Родителей Марка бальзамировали восемь дней, но, хотя глаза их были закрыты, а раны не видны, они не были похожи на спящих, как то изначально предполагалось. Сосуды их забили воском, и при дневном свете они, казалось, желтовато просвечивали под густым слоем грима. Воздух был сладким и вязким от ладана, который успешно скрывал запах снадобий, позволявших поддерживать ткани влажными. И все же Марк чуял этот запах. Седина исчезла из каштановых волос отца, а губы матери подкрасили охрой, которой она никогда не пользовалась при жизни, хотя теперь было видно, что она ей к лицу. Оба выглядели мирно, как искусственные фрукты.

По всем улицам с крыш и верхних этажей свешивались длинные черные знамена, но над Лео и Клодией свет пульсировал, фокусируясь в тысячах линз, между мраморными и зеркальными стенами базилик и посеребренными плитами храма Сатурна, и пронзительным лучом устремлялся на восток, отражаясь от стеклянной кровли Колизея. Но ослепительно блистающие здания и статуи, казалось, глубоко увязли в месиве тяжело бредущих людей в черных одеждах. На взгляд сверху здания и люди были похожи на единый застывший ковровый узор — настолько плотно были заполнены улицы и настолько неподвижными они казались. Стоило расчистить дорогу для процессии на Священном Пути — толпа неумолимо смыкалась за ней, как чернила, заходящие в поршень.

Не все в толпе были римлянами или даже просто италийцами: на протяжении восьми дней они стекались отовсюду, из самых отдаленных уголков империи — из Мексики, Индии, Готии, Гетулии, — стараясь добраться как можно скорее, торгуясь за цены с перевозчиками, выискивая подешевле постой в Риме, так что теперь чувствовали себя вправе нахлынуть, как приливная волна. И вот Лео и Клодия лежали в самом средоточии этого скопища, перед рострой, как бы в широком заливе, обрамленном людьми, а на пустой площадке свет выхватывал рассыпанные розовые лепестки, которые все еще светились, белые, как морские раковины. От этой безлюдной сердцевины, в оцеплении которой стояли преторианцы, толпа растеклась, насколько хватал глаз, окружив Колизей и другие форумы, вплоть до самого Пантеона. Эти люди просто хотели знать, что находятся где-то поблизости от происходящего, хотя видеть они могли только экраны дальновизоров, расставленные повсюду.

Стоя на ростре, Марк Новий Фаустус Лео посмотрел вниз, в камеры. Ему приходилось косить, отводя взгляд от слепящих прожекторов, и он был в достаточной степени Новием, а стало быть, и актером, чтобы на какую-то грешную долю секунды подумать: народу может показаться, что он смаргивает слезу. Он тут же испытал неприязнь к себе и постарался забыть, что подобная мысль могла прийти ему в голову.

Ему не удавалось отделаться от неприятного ощущения неловкости, вызванной тем, как плохо он держит речь. Выступление, которое он зачитывал, принадлежало перу одного из наемных сочинителей дяди, и он всего лишь раз удосужился его пролистать. Он собирался проделать все лучшим образом и даже поклялся себе, что выучит текст наизусть, но время шло, а он так и не притронулся к рукописи. Теперь он видел, что между строк сквозил трогательный, препинающийся юношеский лепет. Он чувствовал места, где следовало бы запнуться, где слезы должны были помешать ему говорить, где голос должен был предательски дрогнуть, но он продолжал все так же невыразительно читать о присущем отцу чувстве самоотречения и патриотизма. Он озвучивал речь плохо именно потому, что делал это недостаточно плохо.

— Три вещи мой отец любил больше собственной жизни, — сказал он. — Мою мать, меня, но прежде всего свою страну.

Раздался медленно нараставший гром аплодисментов, кто-то рыдал, но Марк продолжал читать как ни в чем не бывало. Плакальщики пропустили кое-что из того, что он сказал дальше, но это было более или менее то же самое. Марк почувствовал легкий приступ дурноты, не в последнюю очередь потому, что отец никогда не стал бы говорить так о себе, да и вообще ни о ком; он написал бы речь сам, и каждая произнесенная фраза была бы взвешенной, рассчитанной и неотразимо искренней. Марк продолжал, уже почти монотонно, поражаясь тому, какая скорбь написана на лицах плакальщиков и сколь многие из толпящихся внизу не могут сдержать слез. Нет, не все эти слезы льются по его родителям, решил он. Наверное, они оплакивают самих себя, даже не сознавая этого. Тогда почему у всех такой несчастный вид? Две женщины пытались прорваться через оцепление: хорошенькая девушка, ненамного старше его самого, склонившая голову на плечо матери. Они держали поникшие синие цветы, тесно прижались друг к другу и захлебывались такими рыданиями, что Марк подумал, как при этом еще можно дышать. Что-то в них встревожило его, и, хотя он и продолжал читать, он чувствовал, что при взгляде на них смысл слов, которые он произносит, начинает от него ускользать. У него возникло чувство, будто они самозванно вторглись в его глаза и легкие, выплакали все оставленные им про запас слезы.

«Бедный мальчик, бедный мальчик!» — крикнул ему кто-то, когда вместе с дядей и двоюродными братом и сестрой он возглавлял процессию, двигавшуюся по улицам Рима. Он никому не давал повода кричать ничего подобного, сосредоточившись исключительно на том, чтобы шагать в ногу с дядей и кузенами — Друзом и Макарией. Стоило ему отвлечься, как он тут же слышал жалостливый хор женских и детских голосов, видел белые лепестки, устилавшие его дорогу, золотой венок на похоронных дрогах родителей. Он бесстрастно удивлялся тому, как много меланхолического великолепия удалось извлечь за столь малое время — какие-то восемь дней! Кому-то явно пришлось хорошенько потрудиться.

Он несколько собрался с духом, когда подошел к разделу речи, где говорилось о матери, не без возбуждения ожидая, пройдет ли наконец овладевшее им сонное чувство скуки. Выяснилось, что беспокоился он зря. Автор сделал мать вполне милой, но даже еще менее узнаваемой, чем тело, безмятежно покоившееся в платье из нихонского шелка посреди Форума. Так или иначе, речь явно была сосредоточена на отце. Разумеется, Марк знал, что так и будет; отец, самый популярный из Новиев, герой войны, мог бы даже стать… но Марк еще не успел это обдумать. Хотя устало понимал, по крайней мере отчасти, причину того, почему все кажется ему таким нереальным, — все эти слезы, ладан, цветы, музыка и нелепые древние черные тоги, в которые облачился он сам и его родня: все это было ради отца. И хотя он ощущал, что сознает окружающее лишь наполовину, словно вдруг оглох, он понимал, что рано или поздно чувства вернутся — и тогда больнее всего будет пережить смерть матери.

Он уже подбирался к концу, где говорилось о том, как отец любил Тита Новия Фаустуса Августа, дядю Марка и императора, и как восхищался им. Затем в нескольких словах упоминалось о богах, и — ноша с плеч — на этом все заканчивалось. Марк собрал страницы речи и сошел с подиума, слишком поздно сообразив, что было бы гораздо лучше оставить их там. Потом поспешил спрятаться за спиной Друза, который молча принял от него речь, — лишь слабая морщина неодобрения на лбу выдала его чувства. Не подобает в такой момент члену императорской семьи комкать в руках какие-то бумажки. Когда Марк вновь посмотрел на Друза, рукопись уже исчезла. Должно быть, двоюродный брат потихоньку передал ее назад, в руки раба. Вышло у него это ловко, как у фокусника. Так или иначе Марк уже никогда ее больше не видел.

Император направился к ступеням, ведущим на подиум. Это был высокий грузный мужчина, шестидесяти одного года от роду, с мягкими густыми волосами и мужественно красивыми чертами лица, расплывшимися в жировых складках. Проходя мимо племянников, он добродушно потрепал Марка по плечу и, дотронувшись до руки Друза, что-то шепнул ему на ухо. Лицо юноши при этом исказилось судорогой отчаяния.

«Что он сказал?» — шепнул Марк, едва шевеля губами, в то время как Фаустус начал собственную речь с обещания любить Марка как родного сына. Марк обнаружил, что в голове у него безостановочно крутятся одни и те же слова: «Хочу домой, хочу домой». Посмотрел на Друза. Марк плохо знал его и не очень любил, но из всех Новиев двоюродный брат был ближе всего ему по возрасту, и казалось странным видеть рядом с собой копию собственного длинного и широкого лица, правильные черты которого нарушали лишь глубокие складки над веками и слегка опущенный краешек рта. Эти особенности внешности были так или иначе присущи им всем. Но волосы у Друза были каштановые, глаза зеленые, а Марк в этом смысле весь пошел в мать.

«Мой отец, — точно так же еле слышно ответил Друз и добавил: — Не смотри, не привлекай внимания», — поскольку любопытный Марк постоянно вертелся, чтобы увидеть, что делает дядя Луций. Но, едва он успел сказать это, как кто-то, растолкав братьев, бросился прямо к похоронным дрогам Лео и Клодии. Фаустус примолк, и на какое-то мгновение вид у него стал несчастный и неуверенный. Почти умоляюще он произнес «Луций…», но затем, украдкой бросив взгляд на сопровождающих его лиц (словно что-то приказывая им или о чем-то прося), сдержался или решил выждать, придав лицу соответствующее выражение и озираясь с суровой властностью, как если бы эта пауза возникла по его собственной воле.

Склонившись над усопшими, дядя Луций кусал свои дряблые губы и заламывал руки, чего Марку еще никогда не доводилось видеть. Ростом он был не ниже Фаустуса, но почему-то это было незаметно — он словно съежился, скорчился на земле, и его было жаль. Седые волосы торчали пучками, как будто он стриг сам себя. Положив руку на безмятежное лицо отца Марка, он смог вымолвить только «Лео!» жутковатым надтреснутым, старческим голосом.

— Пошли, — сказал Друз. — Будет лучше, если это сделаем мы. — Марк не нашелся, как сказать, что ему не хочется ни на шаг приближаться ни к дяде Луцию, ни к телам родителей, а Друз уже вел его к центру форума. Марк услышал нечто вроде негромкого вздоха, изданного толпой, и понял, что это знак ободрения и одобрения.

Он почувствовал, что над этим местом нависло почтительное безмолвие половины мира, и, хотя на подиуме у него не было этого чувства, сейчас было ужасно сознавать, что на него смотрят, причем, разумеется, не только сотни людей, осадившие форум, но и миллионы невидимых телезрителей. Экраны дальновизоров показывали только похороны.

Друз обнял отца за плечи и сказал:

— Пошли, папа, — так мягко, как мог, хотя в его голосе и слышалась режущая нотка негодования.

— Да, пошли, дядя Луций, — жалко поддакнул Марк. Луций старательно отводил глаза от Друза. Марк постарался сосредоточиться на необычайной симпатии и восхищении, которые он испытывал по отношению к двоюродному брату, полуприкрыв глаза, чтобы не видеть пушистого локона матери, самовольно выбившегося и легшего ей на губы.

В подслеповатых зеленых глазах Луция дрожал испуг. Если он не узнал Марка, в том не было ничего удивительного; за всю жизнь Марк видел его раза три, не больше.

Конечно, в речи Фаустуса, как и в его собственной, Луций не упоминался, хотя ему впервые за многие годы было дозволено появиться на публике. Говорили, что у него легкая рука, и в конце концов он точно так же, как и Фаустус, был братом отца Марка.

— Нет, — сказал дядя Луций. — Лео!

Друз кивнул Марку, тот неохотно взял дядю за руку, и они вдвоем попытались оттащить его от колесницы. «Ох, как бы хотелось вернуться домой», — подумал Марк, таща дядю за рукав. Затем Друз, должно быть, слишком сильно толкнул Луция, потому что тот покачнулся и неожиданно тяжело навалился на Марка. Марк зашатался, свободной рукой пытаясь нашарить в воздухе несуществующую опору. Где-то в глубине шевельнулся стыд, он почувствовал себя слабым и никчемным. Он чуть было не упал, как маленький ребенок, и это на глазах у всех.

Затем, к его удивлению, рука дяди Луция сомкнулась на его запястье и поддержала его, так что на какое-то мгновение обрюзгшее подслеповатое лицо обернулось к нему, и, хотя все оно тряслось и дрожало, черты, увы, больше напоминали черты его отца, чем лицо Друза — его собственное, — конечно, сказывалось и более близкое кровное родство.

Марк отчетливо помнил время, когда он еще не знал правды о дяде Луции и не имел нужды думать об этом. Он помнил объяснения Лео, но не мог с уверенностью восстановить в памяти, как и почему зашла об этом речь, — может быть, видя, как дядя Луций кусает губы и отказывается смотреть на людей, он спросил отца: «Что с ним такое, ему плохо?» Нет, кажется, все было не так. Отец сам, без всякой подготовки и без обиняков, решил рассказать ему правду.

Прежде всего Терций Новий Фаустус Лео рассказал своему сыну о войнах, которые мало-помалу позволили южной половине Африки освободиться от римского владычества, особенно о первых, самых кровавых. Он сказал, что недалеко от Конго находился осажденный город. Римскую армию послали вызволить его. Это было более двухсот лет назад, и тогда все члены семьи отправились — кто в сенат, кто в армию. Они не были императорами. Один из них был военачальником в Африке; Некто Новий Такой-то.

Начало было увлекательное, и Марку помнилось, что он слушал не только с интересом, но и с вежливо замаскированным напряжением, даже подозревая, что у отца может быть какая-то скрытая причина, что рассказ может оказаться своего рода ловушкой. В любую минуту он мог неожиданно обернуться тестом по истории или географии. Когда Лео упомянул Конго, Марк с умным видом кивнул, судорожно роясь в памяти, чтобы вспомнить, где это. Действительно ли отец забыл полное имя предка или попросит дополнить его? Или ему предложат рассказать о причинах, по которым они потеряли Южную Африку, и о том, как они могли бы удержать ее? Марку тогда было восемь. Ему стало стыдно: в школе эту войну еще не проходили.

Так или иначе, сказал Лео, африканские мятежники удерживали в городе часть римских войск и некоторое количество мирных граждан, которые голодали и умирали от разных болезней. Отчасти потому, что он действительно заботился о своих людях, отчасти намеренно — чтобы заставить их любить себя и таким образом добиваться от них большего, этот Новий всегда старался, чтобы его жизнь ничем не отличалась от жизни его солдат: ел с ними из одного котла, подвергал себя постоянному риску. И все это время, за исключением, пожалуй, самых напряженных моментов битвы, он сохранял такую же живую память о Риме, как если бы сенат, придворные и его семья незримо витали вокруг, а он находился в центре их внимания — храбрец, забывший о том, что может погибнуть в самом деле. Это не имело значения; солдаты по-настоящему любили его, потому что он, как и все остальные, знал, что делает. Они поверили ему, когда он сказал, что осада скоро будет прорвана, и так оно и случилось.

Затем он распял всех оставшихся в живых мятежников. Он всего лишь делал то, что каждый бы сделал на его месте. Возможно, он мог бы отпустить нескольких бунтарей помоложе, но в Риме были неприятно поражены осадой, и Новий понимал, что должен показать пример. Поэтому он установил ряды крестов по берегам Конго. К одному из них был пригвожден — это было давно, когда еще пользовались гвоздями и молотками — двенадцатилетний мальчик. Если бы Новий задумался над этим, он мог бы убедить себя, что мальчик достаточно взрослый, чтобы убивать римских граждан, или помогать убивать римских граждан, или по крайней мере присутствовать при их убийстве. Или, если бы кто-нибудь вынудил его на самом деле представить и осознать это, он разрыдался бы от жалости и стыда. Он вовсе не был злодеем. Или по крайней мере не казался таким самому себе. Он был добр к своим детям. Скорей всего, он просто ни о чем таком не думал.

Лео рассказывал просто, не спеша. Часто, почти в конце каждого предложения, он останавливался и смотрел на Марка, чтобы удостовериться, что тот понял сказанное, но не только ради проверки, а и для того, чтобы подыскать нужные в дальнейшем слова.

В ту ночь, несмотря на бесконечную усталость, Новий не мог уснуть в спасенном им городе, но не потому, что думал о мальчике — возможно, еще живом, в темноте свисающем с креста на вывернутых руках, — а потому, что скорбел об убитых солдатах, потому что тосковал по дому в далекой Италии, потому что никогда не мог привыкнуть к африканской жаре. Им владел панический ужас перед тропическими болезнями, поэтому, хотя над его кроватью был раскинут полог против москитов, Новий не верил, что тот сможет защитить его. Малейший писк насекомого отдавался у него в ушах пронзительным воплем, и каждый раз ему с ужасным трудом удавалось засыпать снова.

(Марк понял, что отец кое-что присочиняет, иначе откуда ему было знать о москитах и как он мог забыть полное имя Новия?)

Звук, который услышал затем Новий, был куда хуже гудения насекомых. Сначала его было легко принять за звук, порожденный его раскалывающейся от боли головой. Вскоре, однако, сомнений не осталось: это были настоящие шаги, медленно приближавшиеся по деревянному полу. Никто не мог проникнуть в эту комнату, и Новий не слышал, как открылась дверь. Он дотянулся до пистолета, лежавшего в ящике прикроватной тумбочки, но не мог пошевелиться. И дело не в том, что его парализовал ужас — хотя он испугался больше, чем мог представить, — он действительно физически не мог совершить ни малейшего движения. Затем вдруг снова наступила тишина, слышалось только визгливое кружение москитов, и тишина эта продолжалась так долго, что Новий рискнул понадеяться, что шаги ему в конечном счете приснились, не считая того, что он все еще не мог пошевелиться.

Затем послышался рассекающий воздух звук, от которого у него вконец перехватило дыхание, и москитный полог рухнул на него, как при конце света. Деревянная рама, на которую был натянут полог, упала ему на грудь. Так он и лежал под рамой, придавившей его голову и плечи, дыхание перепуганного насмерть человека втягивало белую ткань, как вдруг Новий почувствовал, что кровать сдвинулась и сетка натянулась, как будто кто-то лег рядом с ним.

Сквозь молочную белизну сетки он различил очертания женского тела. И сердце Новия возопило от ужаса, потому что, хотя он не видел лица женщины и она еще не успела сказать ни слова, он каким-то образом почувствовал, что она ненавидит его очень сильно, ненавидит осознанно, сильнее, чем возможно, — и все же не мог пошевелиться.

Это была мать того мальчика.

Он ждал, что нож вонзится ему в грудь или перережет глотку, но вместо этого женщина обхватила его голову руками, и ему показалось, что горячие токи, исходящие из кончиков ее пальцев, впиваются в его череп. И еще он услышал негромкое шипение, когда она начала что-то нежно и настойчиво шептать ему на ухо. Сначала он решил, что понимает слова, потом — нет, а еще немного погодя он уже больше не мог выносить звука ее голоса, потому что мозг его стал кипеть и пузыриться от невыносимого жара, а кровь, как морской прибой, ревела и билась в висках. И Новий начисто позабыл о женщине, когда кровать начала крениться и раскачиваться, и он перестал понимать что-либо.

Утром рабы Новия нашли под отяжелевшей и ставшей прозрачной от пота сеткой его судорожно содрогающееся тело. Женщину они нашли на полу. Она закололась сама.

Через день-другой жар у него спал, и он объяснил, что смог: сказал, что ночью ведьма навела на него порчу. Он чувствовал себя лучше и даже слабо смеялся над тем, что произошло. Но затем снова начался жар, кожа Новия пожелтела, и его стало рвать кровью. Врачи не сомневались, что он умрет.

Затем лихорадка снова внезапно прекратилась, и на этот раз его тело быстро пошло на поправку. Кожа утратила нездоровую желтизну, а глубокие впадины между ребрами сгладились и исчезли. Но он пускал слюни и плакал, как маленький, по никому не понятным причинам. Иногда он набрасывался на своих адъютантов, а иногда выкрикивал непристойности и выставлял напоказ срамные части. Говорили, что болезнь вызвала мозговую горячку и навсегда повредила его умственные способности. Его отослали домой к жене, которая, бедняжка, присматривала за ним до конца своих дней, потому что время от времени ему становилось чуть лучше и, казалось, он узнает ее.

Никто не помнит, сказал Лео, но через пятнадцать лет один из его сыновей заболел, а выздоровев, впал точно в такое же состояние, как отец. Даже это могло сойти за ужасное совпадение, но примерно тридцать лет спустя дочь другого сына тоже сошла с ума. Иногда болезнь затаивается на поколение или больше. Но всегда возвращается. До тридцати пяти твой дядя Луций был нормальным — возможно, излишне робкий человек, родившийся, как он сам говорил, не в той семье. Но в общем с ним все было в порядке. Он женился, и жена родила ему твоего двоюродного брата, Друза, который тогда был еще совсем маленький. Но за семь лет до твоего рождения он стал шепотом говорить какие-то странные вещи, а когда люди заговаривали с ним, смотрел в землю или на небо. Когда однажды у него начался приступ, он заперся в своей спальне, и двое суток напролет рабы и домочадцы слышали, как он болтает сам с собой и смеется или вопит непонятно почему. Когда наконец они взломали дверь, то нашли его таким, какой он сейчас. Все случилось именно так, как было на протяжении двухсот лет.

Распятие мальчика и самоубийство его матери — все это было настолько страшно, что Марк поначалу даже не мог понять причины своего ужаса: ведь он, разумеется, слышал о подобных вещах и раньше. Постепенно он понял, что испуган потому, что отец намеренно хотел испугать его. Он не просто собирался пощекотать Марку нервы, он хотел, чтобы эта история неизгладимо запечатлелась в нем, чтобы все утешения оказались перед ней бессильны, и так оно и случилось. Несколько ближайших ночей подряд, лежа без сна, Марк решил, что отец хотел внушить ему не только страх, но и чувство вины, и не только вины, но и гнева. Но он не понимал, что такого сделал отцу, чтобы тот хотел внушить ему подобные чувства. Но другая часть истории была еще хуже, потому что она обрывалась и имела какое-то отношение к нему. Вскоре Марк стал все более и более пристально приглядываться ко всякой своей мысли, выискивая в ней что-либо ненормальное или неестественное. Он старался не спать по ночам, потому что боялся своих снов. Сны казались реальностью, но не были ею, и Марк убедился, что они очень близки к безумию.

Он все еще помнил ссору родителей по этому поводу: его мать, Клодия, неожиданно швырнула стопку бумаг на пол и крикнула:

— Ты хочешь, чтобы все вокруг тебя были несчастны!

— Я хочу, чтобы он навсегда запомнил это, — ответил отец. — В любом случае он должен кое-что знать о Луции.

— Так? В таком возрасте?

— Это предостережение. Это метафора для всего Рима, — сказал Лео, и суровое благородство прозвучало в его голосе.

— И не пытайся говорить со мной свысока. Ты знаешь, что я думаю то же, что и ты. Просто мне непонятно, почему ты силой хочешь навязать это маленькому мальчику.

— Если бы ты поняла, что я пытаюсь сделать, то тебе было бы ясно почему.

— Все я понимаю и вижу, что ты ведешь себя, как самодовольный болван и как садист. Как всегда…

Позже Клодия пришла к Марку и обняла его так крепко, что он почувствовал, как все ее тело дрожит от гнева.

— Твой дядя Луций, — сказала она, — первый случай чего-бы-там-ни-было с незапамятных времен. И ты не только сын своего отца, но и мой, а на моей семье никогда не лежало проклятия.

Марк снова уснул, хотя понимал, что слова матери звучат неубедительно. Он никогда так и не отделался от привычки следить за собственными мыслями и гадать, как поведет себя, если почувствует неладное. Таков был сделанный им вывод; с годами он постепенно осознал, что все остальные в семье думают о том же, о чем он, и что его дядя и дед, вопреки всему этому, отчаянно цепляются за свою власть. И что все они следят друг за другом. Чтобы обвинить кого-нибудь, прошипеть: «Это ты. Оно уже происходит с тобой. Ты следующий». Иногда это зыбкой преградой вставало между ними, непроизнесенное и соблазнительное. Его мать, не связанная семейным договором, наверняка должна была так или иначе сказать об этом отцу.

И вот когда ему исполнилось шестнадцать, машина его родителей вылетела в кювет на дороге в Галльских Альпах, подпрыгнула, как рыба, и покатилась вниз по скалам. Но это неправда, что он никогда больше их не увидит. После речи Фаустуса их перенесут в усыпальницу Новиев, где они будут царственно возлежать под стеклом. Он может пойти и увидеть их когда угодно.

Даже когда они водворили дядю Луция обратно в ряды семьи, он не отпускал запястья Марка, и было очевидно, что в конце концов он его узнает.

— Хочешь теперь быть императором? — спросил или, вернее, прорыдал он своим тонким дребезжащим голосом.

Слезы наконец-то навернулись на глаза Марка, и, когда Фаустус снова заговорил, он заплакал навзрыд.