«Эпоха прекраснодушия». Первые месяцы после Октября можно назвать «эпохой прекраснодушия» новой власти. Из тюрем были освобождены видные сановники царского правительства, арестованные после Февраля. Бывший начальник царской охранки генерал А. Герасимов вспоминал: «Недели через две после большевицкого переворота к нам в тюрьму явился комиссар-большевик… Нас всех собрали в коридоре, и явившийся большевицкий комиссар начал опрашивать, кто за что сидит… Когда очередь дошла до нас, начальник тюрьмы сказал: «а это политические». Комиссар удивился: какие теперь у нас политические? Начальник разъяснил, что это деятели старого режима… Комиссар… заявил, что он считает наше содержание под стражей неправильным и несправедливым: «Они по-своему служили своему правительству и выполняли его приказания. За что же их держать?». Осенью 1917 года вышла на свободу фрейлина императрицы Анна Вырубова (известная своей дружбой с Григорием Распутиным). Ее доставили в Смольный, и Лев Каменев даже устроил небольшое застолье в честь ее освобождения…

Весьма ярким проявлением прекраснодушия большевиков стало их отношение к известному черносотенцу Владимиру Пуришкевичу. Его арестовали вскоре после Октября за создание подпольной монархической организации, о планах которой он сам писал: «Организация, во главе коей я стою, работает не покладая рук, над спайкой офицеров и… над их вооружением… Властвуют преступники и чернь, с которыми теперь нужно будет расправиться уже только публичными расстрелами и виселицами». На суде Пуришкевич оправдывался:

— Я считаю большевизм величайшим злом, для борьбы с которым должна объединиться вся страна… Но я никогда никого не убивал.

— А Распутина? — послышался укоризненный возглас со скамей для почетных гостей-большевиков…

Тем не менее приговор Пуришкевичу поражает своей «суровостью» — один год тюремного заключения! И уже 1 мая 1918 года черносотенца освободили по амнистии. Вскоре Пуришкевич уехал на Дон, где стал одним из идейных вождей белогвардейцев.

Через несколько дней после Октябрьского переворота под «честное офицерское слово» не воевать больше против революции был отпущен казачий генерал Петр Краснов.

— Даю честное слово офицера, — убеждал Краснов Ленина, — что не выступлю против Советов. Если же нужна моя помощь в чем-то, пожалуйста.

— Товарищ Крыленко разберется, — сухо ответил Владимир Ильич.

«Когда освобождали генерала Краснова под честное слово, — вспоминал Троцкий, — кажется, один Ильич был против освобождения, но, сдавшись перед другими, махнул рукой». Оказавшись на свободе, казачий атаман стойко сражался с большевиками всю гражданскую войну, а затем и всю Вторую мировую (на стороне Германии)…

Позднее, когда Краснов стал одним из главных вожаков белой гвардии, Ленин вспомнил этот случай: «На Дону Краснов, которого русские рабочие великодушно отпустили в Петрограде, когда он явился и отдал свою шпагу, ибо предрассудки интеллигенции еще сильны и интеллигенция протестовала против смертной казни…». «Он был арестован нашими войсками и освобожден, к сожалению, потому что петроградцы слишком добродушны». «Мы ведь, по существу, очень мирные, я бы сказал, совсем штатские люди… Мы ведь были против гражданской войны и даже атамана Краснова отпустили из плена под честное слово. Но, видно, нельзя было верить честному слову этого генерала. При первом удобном случае он удрал на Дон да такую кашу заварил…»

Тем не менее дань прекраснодушным настроениям сполна отдал и сам Ленин. Большевики после Октября переживали, по его выражению, «эпоху опьяняющего успеха». Ленин говорил о либералах: «Ну, что же, раз так, раз они не только не хотят понять, но мешают нашей работе, придется предложить им выехать на годок в Финляндию… Там одумаются…»

Глава революции и впрямь надеялся, что удастся обойтись подобными «архисуровыми» мерами — попросить противников Октября «выехать на годок»! А там, глядишь, они переменят свое отношение… В январе 1918 года он заявил: «Если теперь найдутся в России десятки людей, которые борются против Советской власти, то таких чудаков немного, а через несколько недель не будет и совсем…»

«Террор мы не будем применять». После Февральской революции публика постепенно привыкла к частым случаям уличных самосудов. Это привыкание хорошо прослеживается по тогдашней прессе: самосуды — одна из модных тем для юмора. Шутка из бульварной печати ноября 1917 года — кавалер объявляет даме:

— Я решил вас насильно поцеловать.

— На каком основании? — возмущается она. — Почему?

— На кушетке! И потому, что теперь «самосуды» в моде!

Другая шутка — состоятельный человек деловито спрашивает:

— Вы не знаете, скоро пролетариат будет резать буржуев?

— А вам зачем знать?

— Да у меня камни в печени. Так я уж и не знаю: стоит ли мне делать операцию или уж не возиться, подождать, что ли…

В ноябре 1917 года ушли в прошлое старые суды. Заметка Эмиля Кроткого в газете «Новая жизнь»: «Суд упразднен. Функционируют только самосуды. Обыватели недоумевают: как титуловать в прошениях это кочующее учреждение? Его Самоуправством, что ли?» Карикатура В. Лебедева (май 1918-го): светская дама, не прекращая музицировать на рояле, интересуется:

— Что это за шум на улице?

— Против нас сейчас расстреляли двух прохожих.

— А-а… А я думала — что-нибудь случилось!

С идеей судебных казней общество свыкалось сложнее. Введение смертной казни при Керенском одобрили либералы и часть правых социалистов. Писатель Леонид Андреев обращался с грозным воззванием к солдатам: «Взгляни дальше, солдат. Ты видишь нечто страшное, что строится в России? Это — эшафот. А для кого он? Для тебя, солдат. Для тебя, предатель и трус, предавший родину, изменивший свободе! Ты видишь, но ты еще не понимаешь. Ты еще не понимаешь всей скорби нашей». На рисунке А. Радакова в августе 1917 года гигантская Смерть с косой входила в зал, где столпилась растерянная образованная публика. Смущение переживала и сама Смерть. Она стыдливо признавалась: «Господа, мне даже как-то неловко появляться в роли усмирительницы там, где сейчас должна это делать сама свобода…»

Ленин высмеивал «сладеньких до приторности» деятелей, «которые бьют себя в грудь, уверяя, что у них есть душа, что они ее губят, вводя и применяя против масс смертную казнь, что они плачут при этом — улучшенное издание того «педагога» 60-х годов прошлого века, который следовал заветам Пирогова и порол не попросту, не по-обычному, не по-старому, а поливая человеколюбивой слезой… подвергнутого порке обывательского сынка».

Как известно, самым первым декретом советской власти стала полная отмена смертной казни. Таким было всеобщее настроение среди левых социалистов, в том числе и большевиков. По свидетельству Троцкого, это решение вызвало у Ленина негодование: «Вздор. Как же можно совершить революцию без расстрелов? Неужели же вы думаете справиться со всеми врагами, обезоружив себя? Какие еще есть меры репрессии? Тюремное заключение? Кто ему придает значение во время гражданской войны, когда каждая сторона надеется победить?.. Ошибка, недопустимая слабость, пацифистская иллюзия…»

Однако на рубеже 1917–1918 годов большевики уже сами заговорили о возможности восстановления казней. Целую бурю негодования вызвала оброненная Троцким фраза о гильотине. В декабре 1917 года Троцкий сказал, что противники большевиков напрасно обвиняют их в терроре: «Они забывают, что во Франции во времена революции действовала специальная машина, которая укорачивала человека ровно на одну голову». Характерная шутка из тогдашней либеральной печати:

«Рабочий:

— А теперь наш завод благодаря Троцкому демобилизуется. Переходит на мирное производство.

— Что же вы будете производить?

— Гильотины для провинции!»

Кадетская газета «Наш век» в статье Д. Коковцова сообщала: «Инженер Брюм представил в совет народных комиссаров проект «усовершенствованной гильотины». Если верить слухам, система Брюма имеет значительные преимущества перед старой, испытанной системою якобинцев. Его «машинка» приводится в действие электрическим током и обладает неслыханно-чудесным свойством: она укорачивает рост 500 человек (500 «врагов народа»!) сразу… на 500 голов!.. Стоило Троцкому заикнуться о гильотине, и вот уже какой-то бедный больной стучится в Смольный со своей усовершенствованной системой. Обезглавить одновременно 500 человек! Этого не было, конечно, в самой пылкой мечте у Троцкого-Робеспьера». «Гильотина — средство отчаяния, — замечала газета Максима Горького «Новая жизнь» и с тревогой вопрошала: — Разве Совет Народных Комиссаров уже дошел до этой грани?»

Ленин в одной из речей успокаивал эту волну возмущения такими словами: «Террор, какой применяли французские революционеры, которые гильотинировали безоружных людей, мы не применяем и, надеюсь, не будем применять».

Оппозиционная петроградская газета «Друг народа» высмеивала этот «попятный ход» большевиков — на карикатуре бородатый великан-крестьянин грозно спрашивал у низенького большевика-«маратика»:

— Ты, брат, что-то насчет гильотины болтал?

— Видите ли, — жалко оправдывался тот, — машинка такая есть… Сигары обрезывать… хи… хи… Ежели курите, так вот не угодно ли?

Хотя обстановка непрерывно обострялась, большевики еще несколько месяцев медлили с восстановлением судебных казней.

«У нас — каша, а не диктатура». Ленин одним из первых в 1918 году окончательно расстался с первоначальными розовыми надеждами и со всей энергией принялся их развенчивать в глазах товарищей. Выживание Советского государства требовало все более суровых мер в экономике и политике. Они вызывали растущее недовольство различных слоев населения. Но главное — сами большевики к таким мерам внутренне не были готовы. В то время Ленин часто с досадой повторял: «Да где у нас диктатура? Да покажите ее! У нас — каша, а не диктатура… Одна болтовня и каша».

«Слово «каша» он очень любил», — замечал Троцкий.

«Помню, — писала Крупская о 1918 годе, — как однажды мы подъехали к какому-то мосту весьма сомнительной прочности. Владимир Ильич спросил стоявшего около моста крестьянина, можно ли проехать по мосту на автомобиле. Крестьянин покачал головой и с усмешечкой сказал: «Не знаю уж, мост-то ведь, извините за выражение, советский». Слою «советский» прозвучало как обозначение крайней степени шаткости, непрочности, неустойчивости. «Ильич потом, смеясь, не раз повторял это выражение крестьянина». Через несколько лет паркетный пол в усадьбе Горки (где тогда жил Ленин) сильно трещал. Владимир Ильич смеялся: «Как пол-то трещит… Клей-то советский!..»

«Наша власть — непомерно мягкая, — писал Ленин весной 1918 года, — сплошь и рядом больше похожая на кисель, чем на железо». «Впрочем, — уточнял он, — правильнее было бы сравнить то общественное состояние, в каком мы находимся, не с киселем, а с переплавкой металла при выработке более прочного сплава». Глава Совнаркома не уставал обличать прекраснодушно, «по-маниловски» настроенных товарищей. Ленин разъяснял: «Им [врагам] грозит опасность лишиться всего. И в то же время у них есть сотни тысяч людей, прошедших школу войны, сытых, отважных, готовых на все офицеров, юнкеров, буржуазных и помещичьих сынков, полицейских, кулаков. А вот эти, извините за выражение, «революционеры» воображают, что мы сможем совершить революцию по-доброму да по-хорошему. Да где они учились? Да что они понимают под диктатурой? Да какая у него выйдет диктатура, если он сам тютя?»

Троцкий, передавая эти настроения Ленина, замечал: «Революции уже не раз погибали из-за мягкотелости, нерешительности, добродушия трудящихся масс… Ленин… на каждом шагу учил своих сотрудников тому, что революция может спастись, лишь перестроив самый характер свой на иной, более суровый лад и вооружившись мечом красного террора…» «Главная опасность в том, что добер русский человек, — повторял он. — Русский человек рохля, тютя…»

Владимир Ильич хмурился и с досадой спрашивал: «Неужели у нас не найдется своего Фукье-Тенвиля (обвинителя Революционного трибунала. — А.М.), который привел бы в порядок расходившуюся контрреволюцию?..»

«Нам могут служить примером якобинцы, — говорил он. — Комиссары периода якобинской диктатуры действовали смело и решительно. Так должны действовать и мы. Отставание от революции опасно…»

Оппозиция смеялась, сравнивая нерешительных русских «маратиков» с грозными французскими якобинцами. Стихи А. Радакова:

Опытной рукой шулера-премьера На глупые рожи наведен грим. И Дантона, и Марата, и Робеспьера, И великие роли розданы им…

В первой половине 1918 года между двумя правящими партиями — большевиками и левыми эсерами — то вспыхивая, то угасая, шла острая дискуссия по вопросу о смертной казни. Левоэсеровский нарком юстиции Исаак Штейнберг позднее вспоминал: «Правительство объявило тогда «социалистическое отечество в опасности»… Только к лучшим и возвышенным чувствам трудовых масс, только к самым тонким социально-интимным струнам должен был апеллировать манифест, стремившийся повторить дни французского 93 года. Ибо манифест ведь звал не к чему иному, как к жертве, к подвигу, к утверждению жизнью и смертью великих слов октябрьской революции… И вот в это самое время в этот самый документ большевиками были брошены ядовитые слова о смерти, о казни, о расстрелах!.. Все дремлющие в массовом человеке инстинкты зла и разнузданности, не переплавленные культурой, не облагороженные моральным подъемом революции, изредка проявлявшиеся в фактах самосудов, — были узаконены, выпущены наружу… Мы не заметили, что этими, вначале узкими, воротами к нам вернулся с своими чувствами и орудиями тот же самый старый мир… Так смертная казнь поселилась вновь среди нас». При обсуждении воззвания Штейнберг заявил, что угроза расстрелами нарушает высокий «пафос воззвания». Ленин возразил:

— Наоборот! Именно в этом настоящий революционный пафос и заключается.

Владимир Ильич иронически передвинул ударение в слове «пафос» и вновь высказал свою излюбленную в это время мысль:

— Неужели же вы думаете, что мы выйдем победителями без жесточайшего революционного террора?

— Зачем мы возимся с наркоматом юстиции? — насмешливо поинтересовался Штейнберг. — Давайте честно назовем его комиссариатом общественного уничтожения и будем этим заниматься.

— Хорошо сказано… — согласился Ленин, — именно так и должно быть… но мы не можем сказать это.

4 июля, во время V съезда Советов, левые эсеры устроили демонстрацию на Театральной площади в Москве, причем одним из главных лозунгов, который они выкрикивали, был: «Долой смертную казнь!» На следующий день, продолжая на съезде спор с левыми эсерами, Ленин говорил: «Нет, революционер, который не хочет лицемерить, не может отказаться от смертной казни. Не было ни одной революции и эпохи гражданской войны, в которых не было бы расстрелов».

Впрочем, на прямо поставленный вопрос, что лучше: террор или поражение революции? — многие тогда отвечали не так, как Ленин. Тот же Штейнберг писал: «Там, где революция действительно доходит до такого рокового распутья, что только два есть выхода — либо террор, либо отступление, — там она должна для себя избрать последнее…» «Я пойду с товарищами по правительству до конца, — писал своей жене Анатолий Луначарский. — Но лучше сдача, чем террор. В террористическом правительстве я не стану участвовать… Лучше самая большая беда, чем малая вина». Вероятно, так рассуждал тогда не один Луначарский.

«Только мертвые «человеки в футляре», — писал Ленин о насилии, — способны отстраняться из-за этого от революции…» «Они слыхали… что революцию следует сравнивать с актом родов, но, когда дошло до дела, они позорно струсили… Возьмем описание акта родов в литературе, — те описания, когда целью авторов было правдивое восстановление всей тяжести, всех мук, всех ужасов этого акта, например, Эмиля Золя «La joie de vivre» («Радость жизни») или «Записки врача» Вересаева. Рождение человека связано с таким актом, который превращает женщину в измученный, истерзанный, обезумевший от боли, окровавленный, полумертвый кусок мяса… Кто на этом основании зарекался бы от любви и от деторождения?»

Но в 1918 году точка зрения Ленина не находила поддержки даже в рядах самих большевиков. Он с горечью замечал: «Если повести дело круто (что абсолютно необходимо), — собственная партия помешает: будут хныкать, звонить по всем телефонам, уцепятся за факты, помешают. Конечно, революция закаливает, но времени слишком мало… Добер русский человек, на решительные меры революционного террора его не хватает». «Всякая революция лишь тогда чего-нибудь стоит, — писал Ленин, — если она умеет защищаться, но не сразу революция научается защищаться». И в этом случае за перелом настроений своих соратников Ленину пришлось заплатить весьма дорогой ценой: собственной кровью.

«Коли воевать, так по-военному». По письмам и телеграммам Ленина лета 1918 года видно, что он буквально изо всех сил раскачивал, подстегивал, тормошил товарищей, чтобы они действовали «на войне, как на войне». (Сам Ленин эту французскую поговорку очень любил, но переводил иначе: «Коли воевать, так по-военному».) Правда, вплоть до сентября 1918 года все равно ничто не помогало.

Ленин не боялся «перегнуть палку», понукая коллег в самых решительных выражениях. «Говоря о борьбе с врагами, — замечала Крупская, — Ильич всегда, что называется, «закручивал», боясь излишней мягкости масс и своей собственной».

20 июня 1918 года в Петрограде эсер-террорист застрелил видного большевика Моисея Володарского. Это успешное покушение вселило надежду во всех противников большевиков, и правых, и левых. Казалось, власть так слаба и беспомощна, что дни ее сочтены. Московская газета «Анархия» отозвалась на убийство Володарского статьей Виктора Орленка «Memento mori» («Помни о смерти»). «В воздухе, — писал Орленок, — как после сильной жары, внезапно запахло грозой, ждут сильных громовых раскатов, после того, как человек в рабочей куртке выпустил из браунинга шесть пуль, направленных в представителя власти, Володарского». Орленок предупреждал большевиков о приближении «черного террора»: «Вы не будете знать покоя ни днем, ни ночью; власть, которою вы опьянены, будет вам в тягость. Вы будете не уверены в том, что ложась спать — вы проснетесь, а уйдя гулять… вернетесь, к пище, питью и табаку вы будете относиться также с осторожностью. В каждом приближающемся к вам человеке вы будете видеть Каляевых. Каждый незнакомый человек будет вашим memento mori».

Как раз в эти дни Владимир Ильич направил в Петроград знаменитое «террористическое» письмо:

«Тов. Зиновьев! Только сегодня мы услыхали в ЦК, что в Питере рабочие хотели ответить на убийство Володарского массовым террором и что вы (не Вы лично, а питерские цекисты или пекисты) удержали.

Протестую решительно!..

Это не-воз-мож-но!

Террористы будут считать нас тряпками. Время архивоенное. Надо поощрять энергию и массовидность террора против контрреволюционеров, и особенно в Питере, пример коего решает».

В. Молотов вспоминал такой эпизод: «Как-то вечером после работы он [Ленин] говорит мне: «Зайдем ко мне, товарищ Молотов». Пили чай с черносмородиновым вареньем. «У нас такой характер народный, — говорил Ленин, — что для того, чтобы что-то провести в жизнь, надо сперва сильно перегнуть в одну сторону, а потом постепенно выправлять. А чтобы сразу все правильно было, мы еще долго так не научимся. Но, если бы мы партию большевиков заменили, скажем, партией Льва Николаевича Толстого, то мы бы на целый век могли запоздать». Троцкий называл эту тактику Ленина «методом перегибания палки».

«Нельзя оставлять им живого знамени». Эмоциональной вершиной английской, французской революций была казнь бывших монархов — Карла I, Людовика XVI. Это был разрыв со всем прежним миром, объявление ему окончательной войны. Такую «вершину» предстояло пройти и русской революции. Хотя вначале казалось, что без этого обойдется.

В 1917–1918 годах печать довольно много внимания Уделяла отрекшемуся императору и его супруге. Первоначально по отношению к ним сохранялся снисходительно-насмешливый тон. Выходила даже бульварная газета под названием «Известия совета безработных царей»… Шутки весны 1917 года: «Скверно иметь громадное генеалогическое дерево только для того, чтобы думать: нельзя ли на нем повеситься?»

«— О, знаешь, этот человек с царем в голове!

— Вот несчастный-то!»

Летом, с усилением большевиков, либералы уверенно «зачислили» бывших царя и царицу в их ряды. Вот на рисунке бывшая царица вызывает дух Григория Распутина.

— А к какой партии ты принадлежишь, Гришенька? — спрашивает она.

— Большевиком здесь считаюсь! — уверенно отвечает призрак.

После июльских событий нарисованный Николай облачается в революционный наряд (мексиканское сомбреро и рваный плащ-пончо — в Мексике в то время тоже бурлила революция) и размахивает флагом с надписью «Анархия». «Не удастся ли под этим флагом, — рассуждает он, — чего-нибудь достигнуть и вернуть потерянное?..»

На карикатуре В. Лебедева царственные супруги удят рыбу. «Читала, Сашенька, сегодняшние газеты? — говорит Николай. — Здорово поправела публика! Глядишь, этак пройдет месяца два-три, мы опять корону себе и выудим».

После Октября газета «День» напечатала шуточный манифест от имени Николая II, где он призывал на выборах голосовать за партию большевиков. А эсеровское «Дело народа» поместило «водевиль» Диеза — воображаемую беседу Николая Романова и Николая Ленина.

Николай III (грациозно раскланиваясь):

Бонжур, товарищ большевик… Ты был Второй, а я стал Третий, — Ты власть разрушил, — я воздвиг…

Николай II (угодливо):

Прошу присесть… Алиса!.. Дети!..

Николай III (важно разваливаясь в креслах):

О, я превознесен судьбой, И, как монарху, мне прилично Держать совет с одним тобой…

Николай II (любезно):

Что ж, побеседуем… Отлично…

В ходе беседы выясняется, что взгляды двух Николаев полностью совпадают. Например, Ленин говорит:

Хочу всех грамотных сослать, Чтоб править только тот остался, Кто пишет «лошадь» через ять…

Николай II (хлопая себя по лбу):

А я, дурак, не догадался…

На рисунках бывший царь еще больше приободрился: вот он (весной 1918 года) в Тобольске любуется своим генеалогическим древом, на котором распускаются молодые зеленые листочки: «Ого, кажется, уже свежие листки начинают пробиваться…» В июне сатирический журнал «Бич» шутил: «Б. царь упражняется в старом своем занятии — пишет без конца: «прочел с удовольствием». Этой подписью испещрены поля всех газет, особенно «Правда»…

Летом 1918 года на Екатеринбург, где находилась царская семья, двигались белогвардейцы. Падение города было неизбежным. Ленин оценил, что если царская семья достанется белым, то этот «трофей» создаст у них ощущение крупной моральной победы. А в красные войска это событие, наоборот, вселит неуверенность и колебания, возможно фатальные. И вопрос был решен им с поистине якобинской беспощадностью.

Подробный рассказ о том, как в Москве решалась судьба царской семьи, оставил Лев Троцкий. Он писал: «Белая печать когда-то очень горячо дебатировала вопрос, по чьему решению была предана казни царская семья… Либералы склонялись как будто к тому, что уральский исполком, отрезанный от Москвы, действовал самостоятельно. Это неверно. Постановление вынесено было в Москве… В один из коротких наездов в Москву — думаю, что за несколько недель до казни Романовых, — я мимоходом заметил в Политбюро, что, ввиду плохого положения на Урале, следовало бы ускорить процесс царя. Я предлагал открытый судебный процесс… по радио ход процесса должен был передаваться по всей стране… Ленин откликнулся в том смысле, что это было бы очень хорошо, если б было осуществимо. Но… времени может не хватить… Следующий мой приезд в Москву выпал уже после падения Екатеринбурга. В разговоре со Свердловым я спросил мимоходом:

— Да, а где царь?

— Кончено, — ответил он, — расстрелян.

— А семья где?

— И семья с ним.

— Все? — спросил я, по-видимому, с оттенком удивления.

— Все! — ответил Свердлов, — а что?

Он ждал моей реакции. Я ничего не ответил.

— А кто решал? — спросил я.

— Мы здесь решали. Ильич считал, что нельзя оставлять нам им живого знамени, особенно в нынешних трудных условиях.

Больше я никаких вопросов не задавал, поставив на деле крест. По существу, решение было не только целесообразно, но и необходимо. Суровость расправы показывала всем, что мы будем вести борьбу беспощадно, не останавливаясь ни перед чем. Казнь царской семьи нужна была не просто для того, чтоб запугать, ужаснуть, лишить надежды врага, но и для того, чтобы встряхнуть собственные ряды, показать, что отступления нет, что впереди полная победа или полная гибель. В интеллигентских кругах партии, вероятно, были сомнения и покачивания головами. Но массы рабочих и солдат не сомневались ни минуты: никакого другого решения они не поняли и не приняли бы. Это Ленин хорошо чувствовал…»

Среди простых людей расстрел бывшего царя действительно встретил одобрение. Это подтверждал, в частности, бывший премьер-министр граф Владимир Коковцов. «На всех, кого мне приходилось видеть в Петрограде, — писал он, — это известие произвело ошеломляющее впечатление: одни просто не поверили, другие молча плакали, большинство просто тупо молчало. Но на толпу, на то, что принято называть «народом», — эта весть произвела впечатление, которого я не ожидал. В день напечатания известия я был два раза на улице, ездил в трамвае и нигде не видел ни малейшего проблеска жалости или сострадания. Известие читалось громко, с усмешками, издевательствами и самыми безжалостными комментариями… Самые отвратительные выражения: «давно бы так», «ну-ка — поцарствуй еще», «крышка Николашке», «эх, брат Романов, доплясался», — слышались кругом…»

Оппозиция восприняла расстрел бывшего царя по-другому. Либеральный «Синий журнал» в августе 1918 года сопроводил свой рассказ о смерти царя сдержанно-скорбной фразой: «Так трагически окончилось бесславное царствование». Петроградская кадетская газета «Наш век» писала в передовой статье: «Мы не будем распространяться о той обстановке, при которой погиб Николай. Казни без суда, казни по суду и расстрелы во имя спасения революции для нас явления, одинаково квалифицируемые, над кем бы они ни происходили… Живой Николай Романов оставался воплощением дискредитированной бессильной идеи. Насильственная смерть с ее трагизмом прерывает развитие этого процесса… Во всяком случае, укреплению русской свободы это событие едва ли может содействовать». Публицист газеты П. Арзубьев замечал о покойном царе: «Он не только Россию привел на край пропасти, но и династию свою погубил и уронил в грязь самую идею монархии». Сходную оценку давала и беспартийная петроградская газета «Вечерние огни»: «Убив Николая второго, убил ли уральский совдеп вместе с ним идею монархизма? Конечно, нет. К сожалению, он ее безмерно возвеличил. Николай второй в заточении, Николай второй в расстрелянии станет мучеником. И весьма возможно, что сознание народных масс отпустит ему, мертвому, расстрелянному, многие и многие грехи, коих живому не забыло бы никогда».

Резко осудил казнь царя патриарх Тихон. Он заявил перед многочисленной толпой прихожан в московском Казанском соборе: «На днях совершилось ужасное дело: расстрелян бывший государь Николай Александрович… Он мог бы после отречения найти себе безопасность и сравнительно спокойную жизнь за границей, но не сделал этого, желая страдать вместе с Россией. Он ничего не предпринял для улучшения своего положения, безропотно покорился судьбе… И вдруг он приговаривается к расстрелу… Наша совесть примириться с этим не может, и мы должны во всеуслышание заявить об этом как христиане, как сыны Церкви».

Н. Крупская в своих мемуарах о расстреле царской семьи написала коротко и просто. Но можно предположить, что примерно так смотрел на это событие и Ленин: «Чехословаки стали подходить к Екатеринбургу, где сидел в заключении Николай II. 16 июля он и его семья были нами расстреляны, чехословакам не удалось спасти его, они взяли Екатеринбург лишь 23 июля».

«В Англии и Франции, — говорил сам Ленин, — царей казнили еще несколько сот лет тому назад, это мы только опоздали с нашим царем». «Да если в такой культурной стране, как Англия… понадобилось отрубить голову одному коронованному разбойнику, чтобы обучить королей быть «конституционными» монархами, то в России надо отрубить головы по меньшей мере сотне Романовых, чтобы отучить их преемников от организации черносотенных убийств и еврейских погромов». А французы и англичане, которые осуждают большевиков за жестокость, просто «забыли, как они казнили своих королей». «Английские буржуа забыли свой 1649-ый, французы свой 1793-ий год».

В число арестованных большевиками в 1918 году попал великий князь Гавриил Константинович. Однако по просьбе Максима Горького и личному распоряжению Ленина его выпустили. «Освободить-то его освободили, — говорил писатель, — а что же дальше? Если оставить его у Герзони (в больнице. — А.М.), — его там убьют. Нет другого выхода, надо взять его ко мне. У меня в квартире его не посмеют тронуть». Некоторое время великий князь с супругой действительно прожили на квартире писателя. «Ну и надоели же они мне, — признавался Горький, — а положение безвыходное. Впрочем, выход есть, — отправить их за границу, но сделать это может только Ленин». И Ленин такое разрешение дал… В ноябре 1918 года великий князь с женой легально покинули Советскую Россию.

В 1919 году большевики казнили в Петрограде четырех великих князей из дома Романовых. Максим Горький вспоминал, что заступался за них, и Ленин также обещал их освободить.

«— Ну, хорошо, — говорил он мне… — ну, ладно, — возьмете вы на поруки этих людей. Но ведь их надо устроить так, чтоб не вышло какой-нибудь шингаревщины (стихийного самосуда. — А.М.). Куда же мы их? Где они будут жить? Это — дело тонкое!..

Спасти этих людей не удалось, их поторопились убить. Мне говорили, что это убийство вызвало у Ленина припадок бешеного гнева».

Юлий Мартов в московской меньшевистской газете «Всегда вперед!» также возмущался этой казнью: «С социалистической точки зрения четыре бывших великих князя стоят не больше, чем четыре любых обывателя. Но столько они стоят, и жизнь каждого из них… столь же неприкосновенна, как жизнь любого торговца или рабочего… Какая гнусность!.. Какая ненужно-жестокая гнусность… Как будто недостаточно было уральской драмы — убийства членов семьи Николая Романова!.. Когда в августе они были взяты заложниками. Социалистическая Академия, которую вряд ли заподозрят в антибольшевизме, протестовала против ареста Николая Михайловича, как ученого (историка), чуждого политики. Теперь и этого мирного исследователя истории — одного из немногих интеллигентных Романовых, — застрелили, как собаку. Стыдно!»

«Если нас с вами убьют…» Ленин трезво понимал, что после прихода к власти стал одной из главных мишеней для террористов. В ноябре 1917 года Владимир Ильич говорил о противниках новой власти: «Несомненно они приложат все усилия помешать нам… и испытают все способы. Могут и убить, не такие простачки, как о них думают». Ленин размышлял о будущем революции в случае своей гибели. По воспоминаниям Льва Троцкого, как-то спросил его вскоре после 25 октября:

— А что, если нас с вами белогвардейцы убьют, смогут Бухарин со Свердловым справиться?

— Авось не убьют, — ответил со смехом Лев Давидович.

— А черт их знает, — сказал Ленин и тоже засмеялся.

Ленин одним из первых понял, что главная опасность покушений исходит не от монархистов или либералов, а от вчерашних товарищей по царским тюрьмам и ссылкам — эсеров. В то время эсеры, даже правые, казались многим большевикам почти союзниками — пусть нестойкими, временно заблуждающимися, но все-таки «своими». Большевик Александр Аросев вспоминал, как летом 1918 года Ленин спросил у него:

— А что вы думаете об эсерах?

Аросев ответил что-то в обычном для тех дней духе.

— Да ведь эсеры, — сказал Ленин, — делаются заговорщиками против советской власти… Они просто стрелять будут в нас!

Эти слова поразили Аросева. «Всегда Ильич скажет что-нибудь такое, — замечал он по этому поводу, — что непременно покажется необыкновенным, отчасти даже на первый взгляд вздорным».

«Поймали его или нет?» 30 августа 1918 года эсеры-террористы устроили сразу два успешных покушения на вождей большевиков. В Петрограде был застрелен Моисей Урицкий, в Москве — тяжело ранен Ленин. О том, как пережил свое ранение и болезнь сам Владимир Ильич, рассказано выше. Остановимся теперь на судьбе его неудавшегося убийцы.

Выстрелив в Ленина, террорист сумел скрыться, никто не успел рассмотреть даже его лица. Шофер Ленина Степан Гиль показал в день покушения: «После первого выстрела я заметил женскую руку с браунингом». Сразу раздался общий вопль: «Стреляют! Убили! Убили!..»

Испуганная толпа разбежалась, двор мгновенно опустел. Гиль подбежал к упавшему на землю Владимиру Ильичу. «Сознания он не потерял и спросил:

— Поймали его или нет?

Он, очевидно, думал, что в него стрелял мужчина».

Случайно оказавшийся на месте событий военный комиссар Стефан Батулин показывал: «Я услыхал 3 выстрела и увидел товарища Ленина, лежащего ничком на земле. Я закричал: «держи, лови»… С этими криками я выбежал на Серпуховку, по которой одиночным порядком и группами бежали в различном направлении перепуганные выстрелами и общей сумятицей люди… В это время позади себя, около дерева, я увидел с портфелем и зонтиком в руках женщину, которая своим странным видом остановила мое внимание. Она имела вид человека, спасающегося от преследования, запуганного и затравленного. Я спросил эту женщину, зачем она сюда попала. На эти слова она ответила:

— А зачем вам это нужно?

Тогда я, обыскав ее карманы и взяв ее портфель и зонтик, предложил ей идти за мной. В дороге я ее спросил, чуя в ней лицо, покушавшееся на тов. Ленина:

— Зачем вы стреляли в тов. Ленина?

На что она ответила:

— А зачем вам это нужно знать? — что меня окончательно убедило в покушении этой женщины на тов. Ленина…»

Шофер Ленина показал, что в начале митинга к нему подходила какая-то женщина (возможно, сообщница стрелявшей) и спрашивала:

— Что, товарищ, Ленин, кажется, приехал?

— Не знаю, кто приехал, — буркнул шофер.

Его собеседница засмеялась:

— Как же это? Вы шофер и не знаете, кого везете?

— А я почем знаю? Какой-то оратор, — мало ли их ездит, всех не узнаешь…

А задержанная сперва вообще отказывалась от показаний:

— Я сидела в царских тюрьмах, жандармам ничего не говорила — и вам ничего не скажу. В Ленина я стреляла… Убила я его или нет? Жив он или нет?..

Потом она немного успокоилась и сообщила, что ей 28 лет, зовут ее Фанни Ефимовна Ройд (Каплан). «Я сегодня стреляла в Ленина. Я стреляла по собственному убеждению… Я стреляла в Ленина, потому что считаю, что он предатель, и считаю, чем дольше он живет, он удаляет идею социализма на десятки лет». На вопросы о покушении Каплан не отвечала или отвечала односложно: «Кто мне дал револьвер, не скажу». «Сколько раз я выстрелила — не помню». «Я совершила покушение лично от себя».

Каплан рассказала, что в 1906 году ее арестовали как анархистку за терроризм и присудили к вечной каторге. Отбывая каторгу, она страдала приступами слепоты. Вышла на свободу только после Февраля. «В тюрьме мои взгляды оформились, я сделалась из анархистки социалисткой-революционеркой… По течению эсеровской партии я больше примыкаю к Чернову».

«Он сказал, что не любит меня и никогда не любил». Во время допроса, который вел тогдашний глава чекистов Яков Петерс, Фанни Каплан неожиданно стала давать откровенные показания — но не о подготовке покушения (об этом она по-прежнему молчала), а о своей личной жизни. Она рассказала о своем несчастливом любовном романе с товарищем-анархистом, с которым они познакомились еще в 1906 году, до каторги.

«Ранней весной 1917 года, — рассказывала Каплан, — освобожденные февральской революцией мы, десять политкаторжанок, выехали на телегах из Акатуя в Читу… Был мороз, ветер хлестал по щекам, все были больные, кашляли… и Маша Спиридонова отдала мне свою пуховую шаль… Потом, в Харькове, где ко мне почти полностью вернулось зрение, я так хотела в Москву, поскорей увидеть подруг, и часто сидела одна, закутавшись в эту шаль, прижавшись к ней щекой… Там же, в Харькове, я встретила Мику, Виктора. Мы с ним вместе в шестом году работали в одной группе, готовили взрыв. Встреча была случайной, он остался анархистом, и я была ему не нужна… Даже опасна. Он сказал, что побаивается меня, моей истеричности и прошлого. А я тогда ничего этого не понимала. Как мне объяснить? Все опять было в красках, все возвращалось — зрение, жизнь… Я решила пойти к нему, чтоб объясниться. И перед этим пошла на базар, чтобы купить мыла. Хорошего. Просили очень дорого, и я продала шаль. Я купила это мыло. Потом… утром… он сказал, что не любит меня и никогда не любил, а произошло все сегодня оттого, что от меня пахнет духами Ванды. Я вернулась в больницу, села в кресло и хотела закутаться в свою шаль, потому что я всегда в ней пряталась от холодной тоски. Но шали у меня больше не было, а было это мыло… и я не могу простить себя… не прощаю…»

Этот сумбурный рассказ, записанный в виде протокола, Петерс показал Анатолию Луначарскому, который 1 сентября приехал к нему на Лубянку.

— Я ее слушал, — со вздохом сказал Петерс, — хотя быстро понял, что вместо какой-то связи со Спиридоновой будет фигурировать одна ее шаль. Но теперь хоть понятно, отчего Каплан такая — сначала полная слепота, потом — несчастная любовь…

— Немного жаль ее? — спросил Луначарский.

— Она мне омерзительна! — возразил Петерс. — Шла убивать, а в голове… мыло.

Позднее Петерс писал: «Я долго ей доказывал, что преступление, которое она совершила… перед революцией, чрезвычайно тяжелое, и мы с ней долго спорили по этому вопросу. В конце концов, она заплакала, и я до сих пор не могу понять, что означали эти слезы: или она действительно поняла, что она совершила самое тяжелое преступление против революции, какое только можно было совершить, или это были просто утомленные нервы. Дальше Каплан ничего не говорила о своих соучастниках в покушении».

Английский консул Роберт Локкарт, в камеру которого завели на время Каплан, описывал ее так: «Ее спокойствие было неестественным. Она подошла к окну и, склонив подбородок на руку, смотрела сквозь окно на рассвет. Так она оставалась неподвижной, безмолвной, покорившейся, по-видимому, своей судьбе до тех пор, пока не вошли часовые и не увели ее прочь».

Споры о судьбе Каплан. Несмотря на ясное признание Каплан («стреляла в Ленина я»), вокруг ее дальнейшей судьбы разгорелись бурные споры. Глава Советского государства Яков Свердлов 2 сентября на заседании «советского парламента» — ВЦИК — предложил решить ее судьбу немедля:

— В деле есть ее признание? Есть. Товарищи, вношу предложение — гражданку Каплан за совершенное ею преступление сегодня расстрелять.

— Признание не может служить доказательством вины, — возразил ему Петерс.

В руководстве страны столкнулись две противоположные точки зрения. Свердлов считал, что соблюдение всех формальностей, кропотливое выяснение степени вины каждого арестованного будет для революции смерти подобно. То, что Каплан причастна к покушению на Ленина, не вызывало сомнений. Следовательно, всеми тонкостями и деталями — стреляла ли она сама, или только прикрывала других террористов, можно пренебречь.

— Нам объявили войну, — доказывал Свердлов, — мы ответим войною. И чем жестче и однозначнее будет ее начало, тем ближе станет конец.

— С дела Каплан, — упорствовал главный чекист, — мы имеем шанс раз и навсегда отказаться от подмены закона какой бы то ни было целесообразностью.

Большинство участников заседания поддержали точку зрения Свердлова. Вечером на Лубянку приехал комендант Московского Кремля Павел Мальков. У него на руках было постановление, требовавшее выдать ему Каплан.

«У меня была минута, — говорил позднее Петерс, — когда я до смешного не знал, что мне делать, — самому застрелить эту женщину, которую я ненавидел не меньше, чем мои товарищи, или отстреливаться от моих товарищей, если они станут забирать ее силой, или… застрелиться самому».

Малькову пришлось несколько раз приезжать на Лубянку. Уговаривать первого чекиста приезжал и Анатолий Луначарский. Он рассуждал о вопросах вины и преступления мягко, в философском ключе. Дано ли человеку вообще быть только праведником?

«Анатолий Васильевич, — рассказывал Петерс, — дал мне урок русского языка, еще раз деликатно напомнив, до какой степени для моих товарищей я все еще «англичанин». (Петерс долго прожил в Англии. — А.М.) «В каждом из нас, — сказал он, — сидят двое: преступник — пере-ступник и праведник — право-дник, судия»… В то утро я отдал-таки своего судью на расстрел Малькову».

Под «судией» Петерс подразумевал, конечно, не саму Каплан, а внутреннее чувство собственной правоты, «праведности». 3 сентября он решился-таки исполнить приказание. Мальков доставил Каплан в Кремль, во двор автобоевого отряда… О дальнейшем рассказывал сам Мальков в своих воспоминаниях: «Расстрел человека, особенно женщины, — дело нелегкое. Это тяжелая, очень тяжелая обязанность, но никогда мне не приходилось исполнять столь справедливый приговор, как теперь… К моему неудовольствию, я застал здесь Демьяна Бедного, прибежавшего на шум моторов… Увидев меня вместе с Каплан, Демьян сразу понял, в чем дело, нервно закусил губу и молча отступил на шаг. Однако уходить он не собирался. Ну что же! Пусть будет свидетелем…

— К машине! — подал я отрывистую команду, указав на стоящий в тупике автомобиль.

Судорожно передернув плечами, Фанни Каплан сделала один шаг, другой… Я поднял пистолет…

Было 4 часа дня 3 сентября 1918 года. Возмездие свершилось. Приговор был исполнен. Исполнил его я, член партии большевиков, матрос Балтийского флота, комендант Московского Кремля Павел Дмитриевич Мальков, — собственноручно. И если бы история повторилась, если бы вновь перед дулом моего пистолета оказалась тварь, поднявшая руку на Ильича, моя рука не дрогнула бы, спуская курок, как не дрогнула она тогда…»

Газета «Известия» напечатала короткое сообщение: «Вчера по постановлению В.Ч.К. расстреляна стрелявшая в тов. Ленина правая эс-эрка Фанни Ройд (она же Каплан)».

Дискуссии о красном терроре. В целом события 30 августа 1918 года — выстрелы в Ленина и убийство Моисея Урицкого — оказались переломными в отношении большевиков к террору. «В эти трагические дни, — писал позднее Троцкий, — революция переживала внутренний перелом. Ее «доброта» отходила от нее». Большевики решились объявить красный террор, что и было официально сделано 5 сентября. Любопытно, что эту меру поддержали не только сами большевики, но и часть левой оппозиции. Так, журнал эсеров-максималистов «Максималист» 7 октября 1918 года провозглашал: «Красный террор всем врагам народа, буржуазии и всем ее прихвостням!» Газета другой народнической партии — партии революционного коммунизма — «Воля труда» писала 15 сентября: «Нам надо пройти через жестокости красного террора. Как неизбежное зло мы его принимаем».

Меньшевики выразили свое отношение к выстрелам в Ленина и Урицкого отдельной листовкой и в газете «Утро Москвы»: «Как бы ни были идейны и чисты граждане, свершившие это покушение, как бы ни были благородны их побуждения… к этим террористическим актам может быть только одно отношение: возмущение и негодование. Убийство — не доказательство. Спор между сторонниками демократии и сторонниками советской власти не может быть решен ни террористическими актами, ни расстрелами по суду и без суда».

Волна расстрелов «за кровь Ленина и Урицкого» прокатилась по всей стране. Среди казненных в Москве оказались и бывшие царские министры: А. Протопопов, И. Щегловитов и другие. Находившийся под арестом английский консул Роберт Локкарт из тюремного окна 5 сентября увидел нескольких стариков-министров, которых куда-то повели.

— Куда они идут? — спросил он.

— На тот свет, — отвечал ему Петерс.

Журнал «Красный дьявол» тогда отозвался на казнь царских министров следующими стихами (переиначив известные строки Василия Жуковского):

Они жестоко нас давили, При них для нас был тьмою свет… Не говори с тоскою: были. А с благодарностью: их нет.

Другому расстрелянному в те дни, знаменитому вождю черносотенцев доктору Дубровину, советская печать посвящала посмертно такие строки:

Старый партиец с 5-го года. Член партии «Союз русского народа». «Русское знамя» держит любовно. Ну, как не узнать доктора Дубровина? Честное, открытое лицо! Как не любить! Такое открытое, что хочется закрыть!..

Глава ВЧК Яков Петерс говорил в ноябре в интервью меньшевистской газете «Утро Москвы»: «Что же касается расстрелов, то я должен сказать, что, вопреки распространенному мнению, я вовсе не так кровожаден, как думают. Напротив, если хотите знать, я первый поднял вопль против красного террора в том виде, как он проявлялся в Петербурге. К этому — я сказал бы истерическому — террору прикосновенны больше всего как раз те самые мягкотелые революционеры, которые были выведены из равновесия и стали чересчур усердствовать…»

Вокруг красного террора, его целей и методов продолжали кипеть жаркие споры. Московская анархическая газета «Вольный голос труда» отмечала 16 сентября: «Полнейшее убожество духа и мысли правящей партии чрезвычайно ярко и выпукло выразилось… в так называемом красном терроре… Выхватывание наугад из буржуазных рядов заложников, кандидатов на расстрел, — это позор, который мог не смущать Тамерлана, но который недопустим в наше время». Журналист той же газеты Григорий Лапоть возмущался: «Расстрел заложников, что это такое?! Где мы живем?! В Африке? Или мы вернулись к временам Цезаря?.. Опомнитесь, господа большевики, не губите революцию!»

Видный чекист Мартын Лацис писал 1 ноября 1918 года в журнале «Красный террор»: «Мы уже не боремся против отдельных личностей, мы уничтожаем буржуазию как класс… Не ищите в деле обвинительных улик о том, восстал ли он против Совета оружием или словом. Первым долгом вы должны его спросить, к какому классу он принадлежит, какого он происхождения, какое у него образование и какова его профессия. Вот эти вопросы должны разрешить судьбу обвиняемого. В этом смысл и суть Красного Террора».

Эти строки вызвали острые возражения. Ленин замечал в одной статье (тогда, впрочем, не напечатанной): «Вовсе не обязательно договариваться до таких нелепостей, которую написал в своем казанском журнале «Красный Террор» товарищ Лацис… «Не ищите (!!?) в деле обвинительных улик о том, восстал ли он против Совета оружием или словом».

В полемику с Лацисом вступил старый большевик Емельян Ярославский. 25 декабря 1918 года в газете «Правда» он также называл его утверждения «нелепостью» и выражал против них «решительный протест». Ярославский писал: «Воображаю только Карла Маркса или тов. Ленина в руках такого свирепого следователя.

— Имя ваше?

— Карл Маркс.

— Какого происхождения?

— Буржуазного.

— Образование?

— Высшее.

— Профессия?

— Адвокат, литератор.

Чего тут рассуждать еще, искать признаков виновности, улик… К стенке его — и только».

Один из чекистов в «Еженедельнике ЧК» пошел еще дальше — предложил «не миндальничать» с явными врагами и применять к ним утонченные пытки, от одного описания которых волосы вставали бы дыбом. Но против этого возмутились уже все партии — от меньшевиков до большевиков. В частности, публицист «Воли труда» А. Александров отмечал: «Средневековые следователи отказались от пыток не из этических соображений, а больше из-за того, что они не достигали цели, редко давая истинные материалы, создавая ложные оговоры себя и других слабых духом и безрезультатно применяемые к сильным и стойким… Уверенные в своей силе и правоте — не ругаются над врагом, это делает толпа в своем ослеплении или садисты в сладострастии жестокости».

«Драка — каждый действует, как умеет». Вскоре после покушения Каплан, когда Ленин только оправлялся от ранений, его навестил Максим Горький. Это была их первая встреча в России после революции. Писатель тогда принадлежал к противникам большевиков, сурово обличал их в серии своих газетных статей — «Несвоевременные мысли». Кстати, само название этой серии было скрытым возражением Ленину, который в свое время похвалил роман Горького «Мать» знаменитой фразой: «Очень своевременная книга».

Поэт Безработный в 1918 году посвящал Горькому следующие укоризненные строки:

В великий день освобожденья Ты был не с нами, Горький, нет!.. Ты позабыл свои ученья, Ты позабыл святой завет!.. Ты отказался от народа, А ведь народ тебя любил; И каждый труженик завода Твои произведенья чтил!..

Однако, несмотря на все разногласия, выстрелы эсеров Горького искренне возмутили, и он пришел к Ленину выразить свои чувства. «Я пришел к нему, — писал Горький, — когда он еще плохо владел рукой и едва двигал простреленной шеей. В ответ на мое возмущение он сказал неохотно, как говорят о том, что надоело:

— Драка. Что делать? Каждый действует как умеет».

Один из свидетелей этой беседы передавал слова Ленина так: «На войне как на войне! Еще не скоро она кончится…»

Сходную мысль Ленин высказывал еще десятилетием ранее, когда писал, что откровенных врагов «трудно ненавидеть». «Чувство тут уже умерло, как умирает оно, говорят, на войне после длинного ряда сражений, после долгого опыта стрельбы в людей и пребывания среди рвущихся гранат и свистящих пуль. Война есть война…»

Получалось, что Ленин даже «оправдывает» действия террористов против него. Но точно так же он отвечал и на другие упреки писателя — уже в адрес большевиков. И вновь использовал образ драки. Горький вспоминал: «Мне часто приходилось говорить с Лениным о жестокости революционной тактики и быта.

— Чего вы хотите? — удивленно и гневно спрашивал он. — Возможна ли гуманность в такой небывало свирепой драке? Где тут место мягкосердечию и великодушию? Нас блокирует Европа, мы лишены ожидавшейся помощи европейского пролетариата, на нас, со всех сторон, медведем лезет контрреволюция, а мы — что же? Не должны, не вправе бороться, сопротивляться? Ну, извините, мы не дурачки. Мы знаем: то, чего мы хотим, никто не может сделать, кроме нас. Неужели вы допускаете, что, если б я был убежден в противном, я сидел бы здесь?..

— Какою мерой измеряете вы количество необходимых и лишних ударов в драке? — спросил он меня однажды после горячей беседы».

«Что же делать?.. — спрашивал Ленин. — Надо бороться. Необходимо! Нам тяжело? Конечно! Вы думаете, мне тоже не бывает трудно? Бывает — и еще как!.. Ничего не поделаешь! Пусть лучше нам будет тяжело, только бы одолеть!»

«Не преуменьшайте ни одного из зол революции, — советовал он иностранным товарищам. — Их нельзя избежать. На это надо рассчитывать заранее: если у нас революция, мы должны быть готовы оплачивать ее издержки».

«Революции не сделаешь в белых перчатках», — любил повторять Владимир Ильич. И он решительно поддерживал, по его выражению, «варварские средства борьбы против варварства». «Мы говорим: нам террор был навязан… Если бы мы попробовали… действовать словами, убеждением, воздействовать как-нибудь иначе, не террором, мы бы не продержались и двух месяцев, мы бы были глупцами».

Однажды он заметил Горькому: «Нашему поколению удалось выполнить работу, изумительную по своей исторической значительности. Вынужденная условиями, жестокость нашей жизни будет понята и оправдана. Все будет понятно, все!»

Впрочем, Ленин соглашался, что смертная казнь — одна из вынужденных «варварских мер», и в 1920 году попытался отменить ее. «Как только мы одержали решительную победу, — заявил он, — еще до окончания войны… мы отказались от применения смертной казни и этим показали, что к своей собственной программе мы относимся так, как обещали». Но вскоре началась новая война (с Польшей), и об отказе от смертной казни вновь пришлось забыть.

«История — мамаша суровая». Максим Горький часто обращался к Ленину с заступничеством за разных людей, пострадавших от революции. Владимир Ильич писал ему в 1919 году: «Понятно, что довели себя до болезни: жить Вам, Вы пишете, не только тяжело, но и «весьма противно»!!! Еще бы! В такое время приковать себя к самому больному пункту… В Питере можно работать политику, но Вы не политик. Сегодня — зря разбитые стекла, завтра — выстрелы и вопли из тюрьмы… потом сотни жалоб от обиженных… — как тут не довести себя до того, что жить весьма противно». И советовал писателю радикально переменить обстановку, «иначе опротиветь может жизнь окончательно».

Однажды Горький рассказал главе Совнаркома такую историю: «В 19-м году в Петербургские кухни являлась женщина, очень красивая, и строго требовала: — Я княгиня Ц., дайте мне кость для моих собак! Рассказывали, что она, не стерпев унижения и голода, решила утопиться в Неве, но будто бы четыре собаки ее, почуяв недобрый замысел хозяйки, побежали за нею и своим воем, волнением заставили ее отказаться от самоубийства».

«Я рассказал Ленину эту легенду, — писал Горький. — Поглядывая на меня искоса, снизу вверх, он все прищуривал глаза и наконец, совсем закрыв их, сказал угрюмо:

— Если это и выдумано, то выдумано неплохо. Шуточка революции.

Помолчал. Встал и, перебирая бумаги на столе, сказал задумчиво:

— Да, этим людям туго пришлось, история — мамаша суровая и в деле возмездия ничем не стесняется. Что ж говорить? Этим людям плохо. Умные из них, конечно, понимают, что вырваны с корнем и снова к земле не прирастут. А трансплантация, пересадка в Европу, умных не удовлетворит. Не вживутся они там, как думаете?

— Думаю — не вживутся.

— Значит — или пойдут с нами, или же снова будут хлопотать об интервенции.

Я спросил: кажется мне это или он действительно жалеет людей?

— Умных — жалею. Умников мало у нас. Мы — народ, по преимуществу талантливый, но ленивого ума. Русский умник почти всегда еврей или человек с примесью еврейской крови».

«Музыка слишком сильно на меня действует». «Очень любил слушать музыку, — вспоминала Крупская о Ленине. — Но страшно уставал при этом. Слушал серьезно. Очень любил Вагнера. Как правило, уходил после первого действия как больной». Большевик Михаил Кедров, игравший на фортепьяно для Ленина, писал: «Больше всего нравилась Ильичу музыка Бетховена. Его сонаты — патетическая и d-moll, его увертюры «Кориолан» и «Эгмонт»… С большой охотой слушал Ильич также некоторые произведения Шуберта — Листа («Лесной царь», «Приют»), прелюдии Шопена, но не нравилась ему чисто виртуозная музыка и вовсе не выносил слащавых «Песен без слов» Мендельсона».

«Десять, двадцать, сорок раз, — признавался Ленин, — могу слушать Sonate Pathetique Бетховена, и каждый раз она меня захватывает и восхищает все более и более».

— Почему вы не попробуете развлечься хоть немного хорошей музыкой, Владимир Ильич? — поинтересовался как-то у главы советского правительства Глеб Кржижановский.

— Не могу, — отвечал Ленин. — Она слишком сильно на меня действует.

«Конечно, очень приятно слушать музыку, — заметил он в другом разговоре, — но, представьте, она меня расстраивает. Я ее как-то тяжело переношу».

Однажды в 1921 году Ленин сражался на балконе в шахматы, а в соседней комнате кто-то исполнял на фортепьяно Патетическую сонату Бетховена. Шахматную партию Владимир Ильич проиграл, а потом смущенно признался: «Виновата музыка».

Эти признания Ленина хорошо дополняются воспоминаниями Максима Горького. Как-то вечером на московской квартире Екатерины Пешковой глава Совнаркома с удовольствием слушал сонаты Бетховена в исполнении музыканта Исая Добровейна (которого Владимир Ильич шутливо называл «чудесно-чудесно-вейн»). Затем сказал:

— Ничего не знаю лучше «Appassionata», готов слушать ее каждый день. Изумительная, нечеловеческая музыка. Я всегда с гордостью, может быть, наивной, детской, думаю: вот какие чудеса могут делать люди!..

Этот отзыв Ленина об «Аппассионате» вошел во многие советские хрестоматии. Любопытно, что в них обычно опускалось продолжение ленинских слов. А между тем в этом коротком монологе отразился весь Ленин, с его мгновенными переходами из одного настроения в другое. Прищурившись, Владимир Ильич невесело продолжал:

— Но часто слушать музыку не могу, действует на нервы, хочется милые глупости говорить и гладить по головкам людей, которые, живя в грязном аду, могут создавать такую красоту. А сегодня гладить по головке никого нельзя — руку откусят, и надобно бить по головкам, бить безжалостно, хотя мы, в идеале, против всякого насилия над людьми. Гм-м, — должность адски трудная!

«Вот вам и гляди на звезды!» В чем-то похожую историю о Ленине рассказывает и Александра Коллонтай. Заодно она отвечает на вопрос: интересовался ли Владимир Ильич совсем далекими от повседневной жизни вещами вроде астрономии? (Впрочем, писала об этом и Крупская: «Ильич любил… звездные ночи, любил подолгу смотреть на звезды».)

Как-то раз в 1918 году Коллонтай зашла в кабинет Ленина в Смольном. «В комнате темно, но я могу различить у окна стоящего человека и по силуэту, вырисовывающемуся на фоне ясного зимнего неба, узнаю, что это Владимир Ильич. Я замираю от неожиданности и неловкости, что ворвалась, не постучав. Владимир Ильич стоит неподвижно, спиной к двери. Он смотрит в окно, высоко подняв голову, очевидно, глядит на небо. А небо зимнее, светлое и очень звездное. Я боюсь пошевелиться. В комнате тихо-тихо. Неожиданно голос Владимира Ильича прерывает тишину.

— Звезды, — говорит он. — Какие звезды сегодня! Очевидно, мороз покрепчал.

И вдруг, повернувшись в мою сторону, спрашивает:

— А вы когда-нибудь смотрите на звездное небо?

Мой ответ:

— Когда бываю на океане или в деревне.

— На океане? Ах да, ведь вы были в Америке! А я в ранней юности очень хорошо знал все созвездия, теперь начинаю забывать. Некогда…»

А уже через несколько минут Ленин горячо обсуждал злободневное событие — самосуд, который революционные матросы устроили над двумя бывшими депутатами Государственной думы. (Вероятно, Коллонтай имела в виду двух известных кадетов — Шингарева и Кокошкина, убитых в январе 1918 года.) После Февраля такие самосуды — над офицерами, адмиралами… — стали привычным делом. Но теперь большевики пытались положить им конец. «Никогда я еще не видела Владимира Ильича таким возбужденным и рассерженным, — писала Коллонтай. — Всегда бледное его лицо побагровело, и в голосе звучали непривычно грозные ноты».

«Самосуд! — гремел он. — Мы не потерпим этого. И виновных предадим законному народному суду. Скажите вашему Балтфлоту: то, что вынужден был терпеть Керенский, того не потерпит власть рабочих и крестьян… Советую вам, товарищ Коллонтай, сейчас же поехать к вашим друзьям — балтфлотовцам — и разъяснить им, что Советская власть не терпит анархии. И пусть они бросят свои самостийные штучки. Мы их за это по головке не погладим. Нет. Анархии мы не потерпим!»

Прошло некоторое время, и Коллонтай вновь зашла к председателю Совнаркома. «Владимир Ильич был совершенно спокоен и выдержан, как всегда. Лицо его было бледно, а глаза даже улыбались, когда он, повернувшись ко мне, сказал:

— Вот вам и гляди на звезды!»