Помор-полярник Степан Иваныч Фролов второй месяц чувствовал недомогание. Сначала ослаб желудок, потом началась дрожь под коленками и появилась ломота в пояснице, а вскоре пропала твердость рук. Это последнее было хуже всего. Пошел он с Владимиром по берегу к озерку, где во время перелета задерживалась крупная дичь, вскинул, как бывало, привычным движением ружье, щелкнул, — и вытянулся в изумлении: красноклювый лебедь, будто из-под холостого заряда, снялся и полетел.
Не может этого быть! Степан Иваныч заглянул в дымящийся ствол, вытащил гильзу. Заряд самый настоящий, двухнолевой дробью. Странно.
Шедший неподалеку Володя с сожалением промолвил:
— Жалко, промазал.
Степан Иваныч долго смотрел на озерко в то место, где плавал лебедь и, ни к кому не обращаясь, тихо высказал:
— Первый раз почти за тридцать лет.
— Что первый раз? — переспросил Володя.
— Первый раз вижу такого лебедя, — схитрил Фролов. — Такого большого.
Дальше он не пошел. Было стыдно мальчика, мутило в груди, и опять почувствовалась дрожь под коленками. Возникал целый ряд неприятных, совершенно новых мыслей. Он пытался доказать себе, что ничего особенного не случилось. Мало ли люди промахиваются! Может заряд неправильный, или дробь высыпалась из гильзы. Наконец, ведь дробовое ружье — не винтовка: чуть побольше пороха — и осыпь будет ни к чорту не годна… Да и самые ружья эти — сволочные: метишь в дичину, а попадешь в овчину.
Перед вечером, после починки сетей совместно с Володей, Степан Иваныч взял незаметно охотничью винтовку и направился к морю, — за откосом, на камнях всегда копошились стаи больших и малых чаек. Перепрыгивая по валунам, спустился вниз, прикинул глазом расстояние до первой группы небольших чаек-крачек, хозяйски расположившихся на мокрых после отлива камнях, — шагов сто-сто пять. Расстояние для пули малое, хотя не велика и цель. Неторопливо гарпунерским приемом принял винтовку, нашел глазом мушку и цель: руки и корпус — точно из металла. Со спокойной уверенностью и некоторым охотничьим шиком нажал спуск.
От выстрела чайки с криком поднялись и, отлетев недалеко, снова опустились.
Опять промах!.. Степан Изаныч окидывает взглядом по сторонам и назад — вдруг кто увидал? Но вокруг — никого. Он порывисто вешает ружье на плечо и с огромной серьезностью начинает мерить шагами расстояние.
Сто двадцать семь шагов!
Ударило в пот. С минуту стоит непонимающий, потом повертывается и с прежней сосредоточенностью шагает в обратную сторону.
Опять то же число!
Глаз ошибся на целых двадцать семь. Это для помора-охотника начало охотничьей смерти. Тридцать слишком лет винтовка и глаз не изменяли. Один из лучших стрелков — и вдруг промах. Как же после этого брать в руки ружье? Каждый мальчишка будет смеяться.
Степан Иваныч устало опустился на камень и долго сидел, упершись взглядом себе в ноги. Не хотелось никуда итти, хотелось думать. Когда поднялся, то сразу ощутилась слабость во всем теле. Руки и ноги были точно чужие, сердце едва билось. Он почувствовал, что ему больше не придется ходить ни на охоту, ни на звериные промыслы. Степана Иваныча Фролова, как зверобоя, как охотника-промышленника, замечательного стрелка, больше нет. И не будет. Кончился навсегда.
Больной, словно кем избитый, с трудом потащился к дому.
С этого дня Степан Иваныч стал медленно угасать. Кое-что делал по дому, иногда ходил в море, но слабы были руки и ноги, притуплялось зрение. Прежняя живость характера исчезла, теперь больше молчал, вяло смотря потухшим взглядом на окружающее. Мало, ел и нередко засыпал сидя.
Красноклювый лебедь снялся к полетел.
Стояли теплые осенние дни. По ночам, длинным и темным, над океаном вставали холодные туманы. Иногда они кипели и пенились, как быстрые горные реки, гнал их вдоль берегов свирепый норд-ост. Тогда становилось знобко, и на бортах рыбачьей посуды выростала ледяная бахрома. Но поднявшееся солнце нагревало воздух, и туманы таяли или уплывали к горизонту.
Таким теплым розовым утром Степан Иваныч и собрался в далекий последний поход. Положил себе в дорожную кожаную сумку ржаных сухарей, сунул смену чистого белья, четвертку табаку и коробку спичек, на плечи вскинул ружье и незаметно, окольной тропой, спустился к бухте. Поплыл по тихой воде в голубую даль, где туманным пятном намечался. пустынный каменный островок.
Плыл он до заката по голубым ленивым волнам, глядя на медленно удаляющийся берег, последний раз насыщая глаза видом земли, по которой неугомонно метался в продолжении шестидесяти трех лет. И не было жалко ее и оставшихся на ней близких людей.
Пристав к островку, он робким, тревожно взволнованным шагом поднялся на кучу вечных камней, которых возможно впервые касались человеческие ступни, посмотрел на восток, оглянулся на запад. На земле и на море была благостная тишина; воздух застыл в предвечерней дреме. Степан Иваныч поднял над головой смоченный слюною палец, ловя дыхание ветра. «Скоро как будто должен подняться полунощник». Не спеша, опять спустился к шлюпке и с усилием оттолкнул ее от берега. «К утру прибьет к земле. Если унесет, то… то стоит же он, Степан Иваныч, этой старенькой шлюпки!..»
Выбрав себе место под большим нависшим камнем с южной стороны, — чтобы от северного ветра была защита, чтобы видно было море и землю, — он бережно опустил мешок. На море провел больше полжизни, оно — близкое и любимое. А на земле он родился. Последний взгляд человека всегда должен быть обращен к земле… Так же аккуратно поставил рядом ружье и облегченно вздохнул. Теперь — дома. Теперь можно отдохнуть по-настоящему: не нужно ни о чем заботиться, некуда спешить — пришел к последней земной точке.
Степан Иваныч сел и прислонился к замшенному куску гранита, немного тепловатому, такому приятному, своему, и почувствовал, как все окружающее — и море, и небо, и нагретые солнцем камни, и непоседливые птицы — все входит в него, как материнская ласка, как солнечная благодать в выздоравливающего. И благодать эту он пьет без жадности, без возбуждения. Она — для него. Заслужена многолетней тратой чувств: горя, тоски, радости, страданий…
Неторопливо плывут-курчавятся белесые облачка, посылая человеку радость или угрозу. За ними воздушным шагом торопится синяя тень. И вдруг — нет одного, другого… И тени нет — смылась. На земле и на воде. Будто никогда не бывало. Океан так же гонит тяжелые, медлительные валы. Ему, вечному, совсем некуда спешить. Он всегда дома. Справа, с отвесной скалы доносятся крики чаек. Там их город. В общем шуме привычным ухом можно уловить отдельные выкрики гагарок, кайр, маленьких чаек-моейвенок, крачек…
Жизнь, яркая, хлопотливая, беззаботная жизнь. Жизнь!..
А он, Степан Иваныч Фролов, моряк, идет навстречу смерти. Он не хочет умереть, как дряхлая, беззубая, ни на что негодная собака, на пороге, под пинками. Свободолюбивый дух его не может мириться с этим…
Солнце уже коснулось воды и раздумывает, можно ли окунуться с головой. Небо побледнело, будто из него выпили голубую кровь. На западе у горизонта возник фантастический город. Видны башни, фабричные трубы, красивейшие дворцы, великолепные рощи, деревья с золотыми плодами. Может быть это апельсиновые рощи? У дворцов крыши покрыты блистающей медью, из фабричных труб пышет пламя. Все эти странные, колеблющиеся, рыхлые постройки движутся, меняются местами, тают и вновь появляются. И Степану Иванычу они почему-то напоминают далекую юность. Походить бы по этим зеленым рощам… Над городом полыхает пожар. Из огня плывут прозрачные розовые корабли… «Степан Иваныч!.. Степа!..» В женском голосе всегда слышится что-то птичье. Голос этот давно позабыт. И смех женский — тоже…
Конечно это кричит и сумасшедше хохочет морская чайка.
Степан Иваныч отгоняет минутное видение и поднимается, делает несколько шагов. Солнце нырнуло в воду, позабыв на небе розовый плащ, облака налились темным и сырым, с востока докатилась холодная соленая струя ночного ветра. Он опять опустился и стал развязывать мешок с сухарями…
Усталый и немощный, забившись в глубину каменной щели, привычной звериной полежкой всю ночь недвижно пролежал помор Фролов. Проснулся с первым криком птиц. Из-под ног доносился ленивый говор прибоя, на каменных позвонках скал играли первые лучи, море безмятежно покоилось, как и вчера. Только чайки не садились по-вчерашнему на воду, а высоко кружились и казались беспокойнее. Глядя на них, Степан Иваныч определил: «Погода изменится; как бы шторм не надуло». В маленьком пресном озерке он умыл лицо и задумчиво уставился на запад. Там, где вчера рисовались дворцы и рощи, теперь простиралась голубая солнечная пустыня. Сверху неожиданно хрустальным звоном рассыпалась осенняя птичья печаль. Совсем низко, держа курс на землю, тянулся клин гусей, с тоской и жалобой покидавших родные места.
Повинуясь охотничьей привычке, Степан Иваныч машинально схватил ружье, но сейчас же устыдился: убивать теперь… Для чего? Да и вообще не нужно было брать его сюда, незачем оно теперь. Он долго провожал гусей потерянным виноватым взглядом. Подчиняясь неведомой силе, птицы с великой печалью летели в неизвестность. Для многих путь этот будет мучительным: иным несет он страданья и голод, иным гибель от истощения, от океанских смерчей, от человека. Но это не останавливает. Крепок и нерушим железный закон природы.
И вдруг Степан Иваныч ощутил мучительную тоску по иным, нехоженным местам, где нет трехмесячных мертвых ночей и ледяных метелей, где раскинулись, благоухая, цветущие луга в плодоносных рощах, по зарям поют птицы с желтыми, малиновыми, синими перьями. Хоть на день, на час попасть бы туда!
Он опустил голову на ладони рук. Не бывать ему в этой чудесной стране. Нигде больше не бывать. Теперь ничего не увидит. Никогда!
И не нужно…
И стало легко, как раньше. Припомнился один старый капитан, с которым несколько лет плавал на промысловом паруснике. Любопытный и умный был капитан. Все знал: разные страны, всяких людей, животных, верил всяким приметам. Он страдал морской болезнью, и, чтобы меньше мучила, ел с якоря землю. Чтобы пóветерь пала, скреб ногтем мачту с той стороны, откуда хотелось ветра. А если поднимался шторм, то бросал за борт мелкие предметы: пуговицу, шейный крест, табакерку. По приходе на факторию, вновь накупал этих вещей в изрядном количестве…
И океан относился к нему милостиво. Но погиб капитан все-таки от воды. Пьяный, на берегу упал в лужу и захлебнулся.
Степан Иваныч сидит, задумавшись над своим прошлым, старательно отыскивая в нем все любопытное, достойное внимания. Попутно замечает, что поднялась рябь и чайки с криком устремились к берегу. Вон уже ветер отбросился на солнце. Значит близок шторм… Не все ли равно теперь — будет шторм или нет? Он — на суше. Да и вообще ему теперь все равно…
Берега лежащего вдали материка кажутся жилистыми и костлявыми. Что это: море начало волноваться или заколебалась земля? Солнце задернулось серым и стало похожим на огромнейшую бесформенную медузу.
Степан Иваныч опустился к ручью, начал размачивать и жевать сухари…
Фролов долго провожал гусей потерянным взглядом.
…Океан гудел, гнал на камни тяжелые железные валы, они взрывались, катились с рокотом назад, но, подхваченные новым валом, опять устремлялись на берег, лизали его, били, взлетали вихрями брызг.
Фролов лежал неподвижно, подобрав ноги и втянув голову в старую заплатанную малицу. По верху со свистом гулял сырой мозглявый ветер, с темнокаменного неба падала, как обрывки студня, снежно-талая знобящая слякоть. Холод настойчиво сочился по жилам, покалывал под сердцем, ломотой переливался в костях.
Может быть не нужно было сюда… В доме, в тепле, на людях?..
Но это минутное — от слабости духа — мелькнуло и растворилось в одном огромном, которое несет он с юношеских лет.
— Нет!..
Вечер сменился ночью, ночь перешла в день. Океан рычал взбесившимся зверем, стонал и плакал. Свирепствовал ветер-полунощник, буйствовал ветер с востока, крутил и плясал побережник. Смерть выстилала человеку последнее ложе нежнейшим серебряным пухом. Расточительно сыпала снежные сверкающие цветы.
Но в полдень набежал шалоник и гневно разорвал, разбросал студенистые тучи, смял клубы крутящейся белой паутины, очистил солнцу дорогу, и оно бросило в каменную долину охапку ярчайших лучей. По впалой щеке побежала холодная капелька, подмочила снежные пушинки на усах и в белой бороде, и борода сразу потемнела, сделалась маленькой, щипаной и мокрой. Степан Иваныч открыл глаза, слабо повернул голову.
В этот день, в минуты короткого больного полузабытья, Степан Иваныч Фролов видел странный сон, сотканный его многознающей памятью из тысяч ниточек жизни.
В горах, у моря жил орел. Птиц он бил на лету, падая на них свистящим, брошенным из пращи камнем, вонзая в голову и спину стальные когти. Удар могучего клюва довершал дело.
Молодость орла прошла в скитаниях по свету, в весенних брачных боях, в поисках подруги. Спарившись, он прочно основался в облюбованном месте — на вершине суровой скалы.
Сменялись весны. На свет появлялись молодые орлята, росли, мужали и, почувствовав зов к неизвестному, улетали в далекие странствия. А родители готовились к следующим, шли навстречу новым родительским радостям и заботам.
Каждая новая весна клала свою печать. Медленно и неуклонно рыжело оперение, в хвосте появлялись одно за другим белые старческие перья. Но у орла величественнее делалась осанка и росла крепость крыльев.
Первый удар был нанесен смертью подруги. Сердце на минуту окаменело, потом мышцы дрогнули, глаза загорелись небывалой злобой, ему хотелось ненавистной земле, отнявшей у него радость, закричать свое птичье проклятье. Орел метнулся со скалы. Он убил в этот день много больше того, что ему нужно было для пищи: в груди горела ненависть, а взгляд был попрежнему еще остр…
Все так же шумело море, земля в положенные сроки меняла свои одежды, прилетали и улетали птицы. Орел жил на своей скале, одинокий, всеми ненавидимый, на все живое нагонявший страх. Казалось, конца не будет его владычеству.
Радостную весть сообщил птичьему народу может быть его младший собрат по разбоям — ястреб, может об этом прокричала по всему побережью всезнающая чайка:
— Орел начинает стареть! Вчера от его смертельных когтей увернулась краснозобая гагара!..
Здесь еще не было осознанной трагедии приближающегося бессилия. Орел только почувствовал — с ним что-то случилось. Почему-то обмануло зрение, изменила мощь крыльев. Этого никогда не бывало.
Второй промах громко заявил, что старость уже здесь, рядом, подползла незаметно противной ядовитой гадюкой и цепко обвивается вокруг ног. Не улететь от нее, не укрыться…
Промахи раз от разу становились чаще. Орел вынужден был теперь охотиться на слабую и медленно летающую птицу, ловить глупых сусликов и неуклюжих лягушек. А еще немного спустя пришлось выискивать только сидящую дичь. Тогда он собрал все свои силы, расправил старческие побуревшие крылья с поломанными перьями и, припоминая свою молодость, взнесся за облака в последний орлиный полет. Опустился вдалеке от гнезда, на вершину мертвой скалы, куда ни одна птица не залетает, куда незачем ей залетать. Там орел забился в каменную расщелину и стал ждать солнечного восхода. Когда солнце вспыхнуло над щелью, он взглянул на него последний раз немигающим орлиным взглядом и закрыл глаза. Закрыл навсегда…
Солнце ушло к морю, камни остыли, остыло и тело, в котором еще недавно билось свободолюбивое сердце…
Весь этот день в душевном смятении пролежал Степан Иваныч, не поднимаясь и не притрагиваясь к пище. Все хотелось что-то вспомнить, подумать о чем-то ином, чего еще не касался памятью, — но память была как дырявая корзина.
Еще миновала ночь — сухая, без ветра, с морозом. Океан продолжал злобствовать и кипеть, хотя внутренние силы его уже истощились. Смерть к Фролову все не приходила, — она бродила где-то по окрестности, дожидаясь своего часа.
Под утро шторм утих; на птичьей горе снова закричали чайки. Они стаями летели к воде и садились на тающие гребни. Остатком гаснущего сознания Степан Иваныч отметил:
«Чайки садятся на воду — будет хорошая погода».
Ему, как и вчера, хотелось что-то вспомнить, но было уже некогда: срок жизни его наступал. Смерть подходила медленными шагами, суровая, неотвратимая. Степан Иваныч смотрел на нее без страха и без радости, смотрел как на неизбежность, спокойным усталым взглядом, пока ледяная рука ее не коснулась его старческих глаз.
Но то, что он силился вспомнить, так и не всплыло на поверхность памяти.
Это была его первая любовь…