Яркое оранжевое солнце — божественное око Митры — медленно, величаво поднималось над землей, вытесняя ночь за горизонт; мягкие теплые лучи проникали во дворцы, в дома, в хижины, в норы, согревали и пробуждали, обещая ясный день и чистое небо. Ночь, потерявшая свою власть, отступила неохотно: тень ее еще лежала в лесах и под городскими стенами, но и эта тень светлела, едва лишь касались ее блики солнечных лучей. Наконец ночь ушла в иной мир, такой древний, что кроме Света и Тьмы там не осталось больше никого и ничего; земля вздохнула, словно пытаясь поймать последние мгновения уплывающего вслед за ночью сна, и пробудилась. Наступил день.

На юге Пуантена — там, где видна темноводная, ледяная река Алимана, где сверкают под солнцем вдали Рабирийские горы, — на чистой равнине уютно расположились три десятка деревянных домишек. Люди здесь пахали землю, выращивали и продавали скот, охотились — словом, жили так, как жили до них и как живут теперь; вокруг равнины протекал чистый широкий ручей, в котором не переводилась рыба, и местные детишки пропадали возле ручья целыми днями, закатав штаны и загребая руками по воде — к вечеру у каждого в сумке вяло пошевеливалось несколько дюжин отличных жирных рыбин.

На окраине деревеньки (она была так невелика, что даже не имела названия) жил самый ленивый и потому самый бедный хозяин. Единственный его доход составляли постояльцы: как раз возле его старенького домика проходил тракт, а по нему то и дело проезжали люди. И если кому-либо случалось оказаться здесь ночью, огонек, приветливо светящийся из окна, неизменно завлекал путника; он подъезжал к крыльцу и вскоре всего за несколько медных монет становился желанным гостем.

Этим утром Играт поднялся на удивление рано. Обычно он пробуждался к полудню, а то и позже; кряхтя слезал со своего деревянного ложа, покрытого тряпками неизвестных расцветок (внимательные очи без труда определили бы цвет обыкновенной грязи), шел к столу, где с вечера валялся засохший кусок хлеба, съедал его и со вздохом отправлялся во двор. Там он стоял некоторое время, окликая и лениво дразня соседей, затем эта игра надоедала ему и он возвращался в дом. Остальное время, до самых сумерек, он сидел на табурете у стола и смотрел в одну точку — обычно в грязное пятно на стене, а иной раз в окно, потом рот его широко разевался, глаза мутнели, а веки опускались и — он вновь ковылял к деревянному ложу и зарывался в тряпки, с облегчением вздыхая.

Поэтому столь раннее пробуждение удивило даже его самого. С первыми же лучами солнца он подскочил, вылил в ладонь воду из кружки и протер лицо; глаза сразу стали лучше видеть и это порадовало хозяина — он-то думал, что начинает слепнуть; забыв съесть кусок хлеба, он выбежал во двор. Дверь сарая оказалась еще закрытой. Тогда Играт прильнул к щели в стене и начал вглядываться в темноту.

Гости спали. Кто-то бормотал во сне, кто-то постанывал, другие были объяты беспробудным забвением… «Благословенные… — прошептал хозяин, рассматривая лица, на которые падал из щелей солнечный свет. — Если бы я выпил столько пива, я бы тоже так спал…» Он и забыл совсем, что безо всякого пива спал точно так каждый день. Но в мыслях его не было и тени упрека гостям: прошлым вечером благодаря им он хохотал так, как не случалось ему никогда, разве что только в детстве, но детства он не помнил. Гости — дюжина мужчин и одна женщина — оказались лицедеями. Они зарабатывали на жизнь тем, что показывали всевозможные фокусы, прыгали через голову, кувыркаясь в воздухе, глотали огонь и ножи, нацепляли фальшивые носы и волосы и изображали других людей — словом, это был самый настоящий балаган. Они не могли заплатить хозяину за постой даже одной золотой монеты, но он безропотно принял десяток медных и приютил лицедеев у себя. До того ему удавалось лицезреть балаганы лишь на ярмарках, и то в толпе мокрых, потных тел, теперь же ему — о, слава Митре — выпала честь принять в своем доме (и уложить в сарае) этих весельчаков, этих… Но кажется, один из них пробудился…

Хозяин еще плотнее прижал глаз к щели, не решаясь окликнуть лицедея и тем самым разбудить остальных. Кто это был — он не мог разглядеть, да и вряд ли вспомнил бы его, ведь он видел их всех только один вечер… Как же они назвались? Три огромных толстяка — Гуго, Улино и Зазалла, рыжий — Мадо… Или Мадо это маленький колобок? Нет, кажется, все же рыжий… А маленького колобка кличут то ли Бахером, то ли Михером… Красивый и грустный называет себя Сенизонной, красивый и веселый — Агреем. Парочка унылых, облезлых и бледных — Кук и Лакук (не может быть, чтоб так звали людей, не иначе сами придумали себе имена). Главный у них — Леонсо, крепкий здоровый мужчина, такого бы под седло, или, на худой конец, на седло и в бой, а он балаганно командует… У Леонсо двое сыновей, такие же лицедеи, как остальные, Ксант и Енкин, хорошие парни, добродушные и веселые… И женщина — она у них вроде как за хозяйку — Велина. Только взглянешь на нее, сразу поймешь, что влюблена эта смуглая красотка в светловолосого балагура Агрея. Кажется, всех верно вспомнил… Но кто же там ворочается? Может, пробраться потихоньку в сарай, позвать его? Так интересно послушать заезжих, да к тому же лицедеев — и расскажут и покажут, как прошлым вечером. Хозяин улыбнулся, припоминая: весело было! Но в сарай пока лучше не заходить — упаси, Митра, разбудишь, решат, хозяин надоедливый и съедут к другому… Балаган-то всякий примет, даже денег не возьмут, только бы остановились гости у них… Нет. Играт решительно отошел от сарая и направился в дом. Лучше он подождет здесь, когда они проснутся.

* * *

Этей застонал негромко и поправил под головой охапку сена. Да, пива выпили вчера целое море, оттого и во рту теперь гадостно, словно демоны пополоскали там свои грязные хвосты, да и голова гудит… Так когда-то перед боем гудел в рог немедийский десятник, под началом которого служил и Этей. Этей… Так прозвали его зуагиры. На их странном языке — какой-то смеси человечьего и звериного — Этей означает «стрелок», хороший стрелок, конечно. Давно никто уже не называет его так, и сам он давно не тот — ловкий как белка, сильный как леопард, отважный как лев. Лук и стрелы были его братом и сестрами; он разговаривал с ними, шутил и ссорился, а после боя заботливо чистил и вновь закидывал за спину.

Ох, как трещит голова… Да еще хозяин сопит в щель, явно ждет, когда они проснутся. Повеселиться захотелось? Повеселим. Только не сейчас и не тебя одного. Стрелок потихоньку вытянул из-под себя затекшие руки, пошевелил пальцами и уставился прямо перед собой, в обтянутую черной потертой кожей задницу этого заносчивого болвана. Послать бы к Нергалу и его и всю братию и поселиться где-нибудь подальше от людей, в лесу, в самой глуши, чтоб за оставшееся до Серых Равнин время не слышать ни единого слова! Только Митра знает, как устал он от беспрестанного пьянства и веселья, как с каждым днем труднее ему по утру нацеплять на физиономию шутовскую улыбку… Да он и есть недоумок! Так называют их, лицедеев, люди, и правильно делают. Он и сам когда-то не прочь был пнуть под зад размалеванного ублюдка из балагана… А теперь… Видели бы его зуагиры, или немедийская солдатня! Вот посмеялись бы! Впрочем, он, пожалуй, готов повеселить их — не бесплатно, конечно.

Стрелок прикрыл глаза, слушая, как пыхтит у щели хозяин, а в соломе в углу шуршит мышь, мерзкая тварь. Но вот хозяин оторвался наконец от стенки и ушел, видимо, решив не беспокоить постояльцев. Этей лег на спину, подложил руки под голову и так замер. Где она, та, прошлая жизнь? Может быть, он увидит ее вновь, уже с Серых Равнин? Там будут плыть тяжелые мокрые тучи, там соединятся в одно день и ночь, и древние демоны застынут у ворот, всех впуская, но никого не выпуская… Может, тогда и начнется настоящая жизнь? Кто знает? Еще никто оттуда не возвращался… Этей без сомнений ушел бы на Серые Равнины сам, если б был уверен — там настоящая жизнь… Фу, это что за запах?

Он порылся в соломе, нащупал острый обломок палки и с силой воткнул его в задницу, распевающую на все голоса и прямо ему в нос.

— Ай!

Бедняга подпрыгнул, потирая рукой раненое место и, хлопая глазами, с укоризной посмотрел на Этея. Но лицо стрелка было безмятежно, и только когда уколотый потряс его за плечо, он захохотал, вскочил на ноги и повалил приятеля в сено. От шума проснулись остальные; с визгом и криками они кинулись на барахтавшийся в сене клубок и началась шутливая потасовка. Хозяин, чутко карауливший у окна своих гостей, радостно пыхтя, засеменил в сарай. Вот теперь день для него наступил.

* * *

— Ну что, вонючие псы, — весело произнес Леонсо, подмигивая лицедеям. — Пива не желаете?

— Желаем! — взревели они и кинулись к столу, отпихивая друг друга в надежде занять место — табуретов в доме ленивого Играта было только четыре, то есть на каждое сиденье приходилось по три человека, если, конечно, не считать самого хозяина; так что сесть на твердое основание удалось лишь Леонсо, толстякам Гуго и Зазалле и рыжему Мадо, но менее расторопных это обстоятельство ничуть не смутило: визжа и толкаясь, они забрались на колени своим удачливым приятелям. Оставшийся без места хозяин, с умилением глядя на веселых гостей, поставил на стол дюжину кувшинов пива и принес из закутка за дверью огромный, завернутый в холст каравай.

— Поведай-ка нам хорошую историю, Лакук, — облизывая пену с губ, предложил Леонсо.

Рыжий Мадо поперхнулся пивом и, откинувшись назад, удерживаемый на табурете Агреем и Ксантом, захохотал, обнажив мелкие, ровные, чуть желтоватые зубы.

— Неплохо придумано, Леонсо! Лучше Лакука никто не расскажет!

Все прыснули, косясь на унылую физиономию Лакука, восседающего на коленях Гуго. Он делил это роскошное место с толстым Улино, потому и съезжал беспрестанно с жирной ляжки приятеля, что отнюдь не способствовало улучшению его настроения.

— Зачем ты смеешься, Мадо? — печально обратился он к рыжему. — Разве я сделал что-либо смешное?

— Тебе и делать ничего не надо, приятель, — рыгнув, ответствовал рыжий. — Своей рожей ты можешь развеселить даже безмозглого демона.

— Не поминай демона, Мадо! — испуганно воскликнула Велина, занимавшая одно из колен Зазаллы на пару с грустным Сенизонной.

Енкин, удобно устроившийся на другом колене толстяка, подмигнул рыжему и дурашливо пропел:

— Не поминай демона-а-а! А не то он тебе откусит кое-что-о-о…

Мадо взвизгнул и снова захохотал, вытирая слезы; белое веснушчатое лицо его побагровело, почти сливаясь цветом с огненной гривой волос, так что он стал похож на подгнивший плод томатного куста; маленькие изящные руки судорожно вцепились в ворот кожаной куртки, отдирая его от горла словно змею, а блеклые голубые глаза затянулись мутной пленкой. Хозяин, взиравший на своих гостей с благоговением, тоже начал было радостно гыкать, хотя и не понял, что такого смешного сказал Енкин, но тут он заметил, что никто больше не смеется. Напротив, физиономии лицедеев приняли вдруг какое-то отстраненное, даже торжественное выражение. Одни отвернулись, другие, опустив глаза, украдкой поглядывали на приятеля.

Хозяин смущенно закашлялся: он догадался, в чем дело, и, как человек от природы мягкий, искренне пожалел рыжего Мадо. Счастливая мысль внезапно пришла ему в голову — а что если взять его к себе жить? — и одновременно в душе его шевельнулось смутное беспокойство. Играт редко чувствовал что-либо кроме голода, холода и желания поскорее заснуть, так что сейчас ему было нелегко разобраться в своих ощущениях, да он и не знал, что надо в них разбираться. Однако мысль поселить у себя припадочного лицедея не оставила его. За несколько мгновений он продумал, чем будет его кормить и чем заплатит лекарю из соседней деревни за исцеление больного, в каком углу он устроит себе ложе из сена — его деревянный топчан теперь, конечно, займет Мадо, — как они будут коротать дни и… Но в этот момент рыжий вдруг замолчал; лицо его помрачнело; злобно кинув взгляд на приятелей, он сунул в рот палец и начал яростно кусать ноготь, тихо шипя проклятья.

Играт облегченно вздохнул — как хорошо, что он не успел сообщить о своих намерениях, ибо сейчас рыжий Мадо с мокрым от слез и слюней лицом не вызывал у него ничего, кроме неприязни. Он быстро протер полой холщовой куртки край стола — скорее от смущения, чем по необходимости — и ушел в самый темный угол, где присел на корточки и выжидательно стал смотреть на гостей: что будет дальше?

— А я придумал кое-что! — как ни в чем не бывало заявил колобок Михер, сидевший на колене Леонсо.

Все оживились. На Мадо они старались не смотреть, а потому усердно пялились на Михера или друг на друга.

— Внимайте, о засохшие кусочки дерьма дряхлой верблюдицы! — торжественно пробасил колобок, подскочил и твердо встал на маленькие толстые ножки. Горделиво выпятив грудь, отчего на ней сразу стали видны холмики жира, и взмахнув короткой ручкой так изящно, как только умел, он приподнял редкие бесцветные брови и открыл рот, явно намереваясь показать приятелям нечто необыкновенное, но тут из-за спин Агрея и Ксанта раздалось гневное шипение. Лицедеи вздрогнули и все как один посмотрели на Леонсо. Тот вздохнул, нахмурил брови и сурово обратился к рыжему:

— Не пора ли тебе успокоиться, Мадо?

— Ха. Ха. Ха, — раздельно произнес рыжий. — Все знают, что этот толстый ублюдок не способен соединить вместе даже двух слов.

— Какой же ты дурной, Мадо… — плаксиво протянул Михер, впрочем, ничуть не обидевшись. А Играт, замерший в своем углу и напрочь забывший о намерении приютить припадочного у себя, с удивлением подумал: «Как они его терпят?» Но в следующее мгновение Мадо засвиристел по-птичьему, озорно поглядывая на приятелей, и хозяин, покачав головой, вновь ощутил прилив нежности: рыжий оказался великолепным подражателем. После того, как он спел за соловья и проклекотал за орла, в горле его как будто что-то треснуло и восхищенная публика услышала далекое грохотание грома, тревожный плеск волн перед бурей, шум листвы и тихий плач младенца, оставленного юной матерью в темной комнате… Играт внимал со слезами на глазах — подобного искусства ему еще не приходилось наблюдать. Он чувствовал, как снова влюбляется в рыжего, чье лицо под неодолимым влиянием вдохновения преобразилось: устремленные вверх глаза с чистыми белками блестели словно утренняя роса под лучом солнца, густые, почти красные ресницы чуть подрагивали, а кожа побелела и стала такой прозрачной, что сквозь нее легко можно было разглядеть голубые вены. Добрый Играт всхлипнул и, ужасно смущаясь, вдруг заплакал, утирая слезы заскорузлым от грязи рукавом.

Мадо поперхнулся и замолчал, бесстрастно уставившись на хозяина. В душе его вмиг опустело, отчего и облик изменился — потускнели глаза, брюзгливо опустились губы и щеки обвисли… Но Играт, взглянув на него в этот момент, ничего такого уже не замечал. Для него, пораженного Искусством в самое сердце, рыжий Мадо остался прекрасным и воздушным, как легкое облако, как тополиный пух, как редкие, едва уловимые, но всегда больно ранившие колебания души… И все эти ощущения он передал рыжему взглядом, на что тот пожал плечами, хмыкнул и отвернулся.

— Пиво кончилось! — недовольно буркнул он и, вдруг засмеявшись — без истерики, добродушно, — наклонился и укусил за плечо загрустившего у него на колене Агрея. Светловолосый красавец подпрыгнул, завизжал как поросенок и толкнул Мадо ладонью в лоб. Рыжий взмахнул руками, повалился на пол, утягивая за собой Ксанта и дрыгая ногами; извернувшись, старший сын Леонсо оседлал его, но тут же отлетел в сторону на три шага: руки Мадо были тонки, но жилисты, с железными выпуклыми мускулами. Тогда в бой вступил укушенный Агрей — он всей массой навалился на рыжего, облапив его длинными толстыми руками, а Ксант, рыча и лая, на четвереньках подполз ближе и ухватил Мадо за ноги. Так они и покатились по полу, задыхаясь от смеха и шутливо, но весьма ощутимо мутузя друг друга.

Хозяин взирал на потасовку с благоговением: никогда еще не приходилось ему видеть столь веселых, хотя и ободранных господ. Он вновь воздал хвалу Митре, ибо не сомневался, что сей почтеннейший балаган был ниспослан ему с небес, и, не спуская глаз с барахтающегося на грязном полу клубка, попятился к дверям, чтобы принести гостям последние запасы пива.

Выскочив за дверь, Играт прижался спиной к стене дома; на лице его блуждала счастливая улыбка, да он и впрямь был счастлив. Он не знал еще, что будет дальше, но в том, что он ни за какие деньги (хоть их ему никто и не предлагал) не расстанется с этими людьми, сомнений не возникало. «Я мог бы собирать плату за представление или готовить им еду, — рассудительно подумал он. — В конце концов, я умею громко петь и… и ходить на руках…» Он вздохнул, сожалея о малых своих способностях, и, наконец придя немного в себя, отправился в погреб — за пивом.

* * *

К ночи Этей совсем раскис. Веселье утомляло его так же, как утомляла бессонница, жестоко мучившая в последнее время. Кроме того, общее состояние стрелка настолько ухудшилось, что он сам подозревал в себе какую-то неведомую болезнь. Откуда иначе беспрестанная слабость, круги перед глазами, пересыхающие с каждым вздохом губы… Пока никто этого не заметил, но… Он криво усмехнулся: а если и заметят, что с того? Болезнь не означает злого умысла, а потому о его истинных намерениях догадаться невозможно.

Свалившись в сено, он зарылся поглубже, и замер, надеясь, что приятели не тронут его. Сейчас он был почти в отчаянии. Удастся ли ему совершить задуманное? Не удержит ли Митра карающую руку его? Нет, убежденно решил он для себя, Митра удерживать не станет. Разве что Нергал, породивший этого ублюдка… В глубине души Этей сомневался, что сам не является детищем Нергала — но, в конце концов, разницы не видел никакой; Свет или Тьма, Небо или Земля — все это волновало его лишь иногда, да и то по привычке. Он давно понял, что нет ничего, кроме Великой Жизни и Великой Смерти, чья обитель — Серые Равнины — так пугает простой люд и их жалких властителей. Он, Этей, свободный стрелок, смотрел на животных, кои называли себя людьми, с презрением. Легкое отношение к собственному НЕсуществованию было им так же чуждо, как кошке или собаке отсутствие аппетита. Даже самые сильные, самые мужественные, не раз проходившие в полушаге от Серых Равнин, предпочитали все-таки Жизнь. Этей и к Жизни и к Смерти относился одинаково: ему было все равно, во всяком случае, так считал он сам. Его ничто не держало на Свете — точно так, как ничто не влекло и во Тьму. Но тот… он должен был уйти на Серые Равнины. Должен. Хотя бы потому, что он явно туда не спешил.

Этей судорожно вздохнул. О, Митра, как плохо… Голову словно сжимает тисками железный обруч Пантедра — слабоумного палача зуагиров. Стрелку не довелось испробовать на себе эту пытку, но лицедейской натуре его было совсем нетрудно представить ощущения того несчастного… Этей стиснул зубы: он и впрямь представил сейчас, как Пантедр со своей мерзкой ухмылочкой медленно надевает обруч ему на голову, как закручивает винты с обеих сторон, как… В глазах его почернело вдруг от невыносимой боли; мгновение лежал он не двигаясь, почти не надеясь уже выжить, что само по себе было неважно, но тогда не свершилась бы Месть; как сквозь сон слышал стрелок бормотание приятелей, тихий смех женщины; постепенно боль отступила и он, слизывая с губ кровь, расслабил руки, потом ноги, тело… Явственнее стали слышны голоса из глубины сарая и в наступившем только что мраке он узрил фигуру — он ждал ее появления уже несколько дней. В черном, чернее ночи одеяньи, с белыми слепыми глазами и тонкими длинными пальцами… Такой она явилась ему в детстве, такой — перед страшным боем с пиратами, когда погибли все, кроме него одного, и теперь ее жуткий вид не испугал его как прежде. Он знал, что она придет, знал, что никто не увидит ее — только он… Этей улыбнулся. Может быть, она позволит ему коснуться края ее одежды? Это подскажет ему, свершится ли Месть — цель его существования в последние годы. Стрелок протянул руку… Но фигура внезапно рассеялась во мраке, заставив его застонать от разочарования: она исчезла так быстро, что он не успел даже подумать о ней! Этей скорчился в сене как в материнском чреве и так застыл.

Он лежал неподвижно — человек из другого мира, легкий, свободный… Или так ему только казалось?