного просвещения додумалось, между прочим, до такой своеобразной меры: вся Россия была разделена на ряд крупных университетских районов, причем все среднеучебные заведения каждого района были приписаны к высшей школе именно этого района. Учащиеся по окончании гимназий или реальных училищ обязаны были поступать в университет или технологический институт своего района и в высшие школы других районов не принимались. Смысл этой меры состоял в том, чтобы затруднить скопление в столицах масс учащейся молодежи, где она все больше превращалась в серьезную революционно-политическую силу. Таким образом, мне предстояло учиться в Томске или Казани (поскольку в Томском университете в то время еще не было всех факультетов, двери Казанского университета для омичей также были открыты). Это меня ни в какой мере не устраивало. Одно время, чтобы обойти имевшееся препятствие, я собирался по окончании седьмого класса перевестись в Москву и там закончить свое среднее образование. По разным причинам, однако, этот план не мог быть осуществлен.

Тогда мне пришла в голову другая мысль. Историко-филологический факультет в то время считался плохоньким, захудалым факультетом, ибо он душил студентов древними языками и открывал перед оканчивавшими его лишь скромную карьеру учителя гимназии. Этот факультет был мало популярен, и туда шли главным образом неудачники. Обычно на историко-филологическом факультете никогда не бывало полного комплекта, и свободных вакансий имелось сколько угодно. Я все это знал и решил попытать счастья. Я подал прошение на историко-филологический факультет Петербургского университета и, ссылаясь на свою золотую медаль, просил принять меня «в виде исключения». Мой расчет полностью оправдался. Золотые медалисты стучались тогда в двери историко-филологических факультетов не каждый день, — и в конце июня я получил сообщение, что буду зачислен в число студентов столичного университета. Я был в восторге: итак, моя мечта осуществилась, — я еду в Петербург!

Начались сборы и приготовления. Мать сама сшила мне белье и верхние рубашки-косоворотки. Знакомому сапожнику, в течение многих лет обувавшему всю нашу семью, были заказаны новые, особо прочные сапоги. «Мужской портной для гг. военных и штатских» Махоткин, тоже наш многолетний поставщик, сшил мне серую студенческую тужурку и темно-зеленые диагоналевые брюки. В магазине у Шаниной я купил студенческую фуражку с синим околышем. Таким образом, я был полностью экипирован. Новый костюм мне очень нравился, особенно когда, под тужурку я надевал темно-синюю косоворотку, лихо перехваченную тонким кожаным пояском. Тогда я чувствовал себя таким взрослым, таким независимым, таким резко грубоватым, как полагается быть настоящему студенту. Ласково глядя на меня, мать замечала:

— А знаешь, Ванечка, тебе идет студенческая форма.

Я тоже был уверен, что она мне идет, — и это было мне совсем не неприятно, — однако я считал ниже своего достоинства обнаруживать интерес к подобного рода вещам и потому лишь презрительно отмахивался от дамских комплиментов:

— Какое там «идет»?.. Просто требуется форма, вот и приходится носить форму. Ничего не поделаешь!

Вскоре Ярославцев и некоторые другие студенты пригласили меня на собрание омского землячества, где обсуждался вопрос о пополнении средств существовавшей при землячестве кассы взаимопомощи. В то время подобные организации студентов по территориальному признаку существовали во всех университетских городах. Они вели полулегальное существование и занимались по преимуществу оказанием материальной и культурно-просветительной помощи своим членам. Так как в Омске в это время находились почти все члены омского землячества Петербурга, то они и решили посовещаться о его работе на предстоящую зиму. Меня же привлекли как будущего члена землячества. Я был страшно польщен этим приглашением и явился на собрание в своей новенькой, только что сшитой студенческой форме. Наташа бросила на меня ласково-иронический взгляд, словно сказала добродушно: «Ванечка-петушок». Меня это, однако, нисколько не смутило Я чувствовал, что полученное приглашение является официальным признанием моего перехода в новое состояние: взрослого и студента.

В начале июля Ярославцевы, наконец, продали свой дом и всей семьей уехали в Петербург. После смерти матери их больше ничто не связывало с Омском, и они решили бросить якорь в столице. Я провожал их на вокзал и обещал разыскать осенью, сразу же по приезде в Петербург. После отъезда Ярославцевых мне долго чего-то не хватало. Я сильно подружился с Наташей, и, хотя в наших с ней отношениях совершенно не было элемента какой-либо влюбленности, отсутствие ее на первых порах было для меня очень ощутительно. Бывая в городе, я всегда норовил пройти мимо бывшего дома Ярославцевых, с которым у меня было связано столько воспоминаний, а однажды я даже поднялся но его скрипучему крыльцу и несколько нерешительно позвонил. На звонок вышла толстая баба с подоткнутыми юбками, оказавшаяся кухаркой, и спросила, что мне нужно. Узнав, что хозяев (новых хозяев!) нет дома, я тут же на месте сочинил, будто бы имел с ними разговор о найме комнаты, и под этим предлогом попросил пропустить меня внутрь. Кухарка была, видимо, озадачена, однако разрешила мне осмотреть помещение. Я быстро обошел все знакомые места, на мгновение остановился у столь памятного мне чайного стола, который стоял там же, где и раньше, выглянул в окошко, через которое я любил показывать Наташе и Парочке звездное небо, чуть не обрушил стопку тарелок в кухне, откуда я так часто таскал в столовую самовар, и вновь выбежал на улицу. Мне было и грустно и приятно.

Вечером в тот же день я отправил Наташе следующее стихотворное послание:

Рассыпалось гнездо, навек осиротело… Забыт старинный дом, обрушилось крыльцо. И в ночи тихие уверенно и смело Минувшее глядит мне с горечью в лицо… И бродят в сумраке встревоженные тени, Уснувшие давно под камнем гробовым. И жалобно скрипят подгнившие ступени, И шорох, носится по комнатам пустым. И грустно на сердце, и как-то одиноко, И мысль уносится к минувшим временам, И что-то плачет там, в душе моей, глубоко, И что-то в сумраке рисуется очам… Придет холодный день, и мутною волною Жизнь снова закипит в покинутых стенах, И новый господин безжалостной рукою Встревожит прошлого рассыпавшийся прах. И застучит топор и хоромах опустелых, И шумным говором наполнится весь дом, И разлетится рой теней осиротелых, Вставших из гробов в безмолвии ночном… Но в эту ночь еще залитый лунным светом Старинный дом стоит и грезит о былом, И тени прошлого являются с приветом, И оживает вновь минувшее кругом. И тени бледные бесшумною толпою Печально движутся в покинутых стенах И тихо шепчутся с глубокою тоскою О счастии былом и миновавших днях…

Отъезд Ярославцевых теснее сблизил меня с Олигером и Людмилой. Его намерение держать выпускной экзамен экстерном не осуществилось: начальство «по неблагонадежности» не допустило его к испытаниям. Это Николая, впрочем, мало тронуло. Он весь поглощен был теперь своим романом с Людмилой, который заслонил перед ним весь остальной мир. Они вечно ходили вдвоем, вздыхали, ворковали, обменивались нежными взглядами и целовались даже в присутствии посторонних. Хотя мы с Олигером были очень дружны, я чувствовал себя в их присутствии лишним человеком.

Поэтому всю вторую половину зимы и весну я держался от Николая несколько подальше и больше вращался в обществе Ярославцевых. В начале лета, однако, Олигер со свойственной ему порывистостью решил теперь же, вопреки советам и отговорам родных, жениться на Людмиле. Венчаться он не хотел по принципиальным соображениям. Николай и Людмила поселились вместе в порядке «гражданского брака». Родители Николая были в панике, мать Людмилы горько плакала. Но Николай и слышать не хотел об оформлении своего семейного союза. Эта смелость и решительность сильно подняли Николая в моих глазах, и я вновь стал частым гостем у него на квартире, тем более, что с момента совместного поселения с Людмилой Николай сделался ровнее, спокойнее, беззаботнее. Он вновь получил способность видеть что-нибудь, кроме своей Людмилы, интересоваться чем-нибудь, кроме настроений Людмилы. Мы много втроем гуляли, катались на лодке, беседовали, спорили, строили планы на будущее. Последнее лето в Омске прошло у меня под знаком особой близости с Николаем Олигером…

Потом мы расстались, чтобы уже больше никогда не встречаться, — если не физически, то духовно.

Вскоре после моего отъезда в Петербург Олигеры, в конце концов, обвенчались, а затем куда-то исчезли из Омска. На некоторое время я потерял Николая из виду. Но «след Тарасов отыскался». Олигер был одарен несомненным литературным талантом — быть может, не очень большим, но приятным, теплым, задушевным. Настроения у него были революционные, однако ему не хватало настоящей революционной выдержки и устойчивости. В эпоху пятого года он дал несколько прекрасных, подъемных произведений, но потом, когда пришла полоса безвременья, когда гнилостные миазмы контрреволюции заразили собой литературу, Олигер не сумел удержаться на прежнем пути. Порывистый, размашистый, эмоциональный, он не изменил, как многие другие, огням революции, но он все-таки отдал известную дань упадочным настроениям столыпинской эпохи.

Я вновь увидел Олигера только весной 1917 г., по возвращении в Петроград из эмиграции. Он был в это время известным писателем, занимал хорошую квартиру в центре столицы и жил до-прежнему с Людмилой, ставшей настоящей «литературной дамой». Мы встретились с Николаем, как близкие друзья детства, но очень скоро выяснилось, что у нас нет общего языка. С Олигером случилось то, что тогда стало уделом многих представителей левой интеллигенции. В течение долгих лет Олигер говорил, думал и мечтал о революции, но, когда революция, наконец, пришла, он не узнал ее, он испугался ее. Ибо революция пришла не в тех романтических одеждах, в которые он всегда ее одевал в своем воображении, а в изодранном рубище, в вихре, в гневе, с мозолистыми руками, с пылью, с грязью, с потом и кровью. И Олигер, подобно многим другим, не сумел рассмотреть за этой суровой внешностью того истинно великого и прекрасного, что несла с собой революция.

В буре событий того времени я не имел возможности часто встречаться с Николаем. Но все-таки видел ого несколько раз. Мы все меньше понимали друг друга. Летом 1917 г. Николай бежал из революционного Петрограда куда-то далеко — не то на Филиппины, не то на острова Таити — вместе с какой-то странной и ненужной экспедицией министерства финансов, отправлявшейся на Тихий океан для изучения каких-то странных и ненужных вопросов. Людмила, однако, осталась в России. Николай собирался вернуться домой в конце 1917 г. Не пришлось! Гражданская война и интервенция разорвали в то время Россию на части. Фронты и границы стали непроходимы. Мне неизвестны подробности дальнейшей судьбы Олигера. Знаю только, что он умер в Харбине в 1919 или 1920 г.

В памяти моей он, однако, остался, как один из самых ярких образов моей ранней юности.

 

Я нахожу дорогу

Когда ударил последний звонок, и поезд, тяжело пыхтя и громыхая медленно отошел от перрона омского вокзала, я как-то особенно остро почувствовал, что в моей жизни начинается совсем, совсем новая эпоха.

Позади были годы детства, отрочества, ранней юности. Позади были семья, гимназия, захолустный сибирский город. Позади остался весь тот мир, в котором я до сих пор рос и развивался, который крепко держал меня в своих руках и который ставил твердые рамки моим действиям, намерениям, желаниям, даже мыслям. Теперь поезд быстро уносил меня от всего этого прошлого, и пред моим умственным взором начинали открываться перспективы будущего, перспективы, казавшиеся безгранично широкими, туманно прекрасными, захватывающе интересными. Должно быть, такое ощущение бывает у молодого юнги, который долго болтался на маленьком катере по небольшому заливу я вот теперь впервые уходит в дальнее плавание на борту океанского корабля.

Весь путь от Омска до Москвы, который я проделывал уже не в первый раз, прошел у меня в каком-то радостном тумане. Я был в прекрасном настроении, являл образец добродушия и любезности в отношении моих случайных спутников по вагону, каждый отправлял с дороги восторженные открытки матери и Олигеру.

В Москве меня встретила на вокзале Пичужка. В ее семье не все было благополучно: несколько дней назад заболел скарлатиной ее младший брат Гуня. Пичужкина мать устроила карантин и заперлась с Гуней в двух изолированных комнатах. Тетя Юля с другим братом, Мишуком, временно перебралась в гостиницу. Отец Пичужки был в отъезде. В результате мы с Пичужкой оказались полными хозяевами в остальной части квартиры и зажили с ней весело, беспорядочно, богемно.

Пичужка к этому времени стала уже совсем взрослой, молодой, очаровательной девушкой. Своей живостью, умом, начитанностью, практической сметкой она поражала окружающих, и около нее всегда было много интересных молодых людей. Но сердце ее еще оставалось нетронутым, и увлекалась она больше всего своей работой в воскресной школе и на Пречистенских рабочих курсах. За год нашей разлуки Пичужка стала еще большей «культурницей», чем раньше, и это сразу же повело к жестоким спорам между нами. Я прожил в Москве, на перепутье, около недели, и почти каждый день мы вели идеологические баталии. Однако теперь мы были старше, больше знали, умели лучше уважать чужое мнение, и потому эти баталии, не в пример прошлому, были глубже, серьезнее, зрелее. Они не оставляли горечи и раздражения. Наоборот, наша старая дружба от этих споров только выигрывала. Мы становились как-то ближе и понятнее друг другу.

Е. М. Чемоданоеа (Пичужка), 1900 г.

Обычно с утра до вечера мы бегали по городу. Пичужка знакомила меня с своими друзьями и приятелями обоего пола, каковых у нее было немало. Мы ездили в Нескучный сад, катались на лодке по Москве-реке, ходили в театр, обедали в каких-то маленьких подозрительных ресторанах. К ночи мы возвращались домой. Пичужка заваривала чай и готовила ужин, а я развлекал ее в это время декламацией из Шиллера, Гейне, Байрона, Некрасова, Лермонтова и других моих литературных любимцев. После ужина мы устраивались по-домашнему: я сбрасывал свою студенческую тужурку и крупными шагами ходил по комнате с расстегнутым воротом рубашки, Пичужка облачалась в какую-то длинную материнскую кофту, похожую на халат, и с полураспущенными волосами садилась на низенькое кресло у печки. Тут у нас начинались споры и разговоры «на серьезные темы». Большей частью на одну и ту же тему: что делать? куда идти?

— Мы согласны с тобой в одном пункте, — говорил я Пичужке, — что нынешние порядки в России никуда не годятся. Их надо изменить. Очень хорошо. Но как?.. Вот тут-то и начинаются расхождения. Ты хочешь сначала обучить грамоте всех щедринских «мальчиков без штанов» и только потом уже менять порядки. А я в это не верю.

— А во что же ты веришь? — не без ехидства спрашивала Пичужка. — В очищение мира огнем?

Мне было несколько неприятно напоминание об этом моем недавнем божке, ныне уже низвергнутом с пьедестала, и потому я сам переходил в нападение:

— Твоя грамота — вещь, конечно, полезная, но она похожа на обоз атакующей армии… Я предпочитаю быть в передовой цепи застрельщиков. Мне так больше нравится, да это и важнее.

— О какой армии ты говоришь? — возражала Пичужка. — Что ты имеешь в виду?

— О какой армии? — повторял я. — Разве ты не чувствуешь, Пичужка, что в обществе подымается какая-то волна? Разве ты не видишь, что она с каждым днем растет, крепнет? Спящие просыпаются… Россия стоит перед бурей, перед большой бурей… Не пройдет двух-трех лет, и физиономия России совершенно изменится. Россия — великая страна, русский народ — великий парод. Пусть кричат, что мы, русские, не способны к мирному общему делу, — настанет час, когда русский народ докажет обратное…

И затем, приходя во все большее возбуждение, я продолжал:

— Я счастлив, что мне придется жить в эту чудную эпоху, когда Россия отбросит дух дряхлости и уныния, когда она помолодеет и разогнет свою согбенную спину… Может быть, и мне удастся сослужить хоть маленькую службу родине, разбудить хоть двух-трех спящих людей! не думай, что я рисуюсь, — я говорю это вполне серьезно: кровь мою и жизнь готов отдать моей стране!

Пичужка помолчала немного и затем, точно в раздумье, сказала:

— Я верю твоей искренности, но не увлекаешься ли ты созданной себе фантазией? Возможно ли, чтобы через каких-нибудь два-три года физиономия России изменилась? Мне как-то не верится. Не потратишь ли ты зря свои силы на достижение невозможного? Не лучше ли было бы эти силы поберечь?

— Не умею я упаковывать свои силы в бочонки на случай будущей необходимости, — запальчиво отпарировал я. — Если у меня есть силы, я хочу их тратить теперь же на то, что считаю полезным делом.

Мы еще долго спорили с Пичужкой в тот вечер, и хотя прийти к полному соглашению не могли, все-таки первоначальная пропасть между нашими взглядами стала суживаться: моя кузина теперь лучше понимала мои настроения.

В другой раз мы говорили с Пичужкой о браке. Она несколько туманно давала мне понять, что за ней ухаживают несколько претендентов, и что один из них ей очень нравится.

— Уж не собираешься ли ты выйти за него замуж? — насмешливо спросил я.

Пичужка внезапно покраснела и не совсем уверенно сказала:

— В конце концов когда-нибудь надо же выходить замуж.

Я пришел в страшное негодование и набросился на Пичужку.

Она так много говорила о принесении пользы народу, она собиралась идти в деревню, она хотела ехать учительницей на Сахалин, — но что из всего этого получится, если она выйдет замуж?

— Брак налагает на человека самые тяжелые и самые красивые цепи, — горячился я. — Они связывают его, делают неспособным на беззаветные, смелые поступки. Женатый человек — конченый человек, он уже выбывает из строя и проводит жизнь в стороне от жизни…

В то время в голове у меня прочно сидела теория, что брак и революционная борьба несовместимы, и я горячо развивал ее при всяком подходящем случае. Но Пичужка со мной не соглашалась.

— Как же тогда будет происходить продолжение человеческого рода? — задала она вопрос.

Этот вопрос и меня несколько смущал, но я тут же, на место, нашел выход из затруднения.

— Я говорю не о массе людей, а о борцах за свободу. Вступая в орден «рыцарей духа», надо дать клятву безбрачия и небрежности к собственной жизни, если можно так выразиться… Делу нужны люди, готовые на все! Нужны весталки свободы!

Мы опять горячо заспорили и просидели часов до двух ночи. Когда мы уже прощались перед сном, Пичужка вдруг ребром поставила мне вопрос:

— Ты вот все говоришь: «дело», «свобода», «борьба», «атакующая армия», — а что это значит конкретно? Я вот знаю свое маленькое дело и свое место: учу грамоте «мальчиков без штанов». А ты что собираешься делать? Где твое место?

Вопрос Пичужки поразил меня в самое сердце: она коснулась слабого места в моем духовном вооружении. Годы, прошедшие со времени моего путешествия на арестантской барже, дали мощный толчок моему общественно-политическому развитию. Я ненавидел царизм и носился с идеями разрушения самодержавных порядков, я сочувствовал студенческому движению и усердно читал политическую экономию, я любил говорить о Лео и «идее четвертого сословия», но, в сущности, я толком не знал, чего я хочу, куда я пойду, в какие конкретные формы отолью свою «борьбу за свободу». В самом деле, что я должен делать сейчас в Петербурге? Учиться в университете? Писать статьи в «Русском богатстве»? Устраивать студенческие забастовки? Заниматься историей и политической экономией? Сочинять пламенные гимны в честь борьбы за свободу? Печалиться о горькой судьбе крестьянина и рабочего? Что такое та «освободительная армия», о которой я так часто любил говорить? И какую роль я должен в ней играть?.. На все эти вопросы у меня не было ясного ответа. И потому-то сказанные Пичужкой слова попали не в бровь, а в глаз. Я чувствовал себя несколько смущенным. Моей самоуверенности был нанесен тяжелый удар.

Дня два спустя, проходя мимо большого книжного магазина на Петровке, я машинально остановился у его витрины. В числе других новинок, выставленных в окне, мне бросилась в глаза средних размеров книжка в светло-голубой обложке, на которой было написано:

«С. и Б. Вебб

ИСТОРИЯ РАБОЧЕГО ДВИЖЕНИЯ В АНГЛИИ

Перевод с английского П а п е р н а

Издание Ф. Ф. П а в л е н к о в а»

Заголовок книжки меня заинтересовал, ее внешнее оформление располагало к себе. И хотя имя авторов мне было совершенно незнакомо, я зашел в магазин, и слегка перелистав страницы, купил книжку за 1 рубль 25 копеек. Вернувшись домой, я сразу приступил к чтению. Несмотря на внешнюю сухость изложения, книга меня увлекла. Я просидел за ней до глубокой ночи, почти не обращая в этот вечер внимания на Пичужку. Я просидел за ней и весь следующий день. И когда, наконец, я перевернул последнюю страницу, я почувствовал, что в моей голове произошло что-то очень важное, всего значения которого я в тот момент еще не мог осознать. Перед моим умственным взором открылась изумительная картина — картина мощного двухсотлетнего движения рабочих масс, с его успехами и поражениями, с его предрассудками и идеалами, с его конфликтами и организациями, — движения, медленной, железной поступью ведущего эти массы все выше и вперед. В то время я не мог еще, конечно, понять ни ограниченности английского тред-юнионизма, ни «фабианских» установок авторов книги, — все это пришло позднее, — однако сама книга произвели на меня глубочайшее впечатление. До того мне приходилось кое-что слышать и читать о рабочем вопросе — в романе Шпильгагена, в книгах политической экономии, которые я доставал в Омске, в трудах Альберта Ланге и т. д., но все это было краткое, отрывочное, абстрактное. Впервые я видел целое широкие полотно, густо насыщенное фактами и данными, полотно, в ярких красках рисующее вековую борьбу пролетариата одной из величайших стран мира. Оно меня захватило с необычайной силой.

Больше того. Книга С. и Б. Вебб вызвала в моей голове вихрь новых мыслей и чувств. Мне казалось, что содержание ее имеет какое-то ближайшее отношение к мучившему меня вопросу: что же делать? Я не мог еще точно сказать, в чем именно состояло это отношение, но инстинктивно ощущал, что оно есть и что мне следует хорошенько подумать на данную тему.

Много лет спустя, будучи послом в Лондоне, я лично познакомился с С. и Б. Вебб, к тому времени уже глубокими стариками, и как-то рассказал им о впечатлении, произведенном на меня их книгой на заре моей юности. Они были тронуты и вместе с тем удивлены. Когда С. и Б. Вебб писали свой труд, им и в голову не приходило, каким духовным динамитом может стать эта «фабианская» работа в руках молодого русского студента. Но тут уже сказывался характер эпохи, которую тогда переживала наша страна: всего лишь четыре года отделяли ее от первой российской революции.

Я имел с Пичужкой длинную беседу по поводу книги С. и Б. Вебб. Я с восторгом пересказывал ей содержание книги и рисовал яркую картину борьбы и успехов британского пролетариата. Выслушав меня, Пичужка с легким вздохом сказала:

— Да, но ведь все это в Англии…

Я тогда вспомнил, что еще в Омске урывками кое-что слышал от высланных студентов о забастовках и волнениях на наших фабриках. Говорили они об этом обычно вполголоса и с таинственным видом, как о каком-то секрете, хотя у меня всегда оставалось впечатление, что сами они имеют весьма слабое представление о таких вопросах. Я стал расспрашивать Пичужку, как «столичного жителя», не знает ли она чего-либо о жизни и борьбе русских рабочих? Будучи «культурницей», Пичужка стояла в стороне от революционного движения тех времен, однако она все-таки сообщила мне некоторые любопытные вещи. На Пречистенских курсах, где работала Пичужка, недавно были арестованы трое занимавшихся там рабочих. О причинах ареста никто точно ничего не мог сказать, но в связи с этим по курсам шел разговор «шепотком» о каких-то «кружках», которые собираются не то в лесу за городом, не то в подвале одной из московских церквей. Пичужка припомнила также, что несколько месяцев назад одна из ее учениц в воскресной школе как-то принесла в класс литографированный листок бумаги. Она была полуграмотна и просила Пичужку прочитать ей содержание листка. Это была прокламация к рабочим, призывавшая их к борьбе за лучшие условия труда, за короткий рабочий день и повышение заработной платы. Кем именно была выпущена прокламация, Пичужка не могла сказать, но смысл ее она помнила прекрасно.

Когда я ложился в ту ночь спать, в голове моей была буря. История английских тред-юнионов как-то странно и буйно переплеталась и перемешивалась с тем, что рассказала мне Пичужка, и еще больше с тем, что рисовало мне в этой связи воображение. Я долго не мог заснуть и чувствовал, что в моем сознании, а еще вернее — в моем подсознании, идет какая-то глубокая, напряженная, лихорадочная работа. Человеческая психика, — по крайней мере, я это неоднократно замечал на самом себе, — функционирует обычно в двух этажах: сознания и подсознания. Одно дополняет другое. Часто какой-либо мыслительный процесс начинается в этаже сознания, на известной ступени развития прерывается здесь, переходит в этаж подсознания, проделывает там неощутимо ряд этапов и, наконец, как-то вдруг, неожиданно, заканчивается опять в этаже сознания ясно сформулированным выводом, который отнюдь не вытекал из первой половины процесса, проделанной в этом этаже. Именно такое состояние я испытывал в описываемый момент.

На следующий день к вечеру я уезжал из Москвы в Петербург. Утром мы с Пичужкой пошли по магазинам в расчете закончить мою экипировку для студенческой жизни в столице. Купили пояс, дюжину носовых платков, бритву с разными принадлежностями (которой я, впрочем, почти не пользовался), записную книжку, портфель и еще какие-то мелочи.

Но главным приобретением этого дня были часы — первые собственные часы в моей жизни! Купил я их в известном тогда магазине Буре за 10 рублей, вместе с простым черным шнурком, надевавшимся на шею. Часы были большие, луковицей, сделанные из никеля. Глядя на них, я чувствовал себя уже совсем, совсем взрослым человеком. В течение последующих тридцати лет эти часы стали моим неизменным спутником во всех сложных перипетиях моей жизни. Они были со мной всегда и везде: в тюрьмах и ссылках, в подполье и эмиграции, в рабочих кварталах Лондона и в степях Монголии, на митингах революции и на королевских приемах Европы и Азии. Они шли хорошо и никогда меня не подводили. Я привык к ним и сроднился с ними. Они стали как бы частью меня самого. Только в 1931 г., когда я полпредствовал в Финляндии, мои старые, верные часы стали пошаливать: даже их стальной организм износился. Пришлось заменить их новыми — уже маленькими наручными часами вполне современной формы. Но далось мне это нелегко. Расставаясь с моей большой, грубоватой, стертой от времени «луковицей», я чувствовал то же, что чувствуют при расставании со старым, дорогим другом…

Пичужка провожала меня на вокзал. Я торопливо внес свой несложный багаж в вагон третьего класса и вышел затем на платформу. Терпеть не могу этих нудных предотъездных минут на перроне, которые слишком длинны для того, чтобы проститься, и слишком коротки для того, чтобы сказать что-нибудь толковое! В тот момент я особенно остро их ненавидел. Я ехал в Петербург. Я рвался туда всей душой. Я весь горел нетерпением и считал мгновения, которые отделяли меня от цели моих мечтаний…

Но вот раздался третий звонок. Наскоро поцеловавшись с Пичужкой, я вскочил на площадку вагона и трепетно ждал свистка кондуктора… Миг… Другой…

Громыхнули тормоза… Раздался толчок… Поезд медленно, как бы нехотя, побежал вдоль платформы… Пичужка махнула платком… Я ответил ей студенческой фуражкой…

В купе со мной оказался какой-то седобородый старичок с мягкими движениями и благолепным лицом, который своим обликом мне почему-то напомнил масонского учителя Баздеева из «Войны и мира», обратившего в свою веру Пьера Безухова. Старичок сразу же взял со мной добродушно-покровительственный тон и стал допрашивать меня:

— Думали ли вы, молодой человек, о том, в чем смысл жизни?

И, так как я не обнаружил большого интереса к этой теме, старичок укоризненно продолжал:

— Вот все так: пока молоды, не думают, а как состарятся, так поздно уж думать… Жизнь-то ушла, не переделаешь.

Я остался равнодушен и к этому увещеванию. Все мои мысли и чувства были заняты совсем другим.

Я рано лег спать на верхней полке. И хотя обычно я спал, как убитый, даже на голых досках, теперь я несколько раз пробуждался среди ночи и нетерпеливо смотрел на циферблат моих новеньких никелевых часов. Я встал с первыми лучами солнца, оделся, умылся и вышел на площадку вагона. Была ранняя осень, но трава и деревья еще зеленели, а в воздухе сохранялся аромат позднего лета. Поезд, громыхая и поскрипывая, неторопливо — с 30-верстной скоростью — бежал вперед. Мимо проносились луга, поля, рощи, серо-голубые озера, сонные станции, желтые будки стрелочников. В Любани я вышел и в буфете напился чаю. Потом опять вернулся в вагон и долго стоял у окна, вперивши взгляд в летевшее навстречу пространство. Я думал о Петербурге, я представлял себе толкотню на Николаевском вокзале, извозчика, Васильевский остров, 9-ю линию, Наташу, ибо я решил сразу же с поезда заехать прямо к Ярославцевым.

Солнце подымалось все выше. День начинался на славу. Предо мной широко открывались ворота новой жизни.

И когда на дальнем горизонте показались десятки черных фабричных труб, изрыгающих темные клубы дыма, когда на солнце ярко сверкнул золотой купол Исакия и горячее дыхание столицы ударило мне в лицо, в моей голове вдруг пришли в порядок мысли, чувства, искания, надежды, ожидания, которые в течение стольких лет волновали и тревожили меня, и как-то сам собой сформулировался все разрешающий вывод:

Я должен принять участие в рабочем движении.

 

Часть вторая ЭМИГРАЦИЯ

 

Три приезда

Герой известного произведения Г. Д. Уэллса «Машина времени», которого писатель называет путешественником по времени, приходит к выводу, что время есть особый вид пространства, и конструирует специальный аппарат, который дает ему возможность с волшебной быстротой двигаться в этом четвертом измерении, уносясь на сотни тысяч лет вперед или назад от сегодняшнего дня.

В жизни каждого человека бывают моменты, когда ему очень хочется уподобиться герою Уэллса и получить в свое распоряжение чудесную «машину времени». Такой момент я пережил осенью 1932 т., когда приехал в Лондон в качестве вновь назначенного посла Советского Союза. Два обстоятельства играли при этом особенно важную роль.

Первое обстоятельство состояло в том, что Лондон не был для меня незнакомым городом. В молодости я провел в нем около пяти лет как политический эмигрант из царской России. То был важный период в моем духовном развитии, во многом определивший мой дальнейший путь. С этим периодом у меня было связано много глубоких переживаний, много радостей и горестей, много увлечений и разочарований. Целая галерея далеких образов и картин всегда вставала в моем воображении при одном слове Лондон. И теперь, когда я вновь очутился в Лондоне, он не был для меня лишь холодным и сухим географическим понятием. Лондон был для меня живым городом. Его улицы, площади, парки, даже отдельные дома то и дело будили во мне воспоминания прошлого и невольно влекли мою мысль к тем полузабытым временам, когда я еще почти юношей бродил вот по этим же самым каменным мостовым и когда на голове у меня еще упрямо торчала густая шапка волос.

Второе обстоятельство, которое в немалой степени усугубляло действие первого, состояло в том, что в момент моего приезда английского короля не было в Лондоне. Он должен был вернуться в столицу через несколько дней. Между тем, согласно дипломатическому порядку, посол до вручения своих верительных грамот главе государства, при котором он аккредитован, еще не посол в стране своего назначения. Он еще не может представлять свое правительство, не может официально сноситься с министерством иностранных дел этой страны, не может делать визитов и принимать у себя гостей, не может давать интервью пли выступать с речами. Таким образом, впредь до прибытия короля и оформления моего статуса как посла, я неожиданно оказался свободен. Конечно, я мог использовать и действительно использовал эту небольшую передышку для общей ориентировки в политической ситуации и для знакомства с советскими учреждениями в Лондоне. Однако день мой не был загружен с утра до вечера. Оставалось незанятое время. И, когда приходили часы спокойного раздумья, когда осенняя дымка лондонского тумана начинала будить элегические ноты в моей душе, у меня вдруг рождалось неодолимое желание совершить путешествие в прошлое и хотя бы мысленно восстановить тот мир, в котором я жил в годы моей эмиграции.

У меня не было для этого «машины времени». К моим услугам были только обыкновенные человеческие память и воображение. Но зато и желания мои были гораздо скромнее, чем у героя Уэллса: ведь я мечтал о путешествии не на 200 тыс., а всего лишь на 20 лет назад. Когда человек сильно хочет, он может. И я действительно совершил это путешествие в прошлое: несколько дней подряд, сбежав от своих секретарей и помощников, я один бродил по знакомым местам исполинского города, и люди, и события давно ушедшего времени вновь оживали перед моим мысленным взором..

* * *

…Чэринг-кросс — один из самых важных вокзалов Лондона. Через него Англия в начале XX в. поддерживала связь с континентом Европы. Он считается также центром города, от которого отсчитываются его радиусы на север и на юг, на восток и на запад. Огромный, мрачный, закоптелый, вокзал этот похож на какое-то фантастическое чудовище, которое лапами крепко вцепилось в землю, и посылает к небу столбы пара и дыма из своих ноздрей. Под темными сводами вокзала вечные шум и суета: грохот поездов, крики носильщиков, гудки автомобилей, звонки багажных тележек, торопливая беготня пассажиров, разноголосое жужжанье толпы — все это сливается в какую-то лихорадочную симфонию звуков и движения. Да и не удивительно: десятки тысяч людей ежедневно проходят через Чэринг-кросс.

Я стою перед этим черным, тяжелым, неуклюжим зданием, смотрю на снующий во все стороны человеческий муравейник, и память рисует мне далекие картины…

* * *

Ноябрь 1912 года. Мне 28 лет. Позади революция 1905 года, тюрьма, ссылка, невзгоды и лишения. Я эмигрант и еду в Англию изучать ее политику и рабочее движение. Денег у меня совсем мало. В Лондоне есть только один друг, который служит конторщиком в Русско-английском банке. Что я буду делать, как жить, неизвестно. Впереди все туманно и загадочно. Но я не унываю: в молодом теле много сил и здоровья, в душе много огня — как-нибудь устроюсь.

Небольшой пароход, поддерживающий сообщение между Булонью и Фокстоном, переполнен пассажирами. В барах за стойкой звенят деньги, хлопают бутылки. Пожилые англичанки с завернутыми в теплые одеяла ногами полулежат в шезлонгах на палубе. Молодые девушки в сопровождении щеголеватых кавалеров быстро ходят вдоль борта и чему-то весело смеются. Гудят снасти, и клочья морской иены то и дело брызгают мне в лицо.

Медленно покачиваясь на волнах, пароход с шумом разрезает глубокие темно-синие воды. Французский берег скрылся позади за горизонтом. Меловые утесы южного берега Англии быстро бегут навстречу. С каждой минутой они становятся все ближе и отчетливей. На их прежде ровных откосах постепенно вырисовываются выступы, изломы, провалы. На высоком холме над утесами, несколько справа, начинают маячить башни и стены старинной Дуврской крепости…

Пароход замедляет ход и, описав красивый полукруг, осторожно подходит к пристани. Пассажиры собираются на одной стороне судна. По палубе громко топают тяжелые матросские башмаки: команда сносит багаж к месту разгрузки.

И вот я на английском берегу. Уже около четырех часов дня. Легкий туман заволакивает даль и придает фантастические очертания людям и постройкам. Быстро темнеет. Недоуменно стою на мокрой пристани с двумя маленькими чемоданчиками, в которых сложено все мое имущество. Следуя за потоком людей, попадаю в таможню. Формальности кратки и просты, да и какие пошлины можно взимать с такого багажа, как мой? Вдруг чиновник задает мне вопрос:

— Вы приехали третьим классом?

Я еще не знаю английского языка и прошу чиновника повторить свой вопрос по-немецки. Чиновнику это не нравится, но, видя, что иначе во мной не объясниться, он переходит на немецкий язык.

— Да, я приехал в третьем классе, — отвечаю я.

В таком случае, — продолжает чиновник, — благоволите предъявить 5 фунтов.

— Какие 5 фунтов? — изумленно спрашиваю я.

Чиновник быстро объясняет, что в Англии существует правило: каждый  пассажир третьего класса при въезде должен предъявить 5 фунтов. Это считается доказательством того, что у него имеются средства к существованию и что он не ляжет бременем на ту общину, где будет жить.

Меня охватывает тревога. Никто, решительно никто в Париже не предупредил меня о существовании подобного правила! И вот теперь такое неожиданное осложнение, ибо я совсем не уверен, что у меня найдутся эти злосчастные 5 фунтов.

Открываю кошелек, выворачиваю карманы, считаю свое состояние: увы! — всего лишь 3 фунта 15 шиллингов. Ни пенса больше. Лицо чиновника принимает суровое выражение. Он медлит мгновенье и затем официально изрекает:

— Сэр, вам придется с ближайшим пароходом вернуться во Францию.

— Как во Францию? — с отчаянием восклицаю я.

— Таков закон, сэр, — бесстрастно отвечает чиновник и хочет уйти.

Но я не даю ему уйти. Я начинаю протестовать. Я говорю, что у .меня есть важные дела в Лондоне. Я прозрачно намекаю, что имею «влиятельных друзей», которые меня ждут и должны встретить на вокзале. Это, однако, не производит на чиновника ни малейшего впечатления. Тогда я пробую подойти к таможеннику с  другой стороны. Мне известно, что в XIX в. Англия являлась самым надежным убежищем для революционной эмиграции всех наций и направлений. Здесь долгие годы жили и работали Маркс и Энгельс, Герцен и Бакунин, Гюго и Луи Блан, Кошут и Мадзини. Здесь позднее, в 1902-1903 гг., около года провел Владимир Ильич Ленин. Здесь в 1907 г. состоялся пятый съезд РСДРП — после того, как правительства Скандинавских стран, где первоначально предполагалось провести съезд, отказались его разрешить. Право убежища постепенно превратилось в прочную традицию английской жизни. И я апеллирую к этой традиции. Я заявляю чиновнику, что являюсь политическим эмигрантом из царской России и ищу убежища в Великобритании.

— Ведь у вас здесь, — взволнованно восклицаю я, — свыше тридцати лет прожил Карл Маркс… Эмигрант из Германии… Знаменитый эмигрант…

— Не знаю никакого Маркса, сэр! Никогда не слыхал, сэр! — равнодушно отвечает чиновник.

Затем он вновь делает движение в сторону своей комнаты, но на мгновение задерживается и нерешительно прибавляет:

— Если вы действительно политический эмигрант, сэр, то, может быть…

Чиновник не заканчивает фразы и неопределенно пожимает плечами. Он ничего не обещает, однако в моей душе вспыхивает надежда. И я еще более горячо восклицаю:

— Ну, конечно, я политический эмигрант!

Чиновник несколько скептически качает головой, но заявляет, что пойдет спросить своего начальника. Он исчезает в дверях какого-то сумрачного помещения, а я с замиранием сердца жду: пропустят или не пропустят? Проходит минут пять. Мое беспокойство все больше возрастает. Вновь появляется уже знакомый чиновник и с ним еще двое постарше возрастом и рангом. Они с любопытством оглядывают меня, и затем самый старший из них по-немецки спрашивает:

— Вы утверждаете, что вы русский политический эмигрант, — чем вы можете это доказать?

Чем я могу доказать? В первый момент я не знаю, что ответить. Я чувствую себя ошеломленным. Мне до сих пор не приходило в голову, что я должен буду доказывать свою принадлежность к русской политической эмиграции. Наоборот, мне чаще приходилось скрывать этот факт, особенно в Германии. Что же делать? Как доказать?

Вдруг меня точно осеняет… Я лезу в карман и достаю оттуда полусмятую бумажку, которой накануне в Париже меня снабдили товарищи: это удостоверение Центрального Бюро заграничных групп РСДРП, гласящее, что я действительно являюсь политическим эмигрантом и состою членом РСДРП, и дальше печать и подпись секретаря Центрального Бюро т. Орнатского. Вчера я не хотел его брать — оно казалось мне ненужным. Товарищ Орнатский почти насильно засунул мне бумажку в карман. Как пригодилась она мне теперь!

Трое англичан принимаются внимательно изучать мое удостоверение. Потом они испытующе смотрят на меня. Потом опять погружаются в удостоверение. Наконец старший с небрежным жестом бросает:

— All right!. Пропустите пассажира.

Я бережно прячу в карман драгоценную бумажку и судорожно хватаюсь за свои чемоданы…

Затем длинный громыхающий поезд в течение двух часов быстро несет меня из Фокстона в Лондон, упрямо прорезая все более густеющую пелену серо-желтого тумана. Мелькают города, местечки, станции, семафоры, мосты… И вот, наконец, Лондон. Вокзал Чэринг-кросс. Лязг подкатывающего к перрону поезда. Людская суета. Едкая мгла противного тумана.

Меня встречает мой «влиятельный» друг, о котором я так много распространялся в Фокстоне. На нем мятая шляпа и выцветшее пальто. Мы долго обсуждаем, стоит ли брать такси? На подземке было бы дешевле. В конце концов мы все-таки садимся в автомобиль и медленно едем к скромному жилищу моего друга, расположенному в одном из северных предместий Лондона. На душе смутно и тревожно: что-то даст мне Англия? Таков был мой приезд в Лондон в 1912 г,

А вот еще одна яркая картина из тех же дальних лег.

Август 1914 года. Я в Лозанне, в Швейцарии. Я только что попал сюда из Мюнхена, куда вернулся месяца за три перед тем после почти двухлетнего пребывания в Англии. В самый последний момент, когда уже загрохотали пушки первой мировой войны, мне удалось с помощью моих немецких социал-демократических друзей выбраться из Германии и пересечь границу нейтральной Швейцарии.

В моей голове буря и смятение. Социалисты тех лет давно уже предсказывали приближение войны. На своих международных конгрессах они уже не раз обсуждали этот величайшей важности вопрос и принимали по нему важные решения. Суть их сводилась к тому, что пролетариат, а в особенности его социалистический авангард, должен вести непримиримую борьбу против войны и в случае ее возникновения решительно выступить против своих правительств. И все-таки, когда война разразилась, она подействовала на социалистов, как страшное землетрясение. Все сразу смешалось и перепуталось.

Я очень хорошо помню свои переживания в первые педели после начала войны. Я был оглушен и потрясен, почва под моими ногами заколебалась. Сразу рухнули мои привычные взгляды и представления. Я верил в прочность социалистического Интернационала — он рассыпался на моих глазах, как карточный домик. Я верил в революционность германской социал-демократии — она вдруг сомкнулась с бесновато-воинствующим кайзером. Я верил в то, что традиции Коммуны живут во французском социалистическом движении, но в августе 1914 г. французские социалисты, даже старый марксист Гед, повели себя не лучше, чем их немецкие товарищи. Как все это могло случиться и почему?

Я лихорадочно искал ответа на вопрос. Долгими часами я бродил по берегу мирно голубого как всегда Женевского озера и думал, думал, думал без конца… Горячо обсуждал тот же вопрос с товарищами, находившимися в Лозанне я Женеве, но это мало помогало. Все они, как и я, были люди рядовые и все испытывали такие же смятение и разброд. Война спутала и все мои личные планы. Я жил в те годы литературной работой — писал из-за границы корреспонденции в русские газеты и журналы. Такая работа возможна, когда находишься в большой и важной стране, вроде Германии или Англии. Но какие корреспонденции я мог бы посылать из маленькой Швейцарии?

Постепенно в моей душе созревает решение: бежать из Лозанны в Лондон. Там я по крайней мере буду иметь заработок. А сверх того, Лондон — эго большая вышка, с которой легче охватить общую картину разыгрывающейся исторической драмы, легче понять ее сокровенный смысл…

Но как попасть в Англию? Немцы стоят на Марне, и сообщение между Швейцарией и Парижем прервано. Никто не может сказать ничего определенного о каких-либо других маршрутах. В Лозанне и Женеве ходят самые фантастические слухи о том, что сейчас творится во Франции, и каждый человек, с которым я заговариваю о своем намерении пробраться в Лондон, смотрит на меня, как на сумасшедшего. Но я твердо решил, что поеду. И так кик никто не может сообщить мне ничего разумного о внутреннем положении во Франции, я начинаю возлагать свои надежды на собственный здравый смысл и на элементарную логику вещей.

Я рассуждаю так: чем ближе к линии фронта, том больше должна быть нарушена нормальная жизнь страны, в том числе и нормальное функционирование транспорта. Наоборот, чем дальше от линии фронта, тем меньше должно быть расстройство нормальной жизни страны, в том числе и нормального функционирования транспорта. Отталкиваясь от этой исходной точки, я решаю избрать дли своего пути через Францию возможно более западный маршрут и после тщательного изучения географических карт и железнодорожных расписаний намечаю узловые пункты моего следования: Женева — Лион — Роанн — Мулэн — Бурж — Тур — Леман — Ренн — Сен-Мало. Мобилизовав все свои денежные ресурсы, с маленьким чемоданчиком в руках, в одно ясное августовское утро я покидаю Лозанну и, провожаемый добрыми пожеланиями друзей и товарищей трогаюсь в путь.

До Лиона все идет сравнительно гладко. Но дальше начинаются трудности. Дороги заняты перевозкой войск. Станции забиты людьми и составами. Все ранее существовавшие расписания сломаны. Нормального движения поездов нет. Прямое сообщение прекратилось. Через каждую сотню километров пересадка. Часами приходится ждать подачи паровозов. Продуктов в буфетах нет. Спать на остановках негде, ибо все помещения вокзалов и все отели и городах до отказу переполнены военными. Наш поезд то и дело останавливается среди чистого поля и подолгу ждет каких-то таинственных сигналов, прежде чем двинуться вперед. Повсюду атмосфера великого бедствия и сверхчеловеческого напряжения. В течение целой педели я медленно двигаюсь по своему маршруту. Но все-таки двигаюсь. Наконец, на седьмой день рано утром убогий провинциальный «Максим» доставляет меня в Сен-Мало. Это уже берег Ламанша. Здесь я должен сесть на пароход, который доставит меня в Саутгемптон, в Англию. Справляюсь по приезде о расписании: оказывается, только вчера ушел такой пароход и следующий очередной рейс будет лишь через два дня. Приходится застрять в атом небольшом рыбачьем городке, но делать нечего. Устраиваюсь в дешевом, потемневшем от времени отельчике, больше похожем на захудалый постоялый двор. Предвкушаю 48 часов скуки.

Но нет, судьба милостива ко мне! Хозяин отеля, старый живописный бретонец с конной грязных седых волос, оказывается изумительным рассказчиком. В молодые годы он был рыбаком, занимался контрабандой, и в памяти его застряли сотни самых удивительных историй о море, о контрабандистах, о пиратах, ибо в более отдаленные времена Сен-Мало был знаменитым разбойничьим гнездом. Трудно сказать, что в рассказах старого бретонца правда, что ложь, что игра воображения, но все так интересно, так увлекательно, что его можно слушать часами не уставая. И я слушаю.

Есть еще одна причина, почему мне здесь не скучно. Уже через полчаса после моего приезда живописный хозяин вдруг спросил:

— А могилу Шатобриана вы видели?

— Шатобриана? — с недоумением переспросил я.

— Да, да, Шатобриана! — откликнулся старик… Непременно сходите на его могилу!

Имя Шатобриана, одного из классиков французской литературы, известно мне с детства.

И вот теперь оказывается, что я нахожусь в городе, где он похоронен! Впрочем, нет, я выразился не совсем точно: Шатобриан похоронен не в городе, а в море.

Высокий угрюмый утес вырвался далеко в океан. Вокруг него всегда свистят ветры и пенятся бешеные волны. Точно дикие чудовища, они прыгают вверх, лижут его голые отвесы и, не доплеснув до вершины, в бессильной ярости падают вниз. С берегом утёс связан длинной и узкой каменной грядой. Во время прилива эта гряда уходит под воду, тогда высокий угрюмый утес превращается в крохотный скалистый островок. Как одинокий часовой, он сторожит вход в гавань Сен-Мало.

На самой вершине утеса похоронен Шатобриан. Его останки скрыты в каменной груди скалы. А снаружи над ними возвышается железная решетка, обглоданная временем и непогодой, да высокий черный крест, на котором можно прочитать:

Франсуа Рене Шатобриан

Родился 4 сентября 1768 г. Умер 4 июля 1848 г.

Я подолгу сижу на могиле Шатобриана, прислушиваюсь к шуму набегающих воли, слежу за кораблями, постепенно скрывающимися за горизонтом, и думаю:

— Какая романтическая могила! …Как великолепен, как могуч океан! Никогда не устанешь его слушать…

К концу второго дня с английского берега приходит, наконец, столь нетерпеливо ожидаемый мной пароход. Ночью вместе с другими пассажирами погружаюсь на него. На этот раз, однако, я умнее и во избежание каких-либо осложнений в Саутгемптоне покупаю себе билет второго класса. Никаких виз, к счастью, еще не требуется. Перед 1914 г. их вообще не существовало. В то время в Западной Европе при переезде границ не нужно было предъявлять даже никаких документов. Институт виз родился во время первой мировой войны и укрепился уже после нее. Итак, самое трудное позади. Я на борту английского корабля. И хотя среди пассажиров идут тревожные толки о минах, о подводных лодках, о быстроходных германских крейсерах, нападающих на мирные торговые суда, я только усмехаюсь и, как бывало в гимназические годы, беспечно говорю себе: — Кривая вывезет!

В глухую полночь пароход отдает концы. Ложусь спать и даже раздеваюсь. Под мерную качку судна быстро проваливаюсь в небытие…

К полудню следующего дня мы уже в Саутгемптоне. Все обошлось благополучно: не было ни мин, ни подводных лодок, ни крейсеров. По узкому трапу быстро сбегаю на берег и, пройдя почти без задержки через таможню, сажусь в стоящий у перрона поезд. Наконец-то я снова в Англии! Таков был мой приезд в Лондон в 1914 г.

* * *

Сколько лет прошло с тех пор, как я впервые ступил на английскую землю?.. Прошло всего лишь два десятилетия, но какие два десятилетия! В них уложилось столько мировых событий, столько великих исторических перемен, сколько в другую, более «органическую» эпоху хватило бы на два столетия. Гигантская четырехлетняя война. Грандиозная революция в России. Рождение Советского государства. Глубокие экономические и политические изменения в Европе и на других континентах. И в связи со всем этим какие изумительные превращения в судьбах отдельных людей! Зачем далеко ходить за примером?

Два дня тому назад я вновь приехал в Лондон, но уже не в качестве политического эмигранта, преследуемого царизмом, а в качестве полномочного посла Союза Советских Социалистических Республик!

Был серо-туманный осенний день, когда я пересекал пролив Па-де-Кале, направляясь в Лондон, к месту моего нового назначения. Я точно запомнил эту дату: четверг, 27 октября 1932 года.

Моя жена всегда переносила море очень плохо. С самого начала мы приняли необходимые меры. Красноносый обветренный матрос принес шезлонг и теплое одеяло, мы выбрали наилучшую позицию по ветру и по ходу судна, и жена устроилась на палубе, приготовившись к борьбе с морской болезнью.

Французский берег с его башнями и шпилями постепенно пропадал в тумане. Впереди начинал маячить британский берег.

Я прошелся по палубе, остановился у мачты и задумался: как странно моя жизнь связана с Англией!.. Десятилетним мальчиком в Петербурге я в первый раз в жизни по-детски влюбился в девятилетнюю англичанку Алю, с которой играл во дворе. В 14 лет я поклонялся Байрону. В 17 лет я прочитал работу Веббов «История рабочего движения в Англии», которая имела громадное значение для определения моего дальнейшего жизненного пути. В годы эмиграции я провел в Лондоне пять лет, обогативших меня знаниями и опытом и давших представление об английской жизни и английском характере. В советские времена я проработал два года (1925-1927) в Англии советником посольства. И вот теперь я еду вновь в Англию для того, чтобы занять там пост посла…

Да, на эту тему можно было бы много пофилософствовать. Но мне сейчас не до философии. Я еду в Лондон, чтобы сделать там для пославшей меня страны все, что могу.

Пароход, уменьшив ход, стал осторожно входить в Дуврскую гавань.

В Дувре нас встречали торжественно. Капитан парохода проводил меня и жену на берег по специальному трапу. Нас ждал начальник порта в окружении представителей всех местных властей. Минуя таможню и паспортный контроль, мы сразу прошли в вагон лондонского экспресса. Спустя несколько минут носильщики принесли наш багаж, пропущенный, конечно, без досмотра. Вместе с нами в вагон сел первый секретарь советского посольства С. Б. Каган, приехавший в Дувр из Лондона нас встретить. Я знал его по Москве и был ему рад.

Было около пяти часов дня. Легкий серо-желтый туман висел над землей, скрадывая звуки и сглаживая четкие линии. Стало быстро темнеть. Раздался резкий переливчатый свисток кондуктора (в Англии звонков нет) и ответно гулкий свисток паровоза. Начальник порта, провожавший нас до вагона, учтиво раскланялся. Еще мгновение — и длинный, ярко освещенный огнями экспресс мощно рванулся вперед, в быстро надвигающуюся ночную мглу.

Щеголевато одетый худощавый официант принес чай с butered toasts (хлеб, поджаренный в масле), кексами, джемом и печеньями. Чай был густой, английский чай, который можно нить только с молоком.

Во время чая я стал расспрашивать Кагана о Лондоне, о политическом положении в Англии, о последних новостях в области англо-советских отношений. Каган подробно отвечал на мои вопросы. Он между прочим сообщил также, что Форин оффис (английское министерство иностранных дел) в качестве своего представителя пришлет на вокзал Виктория заведующею протокольной частью мистера Монка.

— Монка? — усмехнулся я. В памяти у меня невольно встала характерная фигура этого чиновника, которого я не раз встречал на официальных приемах в 1925-1927 гг.: бледное лицо, редкие светло-каштановые волосы, гладко зачесанные и отливающие блеском, насмешливо-скептические глаза, на губах застывшая официальная улыбка…

— Да, теперь не 1925 год, — прибавил Каган.

Слова его напомнили мне тогда еще совсем недавнее прошлое. В феврале 1924 г. лейбористское правительство Р. Макдональда установило дипломатические отношения с СССР. Консерваторы бешено сопротивлялись признанию СССР, но не могли этому воспрепятствовать: слишком сильно было давление рабочих масс — с одной стороны, деловых кругов, желавших торговать с СССР, — с другой стороны. Однако двор категорически заявил, что «не примет» посла, представляющего советское правительство. Чтобы выйти из затруднения, лейбористский кабинет прибег к хитрости: он предложил советскому правительству впредь до урегулирования всех формальностей обменяться не послами, а поверенными в делах. Расчет лейбористов был прост: посол вручает верительные грамоты королю, и его «принимает» двор. Поверенный в делах вручает полномочия министру иностранных дел страны своего аккредитования, и двор его не обязан официально «принимать». Таким путем Макдональд, который и сам относился к признанию СССР без всякого энтузиазма, обходил препятствие.

Советское правительство, которому в то время была не известна вся закулисная игра, в обстановке 1924 г. не могло не ценить факта установления дипломатических отношений с Англией, и приняло предложение Макдональда. Наш первый посол в Лондоне официально приехал туда в качестве поверенного в делах, то же знание получил и британский представитель в Москве. Однако первое лейбористское правительство просуществовало только девять месяцев. Отношения между СССР и Англией в течение этого периода складывались не очень гладко. Вопрос о замене поверенных и делах послами не был поставлен. А в ноябре 1924 г. после выборов к власти пришли консерваторы. Болдуин стал премьером, Остин Чемберлен — министром иностранных дел, а Джойнсон Хикс — министром внутренних дел.

Кабинет Болдуина относился враждебно к большевикам и не скрывал этого. Дипломатическое признание СССР, проведенное Макдональдом, он считал грубой политической ошибкой. Ряд влиятельных членов правительства требовал разрыва отношений. Однако осторожность, свойственная англичанам в вопросах внешней политики, побудила Болдуина до поры до времени воздержаться от столь радикального шага, грозившего к тому же большими внутренними осложнениями в стране. Разрыв произошел только в мае 1927 г., а до той поры правительство шло по пути фактического бойкота СССР. Это отражалось и на положении советского полпредства в Лондоне.

В самом деле, в 1925-1927 гг. по существу никаких отношений между Форин оффисом и советским посольством не было. Все попытки прорвать эту дипломатическую блокаду разбивались о каменную стену враждебности с британской стороны. Работники советского посольства в Форин оффисе почти не бывали, ибо «тон», господствовавший в этом учреждении, отбивал охоту ходить туда, а главное — всякий чувствовал, что это бесполезно. Сам Форин оффис при каждом удобном случае старался демонстрировать свое нерасположение к советскому полпредству и создавал для него режим «этикетной дискриминации». Так, например, вопреки обычаю представители Форин оффиса никогда не появлялись на устраиваемых нами приемах и торжествах. Опять-таки вопреки обычаю они никогда не встречали и не провожали на вокзале наших полпредов. Эта подчеркнутая грубость вызывала возмущение в демократических слоях Англии, особенно среди рабочих, и парламентская хроника тех лет изобилует многочисленными запросами лейбористов по поводу всех таких инцидентов. Однако Форин оффис упорно продолжал свою «этикетную дискриминацию».

В такой обстановке полпредству, естественно, приходилось ориентироваться на те британские элементы, которые не чуждались его, которые готовы были поддерживать с ним дружеские связи, — в первую очередь на лейбористов, хотя справедливость требует сказать, что некоторые из их лидеров, в особенности те, кто в 1931 г. перебежал в лагерь консерваторов (Макдональд, Сноуден, Томас), уже тогда держались от нас в стороне. В результате почти вся «дипломатия» советского правительства в 1925-1927 гг. сводилась к «дипломатии» с лейбористами и тред-юнионистами, так что в конце концов консервативная печать окрестила наше полпредство «представительством при оппозиции Его Величества».

Конечно, такие отношения между двумя правительствами были крайне ненормальны, и дело рано или поздно должно было дойти до разрыва. Так оно в конце концов и вышло. В мае 1927 г. пресловутый «Джикс» (министр внутренних дел Джойнсои Хикс) устроил свой бесславный налет на АРКОС (Англо-русское коммерческое общество) и советское торгпредство, после чего британское правительство разорвало дипломатические отношения с СССР.

С тех пор прошло несколько лет. Соотношение сил изменилось. Когда в конце 1929 г. второе лейбористское правительство Р. Макдональда восстановило дипломатические отношения с СССР, произошел уже обмен послами. Однако двор все еще не хотел сдаться. Правда, он вынужден был теперь «принять» посла СССР, однако верительные грамоты от него принимал не король Георг V, который как раз в этот момент почему-то оказался «неспособным надевать форму и устраивать официальные приемы», а принц Уэльский, будущий король Эдуард VIII. Равным образом королева Мэри, которая по обычаю давала официальную аудиенцию женам послов через день-два после вручения послами верительных грамот, на этот раз обнаружила странную рассеянность: лишь через месяц, да и то после того, как Каган сделал демарш в Форин оффис, королева Мэри наконец выполнила требование дипломатического этикета.

И вот теперь Монк собирается приветствовать меня от имени министра иностранных дел на вокзале. Было чему усмехаться!

Но вот и вокзал Виктория.

На перроне собралась почти вся взрослая часть советской колонии: человек триста — четыреста. Здесь был также Монк в черном котелке и с моноклем в глазу. Десятка два фотографов и корреспондентов торопливо бегали по платформе. Случайно вышло так, что мы с женой оказались не в том вагоне, в котором нас ждали, и, когда выяснилась ошибка, вся толпа сразу ринулась по направлению к нам. Произошла давка. В числе пострадавших оказался и бедный Монк, с которого сбили шляпу. Однако железнодорожные служащие быстро восстановили порядок, и Монк получил возможность церемонно приветствовать меня от имени сэра Джона Саймона — «государственного секретаря по иностранным делам». Вид у него, впрочем, был несколько смущенный. Потом стали представляться и жать руки свои. Жене поднесли цветы. Репортеры хотели тут же, на вокзале, получить от меня интервью, но я отказался: было бы бестактно, еще не вручив верительных грамот, делать какие-либо заявления в печати.

Когда наконец церемонии кончились, Каган провел нас к выходу и усадил в посольский автомобиль. Ряд машин с нашими товарищами следовал позади.

Был легкий туман. Огни гигантского города тихо возносились к далекому потемневшему небу. Я смотрел на этот Лондон, с которым у меня было связано столько разнообразных воспоминаний, и невольно думал:

«А что было двадцать лет назад?..»

И дальше я думал:

«Почему произошла эта сказочная перемена? Почему я, скромный эмигрант, которого в 1912 г. английские таможенники не хотели пропустить из-за каких-то несчастных 5 фунтов, теперь удостоился столь пышного приема? Только потому, что на одной шестой мира, в бывшей царской России, победил пролетариат и построил первое в мире социалистическое государство, посланцем которого я возвратился в Англию».

Таков был мой приезд в Лондон в 1932 г.

 

Великая могила

 Я долго бродил по Хайгетскому кладбищу, прежде чем нашел то, что искал. Должно быть, память изменила. И вот, наконец, я у великой могилы.

Маленький земляной холмик, одетый в длинную прямоугольную раму из старинного белого мрамора. Внутри прямоугольника зеленая трава и небольшой куст цветов. На верхней части рамы мраморная подушка с пологим скатом вниз, а на ней простая, по столь красноречивая надпись:

Jenny von Westphalen или по-русски Женни фон-Вестфалеп
The beloved wife of Karl Marx   Возлюбленная жена Карла Маркса
Born 12 February 1814   Родилась 12 февраля 1814
Died 2 December 1881   Умерла 2 декабря 1881
     
And Karl Marx   И Карл Маркс
Born May 5, 1818   Родился 5 мая 1818
Died March 14, 1883   Умер 14 марта 1883
     
And Harry Longuel   И Гарри Лонге
Their grandson   их внук
Born Guly, 4, 1878   Родился 4 июля 1878
Died March 20, 1883   Умер 20 марта 1883
     
And Helene Demuth   И Елена Демут [26]
Born Jaimary 1, 1823   Родилась 1 января 1823
Died November 4, 1890   Умерла 4 ноября 1890

Я не люблю лондонских кладбищ. Они так же скучны и прозаичны, как улицы лондонских предместий. В них нет романтики смерти. Могилы жмутся друг к другу, как темные, закоптелые домики в узком переулке. В изголовьи каждой могилы высокая с полукруглым верхом доска из грубого серого камня с именем погребенного. Все доски одинаковы. Все стоят перпендикулярно, как часовые на параде смерти. Красивых надгробных памятников мало, да для них в этой тесноте и места нет. Зелени, цветов, тоже мало, а те, что есть, тощи и убоги. Редко встретишь широкую аллею, обсаженную высокими задумчивыми деревьями. Ходишь по такому кладбищу и с каким-то невольным раздражением думаешь:

«Нет, это не обитель вечного успокоения, а тесно забитый покойниками деловой двор!».

Но к Хайгетскому кладбищу у меня всегда было особое теплое чувство. Это было не просто лондонское кладбище, как две капли воды похожее на десятки других кладбищ. Это было кладбище, на котором похоронен Маркс. В моем сознании оно было окружено каким-то сияющим ореолом, и в годы эмиграции я часто здесь бывал. Я приводил сюда всех приезжавших в Лондон друзей и знакомых. Я участвовал в возложении венков на великую могилу в день Первого мая. Я навещал эту могилу и один — всякий раз, когда у меня была свободная минута. В те годы я много работал над произведениями Маркса и много думал о нем. Присев на край могилы, я любил мысленно переживать его жизнь: его молодость в Германии, его борьбу в 1848 г., его эмиграцию в Лондоне, его гордую нужду в повседневном быту и его бессмертную работу по идеологическому вооружению пролетариата. В те годы эта могила часто рисовалась моему воображению, как пламенный мировой факел, который горит ослепительным светом и разбрасывает огненные искры во все концы земли. И мысль о таком факеле всегда рождала в моей душе глубокое вдохновение…

Могила Карла Маркса (1910 г.)

Сейчас, 20 лет спустя, я стоял перед той же великой могилой и с грустью отмечал всеразрушающую силу времени. Мраморная подушка потемнела и облупилась. Земляной холмик осел и полуосыпался. Прямоугольная рама покосилась и в одном углу дала трещину. Зелень потускнела, цветов совсем не было. Видно никто не заботился о могиле изо дня в день, никто не вел постоянной, систематической борьбы с силами смерти и разрушения.

И еще одно бросилось мне в глаза. Тогда, в годы моей эмиграции, вокруг могилы Маркса еще было немало свободного места. Она являлась как бы островком на ярко зеленой поляне. Теперь все свободное место было «заселено» новыми могилами. Остался лишь маленький кусочек полянки справа от мраморной рамы. Я посмотрел на могильные надписи: все чужие, ничего не говорящие, неизвестные имена.

В узкой щели между мраморной рамой и землей торчали заткнутые чьей-то рукой визитные карточки. Я вынул их и посмотрел.

Индиец… чех… аргентинец… немец… француз… китаец… А вот полузасохший русский венок, оставленный группой советских моряков…

Какой интернационал! Но разве это не естественно? Разве это не то, что соответствует духу учения Маркса? Я присел на край могилы и задумался. В памяти невольно пробежали события этих 20 лет. Какая изумительная эпоха! Какие великие перемены в политическом климате мира! И среди всего этого важного и замечательного, самое важное и замечательное — рождение на одной шестой мира первого в истории социалистического государства. Да, одна из тех огненных искр, которые разносились во все стороны от этой могилы, зажгла Россию! И теперь я склоняю голову перед великой могилой уже не как преследуемый царизмом бездомный эмигрант, а как полномочный посол моей родины, ставшей светочем человечества.

 

Британский музей

Почти в самом центре Лондона на Грэт Рассел-стрит возвышается огромное, массивное здание знаменитого Британского Музея. Оно построено в классическом стиле и украшено 44 античными колоннами. Архитектору хотелось, видимо, придать Музею красоту и легкость, свойственные эллинскому гению, но климат и время оказались победителями. Сейчас здание Музея, обветренное и закопченное, сумрачно смотрит на мир из-за железной ограды.

Если через главный подъезд вы войдете в Музей, то справа и слева увидите длинные залы, содержащие величайшие исторические и художественные ценности. Тут и греко-римская скульптура, и египетские мумии, и ассирийские древности, и коллекции редких монет, и священные предметы индийских религиозных культов, и выставки оружия тихоокеанских племен, и женские украшения пятитысячелетней давности, и многое, многое другое. В эти залы Музея каждодневно вливается широкий поток людей, желающих что-то узнать о прошлом человеческого рода. Вход туда свободный и бесплатный.

Однако прямо перед собой вы увидите стеклянную дверь, охраняемую сторожем, с надписью: «только для читателей». Здесь ворота в знаменитый читальный зал (Reading Room), которым по праву гордится не только Британский Музей, но и вся английская нация. Из любого путеводителя вы узнаете, что этот круглый куполообразный зал был открыт в 1857 г., что его творцом был итальянский эмигрант Антонио Паницци, начавший в качестве «читателя» и кончивший в качестве директора библиотеки Британского Музея; что высота зала 106, а диаметр 140 футов; что вмещает он около 500 человек; что в самом зале имеется справочная библиотека в 20 тыс. томов и что весь книжный фонд Музея насчитывает много миллионов книг, занесенных в каталог, состоящий из тысячи огромных фолиантов. Все это очень внушительно и производит впечатление. Но ничто не может передать той атмосферы, которая царит в этой замечательной лаборатории человеческого духа.

Когда, предъявив сторожу свой читательский билет, вы пройдете через узкий коридор, отделяющий читальный зал от входа, и попадете под его полукруглые своды, то сразу почувствуете, что вступили в какой-то особый мир. Над головой высокий и красивый купол. Под ним два десятка больших продолговатых окон, и под каждым окном имя кого-либо из великанов английской культуры. Всюду масса воздуха и света.

Читальный зал Британского Музея

В центре зала три концентрических круга из желтых деревянных стоек: внутри первый, самый маленький круг — цитадель администрации, второй, несколько больший, — каталог музыкальных произведений, третий, самый большой, — знаменитый общий каталог с его тысячей томов. От этих кругов по радиусам, как спицы в колесе, через весь зал разбегаются длинные черные столы для читателей, помеченные буквами латинского алфавита. Посредине каждого стола перпендикулярная стенка такой высоты, что человек, сидящий по одну ее сторону, не может видеть своего визави. Каждая сторона разделена на нумерованные прямоугольники такой величины, что на территории прямоугольника может свободно расположиться один человек с книгами, рукописями и т. п. Для облегчения работы в каждом прямоугольнике есть выдвижной пюпитр для книг, чернильница, промокательная бумага, два пера: одно стальное, другое гусиное. Стальное для пользования, гусиное — в знак уважения к духу прошлого. Впрочем, иногда можно видеть, как гусиным пером пишут и некоторые из нынешних читателей. Перед каждым прямоугольником стоит удобное, солидное кресло, которое точно приглашает вас сесть и немедля приступить к работе. Все окружающее: и этот обширный светлый зал, и эти бесчисленные полки с книгами по стенам, и эти черные столы с мягким светом электрических ламп, и эти великие имена, начертанные под окнами — все как-то невольно настраивает на труд, на поиски истины, на служение развитию человеческой мысли. А бесшумный служащий, вводящий вас в это святилище мысли, тем временем шепчет на ухо:

— Если вам нужна какая-либо книга, вы выписываете из каталога на особый листок ее заглавие и номер, ставите на листке букву стола и номер прямоугольника, за которым вы сидите, и бросаете листок вон в ту урну. Минут через 20-25 нужная книга будет доставлена вам на место.

И затем, точно доверяя вам какую-то особую тайну, служащий еще тише добавляет:

— Если в течение одного дня вы не успеете прочитать взятую вами книгу, то можете оставить ее до следующего дня и дальше, сдавая книгу при уходе вон за той стойкой. Она будет сохраняться для вас тут же, в этом зале, так что на следующее утро вы получите книжку сразу, без новой выписки и лишней потери времени.

* * *

Таков тот знаменитый читальный зал Британского Музея, в котором я стал работать сразу же после своего приезда в Лондон в 1912 г. Признаюсь, у меня сильно билось сердце, когда я в первый раз сел за длинный черный стол и получил первую заказанную мной книгу. Еще бы! Ведь этот обширный зал вошел неотъемлемой составной частью в духовную историю нашей эпохи. Ведь здесь, в этом зале, работали Карл Маркс и В. И. Ленин, здесь бывали Луи Блан и Мадзини, позднее — П. А. Кропоткин и С. М. Степняк-Кравчинский. Здесь черпали вдохновение такие корифеи английской литературы, как Вальтер Скотт, Тениссон, Диккенс, Теккерей, Бернард Шоу и многие другие. Здесь собирали материал и писали свои произведения десятки крупнейших вождей народных движений во всех концах земли. Великие тени прошлого со всех сторон обступали меня.

Потом первое волнение прошло. Человек ко всему привыкает, привык и я к читальному залу, привык, стал оглядываться и осматриваться в новой обстановке. Постепенно я сделался его завсегдатаем. Пять лет (1912-1917) я провел за этими черными столами и в конце концов изучил все детали жизни и работы в этих стенах.

Обычно каждый день к 10 час. утра я уже сидел на своем месте. Усердно работал до часу дня и затем делал перерыв для ленча и отдыха до 3 часов. Закусывал я всегда в одном и том же месте — в маленьком демократическом ресторанчике компании «Ляйонс», в двух шагах от Музея, где за шиллинг можно было с грехом пополам заморить червячка. На большее у меня тогда не хватало денег. После ленча я делал небольшую прогулку в окрестностях Музея, знакомясь с различными достопримечательностями центрального Лондона или просто рассматривая витрины многочисленных магазинов. Затем я вновь возвращался в читальный зал и оставался за своим столом до 7 час. вечера, когда зал закрывался и все посетители его расходились по домам. Так шло изо дня в день. Я привык к регулярной работе в Британском Музее и, когда какое-нибудь непредвиденное обстоятельство выбивало меня из этой колеи, я чувствовал себя как-то странно и неловко.

Предметы моих занятий в читальном зале не всегда были одинаковы. Они менялись в зависимости от времени и обстоятельств. До начала первой мировой войны я изучал главным образом английское рабочее движение: чартизм, тред-юнионизм, лейборизм и все, что с этим было связано. Помню, с каким глубоким волнением я перелистывал пожелтевшие листы старых чартистских газет, со страниц которых неслись пламенные слова чартистских вождей — Стефенса, О'Коннора, Эрнста Джонса. Позднее, когда разразилась гроза 1914 г., мое внимание было отвлечено в другую сторону: я стал лихорадочно изучать сферу международных отношений, так резко и болезненно напомнивших о себе человечеству. Это изучение по сути дела явилось моей первой школой в подготовке к будущей дипломатической деятельности. Однако чем бы я ни занимался, читальный зал неизменно оставался главным местом моей работы. Моя комната в Хайгете лишь дополняла его. Читальный зал был моей библиотекой, моим кабинетом, моей умственной лабораторией. Здесь я читал, собирал материалы, писал статьи и корреспонденции для русской прессы. Отсюда ведут начало некоторые лучшие, наиболее дорогие мне мысли, одушевлявшие меня в дальнейшем на моем жизненном пути. Вот почему я никогда не мог и до сих пор не могу думать о читальном зале Британского Музея без чувства теплоты и признательности.

В связи с этим мне хочется сказать слово благодарности человеку, который дружески ввел меня в жизнь и атмосферу читального зала и оказывал мне на протяжении работы в нем всяческое содействие. Это был старый лондонский эмигрант Ф. А. Ротштейн, о котором подробнее речь будет ниже. Ротштейн сам много лет работал в Британском Музее и часто рассказывал мне очень интересные вещи об его истории, его нравах, его посетителях — прошлых и настоящих.

* * *

С большим вниманием я приглядывался к посетителям читального зала, ко всем тем, кто на официальном языке этого своеобразного учреждения именовался «читатели». То был очень своеобразный мир, со своими нравами, обычаями, оценками, традициями. Всех читателей я подразделял тогда на три главных группы, или «курии», и каждой из них я дал свое особое имя: 1) однодневки; 2) кочевники; 3) оседлые.

Однодневки — случайные гастролеры, попадавшие в читальный зал на один-два дня для какой-либо специальной цели и затем исчезавшие надолго или навсегда. Сюда относились такие люди, как журналисты, искавшие в Британском Музее материалы для очередной газетной статьи, или секретари политических и общественных деятелей, черпавшие здесь какие-либо сведения для ближайшего выступления своих патронов, или старшие клерки торговых фирм из Сити, составлявшие исторические справки и отчеты для своих директоров. Количественно однодневки составляли самую большую группу, но их общественный статус в читальном зале был очень низок: большинство настоящих читателей, да и администрация зала относились к ним, как к «париям», изощряясь в различных насмешках и остротах по их адресу.

Кочевники — те читатели, которые работали в читальном зале систематически в течение недель и месяцев, потом на известный срок исчезали, затем опять появлялись на несколько недель или месяцев, потом снова исчезали и снова появлялись на значительный срок и т. д. Сюда относились различные научные работники — профессора, доценты, преподаватели высших школ, писавшие труды, готовившие курсы лекций, производившие изыскания и исследования. Сюда относились также более серьезные представители литературного мира, собиравшие материалы для каких-либо новых произведений. Среди кочевников часто встречались иностранцы, приезжавшие для временной работы в читальном зале со всех концов земли. Это была очень ценная и продуктивная группа читателей. Много образов встает в моей памяти, когда я думаю о ней, но здесь я упомяну только А. М. Коллонтай. Зимой 1913/14 г. она готовила большой труд «Общество и материнство», который несколько позднее, в 1915 г., был опубликован в России. Для своей работы Коллонтай нужно было собрать материалы, и Британский Музей оказался наилучшим местом, где это могло быть сделано. Александра Михайловна села за длинный, черный стол и на несколько месяцев превратилась в одного из аккуратнейших читателей. Здесь я встретился с ней и возобновил наше первое, несколько случайное знакомство, происшедшее за три года перед тем на Международном социалистическом конгрессе в Копенгагене. Как, однако, ни была общественно полезна группа «кочевников», в читальном зале она играла роль «второго сословия» в государстве.

«Первым сословием» были вне всякого сомнения оседлые, т. е. те, кто работал в читальном зале непрерывно, годами. Они тут обживались, пускали корни, становились «своими людьми» друг для друга и для администрации, делались законодателями мнений и блюстителями нравов в этой своеобразной республике читателей. Обычно они даже имели за столами свои постоянные места, которые тщательно сохранялись для них администрацией.

Из кого состояли оседлые?

Эта «курия» складывалась в основном из двух главных элементов: глубоких ученых и плохо устроенных интеллигентов.

Помню, одно время недалеко от меня постоянно сидел древний старик с большой шапкой совершенно седых волос. Я как сейчас вижу его благородную голову, вечно склоненную над фолиантами китайских иероглифов. Кто он был? Один из служащих зала сообщил мне, что заинтересовавший меня старик — профессор в отставке. Всю жизнь он провел где-то в британских колониях на Востоке, жил сейчас на свою пенсию и готовил многотомный труд по истории китайской философии. Я как-то познакомился с этим синологом, и иногда мы перебрасывались с ним короткими фразами. Я узнал, что старик работает в Музее уже три года, и что ему понадобится еще по крайней мере столько же времени для того, чтобы вчерне закончить свое произведение.

Когда разразилась первая мировая война, профессор был страшно потрясен и расстроен. Он сразу как-то лет на десять постарел, опустился и — чего с ним раньше никогда не бывало — стал даже пропускать дни в читальном зале. Приходя в Британский Музей, я теперь часто видел место профессора незанятым. Однажды утром служащий, принеся мне оставленную с вечера пачку книг, на минутку задержался и полушепотом произнес:

— А ведь профессор-то наш умер.

— Как умер? — оторопел я.

— Два дня назад умер, — повторил служащий, — от разрыва сердца. Так его труд и остался незаконченным. Ну, что ж, он пожил на свете… Ему ведь было, пожалуй, за восемьдесят…

Весь тот день я оставался под впечатлением полученного известия. Мне было как-то не по себе, точно я лишился кого-то близкого, привычного, без кого мне трудно было обходиться…

Таких седовласых, целиком ушедших в науку читателей было довольно много, и они придавали очень своеобразный колорит читальному залу.

Однако более многочисленную и активную группу составляли плохо устроенные интеллигенты. Среди них было много интересных, энергичных, порой талантливых людей, беда которых заключалась лишь в том, что они имели мало средств, прозябали в сырых мансардах и не располагали деньгами для покупки необходимых им книг и материалов. Что оставалось делать таким плохо устроенным интеллигентам? Они шли в читальный зал и проводили здесь целые дни, ибо в читальном зале было светло, тепло, уютно, а кроме того — и это было самое главное — в читальном зале к их услугам имелась богатейшая коллекция всевозможных книг и периодических изданий, которой они могли пользоваться, не платя ни копейки. Я сам относился к категории таких плохо устроенных интеллигентов. Многие из моих коллег по «оседлой» группе, англичан и иностранцев, тоже относились к ней. Все мы усердно трудились, сидя за длинными, черными столами и не даром: некоторым из курии «оседлых» в дальнейшем удалось использовать накопленные здесь знания в интересах трудящихся масс, в интересах счастья всего человечества…

Жизнь пестра. В ней перемешивается великое и мелкое, серьезное и смешное. Британский Музей не составлял исключения из этого правила. Здесь во все времена наряду с действительно большими людьми, вписавшими свое имя в золотую книгу истории, за черными столами сидели иногда и жалкие ничтожества, и больные фантазеры, и просто ненормальные люди. Не иначе было и в годы моей эмиграции. Вот характерный случай.

В одном из дальних углов читального зала всегда можно было видеть миниатюрную старушку, со всех сторон окруженную большими нотными тетрадями. Одета она была очень бедно, и на лице ее ясно отпечатались следы нужды. Глядя со стороны, трудно было понять, чем она занимается. Обычно старушка сидела, откинувшись на спинку кресла и держа в руках широко раскрытую нотную тетрадь. Она медленно переворачивала лист за липом и глаза ее то закрывались, то открывались. В таком состоянии старушка проводила весь день. Случайно я встретился с ней и раздевалке и разговорился. Старушка оказалась француженкой. С словоохотливостью, свойственной лицам ее нации, старушка сама открыла мне тайну своих занятий.

— Я очень люблю музыку и когда-то хорошо играла на рояле. Но сейчас я бедна, я ужасно бедна, и у меня нет инструмента. Не хватает денег и на концерты… Вот я и прихожу сюда каждый день, беру произведения моих любимых композиторов и мысленно их переживаю… Нота за нотой, такт за тактом… Все равно, как если бы я была на концерте… Ни с чем не сравнимое наслаждение!.. И потом здесь так тепло и уютно, а в моей мансарде так сыро и холодно…

Так вот в чем было дело!

Как-то однажды я не нашел старой француженки на привычном месте. Прошло несколько дней, — она не появлялась. Я обратился с вопросом к служащему и получил неожиданный ответ:

— Не знаем, что делать… В последнее время эта француженка ходила совсем как нищенка: платье в лохмотьях, ботинки в дырках, и притом везде разводила ужасную грязь. В конце концов, директор запретил ей появляться в читальном зале. Но у старухи оказались влиятельные знакомства: когда-то она была гувернанткой у одной знатной леди, которая занимает сейчас видное положение. Эта леди просит допустить старуху опять в читальный зал… Видно, придется разрешить.

Действительно, дня через два после этого разговора старая француженка снова появилась на своем месте, и я опять видел знакомую фигурку с зажмуренными глазами и открытой нотной тетрадью в руках.

Прошло около года. Как-то я пришел в читальный зал позже обыкновенного. Знакомый служащий, увидев меня, прямо ринулся к моему столу и в тоне сдержанного возбуждения полушепотом воскликнул:

— Вы знаете старую француженку?

— Конечно, знаю, — отвечал я, — ведь мы с вами не раз о ней говорили… А что?

— Так вот, — с еще большим возбуждением продолжал служащий, — случилось нечто совершенно необычайное… Она умерла…

— Ах, вот что! — с жестом сочувствия откликнулся я.

— Не в этом дело! — все сильнее волнуясь, закончил служащий. — Все мы рано или поздно должны умереть… Нет, вы представьте, что произошло!.. Вы помните, какой ободранкой она всегда ходила, мы даже хотели запретить ей посещение читального зала… Так вот, у этой жалкой старухи после смерти нашли 100 тысяч франков зашитыми в матрац! Каково!

Сто тысяч франков по тем временам составляли крупную сумму: они равнялись почти 4 тыс. фунтов. Одинокая женщина могла безбедно существовать только на одни проценты с этого капитала. А между тем старая француженка прикидывалась нищенкой. Тут несомненно был психоз сродни психозу гоголевского Плюшкина…

Впрочем, эта странная читательница была, конечно, редким (хотя и весьма красочным) исключением.

* * *

И вот теперь, много лет спустя, я вновь стоял на тротуаре Грэт Рассел-стрит, пристально всматриваясь в тяжелую громаду Британского Музея. Нет, в нем ничего не изменилось! Все те же черные камни, все те же античные колонны, все та же лондонская копоть на стенах.

Я медленно прошелся по окрестностям Музея. Вот Бьюри-стрит, вот Музеум-стрит, вот Монтегю-плэс, вот Блумсбюри-сквер. И здесь все по-старому. Те же букинисты с пожелтевшими томами старинных книг на полках. Те же витрины с дешевыми репродукциями картин знаменитых художников. Те же пестрые лавочки со всевозможными сувенирами для иностранцев. Никаких перемен. Как устойчива жизнь в Англии!..

Я взглянул на часы. Приближалось священное время ленча. Куда бы зайти для подкрепления своих сил? Вдруг одна неожиданная мысль мелькнула у меня в голове.

Я сделал несколько поворотов в маленьких улочках, примыкающих к Британскому Музею, и остановился перед небольшим крыльцом. На белой вывеске золотыми буквами было выведено: «Ляйонс и Ко»… Да, это был тот самый дешевый ресторанчик, который я так хорошо знал в годы моей эмиграции. Он был на том же самом месте и выглядел совершенно так же, как тогда.

Я вошел внутрь и огляделся. Все было по-старому: вот тут касса, вот тут стойка с печеньями, а вон там, в углу, столик, за которым в те годы я любил «ленчевать». Он был сейчас как раз свободен, и я опустился на стул возле него. Кругом ели и пили десятки лондонских клерков, приказчиков, стенографисток. Раздавался стук вилок о тарелки. Слышался гул сдержанных голосов.

Ко мне подошла молодая девушка в строгом черном платье с белой наколкой на голове и спросила, что мне угодно? Я пробежал меню и заказал Welsh Rarebit (зажаренный сыр в сухарях), — блюдо, которое мне так нравилось в годы эмиграции. Спустя несколько минут девушка принесла кушанье и скромно отошла в сторону.

Я взялся за вилку и невольно задумался.

Прошлое возвращалось…

 

Коммунистический клуб

Шарлотт-Стрит. 107… Этот адрес был хорошо известен всем нам, эмигрантам. Он играл важную роль в нашей скудной жизни тех времен. Здесь в одной из боковых улиц центральной части Лондона, в двух шагах от франко-итальянского квартала «Сохо» в те годы находилось «Коммунистическое рабочее просветительное общество», которое сокращенно именовалось «Коммунистическим клубом». Предание гласило, что К. Маркс был его членом и что название его было связано с знаменитым «Коммунистическим Манифестом», опубликованным Марксом и Энгельсом в начале 1848 г. Предание гласило также, что в течение полувека после того Коммунистический клуб являлся центром разноплеменной революционной эмиграции, которую политические бури европейского континента время от времени прибивали к английским берегам.

Однако в годы, когда я жил в Лондоне на положении изгнанника, европейской эмиграции здесь уже не было. Давно умерли Маркс, Энгельс, Вильгельм Либкнехт, Шаппер и другие немецкие эмигранты. Давно сошли со сцены Луи Блан, Ледрю-Роллен, Кошут, Мадзини и другие лидеры буржуазно-революционных движений, находившие в XIX в. убежище в Англии. Давно вернулись домой все те французы, немцы, итальянцы, венгры, австрийцы, которые в свое время жили на британских островах в ожидании конституционных перемен в своих отечествах. Новых эмигрантских пополнений с европейского континента не было. Только Россия составляла исключение: как раз с конца XIX столетия российская политическая эмиграция в Англии стала расти — количественно и качественно. Но о российской эмиграции речь будет ниже.

В силу указанных причин состав нерусских членов и посетителей Коммунистического клуба постепенно все больше изменялся. Исчезали крупные имена, видные европейские фигуры, и их место занимали обыкновенные, рядовые люди. К началу XX в. этот процесс человеческой нивелировки можно было считать законченным.

В мое время главными завсегдатаями Коммунистического клуба из иностранцев были германские социал-демократы, по тем или иным причинам оказавшиеся в Англии. Среди них можно было встретить лондонских корреспондентов немецких социал-демократических газет, немецких служащих и рабочих, занятых в английских предприятиях, левых немецких интеллигентов, приезжавших в Лондон для работы в Британском Музее, демократических немецких туристов, знакомившихся с достопримечательностями британской столицы, и т. п. Немецких политических эмигрантов в собственном смысле слова, т. е. лиц, по политическим причинам преследуемых германским правительством и потому не имеющих возможности вернуться на родину, среди всей этой массы не было.

Коммунистический клуб занимал довольно большой дом английского типа, имел главный зал для собраний на 200 человек, залы несколько меньше — для собраний групп и кружков, библиотеку, бильярд, другие игры и, наконец, дешевый ресторан, где за шиллинг или даже за девять пенсов можно было просто, но сытно поесть и вдобавок еще выпить кружку настоящего немецкого пива. В нашей эмигрантской жизни этот ресторан имел немаловажное значение.

Членский билет Коммунистического клуба

В Коммунистическом клубе всегда было людно и шумно. Здесь созывались собрания, организовывались дискуссионные вечера, устраивались любительские постановки, давались концерты музыкальных и хоровых кружков. Здесь работали группы по изучению иностранных языков и по ознакомлению с Англией. Здесь за кружкой пива встречались друзья и знакомые, горячо обсуждая последние политические новости. И здесь же обычно выступали приезжавшие в Англию левосоциалистические лидеры тех лет.

Здание, где помещался Коммунистический клуб (левое крыльцо)

Помню, однажды в середине 1913 г. Лондон посетил Карл Либкнехт. Его пригласили в Коммунистический клуб, и он произнес сильную, яркую, горячую речь о том, что тогда нас больше всего волновало, — о быстро надвигавшейся угрозе войны. Главный зал клуба был переполнен до отказу. Сидеть было негде. Все стояли, тесно прижавшись друг к другу. Люди примостились на окнах, на столах, даже на каминах. Жара и духота были невыносимые. Напряжение в аудитории с каждой минутой росло. Речь оратора то и дело прерывалась бурными рукоплесканиями. А он, этот оратор — яркий брюнет, с живыми движениями, — бросал в толпу, точно пули, острые, колючие слова, которые в каждом сердце зажигали гнев и протест против правителей, влекущих свои народы в бездну кровавой бойни…

Карл Либкнехт

Карл Либкнехт говорил очень хорошо. В его словах было не только ораторское искусство — в них чувствовалась также глубокая искренность, которая подкупала и очаровывала. Это ощущение не было обманчивым: всего лишь через год с небольшим Карл Либкнехт единственный из 110 социал-демократических депутатов рейхстага выступил против войны, в развязывании которой кайзеровская Германия сыграла такую крупную роль. И затем дальше, в ходе этой войны, он открыто стал на путь решительной борьбы против германского империализма, борьбы, приведшей ого в январе 1919 г. к смерти от руки контрреволюционного убийцы. Тогда, после окончания собрания, Либкнехт вместе с несколькими товарищами зашел в ресторан Коммунистического клуба. С Либкнехтом была его жена, молодая, интересная брюнетка, русская по национальности. Мы сидели все за двумя сдвинутыми столами, и Либкнехт, еще не остывший от только что испытанного ораторского возбуждения, все время разговаривал и шутил. Кто-то из товарищей спросил, как поведет себя германский пролетариат, если кайзер вздумает объявить войну.

— О, германский пролетариат сумеет сказать свое слово! — убежденно воскликнул Либкнехт.

И потом, повернувшись ко мне, он спросил:

— А как поведет себя русский пролетариат?

— Русский пролетариат будет против войны, — ответил я.

История внесла серьезные поправки в наши тогдашние ожидания, но русский пролетариат более чем исполнил свой долг: под руководством ленинской партии он совершил величайшую из всех великих революций, открывшую совершенно новую эпоху в развитии человечества.

Была уже полночь, когда, проводив Либкнехта, мы стали расходиться по домам. Стояла тихая, летняя ночь, огромный город отходил ко сну, лишь кое-где на центральных улицах еще слышался постепенно замиравший рокот дневной сутолоки. Со мной была молодая немецкая социал-демократка Тони Гофман — живая интеллигентная девушка, мало похожая на типичную немку. Я предложил проводить ее домой. По дороге мы много говорили о только что прослушанной речи Либкнехта, о грозной опасности войны, о роли пролетариата в ее предупреждении.

Когда, наконец, я расстался с Тони у порога ее дома, была половина второго ночи. Я невольно свистнул: это значило, что подземка уже закрыта, а трамваи и омнибусы перестали ходить. Правда, имелись такси, но они мне были тогда не по карману. Что оставалось делать? Только одно: возвращаться домой, в Хайгет, пешком.

И вот начался мой ночной тур по Лондону. Я шел длинными, скучными улицами, слабо освещенными подслеповатыми газовыми фонарями, пересекал пустынные площади, которые мыли и чистили рабочие. Я переходил безлюдные мосты, под которыми смутно поблескивали черные затененные воды. Я видел «чрево Лондона» — огромные столичные рынки, которые во мраке ночи готовились к утренней суете и человеческому гомону. Я слышал крики проституток и наглый смех их пьяных спутников. Я натыкался на тела бездомных нищих, спящих на ступенях закрытых церквей. Несколько раз я останавливался у передвижных ларьков и за пару пенсов подкреплялся чашкой крепкого чая и куском остро пахнущей рыбы. Когда я уставал, то садился отдохнуть в каком-либо парке по пути и подолгу смотрел на усыпанное звездами небо. Вся жизнь ночного Лондона разворачивалась передо мной как на экране, и я пристально вглядывался в нее, почти физически ощущая ее болезненные гримасы.

Время шло. Темный купол неба на востоке стал понемногу светлеть. Подул легкий утренний ветерок, который каким-то чудом проникал даже в узкие щели этого исполинского каменного лабиринта. Брызнули первые лучи зари, засверкавшие огнями в стеклах домов. А я все шел, шел, без конца шел. Только когда солнце уже совсем встало над горизонтом и на какой-то дальней колокольне пробило семь, я оказался наконец на знакомом тротуаре моей улицы…

Я шел всю ночь, возвращаясь к себе в Хайгет! А ведь мне не приходилось пересекать столицу по диаметру. Я двигался по хорде из северо-восточной в северо-западную часть города.

Вот каковы размеры Лондона! Вот что значит здесь провожать молодых девиц домой!..

 

Герценовский кружок и его люди 

 

Русская политическая эмиграция

До 70-х годов XIX в. русские политические эмигранты в Англии насчитывались единицами. Обычно это были крупные одиночки: Герцен, Огарев, Бакунин. 80 и 90-е годы прошлого столетия принесли некоторые изменения: число русских эмигрантов стало возрастать. Это были уже не единицы, а десятки. Вербовались они главным образом из народнических и анархистских кругов. Наиболее яркими среди них были П. А. Кропоткин и С. М. Степняк-Кравчинский. XX век принес дальнейшие изменения. С расширением и углублением революционного движения в России прилив русской политической эмиграции в Англию стал усиливаться. Пошли уже не десятки, а сотни и тысячи, среди которых иногда попадались (пользуясь выражением Герцена) настоящие «горные вершины». Известно, что в 1902-1903 гг. в Лондоне жили В. И. Ленин и Н. К. Крупская.

Когда в конце 1912 г. я поселился в Англии, общее число политических эмигрантов из России составляло примерно 4-5 тыс. человек (точной статистики не было). Территориально политическая эмиграция была разбросана по всей стране, но главное скопление ее, естественно, находилось в Лондоне. Среди политических изгнанников преобладали интеллигенты, но имелось и значительное число рабочих. Крестьян почти не было.

Я не могу здесь подробно касаться всех сторон жизни лондонской политической эмиграции тех дней — это не специальное историческое исследование об эмиграции — остановлюсь лишь на самом важном и существенном.

Как правило, политическая эмиграция тогда состояла из людей, которые бежали из тюрем и ссылок и которые преследовались царским правительством. Эмиграция была очень пестра. Прежде всего в национальном отношении: в ее рядах можно было встретить латышей, эстонцев, поляков, украинцев, грузин, армян, евреев, финнов, но главную массу составляли русские. Далее эмиграция была пестра и в политическом отношении: в ее рядах имелись представители всех тогдашних партий и группировок — большевики, меньшевики, социалисты-революционеры, польские социал-демократы, латвийские социал-демократы, еврейские бундовцы, анархисты всех толков и т. д. Я не случайно ставлю «и т. д.». Когда летом 1914 г. Международное социалистическое бюро устроило в Брюсселе совещание российских социал-демократов различных направлений, где Каутский якобы сделал попытку восстановить между ними единство (а фактически стремился подрезать крылья быстро усиливавшимся в России большевикам), оно разослало приглашения одиннадцати организациям. И это только в рядах одной социал-демократии.

Была еще одна категория эмигрантов — беспартийные левые. Сюда относились прежде всего народники конца XIX в. Их было не так много, но в силу своего революционного прошлого они пользовались большим уважением и симпатией в эмигрантской колонии. Некоторых из них я покажу в ходе моего рассказа (см. главы «Ф. М. Степняк» и «А. И. Зунделевич»). Эти люди не имели определенной политической программы, хотя и являлись горячими врагами самодержавия. В годы реакции, наступившей после поражения революции 1905-1907 гг., немало социал-демократов, социалистов-революционеров и др. стали «менять вехи» и покидать свои прежние партии — фактически или даже формально. Лишь очень немногие из них перешли к большевикам, остальные превратились в левых одиночек. Одного такого одиночку (см. главу «П. В. Карпович») читатель увидит ниже на страницах моих воспоминаний.

Как показала история, из всех упомянутых выше партий, группировок и течений только большевики держали в руках ключ к подлинно революционной истине. Все прочие ошибались, и в дальнейшем, когда победила Октябрьская революция, слишком многие из них перебежали в лагерь контрреволюции. Но тогда, за исключением большевиков-ленинцев, лишь немногие отдельные единицы понимали или предчувствовали, как будут развиваться события.

Каждая партия или каждое направление имели в Лондоне местные группы, которые устраивали собрания своих членов, вели пропаганду и агитацию, старались вербовать себе новых сторонников. Группы различались по своей численности и активности. Самой крепкой и дисциплинированной в Лондоне была большевистская группа, во главе которой стоял ее секретарь М. М. Литвинов, будущий народный комиссар иностранных дел СССР. Она была наиболее активна в откликах на события, происходившие в России, а также в борьбе за проведение большевистской линии внутри эмигрантской колонии. Другие группы, в частности меньшевистская и эсеровская, далеко уступали большевикам во влиянии и энергии и в случае каких-либо столкновений, которые между ними нередко бывали, обычно отступали перед напором большевиков. Однако число членов большевистской группы было ограничено и увеличивалось довольно медленно, так как здесь к каждому новичку, желающему вступить в ее ряды, подходили гораздо строже, чем в других группах. М. М. Литвинов ни в коем случае не хотел жертвовать качеством за счет количества.

Основные линии, по которым тогда проходила борьба между различными группами, и в первую очередь между большевиками, с одной стороны, и всеми остальными — с другой, естественно вытекали из общих позиций различных партий и течений, о которых мы знаем из истории КПСС. Мне нет надобности на этом здесь останавливаться. Следует, однако, сказать, что в годы моей эмиграции деятельность групп и борьба между ними в Лондоне: не отличались особой яркостью и напряженностью. Это объяснялось отчасти тем, что к концу 1912 г, когда я попал в Англию, размежевание между отдельными партиями и течениями зашло уже очень далеко, и количество колеблющихся, из числа которых каждая группа могла рассчитывать на новые пополнения, сильно сократилось. Но было тому и другое основание, коренившееся в особом характере Лондона как эмигрантского центра.

В годы между двумя революциями столицей российской политической эмиграции вне всякого сомнения был Париж. Здесь концентрировалась главная масса эмигрантов (их было так много, что слово «масса» не является преувеличением), здесь находились, руководящие центры тогдашних партий и группировок, здесь выходил целый ряд партийных и эмигрантских органов печати. Известно, что в 1909-1912 гг. в Париже жил Ленин с Н. К. Крупской, жили также известные большевики: Семашко, Владимирский, Луначарский, Инесса Арманд, Сталь, С. Гопнер и др. Только в середине 1912 г. Ленин, чтобы иметь более живую связь с быстро нараставшим в России рабочим движением, переселился в Краков и позднее в Поронино, находившееся в австрийской Галиции, а во время первой мировой войны вынужден был искать убежище в Швейцарии.

В Париже жили также тогдашние лидеры меньшевиков, социалистов-революционеров, бундовцев, польских социал-демократов и др.

При таких обстоятельствах вполне естественно, что именно в Париже развертывалась наиболее шумная и кипучая жизнь политической эмиграции. Именно здесь часто устраивались крупные собрания и дискуссии по текущим вопросам дня; здесь разыгрывались особенно острые столкновения между представителями различных точек зрения; здесь в постоянной борьбе оттачивались конкретные политические формулы и требования. И вся эта борьба в конечном счете выливалась в длительный поединок между большевиками-ленинцами, с одной стороны, и всеми остальными — с другой. Перед войной особенно остро стоял вопрос о характере и судьбах партии, во время войны — о природе войны и о том, как надо вести борьбу против нее.

Глядя сейчас назад, в свете полувековой исторической перспективы, особенно отчетливо видишь, что главный, основной поединок, шел, конечно, между большевиками и меньшевиками. Большевики олицетворяли собой все самое революционное, самое умное, самое прекрасное и благородное, что было в пролетариате, они были провозвестниками его будущего. Меньшевики, напротив, олицетворяли собой все то, что было в пролетариате и его непосредственном окружении самого отсталого, мещанского, близорукого, связывающего его с прошлым эксплуататорского общества; они отражали вчерашний день истории и являлись русской разновидностью европейского реформизма, который сыграл после Октября столь отрицательную роль в борьбе пролетариата за свое освобождение.

Однако за честь считаться столицей российской политической эмиграции Парижу (или точнее парижской эмигрантской колонии) приходилось платить тяжелой ценой. Среди эмигрантов свирепствовала безработица, тысячи людей страшно бедствовали и даже просто голодали, царили совершенно излишние сутолока и суета. Разыгрывалось много склок, ссор, личных конфликтов, в которых, правда, нередко находили какое-то отражение события классовой борьбы, происходившей в России, но которые тем не менее сильно отравляли атмосферу в парижской эмигрантской колонии. Отрицательно действовало также французское окружение: холеричность французского темперамента, жизнь в кафе и на улице, суматошность политической обстановки в стране. Все это вместе взятое значительно осложняло ту серьезную и действительно важную борьбу мнений, которая тогда происходила между различными партиями и группировками.

Н. К. Крупская в своих «Воспоминаниях о Ленине» то и дело возвращается к этой теме. Вот несколько ее характерных высказываний: «склоки, свары было больше, чем достаточно…» «В Париже жилось очень толкотливо» «…Совещание (имеется в виду расширенное заседание редакции «Пролетария» в июле 1910 г. — И. М.) взяло немало сил у Ильича, и после совещания необходимо было поехать и ему куда-нибудь пожить на травке, туда, где не было эмигрантской склоки и сутолоки» «…Склока вызывала стремление отойти от нее. Лозовский, например, целиком ушел во французское профессиональное движение. Тянуло и нас поближе стать к французскому движению…» «Пожить бы еще годика два в атмосфере склоки, да эмигрантщины, можно было бы надорваться» и т. д.

Подводя итоги парижскому периоду эмиграции Владимира Ильича, Н. К. Крупская пишет:

«В Париже пришлось провести самые тяжелые годы эмиграции. О них Ильич всегда вспоминал с тяжелым чувством. Не раз повторял он потом: «И какой черт понес нас в Париж!» Не черт, а потребность развернуть борьбу за марксизм, за ленинизм, за партию в центре эмигрантской жизни. Таким центром в годы реакции был Париж».

Но Париж являлся тогда главным центром российской эмиграции. Эта роль его стала ослабевать начиная с 1912 г., когда Ленин переселился в Галицию (бывшую тогда частью Австро-Венгрии), а затем, после начала первой мировой войны, попал в Швейцарию. Именно благодаря пребыванию в ней Ленина Швейцария в годы войны стала той замечательной умственной лабораторией, из которой вышли идеи, оказавшие величайшее влияние не только на историю нашей партии, но и на дальнейшие судьбы всего человечества. В этом смысле Берн и Цюрих в 1914-1917 гг., когда там жил Владимир Ильич, сыграли роль столицы социалистической мысли, чего никогда не забудет история. Однако в смысле более обыденном и практическом Париж даже и во время войны сохранял свое положение главного эмигрантского центра со всеми вытекающими отсюда последствиями.

Не то Лондон! Лондон как эмигрантский центр всегда был сравнительно скромной провинцией по сравнению с Парижем. Тут играла роль не только относительная малочисленность его эмигрантской колонии, но и целый ряд других обстоятельств. Лондон — это город-левиафан, не только в смысле числа жителей, Но и в смысле занимаемой им территории. Население Лондона в годы моей эмиграции было вдвое больше населения Парижа, а занимаемая им площадь превосходила площадь, занимаемую Парижем, по крайней мере в три-четыре раза, ибо за вычетом Сити и нескольких центральных кварталов британская столица состояла тогда из гигантского скопления одно- и двухэтажных коттеджей. Это требовало места, много места. Диаметр Лондона достигал 50 км. В течение веков город рос путем слияния десятков городков и селений с Сити, рос стихийно, беспорядочно, разбегаясь вширь. 4-5 тыс. русских политических изгнанников как-то незаметно распылялись, рассасывались в этом исполинском человеческом муравейнике. Уже одни расстояния тут ставили преграду для слишком частого скопления эмигрантов в одном месте. Далее, в противоположность Парижу безработицы среди лондонских эмигрантов было мало, обычно люди так или иначе устраивались. Особенно это относилось к рабочим, которые сравнительно легко находили занятие на фабриках и заводах. Наконец, спокойствие и хладнокровие англичан, их размеренный и домашний образ жизни, их традиционно уравновешенные формы политической жизни создавали вокруг российской эмиграции совсем иную местную атмосферу, чем то было во Франции. Все это вместе взятое порождало в эмигрантской колонии более спокойные и устойчивые настроения. Конечно, склоки, ссоры, личные конфликты имелись и здесь, но они никогда не доходили до таких геркулесовых столпов, как по ту сторону пролива.

Далее, в Лондоне не жил никто из лидеров тогдашних партий и группировок, не было никаких политических центров и не издавалось никаких газет и журналов. В Лондон даже крайне неохотно приезжали со столь обычными в то время докладами и рефератами руководящие фигуры политической эмиграции. За пять лет моей эмигрантской жизни в Англии там ни разу не был Ленин. В последний раз Владимир Ильич посетил Лондон в 1908 г., когда собирал материалы для своей известной работы «Материализм и эмпириокритицизм». При мне ни разу не был в Лондоне даже такой мастер и любитель рефератных турне, как А. В. Луначарский, возглавлявший тогда группу «отзовистов». Не выступали с докладами и лидеры других партий и группировок. Рядовые эмигранты также старались избегать Англии: их отпугивало незнание английского языка, который в царские времена был мало распространен в России, отпугивали также очень популярные тогда в нашей стране рассказы об английском климате, об английских туманах, о замкнутости и «инсулярности» англичан. В конечном счете лондонская эмигрантская колония чувствовала себя как бы на «острове» и имела мало связей с другими эмигрантскими колониями и еще меньше с Россией. В Лондон не приезжали, как в Париж, члены социал-демократической фракции Думы и уполномоченные российских организаций для информации вождей и получения от них директив. В Лондон редко заглядывали видные представители русской интеллигенции — писатели, художники, артисты, общественные деятели. В свою очередь и лондонская эмиграция, за вычетом нескольких человек, сотрудничавших в русских газетах и журналах, тоже мало что давала политической борьбе на родине. Конечно, она очень интересовалась этой борьбой, она живо реагировала на внутрироссийские события тех лет: царские репрессии, ленские расстрелы, подъем рабочего движения и т. д., — но лишь очень редко имела возможность проявить более активно свои настроения. Об одном таком случае я расскажу ниже (см. главу «Петро Заречный»).

Из сказанного видно, что лондонская эмигрантская колония жила гораздо менее яркой и шумной жизнью, чем парижская. Та борьба между различными партиями и группировками, которая велась и в Лондоне, принимала там иные формы, чем во французской столице. Было очень мало больших собраний и дискуссий, на которых встречались бы представители различных мнений. Лондонские партийные группы вербовали себе новых сторонников преимущественно путем углубленной обработки отдельных лиц или кружков.

Первая мировая война явилась для лондонской эмигрантской колонии таким же потрясением, как и для всех других. После нескольких недель смятения и разброда здесь, как и повсюду, вступил в силу процесс постепенной дифференциации и кристаллизации сил. Характерным для этого процесса было то, что глубокие разногласия обнаружились внутри каждой партии или группировки, за исключением большевиков. Большевистская группа в Лондоне под руководством М. М. Литвинова сразу стала на ленинскую позицию. В других группах дело обстояло иначе. Так, например, в меньшевистской группе оказались сторонники и противники войны. То же самое случилось и в группе социалистов-революционеров, в группе бундовцев и т. д. К началу 1915 г. в вопросе о войне картина в основном была такая: на одном полюсе — большевистская группа, значительно пополнившая свои ряды благодаря занятой ею твердой принципиальной позиции; на другом полюсе — «оборонцы», пестрое, расплывчатое и слабо дисциплинированное объединение, в состав которого входили меньшевики-«оборонцы», эсеры-«оборонцы», анархисты-«оборонцы» плюс «оборонцы» всех других мастей и направлений. А между этими двумя полюсами располагалась главная масса эмигрантов, занявших среднюю позицию или, вернее, средние позиции. Ибо среди центристов, в свою очередь, имелось много различных течений — одни ближе к большевикам, другие ближе к «оборонцам».

Влияние большевистской группы было тем более сильным, что, во-первых, число «оборонцев» в лондонской эмиграции оказалось очень невелико (правда, среди них была такая крупная-фигура, как П. А. Кропоткин) и, во-вторых, среди центристов преобладали более «левые» течения. Так, например, меньшевистская группа, во главе которой находился будущий народный комиссар иностранных дел Г. В. Чичерин, стала на позицию меньшевиков-интернационалистов и решительно отказалась как-либо поддерживать Антанту.

В дальнейшем по мере развертывания первой мировой войны все большее число центристов начало открыто признавать эту войну империалистической и переходить с позиции отказа ее поддерживать на позиции борьбы против нее. Однако все это проделывалось с большими колебаниями, с зигзагами, оговорками и за редким исключением никто из центристов так и не смог подняться до единственно революционной, единственно правильной ленинской позиции, требовавшей полного разрыва с оппортунистами всех мастей и превращения войны империалистической в войну гражданскую, в революцию против господствующих классов. Поэтому, хотя среди центристов имелось немало людей, которые субъективно были вполне искренни в резко отрицательном отношении к войне, объективно они делали вредное дело. Характерной в этом отношении была, например, «интернационалистская» газета «Наше слово», издававшаяся в Париже в 1915-1916 гг. Касаясь ее писаний, В. И. Ленин в мае 1915 г. на страницах «Социал-демократа» говорил: «Оно (т. е. «Наше слово». — И. М.) поднимает против социал-национализма восстание на коленях, ибо опаснейших защитников этого буржуазного течения (вроде Каутского) «Наше слово» не разоблачает, войны оппортунизму не объявляет, а напротив молчит о нем, никаких реальных шагов к освобождению социализма от позорного патриотического пленения не предпринимает и не указывает».

Такая позиция «Нашего слова» и стоявших за ним элементов среди эмиграции только лила воду на мельницу социал шовинистов и, стало быть, на мельницу империалистической буржуазии. А эту позицию разделяли и очень многие из лондонских «интернационалистов».

* * *

Незадолго до первой мировой войны среди лондонских эмигрантов родилась мысль о создании какого-либо единого-межпартийного центра, который удовлетворял бы общие нужды всей русской колонии в целом. Около 1910 г. эта идея действительно была претворена в жизнь и в Лондоне возникла большая эмигрантская организация, которая по имени великого русского изгнанника XIX в. получила официальное наименование «Русского кружка имени Герцена в Лондоне» и которая в нашем эмигрантском просторечии называлась более кратко «Герценовский кружок». Активную роль в создании этой организации сыграл М. М. Литвинов, с самого начала ставший ее секретарем.

Членский билет Герценовского кружка

Герценовский кружок помещался в здании Коммунистического клуба и имел здесь особую комнату, где хранилась его несложная канцелярия и происходили заседания его правления. Если кружок устраивал общие собрания своих членов, или театральные постановки, или лекции, или музыкальные вечера, он снимал у Коммунистического клуба большой зал и пользовался его рестораном. Деятельность Герценовского кружка, как вытекало из его состава, не могла носить, и, действительно, не носила политического характера. Герценовский кружок был культурно-бытовым центром эмиграции. Это было место, где люди разных партий и убеждений, объединенные лишь горечью хлеба изгнания и тоской по родине, могли в непринужденной обстановке встретиться, поиграть в шахматы или домино, посидеть вместе за чашкой чая или кружкой пива, найти русскую книжку или газету, послушать русскую песню или музыку. При Герценовском кружке имелась касса взаимопомощи, оказывавшая материальную поддержку наиболее нуждающимся из эмигрантов. Здесь же время от времени устраивались любительские спектакли, всегда вызывавшие какое-то особенное волнение в колонии: любит русский человек театр!

Помнится, я тоже как-то выступал здесь в «Женитьбе» Гоголя, исполняя роль капитана Жевакина. Герценовский кружок давал эмигрантам немножко того родного тепла, которого всем нам так недоставало в холодной громаде каменного Лондона. И потому Герценовский кружок, или точнее помещение Коммунистического клуба всегда было полно русских изгнанников, которые здесь в табачном дыму, среди разноязычного шума, пили, ели, курили, обменивались новостями, спорили, ссорились, мирились, строили планы на будущее.

* * *

Когда сейчас, совсем в иную эпоху, я обращаюсь мыслью к тем далеким дням, в моей памяти при имени Герценовского кружка встает длинная вереница фигур, слегка затуманенных дымкой времени. Почти все они уже ушли туда, откуда нет возврата. Я не могу здесь дать зарисовки всех этих образов, но на некоторых из них мне хочется остановиться и показать их такими, какими они были тогда, в годы моей эмиграции.

 

М. М. Литвинов

М. М. Литвинов в годы эмиграции

…Ооклей-сквер — маленькая, узкая площадь в северной части Лондона. Несколько чахлых деревьев, немножко зеленой лужайки с осевшей на траве копотью, две-три скамейки, два ряда однообразных потемневших домов, тесно прилепившихся друг к другу, кусочек серого тусклого неба, с которого вечно сыплется какая-то мокрая мгла — такова картина этого места. В черном, окутанном туманами Лондоне Ооклей-сквер и окружающие ее кварталы одни им самых мрачных и неприютных. Они заселены рабочими, трамвайщиками, железнодорожниками, низшими категориями служащих. Здесь мировая столица смотрит на вас не блестящим ликом своих банков и министерств, а бледным ликом нужды и лишений. Нет, в Ооклей-сквер нет решительно ничего замечательного! И все-таки эта захудалая площадь говорит так много моей душе…

* * *

Был конец 1912 г., когда я впервые попал в Лондон.

Бремя было трудное и опасное. Европа быстрыми шагами неслась к ужасной катастрофе. Все великие державы несли ответственность за такой ход вещей, но простым людям было от того не легче. Уже шла резня на Балканах — эта непосредственная предшественница первой мировой войны. Уже громкий топот германских батальонов оглашал улицы немецких городов в ожидании верховного приказа об ударе на восток и на запад. Уже Франция и Россия, связанные военным союзом, готовили мобилизацию своих сил для осуществления империалистических целей на Балканах и в Африке. Уже лоскутная Австро-Венгерская монархия, в которой, по тогдашнему крылатому выражению, господствовал «деспотизм, смягченный лишь халатностью», начинала свою последнюю азартную игру на Балканах, приведшую к Сараево. Уже Англия, управляемая либеральным кабинетом Асквита — Ллойд-Джорджа, стала терять надежду нажить политический капитал, оставшись в стороне от надвигающегося европейского конфликта, и лорд Холдэн, ее военный министр, спешно подготовлял экспедиционный корпус для переброски на континент, а сэр Эдуард Грей, ее министр иностранных дел, наводил последний лак на англо-франко-русскую Антанту. Немногие — даже среди государственных людей и политиков — ясно сознавали тогда, что происходит в мире, но все смутно чувствовали, что дела идут плохо, что тучи на горизонте сгущаются, что всеобщее напряжение растет, что европейская атмосфера все больше насыщается грозовым электричеством.

А на востоке, за Вислой и Днестром, царский колосс не менее быстро катился к своей жалкой гибели. Уже гремели выстрелы его опричников на Ленских приисках, уже подымалась новая, могучая волна стачек, митингов, демонстраций, восстаний во всех концах страны; уже шла глубокая раскачка крестьянских масс, задавленных нуждой, теряющих терпение и вековую покорность. Уже выходила на авансцену истории руководимая гением Ленина железная фаланга коммунистов, которой вскоре суждено было стать во главе величайшей из великих революций. И одновременно все больше загнивала, разлагалась и дряхлела тупая, жестокая, гнусная, продажная, эксплуататорская система царизма. В последних предсмертных конвульсиях она старалась задушить молодого гиганта — революционный пролетариат и, видя тщетность своих усилий, с тем большей охотой бросалось в кровавые авантюры империалистической экспансии…

Таков был общий исторический фон. А на нем индивидуальные жизни выписывали свои отдельные индивидуальные узоры.

* * *

На первых порах Лондон оглушил и подавил меня. Без знания языка, без денег, без какой-либо постоянной работы я чувствовал себя потерянным и одиноким в этом исполинском каменном океане. У меня случайно сохранилось мое письмо к матери, относящееся как раз к тому времени (оно датировано 28 декабря 1912 г.), и в нем имеются такие строки:

«Скоро два месяца, как я нахожусь в Лондоне, и хотя, разумеется, я не могу утверждать, что знаю его очень хорошо (этакую махину не скоро узнаешь), однако общее впечатление от города и его жизни я себе уже составил, и должен откровенно сказать, что впечатление это не слишком-то благоприятное. Конечно, для меня Лондон очень интересен — с политической и социально-экономической точек зрения, и я нисколько не жалею, что проведу нынешнюю зиму здесь. Однако остаться надолго в этих краях я совсем не хотел бы. Одна мысль о возможности застрять тут на постоянное жительство нагоняет на меня леденящую тоску. Нет, Лондон мне решительно не нравится! Громадный, темный, неуютный, со скучными рядами однообразных маленьких домов, вечно окутанный черным туманом. Здесь солнца не видишь неделями, и это действует страшно удручающе на настроение. Я понимаю теперь, почему сплин называется английской болезнью, и понимаю также, почему Гейне так не любил страну гордых бриттов. Океан давно уже проглотил бы Англию, — однажды сказал он, — если бы не боялся расстройства желудка. И, пожалуй, он не совсем неправ: переварить такой «орешек», как Англия, не так-то просто.»

Случилась так, что вопреки моим тогдашним настроениям я «застрял» в Лондоне надолго. Мне пришлось провести здесь, правда, в несколько приемов и в разных качествах, целых 18 лет. И мое «ощущение» этого города с годами стало меняться. Под конец я даже почувствовал какой-то особый «шарм» Лондона. Но тогда, в первые месяцы моего знакомства с британской столицей, мне было здесь холодно я неуютно. Я искал хоть немножко дружбы и тепла, которые согрели бы мое замерзающее сердце. И я нашел их на этой бедной и закопченной Ооклей-сквер.

В двух шагах отсюда в доме № 30 по Харрингтон-стрит жил тогда Максим Максимович Литвинов, тоже русский изгнанник. Ему было 36 лет, и он имел уже за плечами богатый и разнообразный революционный опыт, который создавал ему особое положение и особый авторитет в эмигрантской среде. Я был лет на восемь моложе, и я смотрел на Максима Максимовича снизу вверх. Когда я приехал в Лондон, Литвинов был уже здесь «старожилом»: попав в Англию еще в 1908 г., он успел за минувшие четыре года хорошо овладеть английским языкам, приобрести много местных связей, ориентироваться в деловой и политической обстановке столицы. Он был «своим» человеком в этом семимиллионном муравейнике. И как-то само собой вышло, что, несмотря на разницу во взглядах (Литвинов был большевик-ленинец, а я в то время был меньшевиком), в первые, наиболее трудные месяцы моей жизни в Англии Максим Максимович стал моим руководителем и патроном. Он оказывал мне содействие по изучению языка и страны, знакомил с людьми и учреждениями, давал полезные советы и указания. Эта дружба с Максимом Максимовичем сохранилась у меня и в дальнейшие годы, но с особенной теплотой я ее вспоминаю, когда думаю о конце 1912 г., ибо тогда она была для меня особенно ценна.

Оба мы, и Максим Максимович, и я, в те годы жили бобылями. Обоим нам было скучно и неуютно в наших одиноких промозглых комнатах. Ведь русского человека всегда как-то тянет к домашней обстановке, к столу с самоваром и закусками. Если самовара нет, так хоть чайник с кипятком пожалуйте. Мы оба искали такого «семейного дома», в котором могли бы находить отдых и отвлечение от повседневного холода нашей холостяцкой жизни. Такой «дом» мы открыли в доме № 72 на Ооклей-сквер.

Это был «дом» большевика Платона Михайловича Керженцева, который подобно мне и Максиму Максимовичу, тоже был эмигрантом и незадолго перед тем перебрался в Лондон с континента. Впрочем, выражение «дом» было не совсем точно. Фактически у Керженцева был не дом, а большая -темновато-сырая меблированная комната на втором этаже закопченного лондонского дома. Однако Керженцев был женат, и это создавало совсем иную атмосферу в его апартаментах. Правда, самовара в «доме» Керженцевых не водилось, но зато чайник с кипятком, кусок хлеба и дешевая колбаса всегда радушно встречали приходящего товарища. К тому же жена Керженцева, Марья Александровна, была гостеприимной хозяйкой и умела придавать теплоту собиравшемуся около ее стола обществу.

Был и еще один «аттракцион» в квартире Керженцевых — «балкон». Собственно, это был не совсем балкон: просто из комнаты Керженцевых через окно можно было вылезать на маленький кусочек огороженной крыши и оттуда, под грохот ломовиков и рев автомобильных гудков, наблюдать несложную жизнь этого бедного квартала. Говорить здесь о свежем воздухе было чем-то вроде святотатства. Но мы были невзыскательны и не избалованы судьбой. Часто в сумерки, когда торопливые человеческие фигурки на бегу зажигали газовые фонари, Максим Максимович, Керженцев и я вылезали на «балкон» и, устроившись с максимумом возможного комфорта, вступали в длинные дискуссии.

О чем мы тогда говорили?

Больше всего, чаще всего и теплее всего о России, о борьбе с царизмом, о быстро подымающем голову рабочем движении, о видах и перспективах на революцию. Мы не всегда сходились во мнениях, но всегда дискутировали со страстью и волнением.

Наряду с этим мы также нередко разговаривали об Англии, об ее жизни и нравах, об ее учреждениях и институтах, о борьбе ее партий и путях ее экономического развития. Максим Максимович уже тогда хорошо знал все, что касалось внутренней и внешней политики Великобритании, и имел прочные связи в руководящих кругах английского рабочего движения (это ему так пригодилось позднее, когда он стал народным комиссаром по иностранным делам) и служил нам, Керженцеву и мне, еще новичкам в Лондоне, гидом и истолкователем английской современности.

И уже тогда мне бросились в глаза те качества Максима Максимовича, которые в дальнейшем сделали его одним из крупнейших государственных деятелей Советского Союза: сильный и трезвый ум, твердый характер, уменье быстро и глубоко схватывать сущность вопроса, не теряясь в мелочах, острая саркастическая складка, глубокая ненависть к фразе и на редкость организованная деловитость. В противоположность многим эмигрантам, страдавшим от хронической безалаберности, Максим Максимович как-то успевал делать все: и зарабатывать на жизнь, и заниматься общественной деятельностью, и читать книги, и следить за политикой, и по воскресеньям ездить на велосипеде за город, и даже выступать в качестве актера на любительской сцене. Я прекрасно помню, как однажды Максим Максимович играл роль татарина в горьковском «На дне», поставленном драматическими силами нашей эмигрантской колонии. При всем том Максим Максимович никогда не жаловался на «перегрузку» и на заедавший его недосуг. И всегда вы чувствовали, что перед вами стоит крепкий, последовательный большевик, полный упорства, активности и энергии.

Из этих вечеров «на балконе» мне особенно запомнился один. Сведения, поступавшие с континента, становились все тревожнее, политическая атмосфера Европы все более накалялась, призрак близкой войны все отчетливее вырисовывался на горизонте. Максим Максимович был как-то необычно взволнован. Он нарисовал мне и Керженцеву яркую картину тогдашней расстановки сил на международной арене и под конец сказал:

— Если дело дойдет до большой войны, мир станет неузнаваем. Революция в России победит. И тогда — кто знает, какие откроются перспективы пред Россией, пред российским пролетариатом?..

Никто ему не ответил. Но, глядя на последние лучи солнца, медленно догоравшие на бледном лондонском небе, я невольно повторил про себя:

— Да, кто знает?

Рука истории уже писала слова, предвещавшие великие перемены. Глухие подземные толчки, сигнализировавшие начало конца пережившей себя системы, уже сотрясали Европу…

* * *

Потом побежали годы, эмигрантские годы. Максим Максимович все время поддерживал тесную связь с В. И. Лениным, переписывался с ним, получал от него директивы и указания. Он много работал в лондонской большевистской группе, секретарствовал в Герценовском кружке. Он неослабно следил также за политической жизнью Англии и за развитием европейских событий. Когда вспыхнула первая мировая война, Максим Максимович, как уже указывалось, стал на ленинскую позицию и упорно боролся в эмигрантской колонии за большевистскую линию. По поручению Владимира Ильича он выступал от имени большевиков на Международной социалистической конференции (или точнее, на Конференции социалистических партий стран Антанты), происходившей в Лондоне в феврале 1915 г. Здесь Литвинов пытался огласить большевистскую декларацию и, когда руководство конференции отказалось это допустить, он демонстративно покинул собрание. Декларация затем была опубликована в печати.

Около того же времени в моих отношениях с Максимом Максимовичем произошло некоторое охлаждение. Оно было вызвано политическими причинами. Я уже упоминал, что в годы лондонской эмиграции я был меньшевиком.

На конференцию стран Антанты в качестве представителя меньшевиков должен был приехать из Парижа Мартов, но в последний момент английские власти отказали ему в визе. Тогда Мартов прислал мне декларацию, которую он собирался огласить на конференции, и просил меня сделать это за него. Хотя декларация меньшевиков была выдержана в духе того, что Ленин называл «восстанием на коленях», она вызвала большой гнев со стороны французских делегатов (Вайяна, Компер-Мореля, Самба, Лонге, Тома), настроенных крайне шовинистически, и не была оглашена на конференции, а только приобщена к ее материалам. Я был раздражен поведением руководства конференции, по все-таки не ушел с нее, чем наглядно проявил ту межеумочность, которая была свойственна всем «меньшевикам-интернационалистам». Разумеется, участие в названной конференции было большой политической ошибкой, вытекавшей из ошибочности моей общей позиции в вопросе о войне, но тогда я этого не понимал.

Возвращаюсь, однако, к моим отношениям с Литвиновым. Различие политических позиций в столь острый момент, как первая мировая война, не могло, конечно, не отразиться на них. Полного разрыва, впрочем, не произошло.

В 1916 г. в личной жизни Максима Максимовича произошла большая перемена: он женился на английской девушке Айви Лоу. Это был смелый шаг. Смелый для Максима Максимовича, ибо русские эмигранты очень редко женились на иностранках. Еще более смелый для Айви Лоу, ибо для англичанки из «приличной» семьи выйти замуж за русского «нигилиста», без дома, без денег и, как многим казалось тогда, без будущего, было все равно, что броситься в полынью зимой. Литвиновы поселились «по-семейному» в Хэмпстеде (северо-западный район Лондона), и я несколько раз там бывал у них.

Старая дружба между Литвиновым и мной была полностью восстановлена уже в СССР, когда в январе 1922 г. я приехал в Москву из Сибири, где работал в качестве председателя Сибирского Госплана. Я привез с собой первый народнохозяйственный план Сибири на 1922 г. для утверждения его центральным Госпланом и по старому знакомству зашел к Максиму Максимовичу в Наркоминдел. Помню, я был одет по моде того времени: кожаная куртка, высокие сапоги, на плечах барнаулка с высоким меховым воротником, которую я небрежно сбросил перед входом в кабинет Литвинова. Максим Максимович встретил меня очень дружественно, но бросил несколько иронический взгляд на мой костюм. В конце разговора, который состоял в основном из воспоминаний о прошлом, он вдруг неожиданно спросил:

— Вы еще не забыли иностранных языков?

— Нет, не забыл, — отвечал я, несколько удивленный вопросом Литвинова.

— А вы не хотели бы перейти на работу в Наркоминдел? — продолжал Литвинов.

Я стал заверять Максима Максимовича, что моя работа в качестве председателя Сибирского Госплана мне очень нравится и что я не хотел бы менять ее на что-либо другое. Литвинов промолчал, но как-то странно усмехнулся. Неделю спустя я получил выписку из постановления ЦК о моем назначении на должность заведующего отделом печати НКИД. Итак, я был опять с Литвиновым! Наша дружба с годами все более крепла. Эта дружба навсегда останется одним из лучших воспоминаний моей жизни.

* * *

В мае 1917 г., вскоре после Февральской революции, я уехал в Россию. В силу установленной между эмигрантами очередности в использовании скудных и трудных средств транспорта военного времени (о чем подробнее ниже) Максиму Максимовичу пришлось задержаться в Лондоне больше, чем ему хотелось. А когда подошел срок его отъезда, обстоятельства резко изменились.

4 января 1918 г. в лондонских вечерних газетах появилось радиосообщение из Петрограда о том, что советское правительство назначило М. М. Литвинова своим полпредом в Англии. Теперь о возвращении в Россию уже нельзя было думать.

Международная ситуация в тот момент носила весьма острый характер. Буржуазный мир принял только что родившуюся Советскую Республику в штыки. Сделанное советским правительством предложение о немедленном окончании войны путем заключения общего демократического мира без аннексий и контрибуций было отвергнуто обеими воюющими коалициями. Как результат, в Брест-Литовске шли переговоры о мире между германским блоком и Советской Россией. В странах Антанты, и прежде всего в правящих кругах Англии, быстро нарастали настроения, которые в дальнейшем привели к интервенции и поддержке белогвардейской контрреволюции. Вместе с тем широкие массы британского пролетариата явно сочувствовали Октябрьской революции и искали лишь конкретных форм для выражения этого сочувствия. В такой обстановке советское правительство крайне нуждалось в человеке, который, зная язык и страну, имея связи в пролетарских кругах, мог бы использовать настроения демократических масс для борьбы с попытками насильственного подавления Советской Республики. Литвинов был как будто специально создан для такой цели. Вот почему В. И. Ленин провел его назначение через Совнарком. В результате Литвинову пришлось распаковать чемоданы, на которых он уже сидел, и сразу же приняться за очень важную и вместе с тем очень сложную и совершенно непривычную для него работу.

На другой день после своего назначения, 5 января 1918 г., М. М. Литвинов направил британскому министру иностранных дел А. Бальфуру ноту с уведомлением о своем назначении и с просьбой о свидании, — первую советскую ноту в Лондоне. Несколько дней спустя он получил от английского министерства иностранных дел вежливый ответ, в котором сообщалось, что поскольку советское правительство официально не признано Англией, принять М. М. Литвинова А. Бальфур не может, однако он желает поддерживать с ним контакт и выделяет для этой цели одного из чиновников своего министерства — Рекса Липера, через которого М. М. Литвинов сможет передавать А. Бальфуру все, что найдет необходимым.

Чем объяснялась эта относительная корректность английского министерства иностранных дел в отношении советского полпреда?

Для понимания ее необходимо иметь в виду следующее.

Уже к концу 1917 г. Ллойд-Джордж, бывший в то время премьером, пришел к выводу, что находившийся еще в России британский посол при царском правительстве сэр Джордж Бьюкенен абсолютно непригоден ни для поддержания отношений с новой властью, ни для выполнения более «деликатных» функций, которые британское правительство могло бы возложить на своего дипломатического представителя в Советской России. Он был отозван домой. Вместо Бьюкенена Ллойд-Джордж хотел послать в Россию другого человека, более молодого, гибкого, изворотливого. Его выбор пал на Р. X. Брюса Локкарта, бывшего английского вице-консула в Москве, который вернулся из России в Лондон накануне Октябрьской революции. Британское правительство искало возможность направить Локкарта в Россию, и назначение М. М. Литвинова советским полпредом в Англии являлось удобным поводом для реализации этого замысла. Действительно, Локкарт поспешил войти в контакт с М. М. Литвиновым и встретился с ним в одном из демократических ресторанчиков компании «Лайонс», расположенном на Стрэнде. Здесь было договорено, что, хотя пока официальных дипломатических отношений между британским и советским правительствами установлено не будет, тем не менее Литвинов в Лондоне и Локкарт в Москве будут пользоваться известными дипломатическими привилегиями, включая право шифра и посылки дипломатических курьеров. Здесь же, на грубой скатерти ресторанного столика, М. М. Литвинов написал письмо народному комиссару иностранных дел, которое и вручил Локкарту. Это письмо должно было служить для последнего визой. 14 января 1918 г. Брюс Локкарт покинул Англию и направился в Советскую Россию.

* * *

Много лет спустя я услышал из уст самого Максима Максимовича рассказ о деятельности его полпредства — первого советского полпредства в Англии, так тесно связанного с годами эмиграции Литвинова. Случилось это так. В 1933 г. Максим Максимович, в ту пору народный комиссар иностранных дел СССР, приехал в Лондон на созванную здесь Всемирную экономическую конференцию. Я был тогда послом СССР в Англии и также принимал участие в работах конференции. В свободные часы (а такие бывали, ибо члены конференции не любили себя слишком перегружать) мы с Максимом Максимовичем много гуляли по лондонским паркам. Как-то раз он подвел меня к уединенной скамейке, стоявшей под вековыми дубами в одном из этих парков, и с усмешкой бросил:

— Вот здесь начиналась моя дипломатическая карьера.

— Как так? — с недоумением спросил я.

— А вот так…— ответил Максим Максимович, опускаясь на скамейку.

И дальше он рассказал мне историю, такую яркую и замечи тельную, что, вернувшись домой, я сразу же ее записал. Потом я дал свою запись Литвинову, он прочитал ее и внес несколько небольших поправок. В окончательном виде рукопись была перепечатана в двух экземплярах, — один взял себе Максим Максимович, другой, с его разрешения, взял я. Я позволю себе воспроизвести здесь текст моей тогдашней записи.

«Итак, я стал полпредом, — рассказывал М. М. Литвинов, — но у меня ничего не было: ни директив из Москвы, ни денег, ни людей. Излишне говорить, что у меня не было ни опыта, ни подготовки к дипломатической работе. Пришлось начинать буквально с пустого места.

Прежде всего необходимо было установить какой-либо контакт с Москвой. Я воспользовался возвращением в Советскую Россию одного из товарищей по эмиграции, чтобы отправить с ним в только что родившийся Народный комиссариат иностранных дел письмо с просьбой об инструкциях и деньгах. С тем же товарищем я послал в НКИД шифр, составленный мной с помощью одного из симпатизировавших нам служащих бывшей царской военно-закупочной миссии в Лондоне. До того у НКИД шифра со мной не было, и все сношения между нами велись клерными телеграммами. Посланный мной шифр в Москве был несколько переделан и в дальнейшем разослан для пользования всем имевшимся тогда за границей полпредам. Когда, таким образом, была создана возможность шифрованной переписки между мной и НКИД, наши отношения несколько укрепились, но именно только «несколько». Приведу один характерный пример.

После долгих настояний с моей стороны в марте 1918 г. мне, наконец, было сообщено из Москвы, что НКИД посылает ко мне первого дипломатического курьера. Легко себе представить, с каким нетерпением я ожидал его! С напряженным вниманием я следил за различными этапами его долгого и сложного пути (ехать приходилось через Финляндию, Швецию и Норвегию) и сам отправился встречать его на вокзал. Курьер прибыл с большим чемоданом, запечатанным надлежащим количеством дипломатических печатей, и я с величайшим волнением вез этот чемодан с вокзала на свою квартиру. С еще большим волнением я стал вскрывать драгоценный чемодан, который, как мне казалось, должен был заключать в себе все нужные мне инструкции и указания. Каково же было мое разочарование, когда, распаковав чемодан, я нашел в нем лишь кучу, последних московских газет и ни одной директивы! Правда, Г. В. Чичерин, который в то время являлся заместителем наркома по иностранным делам, вложил в кипу газет небольшое письмо, адресованное мне. Однако письмо это носило общий характер и не давало никаких определенных директив по интересовавшим меня вопросам. Тогда я был сильно рассержен, но теперь прекрасно понимаю, что иначе и быть не могло. В марте 1918 г. тысячи самых неотложных проблем, включая вопрос о Брестском мире, брали советское правительство за горло. От их решения зависело в буквальном смысле слова «быть или не быть» советскому государству. Руки у Ленина не доходили до выработки директивы лондонскому полпреду, а Народный комиссариат иностранных дел, только что организованный и делавший первые робкие шаги, конечно, не мог самостоятельно руководить моей работой. По-прежнему я был предоставлен самому себе.

Впрочем, в одном отношении почта разрешила мои трудности: я получил с ней около 200 тыс. рублей царскими кредитками, которые в то время еще принимались в Лондоне, и успел обменять их на фунты, правда, по весьма низкому курсу. Теперь я мог по крайней мере приступить к организационному оформлению первого советского полпредства в Лондоне. Я снял для полпредства специальное помещение по адресу Викториа-стрит, 82 — до того полпредство находилось в моей частной квартире — заказал бланки и печати и пригласил на работу несколько человек. Секретарем полпредства была моя жена, которая вела всю английскую переписку; кроме того, в полпредстве работали еще три-четыре человека из числа товарищей-эмигрантов и бывших служащих царской военно-закупочной миссии.

На дверях полпредства была вывешена табличка с надписью «Русское народное посольство», Тут же помещалось консульство, которое именовалось «Русское народное консульство». Сам я присвоил себе титул «Русский народный посол». Все эти наименования были моего собственного изобретения, ибо, повторяю, никаких указаний из Москвы, в том числе и указании о моем официальном титуле, я не имел.

Дом на Викториа-стрит, 82, где М. М. Литвинов снял помещение для «Русского народного посольства»

Каковы были мои отношения с английским правительством и английской общественностью? В этом отношении резко различаются два периода: до и после заключения Брестского договора. До заключения Брестского мира отношение ко мне со стороны официальной и неофициальной Англии было, учитывая время и обстоятельство, сравнительно благожелательно».

Рассказав далее об обмене вышеупомянутыми нотами с английским министерством иностранных дел, Максим Максимович продолжал:

«Связь со мной английское МИД в дальнейшем действительно поддерживало через молодого чиновника этого ведомства Рекса Липера. Липер был знаком со мной раньше. Я встретился с ним в первый раз у испанского эмигранта Мадарьяга (впоследствии представителя Испании в Лиге Наций), а позднее, еще до революции, давал ему уроки русского языка. Теперь МИД решило использовать мое старое знакомство с Липером для дипломатических целей. Первоначально мои деловые встречи с Липером были не лишены некоторого «романтизма»: мы виделись с ним то где-либо в кафе или ресторане, то в каком-либо из лондонских парков».

Литвинов, кивнул на скамейку, на которой мы сидели, и с улыбкой прибавил:

— Вот и здесь мы как-то имели с Липером разговор… Позднее Липер стал приезжать ко мне на квартиру, под конец я сам стал ходить к нему в министерство.

Возвращаюсь, однако, к моей записи.

«Само собой разумеется, — говорил Максим Максимович, — что, получив от Бальфура признание де-факто, я решил сделать попытку ликвидировать еще продолжавшее существовать в Лондоне старое царское посольство. Я написал письмо Константину Набокову, числившемуся тогда поверенным в делах и потребовал от него прекращения этой комедии и передачи мне Чешем-Хаус (здание посольства). Я направил к Набокову с письмом одного из моих сотрудников. Набоков принял его и в довольно вежливой форме ответил, что если бы Советское правительство было официально признано британским правительством, он не замедлил бы уйти в отставку и сдать мне царское посольство, но пока такого признания нет, он считает мои притязания необоснованными. Аналогичное письмо я направил также еще остававшемуся в Лондоне царскому генеральному консулу г. Ону. Консул оказался человеком гораздо более грубым, чем Набоков, и предложил моему посланцу поскорее убраться восвояси. Зато в другом отношении я имел больший успех: я отправил в Английский банк письмо с требованием наложения ареста на все суммы, внесенные туда царским правительством для выплаты своему посольству и царской военно-закупочной миссии в Лондоне. Банк принял мое письмо к исполнению, и царское посольство и военно-закупочная миссия перестали получать деньги.

Что касается отношения ко мне печати и общественного мнения, то в первый период (до подписания Брестского мира), опять-таки с учетом условий и обстоятельств, у меня не было оснований особенно жаловаться. Меня без конца интервьюировали и снимали, подробно описывали родственников моей жены и сравнительно мало ругали и поносили.

Еще лучше было отношение ко мне со стороны английских рабочих и руководящих кругов английского рабочего движения.

Примерно в середине января 1918 г. я разослал лидерам Рабочей партии и тред-юнионов письма, в которых уведомлял их о своем назначении и выражал твердую уверенность в том, что найду полную поддержку в своей работе со стороны британского пролетариата. Вслед за рассылкой писем я стал делать личные визиты лейбористским лидерам. В общем они оказали мне хороший прием. Однако имелись исключения в обе стороны. Так, например, тогдашний лидер печатников Бауэрман отнесся ко мне с явной враждебностью. Наоборот, лейбористский лидер Андерсон отнесся ко мне с особенной дружественностью и в дальнейшем постоянно оказывал мне большую поддержку…

С первых же дней моей деятельности как полпреда я повел широкую разъяснительную работу в печати и на собраниях по вопросу об Октябрьской революции и решительно выступил против продолжения войны. Я опубликовал ряд статей в еженедельнике Независимой рабочей партии «Лейбэр Лидер» и некоторых других органах прессы, отпечатал и распространил большое количество всякого рода листовок, памфлетов и т. п. Я выступил с речью на 17-й конференции лейбористской партии в Ноттингеме. Неоднократно мне приходилось сражаться с противниками Октябрьской революции на больших митингах. Особенно мне запомнилось собрание, устроенное в Какстон Холл. История его была такова. Летом 1918 г. в Лондон приехал Керенский, произнесший погромную речь против большевиков на конференции лейбористской партии, где председательствовал Артур Гендерсон. Я присутствовал на этой конференции, но мне не дали слова для ответа Керенскому, несмотря на громкие требования аудитории. Тогда несколько дней спустя левые лейбористы совместно с некоторыми радикальными депутатами парламента (Джозеф Кинг и др.) созвали специальное собрание в Какстон Холл, где я был главным оратором. Зал был битком набит народом, настроение было чрезвычайно приподнятое, принятые резолюции весьма резки».

С переходом Англии к открытой политике интервенции положение советского полпредства в Лондоне стало быстро ухудшаться. Это выражалось в самых разнообразных формах.

«Явившись однажды утром в полпредство, — рассказывал М. М. Литвинов, — я нашел его запертым на замок. Оказалось, что хозяин дома на Викториа-стрит, 82 решил раз навсегда ликвидировать столь опасное учреждение, как советское полпредство, и, нарушив заключенный между нами контракт, самовольно повесил замок на двери. Я обратился в суд. Суд разбирал мою жалобу и нашел, что владелец дома действительно нарушил подписанный им контракт. Этот последний оправдывал свой поступок тем, что я-де занимаюсь в Англии опасной «пропагандой против короля и отечества». Суд открыто стал на сторону владельца дома и в решении признал, что, хотя заключенный контракт был односторонне нарушен хозяином дома, все-таки в иске мне надлежит отказать. На меня же были возложены судебные издержки. Апеллировать против этого решения в высшие судебные инстанции при сложившихся обстоятельствах я считал бесполезным и потому дальнейшее ведение дела прекратил. В результате «Русское народное посольство» на Викториа-стрит, 82 перестало существовать и мне пришлось перевести его в собственную квартиру на Бигвуд Авеню, 11,  Голдерс Грин.

Мое положение как полпреда в Англии с каждым днем становилось все более затруднительным. Консервативная печать бесновалась, а правительственные круги все труднее мирились с наличием в Англии хотя бы полуофициального дипломатического агента Советской России… Общая обстановка враждебности оказала, конечно, влияние на лейбористских лидеров. Одни из них быстро охладели ко мне, другие стали колебаться. Однако нашлись среди них и такие, во главе с уже упоминавшимся Андерсоном, которые, несмотря на изменившуюся атмосферу, продолжали меня твердо поддерживать.

Летом 1918 г. у меня сложилось убеждение, что главный центр интервенционистских стремлений переносится в Вашингтон. В связи с этим я написал Владимиру Ильичу письмо, в котором указывал, что в создавшейся обстановке я, пожалуй, мог бы принести больше пользы советскому правительству, будучи не в Англии, а в США. Владимир Ильич согласился с этой точкой зрения, и я был назначен советским полпредом в Вашингтон. Владимир Ильич даже прислал мне в Лондон с курьером все необходимые документы, в том числе и дипломатический паспорт за надлежащими подписями и с приложением надлежащих печатей, которые в то время почему-то носили треугольную форму. Я сообщил о своем назначении американскому посольству в Лондоне и просил выдать мне визу. В американском посольстве ко мне отнеслись сравнительно доброжелательно, но Вашингтон посмотрел на дело совершенно иначе. В визе мне было отказано, и моя поездка в США не состоялась. Мне пришлось остаться в Лондоне и продолжать свою работу в качестве советского полпреда в Англии.

Когда Брюс Локкарт за свою контрреволюционную деятельность был 3 сентября 1918 г. арестован в Москве, английское правительство в виде ответной репрессии 6 сентября произвело обыск в моей квартире и арестовало меня. Одновременно со мной были обысканы и арестованы почти все работники моего полпредства, посажен я был в Брикстонскую тюрьму. Обращение со мной в тюрьме было вполне приличное, а низший тюремный персонал (сторожа, дворники и т.п.) относился ко мне с нескрываемой симпатией. Все они наперебой старались оказать мне какую-либо услугу, и потому мне нетрудно было сноситься с городом через тюремные стены. Помню, один сторож в момент моего освобождения из тюрьмы убедительно просил меня взять его с собой для работы в Советской России.

Спустя несколько дней после моего ареста ко мне в тюрьму явился Липер. Причина его визита была такова. До моего заключения английское МИД имело возможность сноситься с советским правительством через меня. Никаких других способов сношения с Москвой в тот момент у него не было (ведь Локкарт уже сидел в тюрьме). Со дня моего ареста эта единственная ниточка между Лондоном и Москвой была оборвана. А менаду тем в связи с арестом Локкарта Лондон вынужден был начать какие-то переговоры с Москвой — прежде всего в целях освобождения Локкарта. Как это было сделать? Тогда в английском МИД вспомнили обо мне и прислали ко мне Липера. Липер просил меня послать в Москву шифровку и передать предложение британского правительства обменять меня на Локарта. Я ответил Липеру, что никакой шифровки из тюрьмы посылать не буду. Одно из двух: или британское правительство считает меня представителем советского правительства — тогда я должен быть на свободе, или же оно считает меня арестантом тогда незачем обращаться ко мне с просьбой о посылке шифровки. Надо сделать выбор. Липер ушел от меня, не двоившись ничего.

Моя постановка вопроса в конце концов возымела свое действие. Через 10 дней после ареста я был выпущен из тюрьмы и вновь вернулся на свою квартиру. Вместе со мной по моему категорическому требованию были освобождены и другие работники полпредства. После моего выхода из тюрьмы ко мне, правда, были приставлены агенты Скотланд Ярда, которые неотступно следовали за мной по пятам, но все-таки я был на свободе и теперь согласился передать советскому правительству предложение английского МИД. Предложение это Москвой было принято, и вопрос о моем отъезде из Англии был, таким образом, принципиально решен.

Однако при практическом проведении этого решения встретился ряд весьма серьезных трудностей. Локкарт был в Москве, я был в Лондоне, сношения железнодорожные, телеграфные, телефонные и всякие другие между обеими столицами в то время были, если не совсем порваны, то во всяком случае крайне осложнены. Устроить при таких условиях переход советской границы Локкартом и английской границы мною в один и тот же день и час было просто невозможно. В конечном счете вся операция обмена уперлась в вопрос, кто должен первым перейти границу: я или Локкарт? В течение довольно долгого времени мы никак не могли договориться. Тогда я сделал английскому МИД такое предложение: я выеду из Англии первый, но не поеду сразу в Советскую Россию, а останусь в Христиании (ныне Осло) и буду в Норвегии дожидаться выезда Локкарта из Советской России. С тяжелым сердцем Бальфур, в конце концов, принял мое предложение.

Дело происходило в сентябре 1918 г. Сношения между Англией и Советской Россией шли в то время через Скандинавию и были чрезвычайно затруднены блокадой Англии германскими подводными лодками, а также громадным количеством мин, переполнявших Северное море. Практически мне надлежало из Лондоне проехать в Абердин, сесть там на пароход, который под охраной двух миноносцев совершал более или менее регулярные рейсы по линии Абердин — Берген, и затем уже через Христианию и Стокгольм искать доступа в Советскую Россию. Как раз в момент моего отъезда из Лондона на английских железных дорогах разразилась стачка. Тогда английское МИД предложило отправить меня моих товарищей (со мной уезжало около 40 большевиков, находившихся еще в Лондоне) на автобусах. Я согласился. Липер поехал сопровождать меня до Абердина. Кроме того, с нами был еще норвежский вице-консул в Лондоне, который тоже принимал некоторое участие в моей эвакуации из Англии. Путь от Абердина до Христиании я совершил вполне благополучно.

Прибыв в норвежскую столицу, я явился, к норвежскому Министру иностранных дел, изложил обстоятельства, при которых произошел мой отъезд из Англии, и заявил ему, что нахожусь всецело в его распоряжении. Норвежский министр иностранных дел оказался в большом затруднении. Он сказал, что мое соглашение с английским МИД его совершенно не касается и что я могу поступать дальше, как мне заблагорассудится. После норвежского министра иностранных дел я посетил британскую миссию в Христиании и сообщил ей, что во исполнение моего соглашения с МИД я остаюсь в столице Норвегии до тех пор, пока не будет получено сообщение о выезде Брюса Локкарта из Советской России.

С освобождением и эвакуацией Локкарта произошла известная задержка и только в первых числах октября он пересек, наконец, русско-финскую границу. На этом мое соглашение с английским МИД кончилось, а вместе с тем кончилась и история первого Советского полпредства в Лондоне».

Но кончилось не только это. Пришла к концу повесть эмигрантских лет М М. Литвинова. Перед ним теперь открывалась новая и самая важная страница его жизни…

 

Г. В. Чичерин

Еще раз Ооклей-сквер…

Тучи, сгущавшиеся на политическом горизонте Европы, наконец, разразились страшной грозой. Вспыхнула первая мировая война. Германские батальоны ворвались в Бельгию и Францию. Волна беженцев с континента хлынула на английский берег. С этой волной в Лондон принесло Г. В. Чичерина. В момент нападения немцев он отдыхал у моря, на одном из маленьких бельгийских курортов. Лавина германских войск отрезала ему отступление в Париж — его постоянную резиденцию, — а жить «под немцем» он не хотел. Пришлось спешно, с последним пароходом, эвакуироваться туда, куда еще можно было попасть, — в Англию. Так Чичерин оказался в столице Великобритании. Он поселился на той же Ооклей-сквер, в доме № 12, и здесь, в маленькой мансардной комнате на четвертом этаже, прожил свыше трех лет, вплоть до своего ареста и последующего возвращения в Россию.

* * *

Г. В. Чичерин был яркий и оригинальный человек. Уже самая внешность его обращала на себя внимание: высокий, плотный шатен с рыжеватой бородой клином; умное, интеллигентное лицо с большим лбом и слегка начинающейся лысиной; во всей фигуре какая-то прирожденная выхоленность. Самым замечательным в Чичерине были его глаза: острые, беспокойные, ищущие. И движения были нервные, быстрые, неожиданные. Все вместе оставляло впечатление какого-то особого «шарма», и в то же время, глядя на Георгия Васильевича, невольно думалось: «Какой интересный человек, что-то в нем есть особенное и необычное!»

И действительно, Г. В. Чичерин был очень своеобразным человеком.

По происхождению и воспитанию Чичерин сильно отличался от всех нас, эмигрантов-плебеев — он был дворянином, даже аристократом. Георгий Васильевич никогда не говорил об этом. У меня было впечатление, что он старается забыть это. Но я сам как-то поинтересовался его родословной и, порывшись в разных справочниках и энциклопедиях, нашел там немало любопытного материала.

Когда в 1453 г. турки завоевали Константинополь, последний византийский император Константин XI пал в бою, а его семья бежала в Рим. Ватикан, стремясь вовлечь Россию в свои международные комбинации, выдвинул проект женитьбы овдовевшего Ивана III на племяннице последнего византийского императора Зое Палеолог, воспитанной в католической вере. Москва, со своей стороны, считая себя после падения Константинополя наследницей Византии, искала способов видимого установления этой преемственности. В такой обстановке Зоя Палеолог в 1472 г. в сопровождении большой свиты прибыла в Россию и стала здесь московской царицей под именем Софьи. В составе ее свиты находился итальянец Афанасий Чичерини, который и положил начало роду Чичериных.

На протяжении последующих веков из этого рода вышло немало видных представителей царской администрации: здесь были дьяки, стольники, клирики, воеводы, судьи, генералы, советники. Имена некоторых из них остались в истории. Так, сын основоположника рода Иван Афанасьевич Чичерин в начале XVI в. носил монашеский чин и оказывал большое влияние на правительство. Столетием позднее, в 1611 г., Иван Иванович Чичерин в качестве думного дьяка Поместного приказа подписался под грамотой об избрании Романовых на царство. Еще столетием позднее полковник Иван Андреевич Чичерин был комендантом Полтавы и в 1709 г. пал в знаменитой битве под Полтавой. В эпоху Наполеона и первой Отечественной войны генерал от кавалерии Петр Александрович Чичерин принимал участие во многих важных сражениях тех дней. И, наконец, во второй половине XIX столетия Борис Николаевич Чичерин, профессор государственного права в Московском университете, московский городской голова, юрист и философ, стал идеологическим вождем русского либерального дворянства.

Сам Георгий Васильевич был сыном дипломата и племянником только что упомянутого Б. Н. Чичерина. Он родился в 1872 г. в Тамбовской губернии, в богатой семье, получил прекрасное образование и с детства говорил на нескольких языках. По окончании историко-филологического факультета в Петербурге Г. В. Чичерин в 1897 г. поступил в Министерство иностранных дел, собираясь пойти по стопам отца. Изумительная память и широкая образованность должны были облегчить ему достижение успеха на этом пути. Казалось, перед ним открывалась блестящая карьера…

И вдруг с Чичериным что-то произошло. Неожиданно для всех он отрекся от всего, чем жил до того, и …стал толстовцем. Потом из толстовца он превратился в революционера. Какие психологические процессы привели Чичерина из лагеря непротивленцев в лагерь марксистов, не знаю. Я несколько раз пытался это выяснить, но Георгий Васильевич не любил говорить на данную тему и обычно искусно уклонялся от ответа. Однако остается фактом то, что в 1904 г. Чичерин бросил работу в Министерстве иностранных дел и уехал в Берлин, где вступил в тесный контакт с русскими социал-демократическими организациями, а в 1905 г. он стал членом РСДРП, примкнув к ее меньшевистскому крылу.

В конце 1907 г. Чичерин был выслан прусскими властями из Германии и поселился в Париже. Здесь он принимал активное участие во французском социалистическом движении, а также играл крупную роль в кругах русской политической эмиграции.

Г. В. Чичерин в годы эмиграции

Вспоминая сейчас духовный облик Чичерина, я склонен думать, что в его характере было что-то, роднившее его с революционерами 70-80-х годов прошлого столетия. Поставив крест над своим прошлым, Георгий Васильевич с какой-то необузданной страстностью отдался тому новому миру, в который он вступил. Он стал фанатиком и ригористом в своих действиях, мыслях, поведении, образе жизни. В прошлом Чичерин любил изысканно и богато одеваться — теперь он стал носить только дешевые рабочие костюмы. В прошлом Чичерин любил хорошо поесть, понимал толк в дорогих винах — теперь он стал вегетарьянцем и абсолютным трезвенником. В прошлом Чичерин любил театр, оперу, балет — теперь он совершенно отказался от каких-либо увеселений. В прошлом Чичерин прекрасно играл на рояле — теперь он перестал даже думать о музыке. В прошлом Чичерин тратил много денег на себя — теперь он стал жить спартански, а все свои средства передал партии. После вступления в РСДРП Чичерин считал, что революции, только революции должна быть отдана каждая минута его 24 часов. Свой аскетизм Чичерин проводил так строго, последовательно, прямолинейно, что иногда просто поражал нас, эмигрантов плебейского происхождения: до таких крайностей в быту мы никогда не доходили, да и не считали нужным доходить.

Как сейчас вижу Чичерина тех дней. Его полутемная мансарда глядела своим единственным окном на закопченные лондонские крыши. В ней было сыро и неуютно. Посредине стоял простой четырехугольный стол без скатерти, на котором в каком-то фантастическом беспорядке перемешивались книги, газеты, письма, тарелки, чашки, объедки колбасы, недопитые бутылки лимонада. В углу находилась небрежно застланная кровать, на которой Чичерин любил сидеть во время разговоров с посетителями. На полу, вдоль стен, подымались горы сваленных в кучу бумаг, газет, тетрадей, памфлетов, листовок, толстых словарей, пузатых справочников, многотомных энциклопедий. Горы эти были так высоки, что доходили до подоконника, и так широки, что между ними и столом едва можно было протиснуться человеку. Печатные материалы буквально затопляли комнату, их шелестящие волны все больше захлестывали даже чичеринскую постель. Все это, конечно, было покрыто густым слоем пыли и лондонской копоти, заставлявших чихать каждого гостя. Хозяйка дома вначале пыталась вести борьбу с хаосом, царившим в комнате странного постояльца, но, убедившись в тщетности своих усилий, скоро махнула на Чичерина рукой.

Впрочем, дома Георгий Васильевич бывал мало: только ночью и утром. Уже тогда у Чичерина развилась привычка работать очень поздно, до двух-трех часов ночи, привычка, еще более усугубившаяся позднее, в годы его деятельности на посту народного комиссара иностранных дел. Около полудня Чичерин обычно покидал свою мансарду и начинал путешествие по Лондону. Он был очень активен, секретарствовал в меньшевистской группе, участвовал в разных организациях и кружках, всегда что-то устраивал, всегда кому-то помогал, всегда о чем-то совещался с товарищами. Дела было много, и день уходил незаметно. Поздно вечером Чичерин возвращался в свою мансарду и, наскоро поужинав, принимался за ночную работу.

А работы была уйма. Она как-то самопроизвольно рождалась и множилась, вытекая из особенностей его натуры. В характере Чичерина было много благородства и страстной преданности делу. Чем бы Чичерин ни занимался, он всегда хотел получить наилучшее из всех возможных решений. Он всегда старался все предусмотреть, обо всем позаботиться, ко всему быть готовым.

Помню, как-то в начале 1913 г. я совершил довольно обычное в те времена «рефератное турне» по эмигрантским колониям Бельгии и Франции. Устраивал это «турне» Чичерин, живший тогда в Париже. Надо отдать ему справедливость, все было организовано прекрасно, и мои доклады на собраниях колоний происходили в срок и при переполненных залах. Но какой энергии это стоило Чичерину! Сколько писем и телеграмм он отправил в связи с моей поездкой! Сколько самой трогательной заботы он проявил в отношении меня, аккуратно извещая о расписании пароходов и поездов, которыми я должен был пользоваться, об адресах квартир, где я должен был останавливаться! Георгий Васильевич не гнушался никакой черной работой, если то было необходимо в интересах дела.

В Лондоне эти свойства Чичерина не только не ослабели, а, пожалуй, еще более усилились. Покидая утром свою мансарду, Чичерин надевал длинную, широкую крылатку, купленную им, видимо, в Баварии. Когда-то крылатка была красивого темно-зеленого цвета, но в лондонские дни она выглядела сильно выцветшей и поблекшей. Однако Георгий Васильевич по принципиальным соображениям не считал возможным купить новую. Карманы крылатки всегда были туго набиты письмами, отчетами, справками, газетными вырезками и всякими иными материалами. Кроме того, Чичерин носил с собой довольно большой коричневый чемоданчик, т. е. английский эквивалент портфеля, в котором у него хранились блокноты, копирки, бумаги, грифельная доска для вычислений и, наконец, «стило», или стеклянная палочка в форме карандаша, с помощью которой можно было через копирку писать сразу в 5 экземплярах. Сколько раз бывало он заходил ко мне, в мое скромное обиталище, и, сообщив какую-нибудь очередную новость, вежливо спрашивал: — Я вам не помешаю? И, когда я отвечал, что, конечно, не помешает, Чичерин тут же выгружал содержимое своих глубоких карманов, открывал чемоданчик и принимался за работу. Я сидел и читал или писал, а Чичерин рядом занимался своими делами: просматривал письма и документы, с помощью «стило» размножал ответы, сочинял листовки или готовил материал для речей и докладов. Потом Чичерин надевал свою крылатку и отправлялся на какое-нибудь следующее свидание, где повторялось то же самое.

В те годы некоторые товарищи любили подтрунивать над изумительной сосредоточенностью, над феноменальной работоспособностью Чичерина. Но как эти качества ему пригодились позднее, когда я стал наркомом иностранных дел!..

Из вопросов, которые в дни моей эмиграции больше всего занимали Чичерина, мне особенно запомнились два.

Первым вопросом был английский Комитет для помощи политическим каторжанам в России. Своим появлением он был всецело обязан Чичерину, который выдвинул эту идею. Ее поддержали все эмигрантские организации. Чичерин нашел англичан, которые вошли в Комитет. Среди них были социалисты, радикалы, даже либералы. Чичерин весьма ловко и тактично руководил деятельностью Комитета. Главной помощницей его тут была некая Бриджес-Адамс, одна из тех англичанок, которым в жизни не повезло, И которые поэтому всю свою страсть и все свое упорство вкладывают в какое-нибудь «cause» (дело, идею), почему-либо воспламенившее их воображение или тронувшее их сердце. В годы, предшествовавшие первой мировой войне, Бриджес-Адамс была ярой суфражисткой, била стекла магазинов и нападала на депутатов парламента. Теперь, когда она встретилась с Чичериным, образы героических борцов революционного движения России захватили ее воображение. Бриджес-Адамс загорелась этим новым «cause» и стала душой Комитета помощи политическим каторжанам.

Официальной задачей Комитета были сборы и пересылка денег революционерам, томившимся в царских тюрьмах. Однако под искусным руководством Чичерина Комитет очень быстро вышел за эти узкие рамки и постепенно превратился в политический орган, ведущий систематическую агитацию против царизма. Комитет собирал и публиковал материалы о зверствах тюремщиков и жандармов, устраивал митинги протеста против жестокого обращения с заключенными в различных «предварилках» и «централах», организовал в парламенте запросы по поводу массовых арестов и репрессий в России. Царское посольство в Лондоне нервничало и выражало английским властям недовольство тем, что они допускали существование Комитета, но Чичерин и Бриджес-Адамс только посмеивались и удваивали свои усилия. Штаб-квартирой Комитета был большой пустынный дом на Лексэм Гарденс, 96, Кенсингтон, каким то чудом уцелевший у Бриджес-Адамс среди обломков ее жизненного крушения. Так как у хозяйки не хватало денег для его содержания, внутри дома всегда было холодно, пыльно, неуютно. Но это не отражалось на работе Комитета. Мне часто приходилось бывать в доме Бриджес-Адамс, и в памяти моей, как на фотографической пластинке, запечатлелась типичная картинка…

Зимний промозглый вечер… На улице пронизывает до костей… В доме Лэксэм Гарденс, 96 полутемно и сыро. В гостиной у слабо теплющегося камина стоит круглый стол, на котором ярко горит настольная лампочка. Это единственное хорошо освещенное место в царящей вокруг полумгле. За столом, накинув на плечи пальто, сидят Чичерин и Бриджес-Адамс и сочиняют очередную листовку против царского правительства…

Другим вопросом, которым в эмигрантские годы также очень много занимался Чичерин, была борьба против привлечения политических изгнанников в английскую армию, развернувшаяся в 1916 г. Происхождение этой борьбы было таково.

Как только началась война, царское правительство возымело «счастливую» идею использовать ситуацию для того, чтобы, нанести тяжелый удар русской политической эмиграции. Проводя мобилизацию армии, оно хотело распространить призыв в ее ряды также на российских подданных, бежавших за границу по политическим причинам. Под этим патриотически звучавшим предлогом царское правительство надеялось добиться выдачи в его руки хотя бы тех эмигрантов, которые проживали в союзных с ним странах. Однако скоро выяснилось, что понятие о праве убежища слишком глубоко укоренилось в умах англичан и французов, и что поэтому осуществление плана департамента полиции невозможно.

Тогда петербургские хитроумны выдвинули другой проект: пусть русские политические эмигранты будут призваны не в царскую, а в английскую и французскую армии и хотя бы таким путем внесут свой вклад в общее дело. Мысль, положенная царским правительством в основу этого проекта, сводилась к тому, что в случае его реализации большинство активных эмигрантов уйдет на фронт, и это подорвет проводимую ими в Лондоне и Париже антицаристскую агитацию.

Данный план, ловко поданный под соусом общесоюзнического патриотизма, был хорошо встречен в правящих кругах Англии. Началось его обсуждение в различных министерствах. Были намечены практические шаги для его осуществления. Политические эмигранты решительно протестовали против проекта (среди русских изгнанников в Англии в то время преобладали элементы, считавшие войну 1914-1918 гг. войной империалистической и выступавшие против какой бы то ни было поддержки войны, в частности путем участия в вооруженных силах союзников).

Чичерин стал во главе борьбы против привлечения политических эмигрантов в английскую армию. Я энергично помогал ему в этом деле. И опять пошли митинги протеста, запросы в парламенте, беседы с депутатами (среди которых мне особенно вспоминается Джосайа Веджвуд), памфлеты, листовки, письма в редакции газет… Нам удалось на время затормозить издание соответствующих распоряжений, но все-таки в конце концов они были сделаны. Однако тут в дело вмешалась история: в феврале 1917 г. в России произошла революция, эмигрантская масса сразу хлынула домой, и вопрос о призыве русских политических изгнанников в союзные армии потерял свою остроту.

* * *

Я уехал из Лондона в Россию в мае 1917 г. За несколько дней до отъезда я был у Чичерина в его мансарде, и у нас был большой разговор по большим вопросам, главным образом о ходе и перспективах только что начавшейся революции. Мы оба рвались в Россию, но я оказался счастливее Чичерина: я покидал Англию через несколько дней, а Георгий Васильевич по решению эмигрантских организаций должен был еще на некоторое время задержаться в Лондоне для налаживания более быстрой репатриации русских политических изгнанников. Из этого разговора мне очень запомнились слова Чичерина:

— В эпоху революции надо быть горячим или холодным, нельзя быть теплым… Я все больше прихожу к убеждению, что меньшевики это жирондисты русской революции, и их ждет судьба жирондистов… Мне с ними не но пути, хотя в прошлом я был связан с меньшевиками… Но война меня многому научила, и сейчас все мои симпатии на стороне русских якобинцев…

Чичерин на мгновение запнулся и затем решительно прибавил:

— т. е. большевиков.

Я не могу утверждать, что в тот момент, когда происходил наш разговор, Георгий Васильевич уже был вполне законченным большевиком. Это чувствуется и в только что приведенных его словах. Однако не могло быть сомнения, что он стоял очень близко к большевикам. Во всяком случае его последующее вступление в ряды РКП(б) явилось естественным выводом из предшествующих идейно-психологических процессов.

В огне первой мировой войны сгорел меньшевизм Чичерина. Осталась его страстная преданность делу пролетариата, его яркий талант, его энциклопедическое образование, его изумительная память и работоспособность. Неудивительно, что партия широко использовала способности Чичерина в интересах советского государства.

Впрочем, это случилось не сразу.

Оставшись после моего отъезда в Лондоне, Чичерин занимался не только репатриацией русских эмигрантов, но также резко выступал среди английских рабочих против войны за демократический мир. В результате британские власти арестовали его и посадили в Брикстонскую тюрьму, ту самую Брикстонскую тюрьму, с корой годом позже познакомился М. М. Литвинов. В течение нескольких месяцев Чичерин сидел под замком. Только когда в январе 1918 г. М. М. Литвинов стал де-факто полпредом советского правительства, он добился освобождения Георгия Васильевича и разрешения для него уехать в Россию.

В конце января 1918 г. Чичерин прибыл в Москву и сразу же был назначен заместителем народного комиссара иностранных дел. 

В жизни Чичерина также начиналась новая и чрезвычайна важная страница, чреватая многими событиями и переменами…

 

Ф. А. Ротштейн

Федор Аронович Ротштейн тоже был членом Герценовского кружка и эмигрантом, но в некоторых отношениях он сильно отличался от большинства русских политических изгнанников, проживавших в то время в Лондоне.

Обычно эти изгнанники попадали сюда уже после того, как прошли значительный революционный стаж: редкий из них был моложе 30 лет. Далее, многие из них сторонились контактов с английским окружением и жили своей замкнутой русской колонией. Даже когда нужда заставляла таких эмигрантов работать где-либо у англичан, дело сводилось к механическому отбыванию горькой повинности и стремлению возможно меньше соприкасаться с чужой средой. Эмигранты данного типа говорили только по-русски, читали только русские книги и газеты. Нередко о важнейших событиях английской жизни они узнавали лишь несколько дней спустя, когда в Лондон приходили петербургские или московские газеты. Был в те годы в Лондоне старый эмигрант Теплов, проживший на берегах Темзы свыше 20 лет. Он содержал русскую библиотеку и был очень популярен в эмигрантской колонии. Но английский язык оставался для Теплова книгой за семью печатями: у булочника или мясника он объяснялся больше жестами, чем словами. Не все эмигранты болели столь сильной антипатией к английскому языку, как Теплов, однако лишь немногие из них действительно хорошо владели этим языком.

Ф. А. Ротштейн не был похож на других эмигрантов. Первое отличие состояло в том, что в 1891 г. он явился в Лондон 20-летним юношей, не имея за плечами еще никакого серьезного революционного стажа. Сын провинциального аптекаря, он навлек на себя подозрение тем, что, будучи гимназистом в Полтаве, поддерживал связь с местным кружком народовольцев (Бунин, Сарпинский, Присецкий и др.). В результате перед Ротштейном стал выбор: либо арест, либо исчезновение из Полтавы. Он решил исчезнуть. Но куда направить свои стопы? Ротштейн был в таком возрасте, когда естественно вставал вопрос о высшей школе. Из-за подозрения в «неблагонадежности» русский университет был для него закрыт. Оставалась только заграница. И Ротштейн поехал в Лондон. Почему именно в Лондон? Почему не в Швейцарию, где обычно в те времена училась русская молодежь радикального толка? Да просто потому, что молодому Ротштейну очень импонировали имена Спенсера, Бокля, Джона Стюарта Милля, и он хотел вкусить от древа познания в их отечестве.

Ф. А. Ротштейн в годы эмиграции

Впрочем, метод, избранный Ротштейном для достижения своей цели, был довольно оригинален. Вместо того, чтобы поступить в лондонский или какой-либо иной английский университет, Ротштейн пять лет просидел в Британском Музее, подготовляя большой, труд по истории Римской империи. Его увлекала мечта создать марксистский противовес (Ротштейн уже был знаком с учением Маркса) известной книге английского историка Гиббона «Закат и падение Римской империи». Эту мечту реализовать не удалось: для окончания работы не хватило средств на жизнь. Зато в популярной серии Ф. Ф. Павленкова в Петербурге «Жизнь замечательных людей» появились биографии Цицерона, Сократа и Платона, принадлежавшие перу Ротштейна. Так, перед молодым эмигрантом открылись пути в русскую литературу.

Второе отличие Ротштейна от обычного типа русского эмигранта состояло в том, что он был тесно связан с английской жизнью. Произошло это так. В первые годы но прибытии в Лондон Ротштейн находился в контакте с «Фондом вольной русской прессы», основанным в конце 80-х годов прошлого века известным народником С. М. Степняком-Кравчинским. Около «Фонда» тогда группировались люди разных политических направлений, но благодаря Степняку общая линия «Фонда» оставалась весьма левой.

— Степняк был большой человек, — не раз слышал я от Ротштейна, — умный, талантливый, настоящий революционер… Он, пожалуй, единственный из старых народников сумел развиться в хорошего социалиста. Остальные народники по большей части превратились в простых либералов.

Однако в 1895 г. Степняк умер, и к руководству «Фондом» пришли иные люди. В России одерживал победы марксизм. В 1896-1897 гг. разразились знаменитые стачки петербургских ткачей. Все это способствовало процессу расслоения в среде лондонской эмиграции, и Ротштейн оказался в лагере марксистов в то время, как большинство членов «Фонда» не хотело отойти от народничества. Это оторвало Федора Ароновича от «Фонда» и привело его в ряды английской Социал-демократической федерации — в то время единственной в Англии социалистической организации, разделявшей взгляды Маркса и Энгельса. В 1895 г. Ротштейн стал членом Федерации. Лидером этой организации был Гайндман, представлявший собой очень своеобразную фигуру, возможную лишь в обстановке конца прошлого века. Выходец из крупнобуржуазных кругов, Гайндман в молодые годы «увлекся» марксизмом и в 1884 г. создал Социал-демократическую федерацию. Человек способный и энергичный, политический карьерист, он много сделал для разоблачения язв капитализма внутри Англии, но сохранил в своем сознании немало пережитков консерватизма, к которому принадлежала его семья. Всегда изящно одетый, с шелковым цилиндром на голове, Гайндман создал в Федерации режим диктатуры и не терпел никакой оппозиции. Товарищи по организации окрестили его именем «тори-социалиста», и это было не случайно. Ибо во многих вопросах Гайндман мало отличался от своих буржуазных сородичей, а в сфере внешней политики являлся настоящим британским националистом. Энгельс в письме к Бебелю от 30 августа 1883 г. характеризовал Гайндмана как «архиконсерватора и крайнего шовиниста» и таким по существу он остался до конца своих дней. Как показательно в самом деле, что Гайндман предлагал Дизраели, этому столпу и пророку британского империализма, принять социалистическую программу. И вот, вступив в Социал-демократическую федерацию, Ф. А. Ротштейн очень быстро превратился в крупнейшего противника Гайндмана. Впервые с особой яркостью это обнаружилось во время англо-бурской войны 1899-1902 гг. В течение примерно двух лет после начала этой грабительской войны Социал-демократическая федерация вела против нее энергичную борьбу. Созываемые ею митинги и собрания нередко срывались бандами джингоистских хулиганов; ее деятели, ораторы, организаторы подвергались нападениям со стороны разнузданных «патриотов»; ее печатные произведения сжигались и уничтожались империалистическими охотниками за черепами. Однако члены Федерации героически сносили все эти испытания. И вдруг в июле 1901 г. Гайндман выступил в газете Федерации «Жюстис» (Справедливость) с письмом, в котором предлагал прекратить антивоенную борьбу и, заявив, что федерация уже выполнила свой интернационалистический долг, рекомендовал ей вернуться к мирно-повседневной пропаганде социализма. Ротштейн опубликовал на страницах той же газеты резкий ответ Гайндману, положивший начало ожесточенной борьбе по этому вопросу внутри Федерации. Очень быстро обнаружилось, что огромное большинство рядовых членов поддерживает Ротштейна. Для Гайндмана создалось столь трудное положение, что он вынужден был снять свою кандидатуру на ближайших выборах в исполком Федерации. А Ротштейн на этих выборах прошел в Исполком, собрав максимальное число голосов. В дальнейшем Ротштейн еще несколько раз переизбирался в Исполком.

С указанного времени Федор Аронович становится признанным лидером левого крыла Социал-демократической федерации, а впоследствии, с образованием в 1911 г. Британской социалистической партии, в которую влилась Федерация, лидером левого крыла и этой последней. Он много и продуктивно работает в годы, предшествовавшие первой мировой войне. Публикует статьи в английской и иностранной социалистической прессе, редактирует с 1906 г. «Социалистические ежегодники» — сборники ценных политических и статистических материалов о международном рабочем движении, является лондонским корреспондентом органа египетского национального движения «Египетское знамя», участвует в съезде египетской молодежи в Женеве в 1909 г., выпускает в 1910 г. на английском языке свою известную работу «Разорение Египта», ведет борьбу против Гайндмана, поддерживающего лозунг «большого флота» в порядке соперничества британского империализма с германским. С началом первой мировой войны Ротштейн организует бунт местных отделений Британской социалистической партии против Исполкома с Гайндманом во главе, который занял «оборонческую позицию». Этот бунт имел результатом то, что на конференции партии в апреле 1916 г. 80% голосов было подано за интернационалистическую позицию Ротштейна. После этого Гайндман вышел из Британской социалистической партии и вскоре затем вообще сошел с политической сцены. Огромную роль сыграл Ротштейн в процессе формирования и первоначального становления Коммунистической партии Англии.

Надо ли при таких обстоятельствах удивляться, что Федор Аронович был тесно связан с английской средой, с английской жизнью?

Было еще одно побочное обстоятельство, действовавшее в том же направлении. В погоне за «хлебом насущным» Ротштейн с 1907 г. стал техническим работником либеральной газеты «Дэйли ньюс», в свое время основанной Диккенсом. Здесь он читал иностранную прессу и делал сводки из нее для сотрудников по международным вопросам. Как пригодились Федору Ароновичу накопленные при этом сведения и знания позднее, когда уже в советские времена он был послом в Тегеране, а затем работал в коллегии Народного комиссариата иностранных дел! Работа в «Дэйли ньюс» естественно создавало Ротштейну связи в леворадикальных кругах Великобритании.

* * *

В годы моей эмиграции Ротштейн был уже вполне сложившимся человеком. Он занимал определенное положение на левом фланге английской общественности. Он принадлежал к тем очень немногим русским изгнанникам, которые прочно устроились в Лондоне и имели по нашим тогдашним понятиям хороший и обеспеченный заработок. Ротштейн жил в Хайгете (Северный район Лондона), снимал коттедж, имел хорошую библиотеку и воспитывал троих ребят: двух мальчиков — Андрюшу и Женю, и девочку Наташу.

По субботам или воскресеньям я иногда заходил к Федору Ароновичу. Попав в эмиграцию, я поставил своей задачей использовать пребывание за границей для основательного ознакомления с политическими и профессиональными организациями Германии и Англии. Четыре года (1908-1912), проведенные мной в Германии, дали мне в этом отношении очень много. Теперь я хотел изучить британское рабочее движение, и Ф. А. Ротштейн с данной точки зрения являлся для меня настоящей находкой. От него всегда можно было услышать много любопытного по интересующим меня вопросам, он мог также дать полезные рекомендации к различным деятелям английского пролетариата. Кроме того, в доме Федора Ароновича я каждый раз встречал кого-либо из англичан — то социалиста, то левого лейбориста, то радикального писателя, то передового деятеля трэд-юнионов. Это помогало мне правильнее ориентироваться в многообразных явлениях британской жизни и, естественно, притягивало меня к дому Ротштейна в Хайгете.

Как ни много сил и внимания Федор Аронович уделял английским делам, он никогда не отрывался от дел российских.

В 1901 г. Ротштейн вступил в РСДРП, и после раскола на втором Съезде партии в 1903 г. он примкнул к большевикам. В дальнейшем он принимал участие в работе российских социал-демократических организаций, и ниже я опишу (см. главу «Рассказ Ленсбери»), какую существенную роль Федор Аронович сыграл в урегулировании финансового кризиса V съезда РСДРП, происходившего в Лондоне в 1907 г.

* * *

Ротштейн являлся также живой летописью событий из истории лондонской политической эмиграции почти за целую четверть века и любил рассказывать о наиболее интересных случаях и людях, с которыми ему приходилось встречаться. Из рассказов Федора Ароновича мне особенно запомнился один, имевший прямое отношение к В. И. Ленину.

Как-то раз, встретив Ротштейна в читальном зале Британского Музея, я спросил его:

— Вы, кажется, были в Лондоне, когда здесь жил Ленин?

— Да, был, — ответил Ротштейн, — Ленин провел в Лондоне около года в 1902-1903 годах, когда здесь издавалась «Искра».

— Приходилось вам с ним встречаться?

— Приходилось, и не раз, — живо отозвался Ротштейн, — главным образом в читальном зале. Ведь Ленин из соображений конспирации жил в Лондоне очень замкнуто. Но, поскольку мы оба работали в читальном зале, мы нередко здесь виделись.

Ротштейн повел меня по залу и стал показывать места за черными столами, где обычно любил сидеть Ленин. Потом он сказал:

— Меня всегда поражала изумительная работоспособность Ленина: он работал не только упорно, но и очень быстро, по крайней мере втрое быстрее меня… Администрация зала относилась к Ленину с большим уважением, и служащие зала нередко с удивлением говорили: «Этот читатель просто проглатывает книги… Такого количества книг не заказывает никто другой».

Я поинтересовался, работал ли Ленин дома.

Работал, — ответил Ротштейн, — но все-таки больше в Британском Музее. По двум причинам: во-первых, здесь были нужные книги и материалы, во-вторых, квартира Ленина, и в особенности вся окружавшая ее обстановка, мало располагала к серьезной умственной работе.

Что вы хотите сказать? — с недоумением спросил я.

— Это требует довольно длинных разъяснений, — заметил Ротштейн, давайте лучше выйдем из читального зала, тут неудобно много разговаривать, надо соблюдать тишину.

Когда несколько минут спустя мы очутились в одном из общих залов Британского Музея и присели на диван против каких-то мраморных древностей античного Рима, Ротштейн стал рассказывать.

Ленин жил в Лондоне по адресу дом № 30 на Холфорд-сквер, Клеркенвел, в северной части города. Жил не под собственным именем, а под именем мистера Рихтера. Снимал две небольшие комнаты в нижнем этаже обычного английского коттеджа. Одна комната выходила на улицу, другая во двор. Комнаты были сданы без мебели за 1 фунт в неделю, и Ленину самому пришлось их меблировать. Кажется, ему в этом помогали некоторые товарищи. Однажды по просьбе Ленина я занес ему на дом какие-то материалы и таким образом имел случай увидеть его квартиру. Все было спартански просто: стол, несколько стульев, две железные кровати, маленький шкаф для посуды… Помещение было тесное, негде было по-настоящему расположиться с книгами, выписками и т. п. Но, главное, окружение, в котором находились комнаты Ленина… оно способно было только расхолаживать серьезную работу мысли.

— Какое окружение? — с удивлением спросил я.

— Видите ли, — пояснил Ротштейн, — Клеркенвел — это цитадель мелкой буржуазии и отчасти рабочей аристократии. Быт, нравы, психология людей этого района сугубо мещанские. Хозяйка, у которой Ленин снимал комнаты, была типичной представительницей Клеркенвела, да еще с сильным налетом «викторианских традиций». Фамилия у нее была странная — Йо. Семья состояла из матери Эммы-Луизы, дочери-портнихи и трех сыновей-типографщиков. И вот эта-то семья, а пуще всего «викторианская» матушка то и дело вмешивалась в жизнь Ленина и его жены со своими мещанскими рецептами. На этой почве происходило немало курьезов. Ну, вот, например…

— Как-то в воскресенье, вскоре после переезда Ленина на Холфорд-сквер, миссис Йо увидала из окошка картину, которая ее потрясла: мистер Рихтер (т. е. Ленин) шел по улице и нес под мышкой булку, не завернутую в бумагу. На следующий день миссис Йо разъяснила Надежде Константиновне, что в их квартале не принято делать покупки в воскресенье, это надо делать в будни, и что купленные продукты нужно обязательно нести завернутыми в бумагу. Миссис Йо просила Надежду Константиновну и ее мужа непременно соблюдать этот обычай.

— Однако! — невольно вырвалось у меня.

— А вот другой пример, — улыбнулся Ротштейн. — Миссис Йо спустя короткое время заметила, что в комнатах, снятых мистером Рихтером и его женой, на окнах нет занавесок. Ее «викторианское» сердце было шокировано, и она заявила опять-таки Надежде Константиновне, что в их квартале принято окна занавешивать. Надежда Константиновна обещала исполнить просьбу хозяйки. В ближайшее воскресенье миссис Йо вдруг услышала стук молотка из комнат Рихтеров — это Ленин прибивал занавески. Миссис Йо пришла в ужас, немедленно вызвала Надежду Константиновну и объяснила ей, что воскресенье — день отдыха и стучать молотком в этот день не полагается. Пришлось прибить занавески на другой день.

Я невольно рассмеялся.

— Миссис Йо, — далее рассказывал Ротштейн, — очень смущало, что Надежда Константиновна не носит обручального кольца. Она даже долго колебалась: не отказать ли ей Рихтерам из-за этого? Но Рихтеры платили очень аккуратно, и миссис Йо не хотела терять столь выгодных квартирантов. В конце концов она решила: «Они иностранцы, кто знает, какой у них закон». На этом миссис Йо успокоилась, — тем более, что любезность и сердечность миссис Рихтер очень располагала в ее пользу. Постоянной темой разговоров в семье Йо была «дружба» Надежды Константиновны с их кошкой, которую она научила подавать лапку и здороваться. Миссис Йо только не совсем нравилось, что миссис Рихтер слишком мало занимается кухней и слишком много «пишет»…

Ротштейн еще раз улыбнулся и прибавил в виде пояснения:

— Вы ведь знаете, что Надежда Константиновна в то время была секретарем «Искры».

Он помолчал мгновение и затем закончил:

— Очень изумляло семью Йо, что, несмотря на явную скромность средств, которыми располагали Рихтеры, к ним по вечерам нередко приходило много народу и при том какого-то необыкновенного народу… Как выражалась миссис Йо, «в тяжелых пальто и с меховыми воротниками»… Еще больше семью Йо поражало,что на подобных сборищах ничего не ели и не пили, а только разговаривали…

Я еще раз рассмеялся, живо представляя себе, как чужды и непонятны были английским обывателям «викторианского» стиля нравы и обычаи русских революционеров. Это были два полярно противоположных мира.

А Ротштейн между тем резюмировал:

— Вот, если вы конкретно представите себе то окружение, в котором находилась домашняя квартира Ленина, окружение, постоянно и назойливо напоминавшее о себе, то вам станет яснее, почему Ленин так охотно проводил целые дни в читальном зале Британского Музея.

Много лот спустя я прочитал в воспоминаниях Н. К. Крупской о Ленине следующие слова, относящиеся к их пребыванию в Лондоне в 1902-1903 гг.:

«Всепоглощающее засилие мещанства мы могли наблюдать в семье нашей квартирной хозяйки — рабочей семье» [47]

В моей памяти невольно воскрес тот рассказ, который я слышал от Ф. А. Ротштейна в годы моей эмиграции.

 

А. М. Коллонтай

Александра Михайловна Коллонтай не принадлежала к числу оседлых лондонских эмигрантов. Она бывала в Англии лишь наездами. Однако всякий раз, как судьба забрасывала ее в наши края, к ней невольно обращались взоры всей эмигрантской колонии Лондона. К тому были вполне достаточные основания.

Первое основание состояло в том, что Александра Михайловна была очень яркой и талантливой личностью. По происхождению и воспитанию она являлась редким исключением в нашей революционной среде. Отец ее Домонтович был генералом царской службы. Мать, очень красивая женщина, происходила из буржуазных кругов, связанных с Финляндией. Под Выборгом Домонтовичи имели небольшое поместье. Семья не принадлежала к высшей аристократии, но ее никак нельзя было также причислить к кругам разночинной интеллигенции. В детстве Александра Михайловна воспитывалась дома. Только в 16 лет она экстерном сдала экзамен за гимназию. С детства же она говорила на французском, немецком и английском языках. Молодой девушкой Александра Михайловна вышла замуж за инженера Коллонтай, но скучная мещанская жизнь «домашней хозяйки» не могла удовлетворить живую, одаренную женщину, и через три года она разошлась с мужем.

Середина 90-х годов прошлого века. Массовое рабочее движение в России начинало подымать голову. Марксизм одерживал свои первые победы в широких кругах русской интеллигенции. Еще дома, живя с родителями, Александра Михайловна впитала в себя многое из духовного арсенала тогдашней прогрессивной мысли. Ее отец был — по масштабам времени и с учетом его положения — либералом и находился в оппозиции к царизму. Ее учительница М. И. Страхова была радикалкой, носительницей взглядов 70-х годов. Александру Михайловну как-то стихийно потянуло к рабочему движению. Сначала она участвовала в различных культурно-просветительных организациях, занимавшихся распространением знаний среди фабрично-заводского населения. Но знаменитые стачки петербургских текстильщиков, разыгравшиеся в 1896-1897 гг., толкнули Александру Михайловну на революционный путь. Ей не хватало выучки и образования для новой деятельности, и в 1898 г. она уехала в Цюрих, где поступила в университет и стала слушать лекции известного в то время профессора Геркнера, специалиста по социально-экономическим вопросам.

За границей Александра Михайловна провела около полутора лет, изучая марксизм и знакомясь с пролетарским движением Западной Европы. Она побывала в Англии, где встретилась с известными лейбористскими деятелями супругами Вебб, и в Германии, где познакомилась с Бебелем, Каутским, Карлом Либкнехтом, Розой Люксембург. В Швейцарии она вошла в контакт с некоторыми лидерами русской социал-демократии. Все это оказало сильное влияние на духовное формирование Александры Михайловны — дочь генерала превратилась в революционную социал-демократку. Когда в 1899 г. А. М. Коллонтай вернулась в Россию, ее дальнейший путь был окончательно определен.

Другое — и, пожалуй, самое главное — основание, привлекавшее всеобщее внимание к Александре Михайловне, было связано с ее революционной деятельностью, которая распадалась на два основных периода: в России и в Европе.

В России Александра Михайловна работала в 1899-1908 гг. Чем она тут только не занималась! Вела пропаганду в рабочих кружках, писала прокламации, выступала на нелегальных собраниях за Невской заставой, участвовала в организации подпольной газеты, была казначеем Петербургского Комитета партии, публиковала статьи в русском социал-демократическом журнале «Заря» и в немецком органе социал-демократов «Новое время». Параллельно Александра Михайловна сотрудничала в легальных марксистских ежемесячниках «Образование» и «Научное Обозрение», а в 1903 г. выпустила серьезное исследование «Жизнь финляндских рабочих», стоившее ей трех лет упорного труда.

Революция 1905 года открыла перед Коллонтай широкое поле деятельности. Обладая большими ораторскими способностями, она быстро приобрела популярность в рабочих и демократических массах. Ее выступления на митингах тех дней часто превращались в политические события. Особенно сильное впечатление она производила на женщин-работниц. Очень скоро Коллонтай организовала первый клуб работниц в Петербурге. Крепче всего были ее связи с текстильной промышленностью, где женщины играли важную роль в производстве. Ведя решительную борьбу с буржуазным феминизмом, Александра Михайловна стремилась привлечь массы женщин-работниц в партию. В 1906 г. в качестве делегатки от России она участвовала в Международной конференции работниц в Мангейме.

Отлив революционной волны и все усиливавшаяся реакция положили конец деятельности Коллонтай в России. Ее брошюра «Классовая борьба», направленная против ревизионизма Бернштейна, была конфискована. Другая ее брошюра «Финляндия и социализм» послужила поводом для привлечения Александры Михайловны к суду по обвинению в призыве к вооруженному восстанию. Положение явно осложнялось.

В 1908 г. в Петербурге был созван Всероссийский съезд женского равноправия, организованный сторонницами буржуазного феминизма; на нем присутствовала рабочая группа, возглавляемая Коллонтай. После выступления Александры Михайловны полиция устроила облаву и хотела захватить ее «на месте преступления». Это не удалось: помогли друзья и товарищи. Однако стало совершенно ясно, что оставаться в Петербурге Коллонтай больше не может. Прямо со съезда ей пришлось нелегально уехать за границу.

А. М. Коллонтай в годы эмиграции

Так начался второй период ее деятельности — в Европе. Оказавшись за рубежом, Александра Михайловна сразу с головой ушла в революционную агитацию среди иностранных рабочих. Вот когда ей особенно пригодились ее ораторский талант и превосходное знание европейских языков!

Первым этапом был Берлин. Тут она возобновила свое старое знакомство с вождями германской социал-демократии и по предложению Каутского и Вурма объехала Рейнскую область и Пфальц с докладами о русской революции.

В следующем, 1909 г., Коллонтай вместе с Кларой Цеткин была послана немецкой социал-демократией в Лондон для поддержки левого крыла английского женского движения. В течение шести недель Коллонтай и Цеткин выступали на бесчисленных собраниях в закрытых помещениях и под открытом небом — в Альберт-Холле и в Гайд-Парке, упорно ведя кампанию против узости и однобокости английского суфражизма.

Затем Александра Михайловна посвятила себя агитационной работе среди германского пролетариата, игравшего в то время ведущую роль в Европе. По приглашению местных социалистических организаций Коллонтай не раз выступала также во Франции, в Бельгии, в Голландии, в Швейцарии, в Швеции, в Норвегии, в Дании, на Балканах. В 1911 г. она участвовала в организации стачки парижских пролетарок против дороговизны и милитаризма, а несколько позднее — в руководстве стачкой бельгийских горняков в Борианаже. Из года в год в день 8 марта Александра Михайловна появлялась на трибуне международных женских митингов, обращаясь с горячим призывом к миллионам работниц во всех концах земли.

Так продолжалось около трех лет. Но в 1912 г. неожиданно разразилась буря. Коллонтай опубликовала на русском языке книгу «По рабочей Европе», в которой в ряде живых и интересных очерков подводила известный итог своим наблюдениям над пролетарским движением Запада тех лет. В этой книге крепко досталось немецким оппортунистам, засилие которых в германской социал-демократической партии становилось тогда все более очевидным. Результаты этого процесса в полной мере обнаружились 4 августа 1914 г. Однако уже за два года перед тем Александра Михайловна отметила в своей работе некоторые симптомы той политической гангрены, которая в конце концов погубила германскую социал-демократию. Разразился большой скандал. Оппортунисты пришли в ярость. Они кричали, что «пригрели змею на своей груди», что «Коллонтай — русская шовинистка, а не социал-демократка» и в заключение требовали… высылки Александры Михайловны из Германии! Особенно неистовствовали Шейдеман и Легин, Каутский умыл руки. Защищали Коллонтай только Карл Либкнехт и Клара Цеткин. Конечно, выслать Александру Михайловну оппортунистам не удалось, но работе ее в германской социал-демократии после того пришел конец.

Теперь Александра Михайловна вновь ближе подошла к русским делам. Она не забывала их и раньше, она не раз встречалась с Лениным. Работая в Германии, Коллонтай иногда объезжала русские эмигрантские колонии с рефератами и докладами на различные текущие темы. В 1907, 1910 и 1912 гг. она участвовала и качестве члена русской делегации на международных социалистических конгрессах в Штутгарте, Копенгагене и Базеле. В 1911 г. в качестве «русского гостя» она присутствовала на конгрессе английских тред-юнионов в Кардифе. Однако после разрыва с германскими социал-демократами отношения Коллонтай с русской эмиграцией и вообще с русскими революционными делами стали особенно тесными. И как раз в этот период в ее внутрипартийной ориентация начался важный и чреватый большими последствиями поворот.

Александра Михайловна от природы была очень эмоциональным человеком, может быть, даже слишком эмоциональным. Это сказывалось в ее отношениях с людьми. Это сказывалось также и ее политической деятельности. Когда в 1903 г. в Российской социал демократической рабочей партии произошел раскол на  большевиков и меньшевиков, Александра Михайловна примкнула к большевикам и работала под руководством Ленина в эпоху «пятого года». Одно время, как упоминалось выше, она даже была казначеем Петербургского комитета большевиков. Но в 1906-1907 гг. у нее обнаружились расхождения с большевиками по вопросу о Государственной думе и о профессиональных союзах. В эмиграции Александра Михайловна первоначально сблизилась с меньшевиками. Однако, чем напряженнее становилась международная обстановка, чем грознее нависала над горизонтом опасность европейской войны, тем меньше удовлетворяла ее позиция русских оппортунистов. Конфликт с германскими оппортунистами только ускорил развитие этого процесса. И когда началась первая мировая война, Александра Михайловна стала под ленинское знамя.

В самый момент объявления войны она находилась в Берлине. В числе других членов местной русской колонии Коллонтай была интернирована. Однако с помощью Карла Либкнехта ей удалось добиться освобождения и уехать в Швецию. Здесь Александра Михайловна сразу же приняла активное участие в кампании по разоблачению характера войны, организованной левыми кругами шведской социал-демократии. Ее арестовали и посадили и тюрьму — сначала в Стокгольме, потом в Мальме. Это вызвало большое волнение в прогрессивных кругах шведской общественности. В риксдаге был сделан запрос. Чтобы избавиться от липших хлопот, шведское правительство выслало Коллонтай в Данию. В Копенгагене Александра Михайловна попала в очень трудное положение: полиция ходила за ней по пятам, отели и домашние хозяйки отказывали ей в комнате. Приходилось кочевать с места на место, рискуя все время угодить в датскую тюрьму.

Но политическая линия Александры Михайловны уже была определена. Это укрепляло ее мужество и твердость в борьбе с повседневными невзгодами жизни. С сентября 1914 г. Коллонтай вступила в переписку с Владимиром Ильичом, находившимся тогда в Цюрихе. По его указаниям она вела энергичную борьбу среди левых элементов скандинавской социал-демократии, отстаивая позицию Ленина в отношении войны. Она помогала Владимиру Ильичу в подготовке Циммервальдской конференции, организовала транспортировку корреспонденции через Скандинавию от Ленина к большевикам Петрограда и обратно. Дважды на протяжении войны, в 1915 и 1916 гг., по поручению Ленина Александра Михайловна ездила в США для пропаганды большевистских взглядов среди американских социалистов. Во время второй поездки она выступала с докладами и речами в 80 городах, и в Бостоне способствовала организации левой «Циммервальдской лиги». Деятельность Коллонтай обратила на себя внимание реакционных элементов Америки, и против нее здесь началась озлобленная травля. А в 1917 г., сразу же после Февральской революции, Александра Михайловна прибыла в Россию в качестве курьера Владимира Ильича, привезя от него директивы для петроградских большевиков. 

Надо ли удивляться, что женщина таких качеств и с такой биографией всегда была в центре внимания русских заграничных колоний тех лет?

* * *

В годы моей эмиграции Коллонтай была в Англии только один раз: зимой и весной 1913-1914 гг. Я уже упоминал, что главной целью ее приезда в Лондон было желание поработать в Британском Музее в связи с подготовкой книги «Общество и материнство». Но она занималась не только этим.

Александра Михайловна прежде всего восстановила свои старые контакты с английскими социалистами и часто бывала у них. Она активно участвовала в антицаристской кампании, которая в то время проводилась в Англии в связи с Делом Бейлиса, и я слышал, как с парапета колонны Нельсона на Трафальгарской площади Александра Михайловна обращалась с горячей речью к многотысячной толпе англичан, пришедших протестовать против изуверства царского режима. Она выступила с докладом о женском движении на континенте в Герценовском кружке. Очень скоро она стала душой нашего эмигрантского общества. Многие члены колонии ходили к ней «домой» — в маленький дешевый пансион поблизости от Британского Музея — на Гренвил-стрит, 2, где она поселилась, и вели с ней оживленные споры и дискуссии на различные текущие темы. Я сам был несколько раз у нее и встречался здесь с Литвиновым, Керженцовым и другими знакомыми товарищами. Александра Михайловна была точно светлый, приветливый огонек, который хоть до некоторой степени разгонял хмурую мглу нашей лондонской жизни и около которого каждому хотелось немножко обогреться и -приободриться…

* * *

Из тех далеких дней у меня в памяти осталась одна яркая картина.

В северо-западной части Лондона есть огромный, на много километров протянувшийся парк Хэмпстэд-Хис. Это кусок настоящей природы. Здесь есть и поля, и рощи, и холмы, и пруды, и животные, и птицы. По воскресеньям его посещают десятки тысяч людей из окрестных кварталов, населенных в большинстве небогатым трудящимся людом. Поблизости от Хэмпстэд-Хис в узких улочках и переулках ютились в то время и многие из русских эмигрантов.

В юго-восточном углу парка имеется красивый зеленый холм, носящий имя «Парламентский холм». Предание гласит, что во время революции XVII в. здесь стояли войска Кромвеля, сражавшиеся за парламент против короля. Отсюда и само название холма. Впрочем, в годы моей эмиграции решительно ничто не напоминало о революционно-воинственном прошлом «Парламентского холма». В те годы это было излюбленное место прогулок для лондонской детворы, и еще — здесь была Ривьера русской эмиграции. По субботам и воскресеньям сюда собирались русские изгнанники в поисках свежего воздуха, солнца и природы. Приходили семьями, брали с собою бутерброды и пиво, шахматы и книжки. Устраивались на целый день. Дети бегали и играли, взрослые, расположившись на траве, читали, обменивались новостями или просто лежа на спине подолгу смотрели в небо, по которому бежали легкие облака. В свое время закусывали, в свое время дремали, надвинув шляпу на лицо. Потом бродили по окрестностям «Парламентского холма», кормили птиц на Хайгетских прудах, слушали какого-нибудь оратора, выступавшего под деревьями парка, любовались чудным видом на Лондон, открывавшимся со 100-метровой высоты этого холма. Действительно, весь огромный 7-миллионный город с его красной черепицей и закопченными домами, с его башнями и колокольнями, с его узкими улицами и зелеными парками, с его Святым Павлом и мостом Тауэр; с его зубчатым зданием парламента — все, все тут было как на ладони. Исполинское каменное море разбегалось во все стороны до самого горизонта.

Ближе к вечеру начинались игры взрослых. Играли в пятнашки, в горелки, в лапту, в разные другие простые русские игры, впитанные дома чуть не с молоком матери. Мужчины и женщины, нередко отцы и матери семейств, в будни тяжело работавшие на английских предприятиях ив конторах, теперь превращались в шумливых и веселых подростков. Бегали, кричали, возились, хохотали. Многим в эти минуты так ярко вспоминалась милая и далекая родина. С заходом солнца все как-то затихали, собирали свои пожитки и постепенно расходились по домам. Этот импровизированный клуб на открытом воздухе прочно вошел в быть лондонской эмиграции, его любили, о нем говорили, к нему готовились в течение целой недоли.

Однажды в воскресенье на «Парламентском холме» появилась Александра Михайловна. Был теплый, тихий день. Белесоватое низкое небо было ясно, неяркое солнце лениво посылало вниз снопы своих светлых, но не очень горячих лучей. В нашем эмигрантском клубе все шло, как обычно: дети бегали и резвились, взрослые отдыхали и разговаривали. Александра Михайловна и здесь очень быстро оказалась в центре внимания: к ней как-то невольно тянулись люди, около нее закипали самые интересные и оживленные дискуссии.

Под вечер начались игры. Играли в горелки. Александра Михайловна и тут была одной из первых. Все выстраивались парами по склону «Парламентского холма» и при громком возгласе:

Гори, гори ясно, Чтобы не погасло, Глянь-ка на небо, птицы летят! —

бросались бежать как сумасшедшие. Потом ловили друг друга, терялись, находились и вновь выстраивались по склону холма.

И вот вышло так.

Я сбежал со своей партнершей вниз и, поймав ее, остановился у подножья холма передохнуть и стереть пот со лба. В следующей паре была Александра Михайловна. По данному сигналу она побежала вниз очень быстро, вся раскрасневшись и выбросив руки вперед и в сторону, точно крылья. Широкое платье развевалось, и лучи вечернего солнца, навстречу которому она неслась, обливали красноватым золотом ее фигуру, ее разметавшиеся волосы, ее распростертые руки-крылья. Картина была до того феерична, что стоявший рядом со мной товарищ — эмигрант, не выдержал и, протянув руку в сторону Коллонтай, вдруг порывисто воскликнул:

— Посмотри! Посмотри! Она вся пронизанная солнцем!

С тех пор прошло много лет. В шуме борьбы, в грохоте событий мне не раз приходилось сталкиваться с Александрой Михайловной на разных жизненных перекрестках. И всякий раз, когда это случалось, в памяти у меня мгновенно вспыхивала далекая, яркая картина — склон пологого холма, день, склоняющийся к вечеру, женщина, бегущая по склону с руками, раскинутыми, как крылья — сказочная фигура, охваченная сиянием золотых лучей, и громкий возглас: «она вся — пронизанная солнцем!»

Так крепко это картина спаялась в моем сознании с именем Александры Михайловны Коллонтай.

 

Петро Заречный

Однажды, зайдя в Герценовский кружок, я заметил в углу комнаты какого-то незнакомого человека, читавшего газету. Он сидел спиной ко мне, и я не мог рассмотреть его лица. Покончив со своими делами, я уже собирался уходить, как вдруг незнакомец повернулся и… с распростертыми объятиями бросился мне на шею.

— Иван!.. Ты?

На мгновение, только на одно мгновение я остолбенел

— Петро!.. Ты?

Мы крепко обнялись и расцеловались. И вот, что мне сразу вспомнилось…

1903 год. Волга. Самара. Мне 19 лет, и я только начинаю свою революционную деятельность. Настроения у меня юношески восторженные. Весь мир кажется мне окутанным розовой дымкой и полным необыкновенно интересных людей. Я состою членом местной социал-демократической организации, веду кружки среди рабочих и учащихся, пишу прокламации, печатающиеся на гектографе, и выполняю целую кучу всяких иных обязаностей, связанных в те годы с подпольной работой.

В одно ясное летнее утро в Самаре неожиданно появляется новый человек. Его зовут Петро. По профессии он токарь по металлу. На вид Петро года двадцать три. Кто он, откуда, неизвестно. Сам про себя он ничего не говорит, а мы, самарские работники, считаем неудобным расспрашивать. Таковы законы конспирации. Тем более, что, как мы знали, Петро «нелегальный» (т. е. профессиональный революционер, живущий под чужим именем). Лишь по выговору Петро мы догадываемся, что он приехал откуда-то с юга России.

Очень скоро Петро становится центральной фигурой в нашем небольшом подпольном мирке. Он не теоретик (хотя политически грамотен), он практик, прирожденный организатор. Петро все знает, везде поспевает, со всем управляется, а самое главное — обладает редкой способностью держать организацию в руках и обспечивать функционирование всех ее рычагов и трансмиссий. К тому же Петро уже имеет значительный опыт партийной работы в других местах. Большинство же из нас, самарцев, еще новички. Это сильно повышает авторитет Петро в наших глазах.

Под его влиянием в структуре самарской организации производится ряд внутренних «реформ»: создается строго засекреченный социал-демократический комитет, возглавляющий организацию (в него входим, между прочим, Петро и я); возникают «районы», объединяющие рабочих по отраслям производства — мельничный, железнодорожный, металлический и др.; выделяется в особую функцию агитационно-пропагандистская деятельность и т. д. Настроение в организации крепнет, работа идет бодро и споро, связи на фабриках и заводах растут, прокламации, приводя в отчаяние жандармов, появляются регулярно каждую неделю.

И как-то вместе с революционными успехами все теснее становятся мои личные отношения с Петро. Несмотря на разницу происхождения, натур, воспитания, мы как-то легко находим общий язык. Правда, Петро иногда подшучивает над моей «теоретичностью» и безжалостно разрушает мои розовые иллюзии в отношении дел и людей; правда, в отместку я иногда подшучиваю над его «практичностью» и настойчиво доказываю, что без теории не может быть революции. Однако в различных внутриорганизационных спорах, которых тогда было немало, мы с Петро почти всегда оказываемся вместе, как бы наглядно иллюстрируя необходимость тесной связи между «теорией» и «практикой». Мы часто беседуем с Петро на темы, не относящиеся непосредственно к партийной работе, находя и тут много общего в наших вкусах, взглядах и стремлениях. Изредка, в свободную минуту, мы вместе уезжаем за Волгу, купаемся, ловим рыбу, варим уху и лениво жаримся на солнце. Петро мне нравится все больше и больше, и иногда я думаю: «Как было бы хорошо, если бы мы с Петро были братьями!»

И вдруг Петро внезапно исчезает из Самары — так же внезапно, как за несколько месяцев перед тем он появился. На его след напала полиция. Он получает приказ от партии немедленно сменить паспорт и место работы. В день отъезда он сообщает мне об этом. Я глубоко потрясен и огорчен. Петро тоже кажется расстроенным. Но делать нечего. На прощанье мы крепко жмем друг другу руки, обнимаемся и целуемся. Мы горячо обещаем не забывать друг друга…

* * *

Десять лет прошло с тех пор… И вот теперь судьба совершенно неожиданно свела нас в Лондоне. Это кажется почти чудом..

На другой день, сидя в большой полутемной комнате Петро где-то в районе Бейсуотер, я узнал историю моего друга за годы нашей разлуки. Это была очень типичная для того времени история.

Уехав из Самары, Петро на положении «нелегального» продолжал бродить из города в город. 1905 год он провел в Екатеринославе. Здесь, в рядах большевиков, он принимал самое активное участие в революционных событиях и дрался на баррикадах во время восстания в Горловке. После торжества контрреволюции был арестован и сослан в Сибирь. Там женился на местной крестьянской девушке. Потом бежал из Сибири и снова перешел на «нелегальное» положение. Опять бродил из города в город, работая в большевистском подполье, но в конце концов попал в поле наблюдения полиции. Шаг за шагом сжималось кольцо вокруг Петро, и арест казался неизбежным. В последний момент, однако, Петро удалось перехитрить жандармов, и в начале 1912 г. он пересек границу. Сначала был в Швейцарии, потом в Париже и вот теперь оказался в Лондоне. С Петро была его жена — тихая, приятная женщина, всегда занятая хозяйством, и двое маленьких детей: мальчик и девочка. Ближайшей задачей Петро было найти работу и обеспечить семье кусок хлеба.

Я пустил в ход все мои связи и знакомства, и недели через две Петро поступил токарем на один лондонский механический завод. Будучи хорошим специалистом, он быстро пошел в гору. Уже через три месяца Петро стал зарабатывать 3 фунта в неделю — сумму весьма солидную по тем временам. Он переселился в лучшую квартиру, семья его оделась и обулась, есть все стали досыта. После стольких лет нужды и лишений фортуна улыбнулась Петро и, пожалуй, можно было ожидать, что он постарается покрепче ухватиться за ее колесо. Но не таков был Петро.

Как-то в начале 1914 г., зайдя к моему другу, я застал его в крайне удрученном и взволнованном состоянии. Дети спали, жена пошла навестить одну знакомую эмигрантскую семью. Мы были с Петро вдвоем, и я стал расспрашивать о причинах его беспокойства.

Пойми, не могу я так больше жить! — с горечью отвечал Петро. — Ну да, я хорошо устроился, имею деньги, снял две комнаты, могу прилично содержать семью… Все это прекрасно… Но душно мне… В мещанина я превращаюсь. Каждый день задаю себе вопрос: что ты делаешь для русского пролетариата? Чем ты помогаешь революции в России?.. И… И — черт! — нет у меня удовлетворительного ответа на этот вопрос.

Я начал говорить Петро, что за границу он попал не по своей охоте, что в жизни каждого революционера могут быть моменты передышки, что подобные моменты должны быть использованы для оттачивания его теоретического оружия и что такая возможность сейчас полностью открыта перед моим другом. Петро слушал меня с явным нетерпением. Потом он прервал меня и с раздражением воскликнул:

— Ты все меряешь по себе… Ты теоретик, книжный человек, писатель… Помнишь наши стычки по этому поводу в Самаре?.. Очень хорошо, что ты используешь эмиграцию для своего теоретического укрепления… Это потом пригодится партии. Я сделан из другого теста! Я не теоретик, а практик. У меня натура такая. Да и образования мало. Навыков к книжной работе не хватает… Я могу служить партии и пролетариату организационной хваткой, умением понимать рабочего и говорить с ним. Это совсем иное дело. А его-то, такого дела, у меня здесь нет. И совершенствоваться в нем я в Лондоне не могу. Вот почему я сам не свой. Чувствую, что иду неправильным путем…

— Что же ты собираешься делать? — спросил я Петро.

— Что делать? — откликнулся Петро. — Искать, где бы я мог, даже живя в Лондоне, приносить пользу революции!

Петро произнес свои слова без всякой аффектации. Он был прост и скромен, как всегда. Но видно было, что душа Петро все время занята этим проклятым вопросом.

Возвращаясь домой, я думал: «Хорошо, если бы Петро нашел то, что ищет, но найдет ли?».

Это казалось почти невозможным в Англии.

И все-таки Петро нашел!

Несколько педель спустя после описанного разговора Петро неожиданно явился ко мне и спросил, не могу ли я одолжить ему 5 фунтов. Мои финансовые дела были в состоянии относительного благополучия (я состоял тогда лондонским корреспондентом «Киевской мысли»), и я охотно исполнил просьбу товарища. Тут Петро поделился со мной своими планами. Он бросал завод и переходил на работу в лондонский порт. Материально Петро проигрывал (вот почему ему понадобился заем), но зато вопрос о служении революции получал свое удовлетворительное разрешение. В лондонский порт часто приходили русские пароходы. Петро поставил своей задачей связаться с командами этих судов и развернуть среди них большевистскую работу.

Спустя несколько дней я был у Петро на новоселье. Чтобы легче осуществить свое намерение, он переселился в район доков. Это была бедная и грязная восточная часть Лондона. Условия жизни были здесь гораздо хуже, чем в том районе, где Петро снимал квартиру, до сих пор, но какое это имело значение, раз душа его была удовлетворена?

Замыслы Петро стали быстро материализоваться. Его организаторский талант еще раз показал себя в полной силе. В течение каких-нибудь двух-трех месяцев Петро сумел не только установить связи с командами русских пароходов, приходивших в Англию, но и создать на многих из них свои группы, которые он снабжал революционной литературой и среди которых вел пропаганду. Петро также выступил в качестве инициатора борьбы команд за улучшение условий труда. На нескольких судах вспыхнули забастовки во время их пребывания в лондонском порту. Эти забастовки перекликались с мощным стачечным движением, которое разворачивалось в России. Дом Петро постепенно превратился в настоящее «гнездо революции», в котором вечно бывали русские моряки, получая здесь ободрение и руководство в борьбе с царскими властями. Петро стал неузнаваем. Куда девались его недавнее раздражение, недовольство, самоедство! Вся его фигура теперь налилась какой-то внутренней силой, голос окреп, в глазах сверкали искорки вдохновения.

— Помнишь, Иван, — говорил он мне, — как я руководил «мельничным районом» в Самаре? А сейчас вот у меня «морской район» в Лондоне, и работа тут будет покрупнее, чем на Волге,

Скоро Петро сделал дальнейший шаг вперед: через своих моряков он наладил транспортировку издававшейся за границей революционной литературы в Россию. Десятки пудов ее поплыли из Лондона на русских судах в порты Балтийского и Черного морей. Петро торжествовал и, встречаясь со мной, радостно восклицал:

— Вот теперь я хорошо знаю, что служу делу революции!

Война 1914 года одним взмахом прекратила всю эту работу.

Германские подводные лодки блокировали Англию. Сообщение с Россией было почти прервано. Русские суда больше не приходили в Лондон, и Петро пришлось прикрыть свое «революционное гнездо». Но в отношении войны Петро сразу занял ленинскую позицию. Работая на военном заводе, он вел антивоенную пропаганду среди англичан и за это не раз подвергался репрессиям.

Когда разразилась Февральская революция, Петро одним из первых уехал в Россию, и, почти не задерживаясь в Петрограде, сразу махнул на столь милый его сердцу юг. В горячке тех дней я не имел возможности следить за всеми перипетиями его дальнейшей жизни. Изредка он присылал мне вести о себе. Потом они вдруг прекратились.

Много позднее я узнал, что Петро геройски погиб во время гражданской войны на Украине.

 

Ян Янсон и Ян Берзин

Это были два латыша, с которыми я дружил в годы эмиграции. Ян Янсон (которого в колонии обычно звали Янсон-Браун) был очень интересной и своеобразной фигурой. Выходец из деревни, он учился в либавской гимназии и Московском университете, рано приобщился к левому крылу латышского национального движения и постепенно перешел на марксистские позиции. Янсон говорил мне, что стал считать себя социал-демократом с 1897 г. В 1901 г. он выступил перед рабочими Либавы (ныне Лиепайя) с призывом праздновать 1 мая. Янсон участвовал в создании латышской социал-демократии, играл очень активную роль в революции 1905 года и был сторонником вооруженного восстания против царизма. Аресты, ссылки и другие репрессии сыпались на него в изобилии, а в 1906 г. полицейское кольцо вокруг Янсона настолько сузилось, что ему пришлось эмигрировать. Он поселился в Бельгии, и только первая мировая война забросила его в Лондон. Здесь я познакомился с ним и близко сошелся.

Почему? Меня влекла к Янсону его художественная натура. С молодых лет Янсон любил великих писателей, мыслителей, деятелей искусства. Еще будучи студентом он не раз выступал в защиту прогрессивного развития латышской литературы. Два реферата, озаглавленные «Думы о литературе нового времени», которые Янсон прочитал в Риге, будучи 20-летним юношей, оказали сильное влияние на латышскую интеллигенцию начала 90-х годов прошлого столетия. В латышских писательских кругах оформилось так называемое новое течение, которое ставило превыше всего тесную связь с народом, с массами. Янсон был одним из крупнейших представителей этого течения. В годы эмиграции он много писал на литературные, исторические и философские темы, много переводил на латышский язык русских и мировых классиков — Л. Толстого, Тургенева, Чехова, Гюго. Он поддерживал дружеские отношения с Горьким. Все это давало Янсону возможность стоять выше повседневных невзгод эмигрантской сутолоки и постоянно жить в освежающей атмосфере умственного горения.

Я любил встречаться с Янсоном и вести с ним дружеские беседы. Нашим любимым занятием были, если можно так выразиться, совместные прогулки по садам мировой литературы. Мы брали кого-либо из великанов — Пушкина, Байрона, Гюго, Данте и т. д. — анализировали его труды, характеризовали особенности его творчества и относили к одной из трех установленных нами категорий: сверхгений, просто гений и талант. Часто при этом у нас происходили горячие споры и разногласия. В одном только мы сходились, а именно, что количество действительно первоклассных писателей очень невелико. В мировой литературе, начиная с древнейших времен, гении исчислялись немногими десятками, а сверхгении — немногими единицами. Величайшим драматургом всех эпох и народов мы единодушно считали Шекспира, величайшим романистом — Льва Толстого. А когда дело доходило до поэтов, наши мнения делились, и мы никак не могли прийти к соглашению.

Дружба с Янсоном являлась одним из украшений моей жизни в эмиграции и навсегда осталась одним из лучших воспоминаний моей молодости. Я не сомневался, что Янсон сумеет еще немало сделать для своего народа. Так оно, вероятно, и вышло бы, если бы трагический случай, о котором я расскажу ниже, не оборвал преждевременно эту яркую жизнь.

Ян Берзин (Зиемелис) был человеком несколько иного склада. Бывший сельский учитель, он в 1902 г. стал социал-демократом. В 1905 г. Берзин был в первых рядах революционных масс. В 1908 г. ему пришлось эмигрировать, и он поселился, так же как и Янсон, в Бельгии. Война 1914 г. заставила его перебраться в Англию. Мы встретились с ним в Лондоне, и он как-то сразу очаровал меня. Умный, чуткий, доброжелательный, Берзин невольно привлекал к себе всех, кто с ним сталкивался. Его жена своими качествами в немалой степени способствовала этому.

Берзин был хорошо подкованный марксист и не без основания имел среди латышских социал-демократов репутацию теоретика. Он был членом латышского ЦК и редактором латышского центрального органа «Циня». Но он работал не только среди латышей. Он был также тесно связан с российской социал-демократией, участвовал в ее партийных съездах и комитетах. Берзин присутствовал между прочим на вышеупоминавшейся Конференции социалистов стран Антанты, собравшейся в Лондоне в феврале 1915 г. Он ушел с нее вместе с Литвиновым. На протяжении всей войны Берзин занимал ленинскую позицию, и это придавало ему особый авторитет в колонии.

В дальнейшем Берзину предстояло сыграть видную роль в жизни Латвии и СССР: в 1917 г. он был членом ЦК большевиков и членом первого ВЦИК, в 1918 г. полпредом СССР в Швеции, в 1919 г. министром народного просвещения в Латвии, в 1920 г, полпредом СССР в Финляндии, а с 1921 г. заместителем торгпреда (Л. Б. Красина) в Лондоне. Но тогда, в годы эмиграции, всего этого еще никто не мог предвидеть, и мы просто любили Берзина и его семью, как милый, теплый дом, где можно было собраться, дружески побеседовать, приятно провести время и услышать от хозяина что-либо умное или интересное.

Я часто заходил к Берзину, и связь, установившаяся у нас в те далекие годы, впоследствии очень пригодилась нам обоим.

 

Ф. М. Степняк

Глядя на эту стройную, энергичную, подвижную женщину с умными черными глазами и шапкой пепельно-серых волос, я всегда вспоминал древнегреческий миф о «мойрах» (богинях судьбы), нередко игравших такие жестокие шутки с человеком.

Муж Фанни Марковны Сергей Михайлович Степняк-Кравчинский был одной из самых блестящих фигур среди революционеров 70-х годов прошлого века. В молодости он был артиллерийским офицером, но скоро примкнул к революционному движению той эпохи. В 1872 г. Кравчинский стал членом известного «Кружка чайковцев».

С. М. Кравчинский

В 1873-1874 гг. под видом пильщика он «ходил в народ». Отличаясь большой физической силой и редким умением разговаривать с простыми людьми, Кравчинский импонировал деревенским жителям. Он знал наизусть все Евангелие и любил выводить необходимость революционных действий из толкования текстов от Матфея или Луки. Это производило на крестьян чрезвычайное впечатление. Обаяние личности Кравчинского было огромно. Полиция тщетно гонялась за неуловимым «агитатором», но не могла его поймать. Был случай, когда Кравчинского арестовали, однако крестьяне освободили его. В конце концов жандармы все-таки напали на след Степняка и ему пришлось временно скрыться за границу.

В начале 1875 г. Кравчинский приехал в Швейцарию. Как раз в этот момент вспыхнуло восстание славян против турецкого ига в Боснии и Герцоговине. Кравчинский пошел туда волонтером и в течение многих месяцев сражался бок о бок с инсургентами. Когда восстание было подавлено, он бежал в Италию и здесь вместе с группой бакунистов организовал восстание в провинции Беневент (Южная Италия). Захваченный с оружием в руках, Кравчинский был брошен в итальянскую тюрьму, где провел 10 месяцев, в совершенстве изучив за это время итальянский язык. Военный суд приговорил Кравчинского к смертной казни, но счастливый случай спас его от гибели: как раз накануне исполнения приговора умер итальянский король Виктор-Эммануил; новый король Гумберт объявил амнистию, и Кравчинский совершенно неожиданно очутился на свободе. Знакомых у него в Италии не было, денег тоже, и весь путь из Беневента до Швейцарии — несколько сот километров — ему пришлось проделать пешком.

В самом начале 1878 г. Кравчинский оказался в Женеве. Здесь вместе с Драгомановым, Жуковским и другими он принял активное участие в только что возникшем революционном органе «Община». Но 24 января 1878 г. прозвучал выстрел Веры Засулич в петербургского градоначальника Трепова, отдавшего приказ о сечении розгами политического заключенного Боголюбова, и Кравчинский больше не мог сидеть за границей. Он нелегально вернулся в Петербург. В июле 1878 г. в Петропавловской крепости началась голодовка политических заключенных, протестовавших против репрессий шефа жандармов Мезенцева. Кравчинский решил действовать: 4 августа на одной из самых людных площадей столицы он убил Мезенцева ударом кинжала в грудь и скрылся.

Это невероятно смелое покушение поставило на ноги все правительство. Жандармы и полиция неистовствовали. За Кравчинским была организована бешеная погоня. Петля вокруг него затягивалась все туже. Но он ни за что не хотел уезжать из Петербурга. Как ни в чем не бывало, он расхаживал по улицам города. Только через три месяца после убийства Мезенцева друзьям, наконец, удалось отправить его за границу, да и то пустив в дело хитрость: Кравчинскому было поручено изучить в Европе простейшие способы изготовления динамита.

В ноябре 1878 г. Кравчинский вновь появился в Женеве. И тут в его жизни произошел крутой перелом, сыгравший решающую роль в его дальнейшей судьбе, В то время на Западе много писали и говорили о русском «нигилизме». Уже тогда ложь, клевета, извращение были обычным оружием европейских реакционеров, когда речь заходила о революционном движении в России. Боевая натура Кравчинского не могла мириться с таким положением, он решил ответить ударом на удар и, уехав в Италию, написал там по-итальянски свою первую книжку «Подпольная Россия». Это произведение давало яркую галерею образов русских революционеров и правдивое описание их героической борьбы против царского самодержавия. «Подпольная Россия» имела огромный успех и сразу же была переведена на различные европейские языки. Литературное выступление Кравчинского оказало большую услугу тогдашнему революционному движению и вместе с тем открыло перед ним новые пути и возможности. Сергей Михайлович впервые по-настоящему ощутил в себе писательский талант и решил поставить его на службу революции.

В начале 80-х годов Кравчинский переселился в Лондон. Здесь он задался целью создать в Англии общественное течение, враждебное царизму. В глухую ночь реакции, наступившей с воцарением Александра III, Кравчинский целиком отдался литературной и пропагандистской деятельности. Он популяризировал русское революционное движение в европейских и англо-американских странах, выступал с лекциями и докладами, публиковал статьи, брошюры, книги, завязывал личные связи с лучшими представителями радикальной и социалистической мысли своей эпохи. Кравчинскому удалось основать в Лондоне английское общество «Друзей русской свободы». Благодаря его усилиям возник также «Фонд вольной русской прессы». Одновременно Кравчинский создавал талантливые произведения о делах и людях революционного движения 70-х годов, такие, как «Домик на Волге», «Штундист Павел Руденко», «Андрей Кожухов» и др., произведения, вошедшие в тот «железный фонд» революционной литературы, на котором воспитывалась передовая молодежь моего поколения. С полным основанием можно утверждать, что Кравчинский был продолжателем традиций Герцена и в конце прошлого века делал в Лондоне, конечно, с неизбежными поправками на время и условия то же самое дело, которое Герцен делал здесь тридцатью годами раньше.

И вот эта яркая, талантливая, многообещающая жизнь вдруг неожиданно оборвалась в возрасте всего лишь 43 лет! И как нелепо оборвалась!

23 декабря 1895 г. на станции Бедфорд-парк (Западный Лондон) , переходя в густой туман железнодорожный путь, Кравчинский погиб под колесами налетевшего паровоза…

Уцелеть в десятках отчаянных боев с царским, турецким, итальянским правительствами и умереть в расцвете сил от несчастного случая в мирном и благоустроенном Лондоне — какая злая ирония судьбы! Какое издевательство над здравым смыслом и логикой!..

* * *

После смерти мужа Фанни Марковна осталась одна. Она больше никогда не вышла замуж и не покинула Лондон. В дни моей эмиграции Фанни Марковна жила в северо-западной части города (Finchley Rood, 774в), хранила богатый архив Кравчинского, поддерживала старые связи с английскими друзьями (особенно с лейбористской семьей Пизов) и часто появлялась на собраниях и вечерах Герценовского кружка. В молодости Фанни Марковна принимала активное участие в народническом движении и имела большие революционные заслуги — теперь она отошла от народнических взглядов и как-то инстинктивно стала тянуться к социал-демократическим. Настоящей социал-демократкой она не стала, но сочувствовала этой партии и ниже я расскажу, как в 1907 г. она вместе с группой эмигрантов участвовала в подготовке заседаний V съезда РСДРП в Лондоне. В годы моей эмиграции Фанни Марковна была одним из представителей тех «беспартийных левых» в среде нашей колонии, о которых речь была выше.

Чтобы несколько скрасить свое вдовье одиночество, Фанни Марковна воспитывала дочь одного лондонского эмигранта, женившегося на англичанке. Я довольно часто встречался с Фанни Марковной, бывал в ее квартире, рылся в библиотеке, оставленной ей покойным мужем, и любил слушать ее рассказы о делах и людях прошлого. Из этих рассказов старой революционерки мне особенно нравился один — об ее встречах с Фридрихом Энгельсом, и я хочу воспроизвести его здесь.

Как сейчас предо мной встает маленькая, скромная квартирка Фанни Марковны… Тихо потрескивают догорающие угли в камине… И в полумраке комнаты ровный голос хозяйки вдумчиво и неторопливо передает захватывающую повесть дальних, дальних лет…

Однажды после нашего поселения в Лондоне, — вспоминала Фанни Марковна, — мой муж получил письмо от Г. В. Плеханова, находившегося тогда в Швейцарии. Плеханов, с которым Сергей Михайлович был хорошо знаком, писал, что в Лондоне живет Энгельс, и настоятельно советовал нам навестить его. Мы решили последовать совету Плеханова тем более, что и нам самим было очень интересно встретиться с Энгельсом. Устроить это было легко. Энгельс был человек чрезвычайно доступный. В будни он много работал  и жил довольно уединенно, но по воскресеньям любил видеть людей. В праздник дом Энгельса был открыт для всех желающих: каждый запросто приходил и садился за длинный стол, стоявший в самой большой комнате квартиры.

Фанни Марковна поправила уголь в камине и, когда огонь вновь ярко запылал, продолжала:

— Вот в одно из таких воскресений мы с мужем отправились к Энгельсу. С нами пошла дочь Маркса Элеонора, бывшая замужем за английским социал-демократом Эвелингом. Эвелинги были своими людьми в доме Энгельса. Когда мы вошли, за столом сидело уже человек двадцать — социалисты, писатели, политики. Компания была очень интернациональная, говорили на разных языках. На одном конце стола в роли председателя восседал Энгельс, который мне очень понравился с первого взгляда. Он был душой общества. Между присутствующими шли горячие споры. Они шумели, кричали, обращались к Энгельсу за разрешением вопросов. Энгельс охотно отвечал — то по-английски, то по-немецки, то по-французски. На другом конце стола сидела домоправительница Энгельса — Ленхен, полная немка, с очень милым и приятным лицом, которая только тем и занималась, что каждому вновь пришедшему накладывала побольше мяса, салата и других яств. Не скупилась Ленхен и на вино. Вся атмосфера в доме Энгельса была простая, товарищеская, немножко богемистая, но вместе с тем высоко интеллектуальная. Вы чувствовали, что находитесь в гостях у великого человека, который живет и интересуется большими проблемами.

Фанни Марковна остановилась на мгновенье и затем с легкой улыбкой на лице вновь заговорила:

— В то время я еще не знала ни одного иностранного языка. Это меня очень стесняло и делало застенчивой. Случилось так, что Энгельс, желая оказать внимание Степняку, посадил нас рядом справа от себя, а Сергея Михайловича слева. Я была в отчаянии и старалась как можно ближе жаться к Элеоноре Маркс, сидевшей с другой стороны от меня. Больше всего я боялась, как бы Энгельс не заговорил со мной, — что я тогда стану делать?.. Вдруг Энгельс обратился ко мне и стал декламировать по-русски. Хотя с тех пор прошло много времени, я точно помню, что он декламировал.

Мы все учились понемногу Чему-нибудь и как-нибудь, Так воспитаньем, славу богу, У нас немудрено блеснуть. Онегин был по мненью многих (Судей решительных и строгих) Ученый малый, но педант…

— Энгельс продекламировал еще две строфы, — продолжала Фанни Марковна, — и вдруг, лукаво посмотрев на меня, закончил:

…Зато читал Адама Смита И был глубокий эконом, То ость умел судить о том, Как государство богатеет, И чем живет, и почему Не нужно золота ему, Когда простой продукт имеет. Отец понять его не мог И земли отдавал в залог.

— Произношение у Энгельса было прекрасное, — говорила Фанни Марковна, — декламировал Пушкина он чудесно. Я захлопала в ладоши и воскликнула: «Да Вы отлично владеете русским языком, давайте говорить по-русски». Однако, Энгельс покачал головой и с улыбкой ответил «Увы! — на этом кончаются мои познания в русском языке».

Фанни Марковна снова остановилась и некоторое время сидела с таким видом, как будто бы она унеслась куда-то далеко, далеко от сегодняшнего дня. Я не нарушал ее молчания. Потом она тряхнула головой, точно сбрасывая с себя чары неведомого волшебства, и уже более обыкновенным голосом воскликнула:

— Ведь вот, почти тридцать лет прошло с тех пор, а я вижу наш первый визит к Энгельсу, как если бы все это происходило вчера!

Я спросил Фанни Марковну, что было дальше.

— Дальше? — откликнулась она. — Ну, вскоре после того Энгельс зашел к нам в гости с ответным визитом. Видно было, что знакомство может наладиться, и оно действительно наладилось. В дальнейшем Сергей Михайлович не раз встречался с Энгельсом. Они много беседовали, нередко спорили, бывали между ними и недоразумения. Мне лично, однако, с Энгельсом пришлось сталкиваться не так часто… Глубоко врезалось мне в память последнее свидание с ним. Это было уже много позднее, в середине 90-х годов, незадолго до смерти Энгельса.

Фанни Марковна подбросила угля в камин и, помешав его железной клюкой, вновь села на свое место.

— Когда умерла Ленхен, — продолжала она, — стал вопрос, кто будет теперь заботиться об Энгельсе. Ему было уже под семьдесят, он часто болел, за ним требовался хороший уход. Вскоре место Ленхен заняла Луиза Каутская, которая к тому времени разошлась со своим мужем. Когда я познакомилась с Каутской, то как-то сразу почувствовала к ней антипатию. Мои чувства вполне разделяла Вера Засулич, которая тогда жила в Лондоне и часто бывала у Энгельса. В дальнейшем мы с горечью должны были убедиться, что наше отношение к Каутской ею вполне заслужено. Каутской не хватало мягкости и деликатности, в которых нуждался Энгельс. Она слишком много думала о себе и слишком мало об Энгельсе. Это с особенной силой обнаружилось, когда в начале 1894 г. Каутская, вторично вышла замуж. Вскоре у Каутской родилась дочка. Вместе с мужем и дочкой она жила у Энгельса, но интересовалась не столько Энгельсом, сколько своей семьей. В один прекрасный день Каутская решила, что дом, который до того занимал Энгельс, теперь чересчур мал, что Энгельса надо перевезти на новую квартиру. Энгельсу этого страшно не хотелось. Он жил в своем доме 25 лет, привык к нему, знал в нем каждый уголок и легко находил здесь все нужные ему книги, материалы, рукописи… А самое главное — в этом доме Энгельс принимал Маркса. Нетрудно представить себе чувства Энгельса в связи с проектом переезда на новое место. Но он был болен, беспомощен, деликатен — и Каутская в конце концов добилась своего: она перевезла-таки Энгельса в другой дом. Энгельс старался крепиться, но для нас с Засулич было ясно, что переселение только расстроило Энгельса и усугубило его тяжкую болезнь: у него ведь был рак горла. Мы с Верой готовы были плакать, но ничего не могли поделать.

Фанни Марковна вздохнула, опять немного помолчала и затем окончила:

— Последний раз я видела Энгельса при очень грустных обстоятельствах. Как-то раз к нам заходит Каутская и говорит, что вечером ей нужно уйти, а дома никого нет, не пойду ли я подежурить постели больного Энгельса? Конечно, я охотно согласилась. Тот вечер я действительно провела с Энгельсом. Он очень обрадовался мне и начал рассказывать о дорогих ему вещах: показывал кресло, на котором обыкновенно сидел Маркс, давал мне читать письма Маркса, достал фотографии, на которых он был снят вместе с Марксом. Вообще, все существо Энгельса было переполнено глубочайшей любовью к Марксу, он без конца вспоминал о различных эпизодах его работы с Марксом, об их встречах, беседах, совместных поездках или прогулках за город. Я слушала Энгельса почти с благоговением, но сердце у меня разрывалось от горя. Я видела, что Энгельс очень болен и что за ним нет того ухода, который ему так нужен. Ушла я от Энгельса в тот вечер со слезами на глазах. Спустя несколько недель Энгельс умер… Мы с Сергеем Михайловичем были на его похоронах.

Я слушал рассказ Фанни Марковны, затаив дыхание. Мне казалось, что ее устами говорит сама история.

 

П. А. Кропоткин

Это была, конечно, самая популярная фигура среди лондонской политической эмиграции моих дней. Петру Алексеевичу Кропоткину в то время было уже около 70 лет, и за плечами у него была длинная, интересная, богатая событиями жизнь…

* * *

Кропоткин родился в 1842 г. в старинной княжеской семье, род которой восходил к началу Русского государства. В революционной среде 70-х годов шутили: «Кропоткин имеет больше прав на царский престол, чем Александр II». Как сын высокого аристократа, Кропоткин поступил в Пажеский корпус в Петербурге, где и провел пять лет (1857-1862). Учился Кропоткин прекрасно и как выдающийся ученик весной 1861 г. был назначен камер-юнкером при особе самого царя. Это открывало перед ним легкую, блестящую военно-придворную карьеру. Но тут произошла первая «странность» в жизни Кропоткина: вопреки воле отца, к общему изумлению друзей и знакомых, Кропоткин записался в только что созданное тогда Амурское казачье войско и уехал на Дальний Восток.

В чем было дело?

Конец 50-х и начало 60-х годов прошлого века проходили под знаком зарождения и борьбы русской революционной демократии. Герцен, Чернышевский, Добролюбов, а также Некрасов, Писарев являлись властителями дум людей тех дней. Кропоткин, будучи в Пажеском корпусе, жадно поглощал их произведения. Внимание Кропоткина больше всего привлекали декабристы. Он почти молился на них. Позднее Кропоткин стал увлекаться Вольтером и другими французскими энциклопедистами. Результат всех этих влияний понятен: в душе Кропоткина начало все ярче разгораться пламя протеста против царского самодержавия. Именно поэтому он отказался от придворной карьеры и поехал на Дальний Восток: здесь он рассчитывал приложить свои силы в той, как казалось ему, великой перестройке жизни, которая открылась отменой крепостного права.

Однако на пути в Сибирь старый мир, точно желая удержать будущего революционера на своих стезях, послал ему тягчайшее из всех возможных испытаний — испытанно любовью. Произошло это, как в сказке. Перед отъездом на Дальний Восток Кропоткин заехал на несколько дней в родную усадьбу. Здесь он познакомился с молодой девушкой, дочерью богатого соседа-помещика, и страстно в нее влюбился. Девушка отвечала взаимностью. Роман развивался стремительным темпом. Дни шли за днями, а Кропоткин никуда не двигался. В голову полезли предательские мысли: а стоит ли вообще ехать в далекую глушь? А не проще ли пойти навстречу судьбе? А не лучше ли жениться на этой прелестной девушке и зажить вместе с ней так, как все живут?..

Тут произошла вторая «странность» в жизни Кропоткина. В своем дневнике, под датой 3 июля 1862 г., он записывает:

Когда б не смутное волненье Чего-то жаждущей души, Я б здесь остался — наслажденье Вкушать в неведомой глуши, Забыл бы всех волнений трепет, Мечтой бы целый мир назвал, И все бы слушал этот лепет, Все б эти глазки целовал… [61]

«Жаждущая душа» Кропоткина все-таки победила: с болью и сердце он разбил нежные узы и уехал на Дальний Восток.

Здесь ого ждали тяжелые разочарования. Будучи адъютантом Забайкальского генерал-губернатора, а также секретарем комитетов по преобразованию городского самоуправления и по реформе тюрем и ссылки, молодой энтузиаст скоро почувствовал, что старый мир ни за что не хочет уступать своих позиций.

Это привело Кропоткина почти и отчаянье. Он искал отвлечения от невзгод административной деятельности в географических исследованиях. В сопровождении дюжины солдат, с томиком «Фауста» в кармане, Кропоткин совершил ряд смелых экспедиций по Лене, по Олекмо-Витимской системе, по Уссури, по Сунгари, по Северной Манчжурии, пройдя в общей сложности до 70 тыс. верст. Кропоткин собрал при этом богатейшие материалы по орографии и геологии Дальнего Востока, на основании которых несколько позднее, в 1873 г., опубликовал новую карту физического строения Азии, поколебавшую авторитет знаменитого Гумбольдта. Однако географические исследования не могли примирить Кропоткина с жестокой действительностью царской России, тем более, что во время своих скитаний по Сибири он близко столкнулся с «миром отверженных», воочию увидел беспощадную эксплуатацию труда на Ленских золотых приисках, на каждом шагу наблюдал спаивание «инородцев» русскими купцами. Все это вызывало в Кропоткине чувство глубокого протеста, и в 1867 г. он решил вернуться в Петербург.

Здесь он вышел в отставку и стал серьезно думать, что же ему делать в дальнейшем?

Старый мир еще раз поманил его своими соблазнами В 1871 г. Кропоткину было предложено запять пост секретаря Императорского Географического Общества — пост важный в научном и много обещающей в служебном отношении: ведь почетном председателем Географического Общества был родной брат царя. Перед 29-летним талантливым аристократов еще раз открывалась широкая карьера ученого и просветителя, карьера, не требовавшая риска и в то же время придававшая смысл жизни.

Но тут в жизни Кропоткина произошла третья и последняя «странность», окончательно определившая его последующий путь. Кропоткин отказался от должности секретаря Географического Общества.

Почему?

Решающую роль сыграли Парижская Коммуна и ее судьба. Эти события глубоко потрясли Кропоткина и воспламенили его дух. Размышляя о них, Кропоткин пришел к следующим выводам:

«Наука — великое дело. Я знал радости, доставляемые ею, и ценил их, быть может, даже больше, чем многие мои собратья… Но какое право имел я на все эти высшие радости, когда вокруг меня гнетущая нищета и мучительная борьба за черствый кусок хлеба? Когда все истраченное мной, чтобы жить в мире высоких душевных движений, неизбежно должно быть вырвано изо рта сеющих пшеницу для других и не имеющих достаточно хлеба для собственных детей?».

В начале 1872 г. Кропоткин совершил первую поездку за границу и провел несколько месяцев в Бельгии и Швейцарии. Здесь он проглотил массу социалистической и анархистской литературы и стал сторонником Бакунина.

Затем Кропоткин вернулся в Петербург. Теперь жизнь его раздвоилась. Как князь Кропоткин он продолжал усердно работать в Географическом Обществе, писать ученые труды и вращаться в аристократических кругах столицы. Под революционной кличкой Бородина он участвовал в только что возникшем тогда «Кружке чайковцев» и, переодевшись в рабочую блузу, вел пропаганду в подпольных фабричных кружках за Невской заставой. Весть о новом замечательном пропагандисте разнеслась среди питерских пролетариев. Узнала о нем и полиция. Началась бешеная погоня за неуловимым Бородиным. Долгое время все усилия царских охранников оставались тщетными. Но в конце концов провокация сделала свое дело, и в 1874 г. Кропоткин был арестован. Его посадили в Петропавловскую крепость. Следствие тянулось свыше двух лет. Суровый режим царского застенка пагубно отразился на здоровье Кропоткина и весной 1876 г. его перевели в тюремную больницу при Николаевском военном госпитале. Отсюда 30 июня 1876 г. Кропоткин при помощи друзей совершил отчаянно смелый побег и после целого ряда мытарств и приключений попал за границу. Так началась долгая эмиграция Кропоткина, затянувшаяся более чем на 40 лет.

В противоположность многим другим изгнанникам, которые вянут и блекнут, оторвавшись от родной почвы, Кропоткин, попав в Европу, стал быстро превращаться в величину международного значения. Кропоткин вошел в близкие отношения с европейскими анархистами, — особенно с человеком родственного ему типа, крупным французским географом и анархистом Элизе Реклю, редактировал анархистскую газету «Бунтовщик», писал и публиковал много статей, памфлетов, листовок, брошюр и т. д. Три года Кропоткин провел во французских тюрьмах. В 1886 г. он попал, наконец, в Лондон и здесь окончательно бросил якорь. В Англии он прожил свыше 30 лет, вплоть до революции 1917 года. Именно в этот период появилась большая часть важнейших произведений Кропоткина: «Речи бунтовщика», «Записки революционера», «В русских и французских тюрьмах», «Государство и его роль в истории», «Великая французская революция» и др. И именно в этот период он превратился в общепризнанного лидера мирового анархизма, а вместе с тем — как это, может быть, на первый взгляд ни покажется странным — приобрел большую популярность в кругах буржуазно-либеральной Англии.

* * *

В годы моей эмиграции Кропоткин находился в расцвете своей славы. Влияние его в Англии было очень велико. К словам Кропоткина прислушивались даже «министры Его Величества». Жил он постоянно за городом, в Брайтоне, на берегу моря, и держался несколько особняком от нашей эмигрантской колонии, лишь изредка появляясь на собраниях Герценовского кружка. Авторитет Кропоткина был очень велик. Конечно, «принципиальное» отношение к нему у разных групп и лиц было различно: оно естественно вытекало из их партийно-политических воззрений. Однако все единодушно признавали, что Кропоткин большой человек и большой революционер.

По рекомендации старого народовольца А. И. Зунделевича я познакомился с Кропоткиным и несколько раз бывал у него в Брайтоне. Он занимал здесь довольно большой дом английского типа и усердно работал в своем заваленном книгами кабинете. Меня сразу поразила внешность Кропоткина: огромный голый череп с пучками вьющихся волос по бокам; высокий, мощный лоб; большой нос; умные, острые глаза под резко очерченными бровями; блестящие очки, пышные седые усы и огромная, торчащая во все стороны белая борода, закрывающая верхнюю часть груди. Все вместе производило впечатление какой-то странной смеси пророка и ученого.

П. А. Кропоткин (1914 г.)

Дом Кропоткина в Брайтоне походил на настоящий Ноев ковчег: кого, кого тут только не бывало?! Революционер-эмигрант из России, испанский анархист из Южной Америки, английский фермер из Австралии, радикальный депутат из палаты общин, пресвитерианский священник из Шотландии, знаменитый ученый из Германии, либеральный член Государственной думы из Петербурга, даже бравый генерал царской службы — все сходились в доме Кропоткина по воскресеньям, чтобы засвидетельствовать свое почтение хозяину и обменяться с ним мнениями по различным вопросам.

Эта крайняя пестрота собиравшегося у Кропоткина общества объяснялась, конечно, прежде всего мировой известностью старого революционера и огромным разнообразием его интересов. Но дело было не только в этом. Большую роль здесь играла и общая позиция Кропоткина. Она делала и мое личное отношение к нему двойственным.

С одной стороны, Кропоткин мне очень нравился. Мне импонировали его энциклопедические знания, его многообразные таланты, его мировая слава, его мужество, его благородный характер, вся великолепная история его жизни. Особенно я любил смотреть на Кропоткина, когда он говорил. Мне не довелось наблюдать Петра Алексеевича на больших собраниях. Я только слышал от других, как необычайна бывала в этих случаях сила его слова. Массовая аудитория всегда пьянила Кропоткина и придавала необыкновенный блеск его красноречию. Самому мне пришлось видеть Кропоткина в гораздо более скромной обстановке — дома, за чайным столом, или в гостиной перед ярко пылающим камином. Но даже и здесь речь Кропоткина была на редкость обаятельна и проникновенна. Он обладал особым искусством так изложить вопрос, так предвосхитить возможные возражения аудитории, так затронуть какие-то глубокие струны в душе слушателя, что сопротивляться силе его мысли и чувства было чрезвычайно трудно — не только для сочувствующего, но даже и для инакомыслящего. Слушая Кропоткина в Брайтоне, я хорошо понимал, почему лекции Бородина за Невской заставой пользовались таким огромным успехом среди рабочих.

С другой стороны, я никогда не мог преодолеть чувства какого-то смутного недоверия к Кропоткину, чувства, которое питалось двумя главными источниками.

Прежде всего между мной и Кропоткиным лежало основное противоречие анархизма — марксизма. Это противоречие, как известно, с чрезвычайной остротой обнаружилось еще в годы I Интернационала. И, хотя на протяжении последующих десятилетий Кропоткин, Реклю и некоторые другие идеологи анархизма постарались в известной мере перекрасить свое старое знамя, тем не менее в годы моей эмиграции острота принципиального конфликта между обоими лагерями нисколько не ослабела.

Помню, как однажды, придя вместе с А. Зунделевичем к Кропоткину, я застал его излагающим сущность своего «кредо» небольшой компании русских и английских гостей. Кропоткин сидел в кресле перед камином и, точно пророк, поучающий непросвещенных, яркими, сильными мазками рисовал основные контуры своей идеологической концепции. Я присел в сторонке и прислушался. Ход мыслей Кропоткина был типично анархистский, и все изложение было пропитано резко отрицательным отношением к марксизму. Мне показалось даже, что полемический задор Кропоткина значительно усилился, когда в числе своих слушателей он заметил меня. Закончив свою речь, Кропоткин, обращаясь в мою сторону, с усмешкой бросил:

— Ну, конечно, вы сейчас станете атаковать меня.

Я не заставил себя долго просить и со слегка бьющимся сердцем — ведь приходилось выступать против мировой знаменитости! — начал возражать Кропоткину. Несколько минут он слушал молча, с видом Юпитера, взирающего на лающего щенка, но потом мои слова, видимо, стали раздражать громовержца. По лицу Кропоткина прошла какая-то тень, и, несколько невежливо прервав меня, он громко воскликнул:

— Ну, давайте выпьем по чашке чая!

Гости шумно задвигались, дискуссия была закончена.

Однако противоречие анархизма — марксизма было только одним источником моего недоверия к Кропоткину. Другим источником было ощущение, что, несмотря на разрыв со своим классом, несмотря на замечательную историю своей жизни, Кропоткин все-таки никогда не смог полностью сбросить с себя «ветхого Адама» своего происхождения и воспитания. Мне всегда казалось, что, вопреки всем сознательным усилиям интеллекта, в крови Кропоткина все-таки осталось несколько капель того самого «барства», которому он еще в молодые годы объявил такую беспощадную войну. В этом отношении Кропоткин мне сильно напоминал Л. Толстого.

Присутствие «ветхого Адама» сказывалось в манерах Кропоткина, в личных вкусах и привычках, в бытовом укладе его жизни. Впрочем, все это были, конечно, мелочи. Гораздо опаснее тот же «ветхий Адам» выявлял себя в позиции Кропоткина по отношению к некоторым важнейшим проблемам политического порядка — и прежде всего, в его позиции по отношению к войнам начала XX столетия.

В самом деле, возьмите «теорию» Кропоткина: он — анархист, он — проповедник мировой революции, он — отрицатель всяких государственных и национальных границ, мечтающий о великом братстве всего человечества.

А какова «практика» Кропоткина?

Во время русско-японской войны 1904-1905 гг. он был ярым «русским патриотом», хотя в те дни не только социалисты всех направлений, но даже многие либералы были противниками этой войны и вели борьбу против царского правительства.

А во время войны 1914-1918 гг.?

Мне вспоминается такой эпизод: как-то летом 1916 г. мы с Г. В. Чичериным были у Кропоткина по делам Комитета помощи политическим каторжанам в России, о котором я рассказывал раньше. Комитет хотел привлечь в свои ряды нескольких видных англичан и просил Кропоткина обратиться к ним с письмами по этому поводу. Петр Алексеевич охотно согласился исполнить нашу просьбу, и мы уже было поднялись, чтобы откланяться, но как раз в этот момент Кропоткину принесли вечернюю газету. Он взглянул на нее и вдруг громко выругался.

— В чем дело? — невольно спросил я.

— Да вот опять на русском фронте неудачи!

Это послужило искрой. Сразу вспыхнул острый разговор. Г. В. Чичерин не без ехидства заметил:

— Неужели вы хотите победы русскому царизму?

— Что значит русскому царизму? — с раздражением воскликнул Кропоткин. — Речь идет не о судьбах русского царизма, а о судьбах человечества… Я прекрасно сознаю все язвы капиталистического общества и, кажется, сделал в своей жизни достаточно для их разоблачения… Но… если германский империализм победит, путь к освобождению человечества от капиталистической скверны сильно удлинится… Поэтому я за победу Англии и Франции, несмотря на то, что их союзником сейчас является царизм.

Чичерин в то время еще не был большевиком. Он еще не порвал формально с меньшевизмом. Но он был решительным противником войны, ибо считал ее империалистической. Чичерин стал возражать Кропоткину, доказывая, что истинный социалист и революционер должен вести борьбу как против германского, так и против англо-французского империализма. Спор с минуты на минуту делался все острее. Лица Кропоткина и Чичерина покраснели, голоса повысились, глаза загорелись враждебными огоньками. Я вмешался и в духе моих тогдашних настроений сказал:

— Пролетариат не заинтересован ни в германской, ни в англо-французской победе, пролетариат заинтересован в своей собственной победе… Вот из чего надо исходить при определении нашей стратегии и тактики!

Кропоткин страшно вскипел и, повернувшись ко мне, резко ответил:

— Все вы больны марксистским догматизмом… Пролетариат, конечно, заинтересован в своей победе, но для этого сначала нужна победа Англии и Франции над Германией… Это необходимая и неизбежная ступень… Поэтому я за войну до конца!.. до конца германского милитаризма!

Дальше спорить было явно бесполезно. Мы с Чичериным встали и холодно простились.

Да, перед нами был настоящий «анархист-шовинист», как в те дни именовал Кропоткина В. И. Ленин.

Что все это означало? Это означало, что, по красочной французской поговорке, мертвый хватал за горло живого. Прошлое и будущее как-то причудливо перемешивалось в груди Кропоткина, создавая резкие колебания, свойственные человеку, находящемуся между двух берегов.

Таков был Кропоткин.

Я все это чувствовал и понимал и потому-то мое личное отношение к нему было проникнуто внутренним раздвоением, не дававшим мне полного удовлетворения от знакомства с этим действительно замечательным человеком.

 * * *

Когда разразилась Февральская революция, Кропоткин сразу вернулся в Россию. Путешествие от Лондона до Петрограда было тогда трудно и опасно и невозможно без содействия официальных властей. Кропоткин, однако, не захотел — сказалась старая закваска! — воспользоваться помощью русского посольства в Лондоне и обратился прямо к британскому правительству. Его просьба была немедленно удовлетворена. Английские министры предоставили Кропоткину все возможности для проезда в Россию. Они считали, что его присутствие в Петрограде в столь критический момент может быть только полезно для Антанты, парализуя или, по крайней мере, нейтрализуя «интернационалистское» влияние Ленина и его сторонников.

Действительно, все действия Кропоткина в 1917 г. логически вытекали из позиции, занятой им в вопросе о войне. Он поддерживал Временное правительство. Он участвовал в августовском Государственном совещании, где призывал «весь русский народ» раз и навсегда порвать с «циммервальдизмом» и продолжать войну «до победного конца». Он защищал тесный союз с Англией и Францией.

Октябрьская революция привела Кропоткина в состояние внутреннего смятения. Он был слишком благороден для того, чтобы опуститься до антисоветских заговоров и восстаний, в которых тогда принимали участие многие анархисты. Однако он не смог также полностью понять и принять диктатуру пролетариата. Да и как он мог бы? Вся его политически сознательная жизнь прошла под знаком борьбы с идеей такой диктатуры, а в 75 лет люди не меняют своего мировоззрения. И все-таки… Хотя Кропоткин называл большевиков «якобинцами» русской революции, хотя их пути и методы нередко вызывали у него возражения, он считал, что революция, русский народ и все человечество многим обязаны большевикам.

Эти настроения особенно окрепли, когда началась интервенция «14-ти держав» в пользу российской контрреволюции. Кропоткин был ярым противником такой интервенции. В июне 1920 г. по просьбе английской рабочей делегации, приезжавшей в Москву, он обратился с «Открытым письмом» к европейским рабочим, в котором нашла прекрасное отражение его тогдашняя позиция.

«Прежде всего, — говорил Кропоткин в этом любопытном документе, — рабочие люди цивилизованного мира и их друзья среди других классов должны заставить свои правительства совершенно отказаться от мысли о вооруженном вмешательстве в дела России — вмешательстве открытом или замаскированном, в форме военных действий или в форме субсидий различным нациям».

Указывая, что русская революция исторически является продолжением английской революции XVII в. и французской революции XVIII в., Кропоткин заявлял:

«Россия пытается сделать дальнейший шаг, по сравнению с тем, на котором остановилась Франция, когда она стала осуществлять то, что тогда называлось настоящим равенством, — Россия питается осуществить экономическое равенство».

«Русская революция, — далее писал Кропоткин, — отнюдь не «пишется случайным эпизодом, вызванным борьбой партий». Нет, русская революция является продуктом «почти целого столетия коммунистической и социалистической пропаганды, начиная с Роберта Оуэна, с Сен-Симона и Фурье». Идею Советов рабочих и крестьян, управляющих политической и экономической жизнью страны, Кропоткин считал прекрасной идеей. Он не хотел лишь согласиться — тут уже сказывался анархизм Кропоткина — с таким положением, когда в Советах господствует только одна партия.

В заключение Кропоткин еще раз призывал европейских рабочих сделать все, что в человеческих силах возможно, для немедленного прекращения интервенции в русские дела.

Это был последний взлет великого духа. Смерть уже стояла за плечами Кропоткина. В начале 1921 г. старый революционер заболел воспалением легких. Сначала были надежды на его выздоровление, но скоро обнаружился резкий перелом к худшему. Да и не удивительно: ведь Кропоткину было уже больше 78 лет. В. И. Ленин отправил в Дмитров, где тогда находился больной, группу лучших врачей с наркомздравом Н. А. Семашко во главе. Начался долгий и упорный поединок между наукой и смертью. Борьба шла с переменным успехом, но в конце концов сердце Кропоткина не выдержало: 8 февраля 1921 г. его не стало.

Специальный поезд доставил останки Кропоткина в Москву. Гроб с телом был установлен в Доме Союзов. Московский Совет устроил торжественные похороны старому революционеру…

* * *

Я находился в Омске, когда умер Кропоткин. Моя основная работа была в Сибирском революционном комитете, но по вечерам, в порядке совместительства, я писал статьи для «Советской Сибири».

Времена были суровые. Гражданская война и интервенция только что кончились. Октябрьская революция победила, но в стране царила глубокая хозяйственная разруха. Было голодно и холодно. Редакция «Советской Сибири» не отапливалась: не было дров. Сотрудники сидели в шубах. Чернила замерзали в чернильницах. Газета выходила на оберточной бумаге, шрифт был побитый, печать бледная и слепая. Но что все это значило! В душе у нас цвела весна, и перед нашим умственным взором открывались какие-то пьянящие дали: ведь революция восторжествовала над всеми своими врагами!

9 февраля вечером я, как всегда, пришел в газету. Меня сразу вызвал к себе Е. Ярославский, редактировавший тогда «Советскую Сибирь», и молча протянул телеграмму РОСТА: это было сообщение о смерти Кропоткина. Потом Ярославский сказал:

— Вы, кажется, лично знали Кропоткина… Может быть, вы что-нибудь напишите о нем?

Я ушел в соседнюю комнату и сел за стол. Воздух в комнате был ледяной, но голова у меня горела. Тысячи образов и воспоминаний промелькнули в моем сознании. Я долго не мог приняться за работу. Наконец рука сама потянулась к карандашу (в чернильнице была ледышка)…

Полчаса спустя я зашел в комнату Ярославского и протянул ему исписанный листок бумаги. Он быстро пробежал его, и, вызвав верстальщика, сказал:

— Немедленно в набор.

На следующее утро, 10 февраля, на первой полосе «Советской Сибири» в траурной рамке было напечатано следующее:

«Умер Кропоткин.

В мировом революционном движении второй половины XIX века, подготовившем великую социалистическую перестройку нашей эпохи, он представлял одну из наиболее ярких, интересных и красочных фигур. Родовитый русский князь, казачий офицер, талантливый географ, смелый путешественник, блестящий писатель, выдающийся революционер, глава европейского анархизма — он прошел много ступеней, испытал много положений, но всегда и везде оставался большим человеком и смелым борцом за угнетенных и обиженных.

Мы во многом, в очень многом расходились и расходимся с Кропоткиным. Мы иначе, чем он, представляем себе конечные цели, к которым стремится великое движение, охватившее в наши дни весь мир. Мы иначе, чем он, понимаем пути и средства, которые должны обеспечить этому движению победу. При жизни Кропоткина мы не раз долго и горячо спорили с ним и его сторонниками по вопросам идеологии, программы и тактики. Порой эти споры принимали острый и резкий, почти враждебный характер. Но даже в моменты самой ожесточенной полемики мы никогда не забывали, что перед нами великий дух, инакомыслящий, но революционный.

Теперь Кропоткин мертв. Великий дух угас. Одна из наиболее ярких фигур XIX столетия отошла в прошлое. И перед раскрытой могилой старого революционера мы, его идейные противники, невольно обнажаем голову, потому что, несмотря на все свои заблуждения и ошибки, Кропоткин всегда был и до последних дней остался храбрым солдатом на войне за освобождение человечества от ига политической и социальной тирании…»

Москва увековечила память П. А. Кропоткина: его именем названа одна из больших улиц столицы.

 

Л. И. Зунделевич

«Старый Зунд»… Так сокращенно ласкательно звали в эмигрантской колонии известного революционера 70-х годов Арона Исаковича Зунделевича, которому Степняк-Кравчинский посвятил в своей «Подпольной России» такие прочувственные строки.

В молодые годы Зунделевич был фанатиком нелегальной печати. Его целью было создать хорошо работающую тайную типографию в Петербурге. Друзья и товарищи смеялись над ним и считали его мечтателем. Такой невероятной казалось в то время возможность регулярно выпускать революционные издания в столице, под самым носом у полиции и жандармов. Но Зунделевич с этим не соглашался и упорно доказывал свою правоту. После долгих споров и дискуссий ему наконец удалось получить 4 тыс. рублей на устройство тайной типографии — и он ее действительно устроил. Это было в 1877 г.

В течение четырех лет типография Зунделевича безотказно работала, аккуратно выпуская в свет довольно крупные брошюры, а впоследствии печатая даже нелегальную газету. Шпики и полицейские были в отчаянии: несмотря на все усилия, они никак не могли открыть этой типографии. Только глупая случайность погубила ее: спутав фамилии жильцов, полиция по ошибке явилась именно в ту квартиру, где помещались народовольческие печатные станки. В результате этого провала Зунделевичу пришлось бежать за границу. Здесь он обосновался в Лондоне, да так и застрял в нем до конца своих дней.

Когда я встретился с Зунделевичем в стенах Коммунистического клуба, он был уже закоренелым лондонским старожилом. Наружность его был замечательна: невысокого роста, полный, с огромной седой бородой, доходившей до пояса, с маленькими острыми глазками, с добродушной улыбкой на губах он походил на сказанного гнома из детской феерии. Душа у этого гнома была чудесная: добрая, отзывчивая, кристально чистая. Зунделевич всегда кому-нибудь помогал, всегда о ком-нибудь заботился. Это я испытал на собственном опыте. «Старый Зунд» был холост и ютился в сырой, полутемной комнате поблизости от Шарлот-стрит. Я не знаю, сколько лет было Зунделевичу, — он всегда деликатно обходил этот вопрос, — но, во всяком случае, немало… Несомненно, за 60 лет, а может быть, и все 70. Я не знаю также, каково было мировоззрение Зунделевича в молодости, но в дни моего знакомства с ним он был одним из «беспартийных левых» и являлся вполне законченным воплощением какого-то «потустороннего» оппортунизма. И это сказывалось как в больших, так и в малых вещах.

Когда мы беседовали с Зунделевичем о русских делах, я никак не мог понять его отношения к существовавшим тогда партиям и течениям. Для него все они — большевики, меньшевики, социалисты-революционеры, анархисты — были совершенно равноценны. Все они, по его мнению, являлись необходимыми составными элементами революционного движения, из компромисса между которыми должен сложиться новый порядок в России. Поэтому Зунделевич относился с усмешкой превосходства к тем политическим и идеологическим боям, которые тогда разыгрывались между социал-демократами и социалистами-революционерами, между большевиками и меньшевиками. А когда мы беседовали с Зунделевичем об английских делах, которые он знал хорошо и о которых я узнавал от него немало интересного, передо мной оказывался типичный лейборист, да к тому же еще не очень левого толка. Всеми своими мыслями, чувствами, рассуждениями Зунделевич как бы хотел сказать:

— К чему излишние волнения и нетерпения? Жизнь идет своим железным шагом. Ускорить его нельзя. Надо ждать и надеяться на лучшее, а пока давайте делать свое повседневное будничное дело.

Таков был Зунделевич в больших вещах. А в маленьких…

Однажды я застал его с повязкой на щеке. Оказалось, у Зунделевича сильно болели зубы. Я сразу же порекомендовал ему пойти к знакомому зубному врачу, но старик ответил:

— К чему? Природа — лучшая целительница. Она сама себе помогает. Надо и сейчас подождать, пока она сделает свое дело.

Как я ни убеждал Зунделевича, ничего не вышло: к дантисту он так и не пошел. Недели через две зубная боль в конце концов прекратилась. Встретив меня в Коммунистическом клубе, Зунделевич с торжеством воскликнул:

— Вот видите, я был прав! Природа сделала свое дело. Надо было только дать ей время.

— Но зато вы совсем без нужды измучились, — возразил я.

— Что значит измучился? — впадая в философский тон, откликнулся Зунделевич. — Вся наша жизнь есть мучение. Если бы у меня не случилось боли, была бы какая-нибудь другая неприятность, — может быть, еще хуже, чем зубная боль. Природа пустоты не терпит.

Я ничего не ответил Зунделевичу, но про себя подумал «Неужели он был когда-то крупным революционером?»

И на память мне невольно пришло слышанное как-то от Ф. А. Ротштейна замечание, что к началу XX в. почти все уцелевшие народовольцы по существу превратились в обыкновенных либералов.

Однако мое знакомство со «старым Зундом» продолжалось и даже крепло. Этот сказочный гном мне нравился как человек, а сверх того он был изумительный рассказчик о прошлом, в особенности о делах и людях 70-х годов, и часто затрагивал во мне чувство «исторического», которое было сильно во мне с ранней юности. Из рассказов «старого Зунда» особенно врезалась мне в память одна далекая драма, почти легенда, и я хочу ее здесь воспроизвести…

Как-то раз я зашел к Зунделевичу в его убогое стариковское жилище. Тут был обычный холостяцкий беспорядок: постель плохо прибрана, на столе какие-то бумажки и объедки, по углам книги и газеты, сваленные в кучу и покрытые слоем пыли. От нечего делать я нагнулся над одной из этих куч и стал перебирать ее содержимое. В руки мне попала небольшая серенькая брошюрка, на обложке которой стояло: «Николай Иванович Кибальчич, С.-Петербург, издание Вл. Распопова, 1906, ц. 12 коп.».

— Что это такое? — спросил я хозяина.

Имя Кибальчича мне было известно из истории нашего революционного движения, но я никогда до того не видал ни одного произведения, специально посвященного ему.

— Любопытный материал, — ответил Зунделевич. — Воспоминания о Кибальчиче, отрывки из его судебного дела, его последнее слово… Кому-то удалось это издать в дни революции 1905 года…

Старик вздохнул, на лице его появилось выражение, которое, как я знал уже из опыта, предвещало интересный рассказ, и, чтобы скорее заставить его говорить, я задал вопрос:

— А вы знали Кибальчича?

— Знал, и даже очень хорошо…

— Расскажите о нем, — попросил я.

Зунделевич погладил свою широкую бороду, зачем-то переложил на столе бумажки и затем начал:

— История Кибальчича — это история о том, как царизм губил гениальных ученых…

Не только ученых, — возразил я, — но и писателей, художников, мыслителей… Мы это хорошо знаем…

— Да, но в данном случае речь идет об ученом, о гениальном ученом… О человеке, преждевременная смерть которого явилась большой потерей не только для России, но и для всего мира…

Обычно спокойный Зунделевич был явно взволнован и раза два даже прошелся по своей маленькой комнатке, неловко задевая за расставленную в ней скудную мебель.

— Так расскажите же скорей! — воскликнул я, еще более заинтересованный поведением и словами хозяина.

— Извольте, — согласился Зунделевич, садясь на стул и приготавливаясь, видимо, к длинному разговору. — Я познакомился с Кибальчичем не то в 1874, не то в начале 1875 г., когда он был студентом Медико-хирургической академии в Петербурге. Сначала он не произвел на меня большого впечатления. Внешность у него была довольно ваурядная: темнорусый шатен с маленькой бородкой, бледное лицо, средний рост, ничего бросающегося в глаза… Как пишут в паспортах: «особых примет не имеет»… И происхождение и воспитание Кибальчича тоже ничем чрезвычайным не поражали: сын священника из Черниговской губернии, родился в 1854 г., учился в семинарии, в 17 лет поступил в Институт инженеров путей сообщения, а два года спустя стал студентом-медиком…

— Значит, Кибальчич был одним из мятежных поповичей, — прервал я Зунделевича.

— Что вы имеете в виду? — с недоумением спросил Зунделевич.

— Я имею в виду, — ответил я, — тот любопытный факт, что в 50-70-х годах прошлого века у нас появилось немало сыновей и дочерей священников, которые порвали со своей средой и перешли на прогрессивный, даже на революционный путь. Вспомните, Чернышевский и Добролюбов были поповичи… Мой собственный дядя, М. М. Чемоданов, радикальный каррикатурист 80-х годов, тоже был поповичем… Но продолжайте, пожалуйста!

— Да, так вот, — вновь заговорил Зунделевич, — на первый взгляд казалось, что Кибальчич самый обыкновенный, рядовой человек, да вдобавок еще медлительный, рассеянный, непрактичный… В организационных вопросах он ничего не понимал, да и не любил ими заниматься… Никаких определенных политических взглядов, когда мы познакомились, у него не было. Правда, Кибальчич много возился с разными образовательными кружками среди студентов, но кружки эти не имели какой-либо определенной политической физиономии. Члены кружков просто знакомились с волновавшими тогда молодежь проблемами из разных областей знания и прежде всего из сферы естественных наук… Помню, очень много разговоров было о физиологии, о Молешотте, Вирхове, Пастере… Короче говоря, в течение нескольких месяцев я мало интересовался Кибальчичем. Мне только бросилось в глаза, что он аскет и бессребреник и что его очень интересуют вопросы теоретического характера. В таких вопросах он разбирался хорошо, куда лучше большинства студентов…

Зунделевич еще раз погладил свою огромную бороду и затем продолжал:

— Вдруг в 1875 г. Кибальчича арестовали… Как потом я узнал, дело было пустяковое: летом он жил в деревне у своего брата, дал кому-то из крестьян почитать очень популярную в то время нелегальную брошюрку «Сказка о четырех братьях», брошюрка эта довольно долго ходила по рукам и наконец попала к жандармам; наряжено было следствие и в результате Кибальчич попал под замок… Положение его было осложнено одним случайным обстоятельством: так как Кибальчич политикой не занимался, то революционеры считали его квартиру «вне подозрений», и как раз накануне ареста одна знакомая девица дала ему на хранение запечатанный тюк с подпольными изданиями, только что привезенными из-за границы… Кибальчич даже не знал его содержимого… Теперь этот тюк стал серьезной уликой против него.

— Ну, а дальше? — невольно вырвалось у меня.

—  А дальше произошло то, что часто в те годы происходило… Кибальчич провел почти три года в тюрьме под следствием и в результате Кибальчич был приговорен к тюремному заключению сроком… на один месяц! Подумайте!.. Весной 1878 г. Кибальчич оказался опять на свободе, и я вновь встретился с ним… Но это был уже совсем другой Кибальчич! За три года он прошел длинный путь, в тюрьме он много читал (в том числе «Капитал» Маркса), много думал, много разговаривал и спорил с товарищами по заключению… Взгляды его претерпели большую эволюцию, и теперь передо мной стоял вполне законченный социалист и революционер. Из тогдашних революционных группировок Кибальчич больше всего сочувствовал террористам, которые в конце 1879 г. создали «Народную волю». Кибальчич все обдумал, сидя в тюрьме, и решил оказать им помощь, но как? Не как организатор, не как метальщик бомб или стрелок из револьвера, а как ученый… Да, да, именно как ученый! Это очень характерно!.. С чего он начал? С тщательного изучения теории и практики взрывчатых веществ. Перечитал всю литературу об этом на русском языке, потом на английском, французском и немецком языках. Далее он проделал массу опытов с изготовлением взрывчатых веществ в домашних условиях. Особенно увлекался он нитроглицерином. В конце концов Кибальчич стал великолепным специалистом по взрывчатым веществам, и когда позднее на суде ему пришлось спорить с царскими экспертами по техническим вопросам, он без труда положил своих противников на обе лопатки… Да, да, Кибальчич был замечательный ученый, гениальный ученый!

Говоря это, «старый Зунд» так разволновался, что у него даже лицо покраснело, и в спокойных, несколько скептических глазах зажглись какие-то несвойственные им искорки.

— Когда вся подготовительная работа была закончена, — продолжал Зунделевич, — Кибальчич в 1879 г. через народовольца Квятковского предложил свои услуги «техника» исполнительному комитету «Народной воли». Предложение было принято, и в течение последующих двух лет Кибальчич стоял во главе лаборатории, изготовлявшей взрывчатые вещества, бомбы, мины и другие смертоносные орудия революционной борьбы. Он стал настоящим виртуозом в этой области. У него всегда были в голове десятки химических и технических комбинаций, он мог легко приспособиться к любым условиям, знал, что можно легче достать, что занимает наименьший объем, что больше годится для воды, что больше годится для земли и т. д. Особенно Кибальчич заботился о том, чтобы во избежание лишних жертв разрушение не превышало сферы, абсолютно необходимой для достижения поставленной цели. Как «техник» он принимал участие в целом ряде покушений на жизнь Александра II, в частности в Одессе, Александровске, Москве и, наконец, в Петербурге 1 марта 1881 г., когда царь был, наконец, убит… И ведь что особенно замечательно: несмотря на то, что условия, в которых жил Кибальчич, были крайне неблагоприятны для чисто научной работы, он этой научной работой все-таки занимался!

— Да что вы? — недоверчиво вырвалось у меня. — Неужели у Кибальчича хватало времени и спокойствия духа интересоваться чем-либо, кроме бомб и нитроглицерина?

— Представьте, хватало!.. — с необычайной горячностью воскликнул Зунделевич. — Я имел случай сам в этом убедиться. Как-то в начале 1880 г. я случайно встретил Кибальчича на улице. Обычно мы не поддерживали контакта, так как оба были заняты очень секретной работой: я в тайной типографии, а Кибальчич — в тайной лаборатории, но тут вдруг неожиданно мы столкнулись носом к носу. Никаких шпиков поблизости не было… Ну, мы и поговорили… Я между прочим спросил Кибальчича, чем он сейчас занят? Каково же. было мое удивление, когда Кибальчич ответил: «обдумываю проект летательной машины»… Помню, я тогда подумал: «Уж не заговаривается ли он?» Мне показалось, что Кибальчич несколько «не в себе», и я объяснил это трудностями нелегальной жизни и революционной борьбы. Но, оказывается, Кибальчич совсем не заговаривался. Это обнаружилось год спустя, уже на процессе по делу 1 марта… Слушайте, что произошло!..

Зунделевич еще больше покраснел, а голос у него приобрел какой-то совсем чуждый ему металлический оттенок.

— 17 марта 1881 г. Кибальчич был арестован, а 3 апреля того же года он был казнен — вместе с Желябовым, Перовской, Михайловым и Рысаковым… Умер он с философским спокойствием. Чем же был занят Кибальчич эти роковые 16 дней, которые он провел в Петропавловской крепости? Собственным делом? Подготовкой к суду? Организацией защиты?.. Ничего подобного!.. Эти роковые 16 дней Кибальчич был целиком занят проектом летательной машины, о которой он мне говорил. Адвокат Герард, который защищал Кибальчича на процессе, рассказывал потом, что Кибальчич совершенно не интересовался предстоящим судом, и когда Герард задавал ему какие-либо вопросы, касающиеся предстоящего разбирательства, Кибальчич нетерпеливо отмахивался и говорил: «Ах, это вы уж решите как-нибудь без меня!» Сам он думал только о летательной машине и не хотел тратить ни минуты на что-либо, кроме изготовления ее проекта… Невольно вспоминается старик Архимед с его кругами… И представьте, Кибальчич изготовил-таки свой проект! Он передал его тюремной администрации с просьбой срочно направить на рассмотрение технических специалистов, но что сталось с этим проектом, никто не знает… Я лично, однако, твердо уверен, что в проекте Кибальчича скрывалось великое изобретение и что царская охранка скрыла его от человечества, т. е. попросту ограбила человечество…

«Старый Зунд» подошел к маленькому окошку, единственному окошку в его комнате, открыл его и высунул голову наружу, точно желая освежиться. Потом он вернулся на свой стул и в качестве заключения сказал:

— Вы видите, во всем виноват царизм… Царизм отвлек Кибальчича от его настоящего пути, пути гениального ученого. Царизм лишил мир его изобретения… Царизм убил его…

— Царизм должен быть уничтожен, и он будет уничтожен! — откликнулся я.

Зунделевич вздохнул и с глубоким волнением в голосе сказал:

— Хоть бы дожить до этого времени.

 

П. В. Карпович

Петр Владимирович Карпович был героем нашумевшего в свое время покушения на министра народного просвещения Боголепова.

Конец XIX в. ознаменовался в России быстрым нарастанием массовой революционной энергии, приведшим к взрыву 1905 г. Одним из проявлений этого был широкий подъем студенческого движения. То и дело вспыхивали забастовки учащейся молодежи, на недели и месяцы парализовывавшие работу высших школ. На улицах Петербурга, Москвы, Киева, Харькова, Одессы происходили студенческие демонстрации, жестоко усмирявшиеся казаками и жандармами. Особенно серьезный характер носило массовое избиение студентов 8 февраля 1899 г. в Петербурге. Сотни и тысячи представителей учащейся молодежи арестовывались и ссылались и «отдаленные места Российской Империи». Этот поединок между студенчеством и царизмом захватил внимание всей страны, причем симпатии широчайших кругов народа были на стороне студенчества. Напряжение с каждым месяцем росло. Формы борьбы обострялись. И так как представители интеллигентских движений всегда легко хватаются за оружие индивидуального террора, то нисколько не удивительно, что и теперь такие настроения стали крепнуть среди учащейся молодежи, — тем более, что как раз около этого времени начала формироваться партия социалистов-революционеров, официально включившая в свой арсенал убийство виднейших представителей царской администрации.

Первым ярким проявлением таких настроений был выстрел Карповича. 14 февраля 1901 г. под видом просителя-студента он явился на прием к особенно ненавистному тогда министру народного просвещения Н. П. Боголепову и несколькими пулями из револьвера смертельно ранил его. Карпович был схвачен на месте, приговорен к 20 годам каторги и посажен в Шлиссельбург, где в тяжелых условиях провел ряд лет. Революция 1905 года принесла амнистию, и срок заключения Карповича был значительно сокращен. Из Шлиссельбурга его перевели в Акатуй и в 1907 г. выпустили на поселение. Выйдя из тюремных стен, Карпович сразу же бежал за границу и вступил в «Военную организацию» эсеровской партии. Однако разоблачение провокатора Азефа, стоявшего в центре террористической деятельности эсеров, произвело на него потрясающее впечатление и оттолкнуло от террора и вообще от партии социалистов-революционеров. После различных приключений Карпович попал в Лондон и здесь обосновался в качестве эмигранта.

Высокий, плечистый, с темными волосами и карими глазами Петр Владимирович был воплощением физической силы и здоровья. Его нельзя было назвать красивым, но в лице у него было много благородства и интеллигентности. Карпович жил холостяком, ютился в каком-то дешевеньком пансионе и добывал себе средства к жизни работой массажиста. Когда я встретился с Петром Владимировичем, ему было под 40, и его прежние террористические увлечения к этому времени сильно выветрились и потускнели. Он не порвал официально с эсерами, имел много знакомых в эсеровских кругах, однако к партии социалистов-революционеров Карпович относился в высшей степени критически и обнаруживал большое понимание социал-демократических идей. В частности, он считал, что основой революции должно быть массовое движение рабочих и крестьян. Карпович был одним из тех «левых» одиночек в эмиграции, о которых я выше говорил.

Как человек Петр Владимирович был очень симпатичен: прямой, честный, скромный, трудолюбивый, с приятным налетом добродушного украинского юмора. Он хорошо пел и обладал несомненным сценическим талантом. Помню, в январе 1917 г., почти в самый канун Февральской революции, Герценовский кружок поставил популярную в то время комедию-фарс «Иванов Павел», изображавшую гимназические злоключения великовозрастного балбеса. Карпович исполнял роль Иванова Павла, и притом с таким блеском, что все зрители помирали со смеху.

Карпович мне нравился, и мы часто, встречались с ним то в Герценовском кружке, то дома или у общих знакомых. Иногда мы совершали совместно прогулки за город или к берегу моря. Мы все ближе сходились друг с другом, и втайне я лелеял надежду, что своим влиянием я облегчу Карповичу переход на рельсы марксизма. Весьма вероятно, что так оно в конце концов и вышло бы, если бы не роковая случайность.

Когда в России пал царизм, одно страстное желание охватило всех эмигрантов: домой! Домой, на родину!.. Но как это сделать? Англия в то время была блокирована германскими подводными лодками, морские сообщения между ней и другими странами были ограничены и опасны. Однако эмигранты не хотели сдаваться. Они упорно искали путей для возвращения в Россию, искали и находили, к сожалению, не всегда удачно… Карпович вытащил в этой жестокой лотерее несчастливый номер и проиграл…

Я хорошо помню мою последнюю встречу с Петром Владимировичем. Была середина апреля 1917 г., и солнце уже начало пригревать по-весеннему. Туманы исчезли. Над Лондоном все чаще стало появляться солнце. Однажды днем я нос к носу столкнулся с Карповичем на перекрестке Оксфорд-стрит и Тоттенхэм Коурт Роод. Он радостно сообщил мне, что на следующий день уезжает в Россию.

Я стал расспрашивать его о подробностях предстоящего путешествия. Оказалось, Карповичу через одного из своих английских пациентов удалось договориться с капитаном небольшого грузового судна «Зара», шедшего из Лондона в Норвегию: капитан соглашался взять Карповича и Янсона-Брауна на борт в качестве случайных пассажиров и доставить их в Берген. Судно, о котором шла речь, отправлялось на свой страх и риск, без всякой охраны, правда, оно было вооружено одной небольшой пушкой.

Рассказ Карповича вызвал у меня большие сомнения. Я стал отговаривать его от поездки, указывая, что в самое ближайшее время ожидается другая, более верная возможность возвращения на родину (подробнее об этом я расскажу ниже), однако Карпович ничего не хотел слушать. Горячий патриот своей страны, он рвался в Россию со всей страстью и силой своей недюжинной натуры. Он считал почти преступлением оставаться на чужбине хотя бы лишнюю минуту после того, как дома произошла революция. В ответ на все мои убеждения Карпович упорно повторял:

— Не могу я сидеть сложа руки в Лондоне, когда в Петербурге восстал народ! Будь, что будет! Еду!

Мы крепко расцеловались на прощанье. На другой день Петр Владимирович и Янсон-Браун действительно отплыли из Лондона. А неделю спустя из Бергена пришла телеграмма: судно, на котором они находились, было торпедировано немецкой подводной лодкой и пошло ко дну. В числе погибших были Карпович и Янсон-Браун.

 

Рассказ Ленсбери

Как-то в начале 1914 г. я зашел в ресторан Коммунистического клуба. За одним из столов сидел старик А. И. Зунделевич и усердно угощал какого-то англичанина. Оба они над чем-то добродушно смеялись. Увидав меня, Зунделевич поднялся и представил меня своему собеседнику. Это был Джордж Ленсбери. Я присел к их столику, и в течение четверти часа мы вели непринужденную, ни к чему не обязывающую беседу на разные текущие темы. Потом Ленсбери попрощался и ушел. Когда мы остались с Зунделевичем вдвоем, старый народоволец заметил:

— Очень интересная фигура, при том чисто английская.

И затем рассказал мне о Ленсбери так много любопытного, что я решил ближе с ним познакомиться. В последующие месяцы я осуществил свое намерение и не имел оснований раскаиваться: для понимания духа английского рабочего движения, которое я тогда изучал, встречи и беседы с Ленсбери дали мне очень много.

В то время Ленсбери было лет за пятьдесят, но выглядел он очень моложаво. Высокий, плечистый, с открытым лицом, с ясными светлыми глазами, он производил впечатление добродушного медведя, загримированного под английского проповедника. И это не было случайностью.

Ленсбери происходил из среднебуржуазных кругов. В молодости он был радикалом. В начале 90-х годов стал социалистом, позднее вступил в ряды Независимой рабочей партии и вместе с ней в 1900 г. вошел в состав возникшей тогда лейбористской партии. В годы борьбы за женское избирательное право Ленсбери был ярым «суфражистом». Беднота восточного Лондона послала его депутатом в парламент, где со скамей лейбористской фракции он страстно отстаивал ее интересы. В годы эмиграции я не раз слышал выступления Ленсбери на рабочих собраниях и всегда меня поражала его манера говорить: это были не столько политические речи, сколько морально-социалистические проповеди. Сначала я удивлялся, но потом понял, что иначе и не может быть. Ибо, когда я присмотрелся к Ленсбери несколько ближе, мне стали яснее источники его верований.

Да, именно верований! Ленсбери был необыкновенно ярким представителем эмоционального течения в английском социализме. Он жил не столько головой, сколько сердцем. И сердце Ленсбери, большое, благородное сердце, болело всеми болями лондонской бедноты и готово было сделать для этой бедноты все в силах человеческих возможное, но оно толком не знало (да и может ли сердце знать?), что нужно сделать. Оттого в мировоззрении Ленсбери было чрезвычайно много путаницы, а в практических действиях много странностей и противоречий.

Ленсбери был глубоко религиозен и вдохновлялся моралью раннего христианства. Если бы вы попытались свести его взгляды к самой основе основ, то получилось бы евангельское: «возлюби ближнего, как самого себя». Отсюда Ленсбери выводил свой социализм. Он нападал на буржуазию, но разве Христос не изгнал бичом из храма ростовщиков и менял? Он требовал устранения социального неравенства и ликвидации крупного капитала, но разве Христос не сказал, что легче верблюду пройти в игольное ухо, чем богатому войти в царствие небесное? Эти и подобные образы оказывали сильнейшее влияние на психологию Ленсбери и определяли направление и формы его борьбы.

Впрочем, борьбу он понимал очень своеобразно. Классового принципа Ленсбери не признавал. Революция его пугала. Он был последовательным пацифистом как во внешних, так и во внутренних делах. Ему были сродни толстовские идеи непротивления. Что же тогда оставалось? Оставалось лишь убеждение инакомыслящих — убеждение словами и собственным примером. И Ленсбери действительно старался убеждать. В своей парламентской деятельности он больше всего ценил как раз эту возможность убеждать противника со столь высокой и авторитетной трибуны. В своей частной жизни Ленсбери старался быть образцом тех добродетелей, которые особенно сильно влияют на массовое воображение. Ленсбери не пил, не курил, был образцовым семьянином. Двери его скромного жилища были открыты для всякого, кто нуждался и помощи или совете. Он всегда о ком-то хлопотал, кому-то оказывал содействие, с кем-то ходил к сильным мира сего. Одно время Ленсбери очень увлекался идеей создания Рабочей церкви, которая использовала бы религиозное чувство масс для борьбы за социальные преобразования, но в конкретных условиях тогдашней действительности из этой попытки не получилось ничего серьезного.

Излишне говорить, что в сфере теоретической между мной и Ленсбери была пропасть. Мы часто спорили, но никогда не могли прийти к соглашению. Однако мое знакомство с Ленсбери продолжалось, ибо в практических вопросах дня он часто занимал весьма левую позицию. На это обращал внимание и В. И. Ленин. Так, в своей статье «Конгресс английской социал-демократической партии», опубликованной в 1911 г. в «Звезде», Ленин с явным сочувствием к Ленсбери писал:

«…Член парламента Джордж Ленсбери (Lansbury) выступил с резкой критикой политики парламентской «рабочей» группы за ее зависимость от либералов, за ее боязнь «повредить» либеральному правительству. «Я чувствовал себя не раз, — говорил Ленсбери, — настолько пристыженным поведением рабочих депутатов, что подумывал о сложении мандата… Я сижу в палате общин, и передо мной стоят образы рабочих, мужчин и женщин, которые изо дня в день трудились в трущобах Боу и Бромли (кварталы нищеты в восточной части Лондона. — И. М.), проводя меня и парламент. Они работали, выбирая меня, потому что они думали, что я не похож на либералов и на тори. Они послали меня, чтобы я поставил вопрос о бедности, бедности, бедности… Я призываю вас — обращался оратор к съезду (Независимой рабочей партии. — И. М.) — образовать крепкую партию… абсолютно чуждую всякой уступчивости к либералам и к тори… Рабочие, которые трудятся и бедствуют, ничего не ждут ни от либералов, ни от тори; их единственная надежда, их единственное спасение — их собственные организованные усилия» [68] .

Для меня Ленсбери представлял интерес еще потому, что он охотно помогал мне в изучении британского рабочего движения, и я часто пользовался его помощью для получения тех или иных нужных мне данных.

Однажды Ленсбери спросил меня:

— Хотите посмотреть на «социалистическую церковь»?

Конечно, я хотел. В те годы я хотел все видеть, все знать, что имело какое-либо отношение к английскому рабочему движению. На следующий день мы с Ленсбери отправились. Церковь, о которой шла речь, была расположена в северо-восточной части Лондона на Саусгэт Роод и называлась «Церковь Братства». Мы долго кружили по темным и грязным улицам рабочих кварталов прежде чем, наконец, попали на место. Я окинул быстрым взглядом здание церкви. Оно было похоже на десятки других таких зданий столицы: почерневшие от копоти стены, узкие стрельчатые окна, почерневшая крыша с башенкой на переднем крае, подымающаяся острым углом к небу. Через небольшую боковую дверь мы вошли внутрь. Нас встретил один из руководителей социалистической общины, которой принадлежала церковь, и, дружески пожав руку, повел в алтарь. Это был простой, почти бедный зал человек на 200, в одном углу которого имелось небольшое возвышение, а в другом стоял деревянный крашеный стол с несколькими стульями. Ленсбери был здесь своим человеком, и между ним и встретившим нас социалистом сразу же завязался оживленный разговор на интересующие нас темы. Мы присели у стола и немножко отдышались. Потом я стал расспрашивать моих собеседников о церкви и ее задачах.

Оказалось, что церковь являлась собственностью довольно многочисленной социалистической общины, которая содержала ее на свои средства и устраивала здесь регулярные богослужения. При церкви имелась «воскресная школа», в которой обучались дети членов общины. Задачей церкви, как явствовало уже из ее названия, была проповедь идей братства между людьми всех рас, религий, положений и мирная перестройка человеческого общества на социалистических началах. Слушая эти объяснения, я невольно подумал:

— Как велика власть религии над английским рабочим! От нее здесь никуда не уйдешь.

Когда разговор окончился, наш собеседник предложил осмотреть здание церкви. Мы вышли из алтаря в главный зал, где совершались службы. Это помещение было больше — человек на 300-400. На полу стояли ряды скамеек для молящихся. Справа и слева шли хоры с длинными скамьями, разделенными узкими проходами. В одном месте возвышалась кафедра, с которой произносились проповеди. Все было тут так же, как и в других церквах, Во только все было проще, беднее и суровее. По лестнице мы поднялись на хоры. Я взглянул оттуда вниз, на стулья, на кафедру, на амвон.

Вдруг Ленсбери, стоявший рядом со мной, добродушно рассмеялся и воскликнул:

— А вы знаете, я как-то целых три часа просидел вот здесь, на этих скамьях, следя за работой вашего партийного съезда!

— Какого съезда? — с недоумением спросил я.

Съезда 1907 г. — пояснил Лансбери и прибавил: — Ах, это была замечательная история!.. Я должен вам ее рассказать. Для того чтобы дальнейшее было понятно читателю, мне придется и здесь сделать небольшое отступление.

«Церковь Братства». Здесь в 1907 г. происходил V съезд РСДРП

* * *

V съезд РСДРП, собравшийся в 1907 г., происходил в очень тяжелой обстановке: в России наблюдался отлив революционной волны, и царская реакция все выше подымала голову; внутри партии шла острая борьба между различными фракциями, в первую очередь между большевиками и меньшевиками. Созвать партийный съезд было крайне необходимо, но сделать это в России оказалось невозможным: полиция не допустила бы съезда. Поэтому решено было устроить его в Скандинавии, тем более, что за год перед тем (в 1906 г.) в Стокгольме происходил IV съезд партии. На этот раз съезд предполагалось провести в Копенгагене, где датские социал-демократы обещали ему всяческое содействие.

В апреле 1907 г. около 300 делегатов и гостей, нелегально перешедших границу России, через Швецию прибыли в Копенгаген. Однако здесь их ждало большое разочарование. Политическая ситуация 1907 г. значительно отличалась от политической ситуации 1906 г. Тогда революционная волна в России стояла сравнительно высоко, царизм чувствовал себя еще не очень уверенно, и Швеция в такой обстановке сочла возможным разрешить устройство съезда РСДРП на своей территории. Теперь соотношение сил в России изменилось к невыгоде для революции, и Дания (да и другие Скандинавские государства) не хотела слишком явно дразнить «восточного соседа». К тому же Дания в те времена была тесно связана с Россией по династической линии (мать Николая II Мария Федоровна была датская принцесса), и влияние царского правительства тут было очень велико. В результате датское правительство не только запретило устройство съезда в Копенгагене, но даже стало грозить выдачей делегатов съезда царскому правительству. Попытка перенести съезд в Швецию или Норвегию также не увенчалась успехом и по той же причине. Тогда было решено устроить заседание съезда в Англии, куда в первой половине мая и прибыли все делегаты.

Царское правительство пыталось и здесь преследовать съезд. Министр иностранных дел Извольский дал своему послу в Лондоне графу Бенкендорфу строгие инструкции во что бы то ни стало воспрепятствовать открытию съезда. Посол предпринял необходимые демарши в Форин оффис, и даже не один раз. Однако они были тщетны. Да иначе и не могло быть в обстановке Англии начала XX в.

Так случилось, что в Лондоне между 13 мая и 1 июня по новому стилю состоялся наконец V съезд РСДРП. На нем присутствовали почти все руководители партии и очень многие из ее виднейших деятелей: Ленин, Ворошилов, Литвинов, Ярославский, Лядов, Ногин, Роза Люксембург, Мархлевский, Потресов, Мартов, Дейч и некоторые другие. В течение почти трех недель шли упорные дискуссии между представителями различных фракций и течений, и в результате был принят ряд резолюций, о которых мы знаем из истории партии.

Впрочем, я не собираюсь здесь останавливаться на политической работе V съезда. Мне хочется осветить лишь некоторые моменты организационного и бытового характера, имевшие отношение к этому съезду.

Когда делегаты прибыли в Лондон, их материальное положение было крайне затруднительно. На расходы, связанные с устройством съезда, партией были собраны специальные средства. Их, безусловно, хватило бы, если бы съезд состоялся, как предполагалось, в Копенгагене. Однако непредвиденные задержки и переезды с места на место истощили партийные фонды, а на новые крупные поступления в ближайшее время было трудно рассчитывать. Поэтому уже из Копенгагена руководители съезда сообщили в Лондон, что организационные расходы по проведению съезда должны быть сведены к самому крайнему минимуму. Технической подготовкой съезда в Лондоне занималась группа проживавших здесь русских эмигрантов (в том числе и не социал-демократов), в которую, между прочим, входили Н. А. Алексеев, Ф. А. Ротштейн, Ф. М. Степняк, Р. Надель, Б. И. Каган, А. И. Зунделевич и др. Получив такую установку, лондонские товарищи, естественно, стали изыскивать всевозможные способы для максимальной экономии партийных средств, и они, действительно, добились значительных результатов. В качестве помещения для заседаний съезда удалось получить «Церковь Братства», а для размещения делегатов найти большое число добровольцев среди эмигрантов и английских социалистов, которые дали у себя приют русским революционерам. Однако число таких добровольцев оказалось меньше числа членов съезда, и потому известной части делегатов пришлось разместиться в дешевых и мало комфортабельных ночлежных домах восточной части Лондона.

Зал «Церкви Братства», где происходили заседания V съезда РСДРП

Как, однако, ни была жестка экономия (делегатам выдавалось по 2 шиллинга в день на все расходы), очень скоро выяснилось, что партии, уже истратившей, на съезд около 100 тыс. рублей, все-таки не удастся свести концы с концами. Требовалось еще по меньшей мере 20 тыс. рублей для того, чтобы довести съезд до конца, покрыть все организационные расходы и обеспечить возвращение его делегатов домой (считалось, что обратный путь в среднем обойдется по 60 рублей на брата). Финансовое положение съезда час от часу ухудшалось. Делегатам приходилось все туже стягивать свои пояса. У некоторых фракций кассы совсем опустели, и они вынуждены были перебиваться мелкими займами у более зажиточных из эмигрантов. Среди меньшевиков пошли разговоры о том, что в связи с финансовыми затруднениями придется досрочно, не закончив работы, разъехаться по домам. Общее настроение делегатов становилось все более мрачным.

Надо было принимать какие-то героические меры для спасения положения, и руководство съезда в конце концов поручило хозяйственной комиссии, во главе которой стоял Л. Дейч, изыскать средства для получения займа в сумме 2 тыс. фунтов в английских буржуазных кругах. Хозяйственная комиссия в свою очередь мобилизовала все возможности, имевшиеся у той группы содействия съезду, которая занималась подготовкой к его открытию. Очень скоро при этом выяснилось, что реализация проектировавшегося займа мыслима лишь под поручительство кого-из участников съезда, пользовавшихся тогда европейской известностью, например, Горького или Плеханова. Оба они — и Горький, и Плеханов — были тоже привлечены к поискам денег, Эти поиски шли по разным линиям, велись разными людьми и наконец попали на тропинку, которая привела-таки хозяйственную комиссию к золотому источнику. Произошло это таким образом.

Я уже упоминал, что в числе членов группы содействия съезду находился Ф. А. Ротштейн, который добывал себе средства к жизни составлением сводок иностранной печати для сотрудников либеральной газеты «Дейли ньюс». Там же работал и английский журналист Г. Н. Брейльсфорд, бывший тогда левым радикалом, в впоследствии перешедший в социалистический лагерь. Ротштейн, находившийся в хороших отношениях с Брейльсфордом, рассказал ему о затруднительном положении, в котором оказался V съезд, и спросил, не может ли он указать человека, который согласился бы ссудить партии необходимую ей сумму. Брейльсфорд принял близко к сердцу просьбу Ротштейна и после некоторого размышления ответил, что ему известно лишь одно лицо, которое, пожалуй, могло бы оказать помощь съезду. Таким лицом Брейльсфорд считал крупного мыловара Иосифа Фелса.

На этом я могу закончить свое отступление и вновь дать слово Ленсбери.

* * *

— Однажды утром, в самом конце мая 1907 г., — продолжал Ленсбери, — мне позвонил Иосиф Фелс и просил немедленно примчать к нему в контору. В те годы я с ним часто встречался… Фелс был очень своеобразный человек. Его родители, польские евреи, привезли Фелса мальчиком в Соединенные Штаты. Он вырос, в Америке и сделал блестящую карьеру: стал главой крупной фирмы по производству мыла. Потом Фелс переселился в Англию. Натура у Фелса была сложная, в ней как-то странно уживались жесткая, чисто американская деловитость и желание делать людям добро. Несмотря на свое богатство, Фелс считал существующий мир несовершенным и нуждающимся в перестройке, но какой?.. Это Фелсу было не вполне ясно. В Америке Фелс увлекался Генри Джорджем и одно время думал, что «единый налог» мнится спасителем человечества. Он сам писал и публиковал брошюрки об «едином налоге», всегда имел их запас при себе и неизменно вручал по экземпляру своего произведения каждому посетителю. Но когда Фелс перебрался в Англию, у него появились сомнения насчет целительной силы «единого налога». Правда, по привычке он продолжал совать свои брошюрки в руки всем приходящим, но теперь стал давать деньги также на различные общественные и благотворительные цели. Давал он беспорядочно, часто под влиянием момента, не заботясь о какой-либо последовательности. Сегодня Фелс жертвовал на борьбу с пьянством, на Армию спасения, на колонии для туберкулезных детей, а завтра — на Независимую рабочую партию или даже на Социал-демократическую федерацию. Так как расходы Фелса на «гуманитарные» цели в конце концов приняли довольно крупные размеры, то он пригласил меня быть при нем чем-то вроде советника. Когда Фелс собирался на что-нибудь дать деньги, он предварительно спрашивал меня, стоит ли это делать.

Ленсбери опустился на переднюю скамью. Мы последовали его примеру. Затем он продолжал:

— Когда в то утро я приехал к Фелсу, то застал у него Брейльсфорда и Ротштейна. Они только что рассказали ему о затруднениях, возникших с вашим съездом, и просили  ссудить съезду необходимую сумму. Фелс был в нерешительности и хотел знать мое мнение. Конечно, я посоветовал дать деньги. Это произвело на Фелса значительное впечатление, но он все-таки колебался. Вдруг Фелс сказал: «Прежде чем окончательно решить, я хочу посмотреть на этих людей». Сказано — сделано. Сразу же из конторы Фелса мы все четверо — Фелс, я, Брейльсфорд и Ротштейн — отправились сюда, в «Церковь Братства». Шло заседание съезда. Нас провели на эти хоры, мы сели вот тут, на передней скамье, где сидим сейчас, и стали смотреть вниз. Ротштейн давал необходимые пояснения. Фелс весь превратился в слух и внимание. Он не понимал ни слова по-русски, но тем не менее пожирал глазами открывавшуюся перед ним картину. Его все интересовало. Один раз он воскликнул: «Какие они все молодые!» — и при этом нельзя было понять, нравится ли ему молодость участников съезда или нет. В другой раз он сказал: «Какие они все сосредоточенные!» — и опять было неясно, ставит ли Фелс это делегатам в заслугу или осуждает. Мы просидели три часа на хорах, но Фелс все не хотел уходить. Наконец, он поднялся и сказал: «Я дам им денег». Ротштейн немедленно сообщил об этом руководству съезда. К нам поднялись несколько человек и стали благодарить Фелса. Среди них я помню Плеханова, который своим видом и манерами произвел на Фелса очень благоприятное впечатление. Фелс, конечно, остался верен себе, и сунул при этом Плеханову в руку свою брошюрку об «едином налоге». Потом мы уехали в контору Фелса, а часа два спустя туда явились уполномоченные съезда уже за получением денег. В последний момент вышло непредвиденное осложнение: Фелс вдруг потребовал, чтобы съезд выдал ему вексель за подписью всех делегатов. Зачем это нужно было Фелсу, я никогда не мог понять. У него иногда бывали какие-то внезапные капризы и фантазии. Я пробовал отговорить Фелса, но безуспешно. Фелс категорически настаивал на своем условии. Тогда уполномоченные заявили, что должны посоветоваться с товарищами, и уехали. Спустя некоторое время они вернулись и сообщили, что съезд готов выполнить желание Фелса. Фелс сразу просветлел и в течение нескольких минут дело было закончено.

Итак, финансовый кризис V съезда был благополучно разрешен. Фелс вручил 1700 фунтов Л. Дейчу, которого при этом сопровождали Ф. М. Степняк и Б. И. Каган, и в обмен получил документ следующего содержания:

«Российская Социал-Демократическая Партия. Лондонский съезд. Май 1907 г. Церковь Братства, Саусгэт Роод, Лондон, 31 мая 1907 года.

Мы, нижеподписавшиеся, делегаты съезда РСДРП, настоящим обещаем вернуть мистеру Иосифу Фелсу к первому января 1908 г. или раньше семнадцать сотен фунтов стерлингов — сумму займа, любезно предоставленного без процентов».

И дальше следовали подписи всех трехсот с лишним участников съезда

За несколько часов до соглашения с Фелсом 300 фунтов были получены от Центрального Комитета Германской социал-демократической партии.

Таким образом, съезд имел теперь те 2 тыс. фунтов, которые ему были так нужны для завершения работы и для оплаты проезда делегатов домой.

* * *

Рассказанная выше история имела следующую замечательную концовку.

Когда минуло 1 января 1908 г., а вексель, выданный съездом не был погашен (да и как он мог быть погашен в обстановке все крепнувшей в России реакции?), Фелс вдруг забеспокоился. Он стал жаловаться Ленсбери и Брейльсфорду на неаккуратность русских в денежных делах, грозил поднять кампанию в печати и просил их оказать надлежащее воздействие на лидеров РСДРП. Трудно понять, какие мотивы руководили при этом Фелсом. Должно быть, дала вспышку та жестко-деловитая сторона его натуры, о которой говорил Ленсбери. Ибо для Фелса с самого начала должно было быть ясно, что оказанный им кредит не имел ничего общего с обычной коммерческой операцией. Как бы то ни было, но по истечении срока векселя в Фелсе вдруг заговорил капиталист. Ленсбери и Брейльсфорд пытались убедить его не подымать ненужного шума, но особого успеха не имели.

Тогда Ротштейн написал о создавшемся положении Ленину. 29 (19) января 1908 г. Владимир Ильич, находившийся тогда в Женеве, ответил Ротштейну, что немедленная выплата долга крайне затруднительна, и заканчивал свое письмо такими словами:

«Следовало бы объяснить… англичанину, втолковать ему, что условия эпохи II Думы, когда заключался заем, были совсем иные, что партия, конечно, заплатит свои долги, но требовать их теперь {23} невозможно, немыслимо, что это было бы ростовщичеством и т. д. Надо убедить англичанина. Денег он едва ли получить сможет. Скандал ни к чему не поведет» [75] .

Ротштейн оказался в весьма трудном положении, но вышел из него очень искусно, инстинктивно предвосхищая действительный ход исторических событий. Стремясь успокоить Фелса, Ротштейн заверил его, что, когда в России произойдет революция, и РСДРП придет к власти, то занятые деньги будут неукоснительно возвращены заимодавцу.

Заверения Ротштейна, видимо, произвели на Фелса впечатление, потому что после их получения он перестал интересоваться погашением русского долга и только иногда хвастался перед своими друзьями замечательным векселем — «единственным в мире», как говорил Фелс, — который хранился в его сейфе. Фелс тогда, конечно, не подозревал всего исторического значения этого документа…

Когда после торжества Октябрьской революции и восстановления отношений между Англией и СССР Л. Б. Красин прибыл в Лондон в качестве официального представителя Советского правительства, он имел поручение от Центрального Комитета РКП (б) разыскать Фелса и вернуть ему 1700 фунтов, занятые V съездом РСДРП в 1907 г.

Иосифа Фелса к этому времени уже не было в живых, но имелись его наследники. Красин вручил им деньги и получил в обмен заемное письмо съезда. Оно хранится теперь в Москве, как одна из партийных реликвий.

* * *

Всякий раз, когда моя мысль обращается к этому романтическому эпизоду из ранней истории нашей партии, сердце мое переполняется чувством необыкновенной гордости. Гордости за тот великий и победоносный путь, который партия прошла со времени V съезда! Гордости за ту верность своему слову, которая так ярко демонстрируется этим замечательным случаем!

 

«Так проходит…»

[76]

Все эти и многие другие образы и картины теснились в моей голове, когда осенью 1932 г. я вновь попал на Шарлот-стрит. Здесь за протекшие 20 лет мало что изменилось: все те же старые, потемневшие от копоти дома, все те же грязные тротуары, все то же тусклое небо над головой. Вот и знакомый дом № 107… Но что это? Знакомый дом принял какой-то незнакомый облик: в его окнах, превращенных в витрины, стоят столы, стулья, кровати, а над входом в дом красуется вывеска мебельного магазина…

Меня разобрало любопытство, и я вошел внутрь. Здесь все было по-иному. Там, где прежде находился ресторан, теперь стояли прилавки и конторка для кассы. Большой зал, где мы когда-то устраивали собрания и театральные представления, стал складом для мебели. Комната, которую снимал Герценовский кружок, была занята бухгалтерией. Я невольно подумал:

— Так проходит…

Услужливый приказчик обратился ко мне с вопросом, что мне угодно. В сущности мне ничего не было угодно, однако, чтобы избежать неловкости, я ответил, что ищу хороший письменный стол. Приказчик оживился и начал делать мне различные предложения. Я осмотрел штук пять столов, но ни один из них мне не понравился. Приказчик был в отчаянии. Особенно его огорчало, что я отверг большой письменный стол красного дерева, который казался продавцу верхом красоты и удобства. Когда я уже двинулся к выходу, приказчик загородил мне дорогу и с видом игрока, который бросает на стол свою последнюю, но зато уже бесспорно решающую карту, воскликнул:

— Помилуйте, сэр, ведь через сто лет этот стол станет настоящей музейной ценностью! А вы не хотите его брать…

Это было так по-английски. Но я все-таки остался непреклонен. Прощаясь с приказчиком, я на мгновение задержался и спросил:

— Вам неизвестно, что было в этом здании раньше?

Приказчик вновь оживился и с видом человека, переходящего на дружескую ногу, ответил:

— Здесь раньше был какой-то немецкий клуб, но во время войны он был закрыт властями. Несколько лет дом пустовал, а потом мой хозяин снял его под мебельный магазин.

Так вот что случилось с нашей эмигрантской штаб-квартирой!

И опять мелькнула мысль:

— Так проходит…

 

…Но и рождается…

 Да, конечно, проходит, но и рождается… Мощно, ярко рождается!..

Я вышел из мебельного магазина и медленно пошел по улице. Спускались сумерки. Легкий туман висел в воздухе. Очертания домов, церквей, фонарных столбов, палисадов чуть плыли в сероватой мгле. Я шел и думал:

— Коммунистический клуб… Он был, но его больше нет… Значит ли это, что он умер, не оставив следа?.. Нет! Тысячу раз нет!.. 80 лет жизни Коммунистического клуба не прошли даром для человечества… Да, да, для человечества! Я не боюсь этих больших слов!.. Разве в 1847 г. Маркс и Энгельс не выступали в его стенах с лекциями и докладами? Разве они не подготовляли здесь, в спорах и дискуссиях с товарищами, знаменитый «Манифест Коммунистической партии» — этот краеугольный камень всей марксистской идеологии? Разве первое издание его не было напечатано в типографии Коммунистического клуба? Разве в последующие десятилетия, когда Маркс в своей лондонской эмиграции ковал то великое теоретическое оружие, с помощью которого революционный пролетариат должен был завоевать мир, разве в эти долгие, медлительные, тяжелые годы он не бывал в стенах Коммунистического клуба? Разве он не вдохновлял здесь так часто своих единомышленников? Разве он не спорил здесь так часто со своими противниками? И разве из этого интеллектуального скрещения мечей в его могучей голове не вспыхивали искры новых мыслей, догадок, представлений, которые затем пошли на оплодотворение великой работы всей его жизни, работы, которая воистину изменила течение времени?.. Конечно, так! А если так, то как много важного и ценного для человечества родилось в стенах Коммунистического клуба, которого уже больше нет!

Я шел дальше и думал:

— Через 20 лет после смерти Маркса здесь, на берегах Темзы, появился другой человек — из другой страны, сын другого народа, но идущий по тому же пути, что и Маркс… Ленин… Он подхватил факел, который ярко горел в руках Маркса, и понес его дальше… Живя в иную, более зрелую эпоху, когда семена, посеянные Марксом в XIX в., стали давать богатые всходы, Ленин не только ковал теоретическое оружие революционного пролетариата. Он взялся за решение еще иной задачи, задачи поистине всемирно-исторического значения — во главе революционного пролетариата претворить в жизнь те идеи, которые впервые были изложены в «Манифесте Коммунистической партии». И он сделал это! Сделал в великие дни Октябрьской революции в России!.. Я не знаю, бывал ли сам Ленин в лондонском Коммунистическом клубе, но если даже и не бывал, то через «Манифест Коммунистической партии», через учение Маркса, через самую жизнь Маркса он имел с ним крепкие духовные связи. А кроме того… сколько учеников Ленина, соратников по борьбе, сотрудников по строительству первого в мире социалистического государства годами являлись завсегдатаями Коммунистического клуба, годами посещали его, встречались здесь с товарищами, спорили с противниками, знакомились с Англией, обсуждали события в России, читали газеты и журналы, изучали языки, слушали музыку, присутствовали на любительских спектаклях и постановках… И опять-таки, разве мысли, взгляды, чувства, настроения, надежды, ожидания, родившиеся у этих людей в стенах Коммунистического клуба, не послужили потом делу величайшей из великих революций — Октябрьской революции?

Люди той эпохи, когда появилось цитированное выше изречение, были большими пессимистами и имели к тому достаточные основания. Они говорили: «Так проходит слава мира», — и на этом ставили точку. Мы, советские люди, напротив, большие оптимисты и имеем к тому достаточные основания. Поэтому мы не ставим точку там, где ее ставили римляне, мы ставим там только запятую и продолжаем: «но и рождается новая слава…» И эта «новая слава» для нас гораздо интереснее и увлекательнее, чем та, которая прошла…

 

На социалистическом конгрессе в Копенгагене

В самом центре Лондона, в лабиринте кривых и узких улочек в районе Холборна, есть старинная закопченная таверна под красочным названием «Старый чеширский сыр». Ее любил Диккенс. Внутри таверны даже показывают место, где великий писатель обычно сидел. Я бывал здесь не раз в эмигрантские годы. Я зашел сюда и сейчас, 20 лет спустя. Заказав кружку черного английского пива, я опустился на стул в дальнем конце небольшого, потемневшего от времени и копоти зала, и сразу в моей голове закружились образы и картины… Да, именно здесь в начало 1914 г. я провел целый вечер в горячей дискуссии с товарищем-эмигрантом о Международном социалистическом конгрессе в Копенгагене, на котором мы оба присутствовали в качестве журналистов. И вот, что я вспомнил.

* * *

Это было осенью 1910 г. Я жил тогда в Мюнхене на положении эмигранта, изучая экономические науки в университете и германское рабочее движение вне университета. Я знал, что в конце августа в Копенгагене должен собраться восьмой Международный социалистический конгресс. Мне очень хотелось собственными глазами посмотреть на мировой съезд социалистов, и я твердо решил попасть в Копенгаген. Но как? В кармане у меня лежало несколько корреспондентских карточек от русских газет и журналов, в которых я тогда сотрудничал, и это представляло известный выход из положения. Мобилизовав свои скромные денежные ресурсы, я отправился на конгресс в качестве журналиста. Перо еще раз выручило меня, как оно неоднократно выручало меня в жизни — до Копенгагена и после Копенгагена. Быстро проскочив Германию с юга на север, 27 августа днем я прибыл в датскую столицу и устроился в мансарде какой-то третьеразрядной гостиницы поблизости от вокзала.

Открытие конгресса состоялось на следующий день — в воскресенье, 28 августа. Праздничный день должен был облегчить местным рабочим участие в массовой демонстрации, которой датская социал-демократия встречала товарищей из других стран. Для заседаний был отведен большой и красивый «Дворец концертов», стены которого теперь были украшены социалистическими лозунгами и плакатами. В обширном зале дворца собралось 900 делегатов и свыше сотни представителей печати. Просторные хоры ломились от публики.

Сидя на балконе среди разноплеменной и разноязычной толпы журналистов, я пожирал глазами открывавшееся зрелище. Отсюда мне прекрасно была видна вся картина. Здесь были: Каутский, Ледебург, Эберт, Легин, Бемельбург, Клара Цеткин — от Германии; Виктор Адлер, Отто Бауэр, Карл Реннер, Пернерсторфер — от Австрии; Жорес, Гед, Вайян — от Франции; Кейр-Гарди, Макдональд, Бен Тиллет, Квелч — от Англии; Вандервельде, Де-Брукер, Гюисманс — от Бельгии; Трульстра, Вибо — от Голландии; Хилквит — от США; Брантинг — от Швеции; Иглесиас — от Испании; Роза Люксембург, Карский, Дашинский — от Польши. Делегация России, насчитывавшая 39 человек, включала не только большевиков и меньшевиков, но также социал-революционеров и представителей профсоюзов. Среди российских делегатов я видел В. И. Ленина, несколько дальше — Плеханова, Луначарского, Коллонтай. Присутствовали также Мартов, Маслов, Чернов и др. Впрочем, имелись на скамьях конгресса и пустые места, на которые все обращали сугубое внимание. Отсутствовал Бебель, который был не совсем здоров. Отсутствовал также Катаяма, которого на Международный съезд не пустило японское правительство. Телеграфное приветствие, полученное от Катаямы, было встречено на конгрессе бурными аплодисментами. Раздались громкие крики: «Долой японских милитаристов!».

Но вот зазвучала музыка. Оркестр копенгагенской оперы играл приветственную кантату, специально сочиненную для конгресса социалистическим поэтом и депутатом Мейером. Потом выступил датский рабочий хор в 500 человек, который прекрасно исполнил несколько социалистических и народных песен. Потом появились артисты копенгагенской онеры. После всего этого на трибуну поднялся Вандервельде и громко провозгласил:

— От имени Международного социалистического бюро объявляю восьмой Международный социалистический конгресс открытым!

Начались приветственные речи. Первым выступил Стаунинг — от датской социал-демократии. Он перечислял успехи своей партии за 30 лет ее существования и не без гордости указывал, что партия располагает сейчас 33 газетами, имеет 28 депутатов (из 114) в парламенте и половину городских советников в муниципалитете Копенгагена, число же профессионально организованных датских рабочих доходит до 120 тыс. Закончил Стаунинг свою речь возгласом:

Капитализм — это рабство и война, социализм — это свобода и мир!

Конгресс бурно аплодировал Стаунингу. Я смотрел на этого высокого, грузного, уравновешенного датчанина с длинной, закрывавшей грудь бородой и невольно чувствовал какую-то неловкость. Революционные слова оратора и его сугубо мещанская внешность как-то плохо вязались друг с другом. Мое тогдашнее ощущение было не совсем беспочвенным. В последующие десятилетия Стаунинг выявился как один из самых оппортунистических социал-демократов Европы.

Потом говорил Вандервельде — один из златоустов II Интернационала — и приветствовал конгресс от имени последнего. В своей вступительной речи Вандервельде щедро рассыпал комплименты в адрес различных секций Интернационала и под конец заявил, что сейчас к мировой организации социалистов примыкают 33 страны и 8 млн. человек. В наши дни, когда число членов Всемирной федерации профсоюзов доходит до 100 млн., а число членов всех коммунистических партий мира превышает 40 млн. человек, цифры 1910 г. могут показаться более чем скромными. Но тогда, полвека назад, они казались очень внушительными.

Далее слово взял секретарь Интернационала бельгиец Гюисманс и сделал целый ряд организационно-административных предложений. Без прений был утвержден порядок дня конгресса из восьми пунктов, намечены пять комиссий и решено, что председательствовать на конгрессе будут поочередно представители Швеции (Брантинг), Норвегии (Иеппсен) и Дании (Клаузен). Собравшись в Копенгагене, конгресс хотел этим выразить свою благодарность скандинавским товарищам.

Так закончилось первое заседание конгресса, и все торопливо разошлись по ресторанам и кафе для подкрепления сил.

В четыре часа дня началась массовая демонстрация. Огромный кортеж рабочих выстроился на Западном бульваре, недалеко от вокзала. Лес красных знамен. Красные гвоздики в петлицах у мужчин, красные бутоньерки у женщин на груди. Тысячи молодых девушек в красных шапочках. На огромных плакатах горделивые лозунги: «Да здравствует международный пролетариат!», «Да здравствует международное братство трудящихся в борьбе против капитализма!»

Вот загремели 15 больших оркестров, и гигантская демонстрация пришла в движение. Во главе ее — два социал-демократических бургомистра датской столицы Кнудсен и Иенсен, — зрелище, в те годы немыслимое ни в какой другой столице! Еще более поразительно, что в рядах кортежа много солдат. Опять-таки сейчас, в наши дни, когда могущественные армии стоят под красным знаменем социализма, участие военных в народных демонстрациях кажется чем-то естественным, само собой разумеющимся. Но тогда, полвека назад, нигде в Европе нельзя было бы увидеть что-либо-подобное. Не удивительно, что иностранные делегаты встречали каждую группу солдат шумными рукоплесканиями. По дороге тысячи голов высовывались из домов, тысячи рук слали демонстрантам приветы.

Больше часа дробный топот рабочих батальонов оглашает улицы Копенгагена, и наконец весь кортеж вступает в большой пригородный парк Зондермаркен. Здесь демонстрантов уже ожидает громадная толпа. Все смешивается и сливается в исполинское море голов. Народу не меньше ста тысяч. С четырех высоких трибун к нему обращаются известнейшие лидеры международного  социализма. Гремит музыка, бурные рукоплескания и крики несутся к далекому голубому небу. Все взволнованы, все радостны и торжественны.

Наконец, официальная часть демонстрации закончена. Начинается большой, веселый народный праздник: все пьют, пляшут, бросают конфетти, пускают вверх разноцветные шары. Везде много смеха, много шума, много какого-то яркого, чисто юношеского подъема.

Когда поздно вечером я вернулся домой, в свою крохотную мансарду, сердце мое было переполнено бурным энтузиазмом и глубокой верой в будущее. Казалось, я увидел отблеск нового, грядущего мира…

* * *

На следующий день, 29 августа, начались деловые заседания конгресса. Сначала заседали рабочие комиссии, а затем — с 1 по 3 сентября — проходили пленарные заседания.

Я уже упоминал, что конгресс принял порядок дня из восьми пунктов. По существу внимание конгресса было сосредоточено на трех основных группах вопросов:

1) укрепление сил международного пролетариата;

2) борьба с опасностью войны;

3) борьба с международной политической реакцией.

Теперь, много лет спустя, совершенно очевидно, что самой важной проблемой тех дней, воистину решающей проблемой, был вопрос о быстро надвигавшейся опасности войны. Однако в Копенгагене проблема войны как-то странно отошла на второй план. Не то чтобы ее формально недооценивали — нет! В принципиальных речах ей отводилось должное место. Однако вот что было примечательно: обсуждение проблемы войны заняло на конгрессе меньше времени и сопровождалось гораздо меньшим накалом страстей, чем дискуссия по такому сравнительно второстепенному вопросу, как единство профессионального движения в Австрии. Я отнюдь не преувеличиваю. Вот факты.

В то время в чешской социал-демократии произошел раскол на «централистов» и «сепаратистов». Централисты во главе с Тусаром считали, что в борьбе с австрийским объединенным капиталом австрийские рабочие также должны быть едины, и потому чешским рабочим полагается быть членами межнациональных профсоюзов, еще в конце прошлого века созданных австрийской социал-демократией. Наоборот, сепаратисты во главе с Немецом полагали, что, поскольку в Австрии существует особая чешская социал-демократия, должны существовать и особые чешские профсоюзы — иначе как же может быть осуществлен тесный контакт между партией и профессиональным движением, которого требовала резолюция Штутгартского международного конгресса 1907 г.? Таково было формальное оправдание. По существу же дело обстояло так: чешской социал-демократии для работы нужны были деньги; деньги она надеялась получать от профессиональных союзов; но это можно было устроить лишь в том случае, если в Австрии будут существовать особые чешские профсоюзы. Сепаратисты не ограничились словами. Они на деле приступили к созданию национально-чешских профессиональных организаций и утверждали, что к моменту созыва конгресса в них насчитывалось 45 тыс. членов.

Противники сепаратистов — немецкая социал-демократия Австрии плюс чешские централисты — не без основания доказывали, что политика Немеца вносит раскол в ряды рабочего класса и что она противоречит штутгартской резолюции, требующей соблюдения единства в профессиональном движении. Противники Немеца утверждали при этом, что на их стороне находится большинство чешских рабочих и в доказательство приводили тот факт, что, несмотря на раскольническую деятельность сепаратистов, в межнациональных профессиональных союзах Австрии все-таки насчитывалось 118 тыс. чешских рабочих.

Эта борьба внутри австрийского профессионального движения в конце концов приняла столь острый характер, что немецкая социал-демократия Австрии решила вынести ее на арену международного социализма. В Копенгагене австрийская ситуация была рассмотрена со всех точек зрения. Комиссия по вопросам профессионального движения посвятила ей четыре длинных заседания. Выступили 23 оратора, представлявших 13 стран. Были горячие дебаты. Были резкие слова. В итоге группа Немеца оказалась полностью изолированной.

Членом комиссии по чешским профсоюзам от русской делегации был Г. В. Плеханов. Он проявлял большую активность, выступал сам, задавал вопросы другим выступающим, подсказывал пункты подготовлявшейся резолюции. Плеханов находился в резкой оппозиции к Немецу, и это вызывало особое одобрение со стороны большинства комиссии: поскольку Плеханов был славянином, чешским сепаратистам трудно было объяснить его отрицательное отношение к их позиции националистическими мотивами, что они неизменно делали, когда речь шла об их противниках из числа немцев, французов или англичан. В конечном счете именно поэтому комиссия поручила Г. В. Плеханову сделать доклад по чешскому вопросу на пленуме конгресса.

Г. В. Плеханов (1910 г.)

Доклад Г. В. Плеханова явился одним из очень ярких моментов Копенгагенского съезда. На прекрасном французском языке он произнес сильную речь, в которой заявил, что последовательное проведение принципа, который защищает Немец, означало бы «самоубийство профессионального движения». В качестве иллюстрации он указал на тот факт, что в Австрии имеется восемь различных наций, и что если бы каждая из этих восьми наций стала создавать собственные профессиональные союзы, то австрийский пролетариат оказался бы совершенно безоружным перед объединенной мощью австрийского капитала. Еще хуже было бы положение в России, ибо при проведении принципа чешских сепаратистов здесь пришлось бы строить не восемь различных профессиональных движений, как в Австрии, а несколько десятков. Поэтому Плеханов от имени всей комиссии, за исключением Немеца, предлагал безоговорочно высказаться за единство австрийского профессионального движения и тем самым дать общую руководящую установку для всего Интернационала.

Немецу был предоставлен содоклад, и он, не жалея сил и времени, тщетно пытался убедить конгресс в справедливости своей концепции. Затем последовали дебаты. Было много ораторов, много страсти, много острых столкновений.

Наконец перешли к резолюции, выдержанной в стиле доклада Г. В. Плеханова. Напряжение дошло до высшей точки. Даже на журналистской трибуне стало жарко. Голосовали по нациям. Потом объявили, результат: за резолюцию было подано двести двадцать два голоса, против резолюции — пять, воздержались — семь. Пять отрицательных голосов принадлежали группе Немеца, а среди семи воздержавшихся были пять финнов и два представителя турецких армян. Зал огласился шумными аплодисментами. Острый вопрос был решен, и решен правильно и принципиально. Но какой огромной затраты страсти и энергии это стоило конгрессу!..

* * *

А вопрос о войне?

Здесь картина была совсем иная. Вопрос о войне тоже был передан в комиссию, но эта комиссия имела всего лишь два кратких и формальных заседания, потом была избрана подкомиссия для выработки проекта резолюции, который затем почти без прений был принят третьим и последним заседанием комиссии. На пленуме конгресса по вопросу о войне выступили восемь ораторов, но в их речах не чувствовалось той страсти и того возбуждения, которыми сопровождалось обсуждение чешского вопроса. Чем объяснялось такое поведение конгресса? Оно вытекало из тогдашнего соотношения сил на конгрессе, в котором явно (хотя и не вполне заметно для глаза современника) брало перевес оппортунистическое крыло социализма. В самом деле, каково было положение?

Внешне на конгрессе по этому вопросу обнаружились как будто бы две различные линии, которые в тогдашнем просторечии именовались «немецко-австрийской» и «англо-французской».

Позиция немцев и австрийцев сводилась к тому, чтобы, ссылаясь на резолюцию Штутгартского конгресса 1907 г. о милитаризме и войне, доказывать, что нет оснований идти дальше принятых там решений. Решения же эти гласили, что в случае угрозы войны рабочие для ее предупреждения «применят те меры, которые кажутся им наиболее эффективными», а в случае возникновения войны они будут «всеми силами стремиться использовать вызванный войной экономический и политический кризис для раскачки народа и тем самым для скорейшего приведения к концу капиталистического классового господства». Формулы, как видим, были весьма общие и в достаточной мере «каучуковые». Конкретно, по мнению немцев и австрийцев, это означало, что, борьба против войны может и должна вестись только легально-парламентскими средствами.

Позиция англичан и французов выглядела несколько иначе. Они заявляли, что со времени Штутгарта опасность войны сильно возросла и что поэтому теперь требуется нечто большее, чем то, что было решено в 1907 г. Отсюда они делали вывод, что легально-парламентские средства борьбы должны быть дополнены прямым действием масс», т. е. полуреволюционными или даже просто революционными выступлениями пролетариата. Французы при этом настаивали на устройстве в случае войны всеобщей стачки, а англичане готовы были удовлетвориться лишь стачкой рабочих военной промышленности и транспорта. Впрочем, в своих практических выводах предложения французов и англичан почти совпадали.

Главными ораторами были от немцев — Ледебур, от австрийцев — Реннер, от французов — Вайян, от англичан — Кейр-Гарди. Меня особенно поразил последний. Лидер Независимой рабочей партии говорил, как всегда, искренне, горячо, вдохновенно, но… Впрочем, приведу лучше две небольшие выдержки из его речей.

«Рабочие достаточно сильны, — заявил Кейр-Гарди, — для того, чтобы предупредить войну… Мы восхищены тем, что они (датские и норвежские социал-демократы. — И. М.) не удовлетворились требованием сокращения вооружений, а высказались за полное разоружение своих стран. В истории человечества будет записана новая славная страница, когда найдется народ, который первым разоружится, совсем уничтожит оружие. Тогда ни одно государство, даже Россия, не осмелится напасть на такую безоружную страну, ибо подобное нападение означало бы вызов чувству справедливости и свободолюбия всего мира».

Эти выдержки говорят сами за себя.

А в кулуарах конгресса происходили горячие дискуссии среди делегатов, и были такие — особенно из числа реформистов, — которые доказывали, что большая война теперь вообще невозможна. И подтверждение приводились два главных довода: во-первых, что ткань мировых экономических связей слишком плотна и не может потерпеть разрыва, вызываемого войной; во-вторых, что психика современного человека слишком утончена и не в состоянии вынести ужасов войны.

Вот какие рассуждения велись накануне мировой войны!

Когда прения по вопросу о войне пришли к концу, перешли к решению. И что же оказалось?

Вандервельде от имени Бельгии внес предложение: «Конгресс постановляет передать дополнение Кейр-Гарди — Вайяна Международному социалистическому бюро для изучения и поручает ему составить отчет о содержавшихся в этом дополнении предложениях следующему Международному социалистическому конгрессу».

Бельгию поддержали Германия, Голландия, Австрия, США, Польша. К ней в конце концов присоединились и англичане. Конгресс приветствовал формулу Вандервельде. Единение, таким образом, было достигнуто, но за счет чего? За счет отказа что-либо решить.

Это было знаменательно. Четыре года спустя окончательно созрели плоды копенгагенских настроений. Перед лицом великой исторической проверки, пришедшей в 1914 г., представители обеих линий — «немецко-австрийской» и «англо-французской» — оказались одинаково банкротами. В частности, Вайян в годы первой мировой войны стал одним из самых ярых социал-шовинистов.

* * *

Случайно у меня сохранилось письмо, которое я спустя несколько дней после окончания конгресса отправил своему брату, находившемуся в Москве. В нем я между прочим говорил:

«Очень поразил меня метод работы конгресса. Раньше я себе представлял, что все делается на пленарных заседаниях конгресса. Я знал, конечно, что в ходе работы таких конгрессов создаются комиссии и подкомиссии, но мне казалось, что они являются лишь подсобными техническими органами. Теперь я увидел, что сильно ошибался. На самом деле вся основная {24} работа конгресса проделывается в комиссиях, здесь именно разыгрывается настоящая борьба мнений (если на очереди стоит спорный вопрос) и здесь определяется характер принимаемых решений… А пленум? Пленум, как правило, лишь утверждает выводы комиссий да служит ареной для состязания различных златоустов в красноречии».

Из такого метода работы вытекали и некоторые практические последствия. Я заметил, что все более активные люди среди делегатов, все те, кто хотел оказать действительное влияние на решения конгресса, а не только блеснуть красноречием перед международной аудиторией, — все такие люди шли в комиссии, выбирая для себя ту комиссию или те комиссии, которые они считали особенно важными. Не удивительно поэтому, что В. И. Ленин в Копенгагене сосредоточил свое главное внимание на работе в кооперативной комиссии  {25} . Почему именно в кооперативной? Да просто потому, что в тот момент данный вопрос представлял большую важность для дальнейших судеб международного рабочего движения как в теоретическом, так и в практическом отношении. Это было ясно для всякого, кто знаком был с тогдашним положением внутри социалистического Интернационала. Это было ясно также из характера той комиссии, которую конгресс избрал для подготовки резолюции по вопросу о кооперации как одного из существеннейших элементов укрепления сил международного пролетариата. В комиссию входили 75 человек, представлявших 20 различных стран, и в их числе Жорес и Гед от Франции, Вандервельде и Анселе от Бельгии, Эльм и Вурм от Германии, Грейлих и Гримм от Швейцарии, Роза Люксембург от Польши, Карпелес от Австрии, Балабанова от Италии, Вибо от Голландии. Россия была представлена здесь В. И. Лениным и A. B. Луначарским, выступавшим под именем Воинова. Впрочем, имелся еще Виктор Чернов от эсеров, но он оставался совершенно в тени.

Владимир Ильич Ленин. 1910 г.

Очень бросалось в глаза, что Англия — родина кооперации и страна, где уже в те времена существовало мощное кооперативное движение, — играла очень скромную роль в обсуждении вопроса. Ее главный представитель Уайтли выступил в дебатах только один раз и притом весьма бледно. Это, видимо, объяснялось тем, что английские делегаты в комиссии относились к типу кооперативных «business men» («деловых людей»), не любили принципиально-теоретических дискуссий, да и были плохо подкованы для участия в них. А между тем именно вопросы принципиально-теоретические доминировали в дискуссии по данной проблеме.

Рассмотрение вопроса о кооперации концентрировалось на двух основных моментах:

1) о роли кооперации в классовой борьбе пролетариата;

2) об отношении партии к кооперации.

В комиссии сразу обнаружились два главных течения, которые сокращенно именовались как «бельгийское» и «немецкое». Бельгийцы, от имени которых выступал глава бельгийской кооперации Анселе, доказывали, что рабочие должны быть социалистами-кооператорами, а не кооператорами-социалистами, т. е. что они не должны рассматривать кооперацию как некое самостоятельное средство разрешения социального вопроса, а видеть в ней лишь один из видов оружия, который при надлежащем использовании может принести пролетариату значительные выгоды в его классовой борьбе (улучшение положения рабочих, выработка у них организационно-хозяйственных навыков и т. д.). Бельгийцы поэтому считали, что, всемерно поддерживая кооперацию, социалисты должны изнутри пропитывать ее духом своего зрения и что, с другой стороны, кооперация должна устанавливать возможно более тесные отношения с социалистическими партиями. Речам бельгийцев порой не хватало достаточной ясности и теоретической продуманности, но чувствовалось, что в данном вопросе «нутро» у них вполне здоровое и что стоят они на правильном пути.

Немцы, главным оратором которых был лидер германского кооперативного движения Эльм и которых с самого начала поддерживали французские реформисты во главе с Жоресом, заняли совсем иную позицию. Уклоняясь от четкого определения роли кооперации как одного из видов оружия пролетариата в его классовой борьбе (и притом более подсобного, чем профсоюзы), Эльм — Жорес пускали в ход туманно-подозрительные формулы, вроде того, что кооперация является «средством для демократизации и социализации общества». Одновременно они высказывались против тесной связи между кооперацией и партией, так как, по словам Эльма, кооперация заинтересована объединять в своих рядах «всех потребителей без различия их политических, экономических и религиозных взглядов». Было совершенно очевидно, что воззрения Эльма — Жореса являются чистейшим оппортунизмом и сродни теориям разных буржуазных «реформаторов», мечтающих о спасении человечества с помощью мирной, кооперативной самопомощи.

Между этими двумя течениями — бельгийским и немецким — разгорелась борьба в комиссии и вообще на конгрессе. Все более левые, революционные элементы (Гед от французского меньшинства, Вурм — от немецкого меньшинства, Вибо — от голландских марксистов, Роза Люксембург — от Польши и др.) поддерживали бельгийцев. Все более правые, реформистские элементы (Тома — от французского большинства, Спарго — от американцев, Модрачек — от чешских сепаратистов, Сестрем — от шведов, Чернов — от эсеров ж др.) поддерживали немцев. В качестве примирителя выступал австриец Карпелес. Жаркие прения шли в течение трех дней, страсти накалились в такой же степени, как в комиссии по вопросу о чешских сепаратистах, и позиции различных наций и течений в конечном счете определились с абсолютной ясностью.

Положение большевиков на конгрессе было очень трудным. Наибольший вес в Копенгагене, естественно, имели страны с сильно развитым рабочим движением — Германия, Англия, Бельгия, Австрия, Франция. Россия в то время к числу таких стран не принадлежала. Революция 1905-1907 годов была подавлена царизмом. Тысячи революционеров были казнены, сосланы, брошены в тюрьмы. Партийные организации ушли в подполье. Профсоюзные организации, сильно обескровленные, находились на полулегальном положении. Деревня, задавленная репрессиями, молчала. Царизм временно торжествовал свою победу. Правда, то была его последняя победа, но в 1910 г. трудно было предвидеть, что семь лет спустя над Невой взовьется знамя Октября. Обстоятельства времени осложняли положение русской социал-демократической делегации в Копенгагене, в том числе и ее позицию в кооперативной комиссии. А так как В. И. Ленин твердо отстаивал последовательно-революционную точку зрения в отношении кооперативного движения, то это создавало для него дополнительные трудности, ибо сталкивало не только с правыми реформистами, которых было много в комиссии, но и с колеблющимися центристами, которые слишком охотно шли на уступки Эльму — Жоресу. Однако В. И. Ленин был не такой человек, чтобы отступать перед препятствиями. Великий политический стратег, он с изумительным искусством маневрировал в этой сложной обстановке.

В. И. Ленин начал с того, что четко определил свою принципиальную позицию, внеся в комиссию собственный проект резолюции, излагавший точку зрения большевиков. В нем доказывалось, что хотя пролетарские потребительские товарищества «улучшают положение рабочего класса» и «могут получить большое значение для экономической и политической массовой борьбы пролетариата, поддерживая рабочих во время стачек, локаутов, политических преследований и проч.», однако их роль при господстве капитализма может быть очень ограниченной. Улучшения, достигаемые кооперацией, лишь «весьма незначительны». Вместе с тем, не будучи «организациями непосредственной борьбы с капиталом», кооперативы способны порождать иллюзии, будто они являются средством, при помощи которого социальный вопрос может быть решен «без классовой борьбы и экспроприации буржуазии». Исходя из этой принципиальной установки, резолюция призывала рабочих всех стран всячески содействовать развитию пролетарской потребительской кооперации, вести в кооперативных организациях пропаганду «идей классовой борьбы и социализма» и стремиться к «возможно более полному сближению всех форм рабочего движения». Особо отмечалось, что производительные товарищества полезны для рабочего класса только в том случае, если они являются «составной частью товариществ потребительных».

Конечно, для В. И. Ленина с самого начала было ясно, что при сложившемся в комиссии соотношении сил его резолюция не имеет шансов быть принятой. Он, однако, считал (и я слышал, как он это объяснял в кулуарах нашим товарищам), что для оказания максимального воздействия на комиссию мы должны не приспособляться к ее настроениям, а, наоборот, возможно острее выявлять свою собственную точку зрения. Только в этом случае нам удастся привлечь на свею сторону колеблющихся и вырвать уступки у оппортунистов.

Далее В. И. Ленин стал искать себе союзников. Делал он это замечательно. Сидя за столом комиссии, Ленин внимательно следил за ходом прений. От него не ускользала ни одна существенная деталь, ни один оттенок в высказываниях ораторов. Иногда он перегибался через стол и, приставив ладонь к уху, ловил каждое слово особо заинтересовавшего его выступления. Иногда с едкой усмешкой на лице он делал быструю запись в лежавшем перед ним блокноте. Вид его при этом был такой, точно он хотел сказать: «Ага, попался! Теперь уже не уйдешь!». И действительно, противнику трудно было уйти от ленинского удара. Ленин обладал редким умением найти слабое место в вооружении оппонента и, открыв его, уже бил сюда стремительно и беспощадно. В ходе прений в комиссии он узнавал своих врагов и друзей.

С друзьями или хотя бы с потенциальными единомышленниками В. И. Ленин поддерживал тесный контакт. Он вдохновлял и подталкивал на различные выступления Геда, Розу Люксембург, Вибо, Вурма и др. Маленькие беленькие записочки все время летали от Ленина к ним и обратно. Нередко можно было видеть, как где-нибудь в углу зала Владимир Ильич, энергично жестикулируя или заложив большие пальцы рук за жилет, в чем-то горячо убеждал кого-либо из левых представителей европейского социализма.

Вся эта работа не была бесплодной. В. И. Ленину удалось создать прочный блок с делегатами польской социал-демократии и получить дружескую поддержку со стороны гедистов и голландских марксистов. Хуже обстояло дело с Вурмом, который в то время считался одним из левых или, во всяком случае, лево-центристских марксистов в рядах германской социал-демократии. Под влиянием Ленина он пытался устраивать оппозицию против Эльма — Жореса, но проявил при этом так много бесхребетности, что полностью оправдал свое имя («Wurm» по-немецки значит «червь»). Основная борьба в комиссии сосредоточилась вокруг принципиального вопроса о роли и значении кооперации. Эльм категорически возражал против содержащегося в резолюции Ленина утверждения, что социальный вопрос не может быть разрешен без «экспроприации буржуазии», и доказывал, что это вопрос «спорный» и что в программе германской социал-демократии говорится не об «экспроприации», а о «преодолении капитализма» без точного указания с помощью каких средств.

В свою очередь Жорес ультимативно настаивал на формуле о том, что кооперация подготовляет «демократизацию и социализацию средств производства и обмена». В. И. Ленин решительно выступил против этих оппортунистических теорий, обрушившись, в частности, на Жореса.

— Что такое, — говорил Ленин, — «демократизация средств производства и обмена»? Крестьянское производство «демократичнее», чем крупное капиталистическое. Значит ли это, что мы, социалисты, хотим создания мелкого производства? Что такое «социализация»? Под этим можно понимать превращение в собственность всего общества, но можно также понимать какие угодно частичные меры, какие угодно реформы в рамках капитализма, начиная от крестьянских товариществ и кончая муниципальными банями и писсуарами.

Вурм, которому тоже не нравилась «социализация», беспомощно метался между правыми и левыми. Он сделал попытку несколько ослабить значение данной формулы путем перестановки абзацев в резолюции, но Эльм немедленно пригрозил отказом от всякого компромисса. Вурм до смерти перепутался и поспешил взять свою поправку назад.

Затем была избрана подкомиссия из десяти человек, которая должна была составить проект резолюции. В этой подкомиссии В. И. Ленин, поддерживаемый Вибо, вел упорную борьбу за улучшение текста резолюции и достиг в этом значительного успеха. В частности, в окончательной редакции было резко подчеркнуто, что кооперация сама по себе «бессильна осуществить цель, преследуемую социализмом, то есть завоевание общественной власти в целях коллективного овладения средствами труда». Сверх того, резолюция специально предостерегала рабочих против влияния «тех, кто считает, что кооперация достаточна сама по себе». Тем не менее Эльму — Жоресу все-таки удалось протащить свою «социализацию», а по вопросу о взаимоотношениях между партией и кооперативами было решено, что хотя пролетариат кровно заинтересован в гармоничном сотрудничестве всех трех форм организации рабочего класса (партия, профсоюзы, кооперативы), однако каждая страна сама решает, в какой мере кооперативы будут называть прямую помощь своими средствами партии и профессиональным союзам».

В. И. Ленин не ограничился результатами, достигнутыми в подкомиссии. Когда проект резолюции был внесен в комиссию, он вновь с необыкновенной энергией стал атаковать позиции оппортунистов. Делал он это весьма искусно, не от имени одной лишь русской социал-демократии, а все время стараясь сплотить вокруг своих требований возможно больше сторонников из других наций. Вместе с Гедом он внес две поправки: по вопросу о «социализации» и по вопросу об отношениях между партией и кооперативами. Эти поправки, как и следовало ожидать, были отвергнуты большинством комиссии. Но Ленин не сложил оружия. Он поговорил с Вурмом, и последний предложил новую формулу, более завуалированно рекомендовавшую тесный контакт между партией и кооперативным движением. Эльм и Жорес категорически выступили против Вурма. Вурм смешался и снял свое предложение. Тогда Ленин перекинулся несколькими словами с Вибо. Голландец немедленно подхватил поправку Вурма и внес ее уже от своего имени. Большинство комиссии отвергло и эту поправку. Формулы о «социализации» и о связи между партией и кооперативами остались в том виде, как это было предложено оппортунистами. Тем не менее огромное политическое значение борьбы, проведенной Лениным, было совершенно ясно.

Далее встал вопрос о том, как держаться на пленуме конгресса. В. И. Ленин имел по этому поводу совещание с Гедом, и оба пришли в выводу, что хотя резолюция имеет известные недостатки, но в общем и целом она дает пролетариату правильную линию и вопросе о кооперации. Поэтому нет смысла на пленуме развязывать большой бой по частным вопросам. В результате как большевики, так и гедисты голосовали за резолюцию, и все решение о кооперативном движении было принято конгрессом единогласно.

Борьба вокруг вопроса о кооперации целиком захватила меня. Я бывал на всех заседаниях комиссии и подкомиссии, следил за всеми ее этапами, внимательно прислушивался ко всем разговорам и дискуссиям, происходившим в кулуарах. Не подлежит ни малейшему сомнению, что если в конечном счете резолюция о кооперации оказалась неплохой, то это в огромной мере являлось заслугой Ленина, несмотря на все трудности положения российской делегации на Копенгагенском конгрессе! А резолюция для того времени была действительно неплохой. В статье «Вопрос о кооперативах на Международном социалистическом конгрессе в Копенгагене» В. И. Ленин писал: «Подводя итоги работам конгресса по вопросу о кооперативах, мы должны сказать, — не скрывая на от себя, ни от рабочих недостатков резолюции, — что Интернационал дал правильное в основных чертах определение задач пролетарских кооперативов».

Тут же, на Копенгагенском социалистическом конгрессе, я впервые близко увидел Г. В. Плеханова. Ему в то время было 54 года, и он находился еще в расцвете своих сил. Имя Плеханова было широко известно в Интернационале, и для большинства европейских социалистов он являлся тогда олицетворением российской социал-демократии. Внутри нашей партии авторитет Плеханова был уже далеко не так бесспорен, как на международной арене. Борьба между большевиками и меньшевиками не прошла бесследно для его престижа. Однако в описываемый период Плеханов возглавлял группу меньшевиков-партийцев и потому нередко блокировался с Лениным в борьбе против «ликвидаторов» типа Дана и Потресова. Действительно, в Копенгагене между ними существовал довольно тесный контакт, и известно, что как раз во время Копенгагенского конгресса Ленин обратился с письмом в Международное социалистическое бюро, в котором просил наряду с ним ввести в Бюро от российской социал-демократии также Плеханова. Самые тяжелые политические ошибки Плеханов совершил позднее — в эпоху первой мировой войны и в 1917 г.

Я уже упоминал, что Плеханов принимал активное участие в обсуждении вопроса о профсоюзном единстве в Австрии. Интересно было в это время наблюдать за ним. За столом комиссии Плеханов обычно сидел спокойно, неподвижно. В нем не было той живости, того неуемного динамизма, который так поражал в Ленине. В нем не было также и его подкупающей простоты и демократизма. Чувствовалось, что Плеханов смотрит несколько свысока на окружающих. Даже когда Плеханов хотел быть очаровательным (а он умел быть очаровательным), это невольно выходило у него так, точно он оказывал честь своему собеседнику.

Говорил Плеханов прекрасно, чуть-чуть во французском стиле. Может быть потому, что лучше всего знал французский язык и часто выступал по-французски. Однако и на трибуне он держался так, что между ним и аудиторией всегда чувствовалось известное расстояние. Плеханов любил поразить слушателя эрудицией, остроумием, красноречием, которые у него действительно были, и принимал как должное шумные аплодисменты.

В противоположность В. И. Ленину, который в борьбе на конгрессе проявлял огромную инициативу, сам тормошил своих возможных единомышленников, сам искал и находил союзников, Плеханов отличался известной пассивностью и обычно выжидал, когда друзья сами придут к нему.

* * *

Ещё одно яркое воспоминание осталось у меня от прений, проходивших на Копенгагенском конгрессе: оно было связано с вопросом о роли царской России в международных делах. В те дни самодержавный режим стоял у порога своей гибели. Но именно поэтому он искал спасения в оргиях зверств и в империалистических авантюрах. Революция 1905 года только что была потоплена в крови. Страна превратилась в царство виселиц. Генерал-губернатор Бобриков усмирял Финляндию. Полковник Ляхов громил освободительное движение в Персии. Посланник Чарыков в Константинополе интриговал против младотурецкого переворота в Оттоманской империи. Щупальцы царизма протягивались к Германии, Франции, Швейцарии: петербургское правительство добивалось выдачи нашедших там убежище революционеров, и не совсем безуспешно. М. М. Литвинов в 1908 г. был выслан из Франции, но, к счастью, нашел убежище в Англии; несколько большевиков было посажено под замок в Баварии; кое-кто был выдан царскому правительству из Швейцарии. В свою очередь реакционные силы Европы оказывали всемерную поддержку николаевскому правительству, снабжая его золотом, кредитами, оружием, продажными апологетами в мировой печати. Копенгагенский конгресс не мог не отметить реакционную роль царской России.

Действительно, конгресс уделил много внимания данной теме. Были внесены четыре резолюции, касавшиеся царизма, — о Персии и Турции, о Финляндии, о смертной казни и о праве убежища. Больше всего делегатов захватили вопросы о Финляндии и о смертной казни.

По первому вопросу выступил молодой финский социал-демократ Виик. Худенький, скромный, он произнес сильную речь, в которой горячо протестовал против разгрома финской конституции, учиненного царским правительством.

— Царизм, — закончил он, — это подавление всех трудящихся, думающих и чувствующих людей. Царизм — это тюрьма, подземный карцер, Сибирь. Каждая победа царизма — это поражение цивилизации… Царизм — это смерть. И потому мы, борцы за жизнь, должны сопротивляться царизму до конца.

Конгресс бурно аплодировал Виику, а затем единогласно принял резолюцию протеста против царского правительства, в которой обязывал все социалистические партии во всех странах всеми доступными им средствами отстаивать свободу Финляндии.

20 лет спустя судьба вновь свела меня с Вииком, когда я был полпредом в Хельсинки (1929-1932), а Виик редактировал центральный орган своей партии «Суомен сесиаль-демократи». Мы часто виделись с ним, много беседовали, вспоминали Копенгаген. Положение Виика было очень трудное: в те годы у власти в Финляндии стояла черная реакция, а внутри социал-демократической партии все сильнее становился Таннер. Тем не менее Виик, энергично поддерживаемый своей женой Анной, вел упорную борьбе против черных сил в партии и в стране.

По второму вопросу — о смертной казни — в качестве главного оратора выступил руководитель венского пролетариата Элленбоген. Назвав царскую Россию «классической страной смертной казни», Элленбоген обрушился всей силой своего негодования на петербургское правительство.

— Пусть с этого конгресса, который стремится к освобождению и подъему всего человечества, — воскликнул он, — повсюду разнесется дух глубокой, непримиримой, священной ненависти к русскому царизму!

— Пусть отсюда прозвучит боевой клич не только к пролетариям всех стран, но и ко всем честным людям, клич, призывающий их принять участие в борьбе против этого проклятого режима, вернейшей опоры самой черной реакции во всех других странах!

Взрыв рукоплесканий огласил зал. Потом весь конгресс единогласно принял резолюцию, резко клеймившую действия царизма. А дальше, по докладу Кейр-Гарди, конгресс решительно подтвердил незыблемость права убежища для политических эмигрантов в западных странах…

* * *

Впрочем, конгресс не все время был занят серьезной работой. Датчане позаботились и о более «легкой» стороне жизни для делегатов: театры, концерты, цирковые представления, выставки, художественные галереи, экскурсии, прогулки в окрестности столицы — все было предоставлено к их услугам. И делегаты широко пользовались всеми этими возможностями.

Две картины особенно запечатлелись у меня в памяти. В середине «социалистической недели» члены конгресса совершили поездку на фешенебельный датский курорт Клампенборг. Были сняты два больших парохода, на которых с трудом разместились делегаты и их датские хозяева. Во время пути все были необыкновенно веселы, приподняты, разговорчивы. Буфет работал на славу: хлопали пробки, звенела посуда, бегали официанты. Немцы подымали большие кружки черного пива и провозглашали: «За здоровье!» Французы и итальянцы чокались стаканами с бургундским и кианти. Англичане медленно пили эль и виски с содой. Нашлась даже водка для русских товарищей. Везде было шумно, тесно, немного угарно. Потом пошли песни и пляски. Каждая делегация старалась показать все лучшее. Происходило соревнование наций. Мы, русские, заняли тут далеко не последнее место. Особенным успехом пользовалась А. М. Коллонтай.

В Клампенборге пестрая толпа делегатов разбрелась по улицам, паркам, набережным, кафе, ресторанам. Немцы немедленно накупили горы открыток с видами Дании и, вытащив из кармана «вечные ручки», начали писать бесконечные «Gruss von Denmark» («Привет из Дании») — по десятку каждый. Представители других наций купались, катались на лодках, слушали музыку, обозревали окрестности. Поздно вечером члены конгресса усталые, разморенные, довольные проведенным днем тем же путем вернулись в Копенгаген.

Другая картина связана уже с самым концом конгресса. В субботу, 3 сентября, конгресс завершил свою работу. На последнем заседании, как и на первом, опять зазвучали фанфары. Виктор Адлер предложил устроить следующий конгресс в 1913 г. и созвать его в Вене. С радостными возгласами это предложение было единогласно принято делегатами. Затем говорил Жорес. Касаясь франко-прусской войны, он громовым голосом воскликнул:

— В 1870 г. оба народа потерпели поражение, ибо демократия в обеих странах не справилась со своими задачами. Мы, французы, были побеждены, а вы, немцы, до сих пор страдаете от последствий победы 1870 г., установившей в Германии власть солдатского сапога.

Конгресс бурно реагировал на эти слова. Особенно шумно аплодировали немцы и французы.

Потом с заключительными речами выступили Молькенбург (Германия), Хилквит (США), Брантинг (Швеция), Клаузен (Дания), Вандервельде (Международное социалистическое бюро). В шесть часов вечера Вандервельде громко провозгласил:

— Объявляю восьмой Международный социалистический конгресс закрытым!

А два часа спустя все делегаты собрались на большой прощальный вечер в здании копенгагенской ратуши. По тем временам это было так необычно, так вдохновляюще! Где, в какой другой Стране представители мирового пролетариата могли встретиться на торжественном банкете в официальном помещении городских властей? Нигде! Ни в Лондоне, ни в Париже, ни тем более в Берлине!

Датские хозяева постарались на славу. Все помещение ратуши ныло залито ослепительными огнями, все залы широко раскрыты для гостей. Длинные столы ломились от аппетитно пахнувших яств и знаменитых скандинавских «закусок». Батареи бутылок предвещали веселье и непринужденность. Действительно, уже к десяти часам вечера вся пестрая, разноплеменная толпа делегатов чувствовала себя в здании ратуши как дома. Пили, плясали, разговаривали, подводили итоги, делились впечатлениями, клялись в дружбе и солидарности.

Я случайно зашел в тронный зал ратуши. Здесь в особо торжественных случаях король встречался с муниципальными сонет никами столицы. Около раззолоченного королевского трона шумела группа сильно подвыпивших немецких делегатов. Среди них я заметил известного в го время антирелигиозника Адольфа Гофмана, опубликовавшего популярную книжку «Десять заповедей». В партийном просторечии его поэтому звали «Гофман десяти заповедей». Он был сильно на взводе, много смеялся, размашисто жестикулировал. Вдруг Гофман оторвался от своей группы, быстро взбежал по ступенькам трона и с размаху плюхнулся в кресло короля. Приняв затем самый «монархический» вид и надменно вздернув голову, Гофман во всю полноту легких воскликнул:

— Адольф Первый!

Этого ему, видимо, показалось мало, и он быстро поправился:

— Адольф Великий!

Все расхохотались. В следующую минуту, однако, немецким товарищам Гофмана, воспитанным в строгости монархических нравов Германии, стало как-то не по себе. Они торопливо пошептались между собой и поспешили увести Гофмана из тронного зала.

В другом помещении, недалеко от входа в ратушу, происходило нечто вроде перманентного текучего митинга. В середине стояла небольшая импровизированная трибуна, а около нее все время двигалась и шумела разноплеменная и разноязычная толпа. Одни приходили, другие уходили, но на месте всегда была сотня-другая людей, готовых послушать и поаплодировать оратору. Недостатка в ораторах не было. Говорили англичане, французы, немцы, русские, шведы, болгары, итальянцы. У всех души были полны, у всех чувства рвались наружу, и каждый старался сказать своим коллегам по конгрессу, как счастлив он видеть рост международного социализма и как рад он быть сегодня здесь, среди друзей и товарищей.

Помню, как на трибуне появился А. В. Луначарский. Веселый, задорный, опьяненный окружающей атмосферой, он обратился с речью к собравшимся делегатам. Говорил Луначарский на французском языке, говорил горячо, энергично, с красноречивой жестикуляцией. Слова его имели шумный успех.

Вдруг на трибуну легко взбежала Коллонтай. Все вокруг сразу же насторожились. Она говорила недолго — минут пять. Говорила о том, как она счастлива быть среди товарищей, собравшихся сюда из разных стран мира, как вдохновляет ее неудержимый рост социалистического движения, как твердо верит она в конечное торжество пролетариата и установление на земле царства справедливости и всеобщего братства. Слова были простые, обыкновенные, столь часто употребляемые в социалистической среде, но как они были сказаны! Казалось, сам дух революции говорит ее устами, увлекая в неудержимом порыве человечество. И все вокруг действительно были увлечены. Их восторг возрос еще более, когда Александра Михайловна, произнеся свою речь сначала по-немецки, повторила ее — все с тем же энтузиазмом! — по-английски и по-французски. Коллонтай была устроена бурная овация.

Я стоял и думал: «Как велика, как кипуча сила жизненности в этой небольшой и изящной женщине!»

Однако самая эффектная сцена разыгралась, когда на трибуну поднялся Жорес. Сначала он говорил по-французски, а потом перешел на немецкий язык. Он говорил по-немецки хорошо, но все-таки это был для него чужой язык. Сам Жорес явно страдал от своей лингвистической неполноценности. Проговорив несколько Минут по-немецки, он вдруг остановился, широкое лицо его расплылось самой очаровательной улыбкой и, ставши страшно похожим на ребенка, он весело воскликнул:

— Дорогие друзья! Сердце мое еще полно, но мой немецкий словарь уже истощился…

Здесь Жорес сделал такой жест, точно он прижимает к груди всех собравшихся, и с громким возгласом: «Да здравствует международный социализм!» — соскочил с трибуны. Делегаты устроили Жоресу шумную овацию и затем…

На середину вдруг выбежал Луначарский и во весь голос закричал:

— Качать Жореса! Качать!

Несколько русских делегатов подбежали к Луначарскому и схватили слегка перепугавшегося Жореса. К ним присоединились болгары, сербы и другие славяне. Потом увлеченные общим порывом в человеческий клубок вовлеклись австрийцы, французы, итальянцы. И вот…

Грузное тело Жореса вдруг поднялось и взлетело в воздух. Еще и еще раз. Кругом раздавались восторженные крики. Однако бедному Жоресу было не до шуток. На широком лице его отразились растерянность и беспокойство. Он не понимал, что это значит и что с ним происходит.

Когда, наконец, Жорес вновь оказался в перпендикулярном положении и на твердой земле, он невольно вздохнул с облегчением. На лбу и висках у него проступили капли пота…

* * *

С тех пор прошло много лет, самых замечательных лет в истории человечества — бесконечно тяжелых и бесконечно прекрасных, глубоко разрушительных  и глубоко созидательных. На протяжении этих лет через 1917 г. прошел великий водораздел между двумя формациями — капиталистической и социалистической.

И когда сейчас я пробую ретроспективно осознать ход развития после Копенгагена, когда я пытаюсь определить то самое главное, самое основное, что совершилось за протекший с того времени период, предо мной встает величавая фигура Ленина. Да, все эти годы по праву могут быть названы ленинской эпохой!

Но на этом дело не кончается. Наоборот, с каждым новым годом знамя Ленина, как солнце, будет подыматься все выше, сплачивая вокруг себя все передовое человечество.

 

Среди англичан

 

«Социалистический лагерь»

Пекхэм Род, 110… Я стою перед этим большим, закопченным, угрюмым зданием, где помещается центральное правление знаменитого в истории британского тред-юнионизма «Объединенного общества механиков», зданием, где 20 лет назад я так часто бывал, и опять длинная галерея образов и картин встает из глубины моей памяти…

Летом 1913 г. вышло так, что у меня неожиданно оказалось две недели свободного времени. Я решил поехать куда-нибудь к морю. Но куда?

Я уже не раз упоминал на этих страницах, что занят был в те годы изучением английского рабочего движения. И когда предо мной стал вопрос, как провести две свободные недели, я подумал, а нельзя ли найти такое место, где самый отдых обогащал бы мое представление об этом движении?

Опрос друзей — русских и иностранных — не привел меня к какому-либо определенному выводу. Каждый советовал что-то свое, и я был полон колебаний. Тогда я решил зайти на Пекхэм Род, 110 и поговорить по душам с молодым веселым механиком Броуном, работавшим там в качестве одного из помощников секретаря союза. В течение предшествовавшей зимы мы довольно близко сошлись с Броуном, и он оказывал мне много самых разнообразных услуг в деле изучения английского профессионального движения. Я не сомневался, что и теперь Броун не откажется прийти мне на помощь в моем затруднении. Я не ошибся. Когда я рассказал Броуну, в чем дело, он весело рассмеялся и воскликнул:

— Я знаю, куда вам надо поехать… Отправляйтесь в «Социалистический лагерь Додда».

— А что это такое? — спросил я.

— Поезжайте и сами увидите, — ответил Броун, — Вы ищете знакомства с английской рабочей средой? Будете довольны.

Молодость любит приключения: я послушался веселого механика и не имел оснований раскаиваться в этом.

* * *

«Социалистический лагерь Додда» находился на восточном берегу Англии, в Кестере на море, поблизости от рыбачьего городка Грэт-Ярмус. Это была зеленая полянка, кое-где поросшая деревьями, раскинувшаяся у «самого синего моря». Правда, море это — модное Северное море — было не столько синим, сколько серо-свинцовым, но что за беда? Все-таки море есть море. В одном углу полянки возвышалось несколько легких построек барачного тина: столовая, кухня, кладовая. Все остальное пространство было покрыто пестрыми брезентовыми палатками, в которых размещались приезжающие гости: мужчины в одном конце, женщины — в другом, семейные пары — в третьем. В центре полянки стояла высокая мачта с вечно трепещущим на ней красным флагом. Внутренняя организация лагеря была построена на «полукоммунистических» началах: жили по три-четыре человека в палатке. Ели, пили все вместе в общей столовой. Дежурили по очереди на кухне Сами мыли посуду, сами убирали постели. Питались просто, но здорóво. Воздуха и моря было сколько угодно. Немножко не хватало солнца, но на это в Англии не приходится обижаться.

Распорядок дня в лагере как-то своеобразно сочетал строгость со свободой. Вставали в 7 час. утра. Завтракали между 8 и 9 часами. Потом шли на пляж, валялись на песке, купались, плавали, грелись на солнце, если оно появлялось. Между часом и двумя весело уплетали ленч, после которого отдыхали в палатках или на лужайке. В 5 час. пили традиционный английские чай с «тостами» (поджаренным хлебом) и джемом, а в 8 часов обедали. Во второй половине дня, перед чаем или между чаем и обедом, совершали прогулки по окрестностям: в старинный замок по соседству или на широкое устье реки Иер, или к берегам извилистого озера Ормесби, где так приятно было кататься на лодках. По вечерам после обеда устраивали танцы с музыкой или собеседования и дискуссии, или просто разбивались на группы и пары, сидели, курили, болтали, рассказывали сказки и необыкновенные истории. В 11 час. ночи все расходились по палаткам, и лагерь погружался в глубокий сон.

Мне очень нравился этот «Социалистический лагерь». Люди в нем были приятные и симпатичные, нравы простые и естественные, и атмосфера бодрая и веселая. В такой обстановке можно было хорошо отдохнуть, и я действительно отдыхал и набирался сил. Случайно у меня сохранилось письмо, которое я из «Социалистического лагеря» отправил моей кузине Пичужке в Москву. В нем я сообщал:

«Живу я хорошо… Главное, я нашел самого себя, я знаю, зачем и живу, я удовлетворен своей работой и смело смотрю в глаза будущему. И кажется мне часто, что это будущее скрывает какие-то широкие и заманчивые перспективы, что оно сулит так много интересного, захватывающего и красивого. Знакомо ли тебе ощущение, испытываемое человеком ясным летним утром после купания в холодном, чистом озере? Весь организм как-то невольно подбирается, полон упругой силы и свежей энергии. Вот это-то именно ощущение я систематически испытываю в последнее время… Мне часто хочется воскликнуть: «Хорошо и интересно жить!» И единственно, о чем я прошу судьбу, — это сохранить мне подольше мои нынешние ощущения».

Оглядываясь сейчас на пробежавшие с тех пор годы, я испытываю чувство глубокой благодарности судьбе. Реальная историческая действительность, несмотря на все пережитые трудности и страдания, несмотря на все сделанное мной промахи и ошибки, оправдала мои тогдашние смутные ожидания в такой мере, в какой я никогда не мог о том мечтать. В самом деле, разве могло быть что-либо более «интересное, захватывающее, красивое», чем величайшая из великих революций, которая пришла в мои дни? Впрочем, это лишь небольшое попутное отступление. В то далекое лето 1913 г. личные переживания меня мало занимали. На первом плане было другое. Больше всего меня занимали обитатели лагеря, все эти мужчины и женщины, которые, подобно мне, жили в брезентовых палатках на берегу моря. Кто были они? Во что они верили? Чего они хотели?

Хозяин лагеря, мистер Флетчер Додд, принадлежал к категории людей, которых англичане называют «реформаторами» и в головах которых обычно царит невообразимая путаница. Хотя формально мистер Додд примыкал к Независимой рабочей партии, однако он был очень недоволен этой партией, да и всеми другими партиями, существовавшими в то время в Англии. Как истый индивидуалист, мистер Додд относился критически к самому принципу партии, ибо всякая партия любил он говорить, накладывает внешние оковы на свободную человеческую личность, а это противоречит интересам всего общества. Вместе с тем мистеру Додду многое не нравилось в окружающем мире, и он желал различных улучшений в его устройстве. Поэтому мистер Додд охотно прислушивался ко всякому протесту против существующего порядка, откуда бы он ни исходил. Поэтому же мистер Додд готов был брать у каждой партии или течения то, что ему нравилось: немножко от Джона Стюарта Милля, немножко от Генри Джорджа, немножко от Кейр-Гарди, немножко от Макдональда, немножко от фабианцев. Однако все это не было да и не могло быть сведено в какое-то единое миросозерцание. Каждый кусочек мысли, взятый Доддом у кого-либо, жил своей особой жизнью, и подчас было очень забавно наблюдать, как эти различные кусочки приходили в неразрешимое противоречие друг с другом или вдруг складывались в какие-то совершенно фантастические фигуры.

Однако, как это часто бывает среди англичан, из своей безнадежной теоретической окрошки мистер Додд умел делать довольно полезные практические выводы. В один прекрасный день он решил, что лучше всего послужит делу человечества, если организует «Социалистический лагерь», в котором за недорогую плату социалисты и «реформаторы» всех толков смогут проводить свои каникулы и путем дружеского обмена мнениями содействовать наработке правды-истины и правды-справедливости. Так он и сделал.

Гости, проживавшие в лагере, представляли все цвета и оттенки тогдашнего левого фланга. Тут были и марксисты из Социал-демократической федерации Гайндмана, и социалисты из Независимой рабочей партии Кейр-Гарди, и постепеновцы из «Фабианского общества», и политические оппортунисты из лейбористской партии, и узколобые «экономисты» из тред-юнионов, и радикалы разных толков, и, наконец, «реформаторы» всех мастей и категории. Поражало также большое количество чудаков (это было вообще типично для тогдашнего социализма в Англии): одни питались только сырыми овощами, другие отказывались от чая или кофе или пили одну воду, третьи никогда не носили головного убора, четвертые ходили в любую погоду только в сандалиях на босу ногу и т. п. Помню, как однажды я был поражен, когда молодой интеллигентный тред-юнионист, придя ко мне прощаться, заявил:

— Через две недели будет конференция нашего союза в Эдинбурге. Завтра я трогаюсь в путь.

— Почему так рано? — с удивлением спросил я.

— Совсем не рано, — ответил мой собеседник. — Я ведь железной дорогой принципиально не пользуюсь. Всегда хожу пешком, здоровее и приятнее. В крайнем случае езжу на лошади. Если завтра выйду, попаду в Эдинбург как раз к сроку.

Общее число гостей, съехавшихся со всех концов страны, доходило до 200: судостроители из Шотландии, текстильщики из Ланкашира, металлисты из Бирмингама, горняки из Уэллса, приказчики из Лондона. Иногда встречались интеллигенты из начинающих — журналисты, учителя, врачи, помощники адвокатов.

Мой веселый механик оказался прав: трудно было придумать лучшую обстановку для знакомства с английской рабочей средой. И я с  увлечением отдался этому знакомству.

Первое, что особенно привлекло мое внимание, были общественные дискуссии, которых устраивалось в лагере довольно много. Обычно дело происходило днем, перед чаем, или вечером, после обеда. Где-нибудь под деревом на открытом воздухе ставился стол, за него садился председатель, слушатели располагались вокруг на принесенных из столовой стульях или проста на лужайке. Ораторы выступали с маленького пригорка. Картина получалась почти библейская.

На обсуждение ставились самые разнообразные вопросы — от системы коммунального обложения в Англии до структуры будущего социалистического общества. Каждый мог брать слово и говорить, что угодно. Это было в духе воззрений мистера Додда, придававшего такое большое значение свободному обмену мнений между «реформаторами». Однако регламент был строгим и экономный: председателю для вводного слова давалось 5 минут, докладчику 15-20 минут, ораторам по 5 минут, на заключительное слово отводилось 5-10 минут, так что все собрание продолжалось не более одного — полутора часов. Соблюдался регламент точно и без всякого нажима со стороны председателя: ему не приходилось ни прерывать, ни тем более останавливать ораторов. Каждый говорящий как-то сам по себе свободно укладывался в отведенное ему время и притом, — это меня особенно изумляло, — успевал сказать все, что ему хотелось. Вот что значит вековая тренировка в навыках открытой политической жизни!

Английские социалисты, с которыми я теперь каждодневно сталкивался, были совсем не похожи на русских социалистов. Это был совершенно иной умственный, психологический и моральный тип, целиком выросший на британской почве, столь отличной от русской. Больше всего меня поражали в моих товарищах по лагерю три вещи: их душевный покой, их полная теоретическая беззаботность и их глубокая вера в эволюционный ход развития, через парламентаризм.

В те годы для русского имя «социалист» было почти равнозначно с понятием «мученик». От социалиста в России требовалась готовность, жертвовать всем — комфортом, покоем, здоровьем, свободой, даже жизнью — во имя борьбы за идеал. Это должно было создавать и действительно создавало среди русских социалистов столь высокую душевную настроенность, что все, кроме «дела», начинало казаться им не заслуживающими внимания мелочами жизни. Тратить время на эти мелочи было недостойно серьезного социалиста, почти преступно.

У английских социалистов не было ничего подобного. Они хорошо спали, хорошо ели, беззаботно веселились и не «болели» по-русски никакими «проблемами». Они очень любили танцевать — утром, днем, вечером, когда угодно. Взрослые люди нередко так по-ребячески дурачились, что я только пожимал плечами. Это, впрочем, не означало, что мои сотоварищи по лагерю не интересовались никакими большими вопросами. Нет, они интересовались ими, по только по-своему, по-английски, деловито, без всяких душевных надрывов. Мой сосед по палатке Аткинс как-то сказал: — Я очень хочу социализма для Англии, но я думаю об этом только по воскресеньям, когда у меня есть немножко свободного времени, или во время выборов, когда мне нужно решить, за какую партию голосовать. В будни слишком заедает текущая работа.

Здесь в «Социалистическом лагере» на каникулах английские социалисты имели достаточно времени не только для того, чтобы «думать» о социализме, но также и для того, чтобы обсуждать его различные аспекты. Но, боже! Какая путаница обнаруживалась при этом в их головах!

Помню, однажды в лагере состоялась дискуссия по вопросу о путях развития Англии к социализму. Докладчик — молодой журналист из Социал-демократической федерации — с большим искусством изложил в краткой 20-минутной речи основные положения марксизма по этому вопросу. Я слушал его и восхищался: вот, казалось мне, как все ясно и бесспорно, неужели кто-нибудь еще может сомневаться в справедливости нашей великой теории?

Однако, когда докладчик кончил, послышался град возражений. Только один из ораторов полусоглашался с докладчиком, все остальные (а выступало человек 10) атаковали его с разных позиций. Особенно часто повторялись два аргумента. Первый состоял в том, что в основе развития лежат не экономические моменты, а те «моральные начала», которые заложены в душе человека и которые нашли свое наиболее полное выражение в первоначальном христианстве. Второй аргумент сводился к тому, что в Англии не нужна революция, ибо переход к социализму здесь может совершаться в рамках нормальной парламентской легальности. Дело доходило до курьезов. Один оратор, например, заявил:

— И когда мы установим социализм, нам незачем менять существующую форму правления…

Кто-то из аудитории выкрикнул:

— А король останется?

— Конечно, останется, — с убеждением ответил оратор, — король в Англии делает то, чего хочет народ. Тогда он станет социалистическим королем.

Другой оратор, рабочий из Йоркшира, обращаясь к докладчику сказал:

— По вашему выходит, что в социалистическом обществе хлеб будет доставляться всем из государственных булочных. Это нам, йоркширцам, не подходит. У нас каждый рабочий привык, чтобы жена пекла ему хлеб дома. Если социализм означает, что государство будет навязывать свой хлеб каждому человеку, то йоркширцы ни за что не согласятся на социализм.

Докладчику эти соображения показались заслуживающими внимания. Он на мгновение нахмурился, точно решая трудную задачу, и затем с просветлевшим лицом ответил:

Социалистическое правительство может выдавать желающим не готовый хлеб, а муку, и йоркширские жены будут по-прежнему печь хлеб своим мужьям.

Йоркширец встал и, поблагодарил докладчика, резюмировал:

— В таком случае я не имею возражений против социализма.

Вся эта дискуссия произвела на меня тогда ошеломляюще впечатление. Вечером в тот же день в моей палатке было продолжение дневной дискуссии. Со мной жили трое англичан — банковский клерк из Лондона Аткинс, печатник из Глазго Макдугол и народный учитель из Йоркшира Дрэпер, оказавшиеся милыми и покладистыми людьми. Они очень дружественно относились к своему «русскому товарищу» по палатке, я с ними часто беседовал, и от них узнавал много интересных вещей об Англии и англичанах. На этот раз между нами произошел большой спор. Я долго разъяснял собеседникам марксистскую точку зрения на проблемы будущего общества и на методы перехода от капитализма к социализму, но мы не могли понять друг друга. Наконец, Дрэпер сказал:

— Позвольте мне рассказать вам одну историю, которая лучше, чем длинные рассуждения, покажет, каковы английские пути разрешения спорных вопросов.

Когда я с удовольствием согласился, Дрэпер поудобнее уселся, закурил трубку и затем начал:

— Вы знаете город..?

Он назвал при этом один из крупных промышленных центров Англии. Я ответил, что знаю название, но никогда там не бывал.

— Так вот, — продолжал Дрэпер, — в конце XVIII в. на окраине этого города находился большой королевский парк, окруженный высокой стеной и закрытый для публики. Однако с ростом либеральных тенденций население города стало выражать все большее недовольство по этому поводу, особенно потому, что король почти никогда не бывал здесь и не пользовался парком. Недовольство начало принимать острые формы, когда по ту сторону парка выросли заводы и фабрики: для того чтобы попасть на них, жителям приходилось делать большой крюк, а прямиком, через парк, дорога сокращалась бы примерно вдвое. Муниципальные власти начали хлопотать об открытии парка. Для этого нужен был специальный акт парламента. В городе собрали 5 тыс. фунтов — сумма по тому времени очень большая — для проведения такого акта: следовало кое-кого подкупить, кое-кому сделать «подарки»; в конце XVIII в. в парламентских кругах царила самая откровенная коррупция. Послали специальную делегацию в Лондон «хлопотать». Нашли депутата, который внес в палату общин билль об открытии парка. Но король был строптив, он страшно обиделся и повел контратаку. Три года шла борьба. В конце концов палата общин приняла билль, но палата лордов его отвергла. Город, добивавшийся открытия парка, потерпел неудачу. Дрэпер пыхнул несколько раз своей трубочкой и затем продолжал:

— Но город не унывал. Два года спустя он снова начал агитацию, снова собрал 5 тыс. фунтов, снова отправил специальную делегацию в Лондон. Борьба разгорелась жарче прежнего. Король слышать не хотел об уступках. Билль об открытии парка ходил по разным инстанциям целых пять лет, был даже принят комиссией палаты лордов, но в последний момент король подкупил некоторых влиятельных пэров, и на пленуме палаты лордов билль вторично провалился. Но город и на этот раз не успокоился. Три года спустя он в третий раз добился рассмотрения билля об открытии и парка в парламенте. Представители города «хлопотали» в Лондоне несколько лет, истратили при этом много денег… Неизвестно, чем бы кончилось дело, если бы во Франции не произошла революция. Король был испуган и не хотел раздражать массы. В конце концов на пятый год после внесения третьего билля город одержал полную победу, и король должен был подписать акт об открытии парка, принятый обеими палатами.

— Наконец-то! — невольно вырвалось у меня.

— Да, — продолжал Дрэпер, — потребовалось почти 20 лет для того, чтобы город получил право на открытие парка, но на этом дело не кончилось. Закон был издан, но король дал тайную инструкцию своему управляющему парка все-таки не открывать. Тот так и сделал. Даже еще завел свору злых собак для охраны парка. Жители города стали волноваться и протестовать. Собрался муниципалитет, судили, рядили, и в конце концов решили дать королю еще год на размышление. Прошел год, а парк по-прежнему оставался под замком. Волнение в городе усилилось. Тогда нашелся один смелый гражданин, по имени Хартли, хозяин небольшой механической мастерской, который сказал: «закон дал мне право гулять в королевском парке, но король с помощью насилия мешает мне осуществить мое право. Это незаконно!» Затем Хартли перелез через стену, окружавшую парк, и пошел гулять по заповеднику. Королевские сторожа поймали его, избили, предали суду, а судьи, которые тоже были подкуплены, приговорили его к трем месяцам тюрьмы. Хартли отсидел свой срок, вышел из тюрьмы и заявил: «А я все-таки хочу осуществить свое право!» С этими словами он опять перелез через степу и пошел гулять по королевскому парку. Сторожа опять поймали Хартли, опять его избили, а суд на этот раз приговорил Хартли к 6 месяцам тюрьмы. Хартли Отсидел свой новый срок и, выйдя из тюрьмы, упрямо заявил: «Закон выше короля, поэтому я все-таки желаю гулять по парку!» Тем временем в городе поднялось большое волнение. Все находили, что Хартли совершенно прав и что король и судьи являются нарушителями закона. Когда Хартли в третий раз перелез через стену, он был уже не один: за ним последовало еще двое смельчаков. Королевские стражи поймали всех троих, и суд приговорил их к годичному заключению. Население города пришло в страшное негодование. Поднялась бурная волна протестов против жестокого и несправедливого приговора. Созывались митинги, произносились мятежные речи, собирались подписи под петицией с требованием пересмотреть дела. Общественное возбуждение достигло таких размеров, что власти были вынуждены что-либо предпринять для успокоения взволнованных страстей. Дело Хартли и его товарищей было передано в высшую инстанцию, которая вынесла компромиссное решение: срок наказания сократить наполовину, а с зачетом уже отбытого обвиняемыми заключения немедленно их освободить. По существу это означало победу горожан. Ликование было всеобщее. Хартли и его товарищи стали героями дня. На следующее утро несколько сот жителей города под предводительством Хартли перелезли через стену и пошли по парку. Теперь королевская стража уже не решилась трогать гуляющих… Многолетний спор между городом и королем был решен и решен окончательно. С тех пор никто не оспаривал права населения пользоваться королевским парком.

— Это очень интересная история, — заметил я, когда Дрэпер снова задымил своей трубкой, — но только я удивляюсь английскому терпению. У нас в России народ, вероятно, в самом же начале сломал бы стену и перебил сторожей.

Дрэпер взглянул на меня с видом превосходства и затем сквозь зубы процедил:

— Зато у нас демократия, а у вас царская автократия.

Слова Дрэпера кольнули меня, но ответить на них было нелегко. Ведь дело происходило в 1913 г. и того, что случилось в России четыре года спустя, тогда никто не мог предвидеть. Я чувствовал, что против рассуждений Дрэпера у меня еще нет аргументов от действительности, и, потому, я прибег к помощи аллегории.

— У русского народа, — сказал я, — есть сказка об Илье Муромце…

И я рассказал моим собеседникам содержание этого замечательного произведения народного творчества, так хорошо передающего дух русского человека.

— Илья Муромец, — закончил я, — сидел сиднем 33 года, но когда встал, то пошел такими шагами, что другим было за ним не угнаться. Вот то же самое будет и с нашей страной, когда пробьет час ее освобождения от царской тирании. Это время не за горами.

В тот момент я, конечно, не подозревал, до какой степени история оправдает мою аллегорию.

Дрэпер с сомнением покачал головой и резюмировал:

— Может быть, у вас, русских, другие методы действия — мы, англичане, завоевываем наши права медленно, но прочно. Нам не нужна революция,  у нас есть парламент. Так же мы придем и к социализму.

В словах Дрэпера звучало непоколебимое убеждение. И таковы были они все — мои товарищи по лагерю, все, за очень редкими исключениями. Марксистские взгляды просто не доходили до их сознания…

 

Конгресс тред-юнионов

Осенью того же 1913 г. я отправился в Манчестер, где должен Выл происходить 46-й конгресс тред-юнионов. Мне знакомы были германские партейтаги и съезды германских профессиональных союзов. Я присутствовал на Международном социалистическом конгрессе в Копенгагене. Из этого опыта я знал, что каждый подобный смотр пролетарских сил дает очень много для понимания рабочего движения — в национальном или интернациональном масштабе. И потому, когда я услышал, что 1-6 сентября в столице Ланкашира состоится очередной конгресс британских тред-юнионов, для меня было ясно, что нужно делать.

Лондонцы любят подсмеиваться над Манчестером. Они говорят, что Манчестер мокрый и грязный город, что Манчестер провинциальный город, что Манчестер отстал от времени и живет воспоминаниями о прошлом веке, что климат в Манчестере хуже, чем в любом другом месте Англии, и многое иное в том же духе. Мне, однако, Манчестер понравился с первого взгляда. Мне понравилась ого крепкая каменная стройка, рассчитанная на века. Мне понравилось его строгое деловое движение, разгоняющее товарные волны по всей Англии и даже по всему миру. Здесь не было и следа того бесцельного фланирования, которое часто встречается в Лондоне, — здесь все работало, все кипело, как в котле. Мне понравились его улицы, площади, здания, магазины. Мне поправилась мрачная громада его муниципалитета. Мне понравилась даже черная копоть, лежавшая здесь на всем еще более толстым слоем, чем в Лондоне. Я как-то сразу стал патриотом Манчестера, и меня отнюдь не шокировало, когда местные жители, многозначительно подымая палец, то и дело повторяли: «Что Манчестер говорит сегодня, то Англия будет говорить завтра». Эта пословица сложилась в прошлом веке, когда текстиль был главной отраслью британской промышленности, а Манчестер основным экономическим центром страны. Тогда, действительно, все большие общественные движения: борьба за реформу избирательного нрава, чартизм, тред-юнионизм, свобода торговли и многое другое — обычно выходили из Манчестера или находили там могущественную опору. В XX столетии, когда уголь, железо и сталь отодвинули текстиль на второй план, звезда Манчестера стала заходить. Однако человеческая психология более консервативна, чем факты хозяйственного развития, и в 1913 г. манчестерцы были так же уверены в своей духовной гегемонии, как во времена Пальмерстона и Каннинга. Устроившись в дешевой гостинице, где также остановилось много делегатов конгресса, я сразу же стал знакомиться с положением. Оказалось, что заседания конгресса будут происходить в большом и красивом Мильтоновском зале. Оказалось, далее, что нынешний конгресс будет чем-то вроде юбилейного: как раз 30 лет назад здесь же, в Манчестере, тоже происходил конгресс тред-юнионов, но тогда на нем присутствовало 153 делегата, представлявших 509 тыс. организованных рабочих. А сейчас на конгресс прибыло 560 делегатов, посланных от 2232 тыс. членов. Размах движения увеличился более чем в четыре раза. По тем временам такие темпы и цифры производили сильное впечатление. Это, естественно, очень подымало настроение конгресса. Оказалось, что представительство иностранных профессиональных организаций на этот раз богаче и разнообразнее, чем когда бы то ни было раньше: в Манчестер прибыли «братские делегаты» не только из Соединенных Штатов Америки (что случалось и прежде), но также из Канады, Германии и Франции. Это было впервые. Притом из Германии приехал сам Карл Легин, вождь немецких профсоюзов, в сопровождении целого десятка величин второго и третьего порядка, а из Франции явился лидер синдикализма и глава Всеобщей конфедерации труда Леон Жуо. В связи с быстро нараставшей тогда опасностью войны их присутствию на конгрессе придавалось особо важное значение. Все это мне сильно импонировало и еще больше повышало мой интерес к предстоящему съезду.

* * *

Начался конгресс очень по-английски. Накануне в секретариате конгресса один знакомый работник мне сказал:

— Завтра утром приглашаю вас в манчестерский собор.

— В собор? — недоверчиво спросил я. — А что там делать?

— Как что делать? — в свою очередь удивился англичанин. — Там будет служба в честь конгресса…

Я был поражен, но, уже имея опыт «Социалистического лагеря», не стал дальше расспрашивать. На следующий день в главном храме Манчестера, действительно, состоялся торжественный молебен, на котором присутствовали почти все делегаты конгресса во главе с председателем В. Д. Дэвисом и секретарем С. В. Бауэрманом. Служил настоятель манчестерского собора епископ Велдон. После окончания богослужения с проповедью выступил епископ Линкольнский доктор Хикс. Темой для нее он взял евангельский текст: «нас много, но мы едины во Христе, и каждый является частью другого». Исходя из этой мысли, оратор произнес речь в пользу братской солидарности рабочих. Он говорил, что в разумно организованном человеческом обществе «нет места для бездельников, разгильдяев и паразитов». Он настаивал на необходимости обратить особое внимание на поддержку наиболее слабых звеньев среди трудящихся — сельскохозяйственных рабочих и женщин. Он признавал законность «коллективистического идеала» в целях преодоления болезненных явлений современности, но только заклинал, чтобы «движение вперед совершалось мягко». Больше всего доктор Хикс предостерегал против «застоя», подчеркивая, что в нем кроется «величайшая опасность». В заключение епископ горячо апеллировал к международной солидарности пролетариата. Он говорил:

«Чем больше общности между рабочими за границей и рабочими и Великобритании, тем лучше для человечества… Интерес рабочих всегда состоит в сохранении мира… Пусть организованный труд через моря к океаны протянет руки из страны в страну, чтобы принципы свободы, братства и прежде всего международного мира были признаны важными для блага человечества».

Члены конгресса истово молились. Иногда они низко склоняли головы. Иногда становились на колени. Когда заговорил доктор Хикс, по рядам делегатов пробежала волна оживления. Чем дальше развивал он свою тему, тем более подымалось настроение присутствующих. Чувствовалось, что, если бы не церковная служба, речь епископа была бы не один раз прервана рукоплесканиями…

Я слушал, смотрел, удивлялся и… получал еще один урок в деле понимания психологии и идеологии английского рабочего движения.

* * *

На следующий день, 1 сентября, открылись деловые заседания в Мильтоновском зале. И тут все было тоже по-английски. Начали с приветствий, которых оказалось очень много. Читали письма и телеграммы, произносили речи. Артур Гендерсон передал конгрессу наилучшие пожелания от лейбористской партии, Д. Джонстон — от кооперативного движения, Том Фокс — от манчестерского муниципалитета. Потом выступили два лейбористских члена парламента от Манчестера — Д. Кляйнс и Д. Саттон, потом настоятель манчестерского собора Велдон. Все говорили то, что полагается говорить в таких случаях, и слова их не произвели на меня особенного впечатления, за исключением представителя церкви. Епископ Велдон закончил свою краткую речь таким заявлением:

— С великой надеждой смотрю я на развитие международной деятельности рабочего движения, ибо считаю, что именно вы гораздо больше, чем все другие политики, сможете положить конец войне между нациями.

Слушая Велдона, я невольно подумал о гибкости британской буржуазии и о своеобразной роли церкви в Англии, роли, совсем не похожей на то, к чему я привык в России, да и вообще на континенте. Когда все приветствия пришли к концу, текстильщик В. Муллин от имени конгресса поблагодарил все те лица и учреждения, которые оказывали ему гостеприимство в Манчестере, а музыкант Д. Вильямс, родом манчестерец, поддерживая В. Муллина, воскликнул:

— Я хочу особенно подчеркнуть тот факт, что все великие движения вышли из Манчестера, и что все великие люди родились в  Манчестере.

Громкий смех прокатился по рядам делегатов, а затем председатель Дэвис вручил каждому из ораторов… по хорошему большому кухонному ножу. То был подарок шеффильдских кооператоров конгрессу. Громкий смех еще раз прокатился по залу, но все были довольны. Даже епископ Велдон, неловко вертя нож в руках, широко и смущенно улыбался. Все это показалось мне очень своеобразным. Но то были лишь цветочки. Ягодки пришли немного позднее, когда на третий день конгресса с приветствиями выступили «братские делегаты» из-за границы. По окончании их речей вдруг поднялся председатель Дэвис и с самой любезной миной на лиц заявил:

— А теперь мне предстоит выполнить приятную обязанность и вручить нашим друзьям из Америки по гарнитуру ножей и вилок…

И Дэвис с низким поклоном преподнес красивые ящики со столовыми принадлежностями двум представителям Американской федерации труда — С. Л. Брэну и Луи Кемперу. Конгресс бурно аплодировал. Оба американца растроганно благодарили, по залу еще раз прокатилась шумная волна рукоплесканий.

Затем последовали подарки другим «братским делегатам». Канадцу П. М. Дрэперу вручили золотые запонки и золотую булавку для галстука, немцу Легину и французу Жуо — по золотому значку британского профсоюзного движения. Опять были слова благодарности. Опять конгресс шумно выражал свою радость. Однако настроение делегатов дошло до апогея, когда Дэвис надел на миссис Кемпер золотое ожерелье и золотые серьги, а миссис Дрэпер подарил красивую сумочку из серебра. Обе дамы были несколько смущены и хотели поскорее сбежать на свои места, но тут раздались оглушительные крики:

— Речь! Речь!

Щеки миссис Кемпер залил горячий румянец, и она поспешила незаметно шмыгнуть к своему супругу, но миссис Дрэпер оказалась смелее. Она вышла на трибуну и, поблагодарив конгресс за «прекрасный прием», оказанный ей и ее мужу, воскликнула:

— Я всегда душой была вместе с рабочими всего мира в их борьбе за улучшение своего положения, и я смею думать, что понимаю рабочее движение!

Миссис Дрэпер была устроена настоящая овация.

И еще одна вещь меня сильно поразила — это какая-то преувеличенная вежливость, проникавшая всю атмосферу конгресса. Я никогда не был сторонником грубости и неуважительности в отношениях между людьми. Я всегда считал, что даже в самые острые минуты энергию мыслей не следует заменять энергией выражений. Но все-таки то, что происходило на этом рабочем съезде, нередко приводило меня в полное недоумение. Послушать делегата так выходило, что все речи, произносившиеся на конгрессе, непременно были «превосходные» или «талантливые», вносимые резолюции — «ценные» или «продуманные», выдвигаемые предложения — «разумные» или «дальновидные». Страшно много было также «благодарностей», — чуть не каждого члена конгресса за что-нибудь благодарили. Иногда дело доходило до курьезов. Так, когда председатель Дэвис сделал очередной доклад конгрессу о деятельности его исполнительных органов за минувший год, доклад, продолжавшийся полчаса и не содержавший никаких особенных откровений, лидер ткачей Бен Тернер поднялся с своего места и сказал:

— Я счастлив, что могу внести предложение выразить благодарность нашему другу В. Д. Дэвису — есть только один В. Д. Дэвис, столп рабочего движения, — за его чрезвычайно ясное и поучительное изложение фактов.

Затем поднялся горняк Р. Смайли, один из наиболее передовых вождей того времени, и добавил:

— Имею удовольствие формально поддержать вотум благодарности нашему председателю за его доклад.

И затем конгресс единогласно принял резолюцию благодарности.

Я сидел и думал:

— Как странно! Ведь председатель обязан делать конгрессу доклад. За что же его благодарить? Но англичане думали совсем иначе.

* * *

Впрочем, все это были аксессуары..

А сама работа конгресса?

Она представляла большой интерес, но и тут все было по-английски, очень по-английски.

По издавна установившемуся обычаю Парламентский комитет — главный исполнительный орган тогдашних конгрессов — представил довольно обширный печатный отчет о своей деятельности за минувший год, и этот отчет, раздел за разделом, обсуждался и принимался на съезде. Дополнительно рассматривались резолюции, внесенные на конгресс отдельными тред-юнионами. Так складывалась повестка дня. В ней было очень много разной «вермишели» — мелких, дробных вопросов, которые отнимали массу времени, иногда будили пылкие страсти, но которые по существу играли ничтожную роль. Однако были на конгрессе и действительно серьезные вопросы, из которых мое внимание особенно привлекли к себе два.

Первый и центральный вопрос был связан с событиями в Дублине, представлявшими один из самых острых классовых конфликтов тех лет. Суть этих событий сводилась к следующему.

В годы, непосредственно предшествовавшие манчестерскому конгрессу, профессиональное движение в Ирландии быстро развивалось. Его организационные формы в общем и целом напоминали английские образцы, но его дух был гораздо больше сродни французскому синдикализму. Особенно ярко это обнаруживалось в самом крупном из ирландских тред-юнионов — «Союзе транспортных рабочих», во главе которого стоял тогда Джим Ларкин — фигура в высшей степени интересная и красочная: огромный, сильный, взъерошенный, с громовым голосом, с безумно горящими глазами, он был прирожденным бунтовщиком против диктатуры денежного мешка, против нищеты и угнетения рабочих. Дублинские транспортники боготворили Ларкина. Его слово было для них законом. А сам Ларкин, в душе которого как-то странно скрещивались идеи современной классовой борьбы со староирландскими традициями мятежа против Англии, путанно и страстно искал своих особых путей для улучшения положения трудящихся. Ларкин создал в Дублине свою газету «Ирландский рабочий», в которой вел бешеную атаку против ирландских предпринимателей. С особенной настойчивостью он преследовал их лидера Мэрфи — председателя Торговой палаты Ирландии, а также владельца дублинского трамвая и хозяина трех дублинских газет. Мэрфи платил Ларкину той же монетой и не переставал осыпать его резкими нападками и обвинять в заговоре против существующего порядка. Классовая борьба, таким образом, осложнялась персональной ненавистью обоих лидеров друг к другу, и это только еще более усиливало напряжение в отношениях между трудом и капиталом.

Ларкин не любил и английских тред-юнионов. Он был полон величайшего презрения к их стратегии и тактике, к их увлечению делами мирной взаимопомощи, к их стремлению избегать открытых столкновений с предпринимателями и решать конфликты в порядке компромисса. Вместо этого Ларкин проповедовал «политику наступления» на капитал, атаки против отдельных предпринимателей, поддержку бастующих рабочих стачками солидарности, отказ транспортировать грузы фирм, занесенных союзом на черный лист, и т. п. И не только проповедовал, но и проводил эту политику на практике. Мэрфи не менее решительно вел контратаку; Он провокационно заявлял: «Истрачу три четверти миллиона фунтов, но разгромлю в конец ирландский тред-юнионизм». Правительственные власти в лице генерал-губернатора графа Абердина были на стороне предпринимателей. Полиция то и дело грозила рабочим жестокой расправой. Общественная атмосфера с каждым днем все больше накалялась, и достаточно было какой-нибудь искры для того, чтобы произошел взрыв. Этот взрыв разразился как раз накануне манчестерского конгресса.

Трамвайщики, работавшие у Мэрфи, вступили в «Союз транспортных рабочих» Ларкина. Взбешенный Мэрфи уволил 200 человек, а от остальных потребовал подписки в том, что они не будут принадлежать к этому «Союзу». В ответ все трамвайщики забастовали. Их поддержали другие транспортники. Классовый конфликт сразу принял очень острый характер. 30 августа стачечники устроили большой митинг, который, начавшись в закрытом помещении, закончился на площади Иден Кэ. На митинге выступали Ларкин и еще несколько профсоюзных вождей Дублина. Как всегда на ирландских собраниях, тут было много шума, много возбуждения, много сильных слов, но в общем все шло нормально. Никаких нарушений «общественного порядка» не было. Вдруг налетела полиция и пустила в ход свои резиновые дубинки. Двое рабочих были убиты, свыше 400 ранены. «Зачинщики» с Ларкиным во главе были арестованы и посажены под замок. Негодованию масс не было предела. На следующий день, 31 августа, вопреки запрещению властей на О'Коннель-стрит состоялся новый массовый митинг. Полиция опять напала на рабочих и разогнала собрание.

Все эти события вызвали бурю не только в Ирландии, но и в Англии. Даже представители лондонской буржуазии находили, что дублинские администраторы «перестарались». В рабочей же среде распространились чувства негодования и протеста. Конгресс, открывшийся 1 сентября, был взволнован и возмущен вестями из Ирландии. Как отрицательно ни относились тред-юнионистские вожди к Ларкину, но случай был из ряда вон выходящий и являлся опасным прецедентом для всего британского рабочего движения и целом. Поэтому уже в первый день заседаний сразу после приветствий вождь горняков Смайли потребовал немедленного обсуждения дублинских событий. Конгресс шумно поддержал его, и дебаты на эту тему действительно состоялись в тот же день. Они возобновились на следующий день, когда на конгресс прибыла специальная делегация из Дублина. На третий день принимались решения. Я с жадным любопытством следил за всеми перипетиями итого дела, и тут мне открылось многое из психологии, взглядов и методов руководящих кругов английского рабочего движения.

Первый порыв возмущения среди членов конгресса был очень силен. Прения носили чрезвычайно бурный характер. Говорило много ораторов, говорили резко, решительно, даже революционно. Вал оглашался то шумными рукоплесканиями, то громко выраженными, протестами. Был момент, когда между делегатами чуть не началась свалка. Все как будто кипело. Все как будто бы предвещало принятие очень грозного решения. А что произошло на самом деле? На самом деле произошло вот что: представитель ливерпульских докеров Д. Секстон — типичный профсоюзный оппортунист — внес резолюцию, в которой, выражая резкий протест против дублинских событий, требовал немедленного восстановления в Ирландии свободы собраний и строгого расследования поведения полиции. В обоснование своего предложения Секстон произнес длинную речь, построенную по принципу «с одной стороны нельзя не признаться, с другой стороны, нельзя не сознаться».

И резолюция, и речь Секстона подверглись суровой и заслуженной критике.

Вождь лондонских докеров известный Бен Тиллет, сыгравший огромную роль в создании движения чернорабочих в конце прошлого века, обрушился на правительство со всей силой своего мощного красноречия. Он даже сравнил его с русским царизмом. По тем временам это было тягчайшее оскорбление. Бен Тиллет при бурных криках аудитории открыто заявил, что в целях предупреждения повторения дублинских событий он требует для народа права хранения и пользования огнестрельным оружием.

Горячий, вдохновенный, с резкими жестами, с искрящимися глазами Бен Тиллет казался воплощением духа революции.

Затем выступили горняки Смайли и Стантон и в речах, призывавших народ отбросить всякую «респектабельность», предложили ответить на дублинскую бойню всеобщей стачкой.

На этом взлет «революционных» настроений конгресса кончился. И сразу же начался спад.

После вождей горняков выступил рабочий газовой промышленности Джонс и предложил немедленно перенести заседание конгресса из Манчестера в Дублин. Это явилось бы одновременно и формой протеста против действий ирландской полиции, и формой восстановления попранной ею свободы слова и собраний. Затем попросил слово углекоп Витерфольд и осторожно бросил мысль о том, что в сложившихся обстоятельствах, пожалуй, наиболее практическим выходом из положения было бы выделить из состава конгресса небольшую делегацию и отправить ее в Дублин для расследования на месте всех обстоятельств дела.

Официальная верхушка конгресса в лице Дэвиса, Бауэрмана и других явно сочувствовала Секстону, однако для нее было ясно, что, если сейчас поставить его резолюцию на голосование, она провалится. Требовалось что-то большее. Тогда верхушка стала маневрировать. Из всех сделанных во время дебатов предложений она выбрала наиболее безобидное — о посылке в Ирландию комиссии по расследованию — и официально поддержала его в качестве дополнения к резолюции Секстона. Дэвис при этом долго доказывал, как необходимо рабочему классу, особенно в такой острый момент, сохранить единство своих рядов, а потому не следует настаивать на принятии крайних решений, которые неизбежно вызвали бы раскол среди членов конгресса.

Призыв председателя возымел свое действие. Полемика между делегатами стихла. Настроение как-то упало. Когда на голосование была поставлена резолюция Секстона плюс предложение Витерфольда, не раздалось ни одного возражения. Даже Бен Тиллет и Смайли голосовали за, хотя конгресс в своем решении «забыл» потребовать освобождения Ларкина и товарищей, на чем настаивал Бен Тиллет. Затем была избрана делегация во главе с В. Брэсом и Г. Госслингом, которая 3 сентября прибыла в Дублин.

В порядке расследования делегация опросила графа Абердина, лорд-мэра Дублина, Мэрфи, руководителей местных рабочих организаций, и, как следовало ожидать, пришла к выводу, что зверства полиции не имели даже тени оправдания. В порядке восстановления свободы слова и собраний делегация созвала в воскресенье, 7 сентября, на О'Коннель-стрит большой митинг, где говорили не только члены делегации, но также А. Гендерсон, Д. Барнес и другие лидеры лейбористской партии. Граф Абердин пытался «убедить» делегацию не устраивать этого собрания, пугая «опасностью» новых «беспорядков», но делегация осталась тверда, и генерал-губернатор, в конце концов, занял такую позицию: «я не разрешаю, но и не запрещаю митинга, ответственность же за возможные осложнения ляжет на вас». В ответ делегация потребовала, чтобы в день митинга полиция была убрана из его района. Вместо нее порядок должны были поддерживать 300 распорядителей, выделенных профсоюзами. Граф Абердин, скрепя сердце, вынужден был на это согласиться. В такой обстановке митинг состоялся и имел огромный успех. Конечно никаких «беспорядков» не произошло. Делегации, однако, не удалось добиться ни освобождения арестованных ирландских лидеров, ни урегулирования конфликта между рабочими и предпринимателями. Мэрфи категорически отказался от ее посредничества. Борьба в Дублине продолжалась и после окончания конгресса. Английские тред-юнионы помогали своим ирландским товарищам сбором денег, посылкой судна с продовольствием и разными иными способами, но дублинским рабочим так и не удалось одержать победы: многомесячный конфликт в конце концов был ликвидирован в порядке мало выгодного для них «компромисса»…

Таков был «английский» метод разрешения острого вопроса.

* * *

Другой вопрос, сильно заинтересовавший меня на конгрессе, был несколько иного свойства. В то время шла острая борьба вокруг права тред-юнионов принимать участие в политической жизни страны. В 1900 г. был создан Комитет рабочего представительства, из которого в дальнейшем выросла лейбористская партия. В основном этот Комитет поддерживался и финансировался профессиональными союзами. Комитет имел успех: на парламентских выборах 1900 г. он собрал 63 тыс. голосов и провел 2 депутатов. На трех последующих выборах соответственные цифры были: 1906 г. — 323 тыс. голосов и 29 депутатов, 1910 г. (январь) — 871 тыс. голосов и 40 депутатов, 1910 г. (декабрь) — 506 тыс. голосов и 43 депутата. Быстрый рост влияния лейбористов был крайне неприятен английской буржуазии и, так как находившееся тогда у власти либеральное правительство Асквита — Ллойд-Джорджа не считало удобным прибегнуть к мерам прямой репрессии против политического пробуждения пролетариата, то реакционеры решили использовать в своих целях судебный аппарат. В 1908 г. член союза железнодорожников Осборн (рукой которого водили «твердолобые»), подал в суд жалобу на свой тред-юнион, требуя возвращения ему особого взноса, который эта профорганизация взимала со всех своих членов на политические цели. Суд первой инстанции отказал Осборну, но вторая и третья инстанции высказались в его пользу. Над головой лейбористской партии нависла угроза лишиться главного источника своих средств, ибо решение суда по делу Осборна становилось прецедентом, распространяющим свое действие на все профессиональные союзы вообще. Началась упорная борьба в парламенте и вне парламента. Она продолжалась очень долго и в 1913 г., как раз незадолго до манчестерского конгресса, увенчалась известным успехом: был издан новый закон, который легализировал политические расходы профорганизаций, но при условии, что их члены путем специального референдума признают это необходимым. Данный закон подвергся горячему обсуждению на конгрессе, и в ходе дискуссии выяснилась одна вещь, которая произвела на меня тогда сильнейшее впечатление.

— В наших рядах, — воскликнул в дебатах представитель прядильщиков Баттл, — имеются либералы, социалисты и консерваторы… Я сам не член лейбористской партии и неоднократно говорил с трибуны либеральной партии.

А представитель стекольных рабочих Стоке добавил:

— Я социалист, но я не думаю, чтобы было много социалистов в профессиональном движении… Конгресс тред-юнионов обычно отражает мнение либерализма [86] .

Вначале я просто не хотел верить этим заявлениям. В моей голове тогда еще никак не укладывалось, что организованный рабочий может голосовать не за политического представителя своего класса. Позднее мне пришлось изменить свое мнение: ближе присматриваясь к настроениям конгресса, к его реакции на различные речи и выступления, я должен был констатировать, что даже здесь, в этом «парламенте труда», имелось немало сторонников буржуазных партий. Либералы, вроде только что упоминавшегося Баттла, не стеснялись открыто заявлять о своем исповедании веры. Консерваторы предпочитали помалкивать.

В кулуарах конгресса я получил статистические доказательства правильности моего впечатления. Джим Мидлтон, член лейбористской партии, которого я хорошо знал по Лондону, показал мне цифры членов тред-юнионов, представленных на конгрессах, в сопоставлении с числом полученных лейбористской партией голосов, — и что же оказалось?

Вот маленькая, но очень поучительная таблица:

Год Число рабочих, представленных на конгрессе тред-юнионов (тыс.) Число голосов, поданных за лейбористскую партию (тыс.)
1906 1555 323
1910 1648 { (январь) 571
(декабрь) 506

Это было поразительно. Итак, всего лишь 20-30% тред-юнионистов, платящих взносы в кассу лейбористской партии, отдавали ей свои голоса на выборах, — что же делали остальные?

— Остальные, — пояснил Мидлтон, — вотировали за либералов или консерваторов, или просто не голосовали. У нас есть рабочие семьи, которые по традиции, из поколения в поколение, отдают свои голоса той или другой из названных двух партий… Вы скажете: несознательность!.. Конечно, несознательность. Но вы должны учитывать, что лейбористская партия, как особое политическое представительство рабочих, существует только 13 лет. До того в течение 30 с лишним лет конгресс тред-юнионов через свой Парламентский комитет отдавал голоса своих членов той партии, которая во время выборов обещала провести через парламент нужные ему законодательные мероприятия. Иногда это были либералы, иногда тори.

— То есть, — уточнил я, — конгресс тред-юнионов продавал свои голоса буржуазным партиям за те или иные реформы?

— Почему «продавал»? — поморщился Мидлтон. — Просто конгресс вступал в соглашение с либералами или консерваторами на базе — услуга за услугу… Теперь положение изменилось. Мы создали собственную партию, и нам нужны рабочие голоса для ее поддержки, но психологические навыки десятилетий так легко не изживаются. Отсюда наши нынешние затруднения. Но подождите, дайте срок…

Мидлтон сделал выразительный жест рукой, и в заключение добавил:

— Все развивается по определенным законам. Жизнь нельзя перегнать. Надо работать, иметь терпение и ждать.

Да, тут все было тоже очень по-английски. Я получил еще один предметный урок.

* * *

Впрочем, конгресс занимался не только «домашними» делами. Тень первой мировой войны тогда уже ясно легла на европейскую сцену. Война еще не началась, но зловещие молнии все чаще пробегали по темному политическому горизонту, предвещая близкую бурю. «Парламент труда», собравшийся в такой момент, не мог, конечно, не коснуться этого больного вопроса. И он, действительно, его коснулся. Я уже упоминал о выступлениях епископов Хикса и Велдона при открытии конгресса. Но это было лишь начало. Гораздо ярче и серьезнее проблема войны была затронута на третий день конгресса, когда на трибуну поднялись «братские делегаты» из других стран. Правда, представители США и Канады посвятили свои речи целиком рабочему движению в своих странах. Угрозы войны они совсем не касались, и это было очень характерно: в те годы жители американского континента твердо верили, что два океана надежно защищают их от каких-либо международных неприятностей, и поэтому мало интересовались всем происходящим за пределами Нового света. Но зато делегаты из Германии и Франции ни на минуту не забывали о стоящем на горизонте страшном призраке. О чем же они говорили?

Жуо, представлявший Францию, произнес большую речь, в которой подробно обрисовал программу синдикализма — этого, как он выразился, символа веры «600 тысяч бунтовщиков» из Всеобщей конфедерации труда, а затем воскликнул:

— Я счастлив, что узы солидарности и взаимного интереса между различными движениями и усилиями рабочих в борьбе за общие цели с каждым днем становятся все крепче. Это верный признак того, что «расовая ненависть» и национальные «барьеры» в рядах пролетариата быстро ослабевают и уступают место чувству международного братства, которое в своем дальнейшем развитии явится действительной причиной исчезновения войны… Война, независимо от своих причин, всегда является источником горя и нищеты для рабочих. Война всегда приводит к регрессу цивилизации. Поэтому мы без колебаний выступаем против войны. Все средства хороши, если они способны предупредить ужасы и страдания будущих войн.

Легин, делегат Германии, выражался еще более определенно:

— В своих мыслях и целях германские и британские рабочие едины. Ни разные языки, ни политические границы нас не разделяют. Вопреки тем, кто лично заинтересован в стимулировании борьбы между рабочими наших обеих стран, кто готов был бы преступно развязать войну, мы здесь сегодня с этой трибуны хотим открыто заявить о том, что для успешной борьбы с современным капитализмом мы должны протянуть друг другу братскую руку… Мы счастливы слышать, что рабочие вашей страны стремятся к миру. Вы можете быть уверены, что германские рабочие тоже хотят только мира… Я глубоко убежден, что война станет невозможной, как только трудящиеся классы наших обеих стран единодушно заявят о своем желании мира.

В заключение Легин пригласил конгресс прислать «братскую» английскую делегацию на ближайший съезд германских профсоюзов, который был назначен на июнь 1914 г. (и который так и не состоялся). «Это, — говорил Легин, — было бы еще одной мощной демонстрацией дружеского сотрудничества между английскими и германскими рабочими и тем самым явилось бы ценным вкладом в дело борьбы против опасности войны».

Конгресс устроил Легину бурную овацию. Все делегаты вскочили с своих мест, кричали «ура», стучали по столам и в течение нескольких минут не могли успокоиться. Мне редко приходилось видеть хладнокровных англичан в состоянии такого возбуждения. На речи французских и немецких гостей о международной солидарности и мире конгресс ответил резолюцией, внесенной от имени ливерпульских докеров Ф. Сандерсеном. Резолюция гласила: «Конгресс сурово осуждает всякое действие, грозящее привести к войне между народами, и обязуется со своей стороны сделать все возможное для предупреждения войны. Он поручает Парламентскому комитету совместно с Британской федерацией горняков, Национальной федерацией транспортных рабочих и Национальном советом железнодорожников обсудить вопрос об открытии переговоров с иностранными профсоюзами на предмет заключения «соглашений о совместных действиях в международном масштабе, если война будет нам навязана».

Сандерсен в защиту резолюции произнес сильную речь. Ему много хлопали. Потом среди всеобщего возбуждения резолюция была единогласно принята конгрессом.

Когда сейчас, много лет спустя, я вспоминаю и эту резолюцию, и овацию, устроенную Легину, и то настроение, с которым конгресс обсуждал быстро нараставшую опасность войны, когда я вспоминаю, что всего лишь 10 месяцев спустя в Европе разразилась первая мировая война, а II Интернационал рухнул, как карточный домик, я невольно задаю себе вопрос: что же это такое было там, в Манчестере, — слепота или лицемерие?

Мне кажется, и то, и другое вместе. Была слепота, вытекающая из недостатка исторического опыта и из того, что так хорошо выражается немецкой пословицей «Der Wunsch ist der Vater des Gedankens» («Желание — отец мысли»). Но было, несомненно, и лицемерие, похожее на лицемерие человека, трусоватого по природе, но привыкшего к тому, что все окружающие считают его храбрецом, и, потому, начавшего действительно воображать себя храбрецом. В глубине души он чувствует, что все это неправда, с замиранием сердца ждет грозного часа испытания, смутно ощущая, что не сможет его выдержать, но с тем большей яростью пока хорохорится и старается изобразить из себя рыцаря без страха и упрека…

* * *

С манчестерским конгрессом у меня связано еще одно воспоминание.

Эрнст Джонс, один из самых блестящих вождей чартизма, жил и умер в Манчестере. Он был похоронен здесь на Ардвикском кладбище, и почитатели великого трибуна, поэта и писателя, воздвигли на его могиле скромный, но красивый памятник. К началу XX в. и могила, и памятник пришли в состояние ветхости и запустения. Тогда в дело вмешался конгресс тред-юнионов, и как раз во время манчестерского съезда 1913 г. состоялось открытие нового памятника Эрнсту Джонсу. Церемония была обставлена торжественно. Присутствовали многие члены конгресса. Дэвис, Бауэрман и Гендерсон произнесли соответствующие случаю речи. Они говорили о том, что Эрнст Джонс боролся за народные права в те дни, когда это было трудно и опасно, что его образ является вдохновляющим для нынешнего поколения трудящихся и что конгрессу тред-юнионов и лейбористской партии все еще приходится добиваться осуществления некоторых важных требований, выдвинутых чартистским вождем свыше полувека назад. Так медленно двигается жизнь.

Я присутствовал на открытии памятника. Вся эта сцена произвела на меня сильное впечатление. В ней было много чувства, глубины, благородства. К тому же как раз в те годы я изучал судьбы чартистского движения, и Эрнст Джонс был одним из моих исторических героев…

Прошло 12 лет. В декабре 1925 г., через восемь лет после Октября, будучи советником советского посольства в Лондоне, я по делам отправился в Манчестер и захотел еще раз побывать на могиле Эрнста Джонса. Седой кладбищенский сторож провел меня к знакомому памятнику. Воспоминания прошлого нахлынули на меня, и на мгновение я как-то оторвался от сегодняшнего дня. Я не заметил, что сторож не ушел, а продолжает стоять в двух шагах от меня, раздумчиво вглядываясь в слова, вырезанные на монументе: родился в 1819, умер в 1869. Вдруг я услышал:

— А какие пышные похороны это были! Весь город на них сошелся…

Я с удивлением вскинул на сторожа глаза:

— О каких похоронах вы говорите?

— Да вот об этих самых…

И сторож многозначительно кивнул на могилу Джонса.

— Откуда вы знаете? — недоверчиво спросил я.

— Да я видел их собственными глазами, — спокойно ответил сторож.

И уловив, очевидно, на моем лице выражение, близкое к ужасу, он, точно извиняясь, прибавил:

— Я не привидение с того света… Я работал мальчиком на кладбище, когда хоронили Джонса.

Я внимательно вгляделся в лицо сторожа. Да, он был стар, этот странный обломок ушедшей эпохи. Волосы его отливали серебром, на лице были глубокие морщины, но держался он еще прямо и крепко. Я спросил:

— И с тех пор вы все время работали на этом кладбище?

На лице сторожа появилось выражение гордости и удовлетворения, он вынул изо рта трубку и с достоинством ответил:

— На прошлой неделе я как раз справлял 56-ю годовщину моей работы на Ардвикском кладбище. Я никуда отсюда не уходил.

Я был потрясен до глубины души. А сторож в заключение добавил:

— Каждому своя судьба… Чем дольше человек работает на одном месте, тем лучше он работает.

Вечером в тот же день я зашел в редакцию газеты «Манчестер Гардиан».

У меня был большой и интересный разговор с тогдашним хозяином и редактором газеты известным либералом С. П. Скоттом. Это был красивый, бодрый старик лет под 80, внешне напоминавший апостола. Шапка серебряных волос, как сияние, окружала его крупное выразительное лицо, на котором ярко светились умные, живые глаза. Я знал, что Скотт уже в течение многих лет стоит во главе «Манчестер Гардиан» и что именно благодаря ему эта «провинциальная ланкаширская газета» стала одним из наиболее влиятельных органов мировой печати. Я подробно расспрашивал Скотта об истории «Манчестер Гардиан», об его организации, об его литературных и политических связях. Скотт охотно отвечал на мои вопросы и нередко пускался в воспоминания о больших людях, в тот или иной период писавших на страницах его газеты.

— Скажите, мистер Скотт, — спросил я в заключение, — не были ли в свое время сотрудниками вашей газеты Маркс и

Энгельс? Помнится, я где-то слышал об этом, но ничего точно не знаю…

Скотт слегка склонил на бок свою апостольскую голову и на мгновенье задумался. Потом он начал вспоминать вслух:

— Я стал работать в этой газете в 1871 году… Я сделался редактором этой газеты в 1873 году… С тех пор я не покидал газеты…

Скотт еще раз сдвинул брови и сосредоточился. От напряжения на лбу появились морщины. Наконец, он сказал:

— Нет, в мое время этого не было… Если Маркс и Энгельс когда-нибудь и писали в «Манчестер Гардиан», то во всяком случае до меня.

Итак, Скотт работал в «Манчестер Гардиан» 54 года! Редактором «Манчестер Гардиан» он состоял уже 51 год!

В моем сознании внезапно промелькнул образ кладбищенского сторожа.

Боже мой! Как устойчива в Англии жизнь!..

 

Черные города

Когда кончился манчестерский конгресс тред-юнионов, я не сразу вернулся в Лондон. Случай привел меня на Север, в сердце старой промышленной Англии, где родился ее капитализм, и мне захотелось ближе присмотреться к этим закопченным дымом местам.

Летом 1912 г. я видел Рур. Я исколесил его во всех направлениях, я останавливался в его городах и селениях, знакомился с его фабриками и заводами, изучал его рабочее движение — и это дало мне бесконечно много для понимания Германии тех дней.

Теперь я решил сделать то же самое в Англии и после закрытия тред-юнионистского съезда тронулся в путь по Ланкаширу и Йоркширу. Мой приятель из Исполкома лейбористской партии Джим Мидлтон дал мне рекомендательное письмо, которое открывало передо мной многие двери и сердца. Кое-где я и сам имел знакомых. В течение месяца я бродил из города в город, из поселка в поселок, всюду пристально вглядываясь в окружающее, всюду собирая материалы и впечатления, делая наблюдения и записи. Я побывал в Ли, Рочделе, Болтоне, Блэкберне, Бернли, Брэдфорде, Лидсе, Галифаксе, Хаддерсфильде, Шеффильде и многих других местах.

Условия моего путешествия отличались спартанской простотой и суровостью. Денег у меня было мало, приходилось наводить жестокую экономию. Железными дорогами я пользовался только в исключительных случаях. Обычно я либо шел пешком с рюкзаком за плечами, либо за несколько пенсов подсаживался на попутные грузовые телеги. Ночевал я на деревенских постоялых дворах, питался в дешевых харчевнях для рабочего люда. Иногда пользовался «hospitality» (гостеприимством) английских друзей, охотно предоставлявших кров и стол «товарищу из России».

И мало-помалу передо мной стало вырисовываться лицо этих черных, задымленных районов, а вместе с ним и лицо широких масс британского пролетариата. Многое тогда здесь казалось мне странным и неожиданным. Многому я нашел объяснение (не оправдание, а только объяснение) лишь значительно позднее, когда лучше познакомился с историей, политикой и экономикой Англии. Однако все, что я видел, бродя по промышленному Северу, было так ярко, интересно и поучительно…

Во время моих скитаний по Ланкаширу и Йоркширу я вел дневник. Большая часть его погибла в годы первой мировой войны. Случайно часть его сохранилась. И пожалуй, сейчас самое лучшее будет, если я приведу здесь два отрывка из моих тогдашних записей.

Б э р н л и

Середина сентября 1913 г.

«Что за город!

Когда-то, лет 100-150 тому назад Ланкашир, видимо, был чудесным уголком земли, ибо и сейчас вы можете там и сям наблюдать остатки былого великолепия природы. Мягкие зеленокудрые холмы, затянутые как всегда в Англии легкой туманной дымкой. Небольшие рощи и перелески, темными пятнами разбросанные по склонам холмов и между холмами. Тихие речки, мирно струящие свои воды в глубине маленьких уютных долин. Кое-где через речки переброшены узкие белые мосты, кажущиеся почти игрушечными. Вот среди них старинный «римский мост» несколько необычной формы. Он сильно посерел и обветрился, этот странный гость давно минувших веков, но по-прежнему твердо стоит на своем посту, точно окаменевший часовой эпохи Цезаря. А над холмами, рощами, долинами широко раскинулось низкое, бледное, ровно спокойное небо, никуда не зовущее, никого не увлекающее ввысь. Должно быть, оно всегда было такое — и 100 лет назад, и во времена римлян…

Да, хорош был когда-то Ланкашир. Но сейчас…

Представьте себе длинную ровную улицу, по обе стороны которой вытянулись две линии невысоких двухэтажных домов. Даже не домов, а приземистых каменных казарм. Каждая казарма тянется на целый квартал. Внутренними перегородками казарма делится, в угоду английскому индивидуализму, на «независимые дома». Два окна и дверь, два окна и дверь… Я насчитал больше двадцати таких «домов» в квартале. Стены ровные и гладкие из однообразного унылого кирпича, без единого украшения; окна маленькие и подслеповатые — тоже все, как одно. На каждой двери номер и железное кольцо для стука в дверь вместо звонка. Все номера и кольца по одному образцу. Нигде ни крыльца, ни деревца, ни травки. Только камень. Каменные стены казарм, камень на скользком тротуаре, камень на неровной мостовой. И еще копоть. Сколько здесь копоти! Дома покрыты черным слоем пыли, крепко въевшейся во все поры кирпича. Под ногами — черные, угрюмые плиты. Над головой черные, густые клубы дыма, медленно подымающиеся из высоких каменных труб и бессильно виснущие в сыром туманном воздухе. Солнце кажется каким-то мертвенно-красным шаром, а люди, снующие по улицам, — бледными тенями с дымкой копоти на лице. Когда сморкаешься, на платке остается угольное пятно. Смотришь вдоль такой ровно-унылой, бескрасочной черной улицы и на душе становится как-то жутко.

Представьте себе далее, что подобных улиц не одна, а целая сотня, что они перекрещиваются и переплетаются в самом причудливом беспорядке. Представьте, что среди хаотического нагромождения каменных казарм то там, то сям возвышаются огромные фабричные корпуса с исполинскими трубами, еще более мрачные и темные, чем жилые казармы. Представьте, что на небольшой центральной площади стоит угрюмое здание муниципалитета, все покрытое толстым слоем угольной ныли. Представьте, что в разных концах города из волн этого застывшего каменного моря подымаются главы нескольких церквей, своим видом напоминающие гигантских трубочистов. Представьте себе все это — и вы получите некоторое представление о том городе, в который я попал. Дымясь, наполняя неустанным грохотом машин воздух, он, точно каменный дракон, прилег в глубине широкой котловины, изрытая дым и огонь на окружающие его тихие, зеленокудрые холмы…

Таков Бэрнли — один из главных текстильных центров Великобритании.

В городе сто тысяч жителей. Кто они?

Вчера и сегодня я много бродил и присматривался к снующей по улицам толпе. Прокопченные лица, мозолистые руки, угловатые фигуры. Одноцветная темная масса. Редко-редко мелькнет яркое платье или пестрый галстук. Мало цилиндров. Зато на каждом шагу поношенные рабочие блузы, темные шарфы, обернутые вокруг шеи вместо галстука, приплюснутые кепки. И еще одна любопытная подробность: на каждом шагу вы слышите странный стук по мостовой. Среди рабочих Севера очень распространены деревянные ботинки.

По внешнему виду толпы вы можете безошибочно заключить: здесь царство пролетариев. И это не удивительно. Богатая буржуазия, хозяева здешних заводов, фабрик, мастерских избегают жить в черном, прокопченном Бэрнли. Здесь из крови и пота десятков тысяч рабочих куется их звонкое золото. За «правильным» ходом этого жестокого процесса жадно следит целая толпа директоров, управляющих, администраторов разного ранга. Золото куется без перерыва, но проживается оно не в промышленных городах Севера, а в Лондоне, на курортах южного берега Англии, на Ривьере, в Египте, под горячим солнцем юга, вдали от почерневших казарм ланкаширских рабочих. Да, Бэрнли — город пролетариев. это видно на каждом шагу. Сотни лавок, пивных и кабачков, кинематографы, увеселительные заведения — все приспособлено для потребностей рабочего люда.

Когда прогудят вечерние гудки и откроются ворота фабрик и заводов, на длинные унылые улицы внезапно выливается шумная человеческая масса: рабочие возвращаются по домам. Они громко говорят, насвистывают популярные песенки, толкаются и перебрасываются шутками. Мне очень нравится эта английская пролетарская толпа. У нас в России и на всем континенте распространено мнение, что англичане — чопорный, сухой, вечно затянутый в манишку народ. Это происходит потому, что за границу ездят главным образом представители господствующего класса, которые полны высокомерия по отношению ко всем этим «бедным европейцам». По ним народы континента составляют свое представление об англичанах и английском характере. Но рядовой англичанин, особенно рабочий, у себя дома, существо совсем иного рода.

Английский рабочий очень приветлив, услужлив, добродушно насмешлив. Если проходя он нечаянно толкнул вас, то непременно остановится и извинится. Если вы не знаете дороги, он охотно расскажет вам, куда идти, и даже посмотрит, правильно ли вы его поняли. Если с вами случилась неприятность, он непременно постарается ее рассеять какой-нибудь шуткой, до которой англичане вообще такие большие охотники. Их хлебом не корми, а потешь меткой остротой. Качество оратора здесь далеко не в последней степени определяется его умением спрыскивать свою речь искрами скептического юмора. Детей английский рабочий очень любит, детям всегда первое место и открытая дорога. Нет, и английском рабочем нет ничего грубого, чопорного, высокомерного, по крайней мере, когда вы его видите у себя, на родине. И это так хорошо можно наблюдать в Бэрнли.

* * *

Устроился я здесь очень хорошо. Живу в доме Вилли Джемисона, с которым познакомился в «Социалистическом лагере». И он, и его сестра — милые люди, которые трогательно заботятся о «русском товарище». Кроме того, мне любезно помогает Джек Бейлби — тоже знакомый по «Социалистическому лагерю». Они знают в своем городе всех и вся и полезны мне своими связями и знакомствами. Они сообщают мне также много интересного о местных нравах и обычаях, о местном рабочем движении. Правда, социализм моих друзей очень бледно-розовый (даже в английском масштабе), и мы, конечно, часто не сходимся во взглядах, но за содействие, которое Джемисон и Бейлби мне оказывают, я им чрезвычайно благодарен.

Меня интересует духовное лицо английского рабочего. В Манчестере я видел, если можно так выразиться, генеральный штаб британского пролетариата, его лидеров, его верхушку. Здесь, в Бэрнли, я вижу рядовую массу. Какова она? О чем думает? Сознает ли и в какой мере ту великую освободительную миссию, которую на рабочий класс возложила история?

Первое, что бросается в глаза, когда ближе знакомишься с английским рабочим — это его равнодушие к книге и политике. Я был в десятках рабочих квартир — и здесь, в Бэрнли, и в других местах, и почти нигде не видел книг, за исключением разве молитвенника и справочника по футболу.

Газеты? Да, рабочий читает газеты — местные и столичные. Но ведь все это буржуазная пресса, только отравляющая его мозги. Да и буржуазную прессу рабочий читает весьма своеобразно: прежде всего последнюю страницу, где публикуются спортивные новости, затем бытовые «сенсации» — убийства, процессы, скандальные разводы и т. п., а потом уже все остальное. Обычно для «остального» не хватает ни времени, ни умственной энергии.

Рабочие организации? Да, они кое-что делают для повышения политического сознания пролетариата. Независимая рабочая партия, лейбористская партия издают свои газеты, но, даже отвлекаясь от их содержания, приходится констатировать, что тираж этих органов невелик и большого влияния на массы они не оказывают. Что же касается тред-юнионов, то… Но лучше я расскажу о своем вчерашнем разговоре с Аштоном.

Аштон — генеральный секретарь Федерации горняков. Он приехал в Бэрнли по делам. Я случайно встретил Аштона в помещении местного отделения Федерации и воспользовался случаем, чтобы познакомиться с ним и побеседовать на темы английского рабочего движения. Красочная фигура Аштон! В голове седина, в каждом жесте и слове бездна самоуверенности и какого-то особого тред-юнионистского величия. Между прочим я спросил Аштона:

— Как объяснить, что Федерация горняков, насчитывающая свыше 700 тысяч человек, не имеет своего собственного печатного органа?

Аштон посмотрел на меня с чувством снисходительного удивления и ответил:

— А к чему нам свой собственный печатный орган?.. Мы ведь чисто экономическая организация, мы не преследуем никаких политических целей. Ну скажите на милость, к чему нужна была бы своя газета какому-нибудь акционерному обществу или какой-нибудь страховой компании?

Признаюсь, я опешил. До такой степени неожиданными показались мне рассуждения Аштона. А ведь он — один из крупнейших лидеров английского тред-юнионизма… Нет, отсюда по части политического просвещения масс многого пока ждать не приходится. Но если книга и политика не играют сколько-нибудь существенной роли в жизни среднего рабочего, то чем же он интересуется? Известный ответ на этот вопрос дает бюджет свободного времени рабочего (при среднем 9-часовом рабочем дне и 42-часовом перерыве — с 1 часу дня в субботу до 7 утра в понедельник — свободное время у него имеется). На что тратит рабочий свой досуг? Поскольку могу сделать выводы из моих наблюдений и рассказов местных людей, досуг рабочего идет в основном на три вещи: на «паблик бар» (питейная), на клуб и на спорт.

Начну с «паблик бара». На днях я вычитал в статистическом справочнике, что в среднем каждый англичанин выпивает в год 0,75 ведра чистого спирта, — это очень красноречивая цифра. И здесь, в Бэрнли, я вижу на каждом шагу яркие иллюстрации к абстрактным цифрам справочника. На каждом углу «паблик бар», иногда даже два «паблик бара» на квартал. За стойкой «паблик бара» — виски, пиво, эль, джин, коньяк… Чего хочешь, того просишь… В «паблик баре» всегда народ, но особенно людно и шумно здесь в вечерние часы, когда после тяжкого дневного труда замолкают угрюмые здания фабрик, и еще под праздники и в праздники. Что тут тогда творится! Непрерывно хлопают стеклянные двери «паблик бара», давка такая, что яблоку негде упасть. Шум, крик, громкий хохот, сизые клубы дыма и толстая, точно налитая кровью и пивом, фигура бармена, с изумительной ловкостью жонглирующая целой батареей кранов, кружек и бутылок. В такой обстановке рабочий долгими часами толчется, пьет, курит, беседует с приятелями, спорит о последнем футбольном матче и гадает об исходе ближайших скачек.

Тяжелая картина. И она становится еще тяжелей, когда, присмотревшись ближе, вдруг замечаешь, что одной из ярких фигур картины является женщина… Да, женщина! Как много женщин в «паблик баре»! Кто эти женщины? Проститутки? Отнюдь нет. Все это работницы или жены рабочих. Слегка покачиваясь, неверными шагами они прокладывают себе дорогу к выходу. А у выхода, за дверью «паблик бара» стоят коляски с грудными детьми, бегают и кричат ребята постарше: они дожидаются здесь матерей, исчезнувших в глубине гостеприимного учреждения…

Теперь о клубе. Мы, русские, с именем клуба, особенно клуба для рабочих, обычно связываем представления о широко поставленной культурно-просветительной деятельности, о научно-популярных лекциях, о политических собраниях, о хорошо подобранной библиотеке, о различных разумных развлечениях. В Англии совсем не то. Здесь почти вся страна покрыта сетью так называемых «Working man's Club and Institute» («Клуб и институт рабочего человека»), содержащихся обычно на средства филантропических обществ, муниципалитетов, предпринимателей. Официальная вывеска этих учреждений самая широковещательная: социальное воспитание рабочей молодежи, повышение ее духовного уровня, внедрение принципов гражданственности и пр. и пр. А на деле? На днях Джек Бейлби повел меня знакомиться с «Клубом парней Бэрнли», в котором он сам вырос и о котором отзывался в самых восторженных выражениях. Клуб помещается в просторном каменном здании, имеет несколько сот членов и, как с гордостью заявил руководитель, развивает весьма энергичную деятельность. В чем она состоит? Об этом лучше всего скажет следующий небольшой диалог:

Я. — Есть у вас библиотека?

Руководитель клуба. — Нет, библиотеки нет. Да и к чему она? Наши члены приходят в клуб не учиться, а повеселиться и развлечься. В зале имеется несколько местных и лондонских газет, этого достаточно.

Я. — Устраиваете ли вы лекции, экскурсии, доклады?

Руководитель клуба. — Нет, как правило, не устраиваем. Но зато мы устраиваем каждую субботу танцевальный вечер для членов клуба, куда они могут приводить гостей.

Я. — Что вы еще делаете?

Руководитель клуба. — У нас есть бильярдные столы, специальные комнаты для игры в карты, в домино, в шахматы. Немножко занимаемся спортом — футболом, крикетом и т. д.

Я. — В клубе продаются спиртные напитки?

Руководитель клуба. — Конечно. Что за клуб без алкоголя? Никто не стал бы ходить. Да вот, поглядите.

Руководитель ввел нас в обширную комнату со стойкой, бутылками, кранами, кружками и даже толстым барменом — совсем как в обычном «паблик баре».

Когда мы вышли, Бейлби спросил, что я думаю о клубе его юности. Я откровенно высказал свое мнение. Бейлби был явно обижен. Но что делать? Не могу же я называть черное белым.

И, наконец, спорт. Конечно, сам по себе спорт прекрасная вещь, но здесь, в Англии, спорт играет большую политическую роль, и при том отрицательную. Ибо, будя глубокие страсти в душе рабочего (а страсти эти прямо африканские), он отвлекает его ум и волю от задач классовой борьбы. Это мне стало особенно ясно именно здесь, в Бэрнли.

В день моего приезда тот же Бейлби повел меня на футбольный матч, где-то на окраине города. Первый раз в жизни я попал на футбольное поле, и все вокруг возбуждало мое любопытство. Я засыпал Бейлби десятками вопросов, вероятно, очень наивных с его точки зрения, вопросов, на которые он тем не менее охотно и подробно отвечал. Больше всего меня поразила аудитория. Народу было страшно много — тысяч до десяти. Для города со стотысячным населением это просто колоссально. И все тут были рабочие, настоящие рабочие. Но самым замечательным было поведение толпы. Куда девались обычные английские спокойствие и хладнокровие? Аудитория кипела, как котел. При каждом повороте событий на футбольном поле точно какая-то волна проходила по рядам. Жили одним чувством, одним порывом. Кричали, шумели, аплодировали, восклицали, смеялись, ревели, вскакивали с мест, бешено махали шляпами и кепками. Все были точно одержимые.

Я невольно подумал:

— Если бы английский рабочий вкладывал в дело политической борьбы хоть половину той страсти, которую он вкладывает в футбол, какой бы замечательной страной стала Великобритания!» [91] .

Шеффилд

Начало октября 1913 г.

Шеффилд — крупный промышленный центр, но он сильно отличается от Бэрнли.

Во-первых, Шеффилд гораздо больше: в Бэрнли 100 тыс. жителей, а в Шеффилде почти полмиллиона.

Во-вторых — и это еще важнее — в Бэрнли царство текстиля, в Шеффилде же царство металла.

Отсюда целый ряд последствий и различий.

Внешне Шеффилд очень импозантен. Он расположен на красивых холмах. Через него протекает небольшая река с разветвленной сетью живописных притоков. Река носит название Дон. В городе имеется немало достопримечательностей: старинная церковь св. Петра, построенная шесть веков назад; королевский театр, открытый в конце XVIII столетия; библиотека, насчитывающая полтораста лет существования; муниципалитет в стиле Ренессанса; хлебная биржа; музей имени Рэскина; наконец, знаменитый «Ножовый зал», в котором сходятся все нити главной индустрии Шеффилда. Все выглядело бы прекрасно и почти идиллически, если бы не эти десятки высоких дымящихся труб, если бы не это черное облако копоти, вечно висящее над городом и отравляющее его атмосферу.

Устроился я в Шеффилде не так удачно, как в Бэрнли: здесь у меня не оказалось личных знакомых. Живу в маленькой дешевой гостинице, питаюсь в скромных рабочих тавернах. Однако интересного и поучительного тут очень много, и прежде всего, знаменитая шеффилдская промышленность.

По преданию, металл плавили в этих местах уже во времена римлян, т. е. почти две тысячи лет назад. По истории — достоверной истории — Шеффилд в XIV в. славился своим производством ножей. И уже совершенно точно известно, что в 1624 г. тут возникла могущественная «Компания ножевщиков», которая в дальнейшем широко развернула эту специфическую отрасль индустрии и создала городу его мировую репутацию. Впрочем, сейчас промышленность Шеффилда далеко перешагнула за свои традиционные рамки. Сейчас в Шеффилде производятся не только ножи, но и пилы, серпы, лопаты, хирургические инструменты, математические приборы, машины. Да, самые разнообразные машины! К началу XX в. Шеффилд превратился в один из крупнейших центров металлической промышленности Англии с десятками заводов и огромной армией рабочих по металлу.

Я посетил несколько фирм, занятых производством ножей, побывал на нескольких машиностроительных заводах, беседовал с инженерами, мастерами, рабочими. Потом я свел знакомство с местными лидерами тред-юнионов (письмо Мидлтона помогло) и раза три присутствовал на профсоюзных собраниях. Все было очень поучительно и интересно. Однако самое поучительное и интересное случилось со мной вчера. И, как это часто бывает, пришло оно не в ярких одеждах необыкновенного, а в обстановке самой обыденной, будничной прозы, почти случайно…

Вчера вечером я попал на очередное заседание районного отделения местной профессиональной организации металлистов. В течение нескольких предшествующих дней я довольно близко познакомился с секретарем этого отделения Тэрнером — рабочим с одного из шеффилдских машиностроительных заводов. Тэрнер человек интересный. Ему лет 30 от роду, он интеллигентен и сообразителен, хорошо говорит и даже читает книжки по вопросам экономики и социализма — явление не слишком-то распространенное среди английских, тред-юнионистов. Накануне Тэрнер мне сказал:

— Приходите завтра на собрание отделения, посмотрите как мы ведем свои текущие дела.

Я пришел, рассчитывая посмотреть рутину, а увидел… Впрочем, лучше расскажу по порядку.

Сначала все было очень обыкновенно. Собрание происходило в задней комнате одного из шеффилдских «паблик баров». Присутствовало человек 25-30. Порядок дня не содержал ничего сенсационного. Тэрнер прочитал краткий протокол предыдущего заседания, который был утвержден без прений и поправок. Потом Тэрнер сделал сообщение о поступлении взносов за прошлый месяц, пожаловался на неаккуратность некоторых членов и предложил меры для устранения этих непорядков. После краткой дискуссии собрание одобрило предложения секретаря. Затем обсудили еще несколько мелких вопросов — о выдаче пособия одному заболевшему товарищу, об отсутствии предохранителей на двух станках в небольшой механической мастерской, о невыплате сверхурочных десятку рабочих, и еще что-то в этом роде. В течение 40 минут вся программа заседания была исчерпана, и люди стали расходиться по домам. Осталось семь-восемь человек, которым, видимо, хотелось немного посидеть и поболтать с товарищами. Они заказали себе по дополнительной кружке пива, придвинулись ближе к Тэрнеру, и вот тут-то и началось самое интересное, то, что подобно вспышке молнии, внезапно осветило передо мной еще одну важную черту английского рабочего.

После того, как все в молчании наполовину опорожнили свои кружки, какой-то молодой парень с рыжими вихрами спросил Тэрнера:

— Ну, когда же начнем бастовать?

— Еще не пришло время, Джим, — хладнокровно ответил Тэрнер.

— Что значит не пришло время? — вдруг загорячился рыжий. — Вы, в комитете, всегда готовы подождать, да посмотреть. Нот у вас смелости… А по-моему, так нечего откладывать… Вот заявим завтра хозяину, что не будем работать, пока не накинет на расценку 10% и дело с концом!

Все сразу насторожились. Чувствовалось, что слова вихрастого парня задели каждого за живое, и некоторые из сидевших за столом рабочих проговорили несколько неопределенно:

— Оно, конечно, того… Надо бы… Пора прибавить…

Впечатление было такое, что рабочим и хочется согласиться с Джимом и вместе с тем они не решаются это твердо сказать. Все вопросительно поглядели на секретаря, ожидая от него руководящего разъяснения. Тэрнер раза два пыхнул своей трубкой и затем снова авторитетно заявил:

— А я говорю, еще не пришло время.

— Да почему не пришло? — вдруг взорвался Джим. — По-моему, пришло и даже очень пришло!

— Нет, пе пришло! — еще авторитетнее произнес Тэрнер. — Надо подождать месяц-другой!

И взяв слово с товарищей, что они будут держать язык за зубами, Тэрнер начал объяснять. Оказалось, хозяин того завода, на котором работали и Тэрнер, и рыжий парень, и большинство сидевших за столом, как раз теперь вел переговоры о получении большого заказа на постройку машин для Индии. Через знакомую канцеляристку в правлении завода Тэрнер следил за ходом переговоров. Они шли для фирмы хорошо, но еще не были закончены. Подписание контракта ожидалось примерно через месяц.

— Вы понимаете? — с загоревшимися глазами говорил Тэрнер. — Если мы забастуем сейчас, наш хозяин может потерять индийский заказ; он сильно обозлится, да и прибыли его сократятся… Получить прибавку нам не удастся. А если подождать 2-3 месяца хозяин подпишет контракт, будет связан сроками поставки… Не поставишь в срок, плати неустойку… Ну, и насчет прибылей у него будет лучше… Вот тогда и есть самый момент бастовать… Стало быть, пока надо потерпеть.

Слова Тэрнера произвели на рабочих впечатление. Настроение за столом резко изменилось. Со всех сторон послышалось:

— Ну, это иное дело… Само собой, надо подождать… Торопиться ни к чему…

Даже вихрастый Джим как-то присмирел и больше не решался обвинять комитет в трусости.

Разговор сразу перешел на Индию. Двое из присутствующих раньше работали в Бомбее и Калькутте и стали делиться своими воспоминаниями. Они рассказывали о стране, о народе, об условиях жизни и труда в этой величайшей колонии Великобритании. Было очень интересно. Но, что меня страшно поразило и шокировало, — так это их отношение к индийцам. Чувствовалось, что они смотрят на них свысока, почти с презрением, как на представителей низшей расы. Даже когда речь шла об индийцах — рабочих на той же текстильной фабрике, на которой один из рассказчиков прослужил несколько лет в качестве монтера, я не мог открыть в ого словах никаких следов, казалось бы, столь естественной классовой солидарности. А ведь передо мной сидел настоящий английский рабочий, с мозолистыми руками и фабричной копотью на лицо. Закончил он свое повествование так:

— Эти индийцы только сбивают заработную плату.

Другой рассказчик, работавший четыре года в Калькутте на железной дороге, долго распространялся о том, что у всех европейцев, проживающих в Индии, есть так называемое «colour feeling» (буквально «чувство цвета»), т. е. органическое отвращение к людям с черным или коричневым цветом кожи. Он с убеждением восклицал:

— Тут уж ничего не поделаешь… Это от бога!

Я был глубоко возмущен и стал возражать, но чувствовал, что слова мои падают на каменистую почву.

Потом разговор перешел на другие темы. Вихрастый Джим, требовавший немедленной забастовки, стукнул кружкой по столу и воскликнул:

— Уеду я в Австралию! …Мой старший брат уже давно работает в Сиднее, зовет к себе… Пишет, заработки в Австралии хорошие, рабочий день 8 часов… Вот весна придет, тронусь…

— Да, тебе хорошо, — откликнулся пожилой рабочий с сединой в волосах. — Молод, не женат… Легко подняться… Я тоже не прочь бы куда-нибудь уехать… Хоть бы в Канаду, у меня там есть родственники,.. Да, вишь ты, семья, жена, трое детей… Подумать надо… Одна дорога чего стоит!

Вопрос о переселении «за море» сразу внес оживление в сидевшую за столом компанию. Не все собирались переселяться, но все с увлечением говорили на эту тему. Обменивались мнениями о сравнительных преимуществах той или иной колонии. Говорили, где климат лучше, где хуже, где заработки выше, где ниже, где работу получить легче, где труднее. При этом выяснилось, что по крайней мере у трех четвертей присутствующих были родственники где-либо за океаном: в Южной Африке, в Малайе, в Новой Зеландии, на Золотом берегу, на Багамских островах. Везде они работали или служили, занимали привилегированное положение по отношению к местному населению, везде играли роль винтиков огромной административной и экономической машины империи…

Мне невольно вспомнились слова Энгельса о том, что квалифицированная верхушка английского пролетариата тоже получает выгоды от эксплуатации колоний. Правда, ей достаются лишь крохи со стола буржуазии, но это не проходит бесследно: даже крохи могут отравлять… [92] .

Я испытывал чувство странного раздвоения. Передо мной за этим простым деревянным столом сидели живые английские рабочие, которые пили пиво, курили трубки и неторопливо перекидывались самыми обыкновенными человеческими словами. И вместе с тем, когда я глубже вдумывался в смысл их речей, они как-то невольно теряли для меня свою физическую реальность и превращались в овеществленные иллюстрации к теоретическим положениям Энгельса: ведь то, что я только что слышал, — и расчеты Тэрнера добиться повышения заработной платы в связи с получением его фирмой заказа из Индии, и намерения некоторых из его товарищей переселиться в колонии, — что все это было, как не использование английскими рабочими имперских возможностей? Объективный смысл всего этого сводился к «подкармливанию» верхних слоев пролетариата британской буржуазией…

И, наконец, еще одно последнее впечатление.

Сегодня я зашел к кассиру местного союза печатников. Он очень культурный человек, много читает и любит философствовать на различные высокие темы. На днях он поставил меня в крайне затруднительное положение, спросив, что я думаю о сравнительных достоинствах баптизма и веслеянства [93] .

У него милая молодая жена и дочка лет восьми, в которой он души не чает. Мы сидели и пили чай, а Джесси (так зовут девочку) играла около меня. Я погладил Джесси по русой, немного кудрявой головке и, желая похвалить ее, сказал:

— Ты совсем, как русская девочка.

Боже! Что вдруг сделалось с моей Джесси! Личико ее страшно покраснело, на глазах блеснули слезинки и, вся вытянувшись, надменно задрав свой маленький детский носик, она топнула ножкой и неожиданно выпалила:

— I am proud to be British! (Я горжусь тем, что я британка!)

В первый момент я не мог прийти в себя от изумления. Но потом вспомнил вчерашнее собрание, и все стало ясно.

Да, империализм — религия не одной только английской буржуазии. Его яд иногда просачивается и в рабочие головы.

 

Скованный гигант

В июле 1914 г., в самый канун первой мировой войны, я подготовил большое письмо одному моему товарищу, находившемуся в Швейцарии, о моих впечатлениях об английском рабочем движении. В силу обстоятельств военного времени письмо это не было отправлено адресату, но оно сохранилось, и я считаю нелишним здесь его воспроизвести, как свидетельство моих взглядов по этому вопросу в годы моей эмиграции.

«Вот уже почти два года, — писал я моему товарищу, — как я внимательнейшим образом знакомлюсь с различными аспектами здешнего рабочего движения и в конечном счете все больше прихожу к выводу, что британский пролетариат является скованным гигантом.

Да, конечно, британский пролетариат пользуется такой политической свободой, какой сейчас нет у рабочего класса других стран Европы. Британский пролетариат имеет право стачек и союзов, свободу слова, собраний, демонстраций, имеет собственное довольно значительное представительство в парламенте, имеет тред-юнионы с 2,5 миллиона членов. Казалось бы, о каких цепях тут может идти речь? И все-таки я осмеливаюсь утверждать, что британский пролетариат является скованным гигантом, но только цепи, связывающие его, не внешние, а внутренние. И часто мне кажется, что эти внутренние цепи гораздо опаснее, чем те внешние цепи, которыми, например, скован в настоящее время российский пролетариат.

В самом деле, по переписи 1911 г., в Англии 78% населения живет, в городах. На долю деревни приходится лишь 22%. Это значит, что по крайней мере три четверти населения страны состоит из рабочих и близких им элементов. Крупных масс консервативного крестьянства, которое в других странах часто является опорой господствующих классов, здесь нет. Сельским хозяйством в Англии занимаются фермеры, материальное положение которых весьма шатко. В итоге, таким образом, налицо имеются объективные социально-экономические условия, которые как будто бы должны были обеспечить рабочему классу решающее влияние на ход государственных дел, особенно при наличии сравнительно демократической конституции. А между тем в Великобритании у власти прочно стоит буржуазия, внешним симптомом чего может служить хотя бы тот факт, что Рабочая партия имеет в палате общин только 43 депутата из общего числа 707. Чем это объясняется?

Это объясняется именно тем, что британский пролетариат является скованным гигантом. Потенциально он — огромная сила, фактически же чрезвычайно слаб, ибо весь опутан крепкими внутренними цепями, которые держат в буржуазном плену сознание и волю рабочего движения, особенно его руководящих кругов.

Какие же это цепи?.. Их много, но главных — три.

Первая цепь — это легализм во что бы то ни стало. Лейбористы и тред-юнионисты твердо убеждены, что все должно делаться по закону и в рамках отпущенных законом возможностей. Конкретно, через парламент и установленные им институты. Высший арбитр в борьбе — избирательный бюллетень. Никакого революционного действия! Легализм — это вторая натура руководящих, кругов рабочего движения, если не врожденная, то во всяком случае воспитанная традицией. Иначе они не умеют мыслить и поступать. А с легализмом теснейшим образом связана философия постепеновщины, которой глубоко проникнуты все их взгляды и действия в политической и экономических сферах. Не должно быть резких скачков или крутых изломов. Все должно развиваться постепенно, шаг за шагом, в порядке медленной, почти незаметной эволюции. Фабианство, — это не только сознательное «кредо» супругов Вебб, Бернарда Шоу, Г. Уэллса и других английских интеллигентов, фабианство — это также «кредо» английского рабочего движения (когда я говорю «рабочее движение», я имею в виду организованных в тред-юнионы рабочих, большая, часть которых сейчас является квалифицированной верхушкой пролетариата, и особенно их лидеров).

Вторая цепь, которая сковывает английское рабочее движение — это полуосознанный империализм. Говорю полуосознанный, потому что если среднему лейбористу или тред-юнионисту прямо поставить вопрос, считает ли он правильным жестокую эксплуатацию колониальных народов, то в большинстве случаев получишь отрицательный ответ. Многие при этом начнут ругать собственных капиталистов, за то, что, платя туземцам гроши, они наживают миллионы на поставках каучука или добыче золота. Искренне ли говорятся такие слова? Субъективно в большинстве случаев искренне. Но беда в том, что средний английский рабочий не продумывает этих слов до конца, а главное не делает из них практических выводов. Поэтому лишь очень немногие из английских рабочих становятся принципиальными противниками империализма и переходят на марксистскую точку зрения. Еще большую роль играет тот факт, что английский рабочий, особенно квалифицированный рабочий, является в известной мере «соучастником» английского капиталиста в эксплуатации колониальных народов. Ведь именно наличие колониальных сверхприбылей позволяет британской буржуазии время от времени делать экономические уступки высшим слоям британского пролетариата. И только наличие многочисленных колониальных владений позволяет английскому рабочему, недовольному своим положением на родине, «поискать счастья» за океаном, в одном из уголков исполинской Британской империи. Одновременно это «освобождает» Англию от наиболее «беспокойных», т. е. наиболее энергичных и революционно настроенных пролетариев. Полуинстинктивно, полусознательно данные слои рабочего класса ощущают зависимость своего относительного благополучия от эксплуатации империи, и это не может не отражаться на их мыслях и настроениях. Сказанное еще больше относится к руководящим кругам Рабочей партии и тред-юнионов.

Третья цепь, сковывающая английское рабочее движение, это религия. Она обвита, правда, гирляндами душистых цветов, но тем не менее очень крепка и надежна с точки зрения господствующего класса.

У нас, в России, положение в этом отношении чрезвычайно просто. Православная церковь в царской России, особенно на протяжении XVIII и XIX вв., была монопольной, строго централизованной организацией, целиком подчиненной светской власти. В сущности это был правительственный департамент по религиозным делам, и совершенно естественно, что всякий русский человек, пробуждавшийся к сознательной политической жизни, будь то помещик, буржуа, интеллигент, рабочий или крестьянин, становился врагом не только самодержавия, но и церкви. В Англии положение совсем иное.

Во-первых, английская революция XVII в. шла под религиозным знаменем. Борьба классов — буржуазии и помещиков — за политическую власть была облечена в вероисповедные одежды. Пуританизм для Кромвеля играл примерно такую же роль, как учение Руссо для деятелей Великой Французской революции. И так было могущественно влияние этой революционно-религиозной идеологии XVII в., что созданные ею традиции сохранились в сознании трудящихся вплоть до XX столетия.

Во-вторых, в Англии в течение ряда веков церковь не была единой, строго централизованной организацией, тесно сросшейся со светским государством и всегда и во всем его поддерживавшей. Здесь религиозная жизнь текла различными руслами и ни одному из них не удалось стать безусловно господствующим и подавить все остальные. Правда, одна из многих существовавших здесь церквей стала под именем «англиканской» государственной церковью, но даже в настоящее время она охватывает не больше 25% всего населения страны. А остальные 75%? Остальные 75% ходят в «сектантах» или, как здесь говорят, «в свободных церквах». Среди этих «свободных. церквей» находят отражение все цвета политического спектра от крайних правых до крайних левых, — надо ли говорить, однако, что подавляющее большинство религиозных течений Великобритании (как официальных, так и «свободных») является противником революции и в лучшем случае стоят на «фабианской» точке зрения?.. Все церкви равноправны. Нет никакой дискриминации. И рабочий, даже передовой, отдавая дань вековой традиции и предрассудку, ищет и находит какую-либо «церковь» по своему вкусу и умонастроению. Так, например, в лейбористских кругах весьма популярна секта «веслеянцев», насчитывающая в рядах пролетариата сотни тысяч своих последователей. Очень многие рабочие лидеры принадлежат к этой секте и в молодости выступали в качестве ее «местных», т. е. добровольных проповедников.

Авторитету религии в Англии сильно способствовала видимая политическая «независимость» (часто более кажущаяся, чем действительная) многих сект или «свободных церквей». Некоторые из них нередко выступают с резкой критикой светской власти, а также существующего общественного порядка. Бывали случаи, когда видные представители «нонконформизма» (другое название для «свободных церквей») решительно становились на сторону народных масс, иногда даже являлись лидерами революционных движений. Достаточно напомнить хотя бы имя «веслеянского» священника Стефенса, одного из вождей «чартизма». И это был далеко не единственный пример. «Независимость» нонконформистов производила сильное впечатление на настроения масс. Массы начинали думать: государство — одно, а религия — другое, их нельзя смешивать. И церкви тоже бывают разные: есть плохие церкви, стоящие за богатых, и есть хорошие церкви, сочувствующие трудящимся, такие церкви надо поддерживать. В результате в умах миллионов простых людей складывалось убеждение, что можно самым решительным образом бороться против реакционного правительства, и вместе с тем оставаться добрым христианином.

В такой обстановке даже государственная англиканская церковь вынуждена была всячески вуалировать свою связь с правительством и в этих целях иногда играть в оппозицию (конечно, притворно-беззубую). Еще чаще в острые моменты она выступала в роли примирителя между правительством и массами. Англиканская церковь любила также щеголять показной «терпимостью» в отношении каких-либо «радикальных священников», изредка появлявшихся среди ее служителей. Вот сейчас, например, в Лондоне сильно шумят по поводу «очень левых» проповедей священники Темпля. Никто ему не пытается зажать рот. Да и для чего ми было бы делать? Один Темпль среди тысяч вполне «лояльных служителей» англиканской церкви погоды не сделает — зато какой большой политический капитал на таком «либерализме» заработает себе церковь в массах!

А конечный результат? Позволю проиллюстрировать его одной красочной сценой, свидетелем которой недавно был я сам.

Я узнал, что в одной из провинциальных церквей выступает основатель и лидер Независимой рабочей партии Кейр-Гарди, и поехал туда его послушать. Сначала была настоящая церковная служба. Потом, когда все молитвы были сказаны, все псалмы пропеты, наступил момент проповеди. На церковную трибуну вышел Кейр-Гарди. Со своим ясным и открытым лицом, с густой шапкой снежно-белых волос, окружавших его голову, подобно райскому сиянию, он походил на одного из тех пророков, лики которых так часто можно видеть на стенах храмов. Темой для своей проповеди Кейр-Гарди избрал евангельский текст: «легче верблюду пройти сквозь игольное ухо, чем богатому войти в царство небесное». От этого изречения он оттолкнулся, а затем и пошел, и пошел! С гневом громил Кейр-Гарди все скверны капиталистического общества, осыпал проклятиями буржуазию, звал пролетариат к борьбе за социализм. А чем закончил? Закончил Кейр-Гарди свою речь приглашением поддержать на ближайших выборах Рабочую партию, единственную партию, которая защищает интересы рабочих. Опять избирательный бюллетень в качестве высшего арбитра во всех, политических вопросах!

Огромная толпа, до краев переполнявшая церковь, была захвачена, увлечена, взволнована до глубины души бурным красноречием Кейр-Гарди. Со всех сторон неслись сочувственные клики, глаза слушателей горели, к трибуне проповедника протягивались судорожно сжатые руки. Когда Кейр-Гарди кончил, аудитория, точно морской прибой, взметнулась единодушным гулом одобрения. Все поднялись со своих мест. Толпа расступилась, образовав длинную узкую дорогу, и Кейр-Гарди прошел по ней к выходу, точно Христос, покидающий храм. На паперти Кейр-Гарди окружила группа детей разного возраста. Они что-то пели, кричали, смеялись, махали ручонками, а Кейр-Гарди с улыбкой гладил их головы и добродушно отбивался от их атак. Сцена получалась почти евангельская.

Я смотрел и не верил своим глазам. Где все это происходит? И когда?.. Это происходит в Англии XX столетия! В сердце современной техники и культуры! В могущественнейшей капиталистической стране наших дней!..

Вот те три главные внутренние цепи, которые сковывают сейчас британский пролетариат. Надо ли при таких условиях удивляться, что фабианство, постепеновщина являются основной политической идеологией здешнего рабочего движения?..

Таков факт. Каково его происхождение? Я много думал на эту тему. Могу пока высказать лишь одну гипотезу, которая кажется мне довольно вероятной. Вот она.

Англия — остров. 35-километровая полоса воды, отделяющая Англию от континента, на протяжении минувших 900 лет являлась барьером, охранявшим ее от иностранных вторжений. В результате здесь не создалось сильной сухопутной армии, как то случилось во Франции, Германии, России, которым нужно было всегда защищать свои границы живой силой. Данное обстоятельство имело большие политические последствия. Господствующие классы континентальных государств, располагавшие крупными армиями, употребляли их не только для борьбы с внешними врагами, но также и для укрепления своего положения внутри страны. Опираясь на пушки и штыки, они чувствовали себя гораздо более независимыми от народных масс, меньше боялись этих масс и меньше с ними считались. Ибо в случае крайности они могли для защиты своих привилегий открыто апеллировать к силе.

В Англии положение было иное. Большой сухопутной армии в распоряжении ее господствующих классов не было. Был, правда, сильный флот, но личный состав флота, даже очень могущественного (особенно до XX века), сравнительно немногочислен, к тому же флот обычно находится в море, нередко разбросан и не может быть быстро сконцентрирован в одном месте. В силу таких своих свойств флот мало пригоден для использования во внутриполитической борьбе. В итоге господствующие классы Англии были лишены того острого оружия, с помощью которого господствующие классы континента устанавливали и поддерживали свою диктатуру. Им приходилось поэтому изыскивать иные, более тонкие и гибкие методы сохранения власти. И на протяжении веков они, действительно, выработали такие методы. Фигурально выражаясь, на континенте хозяева жизни брали в плен главным образом тело трудящихся, английские же хозяева брали в плен главным образом их душу. Два способа воздействия на массы при этом имели особенно важное значение: во-первых, культ традиций, во-вторых, культ компромисса.

Сначала о культе традиций. Это настоящая Шехразада. Приведу только два характерных примера.

В 1605 г. шотландские католики, недовольные королем Яковом I, устроили заговор и решили взорвать короля вместе со всеми депутатами в день торжественного открытия парламента. В подвалах Вестминстера были заложены бочки с порохом, и офицер Гай Фокс должен был зажечь фитиль. Заговор своевременно открыли, взрыв был предупрежден, и Гай Фокс вместе со своими единомышленниками поплатились жизнью. С тех пор прошло свыше 300 лет, и сейчас даже ни один сумасшедший не помышляет о взрыве парламента. Тем не менее вплоть до настоящего дня в начале каждой парламентской сессии стража палаты общин спускается в подвалы Вестминстера и осматривает их с фонарями, чтобы убедиться, что там не лежит никакой пороховой бочки. Зачем? Только по традиции. И если вы зададите по этому поводу недоуменный вопрос англичанину, он с улыбкой ответит: «А что тут плохого? Это так красочно и занятно».

Другой пример. В начале XIX в. зал палаты общий имел 450 мест. Это соответствовало числу депутатов в XVII столетии. К началу прошлого века количество членов палаты поднялось до 600, и в дни больших заседаний многим из них приходилось сидеть на галереях или толпиться в проходах. Казалось бы, зал заседании следовало расширить, но нет! Во имя традиции здание не хотели перестраивать. Мирились с неудобствами и терпели. В 1837 г. и Лондоне произошел большой пожар, и старый парламент сгорел. Построили новое здание парламента, то самое, которое сейчас возвышается на берегу Темзы. Казалось бы, при этой оказии зал палаты общин должен был быть, наконец, перестроен и приспособлен к наличному числу депутатов? Ничего подобного! Новый зал во имя традиции был возведен, как точная копия старого, и в нем опять имелось только 450 мест. Так осталось до настоящего дня, хотя сейчас общее число депутатов возросло до 707. Спросите англичанина, хорошо ли это, и он вам с серьезным видом ответит: «Так приятно ходить по стопам предков».

Подобных примеров можно было бы привести очень много, но это едва ли необходимо. Культ традиций насквозь проникает английскую жизнь. И поскольку он имеет всеобщий характер, то наряду с различными политическими и бытовыми курьезами поддерживает также институты и отношения, давно пережившие себя, но почему-либо выгодные для господствующих классов… Ну, скажем, палату лордов или религиозные предрассудки масс. Разве неизвестно, что в Англии опять-таки по традиции сохраняют юридическую силу тысячи старых, переживших себя, изданных в прошлые века законов? Правда, в обычное время эти законы спокойно лежат на полках. Однако в определенные моменты, особенно, когда господствующим классам надо ущемить пролетариат, в заржавленном юридическом арсенале минувшего всегда находится какая-нибудь подходящая к случаю средневековая пищаль или секира, которая пускается в ход против рабочего класса.

В интересах справедливости должен сказать, что этот культ традиций не является целиком продуктом сознательного расчета господствующих классов. Несомненно, большую роль в его создании сыграл тот факт, что в течение 900 лет Англия не знала иностранных нашествий. Поэтому здесь преемственность была более крепкой, чем в других европейских странах. Таков объективный фактор. Однако господствующие классы уже давно поняли вытекающие для них отсюда политические выгоды и стали сознательно канонизировать культ традиций. Они окружили его восхищением и любовью, они курили ему фимиам и провозглашали одним из важнейших устоев английской жизни. И со своей точки зрения господствующие классы были правы: культ традиций оказывал и до сих пор оказывает им неоценимые услуги.

Теперь о культе компромисса. Он сложился тоже в ходе столетий, но стал особенно всемогущим после революции XVII в. и после потери Англией в конце XVIII в. своих американских колоний. Конечно, было бы неправильно представлять себе, что господствующие классы всегда охотно шли навстречу требованиям масс. Ничего подобного! Господствующие классы всегда упрямо, очень упрямо, не останавливаясь перед пролитием крови, отстаивали свои привилегии и подчас доводили массы до грани открытого восстания… Вот именно: до грани! Однако после Кромвеля, они никогда не переходили этой грани и не ставили массы в такое положение, когда единственным выходом для них оставалась бы революция. В самый последний момент, за пять минут до взрыва, они делали уступки, конечно, минимальные уступки, но все-таки такие, чтобы по крайней мере на время можно было обломить острие назревшего конфликта.

«Вовремя» и в «надлежащих размерах» — таковы были два тактических принципа, которыми руководствовались господствующие классы, когда на каком-либо опасном историческом зигзаге они делали ставший неизбежным поворот. К этому сводилась суть их политической мудрости. И надо откровенно сказать, на протяжении последних двух с половиной веков они достигли тут большого искусства и заработали для себя немало политического капитала. Для иллюстрации приведу опять-таки два примера.

Первый пример — борьба за избирательное право в парламент. Начало XIX в. ознаменовалось ожесточенной кампанией за реформу старой избирательной системы, приводившей к засилию помещиков в палате общин. Широкие круги буржуазии, вплоть до самой крупной, а также массы только что пробуждавшихся к сознательной жизни рабочих требовали права голоса при выборах в парламент. Движение за избирательную реформу с каждым годом становилось все более бурным и стремительным. После июльской революции 1830 г. во Франции оно приняло такие формы и размеры, что в воздухе запахло открытым восстанием. Струна была натянута до последней степени, казалось, еще момент и она лопнет. Помещики-феодалы поняли опасность, и в 1832 г. был проведен известный «билль о реформе», который сразу изменил положение и устранил опасность революции.

Но как? Чисто по-английски. Новый избирательный закон вовсе не удовлетворял требований масс. Старый закон предоставлял избирательное право 5 % населения, новый — 7 %. Крупная буржуазия была удовлетворена. Пролетариат по-прежнему остался за бортом парламента. Но своей тактикой помещики-феодалы разбили единство, господствовавшее до того в лагере их противников, привлекли на свою сторону более умеренные элементы среди сторонников реформы и оттянули на долгие годы предоставление избирательного права рабочим. Только реформы 1867 и 1885 гг., принятые опять-таки потому, что на политическом горизонте стали вновь скопляться грозовые тучи, допустили к избирательной урне верхний слой пролетариата и фермерства, чернорабочим же в этом отказано даже сейчас. А конечный результат? Конечный результат тот, что благодаря тактике компромисса, реализованного «вовремя» и в «надлежащих размерах», английским господствующим классам удалось задержать введение демократического избирательного права вплоть до настоящего дня.

Второй пример — чартистское движение. Разочарование, вызванное в рабочих массах реформой 1832 г., толкнуло их влево и наряду с некоторыми другими факторами экономического и социального порядка способствовало созданию мощного революционного движения пролетариата, ставшего известным под именем чартизма. Программа чартистов, так называемая «хартия» (по-английски «чартер» — отсюда и самое название «чартизм»), внешне носила чисто политический характер и содержала шесть пунктов: всеобщее избирательное право, тайное голосование, равные избирательные округа, ежегодные выборы в парламент, отмена имущественного ценза для парламентских кандидатов и жалованье депутатам. Речь формально шла, таким образом, о доведении до конца той демократизации избирательного права, которая была прервана на полдороге реформой 1832 г. Однако в своей основе чартистское движение было не столько политическим, сколько социальным. Оно питалось страшной нищетой трудящихся масс, являвшейся результатом бесчеловечной эксплуатации этих масс капиталом, а также высоких цен на продовольствие, вызванных хлебными пошлинами. Говоря о реформе парламента, чартисты в сущности думали о социально-экономическом переустройстве общества, и некоторые из их вождей, например, священник Стефенс, открыто заявляли, что хартия есть в конечном счете не политический вопрос, а вопрос «ножа и вилки».

Чартистское движение приняло поистине грандиозные размеры. Под его знаменем стояли буквально миллионы. В конце 30-х и начале 40-х годов положение стало особенно угрожающим для господствующих классов. Чартисты подавали парламенту петиции, покрытые сотнями тысяч и миллионами подписей, с требованием осуществления хартии, но парламент оставался глух к требованиям масс. Это содействовало укреплению среди чартистов так называемой «партии физической силы», т. е. сторонников революционных методов действия. Кое-где начались вспышки и восстания. Все говорило о том, что в Англии все больше разгорается мощный пожар, который может потрясти уже самые основы буржуазного господства.

Что же делает в этот критический момент господствующий класс? Он решает пойти на уступки, но как? Опять-таки чисто по-английски. Высокие пошлины на хлеб, существовавшие в то время в Великобритании, были выгодны крупному землевладению, но не выгодны промышленной буржуазии, ибо удорожали стоимость рабочей силы. Поэтому тогдашние пророки английского либерализма Кобден и Брайт в 40-х годах прошлого века развернули большую кампанию в пользу отмены хлебных пошлин. Ее из вышеуказанных соображений поддерживали широкие круги буржуазии. Одновременно отмена хлебных пошлин обещала несколько разрядить и напряжение, накопившееся среди рабочих масс, что тоже шло по линии интересов буржуазии. И вот в 1846 г. английский либерализм одержал крупную победу: хлебные пошлины были ликвидированы. Буржуазия одним ударом сразу убила двух зайцев — понизила издержки на рабочую силу и внесла известное успокоение в ряды пролетариата, ибо в связи с падением цен на продовольствие временно (очень временно!) улучшилось его материальное положение и ослабела его революционная энергия. А дальше в тогдашней мировой обстановке, когда Англия была единственной индустриальной страной среди отсталых аграрных стран в Европе и вне Европы, свобода торговли обеспечила британской буржуазии 40 лет необычайного процветания. В результате чартизм, несмотря на европейские революции 1848 г., стал все больше сходить на нет, а рабочее движение, используя благоприятную экономическую конъюнктуру, начало все больше переходить на рельсы умеренного тред-юнионизма, господствующего в нем и поныне. В итоге благодаря все той же тактике своевременного и достаточного по размерам компромисса господствующие классы Англии вышли невредимо из тягчайшего политического кризиса, не сделав рабочему классу ни одной политической уступки.

Так было в прошлом. А сейчас? И сейчас то же самое. В самом деле, разве Ллойд-Джордж, конечно, с неизбежной поправкой на время и обстоятельства, не играет в наши дни той же самой роли, какую 70 лет назад играли Кобден и Брайт?

Да, культ традиций и культ компромисса на протяжении веков сослужили хорошую службу господствующим классам Англии. Но для этого необходима была одна важная предпосылка: богатство. Если бы господствующие классы не были исключительно богаты, им не из чего было бы уступать. А не из чего было бы уступать, не создался бы и культ компромисса. Тогда вся политическая история Англии приняла бы совсем другой характер.

Но ее господствующим классам исторически «повезло»: в XVI-XVIII вв. с помощью грабежа, насилия и хитрости им удалось сколотить огромную колониальную империю, за счет которой они жили и живут, и при том сколотить так, что это не потребовало создания большой постоянной армии (мир еще не был поделен!). Возрастание богатства не сопровождалось усилением сухопутного милитаризма со всеми вытекающими отсюда последствиями. В XIX в. сюда прибавилось превращение Англии в промышленную мастерскую мира и колоссальное развитие ее внешней торговли. В итоге создалась прочная экономическая база для той политической системы, которая в конечном счете сделала из английского пролетариата скованного гиганта.

 

Похищение Сунь Ят-сена

Это произошло 11 октября 1916 г. Я точно запомнил дату, а почему — видно будет из дальнейшего. Я только что покинул одно интернациональное собрание, посвященное войне. Со мной вышел знакомый англичанин по имени Дэвис. Происходил он из Уэллса, лет ему было за 60. Высокий, худой, неуклюжий, с темными волосами, в которых уже светилась седина, Дэвис походил на забавную детскую игрушку — фигуру человека, которая может складываться под прямым углом. Самым замечательным в Дэвисе были его глаза — большие, лучистые, с сумасшедшинкой. Взглянув в них, вы сразу чувствовали, что имеете дело с необыкновенным существом, — не то гением, не то безумцем. Так как подобные крайности встречаются в жизни не так уж часто, то Дэвис стал типичным английским «crank» (чудаком). Он питался только молоком и свежими орехами, носил одежду, сотканную только рукой человека, и не признавал иного вида транспорта, кроме лошадей. В воззрениях Дэвиса было много от Вильяма Морриса, но он состоял членом Независимой рабочей партии и занимал резко антивоенную позицию. Личная судьба Дэвиса сложилась горько. В жизни ему как-то не повезло и теперь на старости лет он перебивался с хлеба на квас мелкой журналистской работой. Его специальностью были знаменательные даты. Он держал в памяти сотни таких дат и каждый день, заходя в ту или иную редакцию, многозначительно заявлял:

— А вы знаете, завтра исполняется 200 лет со дня…

И он называл какое-либо событие, сыгравшее крупную роль в политической, военной, экономической или культурной истории Англии. После этого Дэвиса либо выгоняли из редакции, либо, наоборот, приглашали присесть и немедленно написать небольшую заметку к завтрашнему номеру о названной им дате. И Дэвис писал тут же, на клочке бумаги, никогда не заглядывая ни в справочники, ни в энциклопедии. Память у него была изумительная, и за долгую жизнь он накопил в своей голове огромное количество самых разнообразных сведений и познаний.

Вот вместе с этим человеком я возвращался в тот памятный вечер домой. Выло холодно, сыро, и резкий ветер раздувал наши пальто. После нескольких поворотов по узким извилистым улицам мы вышли, наконец, на Портлэнд Плэйс и быстро зашагали по направлению к Риджентс-парку. Вдруг Дэвис неожиданно вздрогнул и остановился. Я машинально тоже остановился и с недоумением посмотрел на своего спутника. Он не двигался и молча впился взглядом в высокое мрачное здание, стоявшее на углу Портлэнд Плэйс и Веймут-стрит. При бледном свете полуприспущенного фонаря (в Лондоне тогда было затемнение) я прочитал на доме номер «49». Не зная, как объяснить поведение Дэвиса, я спросил его, почему-то приглушая голос:

— В чем дело, мистер Дэвис?

Дэвис быстро обжег меня своим полусумасшедшим взглядом и в свою очередь спросил:

— Вам знакомо имя Сунь Ят-сен?

— Знакомо, — ответил я. — Это известный китайский революционер…

— Правильно, — подтвердил Дэвис — …А вы знаете, что это за здание? Этот дом помер 49?

— Нет, не знаю.

Дэвис вдруг пришел в сильное возбуждение и, посмотрев на меня страшными глазами, воскликнул:

— Это китайское посольство!.. И сегодня 11 октября… Да, да сегодня как раз 20 лет с того дня, когда это случилось!

— Да что именно случилось? — в недоумении спросил я.

Дэвис крепко схватил меня за руку и потащил за собой.

— Пойдемте в Риджентс-парк, — бросил он на ходу, — сядем на лавочку… Я вам расскажу… Это довольно длинная история.

И когда в темноте промозглой октябрьской ночи мы кое-как примостились на садовой скамейке, я услышал из уст Дэвиса повесть, которую скорее можно было бы счесть продуктом горячей восточной фантазии, чем прозаическим фактом лондонской действительности.

* * *

В конце 80-х годов прошлого века молодой Сунь Ят-сен учился на медицинском факультете английского университета в Гонконге. Здесь он близко сошелся с семьей одного из своих преподавателей профессора Джемса Кантли. По окончании университета Сунь Ят-сен принял активное участие в национально-революционном движении Китая и очень быстро стал его крупнейшим вождем. Богдыханское правительство преследовало Сунь Ят-сена по пятам, и его агенты гонялись за великим революционером по всему свету. Тем временем Кантли, оставив работу в Гонконгском университете, вернулся в Лондон и поселился по адресу, 46, Девоншир-стрит, в двух шагах от китайского посольства. Это была, конечно, чистая случайность, но она сыграла свою роль в том событии, о котором мне рассказал Дэвис.

1 октября 1896 г. Сунь Ят-сен секретно и на короткий срок приехал в Лондон. Никто, кроме Кантли, не должен был знать о его пребывании здесь, и Сунь Ят-сен был уверен, что никто об этом действительно не знает. Однако к своему старому другу Кантли китайский революционер наведывался довольно часто.

Сунь Ят-сен

— 11 октября утром, — рассказывал Дэвис, — т. е. как раз 20 лет назад, Сунь Ят-сен, как обычно, шел к Кантли. Было воскресенье. Подходя к дому Кантли, Сунь Ят-сен неожиданно натолкнулся на двух китайцев. Они заговорили с ним и притом на его родном кантонском диалекте. Вопреки обычной осторожности, Сунь Ят-сен, полагаясь на свое инкогнито, не только вступил в оживленную беседу с земляками, но даже согласился на минутку зайти к ним на квартиру, находившуюся рядом, в соседнем доме. Однако едва Сунь Ят-сен переступил порог этого дома, как дверь за ним неожиданно захлопнулась, и великий революционер оказался в западне Только тут он сообразил, что дом, занимаемый земляками, является частью китайского посольства, но бежать было уже поздно.

Итак, богдыханское правительство поймало-таки своего смертельного врага! Однако оно не решалось убить его в Лондоне, и потому приказало своему посланнику в Англии тайно отправить Сунь Ят-сена на китайском корабле в Китай. Здесь Сунь Ят-сен должен был быть обезглавлен. Пока же, впредь до окончания всех подготовительных мероприятий, великий революционер был посажен в посольстве под арест и полностью изолирован от внешнего мира. Сунь Ят-сен, однако, был не из тех людей,, которые легко капитулируют перед судьбой.

— Сначала, — продолжал Дэвис, — Сунь Ят-сен пробовал бросать из окна комнаты, в которой был заключен, небольшие записочки на улицу с просьбой к прохожим известить Кантли о его аресте. Но из этого ничего не вышло: единственное окно темницы Сунь Ят-сена выходило на крышу, которая в свою очередь со всех сторон была окружена другими высокими крышами. Тогда Сунь Ят-сен сделал попытку подкупить кого-либо из китайских слуг посольства и через них снестись с Кантли, но и тут его постигла неудача. Все китайские слуги были страшно запуганы и если некоторые из них даже сочувствовали Сунь Ят-сену, то боялись это в чем-нибудь проявить. Положение казалось безнадежным. Однако великий революционер не хотел сдаваться. Он неутомимо искал путей спасения и, наконец, нашел их.

Кроме китайских слуг, в посольстве были также английские слуги. Один из них, некий мистер Коль обнаружил известную симпатию к заключенному. Сунь Ят-сен немедленно использовал это. Он убедительно разъяснил Колю, что по религии является таким же христианином, как и сам Коль, что стремится он лишь к созданию в Китае порядков, похожих на английские, и что если ему не удастся бежать из посольства, то на родине его ждет смерть от руки палача. Свою устную пропаганду Сунь Ят-сен подкрепил определенной суммой денег. Все это произвело на Коля сильное впечатление. Он был взволнован и поделился своими чувствами со своей соотечественницей миссис Хау, которая тоже работала в китайском посольстве в качестве экономки. Миссис Хау была женщина добрая и приняла близко к сердцу судьбу несчастного узника. Она согласилась передать Кантли записку Сунь Ят-сена, но только инкогнито. В результате, в субботу 17 октября вечером, т. е. через шесть дней после ареста великого революционера, под входную дверь дома, где жил Кантли, была подсунута записка следующего содержания:

«С прошлого воскресенья ваш друг сидит в заключении в китайском, посольстве. Его собираются отправить в Китай, где его, конечно, повесят. Очень жаль бедного человека. Если немедленно не будут приняты меры, его увезут, и никто об этом не узнает. Я не решаюсь подписать свое имя, но верьте: все, что я говорю, истинная правда. Действуйте быстро, иначе будет поздно. Его имя, кажется, Лин Ен-сен».

Когда терявшийся в догадках Кантли узнал, наконец, что случилось с Сунь Ят-сеном, он развил бешеную энергию для спасения своего друга. Однако сделать это оказалось нелегко.

Прежде всего Кантли бросился в местную полицию (район Мэрилебон), а также в Скотланд-Ярд (уголовный розыск). Его выслушали вежливо, но недоверчиво, и в заключение пожали плечами. Никто не допускал возможности столь фантастического происшествия в самом центре британской столицы.

Не добившись толку от полиции, Кантли в тот же вечер явился на квартиру британского представителя при китайском посольстве сэра Халлидей Мак-Картней, но не застал его дома: была суббота, наступил священный для англичан «конец недели» (Week end), официальная жизнь замерла до понедельника, и все уважающие себя люди разъехались по дачам и поместьям.

Ночь с 17-го на 18-е Кантли не спал. Голова его горела, и он все изыскивал способы, как помочь Сунь Ят-сену. Утром 18, в воскресенье, Кантли обратился к некоторым английским сановникам, ранее занимавшим высокие посты в Китае, и пытался заинтересовать их судьбой китайского революционера. Но тщетно: сановники отказались вмешиваться в это дело, которое к тому же казалось им похожим на сказку из «Тысячи и одной ночи».

Между тем от Сунь Ят-сена поступило новое сообщение, доставленное на этот раз Колем, сообщение, гласившее, что через два дня он будет увезен в доки и посажен на китайский корабль. Надо было спешить, и Кантли опять бросился в Скотланд-Ярд. Несмотря, однако, на все его мольбы и убеждения, Скотланд-Ярд и на этот раз отказался что-либо сделать.

В полном отчаянии, — рассказывал Дэвис, — Кантли решил отправиться в Форин оффис (английское МИД). Конечно, по случаю «конца недели» и здесь царила пустота. Кантли разыскал все-таки дежурного чиновника и вновь со страстью и горячностью повторил ему то, что он уже раньше несколько раз сообщал другим лицам. Вначале молодой дипломат смотрел на Кантли такими глазами, точно речь шла о странных похождениях на луне, но потом заинтересовался его словами и даже обнаружил известную симпатию к китайскому узнику. В конце беседы чиновник обещал, что завтра, когда начальство вернется из-за города, он обо всем доложит, кому следует. Это несколько обнадежило Кантли, но не вполне успокоило. Прямо из Форин оффис он зашел в редакцию «Таймс» и рассказал дежурному сотруднику о похищении Сунь Ят-сена. Сотрудник решил, что имеет дело с сумасшедшим, и чтобы не раздражать больного, записал рассказ Кантли, обещая передать его редактору. Между тем наступил вечер, Кантли охватило страшное беспокойство: а вдруг в течение этой ночи китайское посольство куда-нибудь увезет Сунь Ят-сена? Кантли решил нанять детектива, который неотлучно следил бы за домом 49. Увы! «Конец недели» помешал ему и в этом: даже детективы по случаю воскресенья разбрелись кто куда. Тогда Кантли решил сам превратиться в детектива и всю ночь с 18 на 19 простоял, не смыкая глаз, на углу, около китайского посольства. Одновременно он предпринял «психическую атаку» на врага. Вечером 18-го Кантли направил в китайское посольство одного из своих друзей, и тот сообщил принявшему его переводчику, что Форин оффис известно о похищении Сунь Ят-сена, и что Форин оффис принимает надлежащие меры.

Сильный порыв ветра прокатился по парку, неся с собой холод и сырость, но я не шелохнулся и только спросил:

— Что же было дальше?

— Дальше произошло следующее: чиновник Форин оффис исполнил свое обещание. В понедельник, 19-го, утром он сообщил начальству о своем разговоре с Кантли. Начальство заинтересовалось. Вся история была доложена самому министру иностранных дел — лорду Солсбери. Солсбери был весьма почтенный консерватор и к революционерам — китайским или иных национальностей — не питал никаких симпатий. Однако у него были свои понятия о стандартах цивилизации, и при том очень твердые. Похищать на улицах людей и держать их в домашних тюрьмах было, может быть, естественно в Кантоне или Пекине, но в Лондоне… В Лондоне это было возмутительно! Это не соответствовало английскому стандарту цивилизации. Это к тому же роняло мировую репутацию Великобритании, как культурной и благоустроенной страны. И лорд Солсбери решил вмешаться в судьбу Сунь Ят-сена. Скотланд-Ярд получил необходимые указания, и шесть детективов внезапно появились у китайского посольства, следя за ним днем и ночью. Ободренные этим друзья великого революционера удвоили свои усилия для его освобождения. Они хотели применить к данному случаю Habeas Corpus Act, но суд отказался пойти по этому пути. Тогда Коль, который теперь окончательно перешел на сторону Сунь Ят-сена, предложил ночью выпустить его на крышу посольства и таким путем открыть ему возможность к бегству. Однако Скотланд-Ярд нашел этот способ слишком рискованным…

— Чем же кончилось дело? — с замиранием сердца прервал я Дэвиса.

— Кантли добился-таки своего, — отвечал Дэвис, — 16 октября в китайское посольство явилась делегация в составе трех человек: Кантли, инспектора Скотланд-Ярда Джарвиса и чиновника Форин оффис. Делегацию принял сэр Халлидей Мак-Картней, представитель британского правительства при китайском посольстве, о котором я уже упоминал. Роль его во всей этой истории была очень странная, чтобы не сказать больше. Делегация категорически потребовала освобождения Сунь Ят-сена. Мак-Картней сначала пытался увильнуть от прямого ответа. Тогда чиновник Форин оффис дал ясно понять, что вопрос стоит так: или Сунь Ят-сен будет немедленно освобожден или китайское посольство подвергнется обыску… Конечно, обыск посольства является мерой исключительной, противоречащей веками установившейся дипломатической практике…. Но ведь и похищение людей на улицах Лондона и насильственное задержание их в стенах иностранного посольства тоже является мерой исключительной, противоречащей веками установившейся дипломатической практике… Стало быть… Слова чиновника Форин оффис имели магический эффект: спустя несколько минут после того, глубоко взволнованный Сунь Ят-сен оказался в объятиях Кантли, и великий узник тут же в подвальном этаже посольства был «вручен» явившейся за ним делегации. Все четверо через заднюю дверь сразу вышли на улицу. Вождь китайской революции был спасен.

Несколько минут прошло в молчании. Я был глубоко взволнован тем, что услышал, и мысленно переживал похищение, арест и освобождение Сунь Ят-сена. Дэвис закурил свою трубку, и медленно попыхивая огоньком, неподвижно смотрел в темноту ночи. Наконец, я спросил:

— Как вы узнали все эти подробности?

— Это же моя специальность — с усмешкой ответил Дэвис. — Похищение вождя китайской революции в Лондоне случается не каждый день… Это знаменательная дата… И я сразу же собрал все относящиеся сюда сведения.

Дэвис еще раз пыхнул своей трубкой и уже в более интимном тоне прибавил:

— Впрочем, сделать это было нетрудно. Вся история попала в газеты. Сенсация была потрясающая. В течение нескольких недель в Англии только об этом и говорили.

Дэвис на мгновенье задумался и затем продолжал:

— Странная штука жизнь!.. Конечно, Сунь Ят-сену пришлось провести 12 скверных дней, но китайская революция от этого только выиграла. Уверяю вас, что годы и годы упорной, настойчивой пропаганды не сделали бы столько для популяризации ее идей в Европе и Америке, как это драматическое похищение Сунь Ят-сена, которое, к счастью, окончилось так благополучно…

Дэвис еще раз замолчал и потом закончил в топе философского заключения:

— Всякая медаль имеет две стороны.

 

Падение царизма и возвращение в Россию. 

 

Февральская революция

Белзайс-парк — самая обыкновенная станция подземки в северо-западной части Лондона. В ней нет решительно ничего замечательного. Но для меня она имеет особое значение. И когда теперь, бродя по городу, я случайно попал на эту станцию, вот что нарисовала мне слегка затуманенная запись моей памяти.

* * *

…В тот день — 2 (15) марта 1917 г. — смутные волнующие слухи ползли по Лондону с раннего утра.

За неделю перед этим, в последних числах февраля, из Петрограда стали приходить необычные известия: «хвосты» перед продовольственными лавками увеличиваются, улицы города заполняются возбужденной толпой, на площадях устраиваются демонстрации, а вызываемые для подавления «беспорядков» казаки держатся со странными для них мягкостью и нерешительностью. Английские газеты день за днем, печатали эти сведения, воздерживаясь от всяких оценок и комментариев. И вдруг телеграммы и сообщения из России совершенно исчезли со страниц лондонской прессы. Точно ветром их сдуло.

Прошло пять дней. О Петрограде не было ни слова: ни военных сводок, ни политических новостей, ни сенсационных слухов о новых придворных назначениях. Что могло означать это странное молчание?

— Должно быть, случилось что-нибудь значительное, — думали и говорили лондонские эмигранты и с бьющимся сердцем ждали сведений с родины.

В тот день с раннего утра по городу-левиафану поползли смутные слухи. Откуда они взялись, никто оказать не мог, но все англичане сообщали «из самых достоверных источников», что в России происходят важные события, что власть перешла к Государственной думе и что Дума образовала правительство, составленное из представителей разных партий.

Весь день я ни на минуту не знал покоя. Я побывал в редакциях нескольких английских газет, посетил наиболее осведомленных из лондонских корреспондентов русской прессы, забежал в центральный комитет Независимой рабочей партии, с членами которого у меня были тогда хорошие отношения, к вечеру повидался с двумя знакомыми депутатами парламента, но нигде не мог узнать ничего определенного. Везде ползли все те же слухи, слухи, слухи.

Редактор крупного либерального органа многозначительно заметил:

— О, у вас в России сейчас должно быть жарко… Очень хорошо!.. Скоро мы совсем разобьем немцев!

А депутат-социалист в ответ на мои расспросы покровительственно заявил:

— В Петрограде, по-видимому, революция… Поздравляю вас!

И затем, спустя мгновение, добавил:

— Революционные армии всегда дерутся храбро, значит, мы скоро сотрем с лица земли прусский милитаризм… Очень хорошо!

Конечно, все эти рассуждения не могли меня удовлетворить. Мне страстно хотелось знать, что творится сейчас там, далеко, за морями и долами, за туманной гранью горизонта, и меня совсем не трогали военно-политические расчеты, связывавшиеся англичанами с русскими событиями. В моей душе происходила страшная борьба: я хотел верить волнующим известиям, — когда я думал о революции в России, вся кровь во мне загоралась, и мысль улетала куда-то в подоблачную высь, — и я боялся верить этим известиям, чтобы не обмануться в радостных ожиданиях, чтобы не пережить горечи острого разочарования. Усталый и недовольный, я вернулся поздно вечером домой и, наскоро поужинав, решил сразу же ложиться спать.

Мне не суждено было исполнить свое намерение. Едва я успел встать из-за стола, как в передней длинно и настойчиво задребезжал электрический звонок. Очень удивленный, я спустился вниз и открыл дверь. В полумраке лестницы какая-то высокая, тонкая фигура порывисто бросилась мне на шею, и, целуя меня в голову, в нос, в усы, завопила:

— Вот! Вот! Читайте! В России нет царя! Революция!

При этом фигура тыкала мне в лицо кипу каких-то бумажных ленточек и кусочков, остро пахнущих типографской краской.

— Что?! Что такое? Что все это значит? — невольно вырвалось у меня.

Передо мной стоял Васильев, лондонский корреспондент одной из крупнейших московских газет, но — о, небо! — в каком виде!.. В обычное время сдержанный и флегматичный, он теперь громко кричал, топал, неистово жестикулировал и все порывался обнять меня. Измятая шляпа его сидела набекрень, пальто висело на одном плече, модный галстук с бриллиантовой булавкой съехал набок. Таким я не видел его никогда.

— Идемте наверх! — пригласил, наконец, я своего неожиданного гостя.

Прыгая через три ступеньки, мы поднялись в мою комнату, и здесь Васильев, сбросив пальто, швырнул на стол кипу газетных гранок.

— Читайте! Я только что из редакции «Дейли Телеграф»!

Это были действительно гранки лондонской консервативной газеты. Я с жадностью накинулся на узенькие полоски бумаги, и в глазах у меня зарябили жирные заголовки: «Победа народа», «Дума правит страной», «Царь в поезде между Псковом и Петроградом», «Царь отрекся», «Монархия больше невозможна», «Всеобщее ликование в России»…

Да, это была несомненно революция, та революция, которую мы так долго призывали, к которой мы так страстно стремились, за которую клялись умереть! И вот она здесь! Вот она — факт! Вот она — дивная, озаренная красным пламенем действительности!

Я залпом проглотил всю порцию известий и когда кончил читать, то почувствовал, что во мне сложилось твердое решение.

— Идем к Берзиным! — предложил я своему гостю.

— Идем! — восторженно подхватил он, нахлобучив на голову щегольскую шляпу.

Спустя мгновенье мы уже бежали по тихим улицам лондонского предместья, направляясь к дому, где жили Берзины. Когда мы, запыхавшись, ворвались в знакомую квартиру, хозяева собирались ложиться спать.

— В России революция! Царь отрекся от престола! Армия восстала! — в один голос выпалили мы в упор изумленным Берзиным.

Посыпался град вопросов, раздались шумные восклицания, гранки забегали из рук в руки, и вслед затем единогласно было решено: — Не спать!

На газовую плиту поставили чай, начали звонить по телефонам, созывая друзей и знакомых, туда, где не было телефона, разослали «курьеров».

Мне не сиделось на месте, и я тоже отправился на розыски товарищей. Было уже 12 часов. Тихая, темная, слегка туманная ночь висела над землей. С неба падала какая-то мелкая слякоть. Но в душе моей цвели розы. Мне хотелось разбудить спящий Лондон, и, разбудив, громко крикнуть ему:

— Смотри! Над Невой развевается красное знамя! Да здравствует революция!

Какая-то волна мальчишеской удали внезапно нахлынула на меня. Я вошел в станцию подземки. Это была «Велзайс Парк». У кассы стояли элегантная дама с не менее элегантным кавалером. Я приблизился к ним, и, взяв руку под козырек, радостно воскликнул:

— В России революция! Царя больше нет! Ура!

Прекрасная англичанка посмотрела на меня как на сумасшедшего и придвинулась ближе к своему спутнику.

В лифте во время спуска вниз я хлопнул по плечу стоявшего у рычага рабочего и дружески сообщил ему:

— В России революция! Теперь скоро конец войне!

— Конец войне? — засмеялся тот. — Это хорошо!.. А царь того?..

— Да, да, того! — тоже засмеялся я, вдруг ощутив прилив необыкновенной нежности к этому скромному представителю британского пролетариата.

В вагоне подземки я чувствовал себя победителем. С горделивым сознанием своего превосходства я смотрел на ряды молчаливых англичан, уткнувшихся в газеты, и мысленно обращался к ним с укором сожаления:

— Жалкие люди! Вот вы сидите, читаете, дышите, живете и не знаете самого важного и великого, что случилось в мире! Вы не знаете, что в России революция!

И я с молчаливым презрением оглядывал моих спутников по вагону.

Сойдя с подземки, я пустился почти бегом к дому, где жил П. В. Карпович, о котором я уже говорил на страницах этих воспоминаний. Я громко и решительно постучал во входную дверь. Заспанная горничная мне нехотя открыла.

— Мистер Карпович дома? — громко спросил я,

— Господи боже! — всплеснула руками горничная. — Да ведь уже час ночи! Он спит!

— Ничего, я его разбужу!

И к немалому ужасу горничной я помчался вверх по лестнице во второй этаж, где находилась комната Карповича.

— Петр Владимирович, вставайте! — кричал я, барабаня в запертую дверь комнаты.

— А? Что? Кто там? — раздался заспанный голос изнутри. Я назвал себя и забарабанил еще энергичнее. Наконец, щелкнул замок, и я очутился в комнате Карповича.

— Вставайте! Вставайте! — продолжал я восторженно, — в России революция! Царь свергнут! Армия восстала!

Карлович, полуодетый, вскочил с кровати и, сжав меня в своих железных объятиях (он был очень сильный человек) так, что у меня дыханье сперло, не то радостно, не то угрожающе прохрипел:

— Нет, вы не врете? Не мистифицируете меня? Это правда?

— Правда, конечно, правда! Вот, читайте!

И я сунул Карповичу несколько захваченных с собою гранок.

Он торопливо пробежал их и схватился за голову.

— Так это правда? — точно не доверяя своим глазам, в страшном волнении шептал Карпович. — Так это правда? Дожили-таки! Дождались! Ныне отпущаеши!..

— Идемте к Берзиным! — пригласил я его, — Я за вами приехал. Там все собираются.

— Сейчас! Сейчас!

Несколько минут спустя мы мчались на автомобиле по опустевшим улицам спящего Лондона…

У Берзиных собралось уже целое общество. Было человек двадцать, и подходили все новые и новые люди. Трещал звонок, хлопали двери, в тесных комнатах эмигрантской квартиры становилось все оживленней и шумнее.

O чем мы говорили в ту темно-туманную мартовскую ночь? Какие планы строили? Какие дали провидели? Какие желания высказывали? Какие клятвы давали?.. Я не берусь сейчас сказать. Знаю только, что в ту памятную мартовскую ночь мы все жили в каком-то особом мире, в котором человеку удается побывать лишь однажды в жизни. Это был мир революционного вдохновения, которое двигает людей на совершение невозможного.

Мы разошлись с первыми лучами солнца, приветствуя восходящее светило громкими возгласами:

— Да здравствует революция!

И крепко пожимая друг другу на прощание руки, все в один голос говорили:

В Россию!

 

Отклики в Англии

Весть о революции в Петрограде поставила на ноги не только нас, русских эмигрантов, прибитых волнами событий к берегам туманного Альбиона. Она упала, подобно сверкающему метеору, и в среду английского народа. И сразу же обнаружилось, что здесь на Британских островах, это великое историческое событие вызывает двойственную реакцию.

Господствующий класс встретил русскую революцию с весьма смешанными чувствами. С одной стороны, он был доволен, что от власти устранена романовская клика, которую он считал совершенно неспособной вести войну и которую он подозревал в желании заключить сепаратный мир с Германией. С другой стороны, он с большим беспокойством смотрел в перспективы будущего. Революция для каждого доброго английского буржуа — анафема. Революция же в разгар ожесточенной войны с могущественным врагом — анафема в квадрате. Две души боролись в груди британского господствующего класса и, пожалуй, чувство тревоги было сильнее, чем чувство удовлетворения. Все внимание руководящих кругов после февраля концентрировалось на вопросе: каково будет новое правительство? И как оно будет воевать: лучше или хуже старого? Ибо о таких вещах, как Октябрьская революция, в начале никто в этих кругах не думал, никто не считал возможным что-либо подобное.

Совсем иначе русскую революцию встретили левые круги в Англии, и прежде всего рабочие. Представьте себе человека, идущего в страшную бурю по длинной, убегающей в неизвестную даль дороге. Небо густо покрыто мрачно-свинцовыми тучами. Свищет пронзительный ветер, до земли пригибающий деревья. То гром гремит, то стремительно льются потоки дождя. И бедный путник, продрогший и промокший насквозь, собирая последние силы, с отчаянием в душе и с болью в окоченевшем теле, идет, шатаясь, вперед по бесконечной ленте дороги.

Но вдруг — о, чудо! — черный полог туч внезапно разорвался и сквозь образовавшееся пространство на потемневшую землю упал торжествующий солнечный луч! Вся природа сразу ожила, сверкнули алмазами орошенные дождем поля, зазеленел хмуро стоявший в тумане лес, заиграл синью далекий свод небес, мостом радуги осветился мрачный покров туч. С каким восторгом приветствует путник этот луч! С каким облегчением вглядывается он в прояснившуюся даль горизонта!

Примерно таково было впечатление, произведенное известиями о русской революции на передовые круги британской демократии. В течение двух с половиной лет все глубже и болезненнее закручивался винт мировой войны. Все тяжелее становились жертвы, все безысходнее узкий тупик, в который зашло человечество.

И вдруг прогремел удар революции! Вся левая Англия вздрогнула, как от электрического толчка, в сердцах тысяч и тысяч невольно вспыхнула надежда:

— Вот он выход! Вот начало конца бесчеловечной бойне!

Левые круги Англии тоже связывали русскую революцию с войной, но в отличие от господствующего класса их внимание было сконцентрировано на вопросе: освободит ли революция мир от этой войны? И многие, очень многие считали, что освободит.

Я помню, как один из вождей Независимой рабочей партии Филипп Сноуден, с которым я был тогда хорошо знаком, спустя несколько дней после падения царизма в разговоре со мной воскликнул:

— Русская революция очень быстро приведет к концу войны!

А редактор известного лондонского еженедельника «Nation» левый демократ Массингэм на мой вопрос, что он думает о русской революции, убежденно ответил:

— Русская революция — это конец войны.

Старому радикалу, воспитанному на принципах британского парламентаризма, только не нравилось, что в Петрограде слишком много говорят о диктатуре пролетариата и слишком мало почтения обнаруживают к идеям «чистой», т. е. буржуазной демократии.

Таково было не только настроение вождей. Так еще в большей мере думали и чувствовали массы.

31 марта, через две недели после получения первых известий о событиях в Петрограде, лондонская демократия устроила торжественное чествование русской революции. Лейбористская партия, социалистические партии, профессиональные союзы, различные группы радикалов из буржуазного лагеря, отдельные выдающиеся представители политики, литературы, искусства — все объединились в этот день для того, чтобы послать горячий привет сбросившей свои цепи России.

Я как сейчас помню этот митинг. Огромный зал Альберт-Холла, вмещающий до 10 тыс. человек, переполнен до краев. Партер, ярусы, галереи, проходы, даже эстрада залиты шумно-волнующимся морем голов. Позади эстрады великолепный орган, на самой эстраде, в ложах и проходах, по потолку и стенам — красные знамена, красные ленты, красные гирлянды цветов.

На трибуне — лучшие силы демократической Англии, ораторы парламента, писатели, вожди тред-юнионов — а внизу и вокруг — могучая и взволнованная рабочая масса.

Вот говорит Макдональд. Его голос раздается в настороженной тишине, как медная труба. Он призывает трудящиеся массы Великобритании встряхнуться, открыть глаза и внимательно посмотреть на восток, туда, где сейчас творятся всемирно-исторические деяния.

Вот говорит Смайли — вождь углекопов. Он предлагает пролетариату Англии отбросить в сторону горделивую привычку смотреть свысока на своих континентальных собратьев и последовать примеру русских рабочих.

Вот говорит Израэль Зангвилл — один из тогдашних корифеев английской литературы. Он едко бичует лицемерие реакционных представителей британского империализма. С ними, с этими людьми, не может быть никакого мира, с ними можно и должно разговаривать только «по-русски».

Вот говорит Невинсон — один из лучших публицистов Англии, убеленный сединами высокий худощавый старик. Он вспоминает о своих встречах с Кропоткиным, со Степняком-Кравчинским, с Верой Фигнер, с целым рядом других видных русских революционеров. Он читает длинный, длинный список жертв, принесенных русским пролетариатом, русским крестьянством, русской интеллигенцией на алтарь борьбы за освобождение от ига царизма, жертв известных и неизвестных, единичных и массовых, и свою простую, но доходящую до сердца речь заканчивает словами:

— У русских есть хороший обычай: когда на своих собраниях они вспоминают павших в борьбе, то встают со своих мест и, обнажив головы, остаются несколько мгновений в молчании. Последуем сегодня и мы этому примеру. Друзья, встаньте в память тех бесчисленных жертв, которыми русский народ заплатил за свое освобождение!

И весь огромный зал поднялся, как один человек. В течение нескольких мгновений в исполинском куполообразном здании царила такая тишина, что можно было слышать полет мухи. Потом сразу раздались мощные звуки органа — он торжественно и важно исполнял похоронный марш в память бесчисленных жертв революционной России.

Напряжение собрания достигло вышней точки. Подъем настроения был необычайный. У многих на глазах блестели слезы. Сидевший рядом со мной английский социалист — человек сентиментальный и религиозный — наклонился ко мне и сказал:

— Разве этот огромный зал не похож на храм? И разве наполняющая его взволнованная масса не уподобляется толпе молящихся, которые страстно простирают руки на восток, к солнцу русской революции?..

Сравнения соседа меня не тронули, но я чувствовал, что в тот вечер в Альберт-Холле происходит нечто необыкновенное. Я видел на своем веку много всяких митингов и собраний, больших я малых, открытых, и подпольных, бурных и спокойных, мирных и революционных, русских, немецких, французских, английских, скандинавских… И тем не менее митинг 31 марта 1917 года в Альберт-Холле останется навсегда в моей памяти, как один из самых ярких моментов моей жизни.

На этом митинге я пережил несколько часов совершенно беспримерного, никогда не забываемого подъема. И на этом же митинге я впервые с особенной ясностью почувствовал, что в только что начавшейся революции скрыты гигантские потенции, которые могут сделать 1917 г. новой важной вехой в тысячелетнем развитии человечества…

 

Социалистический лидер

Даунинг-стрит, 10…

Я не случайно попал в сырой ноябрьский вечер на эту маленькую, но всемирно известную улицу: здесь в почерневшем от времени и копоти трехэтажном здании уже триста лет находится официальная резиденция британских премьер-министров, и здесь в ту осень 1932 г. жил человек, имя которого тесно ассоциировалось в моей памяти с первыми неделями после падения царизма…

* * *

Впервые я встретился с Рамсеем Макдональдом весной 1913 г. Меня рекомендовал ему один из тогдашних английских социалистических деятелей Брюс Глэзиер, который, узнав, что я приехал в Лондон для изучения английского рабочего движения, взял меня под свое покровительство и стал вводить в социалистические и тред-юнионистские круги.

Я очень хорошо помню это первое свидание с Макдональдом Он жил тогда в Хэмпстеде по Хоунт-Род и снимал один из тех небольших, скромных коттеджей, какие обычны для среднего слоя английской интеллигенции. С некоторым волнением я, молодой, никому не известный русский социал-демократ, переступил порог этого дома — ведь предстояло встретиться лицом к лицу с одним из популярнейших лидеров британского, да и всего европейского социализма тех дней.

Макдональду было тогда под 50, но, как большинство англичан в этом возрасте, он выглядел еще очень молодо и бодро. Высокий, прямой, крепкий, с небольшой шапкой темных волос, в которых блеснули первые серебряные нити, он казался воплощением здоровья и энергии. Говорил Макдональд густым, глубоким голосом, в котором чувствовалась большая скрытая сила. Во всей внешности Макдональда было что-то от проповедника, но среди английских политических деятелей это довольно частое явление.

Макдональд принял меня дружески, но несколько свысока. Меня это слегка задело, но я не показал виду. Разговор наш продолжался около часу. Беседовали мы о России и российском революционном движении, об Англии и английском рабочем движении, о парламенте, о тред-юнионах и многих других интересных вещах. Макдональд, между прочим, рассказал мне об истории возникновения лейбористской партии и о своей роли в ее рождении и развитии.

Под конец мы перешли на более интимные темы. Я расспрашивал Макдональда об его прошлом, об его происхождении и воспитании. Макдональд отвечал охотно и с большой теплотой. Он с любовью вспоминал свою родную деревушку Лоссимаус на севере Шотландии, где он родился и провел детство. Говорил о бедности, в которой прошли его первые годы, о бабушке, которая оказала большое влияние на его развитие, о своей прежней работе в качестве учителя.

Затем точно тень прошла по лицу Макдональда, и он, проведя рукой по волосам, вдруг заговорил о своей жене. Она незадолго перед тем умерла. С глубоким чувством Макдональд рассказывал, какую огромную роль покойная играла в его жизни, каким замечательным другом и товарищем она ему была и как горько он чувствует теперь ее отсутствие. Постепенно волнение Макдональда усиливалось. Он не мог уже сидеть на месте, встал со стула и заходил по комнате. Потом, глядя проникновенным взором куда-то вдаль, Макдональд приглушенным голосом добавил:

— В этом великом горе меня поддерживает только одна мысль… мысль о том, что рано или поздно мы вновь встретимся с ней там…

И Макдональд выразительно поднял руку к небу!

Я чуть не свалился со стула. Я был поражен до глубины души. В моей голове тогда еще никак не укладывалось, что вождь социалистического движения может так примитивно верить в загробную жизнь. Только позднее я понял, что английский социализм нередко питается религиозными пережитками и даже любит выводить свои концепции из этики первоначального христианства… За первым «шоком» последовали другие. Встречаясь с Макдональдом и близко наблюдая его политическую деятельность, я очень скоро понял, что Макдональд является типичным реформистом и легалистом английского толка. Революционных методов борьбы пролетариата он не признавал, приход социализма представлял себе по-фабиански, в порядке постепеновщины, как результат длинной цепи частичных социальных реформ. Не случайно Ленин в те годы писал в статье «Манифест либеральной рабочей партии», что Макдональд ведет либеральную рабочую политику. Марксизм был для Макдональда анафемой, и это часто вызывало у меня протест и раздражение. Однако в вопросах практической политики Макдональд иногда выступал так, что заслуживал одобрение даже со стороны Владимира Ильича. Когда в начале 1914 г. английские помещики северной Ирландии (Ольстера) взбунтовались против либерального правительства Асквита — Ллойд-Джорджа, хотевшего ввести гомруль (самоуправление) для Ирландии, а офицеры посланных против помещиков воинских частей отказались сражаться с «протестантами Ольстера», Ленин в статье «Конституционный кризис в Англии» с сочувствием цитировал слова Макдональда, сказанные им в парламенте:

«Эти люди (офицеры. — И. М.)… думают только о том, чтобы воевать против рабочих, а когда речь заходит о том, чтобы заставить богачей и собственников уважать законы, они отказываются выполнить свой долг».

Потом пришла первая мировая война. В Англии началась «шовинистическая вакханалия», и лишь немногие имели мужество выступить против нее. Среди этих немногих был Бернард Шоу. Среди них оказался также Макдональд, который, исходя из принципов буржуазного пацифизма, пошел «против течения» и за это подвергся травле в печати, в парламенте, с церковной кафедры. В ноябре 1914 г. в статье «Положение и задачи социалистического Интернационала» Ленин отмечал:

«Отпор шовинизму дают Макдональд и Кейр-Гарди из оппортунистической «Независимой рабочей партии»».

Такую позицию Макдональд сохранял и позднее. И это имело положительное значение. На конгрессе Коминтерна Ленин говорил:

«…Тов. Галлахер рассказал нам здесь, как он и его товарищи действительно превосходно организовали революционное движение в Глазго, в Шотландии, и как они во время войны тактически очень хорошо маневрировали, как они умело оказывали поддержку мелкобуржуазным пацифистам Рамсею Макдональду и Сноудену, когда они приезжали в Глазго, чтобы путем этой поддержки организовать крупное массовое движение против войны».

Все это накладывало свой отпечаток на мои отношения с Макдональдом накануне и в первые годы первой мировой войны. Я во многом был несогласен с Макдональдом, но продолжал поддерживать с ним знакомство, ибо он сильно мне помогал в изучении британского рабочего движения. А когда разразилась война 1914-1918 гг., у нас появился общий и очень важный интерес: борьба против войны. Правда, мотивы у нас были разные, однако на практике нам нередко приходилось идти вместе примерно так, как в те дни приходилось это делать Галлахеру и другим левым английским социалистам.

Известие о Февральской революции в России произвело на Макдональда огромное впечатление. В течение нескольких дней он все повторял:

— Ex Oriente lux! (С востока свет!)

Макдональд выражал надежду, что русская революция явится освободительницей человечества от ужасов и страданий войны. 31 марта 1917 г. (как уже упоминалось выше) в Альберт-Холле был устроен грандиозный митинг в честь русской революции. Макдональд выступал там в качестве одного из главных ораторов.

Вскоре после того русские эмигранты устроили другой большой митинг по поводу февральских событий — в Кингсуэй-Холл. Я на нем председательствовал, а Макдональд и Филипп Сноуден, другой социалистический лидер тех времен, были основными ораторами. И опять Макдональд произнес яркую и сильную речь, в которой, признавая огромное значение русской революции, открыто выражал свою веру в ее освободительную миссию.

* * *

В одно прекрасное майское утро 1917 г. ко мне неожиданно постучались два не совсем обычных гостя. Это были делегаты с русского крейсера «Аскольд», который прибыл из Тулона в Девонпорт. Один из делегатов был гардемарин, другой — кочегар из машинной команды. Оба рассказали мне волнующую историю: в течение почти года «Аскольд» (крейсер в 6 тыс. тонн) ремонтировался в Тулоне; за это время установились тесные отношения между командой и русскими политическими эмигрантами, находившимися во Франции; революционные настроения среди матросов нарастали; агенты царской охранки устроили на «Аскольде» провокационный взрыв, который не принес судну никаких серьезных повреждений, но дал повод руководству крейсера арестовать 150 человек из состава команды и расстрелять четырех матросов; это вызвало страшное озлобление среди команды против командира крейсера и старших офицеров; атмосфера на «Аскольде» чрезвычайно накалилась; в начале февраля 1917 г. крейсер, не закончив ремонта в Тулоне, прибыл в Девонпорт (Англия), где продолжил ремонт; здесь он встретил Февральскую революцию; офицерский состав судна перетрусил и стал заигрывать с командой, в апреле был создан судовой комитет, который решил разыскать в Лондоне и пригласить на крейсер политических эмигрантов; случай привел делегатов комитета ко мне, и они настойчиво просили меня поехать с ними в Девонпорт.

Надо ли говорить о моих чувствах? Я столько читал и думал о русской революции, я так страстно рвался к ней, далекой и прекрасной, совершавшейся где-то там, в Петрограде, в Москве, за тридевять земель… И вдруг, эта самая революция сама пришла ко мне, сюда, в Лондон, и призывала меня под свои красные знамена! Это было похоже на радостно-прекрасную волшебную сказку. Тут же сразу было решено, что мы все трое в тот же вечер выедем к месту стоянки «Аскольда», а до поезда я обещал моим гостям показать Лондон, обязавшись быть их гидом. Однако прежде чем отправиться по городу, я забежал на квартиру к Макдональду и рассказал ему о необычайном визите ко мне. Макдональд пришел в сильное возбуждение. Он засыпал меня десятками вопросов и под конец заявил, что непременно хочет видеть моих замечательных гостей. Я спросил:

— Где?

— В парламенте! Приведите их в Outer Lobby к часу дня. Мы вместе позавтракаем в ресторане палаты.

Я был в восхищении.

Ровно в час дня я прибыл в парламент в сопровождении делегатов «Аскольда». Макдональд уже ждал нас в условленном месте и сразу повел в ресторан, где заранее резервировал столик на четырех. Подали довольно тощий ленч, который, как и следовало ожидать, пришелся всего лишь на один зуб моим гостям. Но это было совсем неважно. Важно было то, что мы сидели за столом с лидером Независимой рабочей партии и что Макдональд упорно и настойчиво расспрашивал делегатов о революции на крейсере, о чаяниях и стремлениях его команды, об отношении русских моряков к английским солдатам и матросам. Все время Макдональд подчеркивал, как важно, чтобы русская революция привела к скорейшему окончанию войны.

Наш столик очень быстро стал предметом всеобщего внимания.

Ресторан, как всегда, битком был набит членами парламента и их гостями, и «красный» Макдональд, оживленно беседующий с двумя матросами в русской военно-морской форме, конечно, не мог не стать предметом острого и не совсем дружелюбного любопытства со стороны своих многочисленных политических врагов.

Когда ленч кончился, Макдональд повел нас по зданию парламента и стал показывать его достопримечательности. Остановившись в библиотеке перед знаменитым приговором Карлу I, скрепленным подписями тех членов палаты, которые голосовали за казнь короля, Макдональд стал в позу и несколько театрально воскликнул:

— Мы были революционным пародом, и мы будем революционным народом!

Я невольно поморщился. К этому времени я достаточно знал Макдональда, чтобы не верить в искренность его слов. Однако мне самому хотелось, чтобы в результате войны Англия перешла на революционные рельсы, и потому я не стал спорить с Макдональдом, а только подумал: «Будущее покажет». Тогда я и представить себе не мог, до каких глубин падения дойдет в конечном счете этот человек!

Вечером в тот день вместе с обоими делегатами я уехал в Девонпорт. Три дня, проведенные на «Аскольде», остались в моей памяти, как почти один сплошной непрерывный митинг. Митинговали всей командой в целом. Митинговали с активом экипажа. Митинговали по группам. Митинговали в судовом комитете. Я оказался в положении оракула, и должен был отвечать на все и всяческие вопросы, решать все и всяческие дела. Больше всего экипаж волновало: как быть с офицерами? На собрании, где обсуждался этот вопрос кипели такие страсти, что можно было опасаться самых крайних мер. Для меня было ясно, что, если бы дело дошло до этого, команда была бы схвачена английскими властями, а крейсер реквизирован или потоплен британскими военными судами или береговыми батареями. Поэтому я рекомендовал экипажу проявить благоразумие, идти возможно скорее в Мурманск и сохранить, таким образом, крейсер для русской революции. После ожесточенных дебатов эта точка зрения в конце концов восторжествовала. Так оно в дальнейшем и вышло. Однако ряд офицеров, особенно ненавистных экипажу, остался в Англии.

К концу третьего дня я покинул «Аскольд» и вернулся в Лондон. На прощанье команда подарила мне большое автографированное изображение крейсера, перевязанное черной морской лентой. Это изображение и сейчас хранится у меня. Провожать меня на дек вышел весь экипаж. Выстроились во фронт, отдали воинские почести. Англичане на берегу были несколько удивлены этими салютами и, когда я высаживался из шлюпки на пристани, до моего уха донеслись обрывки разговора:

— What is the matter? Why such a fuss?

— A Russian Admiral visited the cruiser.

Я мысленно рассмеялся… В душе поднялась волна гордости и радости. Вот до чего мы дожили: воинские почести на кораблях оказывают не адмиралам, а революционерам!..

* * *

В мае 1917 г. я уехал в Россию, и мои связи с Макдональдом надолго оборвались. А в жизни Макдональда тем временем происходили важные перемены. Те семена идеологического рака, которые таились в нем еще тогда, в годы моей эмиграции, теперь дали пышные ростки и, в конце концов, отравили весь его духовный организм.

Октябрьская революция сразу отбросила Макдональда вправо, но все-таки в ноябре 1917 г. В. И. Ленин еще мог говорить о нем, как о «центристе», т. е. как о человеке, принадлежащем к категории людей рутины, изъеденных гнилой легальностью, испорченных обстановкой парламентаризма и пр.. В октябре 1918 г. Ленин назвал его «полулибералом», в августе 1919 г. — «салонным социалистом», который «напичкан ученейшими реформистскими предрассудками», а в июле 1920 г. — «насквозь буржуазным пацифистом и соглашателем, мелким буржуа, мечтающим о внеклассовом правительстве».

Но все это были цветочки — ягодки пришли позднее, уже после смерти В. И. Ленина. К началу 1924 г. Макдональд превратился в сознательного врага СССР, лишь скрывающего свои истинные чувства под гладко отшлифованными фразами. Став премьером первого лейбористского правительства, он всячески тормозил официальное признание советского правительства и только под сильнейшим давлением широких масс британского пролетариата был вынужден 2 февраля 1924 г. установить дипломатические отношения с СССР. Зато в последовавших затем англо-советских переговорах об урегулировании спорных вопросов и претензий Макдональд показал себя верным стражем британских капиталистических интересов.

В 1929-1931 гг., когда Макдональд вторично стал премьером лейбористского правительства, он вел уже открыто антисоветскую линию: задерживал восстановление дипломатических отношений с СССР, порванных английскими консерваторами в 1927 г., противился заключению нормального торгового соглашения с Советской страной и т. д. Если дипломатические отношения все-таки были восстановлены, и торговое соглашение все-таки было подписано, то это опять-таки являлось результатом давления со стороны широких масс английских рабочих, а также некоторой части деловых кругов Сити, желавших торговать с Советской страной. На этом, однако, процесс разложения Макдональда не остановился. Скоро даже сугубо умеренная лейбористская партия оказалась для Макдональда слишком «левой». Осенью 1931 г. вместе с Сноуденом и Томасом он был исключен из ее рядов и образовал эфемерную Национал-лейбористскую партию, которая немедленно же переметнулась на сторону консерваторов. В награду за это, а также в целях более ловкого одурачивания широких рабочих масс, консерваторы после выборов 1931 г., давших им блестящую победу, сделали Макдональда премьером «коалиционного», а на самом деле консервативного правительства: ведь из 520 депутатов, входивших в состав коалиции, 471 были консерваторами.

* * *

Все это быстро промелькнуло в моей голове, когда в туманный ноябрьский вечер 1932 г. я стоял на тротуаре Даунинг-стрит и смотрел на слабо освещенные окна дома № 10, где теперь жил Макдональд. Я стоял и думал:

— От преследуемого вождя небольшой социалистической партии до помпезного премьера консервативного кабинета Великобритании… Да, дистанция огромного размера! И как быстро пройден этот жуткий, этот зловещий путь! Потребовалось всего лишь 15 лет. Вот классический пример «перерождения» социалистического лидера в Англии, да и только ли в Англии? Разве не было подобных фактов во Франции, Италии и некоторых других странах?.. Вот какие ядовитые цветы могут вырастать на почве реформизма!

 

Борьба с британским правительством за возвращение эмигрантов на родину

Кингс Кросс! Среди черных и закопченных лондонских вокзалов это, кажется, самый черный и закопченный. Отсюда весной 1917 г. я начал свой обратный путь на родину, мощным усилием сбросившую ярмо самодержавия. Здесь кончилась моя эмиграция, мои девятилетние скитания по Швейцарии, Германии, Англии. Однако, сколько было волнений перед финалом, сколько трудностей, препятствий!..

* * *

Я уже упоминал, что после падения царизма всю политическую эмиграцию без различия партий и группировок охватило одно неодолимое, страстное желание: как можно скорее вернуться на родину. Однако на пути к этому стояли огромные физические и политические трудности.

При тогдашней конфигурации фронтов кратчайший путь из Англии в Россию лежал через нейтральную Скандинавию. Стало быть, прежде всего надо было пересечь Северное море и высадиться где-либо в Норвегии. Оттуда уже по суше можно было так или иначе добраться до Петрограда. Но вот этот скачок через Северное море представлял собой серьезное препятствие. Британские острова в то время блокировались германскими подводными лодками. Северное море было переполнено минами. Торговые суда, на свой страх и риск пытавшиеся пробраться в Берген или Трондхейм, то и дело торпедировались в пути. Я уже рассказывал, как при одном из таких несчастных случаев погиб П. В. Карпович. Нужно было во что бы то ни стало найти более надежный и пригодный для большого числа эмигрантов способ переправы в Норвегию. Эмигранты в Швейцарии, Италии, Франции были охвачены таким же горячим стремлением вернуться на родину, как и мы, лондонцы. Все они лихорадочно искали путей для осуществления своего намерения, и в конце концов, большинство приходило к выводу, что, несмотря на все трудности и опасности, наиболее реальным путем в Россию является северный — через Англию и Скандинавию. Поэтому на нас, лондонцев, нажимали из Парижа, Рима, Женевы, Цюриха. От нас настойчиво требовали немедленного разрешения острой транспортной проблемы.

Мы энергично взялись за дело. Было созвало общее собрание всей лондонской эмиграции, на котором долго и горячо обсуждался вопрос о возвращении на родину. Собрание создало особый комитет по организации этого возвращения. Председателем комитета был выбран я, секретарем Г. В. Чичерин, в числе членов были М. М. Литвинов, А. И. Зунделевич и др. Затем начались длительные хлопоты в различных английских инстанциях — в министерстве иностранных дел, в военном министерстве, в адмиралтействе, в министерстве внутренних дел. Мы с Чичериным вели бесконечные разговоры с десятками английских чиновников, но на первых порах дело двигалось туго. Тут сказывалась и бюрократичность английских властей, и необычность наших требований, и действительная трудность наладить безопасное сообщение между Англией и Норвегией. Однако главное было все-таки не в этом. Главное было в политике.

Правящий Лондон тех дней подходил к вопросу о возвращении российских эмигрантов на родину, руководствуясь прежде всего своими военно-политическими расчетами. Всю эмиграцию он грубо делил на две основные группы: сторонники войны и противники войны. Сторонникам войны он готов был оказывать всяческую помощь в деле реэвакуации в Россию, ибо считал, что «оборонцы» могут оказать полезное с его точки зрения влияние на российские демократические круги и в особенности на русскую армию. Когда сразу же после Февральской революции Г. В. Плеханов и П. А. Кропоткин изъявили желание отправиться в Петроград, британское правительство предоставило им для этого все возможности.

Совсем иначе правящий Лондон относился к возвращению на родину эмигрантов, бывших противниками войны, и прежде всего к большевикам. Им на пути он ставил всяческие препятствия, ибо опасался, что, попав в Россию, они могут «разложить» армию и помешать Временному правительству вести войну «до победного конца». С наибольшей враждебностью правящий Лондон относился к Ленину и его сторонникам, но не слишком жаловал также меньшевиков-интернационалистов, эсеров-интернационалистов и всех других эмигрантов интернационалистского толка. При таких обстоятельствах проезд в Россию северным путем для Ленина был совершенно исключен. Г. В. Чичерин уведомил о создавшейся ситуации парижский и цюрихский комитеты по эвакуации эмигрантов. В своей статье «Как мы доехали» Ленин писал:

«Цюрихский комитет по эвакуации эмигрантов, в который входят представители 23 групп (в том числе Центральный Комитет, Организационный комитет, социалисты-революционеры, Бунд и т. д.) в единогласно принятой резолюции публично констатировал тот факт, что английское правительство решило отнять у эмигрантов-интернационалистов возможность вернуться на родину и принять участие в борьбе против империалистической войны».

В свете только что сказанного совершенно понятно, что Владимир Ильич был вынужден возвращаться в Россию через Германию. И не только Владимир Ильич. Как известно, в одном поезде с ним и его группой возвращались также представители некоторых других партий и течений, в частности бундовцы и сторонники парижской газеты «Наше слово».

Мы же, лондонский комитет по репатриации эмигрантов, начали решительный поход против той политической дискриминации, которую английские власти проявляли в вопросе о репатриации, и настаивали на гарантии удобного и надежного пути на родину для всех эмигрантов вообще, без различия взглядов и направлений. Конкретно вопрос стоял о праве эмигрантов пользоваться пароходом «Юпитер» (если память мне не изменяет, таково было его название) для переезда из Англии в Норвегию. Это было небольшое быстроходное судно, которое примерно раз в 10 дней, под охраной двух миноносцев, совершало рейсы из Абердина в Берген и обратно, перевозя правительственную почту, дипломатов, военных, чиновников и других официальных лиц. Путешествие на «Юпитере» было сравнительно безопасно, и мы, эмигранты, требовали, чтобы при каждом рейсе этого парохода нам резервировали на нем определенное количество мест. Мы знали, что таким путем в Россию уже проехали некоторые «привилегированные» из «оборонческого» лагеря, в числе их Г. В. Плеханов и П. А. Кропоткин, и с тем большей настойчивостью добивались того же для всей эмиграции.

Больше месяца шла борьба между комитетом и английскими властями, и в конце концов для нас стало ясно, что без вмешательства русского посольства в Лондоне эмигранты не получат возможности пользоваться «Юпитером». Это было для комитета большим ударом. В те годы между эмигрантскими колониями и царскими посольствами за границей была глубокая пропасть, через которую не существовало мостов. Эмигрантские колонии относились к царским посольствам враждебно и подозрительно, всегда ожидая с этой стороны каких-либо интриг и неприятностей. В свою очередь царские посольства смотрели на эмигрантские колонии, как на очаг всяческой «крамолы» и как на источник политической агитации против царизма за границей. Между теми и другими было перманентное состояние войны. Даже чисто личные отношения между представителями обоих лагерей были невозможны. В таких традициях вырастали целые поколения эмигрантов, и потому легко себе представить, каково было душевное состояние членов комитета, когда выяснилось, что для удовлетворительного разрешения вопроса о репатриации нам все-таки придется прибегнуть к содействию царского посольства. Правда, в России произошла революция, царя уже не было, у власти стояло Временное правительство, но все-таки… Психологические навыки десятилетий не исчезают так быстро. К тому же мы знали, что в личном составе лондонского посольства после февраля не произошло никаких изменений. Однако мы понимали, что без посольства нам не наладить возвращения эмигрантов на родину, а возвращение сейчас было важнее всего. Поэтому преодолев психологические преграды, мы с Чичериным в одно ясное апрельское утро явились в посольство, помещавшееся тогда по адресу Чэшем Хаус, Чэшем плэис.

Нас принял советник посольства К. Д. Набоков. Я хорошо запомнил его кабинет, расположенный не в главном здании посольства, а в пристройке, соединенной с главным зданием узким коридором: ровно через восемь лет я сам сидел в этом кабинете тоже в качестве советника, но уже «большевистского» посольства. Как упоминалось выше (см. главу «М. М. Литвинов»), Набоков весной 1917 г. был поверенным в делах.

Набоков встретил нас с Чичериным любезно, почти дружественно. Он принадлежал к числу тех либеральных чиновников царского правительства, которые на первых порах приветствовали революцию, рассчитывая, что ее удастся удержать на «февральской» ступеньке, и которые позднее, когда выяснилось, что это не выходит, открыто перешли в лагерь контрреволюции. Но тогда, в апреле 1917 г., Набоков был еще полон радужных надежд на торжество «благоразумных начал» в русской революции, и потому мы без особого труда договорились с ним по интересующему нас делу — тем более, что к этому времени он получил уже общее указание из Петрограда содействовать репатриации эмигрантов в Россию. Набоков взялся урегулировать вопрос об использовании «Юпитера» и сверх того обещал ставить посольские печати на багаже более видных представителей эмиграции. Это должно было освобождать багаж от таможенного досмотра и вообще облегчать различные пограничные формальности.

Набоков сдержал свое слово, и через несколько дней комитет, наконец, получил разрешение английских властей отправлять эмигрантов на «Юпитере». Перед каждым рейсом парохода комитету сообщалось, на сколько мест он может рассчитывать, и затем уже сам комитет составлял список эмигрантов, подлежащих репатриации. Такой порядок нас вполне устраивал. Правда, теперь внутри комитета началась борьба между различными партиями и группировками за количество мест при каждой очередной отправке, но это было уж наше домашнее дело.

 

Наконец-то домой!

И вот, наконец, наступил этот памятный день: пришла к концу моя эмиграция!

Накануне я тепло попрощался со всеми своими русскими и английскими друзьями, запаковал свой несложный багаж и в последний раз прошелся по зеленым просторам Гайд-Парка. Был май. Весна уже вступила в свои права: солнце пригревало, на деревьях громко щебетали птицы, под деревьями гуляли в обнимку молодые парочки. Всему этому, как и всему гигантскому городу, как и всем девяти годам изгнания, я мысленно говорил:

— Прости! Теперь передо мной открываются новые, неведомые, прекрасно-заманчивые дали!..

Отъезд эмигрантов из Лондона был обставлен известной таинственностью: поезд, в котором мы должны были следовать, стоял не у главной платформы, а на одном из боковых путей вокзала Кингc Кросс; проходить в него надо было где-то позади здания вокзала; окна вагонов были задернуты спущенными занавесками; железнодорожная прислуга говорила вполголоса, точно у постели тяжело больного. Нас, эмигрантов, было человек 30 — не только из Лондона, но и с континента — и все мы находились в каком-то особом торжественно-приподнятом настроении.

Я ничего не помню о моем тогдашнем путешествии от Лондона до Абердина, кроме того, что выехали мы рано утром и приехали в тот же день поздно вечером. Так полна была душа другими мыслями и чувствами, так мало я обращал внимания на окружающую обстановку. В Абердине мы сразу проехали в порт и погрузились на «Юпитер». Моим спутником по каюте оказался эмигрант из Парижа Анисимов, который страшно боялся подводных лодок. По пути от Лондона до Абердина он просто измучил меня, доказывая, что двух миноносцев для охраны «Юпитера» мало и что мы должны требовать по крайней мере четырех. Теперь, попав на борт парохода, Анисимов совсем загрустил и стал готовиться к смерти. Он дал мне адрес своих родных с просьбой известить их о его гибели, если я останусь в живых.

Однако прошла ночь, а «Юпитер» продолжал стоять спокойно в Абердинском порту. Прошел день — положение оставалось без перемен. Это нас, эмигрантов, стало беспокоить: в чем дело? Уж нет ли каких-либо новых затруднений с нашим путешествием на «Юпитере»? Перед вечером я поймал капитана и спросил его, почему мы не двигаемся. Капитан — старый морской волк с красным лицом и сизым носом, — усмехнувшись, ответил:

— Жду бури.

— Бури? — с недоумением посмотрел я на капитана.

— Да, бури, — еще раз повторил капитан. — В бурю меньше опасности… Субмарины уходят под воду.

Так вот оно что! Ларчик, оказывается, просто открывался.

Прошло еще два дня. Бури все не было. «Юпитер» по-прежнему уныло стоял у стенки. Пассажиры скучали и стали знакомиться друг с другом. При этом выяснилось, что, кроме нас, эмигрантов, на борту находится еще несколько английских чиновников и группа офицеров из русской военной миссии в Лондоне, возвращавшихся в Россию. Некоторые из офицеров были в очень левых настроениях и сразу установили дружеский контакт с эмигрантами.

Наконец, к вечеру третьего дня подул свежий ветер. Лицо капитана оживилось, и на судне началась предотходная суета. Ровно в полночь «Юпитер» отплыл. Огни были потушены. Как легкая тень, он скользнул из гавани в открытое море. Его сразу подхватила волна и закружила, закачала…

Капитан не зря ждал бури. Буря пришла, настоящая буря. Наш маленький «Юпитер» бросало как мячик. Свирепый ветер дико ревел в снастях. Белогривые валы то и дело перекатывались через палубу. Почти все пассажиры лежали пластом, пораженные морской болезнью. Особенно страдал мой сосед Анисимов. Я чувствовал себя немножко лучше и под утро выполз на палубу. Примостившись около мачты, среди каких-то тюков, я понемножку отдышался и на свежем воздухе, пропитанном солеными брызгами, почти совсем оправился. Море бешено кипело. Миноносцы, сопровождавшие «Юпитер», глубоко зарывались в пенившуюся стихию. Часто над водой торчали только их мачты и трубы. Горизонт был окутан черно-синей мглой, в которой то и дело вспыхивали разрывы молнии…

Вдруг на палубе громко затопали матросские башмаки. Торопливо пробежали какие-то люди. Капитан, стоявший в своей рубке, лихорадочно схватился за бинокль. «Юпитер» и миноносцы стали обмениваться таинственными сигналами. Наш пароход круто повернул влево, а миноносцы, сделав красивый разворот, полным ходом понеслись вправо, точно гонясь за кем-то. Напрягая зрение, я пристально всматривался в даль, но нигде не мог ничего заметить.

— В чем дело? — спросил я пробегавшего мимо боцмана.

— Подводная лодка с подветренной стороны, — торопливо на ходу бросил боцман, — но миноносцы уже ее атаковали.

Действительно, откуда-то издали бешеный ветер донес отзвуки орудийных выстрелов.

Прошло еще с полчаса, и все постепенно успокоилось. «Юпитер» вновь взял свой прежний курс, а миноносцы, пыхтя и изрыгая длинные ленты черного дыма, вернулись и заняли свои обычные места. Мы продолжали путь в Норвегию.

— Что, удалось потопить лодку? — спросил я спускавшегося со шканцев помощника капитана.

— Нет, к сожалению, она ушла, — разочарованно ответил тот, — но зато теперь путь до Бергена свободен.

Я спустился вниз и рассказал Анисимову о волнующем происшествии. Я ожидал, что мой спутник, так боявшийся субмарин, придет в страшное смятение, но я ошибся. Анисимов лежал пластом, повернувшись лицом к стене. В ответ на мое сообщение, он только слегка пошевелил рукой и еле процедил сквозь зубы:

— А черт с ней… с субмариной…

Вот что значит морская болезнь!

28 часов «Юпитер» резал Северное море, направляясь к берегам Норвегии. И вот, наконец, показались эти берега — гористые, скалистые, омываемые пенящимися бурунами.

Я смотрел на них, как на страну спасения. Еще немного, и наш «Юпитер», сделав несколько хитроумных маневров, подбрасываемый могучей кормовой волной, не вошел, а как-то влетел в устье Бергенского фиорда. Сопровождавшие нас миноносцы повернули назад и стали удаляться в открытое море: они не имели права входить в территориальные воды нейтральной Норвегии, да к тому же никакой опасности для «Юпитера» больше не было.

Переход от моря к фиорду был подобен сказке. Там буря, свист ветра, бешеные волны, черное небо; здесь — тихое утро, зеркальные воды, легкие облачка вверху и повсюду каскады солнечного света. Качка сразу, точно по волшебству, прекратилась. Все пассажиры ожили и стали медленно выползать на палубу — желтые, осунувшиеся, с черными пятнами под глазами. Скоро всем захотелось есть. В кают-компании уже суетились официанты, накрывая для завтрака длинный и широкий стол.

Часа четыре мы плыли Бергенским фиордом. Перед нами открылась изумительная картина: синие глубокие воды, исполинские каменные горы, куски зелени, висящие по отвесным утесам, маленькие домики, ютящиеся на уступах, весеннее яркое солнце и тишина, тишина… Не мертвая тишина, которая гнетет душу, а живая тишина, в которой чувствуется здоровое, неторопливое биение жизни. Мы точно попали в какой-то другой мир, о котором давно забыли в военной сутолоке Лондона. Все до глубины души отдыхали и наслаждались и этим дивным ландшафтом, и этой волшебной атмосферой, и этой полной безопасностью от субмарин, цепеллинов и других смертоносных «игрушек» первой мировой войны. Когда, наконец, «Юпитер» пришвартовался к пристани, и мы ступили на каменные мостовые старинного Бергена, у многих из груди вырвался невольный вздох грусти и сожаления, что чудная сказка пришла к концу…

* * *

Вся дальнейшая часть пути, через Скандинавию, вплоть до русской границы и даже до Петрограда, прошла у меня, как во сне. Должно быть, наступила реакция после нервного напряжения, вызванного волнениями предотъездных дней и перехода через Северное море. Сознание поглощали также мысли о России, о революции. Сидя в вагоне, я до головной боли думал о том, что творится сейчас в Петрограде, я живо представлял себе толпы народа на улицах столицы, митинги вооруженных солдат, бурные споры в Совете рабочих депутатов. Я видел перед собой широкую панораму всей восставшей страны с ее городами и селами, ее фабриками и заводами, ее миллионными армиями на фронте и в тылу. И так сильна была концентрация внимания на том, что меня ждало впереди, так всепоглощающ был интерес к будущему, к судьбам революции, что обстановка моего путешествия просто перестала закрепляться на светочувствительной пластинке памяти. Поэтому мне трудно воспроизвести сейчас детали моего тогдашнего проезда через Норвегию и Швецию.

Помню только, что в Бергене мы пробыли меньше суток и на следующее утро тронулись дальше, уже поездом, в Христианию (теперь Осло). Помню, что в Бергене я заходил в редакцию местной рабочей газеты и имел длинный разговор об английских и русских делах с ее редактором. На следующий день, к моему удивлению, этот разговор появился на столбцах газеты в форме интервью со мной. Помню, что на вокзале в Христиании нашу эмигрантскую группу — факт по тем временам беспримерный — встречал бывший царский генеральный консул Кристи и что в отеле, где мы были размещены на ночь, я встретил первого дипломатического «курьера русской революции». То был «курьер», отправленный в Лондон Петроградским Советом рабочих и солдатских депутатов (чемодан которого, впрочем, был опечатан печатями русского министерства иностранных дел). Помню, что Швеция, с ее чистенькими вагонами, аккуратными железнодорожными станциями, остроконечными касками полицейских и другими атрибутами необыкновенной размеренности и порядка, показалась мне какой-то «маленькой Германией».

Помню, что в Стокгольме нам пришлось провести дня два, но где и как, совершенно стерлось в памяти. Помню, что от Стокгольма мы двигались по железной дороге к северу, вокруг Ботнического залива, по уныло-пустынному берегу моря, пока не достигли Хапаранды, где проходила граница между Швецией и Финляндией, т. е. в то время между Швецией и Россией. Вот, кажется, и все, что осталось у меня в памяти от этого первого знакомства со Скандинавией. Ни природы, ни людей Скандинавии я в тот раз не заметил. С ними я познакомился значительно позднее, уже в годы моей дипломатической работы.

Очень раздражал меня на всем пути Анисимов. Теперь, когда море и субмарины остались позади, у него нашлась новая тема для страхов и сомнений: судьба только что родившейся революции. Перебирая историю революций прошлых веков, аргументируя от опыта 1905 г., Анисимов назойливо бубнил, что все до сих пор бывшие революции неизменно терпели поражение, что силы реакции в конечном счете торжествовали и сохраняли основы своего господства, лишь бросив массам несколько обглоданных костей. Почему мы должны рассчитывать, что сейчас в России дело пойдет иначе? Анисимов таких причин не видел и потому уже заранее готов был отпевать революцию.

— Меня все время, — сказал он как-то, — тревожит вопрос: устоит революция или не устоит?.. И, по совести, я склонен ответить на этот вопрос: нет, не устоит.

Я резко возражал Анисимову. Я аргументировал от логики, от здравого смысла, от исторического опыта масс, от возросшего сознания пролетариата, от наличия марксизма как одного из важнейших элементов революционного процесса. Но, так как Анисимов и я спорили тогда «от разума», а не от фактов революции (эти факты еще скрывались в лоне будущего), то вся наша дискуссия носила какой-то слишком отвлеченный характер и оставляла после себя чувство неудовлетворенности.

На десятые сутки после выезда из Лондона мы, наконец, прибыли в Хапаранду. Здесь кончалась Швеция. Река Торнео отделяла ее от Финляндии. Через реку ясно виден был небольшой финский городок Торнео, а над его пристанью высоко развевалось красное знамя. При виде этого сердце сильно забилось у меня в груди: вот она, революционная Россия!

На небольшом пароме мы переправились через реку и высадились на пристани под красным флагом. Здесь нас встретили уже русские патрули. Это были молодые, веселые солдаты — крепкие, краснощекие, шумливые. Шинели свободно болтались у них на плечах, погонов не было, у пояса висели огромные маузеры. Некоторые носили красные повязки на рукаве. Пограничная дисциплина явно хромала: наших паспортом почти не проверяли, багажом совсем не интересовались. Зато охотно разговаривали и долились своими чувствами с приезжими.

До отхода нашего поезда на Петроград оставалось еще часа два. Мы зашли в станционный ресторан и слегка подкрепили свои силы. Потом в ожидании отъезда стали бродить около пристани. Солдаты нас окружили, быстро образовались группы, началось митингование. Нас, эмигрантов, подробно расспрашивали о том, что делается за границей. Мы в свою очередь подробно расспрашивали солдат о том, что делается в России. Я переходил от группы к группе и везде приглядывался и прислушивался. Больше всего солдат интересовало, когда кончится война и скоро ли английские, французские и немецкие рабочие последуют примеру своих русских товарищей.

Один из эмигрантов несколько академично задал солдатам вопрос, в чем состоит их программа? Высокий, красивый унтер-офицер с усмешкой ответил:

— А у нас никакой программы нет… Вот скоро прикончим войну, станем резать помещиков да капиталистов… Тут вся наша программа.

Стоявший неподалеку матрос откликнулся:

— Попили нашей кровушки! Хватит!

Окружавшие солдаты шумно зааплодировали.

Я тоже разговаривал с солдатами. Я не спрашивал их о программе, а в порядке дружеской беседы старался выяснить, чего они хотят, к чему стремятся. Мы долго толковали на разные животрепещущие темы, и, хотя слова моих собеседников часто были корявы, а мысли путаны и неясны, одно не подлежало ни малейшему сомнению: в душах этих солдат, среди которых были и крестьяне, и рабочие, и представители интеллигенции, созрело неодолимо-страстное, могуче-стихийное желание разрушить до основания старый проклятый мир, не оставить от него камня на камне.

Это произвело на меня огромное впечатление. И, пожалуй, еще большее впечатление произвела какая-то новая, особая, горячая искорка в глазах всех солдат, с которыми мне пришлось разговаривать. Искорка мысли, искорка сознания. Точно их души изнутри озарились лучами восходящего духовного рассвета. Я знал русского солдата с детства, но никогда раньше не замечал ничего подобного в его глазах. Передо мной был совсем другой человек, и я как-то инстинктивно угадывал скрытые в нем гигантские потенции, которые только что начали пробуждаться…

Когда немного спустя, садясь в поезд, который должен был доставить меня в кипящий революцией Петроград, я вновь столкнулся с Анисимовым, мне стало одновременно и смешно и радостно. Суммируя впечатления, полученные в Торнео, я как-то сразу, внезапно, самопроизвольно — не разумом, а сердцем, инстинктом, всем существом своим — сделал вывод:

— Да, такая революция устоит!

 

Конец путешествия в прошлое

И вот наконец настал день, которого я ожидал: из английского министерства иностранных дел мне сообщили, что король вернулся в Лондон, и церемония вручения моих верительных грамот состоится завтра в 11 час. утра.

На следующий день, в 10 ч. 30 м. к зданию посольства подъехали две пароконных придворных кареты на мягких старинных рессорах. Спереди в каждой из карет сидел величественный кучер в длинном темном кафтане с пелериной. На голове у него был блестящий цилиндр с галунами, на руках ярко-белые перчатки, а в руках вожжи и кнут на длинном гибком древке. Облучки карет были подняты так высоко, что кучера возносились над ними, как какие-то торжественные изваяния. Сзади, на специальных подножках, тоже возвышаясь над каретой, стояли гайдуки в таких же облачениях, как и кучера, — по два на каждую карету. От всей картины веяло далью веков и воспоминаниями о рыцарских турнирах…

Из первой кареты вышел один из высших чиновников министерства иностранных дел и с изысканным поклоном сообщил мне, что ему поручено сопровождать меня от посольства до дворца. Чиновник был в расшитой золотом парадной форме своего ведомства. Я — во фраке, в лакированных ботинках и черном пальто, с шелковым цилиндром на голове. Как мало в этом облачении я был похож внешне на того эмигранта, который 20 лет назад стоял на пристани Фокстона!

Когда мы оба стали спускаться с крыльца посольства, со всех сторон защелкали аппараты набежавших откуда-то фоторепортеров. Собравшиеся у ворот соседи с любопытством взирали на редкую церемонию. Гайдук выбросил из кареты складную трехступенчатую лестничку, и мой спутник поспешил возможно комфортабельнее устроить меня на мягком кожаном сиденье. Сам он поместился рядом со мной. Во вторую карету села моя «свита» — секретари посольства, которым по дипломатическому этикету полагалось сопровождать меня к королю. Затем кортеж тронулся в путь через улицы и парки Лондона, везде привлекая к себе внимание публики. Пешеходы останавливались и подолгу смотрели нам вслед.

По дороге мой спутник в качестве любезного хозяина занимал меня разговорами. Он рассказывал подробности о различных достопримечательностях столицы, слегка подшучивал над вкусами и обычаями англичан. Между прочим, он подчеркнул разницу в ритуале вручения верительных грамот между послами и посланниками. У первых это обставлено более торжественно, чем у вторых. В частности, придворные кареты посылаются только за послами. Посланникам приходится приезжать во дворец в собственных автомобилях.

— Может быть, это удобнее? — полушутя заметил я.

— Помилуйте! — с легким возмущением воскликнул мой спутник. — Ведь вся прелесть веков пропадает.

Я сразу почувствовал англичанина.

Наконец наша карета въехала в каменные ворота Букингемского дворца, и мой сосед, изящно повернувшись, все с той же легкостью в тоне произнес:

— Ваше превосходительство, разрешите вас предупредить…

И он стал рассказывать мне о деталях предстоящей церемонии.

Я опять почувствовал англичанина.

* * *

Путешествие в прошлое кончилось. Настоящее властно вступало в свои права.

 

ПРИЛОЖЕНИЯ

 

Приложение 1.

Растерянность и смятение в эмигрантских кругах, вызванные войной, не ограничивались только Швейцарией. Н. К. Крупская в своих «Воспоминаниях о Ленине» (М., 1957) пишет:

«В наших (т. е. большевистских. — И. М. ) заграничных группах, которые не переживали революционного подъема последних (перед началом войны. — И. М.) месяцев в России и истомились в эмигрантщине, из которой так хотелось многим во что бы то ни стало вырваться, не было той твердости, которая была у наших депутатов (в Государственной думе. — И. М. ) и у русских большевистских организаций. Вопрос для многих был неясен, толковали о том больше, какая сторона нападающая. В Париже в конце концов большинство группы высказалось против войны и волонтерства, но часть товарищей — Сапожков (Кузнецов), Казаков (Вритман Свиягин) {29} , Миша Эдишеров (Давыдов, Мойсеев), Илья, Зефир и др. пошли в волонтеры во французскую армию. Волонтеры — меньшевики, часть большевиков, социалисты-революционеры (всего около 80 человек) приняли декларацию от имени «русских республиканцев», которую опубликовали во французской печати. Перед уходом волонтеров из Парижа Плеханов сказал им напутственную речь. Большинство парижской группы осудило добровольчество. Но и в других группах вопрос был выяснен не до конца» (стр. 230-231).

Если так обстояло дело с большевистскими группами, то легко себе представить, какой разброд господствовал в других эмигрантских группах — меньшевистских, эсеровских, польских и т. д.

 

Приложение 2.

 В те годы нам, эмигрантам, приходилось довольствоваться преданиями и легендами о прошлом Коммунистического клуба. Сейчас, благодаря усилиям главным образом советских ученых, имеются более точные, но все еще недостаточно полные сведения об истории этого любопытного учреждения. Основано оно было 7 февраля 1840 г. двумя немецкими революционными эмигрантами, членами тайного Союза Справедливых, Карлом Шаппером и Иосифом Молем. Официальное название его было «Просветительное общество немецких рабочих», а видимая деятельность состояла в мирной пропаганде идей социализма. Одновременно «Просветительное общество» являлось легальным прикрытием для тайной общины Союза Справедливых. Первоначально «Просветительное общество» развивалось довольно медленно и в 1844 г, имело только около 30 членов; в последующие годы число его членов значительно увеличилось, и оно создало даже свою типографию. В июне 1847 г. в Лондоне состоялся первый, а в ноябре того же года — второй Конгресс Союза Справедливых, переименованного теперь в Союз Коммунистов. На этих конгрессах был принят новый устав и новая программа организации, формулировка которой была поручена Марксу и Энгельсу. Результатом явился знаменитый «Манифест Коммунистической партии». Лозунгом организации было избрано также исходящее от Маркса и Энгельса изречение: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» «Просветительное общество немецких рабочих» имело ближайшее отношение к обоим Конгрессам, а «Манифест Коммунистической партии» впервые был напечатан в его типографии. В декабре 1847 г. Маркс и Энгельс выступали в «Обществе» с докладами (см. Е П. Кандель. Маркс и Энгельс — организаторы Союза Коммунистов. М., 1953). В дальнейшем, когда Маркс прочно поселился в Лондоне, он поддерживал (хотя и с перерывами) отношения с «Просветительным обществом» и не раз выступал в его стенах.

 

Приложение 3.

По возвращении в октябре 1918 г. в Советскую Россию М. М. Литвинов (1876-1951) был назначен членом коллегии Народного комиссариата иностранных дел и затем в декабре того же года по указанию В. И. Ленина был командирован в Стокгольм, откуда обратился по телеграфу с предложением мира ко всем державам Антанты. Обращение это не имело практических результатов, и Литвинову в начале 1919 г. пришлось возвратиться в Москву. В конце 1919 г. он был направлен В. И. Лениным в Копенгаген для ведения переговоров с представителем британского правительства лейбористом О´Грэди об обмене военнопленными. В этих переговорах Литвинов проявил большое искусство и не только добился возвращения домой всех русских военнопленных, но и развернул их в переговоры о заключении торгового соглашения между РСФСР и Англией, которое и было подписано (Л. Б. Красиным) в Лондоне 16 марта 1921 г. Данное соглашение являлось в то время крупнейшей дипломатической победой Советской власти, ибо оно прорывало экономическую и политическую блокаду, которую капиталистический мир установил вокруг Советской России (подробности см. в статье И. М. Майского. Англо-советское торговое соглашение 1921 г. — «Вопросы истории», 1957, № 5). В 1920 г. Литвинов был направлен полпредом и торгпредом в Эстонию — единственную тогда страну, установившую с РСФСР мир и дипломатические отношения. В 1921 г. он был назначен заместителем наркома иностранных дел (наркомом был Г. В. Чичерин) и по совместительству членом коллегии Наркомата Госконтроля и заместителем председателя Главкопцесскома. В 1922 г. Литвинов входил в состав советской делегации на Генуэзской конференции и был главой советской делегации на последовавшей затем конференции в Гааге. В декабре того же 1922 г. Литвинов председательствовал на конференции по разоружению в Москве, куда по инициативе советского правительства были приглашены Польша, Литва, Латвия, Эстония и Финляндия. В 1927-1930 гг. Литвинов являлся главой советской делегации в подготовительной комиссии Лиги Наций по разоружению, в которой СССР считал необходимым принимать участие, несмотря на то, что он не был в то время членом Лиги. Здесь Литвинов от имени советского правительства сначала внес предложение о всеобщем разоружении, а когда оно было отвергнуто, то о частичном разоружении, которое также не было принято представителями капиталистических держав. В 1930 г. Литвинов был назначен народным комиссаром иностранных дел и оставался на этом посту почти 10 лет. В 1932 г. он являлся главой советской, делегации на конференции по разоружению, созванной Лигой Наций в Женеве. Эта конференция по вине империалистических держав также кончилась полным фиаско. В 1933 г. Литвинов возглавлял советскую делегацию на Международной экономической конференции в Лондоне и одновременно здесь заключил конвенцию об определении агрессии с Румынией, Польшей, Югославией, Чехословакией, Турцией, Ираном, Афганистаном, Литвой, Латвией, Эстонией. По приглашению Рузвельта в конце 1933 г. Литвинов ездил в Вашингтон и по поручению советского правительства подписал там соглашение об установлении дипломатических отношений между СССР и США, от чего США 16 лет уклонялись. В 1934 г., выполняя волю советского правительства, Литвинов с большим искусством провел подготовительную работу и затем осуществил вступление СССР в Лигу Наций, где в течение последующих пяти лет он представлял Советский Союз. В 1936 г. Литвинов вел переговоры и заключил конвенцию о режиме турецких проливов на конференции в Монтре. В мае 1939 г. Литвинов стал жертвой культа личности Сталина и был освобожден от обязанностей народного комиссара иностранных дел. В самом начале Великой Отечественной воины он был возвращен в Народный комиссариат иностранных дел в качестве замнаркома и назначен советским послом в США. В 1943 г. Литвинов был отозван из США и после того работал в Москве в качестве заместителя народного комиссара иностранных дел вплоть до 1946 г., принимая большое участие в подготовке решений антигитлеровской коалиция по германскому и другим вопросам. В 1946 г. он был окончательно освобожден от работы в Министерстве иностранных дел СССР. Ему даже не было назначено никакой пенсии. В 1951 г., в возрасте 75 лет, М. М. Литвинов умер от последствий инфаркта. Литвинов был членом ЦК, ВЦИК и ЦИК, а также Верховного Совета СССР. Он был награжден орденами Ленина и Трудового Красного Знамени, а также медалью «За доблестный труд».

В 30-е годы, когда Литвинов возглавлял Народный комиссариат иностранных дел, он был очень популярен не только в СССР, но и за рубежом. Имя его особенно тесно было связано с борьбой за разоружение и за коллективную безопасность, которую с такой энергией вело советское правительство. В то дни, когда реакционеры запада делали ставку на развязывание войны между СССР и гитлеровской Германией в надежде самим остаться в стороне и на этом пажить немалый «капитал», Литвинов выдвинул лозунг «мир неделим». Этот лозунг стал тогда знаменем всех действительных противников войны.

 

Приложение 4.

Г. В. Чичерин (1870-1936) вернулся в РСФСР в январе 1918 г. и сразу же был назначен заместителем народного комиссара иностранных дел, а затем, по указанию Ленина, подписал Брестский мирный договор. 30 мая 1918 г. Чичерин был назначен народным комиссаром иностранных дел и работал на этом посту до 1930 г., когда из-за тяжелой болезни (полиневрит) вынужден был уйти в отставку. Наибольшую активность Чичерин проявил в эпоху гражданской войны и интервенции. Его страстная борьба за мир и против капиталистической Европы, нашедшая чрезвычайно яркое выражение в бесчисленных нотах, обращениях, декларациях, заявлениях, меморандумах и т. д., сыграла в то годы немалую роль в конечной победе Советской России. Будучи последовательным проводником ленинской внешней политики, Чичерин в 1921 г. заключил с Турцией, Ираном, Афганистаном первые в истории договоры с восточными странами, построенные на строгом проведении принципа равноправия. В 1922 г. он возглавлял советскую делегацию на Генуэзской конференции и здесь весьма искусно защищал интересы Советской страны против империалистических держав, пытавшихся накинуть ей на шею финансово-экономическую петлю. Во время Генуэзской конференции Чичерину удалось подписать с германским министром иностранных дел Вальтером Ратенау так называемый Рапалльский договор (название происходит от имени местечка Рапалло под Генуей, где состоялось подписание), по которому обо стороны устанавливали между собой дипломатические отношения и взаимно отказывались от всяких претензий. Для своего времени Рапалльский договор имел очень большое политическое значение. Дополняя заключенное годом раньше англо-советское торговое соглашение, этот договор окончательно разрывал капиталистическую блокаду советской  страны и серьезно укреплял ее международное положение. В 1923 г. Чичерин возглавлял советскую делегацию в Лозанне, где был определен послевоенный статус турецких проливов. Этот статус 13 лет спустя был пересмотрен на новой конференции 1936 г, в Монтре, где, как уже указывалось выше, советским представителем был М. М. Литвинов. В 1925 г. Чичерин подписал договор о дружбе и нейтралитете с Турцией, явившийся в дальнейшем образцом для ряда аналогичных соглашений СССР с другими державами. Чичерин был членом ЦК, ВЦИК и ЦИК.

Высоко образованный и культурный, превосходно владевший тремя европейскими языками, чрезвычайно искусный в разговорах со своими иностранными партнерами, Г. В. Чичерин пользовался большой известностью в зарубежных политических и дипломатических кругах и под руководством Ленина сделал в 20-е годы очень много полезного для укрепления международных позиций молодой Советской Республики.

 

Приложение 5.

В 1920 г. по приезде в Россию Ф. А. Ротштейн (1871-1953) сразу был назначен послом РСФСР в Персию, где и пробыл до лета 1922 г. Затем он вернулся в Москву и вплоть до 1930 г. был членом коллегии Народного комиссариата иностранных дел, ведая здесь главным образом вопросами печати. Покинув ведомство иностранных дел, Федор Аронович стал членом редколлегии Большой советской энциклопедии и одновременно работал в области истории, особенно в области истории внешней политики и международных отношений. В 1939 г. Ротштейн был избран академиком и в дальнейшем посвятил себя почти исключительно науке. Перу Ротштейна принадлежит ряд серьезных работ, среди которых можно назвать «Очерки по истории рабочего движения в Англии» (1922), «Захват и закабаление Египта» (1925, английское издание этой книги вышло в 1910 г.), «Из истории прусско-германской империи» (1948) и др.

 

Приложение 6

В марте 1917 г. А. М. Коллонтай вернулась в Россию, была избрана членом исполкома Петроградского Совета и позднее членом большевистского ЦК. После Октября вошла в первое Советское правительство в качестве наркома государственного призрения (собеса). В период гражданской войны работала на фронте в Донбассе, в Харькове, в Крыму, затем была наркомом пропаганды и агитации на Украине. После гражданской войны вернулась в Москву, была членом ВЦИК, работала в ЦК. Были у Александры Михайловны за эти годы успехи и неудачи, волнения и тревоги, увлечения и разочарования — всякое бывало… Но всегда и везде образ ее был окружен ореолом, как женщины революции, яркой и неповторимой.

Я много лет не виделся с Коллонтай, хотя неоднократно слышал о ней. И вот осенью 1922 г. я совершенно неожиданно столкнулся с ней лицом к лицу в приемной замнаркома иностранных дел М. М. Литвинова. Я был тогда заведующим отделом печати Народного комиссариата иностранных дел и пришел к Максиму Максимовичу по одному текущему делу. Увидев Александру Михайловну, я невольно воскликнул:

— Что вы здесь делаете?

— Как что делаю? — звонко откликнулась Коллонтай. — Пришла за инструкциями: ведь меня посылают на дипломатическую работу в Норвегию!

Тогда между СССР и Норвегией существовали отношения де-факто; их надо было заменить взаимным дипломатическим признанием, и на Коллонтай возлагалась задача добиться этого. А. М. Коллонтай посылали в Осло, которое в то время именовалось еще Христианией, в ранге советника полпредства, но предусматривалось, что после установления дипломатических отношений между обеими странами она будет назначена полпредом.

Работа для Александры Михайловны была новая, непривычная, способная смутить человека даже неробкого десятка. Но Коллонтай не чувствовала никакой растерянности. Как раньше она с энтузиазмом занималась агитацией и пропагандой, так сейчас была увлечена поручением, возложенным на нее Советским правительством. Тут же, в приемной Литвинова, Александра Михайловна со свойственной ей горячностью начала рассказывать мне, что и как она собирается делать в Норвегии.

— Одного только у нас кое-кто опасается, — закончила Коллонтай, — какой прием мне будет оказан в Христиании… Ведь я первая в мире женщина-дипломат!.. Поймите, первая!.. Ничего подобного до сих лор в истории не бывало!.. Как-то посмотрят на ото норвежцы?

— Ну, в стране Ибсена, — ответил я, — едва ли могут быть какие-либо возражения против женщины-дипломата… Просто скажут: Нора не только ушла из дому, но и стала управлять государством… Естественный ход вещей!

Александра Михайловна рассмеялась и раскрыла портфель, чтобы показать мне какой-то интересный документ, но как раз в тот момент секретарь Литвинова пригласила ее пройти в кабинет замнаркома. Когда Коллонтай скрылась за дверью, я как когда-то в Копенгагене подумал: «Какая изумительная сила жизненности в этой женщине!»

* * *

Прошло десять лет. В августе 1932 г., будучи советским полпредом в Финляндии, я вместе с женой поехал в Стокгольм навестить Александру Михайловну.

За это время в ее жизни произошли известные перемены: после того, как в феврале 1924 г. были установлены дипломатические отношения между СССР и Норвегией, она в течение двух лет была одновременно полпредом и торгпредом СССР в Осло.

В 1926 г. Коллонтай была назначена советским полпредом в Мексику, однако там она пробыла недолго: город Мехико расположен очень высоко (2300 м над уровнем моря), сердце Александры Михайловны плохо переносило физические последствия этого географического фактора, и в 1927 г. Советское правительство вернуло ее на старый пост в Норвегии.

Три года спустя Александра Михайловна стала советским посланником в Швеции. Момент был сложный, в шведско-советских отношениях царило напряжение, антисоветские силы в Европе, используя трудности эпохи первой пятилетки, развернули повсюду широкую кампанию против нашей страны. Задачей Александры Михайловны было противодействовать этой кампании в Скандинавии и ввести шведско-советские отношения в нормальное русло. Она успешно справилась со своей задачей, и когда мы встретились с ней в Стокгольме, Коллонтай подробно рассказывала о всех перипетиях проведенной ею борьбы.

К моменту нашего визита шведско-советские отношения улучшились, а личный престиж Александры Михайловны в Швеции сильно поднялся. Я и раньше слышал, что Коллонтай пользуется большой популярностью в стране своего аккредитования, но то, что я сам теперь наблюдал на каждом шагу, далеко превзошло все мои ожидания.

Я внимательно приглядывался к Александре Михайловне и невольно сравнивал ее с той, какой знал ее в прошлые годы. Перемена была большая и благоприятная. Внешне она все еще выглядела очень моложаво, но зато внутренне стала много серьезнее, глубже, вдумчивое, образованнее (хотя и раньше всегда была очень начитанным человеком). В ней чувствовался также большой и разнообразный дипломатический опыт, делавший ее блестящим представителем СССР за рубежом. А это было очень важно: ведь тогда Коллонтай была первой женщиной-послом в мире, все — как друзья, так и враги — с неослабным вниманием следили за каждым ее действием, словом, даже жестом. Старая сила жизненности в ней полностью сохранилась, но отлилась теперь в новые формы. Александра Михайловна в этот раз много и интересно рассказывала также о своих мексиканских впечатлениях. Особенно мне запомнился такой случай.

Как-то Коллонтай решила немножко отдохнуть от высоты Мехико и спустилась вместе со своей секретаршей на известный мексиканский курорт, расположенный значительно ниже столицы.

Однажды, когда Коллонтай и ее спутница сидели за обедом в столовой отеля, где они устроились, двери столовой вдруг широко раскрылись, и в зал с шумом, гамом и громким топаньем ввалилась большая компания мексиканских военных: впереди генерал с огромным пистолетом у пояса, за ним его свита с саблями и револьверами. Занявши лучший стол, военные потребовали вина и угощения. Когда вся компания была уже под надлежащим «градусом», генерал узнал, что среди гостей в столовой находится советский посланник, да еще дама. Он пришел в страшное волнение, выскочил из-за своего стола и, подойдя к столику, за которым сидела Коллонтай, приветствовал ее в самом галантном мексиканском стиле. Потом он присел к столику Александры Михайловны и завел с ней светский разговор. Под конец генерал в чрезвычайно изысканных выражениях предложил Коллонтай показать живописные окрестности курорта. Условились, что завтра, ровно в 10 часов утра, генерал заедет за ней в отель.

На следующий день Александра Михайловна со своей секретаршей, вполне готовые к поездке, спустились к 10 часам утра в гостиную отеля. Пробило 11 часов, пробило 12 часов — генерала не было. Раздосадованная Александра Михайловна уже собиралась вернуться в свою комнату, как вдруг перед ной неожиданно оказался его адъютант и, сделав самый изысканный поклон, почти весело отрапортовал:

— Мадам, поездка, к сожалению, не может состояться: сегодня ночью генерал был арестован своим соперником.

Прежде чем ошеломленная Александра Михайловна успела что-либо сказать, адъютант, переходя на дружеский тон, продолжал:

— Мадам, если позволите дать вам добрый совет… Уезжайте-ка отсюда поскорей!.. Сейчас здесь начнется такая катавасия, что небу станет жарко… Через полчаса уходит последний автобус, который еще может проскочить невредимым, — не теряйте случая. Потом будет поздно.

Полчаса спустя Коллонтай и ее секретарша сидели в автобусе. По дороге его все-таки обстреляли, но, к счастью, пострадавших не было. Однако отдых Александры Михайловны был испорчен.

* * *

В конце апреля 1939 г. я был вызван в Москву для консультаций. Шли тройные переговоры (СССР, Англия и Франция) о заключении пакта взаимопомощи против гитлеровской агрессии. Мы только что вручили в Лондоне и Париже проекты такого пакта, и теперь Советское правительство устраивало совещание для обсуждения всех вопросов, связанных с этим важным шагом. Как тогдашний посол СССР в Англии, я должен был присутствовать на совещании и давать необходимые разъяснения.

Мне не хотелось лететь «через немцев» с их свастикой, «гусиным шагом» и прочими атрибутами гитлеровского царства, поэтому я избрал другой маршрут: Лондон — Стокгольм — Хельсинки на самолете, Хельсинки — Ленинград — Москва поездом. По дороге мне пришлось переночевать в шведской столице.

Целый вечер мы провели с Коллонтай за важными и интересными разговорами. Александре Михайловне было в это время далеко за шестьдесят, но она все еще очень хорошо выглядела и сохраняла на редкость ясную голову. Она долго расспрашивала меня о настроениях в английских правящих кругах, и когда я с полной откровенностью рассказал ей о том жестоком саботаже тройных переговоров, который все время проводило правительство Невиля Чемберлена, Александра Михайловна в раздумье сказала:

— Недавно я вновь перелистывала известный труд Гиббона о падении Древнего Рима и, знаете ли, нашла в нем немало поразительных аналогий с нашим временем…

— Но все-таки… Рабовладельческий Рим — и капиталистическая Европа! — несколько недоверчиво бросил я.

— Конечно, между ними большая разница, — продолжала Коллонтай. — Разная техника, разный уровень знаний, разный характер трудящихся масс… И, однако… — Коллонтай на мгновение остановилась, как бы собираясь с мыслями, и затем продолжала. — Мне думается, когда любой господствующий класс — независимо от характера формации — вступает в период умирания, его поражают два главных недуга: политическая слепота и паралич воли к реформе… Именно отсюда вытекают многие аналогии между Древним Римом и современной капиталистической Европой.

— Значит ли это, — спросил я, — что вы не верите в успех тройных переговоров?

— Да, я настроена очень скептически, — ответила Коллонтай. — Ситуацию могло бы изменить лишь активное вмешательство масс.

— Я тоже не большой оптимист в вопросе о тройных переговорах, — заметил я, — однако считаю, что наш долг перед нашим народом и перед историей сделать такую попытку. Мы должны использовать всякую, даже самую маленькую возможность предупредить развязывание второй мировой войны.

— Тут я полностью с вами! — воскликнула Коллонтай. — Такую попытку надо сделать, очень надо!

И затем, пожимая мне руку, Александра Михайловна добавила:

— Желаю вам полного успеха!

Скептицизм Коллонтай в дальнейшем целиком оправдался: активность масс была усыплена реформистскими сиренами. Чемберлен и Даладье получили возможность сорвать заключение тройного пакта взаимопомощи; дорога для второй мировой войны была открыта.

* * *

Вновь я увидел Коллонтай только весной 1945 г.

За эти шесть лет многое случилось. Произошла вторая мировая война. В капиталистическом лагере обнаружился раскол и создалась англо-советско-американская коалиция против фашистских держав во главе с гитлеровской Германией. После величайших усилий и жертв антифашистская коалиция одержала полную победу, причем основную роль тут сыграл Советский Союз….

В жизни Коллонтай эти шесть лет также имели очень важное значение.

В апреле 1942 г. ей исполнилось 70 лет, и она была награждена орденом Ленина. В августе того же года Александру Михайловну поразил инсульт: была парализована левая половина тела и затронута речь. В течение долгого времени она упорно и настойчиво лечилась в Швеции и к концу 1944 г. стала ходить с палочкой. Речь восстановилась несколько раньше. Сила жизненности, столь свойственная Александре Михайловне, все время поддерживала ее; она оставалась на своем посту, занималась дипломатическими делами, даже лежа в постели, и сыграла очень важную роль при заключении перемирия между СССР и Финляндией осенью 1944 г. Весной 1945 г. Коллонтай покинула Швецию и окончательно вернулась домой.

Сознаюсь, на первую встречу с Александрой Михайловной в Москве я шел с большим волнением: какая-то она стала теперь? Я боялся, что увижу немощного инвалида.

Меня ожидало приятное разочарование: предо мной сидела все та же Александра Михайловна, умная, очаровательная, изящно одетая, с искусно уложенными волосами. Только на лицо лег какой-то новый, чуть заметный отпечаток, да левая рука двигалась с трудом…

Семь лет, прожитые после того А. М. Коллонтай в Москве, были длительной героической битвой между силами жизни и силами разрушения.

Александра Михайловна много работала. Она несла обязанности советника Министерства иностранных дел СССР, и не только формально. Она также много писала: каждый день проводила но три часа за письменным столом и диктовала свои воспоминания. Я их читал и могу засвидетельствовать, что эти мемуары первой в истории женщины-посла представляют большой интерес в политическом, литературном и психологическом отношениях. Эти воспоминания потом были сданы Александрой Михаиловной в ИМЛ и до сих пор не опубликованы. Пора бы их выпустить в свет!

Преодолевая болезнь, Коллонтай также очень много читала. Читала литературу русскую и иностранную, художественную и историческую, научную и мемуарную. Подчас она просто поражала меня широтой своих интересов в этой области.

В ее скромной, с большим вкусом обставленной квартире на Большой Калужской можно было встретить иностранных послов и их жен, товарищей-коммунистов из зарубежных стран, советских писателей и артистов, комсомолок и старых большевиков.

Да, Коллонтай в Москве жила полной жизнью. Она вела также упорную борьбу со своим недугом. Однако годы и болезнь все-таки делали свое страшное дело. С горечью я замечал, что постепенно, несмотря на все усилия врачей, слабеет ее тело, что сердце мало-помалу превращается, как она однажды писала мне, «в старые часы, которые то слишком торопятся, то слишком отстают»…

И все-таки Александра Михайловна продолжала сохранять мужество, бодрость, юмор…

Ее последнее письмо, адресованное мне и моей жене, было датировано 29 февраля 1952 г.

«Дорогие друзья, — писала Александра Михайловна. — Сегодня мне лучше, и первый привет шлю вам. Было высокое давление и что-то с сердечным клапаном. Но мои кремлевские врачи взялись за меня основательно. По-старомодному пустили кровь, и я почувствовала себя маркизой XVIII в., которая при каждом недомогании или любовной горести прибегала к кровопусканию. Оказывается, это очень хорошо. Сегодня я улыбаюсь на солнышко и проблески весны… Читаю записки Пржевальского, интересно. Я его лично знала, он часто бывал у моего отца».

Спустя восемь дней Александры Михайловны не стало.

Сколько духовного мужества и силы жизненности надо было иметь, чтобы написать такое письмо за несколько дней до смерти!

 

Приложение 7

Когда совершилась Октябрьская революция, Ф. М. Степняк вначале растерялась. Подобно многим другим представителям своего революционного поколения, она довольно долго не могла понять «большевистскую Россию». Однако постепенно настроения Фанни Марковны стали меняться. Несмотря на свой возраст (ей было уже за 60), она почувствовала что-то родное в быстро крепнувшем Советском государстве. Ей стало казаться, что существует какая-то связь между новой революционной властью и мечтами ее молодости.

В 1925 г. я приехал в Лондон в качестве советника нашего полпредства. Я разыскал Фанни Марковну и вновь постучался в дверь ее скромного жилища на Финчли Роод. Она встретила меня с известной сдержанностью, но очень скоро лед был сломан, и старая дружба восстановлена. Мы много говорили с Фанни Марковной — о революции, о советской власти, о коммунистической партии, о наших стремлениях и планах на будущее. Она часто закидывала меня десятками трудных вопросов и требовала на них прямого и честного ответа. Иногда мы жестоко спорили и не могли прийти к соглашению. Но все-таки мои слова производили на Фанни Марковну известное впечатление: ведь я был для нее «свой человек», один из старых эмигрантов, и ей легче было поверить мне, чем новым людям, которых она раньше не знала. Перелом, начавшийся в душе Фанни Марковны уже прежде, теперь окончательно завершился. Когда в июне 1927 г., после разрыва англо-советских отношений, наше полпредство покидало Лондон, я оставлял Фанни Марковну другом Советского Союза. Перед отъездом в Москву, я зашел к пей попрощаться. Фанни Марковна тепло похлопала меня по плечу и с чувством сказала:

— Я не всегда согласна с вами, большевиками, но я знаю одно — Россия сейчас находится в хороших руках.

Ф. М. Степняк умерла в Лондоне в мае 1945 г. в возрасте около 90 лет. За несколько  лет перед тем она при посредстве моей жены, которая, как уже упоминалось, работала в Лондоне в качестве корреспондента ИМЛ, передала Советскому Союзу архив своего покойного мужа.

В ознаменование революционных заслуг С. М. Кравчинского и ее самой, Советское правительство в течение многих лет выплачивало Ф. М. Степняк пожизненную пенсию.

 

Приложение 8

Теперь, много лет спустя не только после смерти Кибальчича, но и после рассказа Зунделевича, я могу прибавить к вышесказанному несколько заключительных слов.

В августе 1917 г., уже после падения царизма, в архивах департамента полиции был найден запечатанный пакет, в котором находился проект Кибальчича и относящиеся сюда документы. Из этих материалов выяснилось, что Кибальчич закончил свой проект 23 марта 1881 г., т. е. через шесть дней после своего ареста. Тюремная администрация сообщила Кибальчичу, будто бы его проект передан техническим экспертам, и Кибальчич со дня на день (а дней в его распоряжении было так мало) лихорадочно ждал ответа ученых. Не получая его, он 31 марта, т. е. за два дня до казни, обратился к министру внутренних дел со следующим письмом:

«По распоряжению вашего сиятельства, мой проект воздухоплавательного аппарата передан на рассмотрение технического комитета. Не может ли ваше сиятельство сделать распоряжение о дозволении мне иметь свидание с кем-либо из членов комитета по поводу этого проекта не позже завтрашнего утра или, по крайней мере, получить письменный ответ экспертизы, рассмотревшей мой проект, тоже не позже завтрашнего дня».

Разумеется, Кибальчич не получил никакого ответа на свое письмо, ибо на самом деле с его проектом произошло вот что: 26 марта 1881 г. начальник жандармского управления генерал Комаров представил проект в департамент полиции. На донесении Комарова сделаны были две пометки: 1) «приобщить к делу о 1 марта» и 2) «давать это на рассмотрение ученых теперь едва ли будет своевременно и может вызвать только неуместные толки». В результате проект Кибальчича был запечатан в конверт, подшит к делу и пролежал в архивах департамента полиции свыше 36 лет. Только революция его открыла и сделала всеобщим достоянием. В чем же состоял проект Кибальчича?

Проект был озаглавлен так: «Проект воздухоплавательного прибора. Бывшего студента Института инженеров путей сообщения Николая Ивановича Кибальчича, члена русской социально-революционной партии». Затем следовал текст, который начинался словами:

«Находясь в заключении, за несколько дней до своей смерти, я пишу этот проект. Я верю в осуществимость моей идеи, и эта вера поддерживает меня в моем ужасном положении. Если же моя идея, после тщательного обсуждения учеными специалистами, будет признана исполнимой, то я буду счастлив тем, что окажу громадную услугу родине и человечеству. Я спокойно тогда встречу смерть… Поэтому я умоляю тех ученых, которые будут рассматривать мой проект, отнестись к нему как можно серьезнее и добросовестнее и дать мне на него ответ как можно скорее».

Переходя далее к существу проекта, Кибальчич писал: «…прежде всего я остановился на вопросе: какая сила должна быть употреблена, чтобы привести в движение такую машину». Рассмотрев затем под этим углом зрения силу пара, электричества и мускулы человека, Кибальчич пришел к выводу, что ни одна из перечисленных сил не годится для целей воздухоплавания и из своего анализа сделал следующий вывод:

«По моему мнению, такой силой являются медленно горящие взрывчатые вещества. В самом деле, при горении взрывчатых веществ образуется более или менее быстро большое количество газов, обладающих в момент образования громадной энергией». Далее Кибальчич ставил вопрос:

«Но каким образом можно применить энергию газов, образующихся при воспламенении взрывчатых веществ к какой-либо продолжительной работе?».

И отвечал:

«Это возможно только под тем условием, если та громадная энергия, которая образуется при горении взрывчатых веществ, будет образовываться не сразу, а в течение более или менее продолжительного промежутка времени. Если мы возьмем фунт зернистого пороха, вспыхивающего при зажигании мгновенно, спрессуем ого под большим давлением в форму цилиндра, и затем зажжем один конец этого цилиндра, то увидим, что горение не сразу охватит цилиндр, а будет распространяться довольно медленно от одного конца к другому и с определенной скоростью… Представим себе теперь, что мы имеем из листового железа цилиндр известных размеров, закрытый герметически со всех сторон и только в нижнем дне своем заключающий отверстие известной величины. Расположим по оси этого цилиндра кусок прессованного пороха цилиндрической же формы и зажжем его с одного из оснований… При горении образуются газы, которые будут давить на всю внутреннюю поверхность металлического цилиндра, но давления на боковую поверхность цилиндра будут взаимно уравновешиваться, и только давление газов на закрытое дно цилиндра не будет уравновешено противоположным давлением, так как с противоположной стороны газы имеют свободный выход — через отверстие в дне. Если цилиндр поставлен закрытым дном кверху, то, при известном давлении газов, величина которого зависит с одной стороны от внутренней емкости цилиндра, а с другой — от толщины куска прессованного пороха, цилиндр должен подняться вверх».

Кибальчич далее сделал схематический рисунок проектируемого им летательного аппарата, привел некоторые соображения относительно его возможного действия и высказал интересные мысли о способах регулирования его движения. Подробных расчетов в проекте не было, да и могло ли быть иначе? Кибальчич писал: «будучи на свободе я не имел достаточно времени, чтобы разработать свой проект», а «в настоящее время я, конечно, не имею возможности достать нужные для этого материалы» (См. ст. «Проект воздухоплавательного аппарата И. И. Кибальчича». — «Былое», 1918, №4-5, стр. 113-125).

Таким образом, перед нами лишь идея летательной машины, а не ее технически обоснованное выражение. Однако эта идея способна вызвать волнение в сердце каждого современного человека: ведь эта идея нам хорошо знакома! Ведь это та самая идея ракеты с реактивным двигателем, которая в наши дни нашла столь конкретное техническое выражение и с которой так много связано в грядущих судьбах человечества…

Однако за те 36 лет, которые проект Кибальчича пролежал в архиве департамента полиции, многое в мире изменилось. Наука шла неудержимо вперед, и к тому моменту, когда этот проект вышел из своей бумажной могилы, он естественно оказался отставшим от жизни. Ибо на рубеже XIX и XX вв. К. Э. Циолковский подарил миру свои замечательные труды по аэронавтике, в которых идея ракеты с реактивным двигателем оделась уже в костюм точных расчетов и математических обоснований. Вполне справедливо поэтому мы считаем К. Э. Циолковского родоначальником космических ракет c реактивными двигателями. Однако мы не должны все-таки забывать, что Циолковский писал свои труды через 15-20 лет после Кибальчича, писал на свободе и располагал для этого необходимыми источниками и временем. Отдавая должное Циолковскому, было бы несправедливо забывать о Кибальчиче, об его великолепной идее, предвосхитившей основную линию дальнейшего развития в области аэронавтики, Было бы несправедливо также забывать о том подлинном величии духа, которое Кибальчич проявил в последние трагические дни своей жизни, когда, отметая всякую заботу о личной судьбе, он думал только о науке и только об интересах человечества.

 

Приложение 9

 Ленсбери Джордж (1859-1941) стал социалистом в 1890 г., муниципальным советником избран в 1903, депутатом парламента в 1910 г. Был министром общественных работ во втором лейбористском правительстве 1929-1931 гг. и лидером лейбористской фракции в палате общин в 1931-1935 гг.; дважды — в 1919-1920 и 1936-1937 гг. — избирался мэром Поплара (одного из наиболее пролетарских районов Лондона); был организатором трудовых колоний для безработных. Одно время редактировал газету «Дэйли Геральд».

Как принципиальный пацифист, Ленсбери всегда выступал против войны, но методом предупреждения войны он считал только убеждение инакомыслящих. Насколько прямолинейно-догматически он проводил эту линию, свидетельствует следующий нелепый факт: в 1937 г. Ленсбери совершил паломничество к Гитлеру и Муссолини и пытался убедить их не начинать войну! Можно себе представить, как должны были хохотать эти международные бандиты, принимая у себя престарелого апостола непротивления. В годы, предшествовавшие второй мировой войне, Ленсбери покровительствовал различным пацифистским организациям в Англии, среди которых были очень подозрительные группировки. Каковы бы ни были личные мотивы Ленсбери, объективно он делал вредное дело. Но такова уж судьба оппортунистов даже в тех случаях, когда субъективно они являются честными людьми.

 

Приложение 10

 За полвека, прошедших со времени моего путешествия по Ланкаширу в 1913 г., в жизни английских рабочих произошли известные перемены. Сейчас они больше интересуются политикой, в квартире рабочего чаще можно увидеть книгу; тред-юнионы относятся к культурно-просветительной работе среди членов сочувственнее, чем в начале этого столетия; лейбористская печать находит среди рабочих гораздо большее распространение, чем перед первой мировой войной. Однако все эти изменения не настолько велики, чтобы количество перешло в качество. Футбол играет сейчас не меньшую роль, чем в 1913 г. Что же касается потребления алкоголя, то, по-видимому, все остается по-старому. Об этом свидетельствует, например, следующий любопытный факт, имеющий более чем местное значение.

В начале 1958 г. лейбористский депутат Симмонс от округа Брирли Хилл в Стаффордшире внес в парламент билль, согласно которому в клубах не разрешалось отпускать алкогольные напитки лицам до 18 лет, а детям до 14 лет вообще запрещался вход в клуб, за исключением специально устроенной для них «детской комнаты». И что же? Правление рабочего клуба в Брирли Хилл потребовало от Симмонса, чтобы он взял назад свой билль, грозя в противном случае, что все 600 членов клуба откажутся поддержать Симмонса на ближайших выборах. Несколько других клубов в том же округе присоединились к инициативе клуба в Брирли Хилл. Поскольку Симмонс на выборах получил большинство всего лишь в 949 голосов, угроза клубов имела очень серьезное значение и могла привести к его провалу. Симмонс, однако, остался непреклонен. Трудно сказать, как разрешился бы этот конфликт, если бы рутина парламентской процедуры не лишила весь вопрос какой-либо актуальности. Правила палаты общин таковы, что биллю, внесенному отдельным депутатом, очень трудно стать законом. В результате билль Симмонса «заело» где-то в сложных колесиках парламентского механизма, и судьба его повисла в воздухе. Но дело не в билле. Важно отношение правлений рабочих клубов к попытке оградить подрастающее поколение от разлагающего влияния алкоголя. Приведенная история свидетельствует о том, что за минувшие полвека во взглядах руководителей клубов на потребление спиртных напитков членами последних не произошло никаких существенных перемен.

 

Приложение 11

 В Письме к К. Каутскому от 12 сентября 1882 г. Энгельс говорил: «Вы спрашиваете меня, что думают английские рабочие о колониальной политике. То же самое, что они думают о политике вообще; то же самое, что думают о ней буржуа. Ведь здесь нет рабочей партии, есть только консервативная и либерально-радикальная, а рабочие преспокойно пользуются вместе с ними колониальной монополией Англии и ее монополией на всемирном рынке» (К. Маркс и Ф. Энгельс. Об Англии. М., 1952, стр.457).

Годом позже 30 августа 1883 г. Энгельс писал А. Бебелю:

«Участие в господстве на мировом рынке было и остается экономической основой политической ничтожности английских рабочих» (К. Маркс и Ф. Энгельс. Об Англии, стр. 458).

В предисловии ко второму немецкому изданию своей книги «Положение рабочего класса в Англии», появившемуся в 1892 г., Энгельс следующим образом суммировал свои многолетние наблюдения над жизнью британского пролетариата:

«Истина такова: пока сохранялась промышленная монополия Англии, английский рабочий класс в известной мере принимал участие в выгодах этой монополии. Выгоды эти распределялись среди рабочих весьма неравномерно: наибольшую часть забирало привилегированное меньшинство, но и широким массам хоть изредка что-то перепадало» (К. Маркс и Ф. Энгельс. Об Англии, стр. 28).

На той же точке зрения стоял и В. И. Ленин. В статье «В Англии» (апрель 1913 г.) он писал:

«Оппортунизм Английской рабочей партии объясняется особыми историческими условиями второй половины XIX века в Англии, когда «рабочая аристократия» до известной степени участвовала в дележе особо высоких прибылей английского капитала» (В. И. Ленин. Полн. собр. соч., т. 23, стр. 63).

 

Приложение 12

В 1884 г. в Англии возникло «Фабианское общество», в котором объединились представители социалистически настроенной интеллигенции. Все они были проникнуты духом реформизма и считали, что для превращения капиталистического строя в социалистический не нужны никакие революции, это превращение произойдет постепенно, в порядке мирной эволюции, с помощью длинной цепи последовательно проводимых социальных реформ, осуществляемых через парламент. Самое свое наименование «Общество» заимствовало из древнеримской истории. В III в. до н. э. у римлян был полководец Фабий, прозванный «Кунктатором», т. е. «Медлителем». В борьбе против Ганнибала он избегал решительных сражений, а старался утомить противника мелкими стычками, нападениями на его тылы, созданием затруднений с продовольствием и т. п. «Общество фабианцев» насчитывало в начале XX в. не больше 2-3 тыс. членов, однако оно имело очень большое влияние на верхушку английского пролетариата и формировало взгляды лидеров тред-юнионов и лейбористской партии. В работе «Общества» большую роль играли лейбористские деятели супруги Вэбб, а также известные писатели Г. Д. Уэллс и Бернард Шоу.

 

Приложение 13

Изображение английского рабочего и английского рабочего движения, которое содержится в главах «Социалистический лагерь», «Конгресс тред-юнионов», «Черные города» и «Скованный гигант», относится к началу XX в. С тех пор прошло полвека, и многое в мире изменилось. Многое изменилось и в Англии, и самое главное — сильно упало по сравнению с 1913-1914 гг. экономическое и политическое могущество английской буржуазии, особенно в области международной. Однако эта буржуазия обнаружила за минувшие десятилетия, обнаруживает и сейчас большие цепкость и уменье спускаться на тормозах. Поэтому линия ее падения представляет собой не крутой скат, а медленный и пологий спуск вниз. Такая объективная обстановка отразилась и на развитии английского рабочего движения. Если сравнить нынешние тред-юнионы и нынешнюю лейбористскую партию с теми, которые существовали в начале этого века, то мы, конечно, заметим много перемен в частностях, однако в основном все осталось по-старому. К лучшему они не изменились.

В английской жизни по-прежнему господствует культ традиций, и парламентская стража в начале каждой сессии спускается в подвалы палаты общин, а когда после второй мировой войны понадобилось заново отстроить зал ее заседаний, разрушенный германской бомбой, в нем опять оказалось только 450 мест на 600 с лишним депутатов. По-прежнему господствует культ компромисса — только ставки его в связи с огромными изменениями в международной ситуации стали для буржуазии выше. Теперь последней пришлось пойти даже на такую экстраординарную меру, как подкуп «рабочей аристократии» с помощью предоставления ей тени власти в виде «ручных» лейбористских правительств. Сейчас, как и раньше, классовая борьба проходит в Англии в приглушенных тонах, и марксизм, как и раньше, мало популярен в английском рабочем движении. Фабианство по-прежнему доминирует над умами руководящих кругов тред-юнионов и лейбористской партии. Религия по-прежнему играет большую (хотя и несколько меньшую, чем раньше) роль в формировании мировоззрения как рядовых членов, так и лидеров рабочих: нет Кейр-Гарди, но недавно умерший Стаффорд Криппс (бывший британским послом в Москве в 1940-1942 гг.) тоже нередко выступал с церковной кафедры, как и Кейр-Гарди. Высокомерное отношение английских рабочих к своим цветным товарищам несколько ослабело, но далеко не все еще в этой области благополучно.

Так же, как полвека назад, широкие массы английского пролетариата идут в фарватере лейбористской партии, собравшей на выборах 1959 г. свыше 12 млн. голосов (44% всех голосовавших), в то время, как коммунисты получили лишь 30 тыс. голосов. И до сих пор еще миллионы рабочих голосуют за консерваторов, ибо при нынешней социальной структуре Англии как иначе можно объяснить тот факт, что на выборах 1959, г. консерваторы собрали почти 14 млн. голосов (50% всех голосовавших)?

Несмотря на все только что сказанное, есть много оснований полагать, что как раз в настоящее время британское рабочее движение вступает в новую и важную полосу своего развития. Базой реформизма, глубоко проникающего это движение, являлись сверхприбыли английской буржуазии, получавшиеся от ее мировой торговой монополии и эксплуатации гигантской империи. Сейчас мировая торговая монополия больше не существует, а колониальная эксплуатация с каждым годом все больше сокращается. Эти процессы бьют по самому фундаменту британского реформизма. Сюда надо прибавить еще один, совершенно новый фактор — быстро прогрессирующую автоматизацию производства, которая в условиях капитализма несет с собой массовую и длительную безработицу. Все эти обстоятельства предвещают в недалеком будущем обострение классовой борьбы в Великобритании со всеми вытекающими отсюда последствиями.

Разумеется, хитрая и многоопытная английская буржуазия будет упорно цепляться за жизнь и стремиться — возможно, не без временного успеха — с помощью различных тормозов задержать свое падение. Весьма вероятно, что и британский пролетариат в борьбе за торжество социализма проявит еще немало слабостей и колебаний, которые обойдутся ему недешево, но все-таки стрелка исторического барометра ясно указывает: «победа социализма». Надо только никогда не забывать, что эта победа в Великобритании будет сделана «по английски» и что формы ее будут сильно отличаться от примеров и образцов других стран.

 

Приложение 14

Недели через две после вручения мной верительных грамот английскому королю, в ноябре 1932 г., я подъехал к сумрачному зданию номер 49 на Портлэнд Плейс. Дипломатический этикет предписывает каждому вновь назначенному послу сделать визиты вежливости другим иностранным послам, ранее его аккредитованным при главе данной державы. Следуя этому правилу, я посетил целый ряд своих коллег. В их числе был и китайский посол, который в те дни представлял гоминдановское правительство Китая. Здание китайского посольства было такое же, каким я видел его 16 лет назад. Дверь открыл лакей в пестрой ливрее с галунами. Китайский посол принял меня у себя в кабинете, и минут двадцать мы вели с ним разговор на текущие политические темы. Китайский посол был любезен и в беседе раза два упомянул, что является поклонником Сунь Ят-сена.

Когда разговор был закончен, я поднялся и, прощаясь с послом, спросил:

— Если не ошибаюсь, ровно 36 лет назад в этом здании был интернирован Сунь Ят-сен?

— Совершенно верно, — ответил китайский посол. — А вам известна эта история?

— Да известна, — подтвердил я и прибавил, — не могли ли бы вы показать мне, где именно Сунь Ят-сен находился в заключении?

— Охотно покажу, — воскликнул китайский посол, — следуйте за мной!

По длинным, крутым лестницам узкого шестиэтажного здания посольства мы поднялись на самый верх и через крохотную дверцу вошли в низкую полутемную мансарду, где двум человекам негде было повернуться.

Я выглянул в маленькое подслеповатое окошечко — оно выходило на плоскую крышу, которая со всех сторон была окружена другими, более высокими остроконечными крышами. Теперь я сам видел, почему Сунь Ят-сен никак не мог выбросить записку из окна на улицу. Эта мансардная комнатушка очень походила на тюремную камеру.

— Вот здесь и просидел 12 дней Сунь Ят-сен, — проговорил китайский посол. — Я хочу превратить место, его заключения в маленький музей.

Действительно, на стене мансарды висел портрет великого революционера, обрамленный китайскими национальными цветами, а на небольшом столике лежали сочинения Сунь Ят-сена, книги по истории китайского национального движения и другие материалы, характеризующие развитие Китая после революции 1911 г.

Я стоял, оглядывая суровую темницу Сунь Ят-сена. Я был взволнован. Я чувствовал, что в этот миг я прикоснулся к дыханию великого в истории.

 

УКАЗАТЕЛЬ ИМЕН

Абердин, граф 370, 373

Адлер Виктор 336, 353

Азеф 320

Александр II  78, 302, 318

Александр III 296

Алексеев Н. А. 328

Алчедаевский 190, 191

Амосов 181, 182

Андерсон Д. 260, 261

Анисимов 428, 429, 431, 432

Анселе 344, 345

Арманд Инесса 241

Архимед 318

Асквит Герберт 247, 373, 418

Атилла 164

Аткинс 360, 362

Аштон Томас 384

Байрон Джордж 38, 121, 150, 155,

164, 190, 200, 218, 293

Бакунин М. А. 212, 238, 304

Балабанова С. 344

Бальфур Артур Джемс 254, 258, 263

Баранов 174-176, 178, 180, 183

Барнес Джордж 373

Баттл 374

Бауэр Отто 336

Бауэрман К. В. 260, 366, 372, 378

Бах Иоганн Себастьян 114, 156, 157

Бебель Август 274, 281, 337, 450

Бейлби Джек 383, 386

Бейлис М. 286

Беляков, 44

Вемельбург 336

Бенкендорф А. К. 258, 326

Берг 126, 127

Верзин (Зиемелис) Ян 293, 294, 411, 412, 413

Бернштейн Эдуард 282

Бетховен Людвиг ван 114, 121, 156

Бичер Стоу 115

Блан Луи 212, 227, 233

Бобриков Н. И. 351

Бобылев 130, 131, 134, 138, 140, 141, 142, 143, 146

Боголепов Н. П. 320

Боголюбов 295

Бокль Генри Томас 273

Болдуин Стенли 219, 220

Болотова Т. 175, 176, 178, 180, 182, 184

Бородин см. Кропоткин

Борсук Николай 97-99

Борсук Петр 97-99

Брайт Джон 400, 401

Брантинг Карл Яльмар 336, 338, 353

Браун 155-161

Брейльсфорд Генри Ноэл 330-332

Брем Альфред Эдмунд 48

Бриджес-Адамс 269, 270

Броун Роберт 356

Брукер де 336

Бруно Джордано 38, 70, 169

Брэн С. Л. 368

Брэс Уильям 372

Булыгин А. Г. 81

Бунин 272

Бурдуков А. В. 102

Бьюкенен Джордж 255

Вайян (Вальян) Эдуар 252, 336, 343, 344

Вандервельде Эмиль 336, 338, 343, 344, 353

Варбуртон Алиса 70-73, 218

Васильев 167-169, 411

Васко де Гама 85

Вебб (Уэбб) Беатриса 203, 204, 218, 281, 393, 451

Вебб (Уэбб) Сидней 203, 204, 218, 281, 393, 451

Веджвуд Джосайа 270

Велдон, епископ 366-368, 376

Берн Жюль 70, 116

Версилов 148

Веселов 134, 140

Вестфален Женни 222

Вибо Флорентинус Маринус 336, 344, 346-349

Виик 351

Виктор-Эммануил 295

Вильямс Д. В. 367

Виргилий 124, 131, 148

Вирхов Рудольф 39, 216

Витерфольд 372

Владимирский М. Ф. 241

Вознесенский 167

Войнич Этель Лилиан 115

Воинов см. Луначарский

Вольтер Мари Франсуа 140, 302

Ворошилов К. Е. 327

Врубель М. А. 44

Вурм 282, 346-349

Гайдн Иосиф 154

Гайндман Генри Майерс 274-276, 356

Гален 126

Галилей Галилео 38, 70

Галлахер Уильям 419 Ганнибал 451

Гарди (Харди) Джемс Кейр 336, 343, 352, 358, 396, 418, 444, 445, 452

Гед Жюль (Базиль Матье Жюль) 214, 336, 344, 346, 347, 349

Гейне Генрих 38, 121, 131, 155, 156, 165, 178, 200, 248.

Гельмгольд Герман 39

Гендерсон Артур 260, 367, 373, 378,

Георг V 221

Герард Н. Н. 318

Геркнер 281

Герцен А. И. 10, 11, 121, 162, 212, 238, 239, 246, 297, 302

Гёте Иоган Вольфганг 115, 131

Гиббон Эдуард 273, 444

Гиляровский В. А. 79

Гитлер 11, 449

Глэзиер Брюс 416

Гоголь Н. В. 115, 246

Гомер 131, 148

Гопнер С. И. 241

Гораций 124, 130, 148-150

Горький Максим 174, 293, 329

Горюнов В. 84, 85, 89, 94-96, 161

Госслинг Гарри 372

Гофман Адольф 354

Гофман Тони 237

Грей Эдуард лорд Фаллодон 247

Грейлих Герман 344

Гримм Роберт 344

Гумберт 295

Гумбольдт Александр 303

Гюго Виктор 115, 212, 293

Гюисманс Камиль 336, 338

Даладье Эдуард 444

Дан (Гурвич) Ф. И. 350

Данте Алигиери 293

Дашинский Игнаци 336

Дейч Л. Г. 327, 328, 331

Демут Елена 222, 299, 301

Джарвис 407

Джемсон Уильям 383

Джонс Эрнст 228, 378, 379

Джонстон Д. 367

Джордж Генри 329, 358

Дидро Дени 140

Дизраели Бенжамен 274

Диккенс Чарлз 115, 227, 276, 335

Добролюбов Н. А. 38, 78, 121, 135, 143, 181, 302, 316

Додд Флетчер 356-360

Домонтович М. К. 280

Дорошевич В. 79

Достоевский Ф. М. 115, 174

Драгоманов М. П. 295

Дровинг 193

Дрейфус Альфред 45, 46

Дрэпер П. М. 362-364, 368

Дрепер, миссис 908

Дэвис В. Д. 366, 368, 369, 372, 378

Екатерина II 140, 141

Ермак 96

Желябов А. И. 318

Жид Шарль 183

Жорес Жан 336, 344-346, 348, 349, 353, 355

Жуковский 295

Жуо Леон 366, 368, 376

Зангвилл Израэль 415

Заречный П. 244, 288-292

Засулич В. И. 295, 301

Зернов Д. Н. 80

Злоказов 97

Зобнин И. М. 139

Золя Эмиль 45

Зунделевич А. И. 239, 305, 307, 313, 314-319, 321-323, 328, 424, 440

Ибсен Генрик 436

Иван III 264

Иглесиас Поссе Пабло 336

Иенсен П. 338

Иеппсен 338

Извольский А. П. 326

Иловайский Д. И. 125, 168, 187-189

Йо Эмма Луиза 278-280

Каган Б. И. 328, 381

Каган С. Б. 218, 219, 221

Казаков (Бритман, Свягин) 437

Кандауров 181

Каннинг Джордж 365

Кантли Джемс 403-408

Карл I 421

Карпелес 344, 346

Карпович П. В. 240, 319-321, 412, 424

Карский см. Мархлевский

Карташев 55-57, 161

Катаяма Сен 337

Каутский Карл 239, 245, 281-283, 301, 336, 450

Каутская Луиза 301

Квелч Гарри 336

Квятковский А. А. 317

Кемпер Луи 368 Кемпер, миссис 368

Керенский А. Ф. 260

Керженцев (Лебедев) П. М. 249-251, 286

Керженцева М. А. 250

Кибальчич И. И. 315-319, 447, 448, 449

Кинг Джозеф 260

Клаузен Фридрих 338, 353

Клейн Герман 69, 70, 103

Ключевский В. О. 184

Кляйнс Джон Роберт 367

Кнудсен Гуннар 338

Кобден Ричард 400, 401

Коллонтай А. М. 229, 280-288, 337, 353-355, 440, 442-446

Колумб Христофор 149

Колчак А. В. 15

Коль 404-406

Комаров 447

Компер-Морель 252

Кононов 69

Константин XI Палеолог 264

Коппе Франсуа 69

Корнилов 48

Короленко В. Г. 65, 100, 115, 286

Кошут Лайош 212, 233

Красин Л. Б. 294, 332, 438

Криппс Стаффорд 452

Кристи 430

Кромвель Оливер 286, 394, 399

Кронье 147

Кропоткин П. А. 227, 238, 245, 302-313, 415, 425, 426

Крупская Н. К. 239, 241, 242, 278, 279, 437

Крутиков 60, 61

Ксенофонт 131

Куйбышев В. В. 44

Купер Фенимор 70

Куприянов 36

Куприянова М. П. 36

Курбатов 48, 97

Лабори Фердинанд 46

Лавров П. Л. 30

Ланге Альберт 184, 203

Ланковская Мария 175-180

Ларкин Джим 370-372

Лассаль Фердинанд 120

Левитан И. И. 79

Левин Карл 283, 336, 366, 368, 377

Ледебург Георг 336, 343

Ледрю-Роллен Александр Огюст 233

Ленин В. И. 15, 212, 227, 239, 241-245, 248, 252, 254, 257, 261, 277-280, 283-285, 309-311, 323, 324, 327, 332, 334, 335, 337, 344, 346-350, 356, 393, 418, 419, 422, 425, 437, 438, 440, 451

Ленсбери Джордж 321-325, 328-332, 449, 450

Лермонтов М. Ю. 115, 147, 150, 165, 200

Либкнехт Вильгельм 233

Либкнехт Карл 234, 235, 237, 281, 283, 284

Липер Рекс 254, 257, 258, 262, 263

Литвинов М. М. 240, 244, 246, 247, 249-260, 263, 271, 272, 286, 294, 327, 351, 424, 425, 426, 438, 439-442

Ллойд-Джордж Давид 247, 255, 373, 401, 418

Лобачевский 31

Лозовский (Дридзо) С. А. 242

Локкарт Роберт Гамильтон Брюс 255, 261-263

Ломброзо Цезарь 27, 28

Лонге Гарри 222

Лонге Жан 252

Лоу (Литвинова) А. В. 253

Лубэ Эмиль 46

Луначарский А. В. 241, 243, 337, 344, 354, 355

Люксембург Роза 281, 327, 336, 344, 346, 355

Лядов 327

Ляхов В. П. 351

Мадарьяга Сальвадор 258

Мадзини (Маццини) Джузеппе 212, 227, 233

Майн-Рид Джон 70

Макдональд Джемс Рамсей 219, 220, 358, 415-423

Макдугол 362

Македонский Александр 125

Мак-Картней Халлидей 405, 407

Малис Л. Г. 105

Малыгин 170

Мариупольский 190, 192, 193

Мария Федоровна (мать Николая II) 326

Маркс Карл 212, 222-224, 227, 233, 273, 274, 301, 302, 317, 334, 335, 379, 380, 393, 438, 439, 443, 444, 451

Маркс Элеонора 297, 299

Мартов (Цедербаум) Ю. О. 252, 327, 337

Мархлевский (Карский, Куявский) Юлиан 327, 336

Маслов П. П. 337

Массингэм Генри Уильям 412

Мезенцев Н. В. 296

Мейер 103

Мельшин см. Якубович

Мондельсон-Бартольди Феликс (Якоб Людвиг Феликс) 114, 115

Мидлтон Джим 374-376, 380, 388

Милль Джон Стюарт 273, 356

Михайлов Т. М. 318

Михайловский Н. К. 30, 164

Модрачек 346

Молешотт Якоб 316

Моль Иосиф 437

Молькенбург 353

Монк Джон Беркли 218, 221

Морковников 78

Моррис Уильям 402

Моцарт Вольфганг Амадей 156

Мудрох 123, 128, 132, 142, 167

Муллин В. 367

Муссолини 449

Мэри, королева английская 221

Мэрфи Уильям Мартин 370, 371, 373

Набоков В. Д. 258

Набоков К. Д. 258, 426, 427

Надель Р. 328

Надсон С. Я. 154

Наполеон I Бонапарт 164, 165, 265

Невинсон Генри Вуд 415

Некрасов Н. А. 38, 91, 92,  115, 121, 153, 200, 302

Немец 339, 340-342

Николай II 86, 189, 326

Ногин В. П. 327

Ньюкомб Симон (Ньюком Саймон) 103

Овидий 124

Огарев Н. П. 238

О'Грэди Джемс 438

Ожешко Элиза 115

О'Коннор Фергюс 228

Олигер Николай 129, 131-143, 146, 162-166, 172, 173, 176, 178, 180, 197-199

Ону 258

Орнатский см. Чичерин

Осборн 374

Оуэн Роберт 311

Павленков Ф. Ф. 70, 203, 273

Павлов И. П. 68

Палеолог Софья (Зоя) 264, 265

Пальмерстон Генри Джон Темпл 365

Паницци Антонио 225

Пастер Луи 39, 121, 316

Певцов М. В. 44

Пернерстофер Энгельберт 336

Перовская С. Л. 318

Петр Первый 39, 184

Петросов 134, 141, 143, 146

Писарев Д. И. 38, 121, 122, 129, 135, 143, 179, 181, 302

Платон 273

Плеханов Г. В. 298, 329, 330, 337, 340-342, 350, 425, 426, 437

Потанин Г. Н. 44

Потресов (Старовер) А. Н. 135, 327, 848

Пржевальский П. М. 446

Присецкий 272

Пушкарев П. Л. 78, 79

Пушкин А. С. 115, 135, 153, 293, 300

Разин Степан 164

Ратенау Вальтер 440

Реклю Жан Жак 305, 307

Ремезов 125

Реннер Карл 336, 343

Родевич 125-127

Ротштейн А. Ф. 276

Ротштейи Е. Ф. 276

Ротштейн Н. Ф. 276

Ротштейн Ф. А. 228, 260, 272-280, 314, 328-330, 332, 440, 441

Рубинштейн Антон 114

Рузвельт Франклин Делано 434

Руссо Жан Жак 394

Рысаков Н. И. 318

Рэскин Джон 387

Сазонов С. 69, 105

Саймон Джон Олсбрук 221

Салтыков-Щедрин М. Е. 38, 78, 80, 121

Самба Марсель 252

Сандерсен Франк Бернард 377

Сапожков (Кузнецов) 437

Сарпинский 272

Саттон Д. Е. 367

Секстон Джемс 371, 372

Семашко Н. А. 241, 311

Сен-Симон Анри 311

Сергеенко П. 79

Сестрем 346

Симмонс 450

Симонов 45, 102

Сиязов Михаил 134

Скиапарелли Джованни Вирджинио 116

Склифосовский Н. В. 80

Скотт Вальтер 227

Скотт Чарлз Престуич 379

Смайли Роберт 369, 372, 415

Смирнов Н. И. 126, 140-142, 147, 148, 167, 169, 186

Снегирев 123, 124, 127, 128, 133

Сноуден Филипп 220, 414, 419, 421, 423

Соколов 44

Сократ 121, 131, 149, 185, 273

Солсбери Тальбот Роберт Артур 406

Сорокин Евгений Семенович 19, 134, 190, 192

Софокл 131, 189

Спарго 346

Спенсер Герберт 273

Сталин И. В. 8, 439

Сталь Л. Н. 241

Стантон К. В. 372

Стаунинг Торвальд 337

Степняк-Кравчинская Ф. М. 239, 293, 295, 298, 299, 300, 328, 331, 446, 447

Степняк-Кравчинский С. М. 227, 238, 274, 295-300, 302, 313, 415, 447

Стефенс 228, 395, 400

Стефенсон Джордж 39, 70

Стокс Джемс 374

Столыпин П. А. 15

Страхова М. И. 281 Суворов А. В. 60, 61

Сунгуров 44, 45

Сунь Ят-сен 402-408, 453, 454

Тамерлан 164

Таннер Вяйне Альфред 351

Теккерей Уильям 227

Тениссон Альфред 227

Теплов 272

Тернер Бен 369

Тиллет Бен 336, 372

Толстой Л. Н. 45, 111, 115, 120, 150-152, 293, 294, 308

Тома Альбер 252, 346

Томас Джимми 220, 423

Трепов Д. Ф. 81, 295

Третьякова Л. 172, 173, 176, 178, 180, 197-199

Трульстра Питер Йеллес 336

Тургенев И. С. 115, 151, 174, 293

Тусар Властимил 339

Тэрнер 388, 389, 391

Уайтли 345

Усов М. 134, 189

Уэллс Герберт 116, 209, 210, 393, 451

Фабий Максим 451

Федоров П. 40

Фелс Иосиф 330-332

Феоктистов 83, 93

Фигнер В. Н. 415

Фламмарион Камиль 103, 136

Флеровский И. П. 44

Флоринекий 128

Фокс Гай 397 Фокс Том 367

Фрауендорф 40

Фультон Роберт 39, 70

Фурье Шарль 311

Хаймович М. 133, 134, 140, 141, 146-148, 150-153, 173, 185-192

Хаймович Н. 133, 134, 140, 192

Хартли 363, 364

Хау 404, 408

Хикс Джойнсон 219, 220

Хилквит Моррис 336, 353

Холден Эдуард 247

Хрущев Н. С. 9

Цезарь Юлий 124, 181

Цеткин Клара 282, 283, 336

Циолковский К. Э. 449

Цицерон Марк Тулий 273

Чарыков Н. В. 351

Чемберлен Невиль 444

Чемберлен Остин 219

Чемоданов М. М. 73, 75-82, 90, 112, 116, 316

Чемоданова Е. М. 19, 201

Чернов В. М. 337, 344, 346

Чернышевский Н. Г. 78, 302, 316

Чехов А, П. 79, 80, 174, 293

Чингис-хан 54, 164

Чичерин Б. Н. 265

Чичерин Г. В. 213, 245, 256, 264-271, 272, 308, 309, 424-426, 438, 440

Чичерин И. А. 265

Чичерин И. А. 265

Чичерин И. И. 265

Чичерин П. А. 265

Чичерини Афанасий 265

Чудовский Александр Игнатьевич 124, 125, 127, 128, 130-132, 134, 148, 150, 170

Шаппер Карл 233, 437

Шатобриан Франсуа 216

Швецов 166

Швецова 166, 167

Шейдеман Филипп 283

Шекспир Уильям 38, 115, 131, 294

Шиллер Фридрих 38, 103, 115, 121, 131, 200

Шопен Фридерик 69, 114

Шопенгауэр Артур 174

Шостак 168, 184

Шоу Бернард 227, 393, 418, 451

Шпильгаген Фридрих 118, 120, 121, 184, 203

Эберт Фридрих 336

Эвелинг Эдуард 298

Эврипид 131

Эдишеров Михаил (Давыдов, Моисеев) 437

Эдуард VIII 221

Элленбоген Вильгельм 352

Эльм 344-346, 348, 349

Энгельс Фридрих 212, 233, 274, 298-302, 334, 379, 391, 438, 443, 444, 450, 451

Ювенал 131

Ядринцев Н. М. 44

Яков I 397

Якубович (Мельшин) П. Ф. 115

Янсон-Браун Ян 293, 294, 321

Ярославский Е. М. (Губельман М. И.) 312, 327

Ярославцев С. 171-180, 183, 196

Ярославцева М. 171-175, 176, 197

Ярославцева Н. 171-175, 177-180, 182-185, 196, 197, 206

Яшеров 44

 

ОПЕЧАТКИ И ИСПРАВЛЕНИЯ

 Страница 29, строка 15 сн. Напечатано: по Должно быть: но

Страница 268, строка 7 сн. Напечатано: я стал Должно быть: он стал

Ссылки

[1] «Правда», 7. VII 1957.

[2] А. И. Герцен. Былое и думы. Собр. соч., М., 1956, стр. 9.

[3] В. И. Ленин. Полн. собр. соч., т. 26, стр. 197.

[4] Причины и обстоятельства моего разрыва с меньшевизмом и перехода к большевикам подробно изложены в моей книге «Демократическая контрреволюция», изданной в Москве в 1923 г.

[5] Я оказался в более счастливом положении, чем большинство мемуаристов, изображающих первый период своей жизни. Мальчиком я любил вести дневники и переписываться с родственниками и друзьями. По какой-то прихоти случая значительная часть этих «человеческих документов» уцелела. Особую ценность представляли письма, которые я, начиная с восьмилетнего возраста, систематически посылал своей двоюродной сестре Е. М. Чемодановой и в которых я всегда подробно излагал повседневные события моей жизни и мои реакции на все, что мне приходилось читать, видеть, слышать, наблюдать. Эти письма Е. М. Чемоданова предоставила в мое распоряжение. Позднее, уже после моего возвращения из Лондона в СССР, старшая из моих сестер Юлия, всегда ревностно хранившая различные сувениры нашей семейной хроники, вручила мне спасенный ею от гибели рукописный сборник моих гимназических стихов, а омский профессор Е. С. Сорокин (ныне уже покойный), бывший мой одноклассник по гимназии, предоставил мне ряд собственных снимков Омска, относящихся к описываемому в моих воспоминаниях периоду. Таким образом, к моим услугам оказался точный и разнообразный материал о ранних годах моей жизни, основанный не на записи собственной памяти, а на подлинных документах времени моего детства и юности. Это сильно облегчило мне борьбу с теми опасностями, которые как я указывал в предисловии, угрожают каждому мемуаристу.

[6] Моя кузина, настоящее имя которой было Елизавета, в детстве была столь миниатюрна, что отец шутливо прозвал ее «Пичужкой». Это прозвище так и утвердилось за ней в нашем семейном кругу.

[7] Сибирское выражение.

[8] В кайзеровской Германии, например, я слышал следующую солдатскую песню:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

[8] Это в переводе означает: «Резерв имеет отпуск, резерв имеет отпуск. И если резерв имеет отпуск, то резерв имеет отпуска».

[9] По официальной статистике, в Омске в 1893 г. имелось 13 «фабрик» с 42 рабочими, а в 1903 г. — 127 «фабрик» с 601 рабочим. В среднем на одно «предприятие» приходилось, таким образом, 3-5 рабочих. Ясно, что эти «фабрики» за вычетом одной-двух, по существу были кустарными мастерскими.

[10] Так в просторечии называлась петербургская газета «Биржевые ведомости» — либерально-буржуазный орган, пользовавшийся в то время популярностью среди провинциальной интеллигенции.

[11] А. Дрейфус, офицер французского генерального штаба, в 1895 г. был осужден военным судом якобы за выдачу важных военных секретов Германии и пожизненно заключен на Чертовом острове во французской Гвиане. С самого начала для многих было очевидно, что процесс был подстроен реакционно-антисемитскими элементами французского генералитета. Представители радикальной и социалистической мысли во Франции во главе со знаменитым писателем Эмилем Золя подняли большую кампанию с требованием пересмотра дела. Верхушка армии, поддерживаемая всеми реакционными силами Франции, бешено сопротивлялась. Началась длительная борьба, которая постепенно переросла рамки дела Дрейфуса и превратилась в решительный бой между прогрессивными и реакционными элементами страны. Франция разделилась на два лагеря. Весь мир с напряжением следил за исходом этого конфликта. Победу в конце концов одержали прогрессивные силы, хотя далось это им о большим трудом: в сентябре 1899 г. дело Дрейфуса было пересмотрено, но суд под давлением реакционных сил не решился оправдать Дрейфуса, а вновь признал его виновным, но со «смягчающими вину обстоятельствами». Однако десять дней спустя президент Лубэ «помиловал» Дрейфуса. Дрейфус и его сторонники не удовлетворились этим и продолжали настаивать на полном оправдании невинно пострадавшего. В результате в июле 1906 г. дело Дрейфуса подверглось вторичному пересмотру, причем на этот раз суд уже открыто признал, что все обвинение Дрейфуса было построено на подложных документах, изготовленных французскими реакционерами, и что Дрейфус был неповинен в приписываемых ему преступлениях.

[12] Для придания большей ударной силы бабке, которой разбивают «кон», я наливал в нее расплавленный свинец.

[13] В описываемое время население Петербурга только что перевалило за миллион.

[14] Сейчас Мазилово — новый район Москвы с многоэтажными зданиями, большими магазинами, автобусами и т. п.

[15] Когда пароход приставал к берету, с борта на берег сначала бросалась длинная, тонкая веревка с  с грузилом на конце, которую там ловил береговой матрос и начинал тянуть ее к себе. Тонкая веревка в свою очередь была привязана к тяжелому канату с петлей. Вытянув тонкую веревку, береговой матрос затем вытягивал и тяжелый канат и закидывал его петлю на врытую в землю тумбу или же просто на какой-либо поблизости расположенный пень. После того пароход подтягивался к берегу по канату и закреплялся в определенном положении. Тонкая веревка именовалась «легостью», толстый канат назывался «чалкой».

[16] Длинный я тонкий деревянный шест с отмеченными на нем четвертями или футами, с помощью которого делаются промеры глубины воды на мелких местах.

[17] Известное латинское изречение: «Времена изменяются, и мы изменяемcя с ними».

[18] В Омске в то время ночные сторожа на главных улицах ходили с деревяннымм колотушками.

[19] См. «Каторга и ссылка», 1930, № 5, стр. 15, 21, Здесь же приведен текст нашей «прокламации», найденной в архивах омского жандармского управления,

[20] В переводе Надсона эти стихи звучат так:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

[21] Перевод П. Вейнберга

[22] В то время партийный псевдоним будущего народного комиссара иностранных дел Г. В. Чичерина.

[23] Все в порядке!

[24] См. приложение 1.

[25] Накануне самых выборов консерваторы широко распространили так называемое «письмо Коминтерна», в котором английским коммунистам якобы давались указания по вопросу о ниспровержении буржуазного строя и Англии. Разумеется, «письмо» являлось злостной и притом неискусной фальшивкой — это скоро стало ясно всем. Но оно сыграло свою роль: на выборах лейбористы провалились, и, напуганные «призраком революции», избиратели отдали свои голоси консерваторам.

[26] Елена Демут в течение многих десятков лет вела хозяйство семьи Маркса и похоронена в одной могиле с Марксом и его женой.

[27] После второй мировой войны могила Карла Маркса была перенесена в другое место на том же Хайгетском кладбище, и на ней был поставлен памятник великому основоположнику научного коммунизма.

[28] Ленч — второй завтрак между 1 и 2 часами дня.

[29] См. ниже главу «На социалистическом конгрессе в Копенгагене».

[30] См. приложение 2.

[31] См. Н. К. Крупская. Воспоминания о Ленине. М., 1957, стр. 220.

[32] Н. К. К ру п с к а я. Воспоминания о Ленине, стр. 136, 155.

[33] Там же, стр. 160, 168, 173.

[34] Там же, стр. 154.

[35] В. И. Ленин. Полн. собр. соч., т. 26, стр. 197.

[36] Таково было население Большого Лондона в 1912 г.

[37] Рекс Липер сделал в дальнейшем дипломатическую карьеру и после второй мировой войны занимал посты британского посланника в Греции, а затем британского посла в Аргентине.

[38] Последний царский посол в Англии граф Бенкендорф умер в январе 1917 г., нового посла Временное правительство не назначило, и во главе посольства оказался советник К. Набоков (брат управляющего делами Временного правительства В. Набокова) в качестве поверенного в делах.

[39] Из этих произведений М. М. Литвинова наибольшее значение имела вышедшая весной 1918 г. на английском языке брошюра «The Bolshevic Revolution, its rise and meaning» («Большевистская революция, ее происхождение и значение»), в составлении которой ему помогали некоторые лондонские эмигранты-большевики, главным образом Ф. А. Ротштейн.

[40] Кроме того М. М. Литвинов опубликовал в «Лейбер Лидер» за 4 июля 1918 г. уничтожающий «Ответ Керенскому».

[41] Северо-западный район Лондона.

[42] См. приложение 3.

[43] Суфражизм (от английского suffrage — избирательное право) в начале XX века был распространенным движением среди английских женщин буржуазных слоев, добивавшихся предоставления им избирательного права в палату общин. В своей борьбе суфражистки не ограничивались только устной и письменной агитацией, они нападали на депутатов парламента, разбивали зеркальные витрины магазинов и т. п. Это было своеобразной формой протеста против лишения женщин избирательных прав, способной привлечь к данному вопросу внимание общественного мнения.

[44] К. Маркс и Ф. Энгельс. Сочинения, т. 27, стр. 329. 274.

[45] См. приложение 5.

[46] Это были товарищи, приезжавшие к Ленину из России.

[47] Н. К. Крупская. Воспоминания о Ленине, стр. 59.

[48] Рассказ Ф. А. Ротштейна о квартире Ленина в Лондоне находит подтверждение и в других источниках. В частности, в начале 40-х годов, когда я был послом СССР в Англии, моя жена, А. А. Майская, работавшая в качестве лондонского корреспондента ИМЛ, разыскала детей миссис Йо (сама миссис Йо к тому времени умерла) и пригласила их в посольство, где было застенографировано все, что они помнили о пребывании «супругов Рихтер» в их доме. Эта стенограмма была тогда же отправлена А. А. Майской в ИМЛ. Сообщения детей миссис Йо во всем существенном совпадали с тем, что я за много лет перед тем услышал от Ф. А. Ротштейна.

[49] Феминизм — движение за установление женского равноправия, широко распространенное в те годы среди женщин буржуазных кругов. Оно сознательно отгораживалось от борьбы рабочих женщин за равноправие, являвшейся частью общей борьбы пролетариата за свое освобождение. Женщины-работницы стремились использовать съезды и собрания, созываемые феминистками, для пропаганды своих взглядов.

[50] День голосования социал-демократической фракции рейхстага за войну и расходы на войну.

[51] Вождь профсоюзов, председатель Генеральной комиссии германского профессионального движения.

[52] В 1913 г. царское правительство инсценировало в Киеве судебное дело против еврея Бейлиса по ложному обвинению в убийстве для религиозных целей. Вся прогрессивная русская общественность в связи с этим выступила с разоблачением правительства. Для защиты Бейлиса в Киев приехал В. Г. Короленко. Антицаристская кампания по тому же поводу велась в это время за границей, в частности в Англии, «где организаторами ее выступили социалисты и радикалы. На одном из митингов, созванных в дни названной кампании, выступала и А. М. Коллонтай.

[53] См. приложение 6.

[54] Настоящая фамилия Сергея Михайловича была Кравчинский, но он гораздо шире стал известен под своим литературным псевдонимом «Степняк».

[55] Много лет спустя, в 30-х годах, когда я был советским послом в Англии, моя жена А. А. Майская, как корреспондент ИМЛ в Лондоне, пригласила Ф. М. Степняк в посольство, и здесь Фанни Марковна повторила свой рассказ о встречах с Энгельсом. Он был застенографирован и в свое время послан в ИМЛ. Часть этой стенограммы появилась в книге «Воспоминания о Марксе и Энгельсе», выпущенной Госполитиздатом в 1956 г.

[56] После смерти Маркса Елена Демут (Ленхен) вела хозяйство Энгельса.

[57] Луиза Каутская — жена К. Каутского, с которой он разошелся в 1888 г.

[58] Адрес старого дома — 122, Regentʼs Park Road, N. W.

[59] Адрес нового дома — 41, Regentʼs Park Road, N. W.

[60] См. приложение 7.

[61] «Дневник П. А. Кропоткина», Изд. Центроархива, 1923, стр. 6.

[62] Орография — описание гор, их рельефа, высоты, протяженности и т. п.

[63] П. Кропоткин. Записки революционера. М., 1933, стр. 149-150.

[64] См. «British Labour Delegation to Russia 1920». Report, London, 1920, p. 89,

[65] См. приложение 8.

[66] П. В. Карпович родился в 1875 г.

[67] См. приложение 9.

[68] В. И. Ленин. Поли. собр. соч., т. 20, стр. 232-233.

[69] Интересные подробности об этих шагах царского правительства можно найти в диссертации Л. Е. Кертмана «Рабочее движение в Англии и борьба двух тенденций в лейбористской партии (1900-1914)», защищенной 30 марта 1961 г. на историческом факультете Ленинградского государственного университета.

[70] В то время 1 фунт был равен приблизительно 10 рублям, так что 2 тыс. фунтов, т. е. 20 тыс. рублей, покрыли бы дефицит съезда.

[71] Любопытные {32} подробности о финансовых затруднениях съезда и принимавшихся по этому поводу мерах можно найти в «Протоколах V съезда, изданных ИМЛ в 1935 г. (стр. 686-696).

[72] Генри Джордж (1839-1897) — американский буржуазный экономист, проповедовавший, что для уничтожения бедности необходимо покрывать государственные и общественные расходы за счет «единого налога» на земельную ренту

[73] Средний возраст делегатов съезда был около 28 лет (см. «Протоколы V съезда», стр. 661).

[74] См. «Протоколы V съезда», стр. 696 (вкладыш).

[75] В. И. Ленин. Сочинения, 3-е издание, т. 28, стр. 514.

[76] Известное латинское изречение, в полном виде гласящее: «Sic transit Gloria mundi» («Так проходит слава мира»).

[77] При написании этой главы я пользовался, в подкрепление памяти, официальным отчетом о конгрессе, опубликованном в 1910 г. Международным социалистическим бюро в Брюсселе, и статьей В. И. Ленина Вопрос о кооперативах на Международном социалистическом конгрессе в Копенгагене» (см. В. И. Ленин. Полн, собр соч., т. 10, стр. 345-354.

[78] Независимо от количества делегатов, каждая страна имела на конгрессе вполне определенное, заранее установленное количество голосов, а именно: Англия, Франция, Германия, Австрия, Россия — по 20 голосов, Италия — 15, США — 14, Швеция и Бельгия — по 12 и т. д. 20 русских голосов распределялись в Копенгагене так: социал-демократы всех направлений — 10, социалисты-революционеры — 7, профсоюзы — 3.

[79] В те годы в Австрии социал-демократические партии строились по национальному признаку — немецкая социал-демократическая партия, чешская социал-демократическая партия и т. д.

[80] В. И. Ленин. Поли. собр. соч., т. 19, стр. 353.

[81] В дни второй мировой войны Виик оказался в рядах той части финской социал-демократии, которая нашла в себе достаточно смелости и принципиальности, чтобы поднять знамя борьбы против фашистских приспешников Германии. Виик был заключен в тюрьму, и только советско-финское перемирие 1944 г. вернуло ему свободу.

[82] Джон Стюарт Милль (1806-1873) — известный английский либеральный философ и экономист; Кейр-Гарди, основатель Независимой рабочей партии, и Р. Макдональд, один из ее лидеров, — представители этико-христианского крыла английского социализма; фабианцы, т. е. члены так называемого «Фабианского общества» (см. примечание 12-е на стр. 444).

[83] «Trade Union Congress 1913». London, p. 44-46. При написании этой части моих воспоминаний в подкрепление памяти я пользовался также официальный отчетом о конгрессе.

[84] «Trade Union Congress 1913», p. 54.

[85] Настолько серьезное значение для лейбористской партии имело решение суда по делу Осборна, видно из следующих данных: в 1912 г. общее число членов лейбористской партии составляло 1895 тыс., из них в примыкающих к партии тред-юнионах насчитывалось 1858 тыс, и в различных других, входящих в партию организациях (Независимая рабочая партия, «Фабианское общество» и т, д.), — 37 тыс. Таким образом, почти все денежные средства, которыми располагала лейбористская партия, получались от профессиональных союзов.

[86] «Trade Union Congress 1913», p. 229-232.

[87] Действительно, существовавший с 1869 г. Парламентский комитет имел полную свободу договариваться с любой из существующих партий. Задачи этого Комитета определялись так:

[87] 1. Следить за всяким законодательством, касающимся труда.

[87] 2. Брать инициативу в проведении законодательства по заданию конгресса.

[87] 3. Составлять программу работ конгресса на основе резолюций, присланных из различных отраслей производства.

[87] 4. Проверять полномочия всех делегатов.

[87] 5. Организовывать заседания конгресса.

[87] 6. Производить голосование по резолюциям.

[87] 7. Вести дела между двумя конгрессами.

[87] Никакой политической программы (хотя бы самого общего характера) ни у Парламентского комитета, ни у конгресса тред-юнионов не было.

[88] «Trade Union Congress 1913», p. 339.

[89] Ibid., p. 254-260.

[90] Ibid., p. 339.

[91] См. приложение 10.

[92] См. приложение 11.

[93] Веслеянство — одна из религиозных сект, весьма популярная среди английских рабочих.

[94] См. приложение 12.

[95] В статье «Английский пацифизм и английская нелюбовь к теории», написанной весной 1915 г., В. И. Ленин, объясняя, каким образом английскому правительству удастся развить «народный» энтузиазм к войне среди рабочих, пишет, что это было бы абсолютно невозможно, «если бы пролетарская масса не была совершенно дезорганизована и деморализована переходом меньшинства наилучше поставленных, квалифицированных, сплоченных в союзы рабочих на сторону либеральной, т. е. буржуазной, политики. Английские тред-юнионы включают около 1/5 части наемных рабочих. Вожаки этих тред-юнионов большой частью либералы, и Маркс давным-давно звал их агентами буржуазии» (В. И. Ленин. Полн. собр. соч., т. 26, стр. 266).

[96] Всеобщее избирательное право в буржуазно-демократическом понимании этого термина было введено в Англии двумя этапами только в 1918 и 1928 гг.

[97] См. приложение 13.

[98] Вильям Моррис (1834—1896) — известный английский писатель, художник и общественный деятель, утопический социалист романтического толка, автор известной социалистической утопии «Вести ниоткуда».

[99] Habeas Corpus Act — закон 1679 г., действующий поныне, обязывает суды по жалобе лица, считающего неправильным лишение свободы себя или кого-нибудь другого, требовать срочного представления задержанного в суд дли проверки законности задержания.

[100] Записанный мной рассказ Дэвиса полностью подтверждается из многих других источников, см. в частности вышедшую в 1939 г. в Лондоне книгу: N. Сantlее and G. Seavег. Sir James Cantlee, посвященную жизнеописанию Кантли. Текст записки миссис Хау, приведенный выше, взят из этой книги.

[101] См. приложение 14.

[102] В годы первой мировой войны Рамсей Макдональд был пацифистом (подробности см. ниже в главе «Социалистический лидер»).

[103] Северо-западный район Лондона.

[104] См. В. И. Ленин. Полн. собр. соч., т. 20, стр. 408.

[105] В. И. Л е н и н. Полн. собр. соч., т. 25, стр. 74-75.

[106] В. И. Ленин. Полн, собр. соч., т. 26, стр. 37.

[107] В. И. Ленин. Сочинения, т. 31, стр. 233.

[108] Outer Lobby — большой круглый зал в здании парламента, где депутаты обычно встречаются с приходящими к ним посетителями.

[109] — В чем дело? Из-за чего шум? — Русский адмирал посетил крейсер.

[110] См. В. И. Ленин. Полн. собр. соч., т. 31, стр. 171.

[111] В. И. Ленин. Полн. собр. соч., т. 37, стр. 101.

[112] В. И. Ленин. Сочинения, т. 29, стр. 402, 470.

[113] В. И. Ленин. Сочинения, т. 31, стр. 203.

[114] В. И. Ленин. Поли. собр. соч., т. 31, стр. 119.

[115] См. там же.

Содержание