Дважды любимый

Макаренко-Астрикова Светлана

Роман о любви и жизни в музыке и словах.

 

Роман-соната

 

Часть первая

День снова не задался. Хотя, вроде, все началось, как обычно. Она проснулась оттого, что лучи солнца, пробивались в комнату, пробивались бесстрашно, яростно, почти нахально. Но могут ли солнечные лучи вообще быть — нахальными? Они ложились теплотою на ее лицо, лоб, щеки сквозь плотный полумрак портьерного шелка, на котором, — она знала это точно, наощупь, — от ветра, залетающего в открытую фрамугу, тканные, скользящие муаровые бабочки складывали и вновь распрямляли крылья. Иллюзия полета. Иллюзия лета. Лета, у которого нет запаха. Оно солнечно, ярко, но не ароматно. Еле слышно звеня, от сквозняка качались подвески люстры, выпевая какую то свою, особую, хрупкую, тоненькую мелодию. Ее властно перебивало эхо отдаленного, металлического боя, гулкого, с еле слышными всхлипами, нудно повторившимся целых девять раз.

«Пора мне быть на ногах! — подумалось ей, — раз уже и часы проснулись!». Подумалось, но не захотелось. Она сильно потянулась, всем телом, слегка выгнувшись, как дельфин, ныряющий на большую глубину. И снова нырнула в дрему солнечного лета, без запаха.

Но дрема исчезала, не вникая в капризы тела. Исчезала легким дымком, неуловимым жаром, маревом несостоявшегося дождя, обещаемого прогнозами и народными приметами уже который день. Исчезала, вплывающим в окно густым, дразнящим облаком чужого завтрака из пригоревшего тоста, пластика бекона и плохо прожаренного кофе…

Она уловила все тончайшие нюансы, оттенки чужой жизни, скрывшейся от нее за рамой окна. Пружинисто, сразу, твердо встала на ноги, резко вытянув руку чуть влево, в ту сторону, где висела одежда. Шелк кимоно скользнул по телу. Тотчас же она протянула пальцы чуть вправо, теперь — в изножье кровати, и они привычно наткнулись на живую, густую теплоту кошачьего меха. Животное, своенравно выгнув спину, спрыгнуло на пол, заурчало, потерлось об ее щиколотку.

— Кэсси, идем завтракать! — она улыбнулась, впуская ноги в мягкие тапочки. Кошка, уловив интонацию хозяйки, проскользнула меж ними к двери и побежала по коридору, напряженно цепляя коготками лак паркета.

— Как ты спешишь, Кэсс! Будто бы я тебя не кормила тысячу лет! — Запахивая полы кимоно, она присела перед прозрачною дверцей холодильника, нащупала ручку, повернула, чуть отстраняясь в сторону. Легкие пальцы гаммой — октавой пробежались по полкам, выбрали из вороха свертков, блюдец и пластиковых пакетов — нужное. Поставили миску на пол. Мимолетно прикоснувшись к голове кошки, которая неловко и больно задела локоть.

— Не мешай мне, Кэсси! — в ее голосе звучала легкая, неуловимая досада, и, одновременно, какая то нежная насмешливость. — Ты же прекрасно знаешь, я не трону твою еду. У меня еда своя. Сейчас вот, включу чайник, и буду завтракать.

…Кимоно не сковывало ее движений, она тихо и плавно кружилась вокруг маленького чайного стола, словно еще одна муаровая, танцующая бабочка, нечаянно слетевшая с портьеры. Звенела посуда, ароматной струей лился чай в хрупкие стенки чашки, шипели в тостере тоненькие ломтики хлеба. Пахло разогретым маслом, яичницей, вишневым вареньем, лимоном. Но флегматичная персиянка Кэсси уже не отвлекалась на посторонние звуки и дразнящие запахи. Она приникла к своей миске с кормом и ей не помешала даже моцартовская трель мобильного телефона, от которой ее хозяйка, напротив, вздрогнула, выронив из рук ложечку. Капля вишневого варенья тотчас растеклась по белому пластику непонятным, дразнящим, густо — ярким узором — иероглифом. Слегка задев рукавом персикового кимоно забавный, длинный мазок на столе, женщина протянула руку к плоской коробочке, каким то неуловимым, грациозным движением тряхнула ее, и нервные, чуть узловатые в середине, пальцы сыграли, уже привычное им, «виво — крещендо», пробежавшись по дисплею, и коснувшись нужной кнопки.

— Дом Ивинской. Слушаю Вас! — В ее переливающемся, хорошо поставленном сопрано, едва улавливались ноты недоумения — кто мог звонить с утра, да еще в субботу?!

— Попросите Наталию Антоновну, пожалуйста. Я, надеюсь, не слишком рано?

— Ты ведь никогда не вписывался ни в одно правило, Кит, — усмехнулась она, тотчас же узнавая голос. — Зачем тебе сомнения? Я у телефона.

— Да, твою иронию ни с чьей больше не спутаешь. Спасибо, что хотя бы не бросила трубку. Я сначала не узнал тебя. Такие глубокие оттенки, вибрация. Как ты? Ты здорова?

— Все нормально, спасибо! Я завтракаю. Недавно встала. Не выспалась. Соседи со второго этажа разбудили ароматом отвратительного кофе. Боюсь, что сейчас будет болеть голова и заниматься я не смогу. Тебе что-то нужно, Кит? У меня нет особого желания разговаривать с набитым ртом. А с тобою я не хочу говорить вообще. Прости.

— Нэт, ну подожди минуту. Нам нужно поговорить. Хоть немного. Мы не могли бы встретиться с тобой? Я приду в парк около двух.

Она поморщилась:

— Не называй меня Нэт. Мы же не в Америке! И сегодня я не собираюсь фланировать с тобой по аллеям. У меня мало времени. Очень мало, поверь!

— Черт! Это все — невыносимо! Ты поразительно упряма!

— На лекцию о моих недостатках у тебя всего лишь пара секунд, Кит. Это тема мне слишком неинтересна! Выбери скорее другую, или я — отключусь. У тебя дешевый тариф? — Она улыбалась, но человек по другую сторону мобильного экрана не видел этого, и раздражался, постепенно превращая голос в «кипящий чайник»:

— Нэтти, но послушай же! Я хочу тебя видеть. Мы ни о чем не поговорили, ты ничего не поняла…

— Я поняла достаточно для того, чтобы нам можно было расстаться без особой боли. Почему все это продолжает тебя волновать? — В ее голосе звучало искреннее удивление. — Расслабься. Иди по тому пути, который ты выбрал. И мне — не мешай? Прошу тебя.

Пальцы ее снова сыграли крещендо вверх, кнопки осветились на миг и тут же — погасли.

Но почти тотчас же крохотная плоская коробочка снова начала вибрировать, дрожать, двигаться на столе. Некоторое время она придерживала ее двумя пальцами, чертя остальными линию в воздухе. Скорее, даже и не линию, а некий музыкальный контрапункт. Она слышала его внутри себя. Слышала так отчетливо, что встала, и, не окончив завтрака, прошла в большую прохладную комнату, к роялю. Свои торопливые шаги и порывистые, чуть нервные движения, она, уже машинально, привычно, на ходу, превращала в певучую, дробную, несколько отрывистую мелодию. Пальцы ее легко и жадно коснулись клавиш, словно спешили напиться или окунуться в желанную, скользящую прохладу.

Звуки, скрытые всем ее естеством, всею душою, почти тотчас же вырвались наружу, стремительно, своенравно, как стая птиц, в тесное, квадратное пространство комнаты, которое в этот момент стало небом. Она играла стоя. Едва окончив один вариант мелодии, начинала перебирать клавиши снова и мотив, в основе своей нотной гаммы оставаясь почти тем же, приобретал другие оттенки, едва уловимые. Так, лепестки садового цветка-левкоя, флокса или розы, впитывая в себя флюиды и ароматы солнца, ветра, дождя, радуг и гроз, туманов и рос, подчас приобретают совершенно невероятные, непонятно — волшебные оттенки. Такие, которые были бы, вообще то, немыслимы в привычных рамках сорта, вида, возраста или еще каких — либо скучных агрономических и садоводческих правил…

…Все, все ее мелодии были очень похожи на диковинные цветы, расцветающие и распускающиеся словно бы по мановению волшебного жезла. Самое же странное в них, этих мелодиях, было то, что они ни за что не могли повториться, спустя полчаса или даже десять минут!

О, она никогда не могла запомнить их! Выручал ее прихотливую, капризную память во время таких спонтанных, бурных импровизаций лишь компактный музыкальный центр, прячущийся в нише окна, за шторами. Разумеется, если она не забывала включить его. Это последнее с нею теперь случалось часто, особенно с тех пор, как она изменила привычный ритм жизни… Ритм, в котором более не было резкой свежести мужского парфюма, упругого биения струй воды в душевой по утрам. Не было еле слышных звуков шипения «Зиппо». Не было больше того, что ей особенно нравилось. Аромата вечера. Запаха закатной зари и сожженной наполовину сигареты. Это смешивалось для нее в одно, сливалось: колеблющийся, оплывающий, словно свеча, нежный аромат зари и его сигарет. Она едва заметно усмехнулась про себя: разве же может заря иметь запах?! Никита точно счел бы ее сумасшедшей! Но ей всегда казалось, что все, все на свете имеет запах. Абсолютно все! Запах и абрис. Контур. Оттенок. Цвет же представлялся ей более расплывчатым понятием. Более загадочным и закрытым. С самого детства.…

…Ибо, с самого детства самой страстной мечтою ее родителей была та, чтобы вернуть в ее детское, живое мироощущение четкость и определенность, все цвета тех предметов, что ее окружали. Зрение дочери было для них некой бабочкой, птицей — иволгой. Недостижимой мечтою, которая, перепархивала с цветка на цветок, с ветки на ветку, маня за собою и никак не даваясь в руки. Когда она была совсем еще маленькой, ей казалось, что ее глаза, ее ускользавшее неуловимо зрение, так же, как и все вокруг, имеет совсем определенный запах и аромат. Резкий, чуть пугающий. Медицинского бинта, марли, йода, едких глазных капель, нагретого корпуса рефлектора и тех тонких медицинских перчаток, в которые вечно были запрятаны острые и холодно — равнодушные пальцы врача — офтальмолога, то и дело касающиеся ее подбородка, висков, век. А еще ее, неведомое ей, почти скрытое за серой пеленой зрение, имело определенный вкус. Вкус материнских, яростно — тихих слез, которые дочь, выйдя из кабинета, все старалась наощупь, осторожно, едва касаясь, смахнуть с ее щек и шеи. Иногда это удавалось ей. Но чаще мать осторожно, с какою то скрытой досадой, нетерпением отводила ее руку в сторону, хрустела крахмально — тугим платочком, всхлипывала, и как-то особенно нервно и порывисто спешила вдоль коридоров, пахнущих хлором и спиртом, наполненных металлическим, холодным тонким позвякиванием и скрытым, раскаленным, безжизненным жаром ламп дневного света. Она почти бегом, неловко оскальзываясь на больничном, хлорном линолеуме, следовала за нею и думала, беспомощно морща лоб в изломе бровей, что и большие лампы, обитающие на больничном потолке, тоже имеют свой, особенный запах, но кому она могла об этом рассказать? Все, что она говорила о своем «мирочувствии», было мало кому понятно. Даже у родных ее все это вызывало, какое то невольное отторжение, неприятие… Снисходительно улыбаясь, меняя тон и звук голоса, впуская в него какое то особое, «металлическое», «айсберговое» напряжение и холод, мать и отец называли ее «милой фантазеркой». И упорно старались облечь детский несовершенный мир не в звуки, запахи и мягкие, расплывчатые полутона, а в реальные краски. «Синий, желтый, зеленый, палевый, красный, фиолетовый,» — твердо и немного занудно, изо дня в день продолжали они. Упрямо тянули ее за руку в свой мир, где все было таким конкретным, но почему-то казалось ей подвешенным в воздухе, непрочным, холодным. Она ловко и бережно ощупывала вещи и предметы руками, втягивая в себя основную ноту, контрапункт их аромата. А каждый звук и каждое слово пыталась ощутить, как гармоничную, едва слышную мелодию. Пальцы ее неустанно гладили и перебирали столешницы, рубцы и кисею скатертей, простыней и полотенец, подоконников и шкафов, корешки книг и края посуды, словно играли на невидимом инструменте…

…Однажды, сидя на кабинетном табурете какого то очередного офтальмологического «светила», она, тогда еще шестилетняя кроха, забывшись, взяла пальцами несколько тактов воображаемой ею мелодии на углу массивного дубового стола, с холодно — зеркальной, полированной поверхностью. Мать никак не успела отреагировать на ее вольность. Повисла напряженная тишина. Профессор — офтальмолог откашлялся и, повернувшись в скрипучем кресле в сторону зашторенного, пахнущего пылью окна, веско произнес:

— Девочке уже шесть. Ей пора учиться всерьез. Вы не думали купить ей рояль?

— Но, доктор! — Мать всхлипнула, защелкала ридикюлем. Послышался знакомый хруст платка. — Она же не увидит ноты. А как без этого?!

— Ноты важно слышать. Звуки — ощущать. Музыка это то, что подвластно даже абсолютной темноте. Сколько я мог заметить, слух у нее прекрасный. Абсолютный.

— Да, — голос матери был слегка растерянным. — И лор — врач сказал то же самое. Она слышит, как распускается лилия в букете.

— Замечательно. Ищите педагога. Азбуку, и ту можно выучить нотами. Если в музыкальную школу ее не возьмут, она вполне сможет заниматься дома.

Мать с сомнением пожала плечами:

— Есть ли смысл? В ее состоянии, что ей даст музыка? Она же не сможет заменить ей всех ценностей жизни…

— Музыка сама по себе столь величайшая ценность, что вполне стоит остальных! — тотчас оборвал беспомощный лепет профессор. — Еще смотря, что под ними, этими ценностями, подразумевать, уважаемая!

— Но Наташа ведь инвалид. Она не в состоянии ориентироваться в пространстве. Какой тут рояль!

— Кто это Вам сказал, что она — инвалид? Атрофия зрительного нерва и отслоение сетчатки развивает исключительно высокий порог тактильных, вкусовых, слуховых ощущений, что дает возможность человеку с резким ограничением зрения прекрасно ладить с пространством. У Вашей девочки есть все, что так важно для развития ее индивидуальности. Главное — абсолютный слух! Не закапывайте все это в землю, милейшая, грешно! Нужно дать ребенку опору, основу жизни. Для нее это не цвет, а звуки, запахи, ощущения, контуры, переживания, понятия. Особые, свои… Ее богатый внутренний мир — ее главная ценность. Вам нужно понять именно это, и развивать ее мир как можно сильнее, дальше и дольше. Лишь это имеет смысл для нее. Ничто иное.

— А если еще одна операция, доктор? — с безнадежным замиранием сердца, едва слышно уронила мать, будто бы вовсе и не вникнув в последние слова врача, отстранив их от себя, испуганно отмахнувшись…

Внутренний мир дочери был для нее той пугающей гранью ирреальности, той дверцей зазеркалья, в которую она боялась войти, которую не хотела отворять. Которой просто, быть может, и не видела.

— Бесполезно, милейшая. Атрофия развивается столь стремительно, что мы практически не можем ее контролировать. Видимо, в процесс заболевания вмешались какие-то генные, неподвластные нам пока, факторы, увы!

Наташа почувствовала по теплой струе воздуха, словно рассекшей кабинет надвое, что профессор энергично развел руками.

Вокруг нее заклубился незнакомый аромат: не резкий, чуть горьковатый, пахнущий одновременно осенними листьями, дождем и хвоей, смешанный со странным приторно — густым запахом лимонной карамели. «Он любит „Лимончик!“ Как я! — весело подумала девочка. Конфетка лежит в его кармане, и она чуть подтаяла. Наверное, когда мы уйдем, он вытащит карамельку и съест ее. Если не съест, то она запачкает ему халат. В кабинете так жарко». Она углубилась в свои мысли, улыбаясь им, и не заметила, как мать защелкнула сумочку. Обычно этот звук означал, что им пора было уходить. И они всегда стремительно покидали клинику. Но в этот раз мать словно боялась чего-то. Взявшись за ручку двери, она все еще медлила, будто растягивала доли секунды, а они что-то томительно пели ей в ответ: басом, безнадежно, отрывисто, глухо, скупо.

— Доктор, что же, совсем нет надежды? — наконец просительно прошелестела она. Ответа не последовало, только воздух в кабинете опять растекся теплой, удушливой волной лесного запаха, к которому почему-то теперь примешивался аромат морского ветра. «Должно быть, он покачал головою, вымытой шампунем „Бриз“, как у папы!» — опять безошибочно и весело угадывала Наташа. Ей нравилась эта игра.

… Что-то сдавленно булькнуло в горле матери, и, едва выйдя в коридор, она бессильно опустилась на мягкий, кожаный пуф возле двери, дав волю глухим рыданиям. Неловко потоптавшись возле нее долю секунды, девочка решительно протянула руку к ее щеке, пахнувшей мягкой пудрой «Roche».

— Мама, ну что ты! Ну, не плачь. Мне, ты знаешь, нравится больше угадывать Вас всех, чем видеть. Это как игра. И потом, ведь только я знаю, чем пахнет солнышко. Я уже привыкла. Мне так лучше живется. Не надо плакать, мама! — Наташа говорила тихо, серьезно, обдумывая каждое слово.

— Но ты же никогда не увидишь солнце, детка! — мать ошеломленно и больно сжала ее плечо. Наташа слегка наклонила голову набок, чтобы ослабить эти тиски отчаяния.

— И ничего, что не увижу. Оно ведь все равно не любит, когда на него смотрят. Пойдем, мамочка. Пойдем. Расскажем папе про рояль…

Она легко потянула мать за руку. Уже изрядно поредевшая очередь, тихо гудящая в больничном коридоре, с удивлением оглядывалась на несколько странную пару: крохотную слепую девочку в ярком платье, с бабочками на кармашках, уверенно ведущую за руку зрячую, заплаканную мать. Малышка ни разу не оступилась и не поскользнулась. Даже на ступенях огромного холла, ярко освещенного рядом широких люминесцентных ламп. Запах улицы, проникавший сквозь широкие, строго — элегантные, фотоэлементные, двери, манил ее за собою, чуть дразня и так властно охватывая все ее существо изнутри, что легкая неуверенность, обычно немного присущая ей во всяком незнакомом пространстве, исчезла бесследно. Ей так хотелось поскорее ощутить на своем лице теплые ладони солнца, пробивающегося сквозь плотную серую завесу на ее глазах каким то огромным, колеблющимся белым пятном, что она, почти вприпрыжку, слетела с широкого подъездного крыльца, огражденного от тротуара массивными столбиками на цепях. Цепи слегка позванивали от ветерка, словно перешептывались с ним, но этот нежный звук не был услышан никем, кроме нее… Так было всегда. Ее мир звучал и жил почти для нее одной. Во всем этом явно присутствовала, какая то несправедливость. Горчившая сильнее, чем любимый ею шоколад. Но — какая? Ей не было понятно до конца, просто неприятно щипало в носу и горле, едва лишь она задумывалась об этом, мимолетно, до соленой боли закусив губы…

…Рояль появился в их доме почти одновременно с Валерией Павловной, учительницей музыки. С самого первого момента своего появления в их доме, когда она еще только вложила в свои сильные и гибкие пальцы прохладную ладошку девочки, Наташа почувствовала сильный прилив крови к голове и неожиданное, жаркое, нетерпеливое биение сердца, словно готового выскочить из груди. Она не могла объяснить себе этого волнения, да и не старалась. Просто взяла в ладони лицо присевшей перед ней на корточки Валерии Павловны и нежно ощупала тоненькими пальчиками, словно играя на нем одной ей знакомую мелодию, таинственную гамму, состоявшую из звенящих октав запаха духов Валерии Павловны. Горьковатый, прохладный цитрус. Нездешний запах, не приторная сладость вечных, сбереженных в тени горки с посудой, материнских «Клема». Она влюбилась в этот аромат сразу, как и в голос учительницы — ясный, уверенный, с глубокими низкими нотами, вибрациями, переливами интонаций. Он словно распространял вокруг себя ауру уверенности. Девочке этого всегда не хватало. И Наташа потянулась к голосу и аромату учительницы, ловя глубокие звуки и запахи жадно открытым, трепещущим, смущенным краешком души.

Волосы Валерии Павловны на ощупь тоже оказались приятными: шелковистыми, мягкими, и пахли они, почему-то ореховыми скорлупками, теми самыми, на которых мама настаивала терпко — вязкий ликер, которым с гордостью угощали в доме редких гостей. Предложили ликер и Валерии Павловне, но она только слегка смочила в нем губы. Потом они с Наташей ушли в большую комнату, знакомиться с инструментом, который вытеснил из сжатого пространства стандартной трехкомнатной «хрущевки» почти все: телевизор, складной стол, стулья, шкаф с посудой… Рояль теперь царил в комнате. Наташа не видела его победного лакированного сверкания, подавляющей громадности, но, только услышав звук первой ноты, сразу представила себе незнакомца в доме внутренним зрением: в ее воображении он был похож на огромного и басовитого шмеля. Она сказала об этом Валерии Павловне. Та рассмеялась — открыто, звонко:

— Детка, рояль, скорее, похож на раскрывшую крылья бабочку. Он может летать и поможет взлететь тебе. Подойди ближе, познакомься с ним. Не бойся его. Это теперь твой самый большой друг, поверь! — Валерия Павловна остановила осторожным движением руки, рассекшей напряженный сгусток воздуха в комнате, неловкое, остерегающее движение Наташиной матери, но, когда девочка подошла ближе к инструменту и потянулась, вставая на носочки, чтобы ощупать его, она мягко коснулась ладонью ее головы, провела пальцами по спине… Тепло тотчас охватило Наташу, успокаивая, утишая внутреннюю, нервную дрожь, едва заметную постороннему глазу. Она удивленно подняла лицо в ту сторону, откуда шел прохладно — терпкий запах духов учительницы, и, повинуясь неосознанному порыву, осторожно обняла ее, уткнувшись лицом куда-то прямо в живот Валерии Павловны, словно хотела полностью раствориться в странном аромате, дразнящем ее, будоражащем воображение и обещавшем что-то сказочное, небывалое, непривычное…

— А бабочки тоже так горько и прохладно пахнут, как Вы? — тихо и неожиданно для самой себя спросила она, сжимая в своей ладошке теплые пальцы учительницы. Та опять неудержимо рассмеялась в ответ:

— Может быть. Не знаю. Мне кажется, есть бабочки, которые пахнут карамелью, вареньем, астрами, лимоном. Это зависит от того, где они сидели… От того, какое место или какой цветочный куст был их домом. Есть даже солнечные бабочки. Они, уж точно, подлетали к самому солнцу… Хочешь, я сыграю тебе одну такую бабочку, звуками покажу, какая она? Заодно ты услышишь, как умеет разговаривать твой новый друг. Ведь нотками можно разговаривать со всем миром, рисовать любые картины. Мы с тобой обязательно этому научимся, обещаю!

Они учились… Упорно, вдохновенно. И в доме звучали попеременно: то горное эхо, то едва слышный, шелестящий по веткам и листьям каплями, летний дождь, то клекот чайки над озером, то шуршание гальки на морском берегу. И лилия, разумеется, распускалась в букете; и плакал и свистал соловей, где-то в тенистых рощах, напоенных ароматом лавра и лимона; и роза, нежно шевеля хрупкими лепестками, застенчиво просыпалась в садах солнечного Крыма или где-нибудь на Корсике… Под звуки музыки Валерия Павловна часто читала играющей Наташе вслух, а в перерывах между занятиями просила ее прослушивать аудиозаписи не только знаменитых фортепианных концертов, но и книг. Она умела где то раздобыть совершенно редкие кассеты и грампластинки и приносила ученице стихи Пушкина, Лермонтова, Ахматовой, Цветаевой в исполнении Журавлева, Яхонтова, Царева, Дорониной, Кузнецовой. Вместе с легким шипением тяжелого и гладкого диска Наташа всегда могла расслышать ведомую только ей, почти невесомую, музыку слова, его тайный, волшебный ритм, его неуловимое колдовство, так беспомощно называемое совершенством.

Странно, но Наташа отчаянно не любила книги, написанные шрифтом Брайля. К тому же, их всегда трудно было достать. В библиотеке Общества слепых, куда записала Наташу мать, на них всегда была огромная очередь, а потом, шершавые страницы так неприятно кололи чуткие пальцы девочки, что она с трудом сдерживала слезы и всегда спешила закрыть книгу при первом удобном случае. Родители приписывали нетерпение и слезы Наташи ее капризности, но видя, как быстро развивается память дочери и ее музыкальные способности, не решались настаивать на своем, тем более, что не любя чтение по Брайлю, Наташа, тем не менее, освоила азбуку и научилась писать этим методом. Причем для изображения букв она подбирала разные карандаши и невозможно было убедить ее написать слово каким-то одним цветом. Она утверждала, что тогда не будет слышно музыки, мелодии слов. В освоении грамматических правил ей ненавязчиво помогла все та же Валерия Павловна, приведшая в дом Ивинских свою знакомую, Татьяну Васильевну Панченко, учительницу литературы в старших классах гимназии, что была неподалеку от их дома, в том же районе. Татьяна Васильевна, казалось, вовсе и не заметила того, что новая ее ученица немного не такая, как все. Для нее Наташа вовсе не была маленькою, беспомощной девочкой. Татьяна Васильевна беседовала с нею на равных, расспрашивала ее обо всем, что Наташа услышала, запомнила или, даже — увидела во сне. Как это ни странно, Наташе иногда снились сны. Цветные, яркие, будто переводные картинки. И Татьяна Васильевна просила ее описывать эти сны словами. Сначала девочке было невероятно трудно, она останавливалась, замолкала, подыскивая начало или конец фразы, но постепенно эта игра в описание так увлекала ее, что она забывала и о паузах, и о внутренних сомнениях, и о потерянных нитях мыслей. Дождинки их больше не ускользали от нее. Она научилась управлять ими, держать их прохладные и легкие нити на «кончике души», как говорила Татьяна Васильевна. Годы катились, бежали, шли, а они, эти нити, словно заполняли ее всю, до краев, постоянно жили в ней, и она могла не только передать их цвета и запахи, звуки и оттенки, но и превратить все это — в музыку, в нечто осязаемое для нее, ощутимое, реальное… Рояль оказался надежным хранителем секретов, чутким и понимающим. Обрывки мелодий, которые сочиняла девушка, обращая сны в реальность, словно впитывались в кончики его клавиш, отпечатывались в них навсегда…

Впрочем, нет, иногда Наташе казалось, что она может переиграть, пересочинить тот или иной сон, создать его заново. Она чувствовала себя при этом удивительно, словно бы наблюдала за собою со стороны, и видела себя тем самым внутренним, сосредоточенным зрением, которое тем, кто окружал ее, казалось невероятной фантазией, выдумкою, которая, тем не менее, позволяла ей прочно стоять на ногах, создавая свой собственный мир. В мире этом она вовсе не воображала себя какою то сказочною красавицей. О, вовсе нет!

… Она была в этом «полете внутреннего видения души» всего лишь неким тонким и восприимчивым оргАном, которому подвластны звуки, их гармония и их диссонанс, едва слышимый, едва различимый, для обычного, человеческого уха… Часами она сидела молча, опустив руки на клавиши рояля, плотно смежив веки и впуская в себя абсолютно все звуки, окружающие ее. И когда мелодия созревала внутри, она выпускала ее наружу, как большекрылую, нетерпеливую птицу. Птицы и вообще были ее любимцами. Летними и весенними утрами они спокойно садились на подоконник, прирученные ее легкой рукой и мягким голосом. Она давно и точно различала их по шороху крыльев, по щебету, веселому чириканью, по особому, почти неслышному, стуку клювиков. Голубиное воркованье научило ее с легкостью определять полуденный, жаркий, и послеполуденный, «томный», час, акварельную ясность или капризную переменчивость погоды.

Дождь тоже был для нее легким, ненавязчивым другом, стук капель дразнил ее мелодиями, которые надолго поселялись в ней, звуча как бы исподволь. Меняя такты, ноты, высоту диеза и бемоля, она, молчаливо и вдумчиво, десятки и сотни раз проигрывала песни дождя внутри себя, утонув в старом, потертом, продавленном кресле, которое стояло в такие минуты близко перед окном. А окно было распахнуто настежь, и дождь вольным гостем залетал в комнату, оставляя брызги — следы на ее щеках, лбу, волосах, кистях рук. Ей нравилась шаловливая ласка дождя, нравилось и легкое молчание, к которому располагали его визиты. Она совершенно бесстрашно гуляла в дождливую погоду, в аллеях скверика неподалеку от дома, опираясь на локоть то Татьяны Васильевны, то — Валерии Павловны, а то — матери или отца.

Родители, принимая участие в ее прогулках, старались не мешать сосредоточенному молчанию дочери, ее погружению в себя, а если она хотела говорить, не прерывали ее рассказов, удивлявших их порывистостью и поэтичностью, бурной, эмоциональной окраской. Татьяна Васильевна и Валерия Павловна напротив, выслушивали Наташу более деятельно, ненавязчиво пытались дополнить ее впечатления красками своего мнения, решались даже и спорить, а потом в конце, все вместе весело смеялись найденной общей отгадке, мнению, озарению…

…Сидя сейчас за инструментом, она вспомнила внезапно, как несколько лет назад, вернувшись с такой же вот, вполне обычной прогулки, Валерия Павловна, едва отряхнув дождевик, решительными, твердыми шагами прошла в гостиную, где отдыхал в тишине и блеске безмолвного рояля отец Наташи. Девушка сама разделась и тихо прошла на кухню, готовить чай. Она знала, что ей не полагалось мешать разговору «очень взрослых». Но этот самый разговор в тот дождливый, смутный вечер перевернул всю ее дальнейшую жизнь.

— Антон Михайлович, мне нужно с Вами серьезно поговорить о будущем Вашей дочери! — Прямо с порога начала учительница. — С ее редким дарованием ей очень нужна консерватория. Она сочиняет музыку на ходу, чуть ли не из капель дождя, чуть ли не из шороха падающих листьев в парке…

— Я знаю, — флегматично и как-то обреченно отозвался Антон Михайлович. — На днях она с матерью вообще нам сыграла мелодию света в лампочке. А через минуту ее уже забыла. Вас не было, чтобы записать ноты, а приемник мы с Аллой не успели включить! Пока нашли кассету, все было кончено, увы! — Антон Михайлович развел руками.

— Наташа — гениальный импровизатор, поймите, такие дарования встречаются очень редко, быть может, раз в тысячу лет! Ей нужен сильный консерваторский педагог, с индивидуальной методикой. Ее ждет блестящее будущее, и грешно Вам, как родителю, будет им пренебречь, Антон Михайлович! — Валерия Павловна прижала ладони к разрумянившимся, холодным щекам. По комнате поплыл знакомый дому, горьковато — прохладный аромат цитруса, исходящий от намокших под дождем орехово — золотистых прядей.

— Сколько же стоят занятия с индивидуальным педагогом из консерватории? Мы ведь можем и не потянуть с Аллой Максимовной.

Я — инженер, Алла — библиотекарь. У нас и так не густо с финансами, почти пять лет отдавали кредит за инструмент, и каждое лето еще возим Наташу к морю.

— Я все понимаю, Антон Михайлович, но ведь если только Наташеньку примут в консерваторию, педагог станет с нею заниматься бесплатно!

— Вот, вот: «если только»! — с досадой хмыкнул Антон Михайлович. Он выглядел явно расстроенным и взволнованным. — Вы что же, милая Валерия Павловна, забыли наши с Вами хождения в консерваторию в прошлом сентябре?! С нами даже и говорить никто не стал! Сколько мы там пороги били! Аллу чуть вообще инфаркт не хватил. Только они заглянули в эту пресловутую форму 083 и все… От ворот — поворот: «Не подходит годами, инвалид, нужны специальные условия!»

— Но в прошлом году Наташе было только пятнадцать лет. Сейчас ей уже почти шестнадцать. И, кроме того, если мы с Вами напишем ходатайство в Министерство образования, то Наташе просто разрешат, в порядке исключения, заниматься с педагогами по индивидуальной программе, я больше чем уверена, разрешат! Курс обычной школы она ведь закончила. Экзамены у нее экстерном приняли, и даже учитель географии был удивлен ее познаниями в такой далекой от музыки науке! — не отступала от своего Валерия Павловна, и голос ее звенел от волнения. Ореховые с золотистым отливом, пряди волос, выбились из аккуратного низкого узла, своевольно нарушив гармонию прически. Но она, не замечая ничего, продолжала: — Георгий Павлович был буквально ошеломлен тем, что Наташа с потрясающей точностью назвала ему широты, климатические особенности и даже цветовую гамму стран Европы, Азии и Южной Америки. Он сказал мне, что она — чудо, и ее ждет большое будущее, а зрение — это еще не все, и не стоит сдаваться так легко, уступая жизнь недугу!

— Вы так думаете? — Антон Михайлович посмотрел с насмешливым, горьким сомнением на учительницу, поправил пятернею взъерошенные волосы.

— Я и не сомневаюсь! К письму в Министерство мы приложим кассеты с импровизациями Наташи и пояснениями. В консерваторском образовании и музыке — вся жизнь девочки, она может стать блестящим музыкантом и композитором — импровизатором. Таких в мире — единицы. Даже Гиллельс и Рихтер имеют всего лишь статус исполнителей — артистов. Здесь же несколько иная грань таланта, уникальная, поверьте!

— Грань таланта… — Антон Михайлович отошел к окну, чуть отодвинув штору, взглянул сквозь стекло на улицу. По бульвару, в струях дождя, круглыми разноцветными островками плыли зонты, скрывая спешащих по своим делам людей. Все казалось размытым и нечетким, кроме резких косых струй, упруго хлещущих в стекла. — Грань таланта, конечно, да… Но меня беспокоит и другое. У моей дочери нет даже друзей, круг ее общения до невероятия сужен сейчас, и сможет ли она полностью выразить себя в том, чему принесет по нашей воле громадную жертву — в музыке? Нужен ли кому-то в нашем обществе слепец — музыкант, пусть и гениальный? Я чаще вижу совершенно обратное, поверьте!

— Вы о чем, Антон Михайлович? — Недоуменно уставилась на него учительница.

— Я все о том же! — Антон Михайлович чуть усмехнулся. — Инвалидов в нашем обществе презирают, если не сказать, ненавидят! В прошлом году, когда мы были с Наташей в Ялте она, на песке, на ощупь, нарисовала пальцами какую-то нотку или знак. Пыталась запомнить, как звучит музыкально шум волны, о чем она говорит. Так мальчуган, неподалеку бегавший с мячом, и все искоса поглядывающий на нее, вдруг сорвался с места и яростно заплясал на том месте, где Наташа только что нарисовала нотку. Такой, знаете, дикий танец победителя — ирокеза, с воплями и криками. Мы с дочкой растерялись от неожиданности, а он не успокоился, пока не затоптал весь ее рисунок. Потом так же неожиданно, вихрем сорвался с места и убежал. Я хотел его догнать и надрать сорванцу уши, но Наташа с силой удержала меня за рукав. Она и вообще в тот момент держалась на удивление спокойно. Это потом я уже заметил, что ее щеки горят и блестят от слез. — Антон Михайлович зябко обхватил ладонями локти, повел плечами. — Дети слишком жестоки и к вполне здоровым людям, а что тут говорить об инвалидах!

Напряженная тишина воцарилась в комнате. Слышно было, как на кухне шипит вода в кране, звенит посуда. Это восхваляемое ими юное дарование, осторожно и медленно, ощупывая чуткими пальцами знакомое до шороха и каждой колкой крупинки пространство, с тщательностью накрывало стол к чаю. Девушка нервничала и все время пыталась прислушаться к тому, что происходит в гостиной, но двери ее оказались предусмотрительно закрытыми чуткой Валерией Павловной. И потому Наташа совсем не расслышала удивленного вскрика отца в ответ на неожиданно — резкое и решительное заявление ее любимой учительницы:

— Антон Михайлович, я думаю, мальчик не хотел ничего дурного! Вы не допускаете мысли, что ему просто могла понравиться Ваша дочь? Подростки часто выражают подсознательную симпатию довольно парадоксально.

— Нет, — отец Наташи удивленно свел брови к переносице и потер локти кончиками пальцев. — Я совершенно не подумал об этом. Как-то, знаете, и не пришло в голову. Я помню, что этот дикарь — сорванец несколько дней подряд попадался на глаза: сидел за соседним столиком в кафе, сталкивался с нами в холлах пансионата, около лифта, на прогулках. И взгляд у него всегда был какой то вызывающий, колкий……

— А Вы бы предпочли, чтобы он смотрел на Наташу с жалостью? — Валерия Павловна вынула шпильку из волос и почему то крепко сжала ее в ладони, другой рукой пытаясь поправить пряди.

— Не знаю. — Антон Михайлович растерялся. — С чего Вы это взяли? Хотя, быть может, и да… Он все пытался как-то толкнуть ее, задеть локтем. — Антон Михайлович увел разговор в сторону, и как показалось Валерии Павловне, нарочно. — Да, он и, правда, делал все, чтобы только она обратила на него внимание! Он так и не понял, что она слепая. Даже когда убегал от меня, оглянулся пару раз. Кажется, с недоумением…

— Конечно, — Валерия Павловна слегка улыбнулась и сморщила лоб, только теперь почувствовав, как больно впилось в ладонь острие шпильки. — Он ведь ждал, что это Наташа побежит за ним, а не Вы! Толкнет его, возьмет за руку, возмутится, заговорит. И они так, наконец, познакомятся.

— Вы меня озадачили и удивили, честное слово! — Антон Михайлович снова усмехнулся, но на этот раз усмешка была уже не такой напряженной. — Я как-то и не задумывался до сих пор, что наша с Аллой Ташка может кому-то нравиться.

— Какие глупости! Ваша дочь очень обаятельна. И потом, знаете, — Валерия Павловна говорила медленно, выдерживая в словах едва заметную паузу, словно не на полном выдохе, — Та музыка, которая в ней звучит, живет, плещется, как море, она дает ей тайну, загадку, «прелесть необъяснимую», — как, наверное, сказал бы наш классик…

— «Неизъяснимую», — тихо обронил Антон Михайлович, думая о чем то своем.

— Что? Что Вы сказали? — Валерия Павловна, заговорила быстро и нервно, словно внезапно очнулась от глубокой дремоты. Шпилька по-прежнему остро впивалась в ее ладонь.

— Александр Сергеевич говорил: «неизъяснимую». Это его прилагательное. Вы ведь «Капитанскую дочку» сейчас цитируете, не так ли?

Валерия Павловна сдавленно кивнула и смахнула со щеки дождинку. Или слезу? Догадаться было довольно трудно. Прежде чем она снова заговорила, прошла, пожалуй, целая минута. Или секунда, загустевшая в пространстве комнаты серым киселем осеннего дождливого полдня.

— Антон Михайлович, Вы не должны воспринимать Наташу, как инвалида. Это — заблуждение. Она — здоровый человек, только, я бы сказала, зрение у нее необычное… Зрение души, что ли… Острое, острее, чем у иных зрячих! И многогранное!

— Это знаем только мы с Вами. Вы да я. Для остальных Наташа всю жизнь будет человеком с ограниченными возможностями. И никому, никому не нужен будет ее неограниченный талант! За это ее постараются как можно скорее уничтожить, затоптать, смять. Вы же знаете, талант почти всегда вызывает зависть, и так редко — восхищение.

— Почему же у Вас такой напряженный взгляд на жизнь, Антон Михайлович? — Валерия Павловна вся как-то внутренне сжалась, съежилась. — Ведь люди — везде люди, пусть и со своими сложностями характера, с какими то недостатками, но они же вполне способны оценить Талант, дарящий красоту. Душа ведь всегда тянется к ней, красоте, у всех! — как бы убеждая саму себя, с нажимом, проговорила Валерия Павловна.

— Нет, а Вы, оказывается, еще и идеалистка неисправимая! — Антон Михайлович рассмеялся, но в нотках его смеха снова звучала напряженность, прорывающаяся как бы исподволь. Что он прятал в ней, напряженности? Боль? Растерянность? Отчаяние? Трудно было угадать и услышать. — Страна в тартарары «дикого капитализма» прикатилась, наркотики чуть не в каждой подворотне, а Вы — о красоте говорите. Уже и артисты заслуженные заявляют открыто, что опера и классика — искусство для избранных, а всех избранных вырезали и убили еще в семнадцатом году! Не согласны со мной? — Антон Михайлович внезапно закашлялся и, поперхнувшись, смолк, отмахиваясь рукою. Валерия Павловна вздохнула, чуть приподняв округлые плечи в ажуре тонкого пуловера, сцепила вместе тонкие донельзя, красивые кисти рук, и каким то чужим, усталым голосом произнесла, словно обронила на пол бусину:

— Мужа моей прабабушки расстреляли в девятнадцатом году. Где-то под Омском… Бабушка осталась без отца в пятилетнем возрасте. Она молчала о матери. Вообще, обо всем молчала. То, что мой прадед был офицером, я узнала совсем недавно, взглянув на обрывок старой фотографии. Он там в белой папахе. Знаете, белую папаху носили ведь только офицеры…

— Он был в армии Колчака? Омск это ведь — Сибирь, адмирал Колчак…

— Не знаю. Наверное. Они переходили реку, он провалился под лед, едва не по грудь. Попал в лазарет. Походный. Там и расстреляли. Больного. Может быть, даже — лежащего на кровати. Я так думаю. Просто представляю это себе, когда закрываю глаза. Никто ведь не может теперь мне сказать всю правду, до конца… Все, кто знал ее, умерли…Теперь уже — все равно!

— А Ваша прабабка?

— Она умерла в Сибири. От тифа. Еще совсем молодая. А Буленька попала на воспитание к чужим…

— Буленька?

— Мы так все звали нашу бабушку в детстве: я, Маша и Артем. Это мои брат и сестра. Буленька первая твердо сказала маме, что я должна учиться музыке, что у меня есть слух. А ведь ей можно было не поверить. Она всю жизнь проработала в ателье, приемщицей. Помогала модельершам придумывать фасоны платьев. У нее был изящный вкус, она безошибочно, как будто бы вслепую, могла выбрать фактуру ткани, цвет модели, подбирала украшения. И еще она рисовала чудно. Знаете, даже силуэты умела из бумаги вырезать, на кружево похоже. Мы потом этими силуэтами любили разыгрывать на стене домашние спектакли. Буленьку мы всегда просили сказку рассказать на ночь, так у нее они всегда необычные были и забавные, сказки! Потом, уже подрастая, я узнала, что она их выдумывает, чуть не на лету. — Валерия Павловна тихо, просветленно, улыбнулась.

В тишине, воцарившейся на миг в квартире, вдруг явственно послышался стук Наташиной трости. Двери распахнулись. Девушка замерла на пороге, держа легкую бамбуковую палочку наперевес, как зонт или шпагу, и после секундной паузы, поправляя локоны, своенравно лежащие на плечах густыми завитками и улыбаясь, несколько нервно, тихо проговорила:

— Па, Валерия Павловна, Вы идете чай пить? Я коричный рулет уже достала из холодильника, запах на всю кухню! Идемте, остынет же!

— Может, мы подождем Аллу Максимовну? Или ты голодна? — нерешительно возразила Валерия Павловна.

— Мама вернется поздно, у них там сегодня очередной тематический вечер, будет все это часов до восьми. Удивляюсь, как это рассказ о сестрах Бронте можно уместить в один вечер? Это же — целая жизнь! А за два часа, что можно сказать? Десяток скучных фраз?

— Ну, ты не права, Ташка! За два часа можно много рассказать, — Антон Михайлович подошел к дочери, осторожно положил руку ей на плечо. — Тебе-то самой нравятся сестры Бронте?

— Книги — нравятся. А жизнь — нет. Мрачно чересчур. Я этого не люблю. Ну что это, папа, сам посуди: судьбу свою загубили, смотря из окна на эту вересковую пустошь, Брайан стал морфинистом, Энни и Эмили умерли от чахотки, Шарлотта вышла замуж за нелюбимого. Зачем? Ни грамма сопротивления судьбе. Как будто бы они плыли по течению!

— Наташа, ты забываешь, они были дочерьми священника, — тихо обронила Валерия Павловна. — Смирение и покорность судьбе были у них как бы в крови. А Шарлотта и сама стала женою пастора Николса.

— Это так удобно, — спрятаться за смешного Бога, дедушку на облаке — и самому ничего не делать! Смирение, терпение! — насмешливо протянула девушка. — Один французский писатель, не вспомню сейчас фамилии, сказал, что «терпение лишь крайняя степень отчаяния, замаскированная под добродетель». А я не люблю отчаяния. Кажется, даже не сумею никогда выразить его музыкой. Хотя, думаю, что оно похоже на большую птицу: ворона или орла, с очень цепкими когтями. Они, когти эти, впиваются в грудь, и тогда так трудно дышать. — Бледные щеки девушки внезапно окрасились румянцем, резко обозначились скулы. — А я люблю дышать полной грудью.

— У тебя внутри много свободы. Тебе ее дала музыка. У сестер Бронте, наверное, ее было гораздо меньше, — все также тихо, но весомо проговорила Валерия Павловна. — Вересковая пустошь не могла им ее дать, увы!

— Почему? Пустошь это ведь тоже — образ свободы. Она же была открыта всем ветрам! — Девушка пожала плечами, вздохнула. — Все равно — не понимаю.

— Или, наоборот, пустоты, одиночества. Весь их порыв к свободе это — их книги, согласись?

К этому времени спорщики, все трое, уже прошли на кухню — маленькую, тесную, но уютную, с нарядными, воздушными занавесками в кремовых воланах и красным эмалированным чайничком в белый горошек, весело свистящим на плите, и Валерия Павловна осторожно усадила ученицу на стул, неслышно передвигая чашки по нарядной скатерти. Антон Михайлович, повернул конфорку плиты, втянул в себя воздух:

— Как корицей пахнет! Вкусно! Тебе сколько положить кусочков, дочка — хозяюшка?

— Два хватит. Спасибо, папа. — Девушка уверенно взяла в руки протянутую тарелку с пирожным. — Мне вчера звонила Лиля Громова. У нее мама в больнице лежит.

— А что случилось? — Валерия Павловна очень старалась не звякнуть ложкой о блюдце, но это ей не удалось. Она поморщилась, с досадой. — Что-то серьезное? Операция?

— Нет. — Наташа говорила спокойным, бесстрастным голосом, но щеки ее по прежнему алели нервным румянцем. — Она наглоталась таблеток каких то. Пока Лилька в школе была, а Дима — у бабушки. От них отец ушел на той неделе.

— Как ушел? Куда? В экспедицию что ли или командировку какую? — полюбопытствовал, неспешно глотая чай, Антон Михайлович.

— Если бы, Па! Нет. К другой женщине. И записку оставил не Инне Сергеевне, а Лильке. Мол, «люблю Вас по — прежнему, будем общаться, но с Вашей мамой никак жить не могу, мы друг друга исчерпали. Колодец души — иллюзия». Спиноза несчастный! Они же с Лилькиной мамой семнадцать лет прожили, их что теперь — выкинуть в окно, эти годы? У Инны Сергеевны сначала сердечный приступ был, а потом она как-то стихла, разом потускнела. Лилька говорит, молчала и молчала, все время Таблетки собирала. Лилька считает, что это их бабушка виновата, Ангелина Петровна. Вам еще чаю, Валерия Павловна? Я налью.

— Сиди, я сама. Но как же это — бабушка? — растерянно и удивленно проговорила Валерия Павловна, вспыхнув щеками и тонкой шеей. — Разве же она желала какого зла им всем? Такого не может быть! Или по недосмотру оставила на виду лекарства какие? — Пар тонкой змейкой взвился над чашкой, обжигая лицо и глаза Валерии Павловны, но она этого не заметила, только чуть поморщилась, отмахнувшись от пара ребром ладони.

— Нет — Девушка качнула головой. — Понимаете, бабушка, мама Инны Сергеевны, у них в церковь ходит. В Никольский собор. И вот она ей все говорила: «Смирись, терпи, прости. Господь испытание посылает тебе и детям!» Ну вот, Инна Сергеевна и смирилась. Замолчала. До ста таблеток. — Наташа, как показалось Валерии Павловне, усмехнулась, немного зло и потерянно. Углы ее губ опустились, не по юношески, резко — вниз, складки щек трагично исказили лицо.

— Девочка, милая моя… — Валерия Павловна глухо кашлянула, нервно перебирая пальцами черенок ложечки. — Ты ведь еще не была влюблена. Нельзя так резко судить. Вот когда полюбишь…

— Я полюблю только один раз. Но всей душой. У меня не будет времени выбирать и перебирать. Это будет единственный раз в жизни, наверное. — серьезно и спокойно проговорила девушка. — Моя Судьба — в музыке. Со мной рядом будет только тот, кто поймет это. И потом, меня непросто любить, Вы же знаете…

— Почему? Ты же у нас такая красавица! — Валерия Павловна улыбнулась, дотронувшись пальцами до тонкого, нервно пульсирующего запястья девушки.

— Нет, при чем здесь это? Я знаю, что я — не урод! — Наташа тоже открыто, обезоруживающе улыбнулась. Улыбка эта, тихо вспыхнувшей, летней зарницей осветила все ее лицо, даже и невидящие, глубокие впадины глаз, слепо распахнутых куда-то вдаль. И тут же погасла. — Не в этом дело. Меня просто нельзя предавать. Со мною рядом нужно быть сильнее всех своих мелких страстей. А таких людей сейчас мало. Вот и Лилькина мать — не исключение!

— Многие из нас слабы. Мы ведь просто люди, а не Боги, пойми, Наташа. Любовь часто единственное, что есть в жизни человека настоящего. Как вспышка молнии она озаряет нас. И, теряя ее, мы часто теряем все, что составляло некогда для нас смысл Бытия. Легко все судить, труднее — все понять, девочка моя! — Лицо Валерии Павловны стало задумчивым.

— Не скажите. Есть ведь вещи и поважнее любви на свете, — негромко вмешался в разговор Антон Михайлович, до тех пор напряженно молчавший. — Дети, совесть, дело, которому служишь. Долг. Очень часто приходится выбирать между всем этим и просто — любовью. Это сложно. А мы часто делаем ошибочный выбор. И только гораздо позже постигаем, что любовь, это еще — не весь мир… — Антон Михайлович вздохнул, скользнув взглядом по фигуре Валерии Павловны. — Уже шесть, а дождь не прекращается, — Как бы некстати произнес он.

— А я — без зонта, и мне пора домой, — весело подхватила учительница и вмиг почему-то стала похожа на расшалившуюся девочку с грустными, взрослыми глазами — Вы меня не проводите?

— Я как раз и думаю над тем, что Вас нужно проводить, хотя бы до стоянки такси, — Антон Михайлович резко, пружинисто поднялся со стула. — Собирайтесь, я перекурю пока.

— Папа, на лестнице холодно! — мягко возразила дочь. — Покурил бы в форточку. Мамы все равно нет.

— Мама такая же, как и ты — все моментально учует носом! — усмехнулся Антон Михайлович, — Да и неохота, чтобы ты кашляла, от этих моих тайных вылазок в форточку.

— Я не снежинка, не растаю. И потом, мне нравится, когда ты куришь. Я люблю запах сигарет. Валерия Павловна, завернуть Вам рулет? Пусть Артем попробует…

— Спасибо. Он у нас большой сладкоежка. Доволен будет. — Валерия Павловна собрала чашки и блюдца в высокую пирамидку, донесла до белой раковины, но как-то слишком поспешно уронила их внутрь. Они раскатились по глубокому эмалированному дну, жалобно дребезжа. Пальцы Валерии Павловны дрогнули. — Прости, сегодня я что-то неловкая такая. Устала, наверное! — Учительница попыталась неуклюже извиниться.

Девушка в ответ легонько вздернула подбородок вверх:

— Ничего. Они не разбились, не переживайте. Я поняла это по звуку. Она ободряюще коснулась кончиками пальцев локтя учительницы. — Действительно, трудно — любить, когда тебе не могут ответить. Но, главное, ведь — любить? Все почему-то так считают. — Тут девушка пожала плечами. — Хотя это порой — невыносимо. Я бы не смогла так. Зачем себя растрачивать понапрасну? Нужно очень много сил, чтобы просто жить…

Валерия Павловна еле слышно прошептала:

— Ты права, милая Меня утешает лишь то, что я люблю достойного человека. Это мне как то облегчает бремя неразделенности. Я теперь понимаю, что иного и не может быть у меня в судьбе…

— Никто не знает, что станется с нами завтра, Валерия Павловна! — горячо возразила девушка.

— Я не хочу думать про завтра. Есть сегодня, и этого достаточно, девочка! Вполне. Знаешь, есть такая английская поговорка: «Завтра не наступает, потому что, завтра это уже сегодня и вчера».

— Помню. — Наташа сдержанно улыбнулась. — Вы говорите так, что я всегда запоминаю то, что Вы мне сказали. Почти дословно. А Татьяна Васильевна все больше философствует. От ее разговора в душе остается только — суть.

— Ее предмет к этому очень располагает. — Из крана полилась теплая струя, нервные пальцы учительницы коснулись гладких стенок чашки. — Правда, они не разбились, ты верно услышала! Какое у тебя чутье!

— Просто, когда движения чуть замедленны, траектория падения, скорость или угол иные. Так было написано в учебнике физики. Даже человеку надо падать в замедленном темпе. Тогда ушибов меньше.

— Что-то я сомневаюсь! — Валерия Павловна усмехнулась, вытирая руки об полотенце. — Я в детстве была вся в синяках и царапинах, хотя славилась своей медлительностью. Впрочем, так считала лишь мама. Буленька же называла меня «сильно задумчивой барышней». Оттого, что я была вся в себе, я постоянно натыкалась на все углы и косяки.

— А теперь?

— И теперь та же история. Только синяки не видны. Они в душе.

Хлопнула входная дверь и запах недокуренной сигареты едко, удушливо влился в сладковатый, пряно — коричный туман кухни.

— Валерия Павловна, Вы собрались? По-моему, дождь усиливается, разверзлись хляби небесные! — Антон Михайлович вернулся на кухню, потирая ладони. — На лестнице, и вправду холодно, Ташка. Я порядком озяб. Мама не звонила?

Нет. — Девушка покачала головой. Еще рано. — Одевайся теплее, не выходи налегке. Ты ведь тоже быстро простужаешься, Па!

— Может, Вам и не стоит суетиться, Антон Михайлович? Я дойду сама. Вдруг автобус подойдет быстро? — возразила Валерия Павловна, беря в руки сверток, сильно пахнущий корицей. Она словно грела об него озябшие ладони Вообще, вся она в этот момент напоминала потерянную, замерзшую пичужку, нечаянно залетевшую в чужое, уютное гнездо…

…Когда Антон Михайлович вернулся, Наташа все также сидела на своем месте, у окна, осторожно касаясь пальцами мягкого банта — волана на шторе. Она тихонько теребила его, пристально смотря, как и все слепые, в одну, видимую только ей точку, и думая о чем-то своем, сокровенном, глубоком… Отец, не решившись нарушить ее раздумья, молча подошел к плите, налил себе чашку уже порядком остывшего, но еще греющего заледеневшие ладони, чая.

— Что-то ты долго, Па! Такси не было? — Голос дочери звучал спокойно, чуть глуховато, словно она очнулась от внезапно охватившей ее дремоты.

— Дождь. Все машины идут прямо в парк, — Антон Михайлович, чуть свистя, втянул в себя янтарную жидкость. — Мама не звонила? Уже семь…

— Вечер до восьми. Не беспокойся, у нее обязательно будут провожатые… Что тебе сказала Валерия Павловна?

— Что придет завтра в четыре. У нее с утра репетиция в музыкальном училище. Не то спевка, не то этюды… Провожатые? Это кто же?

— Петр Егорович и Настя Синицыны. Они ей помогали готовить вечер. Да и вообще, ты же знаешь, на маминых вечерах много народу. Даже из других районов приходят.

— Ну, да, я знаю… И этот дипломат с пробором и в очках тоже из другого района…

Девушка насмешливо фыркнула:

— Пап, у тебя этот пробор прозвучал, как «ружьё», будто ты говоришь о каком то бандите… Кстати, почему ты его называешь дипломатом?

— Антон Михайлович смутился.

— Ну, так просто. Я его один раз видел. Весь такой прилизанный. И говорит как то слишком уж правильно. Еще он немного буквы гласные тянет, как будто от заикания в детстве лечился… Не говорит, а песню поет. Странно как то слышать!

— Пап, тогда это не дипломат, а меценат. Олег Борисович Верещагин. Мамин спонсор.

— То есть? — в недоумении протянул Антон Михайлович, поставив чашку на стол.

— Ну, библиотеке же нужен спонсор. Для ремонта, оплаты новых поступлений. Вот они с Варварой Ильиничной и нашли через одну бабушку — читательницу мецената. Из числа дельцов. У него какое-то там свое кафе на проспекте Мира. Но он хочет прослыть благотворителем, меньше платить налоги…

— Это все мама тебе говорила?

— Да. Еще, какую то часть денег они надеются получить от Общества слепых, но там, навряд ли, что-то будет. Они свое районное отделение собираются вообще закрыть, оно не — рентабельное для системы хозрасчета. Слова то такие мудреные, Пап! — Девушка чуть усмехнулась уголками губ. — Холодные. И музыки в них нет совсем. Пустые слова внутри, гулкие, как пещерное эхо!

— Новые веяния, что ты хочешь! — вздохнул Антон Михайлович. — Не успели ничем наполнить еще. — А кем он раньше работал-то, этот меценат?

— Не знаю. Кажется, конструктором на машиностроительном заводе.

— Тогда хороший кусок пирога ему достался, что и говорить. Акции, наверное, приобрел, что-то скупил на них, теперь — богатеет.

— А что можно купить на акции? Мы ведь даже на эти самые, как их……На ваучеры ничего не смогли купить, Па. Ты же их все отдал Константину Андреевичу?

— Да. Отдал. — согласно кивнул Антон Михайлович. — По простоте душевной. Теперь друг мой, Константин Андреевич, на ваучеры те фабрику по производству консервов купил. А мы с матерью да с тобой остались ни с чем. Умные люди пристраиваются, заводят знакомства, ищут всякие лазейки, ходы — выходы. Мне Костя предлагал сначала в долю войти, но какой с меня хозяин? Уже через месяц — другой я бы все равно не смог оплатить своими грошами счета фабрики за коммунальные услуги: воду, электричество, вывоз мусора. Что же мне было делать, дочка? Вот я и отдал ваучеры свои бывшему начальству, хорошему приятелю. Только приятель теперь на Кипре процветает. Аи я с мамой тебя в этом году даже в Сочи не смогу отвезти: в нашем экспериментальном бюро аврал за авралом, а зарплаты уже два месяца почти не дают…

Хорошо, что я еще в технологический колледж устроился, преподаю там теперь с «важностью академичной» черчение… — Антон Михайлович насмешливо крякнул. — Грошики на молоко с хлебом все-таки имеем. Так за то маминой директрисе, Варваре Ильиничне, большое спасибо. Что вакансию нашла.

— Па, ну ничего. Мы обязательно прорвемся. — твердо произнесла девушка. — Не грусти. Мне теперь хочется вволю послушать не море, а дождь. Я вот все думаю сейчас: а если я дождевые капли превращу в звуки, в музыку, то, услышав ее, узнав, меня примут в консерваторию?

— Не знаю, дочка! — Антон Михайлович растерялся. — Валерия уверена, что — да! То есть, я хотел сказать, Валерия Павловна…

— Она чудесная, Папа. Ей ее имя удивительно подходит. Больше, чем отчество. Если бы было мне можно, я бы ее называла Лерой. Просто — Лерой. Как сестру. — Наташа улыбнулась опять, каким то сокровенным мыслям, внутри души. И вдруг, помолчав с минуту, тихо добавила: — Она очень тебя любит, Па. Так спокойно. Обреченно. По — настоящем любит.

— С чего ты это придумала? — закашлявшись, прижав ладонь ко рту, выдохнул Антон Михайлович потрясенно.

— Пап, я ничего не придумала. Я это знаю. Слышу. У нее голос меняется, когда ты рядом. И все звуки вокруг нее становятся другими. Все ее движения, жесты. Воздух, которым она дышит. Ты извини, я пойду, мне хочется сыграть дождь, пока он не кончился.

С этими словами Наташа вышла из кухни, и стук ее тросточки стал почти неслышным¸ утонув в мягком, потертом ворсе ковровой дорожки. Маленькая квартира с громадным роялем и заплаканными от дождя окнами, выходящими прямо на ***кий бульвар, стремительно погружалась в темную, вязкую густоту осенних сумерек…

 

Часть вторая

Воспоминания все еще не отпускали ее. Никак не отпускали…

Взяв тонкими, немного непослушными пальцами несколько негромких аккордов, она перебирала их, как бусины. Казалось, что звуки неслышно катятся по полу, блистая в лучах еще нежаркого утреннего солнца. Портьеры на окнах чуть колыхались от ветра, узорчатая тень аспарагуса, рассыпалась по шелку замысловатым узором, стекая каплевидными нитями на озаренный солнцем паркет. А она… Она ничего не замечала. Музыка воспоминаний полностью ее захватила. Она легко плыла в потоке времени, может быть, впервые поняв, что его, потока, не существует вообще. И никогда не существовало. Еще бы! Она чувствовала и ощущала тот первый миг встречи с Ним так, как будто это все было лишь вчера. А, может быть, и несколько часов назад. Несколько мгновений. Несколько едва заметных пылинок вечности, несущихся в зыбкой, звездной пустоте. Она, конечно, не могла увидеть выражения его глаз, черт его лица, цвета его волос. Но почувствовала взгляд, обращенный на нее, каким то особенным, «внутренним» зрением. Взгляд, будто бы скользящий поверху, будто бы — едва брошенный, но затаенно, до болезненности, любопытный… Любопытство, скрытое за едкой насмешливостью, проскользнуло и в голосе, странном, звучащем как бы в двух тональностях: бархатистом низком «до» и пронзительном, высоком «си». Впрочем, иногда, после паузы, голос съезжал на «ля», делал тремоло и снова возвращался к глубокому «до», звуча, будто эхо в хрустальном бокале, переливаясь всеми оттенками.

— Послушай, Дэн, ты случайно не знаешь, а кто эта герла во втором ряду, волосы, как у Софи Марсо? Пальцы на полметра в длину, будто у лягушки — царевны, перепонок только нет, и смотрит все время куда то в себя, никого не видит, пуп земли, блин!

— Кит, очнись, она же слепая! Ты разве не слышал, это же та самая, Наташка Ивинская, с фортепьянного, крутая стипендиатка? Ты, она, Лилька Громова, Настя Звягинцева и Влад Мурашевский едете в Прагу через месяц, по обмену, я в деканате видел списки… Везет тебе, братан, ничего не скажешь!

— Да, ну?! Уже все утвердили? Не думал, что так быстро! Классно! Слушай, это дело надо отметить. Может, промочим горло коньячком, в каком-нибудь барчишке? Я бы не прочь и мою флейту в поддельном «Хенесси» замочить на пару часов. Вдруг лучше звучать станет, зараза? Она у меня капризная, покруче любой герлы! — голос насмешливо взвился вверх, почти фальцетом, потом снова вернулся на низкие «шмелиные» аккорды. — Так ты говоришь, слепая? А, может, притворяется?

— Кит, ты двинулся, что ли?! Что ты несешь?! Зачем девчонке так притворяться? С каких таких понтов?! Не мели ерунды. Она с четырех лет ничего не видит, зато играет, как Лист… У них весь курс от нее на цырлах стоит!

— Ну, ладно, ладно, не заливай, Дэн! — хмыкнул недоверчиво Кит. — У меня уже и так полные уши, скоро через край польется. Сейчас же мода пошла на «понты», на шоу в любом виде. И она вполне может из себя Гурцкую разыгрывать. А что? Успех, сочувствие, фора всюду будет! Блеск, а не жизнь! Ты про нее еще скажи: «лабает, как Шопен»! Сам ты, что ли, слыхал?

— Ну, слыхал! — сердитый басок Дэна звучал напряженно, как разорванная гитарная струна. Похоже, он злился, и очень неумело пытался это скрыть. — У нее всегда — класс, а не игра! Импровизирует почти на лету. Скрип дверной может превратить в мелодию. Просто — кайф! Она Рахманинова второй концерт наизусть играет. Почти. Только один раз в коде ошиблась, на генеральной отчетного…

— Ну, прямо — Рихтер! — насмешка в голосе Кита все крепла, взвиваясь вверх. — Не познакомишь?

— Тебе зачем? — насторожился мгновенно Денис. Наташе показалось, что даже воздух с ним рядом сгустился и будто выпрямился, как и сам он, тонкий и узкоплечий, похожий на палочку своего кларнета, сейчас лежащего рядом, на соседнем сиденье.

— Как — зачем? — рассмеялся в ответ флейтист, капризно и нервно. — Все-таки, вместе в Прагу едем, придется один город на двоих делить целый год.

— Хорошо, что не постель. Или ты уже и об этом думаешь? — насмешливо протянул Дэн.

— А что? Чем черт не шутит? — под Китом еле слышно скрипнуло сиденье. Вероятно, он пожал плечами. — Она безумно красива. Знаешь, эти мертвые глаза. В них какой-то особый шарм! Она как маска Нефертити из египетской коллекции Наполеона. Помнишь, мы такую видели, у меня дома? Гипсовый слепок — копия. Дядя привез из Каира?

— Вот — вот, «коллекции»… Тебе лишь бы «коллекционировать» бедных девчонок, будто они бабочки… Только Ивинская не годится для того, чтобы быть твоим экземпляром, неужели не понимаешь?!

— С чего это — не годится? Бабы, кажется, все одинаковы, это место у них, как скрипка, нужно только умело смычком водить и все! А у меня «смычок» классный. Все герлы в полном отпаде, сколько было и сколько есть!

— Не перетерся еще? Ну-ну! — Дэн хлопнул Кита по плечу, нервно хохотнув. — Смотри, канифоль его почаще, чтоб не сфальшивил. А Ивинскую, дружище, ты лучше в покое оставь, она не твоего полета птица. Да и потом, она же «божья дудка», музыкант до кончиков волос, не любит фальшивых нот, понимаешь? А ну как сорвется твой смычок, а? Что тогда делать? — Дэн снова коротко хохотнул.

— Ну, не хочешь знакомить и не надо! — Кит примиряющее хмыкнул, потом громко зевнул. — Я и сам не промах, найду подход к этой не***ной цаце, подумаешь, не первый раз таких, как она «окучиваю»!

— Слушай, Кит, не пошли, а?! — Голос Дэна неожиданно стал сухим и жестким, как янтак, перекатная колючка на гулком, степном ветру. — Мы с тобой не первый год дружим, я тебе многое «спускал на тормозах», но если ты Наташку Ивинскую хоть словом или еще как обидишь я тебя не то, что другом, человеком считать перестану, понял?! Не лезь ты к ней! Мало тебе на курсе флейтисток — пианисток, что ли? Обыкновенных? Как Лариска Мазурина, например? Вот и иди к ней. Она тебя всегда примет, в любой форме и в любой форе.

— Ну чего, чего ты так кипятишься, Дэн?! Я же не последняя свинья, в самом деле! Да и потом, чтобы ты знал, мы с Лорой уже с неделю, как расстались. Мирно, дружно. Она ушла от меня с улыбкой. Правда, вот дверью выстрелила так, что косяк треснул. Но это — ничего. Зато я теперь в свободном плаванье. Слушай, ну познакомь меня с этой незрячей Клеопатрой, что тебе стоит? Нам все ж таки, вместе в Прагу ехать. Вдруг я ей пригожусь чем?

— Ее в Праге будет опекать сам профессор Моравски. Он к ней тебя на пистолетный выстрел не подпустит. Говорят, у нее уже есть эксклюзивный контракт на десять концертов с оркестром Пражской филармонии. Или — с Камерным. Не помню точно.

Ник ошарашено присвистнул:

— Вот это да! Не финта себе! Филармонический Пражский! Это где Карел СвОбода? А что она там у них играть будет?

— Моцарта. Слушай, Кит, я вообще, от тебя балдею, честно говоря! Ты что, совсем ничего не знаешь? Здорово, блин! Надо мне, как тебе, занятия по неделе пропускать. Ну, ты и кайфуешь, друг! По полной! Пока ты с Мазуриной роман свой докручивал, другие уже карьеру сделали. Я не врубаюсь, честно, как это тебя в пражские стипендиаты записали, если ты по неделям носа в консерваторию не показываешь?

Кит в ответ только самодовольно хмыкнул.

— Знакомых надо иметь, братец Дэн, знакомых. В наше время и всегда все решали связи.

В зале в это время послышался невнятный гул, шум, запахло погашенными люстрами, закулисной пылью, гулко раскатисто по всей глубине Белого консерваторского зала зазвучало верхнее «до» настраиваемой виолончели, где то скрипели ступеньки авансцены. Девушка передернула плечами, сморщила нос: на нее поплыла тягучая, густая волна резких ароматов. Публика постепенно заполняла зал. Среди все нарастающего шума она по — прежнему ясно различила негромкий, уверенный басок Дэна:

— Кит, нет, ну с тобой все на свете проворонишь! Антракт кончился, уже профессора идут… Двигаем, Казанова. Потом договорим. Нам же пора на сцену. Ты как, готов, или верхнее «ми» тебе все равно — подсказывать?

— Не дрейфь, Дэн. Я перед этим был у Крохина, дал несколько жалобных нот, сослался на простуду, озноб, прорвемся. Ты мне перед верхней «до» указательным пальцем помаячь, я мигом врублюсь, авось пронесет!

— Вот, вот, «авось»… У тебя вечно все на «авось». Пошли, флейтист — солист, двигать классику «пиплу», пока кураторша Эмма Петровна нас яростно за шиворот не схватила. А то опять у нее подбородок десять минут прыгать будет от возмущения, как в прошлый раз, на третьем отчетном. Еще и по загривку накостыляет!

— Дэник, нет, ты в корне не прав. Это подбородок у нее от восторга прыгает, когда она меня видит.

— Ну, да, да, как же без этого! Горе мне с тобой, Джакомо хренов, двигай, давай, быстрее!

— Уже бегу. Прямо спешу и падаю. Нет, ну а как же мы все-таки решили то: познакомишь с фортепьянной Клеопатрой или мне самому придется ее атаковать? — дурашливо отбивался словами Кит, неторопливо лавируя между рядами белых с синим кресел, с невероятно скрипучими спинками.

В это же время на консерваторской сцене раздались первые нестройные аккорды оркестра, резкий стук дирижерской палочки, нежный стон настраиваемой прима — скрипки, жидкие хлопки публики, и все это как-то отдалило девушку от диалога, поневоле ее заинтересовавшего, «царапнувшего» ей душу. Она, посмеиваясь про себя, чуть нервно покусывала губы, перебирая в уме реплики Кита, представляя себе его облик, почти тотчас нарисованный, пылким, настороженным воображением, и тем внутренним острым, никогда не дремлющим «зрением звука и запаха», которым она в полной мере обладала, и которое так часто не давало покоя ни душе ее, ни сердцу, ни уму…

Она вспоминала, полуприкрыв глаза, эти странные, ломкие модуляции его голоса, и не могла сказать, какие ноты в нем нравились ей больше: хрипловатые, с басовитой «хрустальной» трещинкой, по-кошачьи мягкие и ласковые или высокие, как звук тростниковой «орфеевской» свирели… «Наверное, он и сам-то весь разный, как его голос, меняющийся, зависящий от настроения», — подумала она и вдруг улыбнулась самой себе. — «Это хорошо. Совершенно не люблю постоянства! А познакомиться с ним все-таки было бы интересно!» — неожиданно завершила она свою мысль и, сцепив руки на коленях, жадно вслушалась в первый аккорд увертюры к бетховенскому «Фиделио», постоянно, исподволь, стараясь уловить в мощной и полной гармонии симфонических звуков, голос флейты, тонкий и нежный. Но вместо флейты на первое место почему-то властно вступали скрипки и валторны. Когда она поняла это, то тотчас досадливо прикусила себе язык и прыснула в ладонь, тихо смеясь и над самой собою, и над наваждением голоса притягательно — самоуверенного незнакомца.

 

Часть четвертая

…Прага неустанно чаровала ее туманами над Влтавой. Она их не видела, а вдыхала, ощущала полной грудью, чувствовала на вкус их прозрачность, сладковатый их флер, в который так часто вливался шепот реки, нежный, как дыхание полусонного младенца. Ее прогулки по Карловому мосту, под руку с неумолчно что-то говорящей Лилькой или, наоборот, сдержанно молчавшим, седовласым профессором Янушем Моравски, стали неизменной потребностью, привычкой. Рыцарь, охраняющий мост, стал ее молчаливым другом. Она часто подходила к нему, касаясь трепетными пальцами прохлады каменных лат, щитка забрала, шлема.

Касалась, совсем не обращая внимания на почти моментально сгущающийся вокруг нее воздух. Чужие, чуть — чуть недоуменные, а потом уже и смятенно — сочувствующие взгляды превращались именно в густой, как кисель, наполненный энергией воздух — почти что — огненный шар. Его запросто можно было бы потрогать рукой, но ей этого не хотелось. Пан Януш, дотрагиваясь до ее плеча твердыми и цепкими, как замок, костистыми пальцами старого музыканта, шептал на ухо, обжигая завитки ее волос сухой неровностью, а, может быть, и нервностью дыхания:

— Деточка, другие фигуры просто же станут Вас ревновать к пражскому стражу. Подойдите и к ним… Они ведь ждали Вашего прикосновения почти двести лет!

— Может, больше? — мягко улыбалась она и натягивала на чуть озябшие пальцы прохладу замшевой перчатки. Движения ее были почти безошибочны, но иной раз она не могла попасть мизинцем в нужное место, приходилось долго выправлять палец, и когда пан Януш терпеливо пытался помочь ей в этом, она слегка поддразнивала его:

— Все, наверное, так и думают, будто Вы ухаживаете за мной… Вы не ловите на себе завистливых взглядов, пан профессор?

— Ну, может, было так — раз и два! — смеялся в ответ польщено старый музыкант. — Помилуйте, деточка, для меня то — честь высОка! Я согласился бы быть Вашим старым дедушкой, да и только.

— Ну — у, почему же это так все скромно? Вы ведь могли бы быть и моим отцом! — кокетливо пожимала она плечами, с улыбкой кусая губы, и, проходя мимо афишной тумбы, легко касалась перчаткой глянца бумаги. — Здесь не о нашем ли концерте написано?

— О, нет — нет! — Профессор резко взмахивал тяжелой тростью с медным набалдашником и несколько ускорял шаги по гулким каменным плитам. — Эти афиши коллекционеры давно уже себе разобрали, на памятные угОлки! Пан Свобода просил, кстати же, передать Вам привет сердца и уважение. Он доволен концертом вчера. Зная, как он строг, и я тогда могу быть доволен Вами?

Легкая неправильность русской речи пана Януша всегда придавала ему какое-то особое очарование, и странным образом успокаивала ее душу, слегка тоскующую в кокетливо небрежной тесноте пражских улочек, со старинными фонариками на стенах и слегка поскрипывающими ставнями окон, увитыми плющом или диким виноградом.

У винограда был какой то свой, особенный запах, она часто украдкой срывала лист и осторожно разминая в пальцах, втягивала в себя аромат. Ей казалось так пахнет осень, Прага, так пахнет тот миг, то летучее мгновение времени, которое она пыталась и все же — не могла, никак не могла навсегда оставить в душе, своей драгоценностью, золотою пылинкой, легким маревом, радужным миражом, хрупким крылом стрекозиным, что зависали иногда нежным облаком, едва жужжавшим, в тихих укромных уголках ажурных мостов нал Влтавой, любимых местах ее долгих прогулок с профессором Моравски.

…Но вот с Лилькой Громовой совершенно невозможно было прогуливаться степенно, тихо и задумчиво. Та вечно куда-то спешила, непременно, хоть на полчаса заводя подругу во все подряд модные бутики и антикварные салоны, давая ей пощупать пальцами то ткань, то бант, то редкую статуэтку, запылившуюся на витрине…

— Натка, попробуй, у тебя же чутье, посмотри только! — взволновано щебетала она, суетясь вокруг подруги и забывая, что требует от нее — невозможного, или — почти невозможного… — Посмотри же, какая красота! Она Вам может даже сказать, кто последний раз держал ее в руках, и где у нее трещинка! — Успокаивающе махала она рукой растерянно округлявшему глаза персоналу магазина, который в первую минуту никак не мог понять, в чем дело.

— Да, тише ты, Лиля! Подожди! — улыбалась в ответ девушка немного виновато. — Не бойтесь, я не разобью ничего. Милая вещица! Прелесть! Она ощупывала пальцами крохотную статуэтку пастушки с цветочной корзинкой в руках. — Как из сказки Андерсена. — Девушка осторожно поднесла статуэтку к трепетным, чуть вздувшимся от волнения крыльям носа. — Немного пахнет ванилью. Она стояла когда-то на камине у кондитера, быть может?

— И откуда Вы то это узнали, милая пани?! — терялась в ответ служащая за стеклянной витриной, рдея румянцем шеи и щек и всплескивая восхищенно руками. — Ее мы же, и, правда, купили у вдовы кондитера, пани Добржански. Она прошлой весной уехала к сыну в Братиславу. Они тридцать лет держали с мужем кондитерскую, вон за тем модным «Пассажем», где «Все для званых вечеров», но вот уже год назад пани Зофия овдовела. Она тогда продала нам коллекцию своей бабушки. Знаете, моя пани, там у них еще был скрипец на одной ноге, с таким вытянутым, как кнедлик, лицом. Пани Зофия все говорила, будто то — маэстро Паганини, но кто же все верно знает? — Вы будете брать? Завернуть Вам?

— Нет, что Вы! Это очень дорого для меня! — Смущенно и виновато улыбаясь, девушка отступала вглубь салона, подальше от витрины. — Я не могу, простите. Хотя моей маме очень нравятся такие вещицы. Она была бы рада.

— Всего то — сотню евро, милая пани! Ваша матушка довольна станет! И у вас так и останется память о нашей златой Праге! — щебетала продавщица — Настоящий севрский фарфор. Это еще времена той маркизы, знаете, пани Помпадур? Видите же, она вся есть розовая, с молочным блеском, чуть — чуть бело?

— Да — да, — рассеянно кивала в ответ девушка, гладя статуэтку тонкими пальцами. — Я чувствую. Но это мне много. Не могу купить, простите. У нас на двоих с подругой всего то — сто евро и найдется… Такая милая вещь! В ней, знаете, музыка есть внутри. — Мечтательно улыбалась Наташа. — Не то гавот, не то — менуэт. Старинная пьеса, будто колокольчики дребезжат, нежно так. Тоненько. Хочется все это сыграть непременно.

Продавщица в изумлении взглянула на нее. В неподвижных зрачках странной девушки с каштановыми кудрями в замшевом плаще и перчатках слабо дрожали огоньки лампочек, украшавших огромную витрину. Продавщица невольно поднесла руку ко рту, чтобы не вскрикнуть, но вовремя нашлась:

— Пани — музыкантка? — ошеломленно прошептала она. — Артистка?

— Да. Я играю на рояле. Я бы и Вам сыграла, но тут нет рояля! — Наташа улыбнулась, чуть пожав плечами, как всегда делала в минуты растерянности.

— Да, пани. У нас нет рояля. Только старый клавесин Еще времен краля Карла. На нем никто не может играть. Только — пыль, моя пани. Он вон там стоит, в углу… Мы и не убираем, очень красно, на ларец старый похоже, детям нравится, когда они у нас приходят — голос продавщицы немного дрожал от волнения, и от этого ее речь на ломаном русском была не очень внятной, но прелести своей совершенно не теряла.

— Где он? Вы не разрешите мне сыграть? Только несколько минут, всего несколько? Лиля, проводи меня к инструменту, — встрепенулась Наташа тотчас. — Я покажу этот менуэт, пока он звучит в моей голове…

— Натка, ну ты даешь! — на миг потеряла дар речи Лиля, до этого деловито уткнувшая курносый, в веснушках, нос в соседнюю витрину со старинными часами. — Ты бы еще на улице концерт устроила!

— Клавесин не уличный инструмент. Для этого больше подходит флейта или кларнет. — спокойно проговорила девушка, и взяв недовольно шипевшую Лильку под руку, неуверенными шагами направилась в тот угол, где перебивая все другие запахи — пыльного велюра, старинного лака, нагретого стекла и навощенного хрусталя, песка и мускатного ореха, корицы, истонченных сашэ, муаровых лент, блестящей бумаги, крученой нити и картонных коробок, тонко, едва уловимо пахло старинным лакированным деревом и пачулями из омелы и вербены, вперемешку с засохшей мелиссой.

Она тронула легкими пальцами слегка западающие клавиши. Струны жалобно тренькнули, над поднятой крышкой изрисованной по краю диковинными райскими птицами и блестящей от старинного, «аматиевского» темно-шоколадного лака, взвилось облачко пыли. Девушка сморщила нос, неловко чихнула, густые пряди каштановых волос рассыпались по плечам. Внезапно она тихо рассмеялась, повернувшись вполоборота к подруге, стоявшей рядом:

— Все верно, Лиль! Надо скорее, скорее играть, пока я не забыла этой музыки! Она же такая легкая. Несколько «ля», несколько «си», а в середине — большое-большое арпеджио. Как из ста серебряных колокольчиков. Представляешь себе?! Кто знает, может быть, только такие менуэты и танцевала сама мадам Помпадур?

С этими словами девушка привычно выгнула кисть руки, слегка наклонив спину вперед…

И под ее стремительными пальцами тотчас же заструилась мелодия. Странная, воздушная чарующая. Незнакомая, и одновременно — узнаваемая, из прошлых веков. Небрежная, капризно-серебристая «моцартиана», словно начерченная в воздухе пером птицы, или дуновением ветра… В рассыпающихся, жалобно шепчущих, переливающихся, поющих, как родник, тонкой свирелью звуках, которые рождались от едва уловимого прикосновения клавесинных перышек к уставшим от многолетней пыли старинным струнам, слышались то нежные голоса птиц-щебетуний, прячущихся в тени ракитовых кустов, то хрустально-чистый лепет спящего в прохладе из узорчатой тени узких и тонких листьев и замысловато изогнутых корней, родника…

Цветы и травы свободных горных и прибрежных лугов, казалось, насильно ворвались в нарядный, искусственно-кокетливый, немного удушливый, мир салона. Мир, пахнущий пылью, пластмассой, картоном, вощеной бумагой, карамельной отдушкой, жженым фарфором, лаком, березой и мореным дубом, расплавленными свечами, Мир, уютно примостившийся на нарядно-пустынной в этот час пражской улице, с вымощенным старинным камнем тротуаром и черно — чопорными столбиками бордюров. Ворвались, неся с собою прохладу горных вершин и смутные, лиловато — густые тени ночи, тихо прячущиеся в гулких пещерах и округлых гротах, обрамленных сталактитовыми узорами.

…Внезапно оборвав свою вдохновенную игру, необычная музыкантша вскинула подбородок вверх, глубоко вздохнула и произнесла устало и немного сонно, протянув руку чуть в сторону, за перчатками, лежащими на стойке витрины:

— А все-таки, жаль, Лилька, что нет тут флейты, правда? Мы бы с тобой дуэтом сейчас такую пражскую сказку сыграли!

Но вместо ожидаемого глубокого меццо — сопрано верной болтушки Лили, рядом вдруг раздались шмелино-басовые ноты, со знакомой, «хрустальной» трещинкой.

— Если только Вы согласны, милая пани, то мой инструмент к Вашим услугам. В воздухе раздалось несколько уверенных, переливчатых нот, взятых флейтой. Резко выдохнув, Наташа испуганно поднесла руку к горлу, словно защищаясь.

— Простите. Вы меня немного напугали. Я ведь не могу Вас увидеть. Скажите мне, кто Вы? Мне кажется, я Вас знаю, но никак не могу вспомнить. Где Лиля?

— Наталья, ты только не волнуйся! — Девушка тотчас ощутила тепло Лилиной руки и густой воздух, моментально превратившийся в шар. — Это же Никита Турбин. Мы с ним вместе ехали, помнишь? В одном вагоне. А здесь, за стеклом, вокруг магазина, уже целая толпа собралась. Все, наверное, слушали, как ты играешь. Ты — чудачка, Натка! И молодчина! — восхищенно тараторила неугомонная Лиля, стараясь успокоить подругу.

— Да. Это было так неожиданно. И очень красиво. Я зашел в магазин на пять минут. Услышал Вас, и все забыл. Что это Вы играли? — вступил опять в разговор обладатель флейты и необычного голоса.

— Это… Это только моя импровизация. — Наташа привычно, сдержанно и мягко одновременно улыбнулась, убрала со лба непослушную прядь волос. — Жизнь вон той статуэтки на прилавке. — Она слегка помахала изящно согнутой кистью руки в направлении прилавка, за которым мечтательно закрыла глаза продавщица, опершись щекою на пухлый локоть.

— Я бы не сказал, что эта сдобная пани так уж похожа на статуэтку! — По тону флейтиста можно было понять, что он улыбается. — Скорее уж, на пасхальный кулич! — шепотом добавил он, наклоняясь к самому уху девушки, и касаясь щекой ее кожи.

— Нет, что Вы, она говорит совсем не о продавщице. Мы хотели купить эту фарфоровую пастушку, но она стоит бешеные деньги, офигеть можно! — вдруг выпалила Лиля яростным шепотом. — Нам ни за что такую покупку не осилить. Вот и решили утешить себя тем, что сымпровизировали ее жизнь на клавесине! Не я, конечно, а Наташа! — Лиля вдруг резко хлопнула себя ладонью по лбу. — Какая глупость! Натка, нам ведь с тобой не о флейте надо было жалеть, а о том, что у меня нотной бумаги нет — записать твою пьесу! Я сейчас то все помню, но пока мы дойдем до дому, забуду на фиг! И пан Януш тут не поможет, хоть вообще завспоминайся, блин!

— У меня есть с собою несколько нотных листов. И даже карандаш. Тут, в футляре. Я тоже не надеюсь на свою память, — Флейтист с готовностью щелкнул замками и в воздухе поплыл тонкий запах нотной бумаги смешанный с резкой свежестью аромата «Hugo Boss» и потертой замши.

— Спасибо! — Лиля тотчас выхватила листы, с готовностью зашуршала ими, тоненько скрипя карандашом по нотным линейкам. «Ля-ля, фа, си-ля!» — несколько раз пропела она, воспроизводя мелодию на слух. — Черт, Натка, ты гений! — Так, наверное, только Моцарт писал — на лету и вмиг!

— Не знаю. — спокойно произнесла в ответ девушка. — Может быть, ты все-таки немного преувеличиваешь, Лиль? — Она поднялась, натолкнувшись рукою на локоть Никиты, и невозмутимо продолжила натягивать на узкую кисть прохладную замшу перчатки. Как всегда, в теплое отверстие упрямо не хотел влезать гибкий, длинный мизинец.

— Вам помочь? — облачко «Hugo Boss» опять нависло над нею и, даже, как ей показалось, тягучей каплей медленно стекало вниз, по щеке. Она покачала головой. Сильный, резкий запах кружил ее против воли, дразня, ошеломляя и заманивая сердце в необозримую пустоту.

— Нет, нет, ничего! Это мелочи. Просто, я немного устала. И есть хочется.

— Здесь за углом славное местецко — кофейня, милая пани. Там есть духовитые коралики с маком! — внезапно подала голос продавщица и протянула ошеломленной троице прозрачную пластиковую коробочку с застывшей внутри розово-белой фарфоровой пастушкой. — То есть подарунок для пани Артистки. На память. И только будет то малая крона для той, кого Боже щедрый поцеловал в лоб. Возьмите. Я такую музыку слышала только один раз, еще маленькой была, а к нам в злату Прагу приезжал пианист из Америки, имя не памятую… Давно это было. Концерт был в ратуше.

— Ван Клайберн? — шепотом вдруг выдохнула Лиля пересохшими губами.

— Так есть, моя пани, так есть! — согласно закивала головой продавщица. — Добре часом!

В смятении молчания они вышли в сиреневый сумрак пражского вечера. Зеркальные двери бесшумно закрылись за ними, ряд лампочек тотчас же замигал, освещая малиновый бархат витрин и старинную, темно-шоколадную «лаковость» футляров с часами, кресел, ломберных столиков, позолоту рам на картинах, бронзу и патину на обручах люстр и канделябров…

— Знаешь, Натка, я думаю, эту пьесу завтра нужно показать на репетиции пану Свободе. Ты ее отрепетируешь и сыграешь.

— Там же нет флейты, Лиль! — изящно махнула рукой девушка, очерчивая воздух вокруг, как птица крылом. — Не хватает здесь флейты, понимаешь?

— Я впишу партию! — с готовностью отозвалась подруга. — Мы найдем с кем отрепетировать, тот же пан Милош СОва нам не откажет. Ты что! Пропадет же такая фишка!

— Что это? — Наташа вдруг дернула плечом, уставившись невидящим взором в пространство, и совсем не слушая Лили. — Турбин, Вы здесь? Идете за нами? Зачем?

— Как это Вы угадали, милая пани? — Тотчас смешался незваный провожатый. Он, действительно, шел в некотором отдалении от подруг.

— Это же просто. Ваш запах все время плывет рядом. И каблуки у Вас скрипят немного. Вы смажьте их, тогда все будет бесшумно и тайно. Вы что, хотели парить над нами, как Мефистофель? — Она опять заливисто засмеялась, и вдруг закашлялась, прижимая руку в замшевой перчатке ко рту.

— Ты чего, Натка?! — Тотчас же испуганно повисла на ней Лиля, гладя ее по спине. — Турбин, чудо-юдо-Кит, ты ее нервируешь, наверное, ё-мое! Ты бы шел себе, куда надо, а? Чего ты увязался за нами, ей-богу, не пойму! Улиц тебе мало, что ли?

Флейтист пожал плечами, хмыкнул и, подойдя с другой стороны, осторожно и твердо взял Наташу под руку. Плечи ее все еще судорожно вздрагивали от кашля.

— Вы что, озябли? Тут очень свежие вечера. Расслабьтесь. Я не собираюсь Вам докучать. Просто хотел предложить партию флейты. — Он вдруг задумчиво улыбнулся. — Еще немного, два шага, и Вы сможете поесть и выпить горячий кофе.

Девушка в ответ покачала головой, судорожно выдохнула.

— Нет, не то. Я устала. У меня импровизация всегда забирает много сил…

— Не отнекивайтесь, — Турбин устало усмехнулся. — Я немного знаю женщин. Вы же нервничаете. Я нарушил Ваше пространство. Но я провожу Вас и уйду. Если хотите, поймаю Вам такси?

— Не нужно. Со мной же Лиля. Мы справимся. Я не люблю затруднять людей. И… Вы правы, я немного опасаюсь незнакомцев. Они меня смущают. Мне нужно чувствовать их реакцию на меня, ведь я не могу ее увидеть! — Наташа смущенно теребила пальцами край перчатки, дуя губами на непослушную прядь волос. Та все время падала ей на лоб. Этот детский, непосредственный жест заворожил и, одновременно, смутил Турбина. Он все смотрел, смотрел на профиль девушки и не мог оторваться, понимая, что, на самом деле, ее лицо совсем не похоже на застывшую во времени маску царицы Египта. Лицо Наташи, напротив, было теплым, живым, подвижным, излучавшим одухотворенный, внутренний свет. И ничто не выдавало в нем постигший ее так рано и жестко недуг. Разве что, только взгляд ее часто застывал в одной точке или она поворачивала голову с какою-то легкой, едва уловимой «неточностью», неопределенностью, задумчивостью, которую вполне можно было бы приписать кокетливому обычаю поведения женщины, подсознательно великолепно знающей силу своих чар.

— Вам это трудно — чувствовать реакцию других? — спросил свою необычную спутницу Турбин, кидая на фигуру девушки заинтересованный, оценивающий взгляд. Взгляд этот не ускользнул от подруги Наташи. «Ловелас несчастный!» — с презрением и досадой подумала она и, чуть заметно усмехнувшись, скривила губы. Но все же — как-то сдержалась, не выплеснула внезапно захлестнувшие ей ее эмоции на тишину пражской улицы.

— Нет. Не трудно. Просто я как бы настраиваюсь на «волну» человека. Хотя, если совсем уж честно, это не всегда получается. Бывает, что я будто запинаюсь, и мне не хватает воздуха, — задумчиво ответила ему Наташа.

— Как это было с Вами сейчас? — с любопытством протянул Турбин.

— А Вам так уж все непременно надо знать? — девушка тихо рассмеялась. — Так и быть, скажу. У Вас очень резкий одеколон. Он сбил меня с толку. Голова от него кружится. А я тогда еще и в пространстве могу потеряться. Это оттого, что я только слышу и ощущаю, понимаете?

— Вы не любите говорить: «не вижу». Сильная дама! — восхищенно проговорил Турбин и крепче прижал локоть девушки к своему боку.

— А Вы — льстец! — Наташа опять улыбнулась. — Никакой тут нет силы. У меня же было время привыкнуть к тому, что я имею только «внутреннее» зрение. Потом к нему добавилась еще музыка. Она заменила мне весь мир. Или почти весь. Так бывает только у сумасшедших. Или гениев. Значит, я — одно из двух. Скорее уж — первое. А впрочем, считайте, как хотите. — Она слегка пожала плечами и поправила шарф на шее. — Это Ваше право.

— Да я никак не считаю. И сам почти такой же, — усмехнулся в ответ Турбин. — Хотя, нет, каюсь, немного грешен — чуть больше музыки мне нравятся красивые женщины. А своей флейтой я занимаюсь с пяти лет. И я в пять лет стал уже настоящим мужчиной, потому что этот инструмент капризен, как женщина. Мои сверстники еще играли в песочнице, а я уже учился ухаживать за нею: протирал фланелью, укладывал в футляр, смазывал замки, чтоб не очень щелкали и не мешали ее чуткому сну…

— Словом, Вы с детства искренне верили, что она у Вас «покруче любой герлы!» — насмешливо перебила его Наташа.

Он опешил, в первую минуту даже слегка замедлил шаг. Потом ошарашено произнес, чуть наклонив голову набок:

— Вы что же, тогда, в зале, все слышали?! Весь мой разговор с Дэном Столяровым?!! Как же это? Господи, ну какой я все-таки болван! — Турбин с чуть показной досадой скрипнул зубами и взъерошил волосы свободной рукой.

— Для Натальиного уха звуковой преграды вообще нет. Она слышит, как камушек об волну трется, как перо у птицы падает, — покусывая губу, чтобы удержаться от злорадного смешка, произнесла Лиля, с укоризной взглянув на незадачливого провожатого. — Иногда я думаю: «черт побери, мы все — ремесленники с ней рядом, нам в музыке и делать то нечего. Все равно же так не сыграем, как она!» Но это, знаете, бывает в минуты большого отчаяния, или, проще сказать, с маленького «бодунчика»! — Лиля опять усмехнулась, в глазах ее блеснул огонек и она, поддразнивая Турбина, чуть высунула язык между влажно блестевших губ. Против воли Никита расхохотался, разводя руками:

— Что это Вы, пани Громова? Я Вам так не нравлюсь?

— Нет, она просто растерялась. Оттого и дерзит Вам, как маленькая девочка, — неожиданно спокойно обронила Наташа. — Хочет защитить меня.

— От кого? — ошарашено произнес Турбин. Он не привык к такой откровенности.

— Не знаю. — Девушка чуть замедлила шаги, коснувшись носком сапожка камешка в трещине мостовой. — От Вас, наверное. Вы же желаете мне понравиться… От того так и бравировали там, в зале. Но Вы то мне тоже понравились! — неожиданно закончила она фразу. — Загадка, но понравились. Ваша дерзость — та же попытка брони, защиты от внешнего. Вы очень ранимы, наверное…

— Вы, что, колдунья? Читаете меня, как книгу. — усмехнулся нервно Турбин.

— Почему? Люди считают, что я просто — выдумщица. Но потом эта выдумка становится правдой. Вдруг. Хотя мне этого и не хочется. Знаете, у меня мама работает в библиотеке. Она как-то рассказала мне секреты чтения книг. И душ человеческих— тоже.

— Да, уж! — выдохнула вдруг с нарочитой досадой Лиля. — Она такие секреты знает, будто у нее на затылке десять глаз. Никуда от нее не спрячешься. Ведьма она, вот кто. Точно!

— Вы совсем ничего не видите? — неожиданно для себя спросил Наташу Турбин.

— Нет. — Спокойно ответила она и вдруг крепче сжала его и Лилькин локти. — Осторожнее, идите, здесь неровно. Камень меняли, наверное, то ниже, то выше. — И внезапно продолжила:

— Когда я спокойна, сосредоточена, и мне никто не мешает, то вижу нечто смутное, как в белом молоке, тумане: углы, силуэты, тени. Но это бывает редко. Врачи называют это остатками периферийного зрения.

— Ничего нельзя предпринять?

— Они все говорят, что это необратимо. — Девушка вдруг резко остановилась, глухо закашлявшись. Лиля, до тех пор молчавшая, стала щелкать сумочкой в поисках платка и заворчала:

— Ну, Кит, чудо ты гороховое, ей-богу. И кто за язык тебя тянет? Уже молчал бы себе восвояси. К чему оно, твое любопытство, не понимаю! — Она, наконец, достала из сумки платок, протянула Наташе и открыла двери кафе, к которому они подошли.

— А ты знаешь, Лилька, я вдруг подумала, — усмирив кашель, выдохнула девушка. — Не нужно мне оно, зрение… Я с ним стану, наверное, несчастнее, чем я есть…

Лиля ошеломленно присвистнула:

— Вот тебе на! Приехали! Ты что, подруга, с ума сошла?! Бросаешься такими словами!

— Нет Лиль, ты не поняла, просто есть же закон Космоса: за все нужно платить. Мне даровали музыку вместо взгляда на мир обычным способом? Вот я на него музыкой и смотрю.

— Вы боитесь, что Ваш дар пропадет, если Вы снова будете видеть? — Осторожно передавая пальто девушки швейцару, Турбин снова взял ее под руку. С другой стороны ее локоть бережно поддерживала Лиля. Они, все трое, шли по уютному, выдержанному в готическом, средневековом стиле, залу маленькой пражской кофейни, насквозь пропитанной запахом имбиря и корицы, ванили и муската.

— Конечно. Ведь в мире все взаимосвязано! — убежденно произнесла Наташа.

— Натка, это несправедливо, твой закон Космоса нужно выкинуть в Галактику Млечного пути, если он так работает! — продолжала возмущаться Лиля, отодвигая стул для подруги — Не забивай себе голову всякой ерундой! Ты просто с романтикой своих образов расстаться боишься: прозреть и увидеть не то совсем, что себе нафантазировала. Признайся?

— Лиля, да у меня же нет образов! Ну, или почти нет. Я начала слепнуть с трех с половиной лет, не забывай! В это время ребенок едва только начинает запоминать себя и весь мир. Внутри своей души я вижу теперь только цвета и слышу запахи. Вот ты для меня, например, пахнешь ванилью и вишневым ликером.

— Почему ликером?! — Лиля изумленно вытаращила глаза. — Ты же знаешь, я не пью ликер. Только — коньяк или белое вино!

— Лилька, какая ты смешная, господи! — Наташа прыснула, закрыв рот ладонью. — Просто я тебя так вижу, пойми.

— Нет, ты, наверное, точно знаешь, что я по ночам на кухне у пана Януша лазаю в шкаф, за булочками с ванилью! — упрямилась со смехом Лиля. — Но я не могу удержаться, чтобы не попробовать этот вкусняк! Признавайся, Натка, ты что, меня выследила?

Едва сдерживая смех, но, стараясь казаться серьезной, Наташа ответила:

— Ну, знаешь, я давно уже подозревала, что в доме пана Моравски завелся ночной воришка булочек… И потом, лестница так скрипела под твоими шагами! А вставать мне было лень, поэтому я за тобой не следила, не думай. И не скажу пани Власте, куда девалась ее стряпня. Никогда! — Наташа скрестила руки на груди. Официант, подошедший с блокнотом и картой меню к их столику, с интересом взглянул на девушку в темно-вишневом кашемире, с белым шарфом на шее.

— Чего очень желает пани? — на чуть ломаном русском обратился он к ней, безошибочно выделив ее из всей яркой троицы, отличив наметанным взглядом первенство духа, витавшее над девушкой.

— У нас сегодня пир заказывает пан! — легким, небрежным и точным жестом Наташа указала в сторону Турбина. — Мне бы только хотелось горячего бульона, если то можно. — Это было сказано в тон официанту, и он изумленно заломил бровь: она дразнила его или хотела вот так, шутя, поставить на место, уловив при этом все оттенки и огрехи его интонации? Наткнувшись на жесткий, холодный и чуть недоуменный взгляд Турбина, официант едва заметно пожал плечами, и выжидательно замер «в струнке» перед Никитой.

Тот выбрал в меню, вопросительно поглядывая на Лилю, несколько пирожных, орехово — кремовый рулет, пару горячих ватрушек, кофе с молоком… Заказ принесли через пару минут. Чуть в стороне от горки сладостей аппетитно дымилась небольшая чашечка горячего бульона с двумя ломтиками хлеба и сыром бри.

— Это только для пани. Мы не берем чаевых. Все входит в заказ. — поспешно шепнул официант, увидев, как Турбин опускает пальцы в карман рубашки. — Пани — актриса? — он снова вопросительно взглянул на странную, тонкую девушку в вишневом.

— Артистка. — весомо уронил Турбин. — Музыкантша.

— Я, кажется, видел пани, — Протянул с любопытством официант, не спеша уходить. — Вас не показывали на ТV?

— Не знаю, — пожала плечами Наташа. — Могли и показать. Я не смотрю ТV. Я только играю на рояле. — Протянув руку, она красивым, уверенным движением взяла тарелку с подноса. — Спасибо Вам за бульон.

Официант в ответ молчаливо поклонился, и уже совсем отойдя от стола, услышал странную фразу, которую негромко произнесла девушка в вишневом.

— У него много дам. Полный карман «Ле Ганта» Наверное, он очень красив?

— Недурен! — хихикнула в ответ Лилька и ошеломленно, нараспев, произнесла:

— А откуда ты знаешь про «Ле Гант», боже мой?!

— Пахнет резиной и какой-то отдушкой. Только справа и внизу плывет запах, значит, источник — в кармане его брюк. Там носят обычно портмоне или презервативы. Все очень просто.

— Он в джинсах. — Машинально произнес Турбин и вдруг резко поставил чашку на стол, едва не расплескав кофе. — Однако — о! — протянул он. — Вы меня поражаете все больше, милая пани!

— Это чем же? — Наташа опять откинула прядь волос со лба.

— Вас, действительно, трудно обмануть. Вы хорошо ориентируетесь в этом мире…

— Вы хотели сказать — слишком хорошо? И вовсе непохожа на ту недотрогу, которая Вас так заинтересовала в Белом зале? Не бойтесь, я не акула и не стерва! — Наташа снова улыбнулась. На этот раз ее «слепая» улыбка была холодна, как лед. — У меня нет на это времени. Я не удивлю Вас своей искушенностью в любовных историях, и не надейтесь. — Она промокнула губы салфеткой и встала. — Хотя, у Вас, конечно, вполне может быть и другое мнение. Но все равно, я бы предпочла концертный дуэт с Вами — интимному. — неожиданно добавила она, и ее сопрано зазвучало несколько странно: волнующе и глубоко. В унисон с хриплой, чуть растерянной «хрустальной трещинкой» Турбина:

— Ну почему же? Я думаю, можно вполне совместить и то и другое.

— Да? Я решу и сообщу Вам. Спасибо. Нам пора, уже поздний вечер. Нас ждут дома. — Она спокойно кивнула головой, по прежнему, держась за спинку мягкого диванчика. — Жалею, только что не взяла с собою трость. Теперь вот, должна все время опираться на тебя. Прости, Лиль, хорошо? — Она обращалась уже к подруге, которая, набив рот пирожным и поднимаясь, спешно допивала крохотную чашечку кофе и протестующее мотала головой с высоко взбитым шиньоном с залакированным локоном. Ивинская положила руку ей на плечо. И негромко обронила, опять повернувшись вполоборота к Турбину.

— Не провожайте нас, не нужно. Завтра встретимся на репетиции. Учтите, пан Карел не любит опозданий. Я скажу ему, что Вы мой друг. Не забудьте об этом.

Под Турбинным пронзительно скрипнуло сиденье, но она сделала запрещающий жест рукой, неопределенный, чуть замедленный, по-своему, полный изящества… Ошеломленный, он замер на месте.

Уже стоя в дверях кафе, и поправляя ворот сиреневого пальто с отложным лацканом, Лиля все еще потрясенно бормотала:

— Ну, Натка, Вы и пикировались! Ты на него действуешь, как удав на кролика, ей-богу!

— Да? А, может быть, как красная тряпка на быка? — улыбаясь чему-то своему, возразила Наташа.

— Ты сегодня была в вишневом — Тотчас поддразнила ее Лиля, попадая в тон. — Тебе, кстати, идет. От сегодняшнего я в отпаде вообще. Особенно, после «Ле Ганта». Зачем ты его дразнила? Тебе и, вправду, нужен роман с ним?

— Ну, допустим, не роман! — Наташа пожала плечами. — Так, увлечение. Флирт, может быть. А может, и не это. Как-то мне тоскливо последнюю неделю. Вчера пан Януш с пани Властой ссорились, потом дверью хлопнули: пани Власта рыдать в свою комнату убежала, пан Януш — на прогулку, а я подумала вдруг: «Придет старость, а мне даже и поссориться не с кем будет! Так вот я и засохну рядом со своим роялем! Как фикус».

Лиля вызывающе фыркнула:

— Какая старость, Натка, ты чего?! Тебе двадцать один год только.

— Или двести десять. — Мимолетная тень грусти тронула лицо Наташи, как тень крыла пролетавшей в небе птицы. — Я так себя ощущаю.

— Ты домой давно звонила? — Лилька осторожно взяла подругу под локоть, и они направились наискосок от кафе, к стоянке такси.

— Вчера. Там вроде бы все нормально, но у отца голос какой то напряженный.

— И что?

— Да ничего. Пытала, не допытала в чем дело. — Наташа вздохнула, опустила голову чуть вниз, будто разглядывая что то под ногами. — Молчит. А мамы не было дома.

— Может, он болен?

— Не знаю. Я сегодня попытаюсь набрать номер Валерии. Хотя, что она может знать?

— Да. — закивала головой Лиля. — Она у Вас партизанка еще та. И будет знать, так не скажет ничего! Но ты все равно попробуй, позвони, а вдруг? Я еще все думаю, чего ты такая нервная?

— Знаешь, мне кажется, я их теряю. Родителей. — задумчиво пробормотала Наташа. — Мне еще вчера приснилось, что я падаю куда-то вниз, с обрыва. Упала на траву или на цветок, а потом оказалось, что он теплый, пульсирует, как кровь. И рядом я вдруг еще ощутила папу, и он мне так тихо пожаловался, что потерял все и ничего не может найти. Я стала его трясти за рукав, расспрашивать, что он потерял, но он так и не сказал мне внятно, только жаловался, что у него болит рука. Правая. Я все время ощущала себя беспомощной, какой то раздавленной. Проснулась оттого, что было пусто в душе. Пусто до боли. И глухо, страшно. Как в черной дыре, наверное, бывает. И я вдруг поняла, что скоро я буду совсем одна. Представляешь, Лилька? Одна. — Из неподвижных глаз девушки внезапно покатились слезы. — Может, это и правда — так станется? Все, что я чувствую во сне, потом наяву приходит! — Отчаянно шептала она, стремясь подавить, проглотить слезы.

— Ну, вот что ты, Натка, еще тут придумала?! — Лиля, обняв подругу, утешительно гладила ее по спине, как маленького ребенка. — Какая чушь тебе в голову лезет! Ты просто устала, и все. Нам с тобой, двум дурочкам, надо было не по магазинам шляться, а ползти домой — отдыхать. Давай — ка, лучше я позвоню пану Янушу, что мы уже идем домой, а то старик спятит от беспокойства. — Лиля быстро вытащила из кармана мобильный, уверенно потыкала тонким, острым пальчиком в ряд гладких кнопок. Экран засветился, затренькал забавной «мультфильмовской» мелодией. И вскоре Наташа, сморщив нос, шутливо затыкала уши, чтобы не слышать задорный, на всю улицу, Лилькин крик.

— Алло! Алло! Пани Власта? Слухом мне? Это я, я, Лиля! Мы идем домой. Да, идемо до дому. Пан Януш пусть не тревожится. Не беспокойтесь, говорю! Мы идем… Что? Какой Карел? Пан Свобода?! Матерь Божия честна! Нас ждет?! У Вас дома? Да Вы что?! Бежим скорее, Натка, нас пан Карел с паном Яношем ждут. Какой то контракт. Ой, блин, давай быстрее, ноги в руки, Натка, они уже с пяти часов там кофе дуют, а сейчас… — Лиля клюнула носом прямо в экран мобильника. — Ежкин хвост, семь уже! С твоими флиртами в кафе с ума сойдешь! — с досадой ворчала она, надувая щеки и округлив глаза, одновременно останавливая свободной рукой машину с зеленым огоньком. Наташа слушала ее болтовню как бы пропуская мимо себя, потому что ею внезапно овладели совершенно другие мысли и звуки. Памятью она все возвращалась к своему недавнему сну, и он вдруг странно зазвучал в ней обрывками мелодии — напряженной, чуть нервной, какой то торопливой, стучащей прямо в сердце. Ей захотелось ее тотчас сыграть, вылить, выплеснуть на бело — черные клавиши. Музыка и сама так настойчиво искала выхода, что девушка даже ощущала легкое покалывание в кончиках пальцев, словно именно туда сейчас стеклись все звуки, возникшие из утреннего сна. Едва машина остановилась перед домом пана Моравски, как девушка, не слушая яростного шипения Лили, удивленных восклицаний пани Власты, растерянных приветствий профессора Януша и его импозантного, не старчески стройного и худощавого, как дирижерская палочка, гостя в светло — сером костюме — пана Свободы — птицей влетела в маленькую гостиную на первом этаже. Рояль, по счастью, был раскрыт. Она торопливо скользнула по клавишам кистью руки, привычно высоко выгнув ее, захватывая пальцами сразу всю октаву, рассыпала серебряное драже арпеджио, чуть приглушенное ясеневыми панелями и бежевым кругом аррасского ковра со сложным узором в центре, осторожно опустилась на мягкий табурет — пуф и… И музыка полилась, стекая с ее пальцев. Сильно, властно, как свободный речной поток, как каскад упругих струй, отвесно падающих с какого-нибудь горного уступа, скалы, обрыва. Ветер, словно притаившись между струнами, расшалившись беспечно ворвался в колдовских звуках, поднялся вверх, ощущением бури. Замер самой высокой, звенящей нотой, и распластался где-то внизу, у самых ног пианистки, легким шорохом, вызывая к жизни прозрачные струи летнего дождя. Но и дождь также внезапно стих, как и начался. В клавишах, родивших его, продолжали жить только редкие, крупные капли. Одинокие, усталые они стремились сорваться с густоты листьев и упасть на землю, чтобы найти в ней покой… Или — продолжение жизни?…

— Она играет Рахманинова? — негромко произнес, обращаясь к пану Янушу, его гость. Они оба стояли в дверях гостиной, замерев, боясь спугнуть и потревожить звуки, так внезапно родившиеся, похожие на мираж, и уже почти умолкнувшие. Наташа опустила руки, тотчас бессильно повисшие вдоль тела. В напряженном, звенящем эхом сыгранной музыки воздухе затихала, едва слышно гудя, одна, басовая, струна.

Пан Моравски покачал головой отрицательно: — Что Вы! У Рахманинова нет этих нот. Это импровизация пани Ивинской. Богу благодарение, что я успел включить диктофон в своем кармане. — Он похлопал по правому боку своей потертой домашней куртки.

— Как?! — ошеломленно пробормотал пан Свобода. — Этого нигде нет? Это есть музыка только родилась?! Матерь Божия, честна и преславна! Grande pianissimo! — Он подбежал к роялю раскинув руки, стремясь обнять девушку. — Пани Ивинская, это… Это есть нечто… Уникум! — ошеломленно повторял он.

— Здесь не хватает еще двух скрипок, пан Карел, и нужно записать в середине: una сorda. А я устала и не смогу повторить Вам то, что только что сыграла! — с отчаянием проговорила девушка, силясь улыбнуться.

— Я записал, дитя! — пан Януш осторожно приблизился к Наташе и погладил ее по голове. — Не бойся, мы все услышим. Но скажи нам, как ты можешь это?! — Пан Януш развел руками.

— Не знаю. Я просто это слышу. Уже так поздно. Я, наверное, встревожила всех Ваших соседей. Жаль, что нельзя было задвинуть педаль.

— Задвинуть! Хм! И что это будет за звук?! — вмешался в разговор пан Карел. — Еще не ночь, пусть музыка живет!!

— Особенно, такая, как эта! — Внезапно раздался в дверях голос Лили. Она стояла на пороге, боясь войти и нарушить еще не уснувшее до конца очарование мелодии — Натка, что ты опять играла?

— Мой сон. Только в звуке. Я не знаю, удалось ли передать падение с высоты и мое желание покоя. И потом еще — пульс цветка. Такой сильный, горячий.

— Наверное, он был красного цвета? Красный — всегда горячий.

— Не знаю. Наверное, да, это и есть ощущение красного — тепло, пульс. — Наташа тихонько постукивала кончиком туфли по паркету, словно отбивая ритм.

— Это — соната? Твоя музыка? — продолжала тихо расспрашивать удивленная Лиля.

— Нет, скорее, этюд. — Наташа вскинула голову, опять дунула на непослушную прядь волос. Детский и легкий этот жест был ее устойчивой привычкой, ее тенью, ее образом, а, быть может, и ее сутью, выраженной внешне. — Пан Януш, у Лили есть бумага. И там еще ноты пьесы, которую я играла в магазине… А пастушка цела? — внезапно вспомнила она.

— Вот. Все здесь. — Лиля осторожно щелкнула футляром кларнета и поставила на рояль розово-белое великолепие Севра, положив рядом несколько смятых листков, торопливо исписанных нотными знаками.

— Что это? — Изумленно уставился на бумагу знаменитый дирижер, машинально читая партитуру, как книжную страницу или бросившийся в глаза газетный заголовок — Это есть музыка для старого клавесина? Моцарт? Глюк?

— Это менуэт мадам Помпадур. Я его сыграла в магазине. Там есть старый клавесин. Мне за игру подарили пастушку. Так было приятно. Пани продавщица даже вспомнила Харви Клайберна. Но это — из вежливости. Я ошиблась в арпеджио и нужно несколько раз дать флейту во вступлении, тогда станет полно, правильно, как здесь говорят, «красно».

Оба профессора переглянулись:

— Дитя мое, Вы устали. Зачем же это Вам править старую пьесу Амедео или Кристофа — Виллибальда? — мягко возразил девушке пан Карел.

— Нет. Она вовсе не старая. Моя. Я ее играла в магазине. Услышала и играла. Если Вы разрешите сыграть со мной моему другу, то это можно подарком для публики дать завтра. Хоть и в антракте.

— Завтра мы играем «Второй концерт для фортепиано» Моцарта, — махнул рукой пан Свобода. — Я Вам принес бумаги для продления контракта еще на год. Вы знаете, пани Ивинская, что Вами заинтересовался этот мистер Рейн, дирижер из Америки? Всерьез. Завтра он будет на концерте в филармонии. Вот бумаги — пан Карел направился было к старинному ломберному столику возле окна, но на полпути остановился. До него только сейчас дошел весь смысл сказанного Наташей.

— Матерь Божия, честна! — Он взъерошил волосы, прижал ладони к щекам, — Пан Ииезус! Я еще такого не знал на своем веку. Вас Бог поцеловал, дитя мое, когда Вы родились! И еще с какой любовью поцеловал!

— Это мне все вместо глаз! — вздохнув, ответила Наташа. Она сидела боком, свободно повисшей рукой перебирая клавиши инструмента, и в комнате все время словно звенели и прыгали горошинки, музыкальные драже. — За все ведь нужно платить. Я и заплатила.

— Может, не стоит жалеть, дитя? Что сей бренный мир? Мышья возня, не более того. — Осторожно и чуть растерянно проговорил пан Карел, гладя ее плечо.

— Я ей и то же все говорю. Ей нужда есть много беречь свой Дар. Это все — дорогого стоит. Мир должен замереть, чтобы слышать ее. Она в своих пальцах держит его, с Божьей помощью. — вступил в разговор профессор Моравски, сдержанно кашлянув.

— Вы правы, милый пан Януш, — Наташа чуть усмехнулась, пожала плечами. — Только ставка больно высокая… Не надо утешений. Контракт с Богом обсуждению совсем не подлежит, правда? А что, кстати, есть в моем земном контракте?

— Серия концертов с Пражским филармоническим на год. Летом — гастрольный тур в Вену и Париж. — Лиля, чуть нахмурив брови и наморщив лоб, чтобы удержать колючие спазмы в горле, вчитывалась в контракт на английском языке, переводя с листа, бегло и безошибочно. Голос ее звучал чуть глуховато. — Филармония оплатит все твои расходы на жилье, медицинскую страховку, стажировку, персонал, инструменты, даже телефонную карту и абонемент библиотеки!

— Это все есть черновой лист. Не оговорены еще и проценты сбора с концертов. Их должна указать пани Ивинская сама. И свои условия тоже. Какие она захочет. Дни репетиций, отдыха, персонал для сопровождения, шофер, авторство музыки, все, что ей необходимо. Мы согласны рассмотреть ее требования в любом случае.

— Мне нужна студия с инструментом на первом этаже, аппаратура для записи, шофер, комфорт в доме и тишина два — три дня в неделю. Раз в полгода — отдых на море, неделю — две. Это все, пожалуй. Хотя нет. Могу я, пан Свобода, особо просить Вас? — нерешительно проговорила девушка, затаив дыхание. Лиля, стоявшая около, чуть приподняла бровь от удивления. Она впервые видела подругу в таком волнении.

— Да. Если я могу что-то сделать, то — с радостью, для Вас.

— Флейтист. Никита Турбин. Вы его знаете?

— Да. Талантливый юноша. Хотя музыка, по молодости нрава, у него чуть дальше, чем нужно, — кивнул головой пан Свобода — Вы хотите вместе с ним играть? Пани Лилию, мы, разумеется, оставим при Вас и так.

— Пан Карел, я пока еще не знаю. Только несколько репетиций. Если он Вам не подойдет, Вы вправе будете его отстранить.

— Это пока думать не нужно. У нас строгая дисциплина. Вы его оцените, а если что и будет не право, то он и сам все поймет. Пока же — думайте над контрактом, если все — добре, то подпишем у юриста тот вариант, который Вам будет хорош…

А листы музыки Вашей оформим, как есть они дипломные работы для стажировки. Пани Ивинская не против? Добре часом? — Знаменитый дирижер улыбнулся и тепло сжал руку девушки в своей ладони.

— Нет, что Вы! — Наташа удивленно вскинула подбородок, расправила плечи. — Мы с Лилечкой обязательно сделаем копию для ректората. Спасибо, пан Карел. Вы так добры. Я думала Вам вовсе не по нраву мои фантазии и мелодии. Так, пустая забава!

— Как же то может быть?! Я еще не совсем одряхлел и глухой, чтобы не понимать, что есть такое талант и гений! — замахал протестующее руками пан Свобода. — Что Вы так знаете плохо обо мне? Обидно! В шестьдесят восьмом, в мае, я был только студентом… Правда, я видел танки на площади, но музыка для меня — превыше. Сорок лет прошло, давайте не вспомним старых обид?

— Нет, я совсем не думаю о Вас плохо, пан Свобода, что Вы! И при чем тут политика? Не о том вовсе же речь! — Девушка вдруг осторожно тронула дирижера за рукав, доверительно шепча:

— Если хотите знать, я Вас боюсь! Даже немного больше, чем пана Януша. И в музыке я — хулиганка. Часто ошибаюсь!

Дирижер в ответ дернул плечом, потер переносицу, и внезапно заливисто, совершенно по-детски, расхохотался:

— Дитя вот уж тут мы с Вами — равны. Я ведь тоже на репетициях часто ошибаюсь. Но я играю чужую музыку, как ремесленник, а Вы — как Божье дитя. И вот этой разницей я горжусь! Мне — честь высОка, что Вы играете у нас, в златой Праге, с моим оркестром!

— Я живу только музыкой, пан Карел. — Тихо проговорила она, сильно сжимая и разжимая пальцы. Она, лишь она, дает мне пространство. Делает его теплым и близким. Не чужим, не враждебным, не запутанным, не холодным. И иной жизни я совсем не знаю. Поэтому, мне проще, чем Вам. Намного проще, пан Свобода! — С этими словами она встала с табурета у рояля. — С Вашего разрешения, честнЫе паны! Поднимусь к себе. Завтра, в девять тридцать, я буду в зале филармонии. Полчаса прошу на разогрев, как всегда! — она слегка дунула на прядь волос и крепко пожала твердо — прохладную, чуть морщинистую на ощупь руку пана Свободы, тотчас же протянутую ей.

Левой рукой она держалась за плечо Лили. Лестница скрипнула под ее шагами, нужно было свернуть влево, она безошибочно подчинилась маршруту, чуть касаясь рукою стен но сама продолжала смотреть вперед. Сквозь низенькие перила резной лестницы Сквозь пространство. В ту даль, которая видна была только одному ее внутреннему взору. Смотреть, закусив губу от напряжения, словно что-то не отпускало ее, влекло за собой, неудержимо. Что это было? Звуки вновь рождающейся мелодии? Мысли, тревожно терзающие ее с самого вечера? Или она вновь бурно переживала те самые ощущения, которые совсем недавно наполнили маленькую ясеневую гостиную в доме чешского профессора музыки?…

Никто не смог бы теперь ничего сказать наверняка. Да и было ли в этом сколько-нибудь необходимости? Иногда, завороженность тайны и груз ее, нужнее человеческому сердцу и душе, чем постоянная легкость и ясность знания. Наталия Ивинская хорошо это усвоила. Да и все вокруг, пожалуй, — тоже имели некое понятие об этом…

Поднявшись к себе и оставшись одна, без чуть досадливого присутствия вечно хлопочущей вокруг нее подруги, Девушка присела на миг на край кровати. И тут же встала, резко вытянув вперед правую руку. Сделала два шага к окну, ощупав нервными пальцами подоконник, дернула раму чуть вниз, и ощутила, как на невидящие ничего кроме расплывчатых серых теней глаза, упал, словно целуя их, нежный, упругий поток свежего воздуха вечерней Праги. Она жадно втянула ноздрями запах. Где-то на другой стороне Влтавы шел дождь. За городом. В моравских парках, за стенами крепостного вала. Вдали, вдали…

Там, где все еще питала воздух пряным ароматом зеленая трава, где плакали прозрачными, хрустальными слезами чуть наклоненные вперед ветки боярышника или бузины… Она сильнее зажмурила веки, ее подвижные ноздри напряглись, глубже и полнее вдыхая в себя этот странный, далекий аромат дождя на другой стороне Влтавы. Он был так ей нужен сейчас.… Он бы успокоил ее ноющее от непонятного, тоскливого волнения, сердце. Девушка оперлась руками о подоконник, легко скользнув телом, села, прислонившись к простенку, сцепив пальцы под согнутыми коленями. В этой ее позе было что-то от подростка, беззащитного ребенка, словно озябшего на ветру, на дожде, пытающегося согреться. Где-то в глубине комнаты раздалось треньканье мобильного, и легко, словно кошка она соскользнула вниз, все же зацепив локтем подушечку — думку. Та тугим тяжелым комочком упала куда-то в сторону. Она ощупала рукою возле себя, наклонившись. Не нашла ничего и осторожно двинулась вглубь комнаты, на звук телефона…

— Алло? Слухаю, Ивински! Валерия Павловна? Как я рада… Ваш голос так близко. — девушка выдохнула, чуть всхлипнув. — Вчера звонила отцу, не могла понять, чем он так встревожен, а сегодня хотела Вам звонить, но Вы опередили… Спасибо. Что? Уехали с мамой на десять дней в профилакторий. Хорошо. Что? Нет, все хорошо. Мы с Лилей гуляли по городу, зашли в кафе, магазин, поздно вернулись. Есть чем Вас обрадовать. Скажите моим, что, может быть, я подпишу контракт с филармонией еще на год. Условия хорошие. Пока — думаю. Что? Я тоже счастлива Почему Вы плачете? Нет — нет, я по голосу слышу… Маме скажите, что ей напишу. Да, я все получила. Такие славные книги. И за кассеты спасибо. А кто у Вас там лает? Вот это да!! А сколько ему? Ух ты! Значит, Арсик? Передайте привет ему от меня. Какая кроха… Я тоже всегда хотела иметь кого-нибудь, но немного боязно… Что? Нет, запутаться в поводке. — Наташа засмеялась и было в ее смехе что то от растерянной, спрятанной глубоко в душу даже и от самой себя, грусти одинокого ребенка… — Валерия Павловна, Вы не представляете, как я рада слышать Вас! И я — целую… Спасибо. — Отключив экран мобильного, она неожиданно прижала его к губам, даря гладкой плоскости тепло своего дыхания. Блестящая соленая капелька незаметно сползла по ее щеке на подбородок, и еще куда то вниз, в сторону сердца…

 

Часть пятая

…Звучали последние аккорды в финальной коде «Второго фортепианного». Зал затих в преддверии окончания прозрачного, будто бы кружевного волшебства мелодии. Лишь изредка и издалека раздавались сдержанные, глуховатые покашливания и шорохи… Напряженная пауза торжественного завершающего аккорда разразилась нарастающим гулом аплодисментов, сначала едва докатившимся до нее, потом обдавшим яростью солнечных теплых брызг с головы до ног. Все, все было позади. Утомительный, несколько тягучий, как медовый сироп, день репетиций, с постоянным, чуть раздраженным постукиванием дирижерского жезла пана Свободы. И еще, волнующий, раздражавший нервы, едва уловимый аромат «Hugo Boss». Он наплывал на нее, откуда то издали, из верхних рядов оркестра, ненавязчиво окутывал, ложился на клавиши, которые она ласкала привычно и чуть нервно, высоко выгнув кисть хрупкой руки. Прятался за октаву и дразнил капризную, слегка усталую от своей, почти трехвековой молодости, глубокую, нежную моцартовскую мелодию. Она то и дело кусала губы, чуть смеясь про себя, каверзной мысли. Мысли о том, что мелодия может смешаться с дразнящим ароматом. И, кружа в ее голове, как опалые листья на пражских мостовых в эту осень, упасть на клавиши, шаловливым напевом, каплями, брызгами, солнечным драже. Она немного боялась этой непрошенной вольности воображения, птицей просящейся наружу из клетки ее души.

И потому-то, несколько последних pianissimo, разбросанных ее тонкими пальцами в широком порыве щедрого арпеджио, были очень похожи на редкие, упругие капли дождя, бьющие в стекла окон с силой, которая совсем казалась несвойственной трехсотлетнему, изящному и глубокому кружеву мелодии Моцарта… Публика в зале удивленно и очарованно ахнула, предвкушая нечто небывалое. Но тут, в непрошенное чародейство Наташи внезапно и с властной мягкостью вмешалась дирижерская палочка и тонкий, зовущий, почти птичий, всхлип флейты. Руки девушки чуть дрогнули, тотчас откликнувшись на этот страстный, волнующий зов, и все мгновенно потонуло в пронзительном звоне нот, которые, замирая, ускользали, куда то вверх, вверх, под широкий, сводчатый купол филармонического зала. Тишина длилась всего лишь долю мгновения. Почти сразу же зазвучала в зале другая музыка. Нестройная, как шум морской волны, окатившая ее теплом почти что до жара. Гул нарастал, превращаясь в мощный шквал, она зябко передернула плечами и тотчас ощутила, как ее пальцы сжала твердо — теплая ладонь дирижера:

— Вставайте, дитя. Уже — поклон. Весь оркестр сейчас стоит перед Вами. Публика стоит перед Вами. Кажется, миг еще, и взорвется крыша! — Судя по шепоту, пан Карел улыбался и чуть щурил глаза. Он был доволен. Она точно улавливала, кожей чувствовала это. Как и тонкий, дразнящий ее ноздри аромат «Hugo Boss». Турбин, спустившись с верхних рядов оркестра, встал рядом с нею, держа в своей руке ее тонкую, теплую правую ладонь.

Сделав несколько шагов вперед, она вдруг почувствовала жар рампы, мощной лавою растекающийся по плечам и груди. На мгновение ей стало душно, и девушка осторожно попыталась высвободить чуть дрожащие пальцы из твердой руки Турбина. Но ей это не удалось. Он держал ее слишком крепко.

— Пани Ивинская, осторожно! — вдруг шепнул он ей прямо в мягкую, нервную глубь уха, обжигая дыханием. — Мы с Вами на краю сцены. Рискуем свалиться! — Усмешка будто дрожала на его губах. — Или нас снесет шквал овации. Делайте Ваш поклон. — Он выпустил ее руку, чуть отступив назад. Волна дразнящего аромата отхлынула от ее щек, плотно окутав спину и плечи. Она, выпрямившись в струнку и глубоко вздохнув, согнула колени, чуть скрестив руки на груди и уронив голову. Это был знаменитый «поклон Ивинской» — больше похожий на молитвенное благодарение зрителям.

Осыпанная цветами, она и сама была тонким цветком, лепестки которого приникли к этой залитой светом сцене, и что-то невесомое, воздушное, хрупкое, трогательное и, одновременно, трагически одухотворенное, было в ней. Аплодисменты, ровно, не утихая, катились к ее ногам, душистые лепестки касались плеч, падали на оборки платья, ласкали ладони. Она блаженно улыбалась, смежив веки, в попытке представить глубинным зрением, внутри души, самое себя, склоненную перед залом.

… Перед залом никогда не кажущимся ей ямой, черным провалом, а бывшим всегда лишь волной тепла, громадной, охватывающей властно, полностью, глубоко и несущей трепетно на каких то незримых крыльях, вверх. Ей нравился этот полет, она жаждала ощущений, несущих вверх ее душу, но как она не силилась, ей не удавалось полностью выстроить в воображении картину, так волнующую ее. Только запахи, звуки, оттенки их, расплывчатые пятна. Светлые или темно-серые, молочной белизны, еле различимые, легко, стремительно движущиеся. Как некие туманные облака в зыбком просторе. Просторе небес ее воображения. Небес беспокойных, восприимчивых, волнующихся и волнующих, часто без причины, ее саму — мятущуюся, своенравную, непонятно — притягательную, капризную, странную, раздражающую почти всех и вся.

Наделив себя непроизвольно такими эпитетами, она распахнула невидящие глаза, слизнув губами соленую влагу, сползшую со щек. Непрошенную. Неожиданную. И тут раздался знакомый шепот с трещинкой, волнующе «царапающий» слух:

— Похоже, нам придется бисировать. И прямо сейчас… Они нас так не отпустят. Вы готовы?

Она едва заметно пожала плечом, вздернула подбородок:

— Да. Я всегда и все помню наизусть. А Вы?

— Не волнуйтесь. Моя партия просто вплетается в Ваши ноты. Это дуэт. Я буду стараться.

— Но в последних аккордах я — солирую — Она чуть улыбнулась. — Вас это не смущает?

— Это же Ваша пьеса. И потом, в каждом дуэте есть кто-то главный, кто-то — ведомый. Закон жизни таков и не нам его менять.

— О, да Вы, оказывается, философ, пан Турбин! — усмехнулась она и протянула ему руку, чтобы идти к роялю. — Я не ожидала. Вчера Вы больше похожи были на циника, простите!

— Они то, как раз и есть самые большие философы на свете, милая пани, поверьте мне! — Он тоже улыбнулся в ответ, ожидая, когда ее пальцы коснутся гладкого ряда клавиш и, осторожно проверяя губами отверстия своего инструмента…

 

Часть шестая

…Перебирая пальцами клавиши, вслепую, она все еще — вспоминала. Вернее, это воспоминания, обрастая звуками, сами наплывали на нее, чуть странноватой горечью, мелодией похожей на шоколад… Он, дуя по утрам в ее чашку с горячим какао, или гладя, согревая дыханием отверстия флейты, и пряча в складке упрямых губ (Она точно знала, что эти губы были упрямы, ибо часто проводила по ним пальцами, очерчивала абрис, едва уловимую линию!) усмешку, негромко рассказывал ей о детстве, о том, что было «до нее»:

— Романтизма у нас в семье мало было. Все как-то больше строгости, знаешь! Отец — кадровый военный, офицер, служил на пограничном корабле. Сторожевом. Я толком и не знал, что это такое: линкор, танкер, катер. Путал названия. Да и не интересовался особо всем этим. Знал лишь свою «мелодию жизни», детские игры с мальчишками, позже — музыку, книги, коллекцию. Мама преподавала там, на Севере, в маленькой школе, музыку. Она с самого раннего детства одержимо мечтала стать пианисткой, занималась до одури. Но однажды, на даче, летом, по недосмотру взрослых, упала с высоких качелей, растянула сухожилие и вывихнула мизинец. Все вправили, ушибы и страхи прошли, а вот профессионально музыкой уже нельзя было ей заняться. Крах всех мечтаний. Десятилетнего ребенка долго лечили от стресса, возили дважды в Москву, к какому то детскому «светиле по нервам», чуть ли не доктору Ксении Семеновой. Та посоветовала отвезти ее в Крым, в Ялту. Но получилось еще хуже. Мама без памяти влюбилась в море, бредила им наравне с музыкой. Но, конечно, боль отчаяния как-то притупилась, все-таки!

— А потом, Кит, потом — что с нею было? — жадно выспрашивала она, легко гладя пальцами его запястье и затаив дыхание от нетерпения. Ее внутренний взор уже прихотливо и жадно рисовал картину: маленькая девочка в сиреневом платье, зябко охватив руками колени, сидит на берегу моря и неотрывно смотрит на волну, которая, что-то лепеча или напевая, катится тихонько к ее ногам в черно-белых лакированных сандаликах. Сандалики ей по своему трепетно, но с всегдашней своей странною усмешкою, описал Никита. А сиреневое платьице она представила сама, как-то, угадав по нотам его голоса, что сиреневый цвет у его матери был любимым… Сиреневый… Цвет тишины и сосредоточенности. Или — глубокого отчаяния? Она боялась угадывать. Боялась узнать. Все, или почти все было так схоже с нею! Изнутри. Чувствами, дыханием. Нервами.

— А ничего и не было потом! — Голос Никиты как-то затихал, сломлено, подавленно. Ей тотчас же представилось, как гасли его темные, с чуть прохладной искрой, глаза. — А, впрочем, нет…… Тихая трагедия, наверное, была. Обыденность, тишина. То, отчего с ума сходят! Музыку мама Катя моя до жгучей страсти любила, после школы устроилась работать в секретариат, при консерватории. В консерватории, на симфонических, отчетных концертах, познакомилась с отцом. Он как раз был в отпуске. Наверное, был какой-то скоропалительный роман, или флирт на грани — от скуки. Я не знаю, что между ними случилось, только мама моя, сломя голову, умчалась за ним на Север. И не скажу, чтобы сильно о том жалела когда-нибудь. Он на нее смотрел всегда с тихим изумлением, словно на диковинную птицу, что залетела в эти холодные края, в вечную почти ночь, по ошибке или небесным сюрпризом, знаешь ли. Он прощал ей все, и даже романы, которые случались порой… Мама Катя была очень интересной, с такой стремительной вспыхивающей искрой, вся как бенгальский огонь. Когда рассказывала о музыке, то загоралась, светилась изнутри, мерцала. И глаза становились ярче, мягче, и голос звучал глубже… Она, вообще, всегда нравилась мужчинам. Им ведь нравится новизна. Хотя они, ее мужчины, о музыке часто не имели и самого простого понятия. Она им как-то была вовсе и не нужна в их жизни военной и не военной… Таких жизней много, согласись? Нам ли с тобою этого не знать?

Она в ответ кивала, чуть улыбаясь:

— Когда такелажники поднимали на второй этаж мой рояль, соседки на лавочке качали головами, носы морщили: мол, зачем слепой девчонке эта громадина, да и шуму то от нее сколько — что твой паровоз?! Так и говорили: «паровоз»… Если я начинала гаммы играть, хоть и вполтакта, то они стучали по трубам. Папа ходил к ним, объяснялся, горячился, расстраивался. Мама всем этим соседкам усердно носила пироги и варенье, но их дружелюбия хватало ненадолго. Разве что, на пару чашек чая… И холодно от этого, и забавно… Такая грустная жизнь… — Она обхватывала локти руками. Он обнимал ее одной рукой за плечи, другой прикасался пальцами к подбородку, гладя указательным ямочку в центре:

— Да уж, мало забавного! Трудно жить в холоде. Порой и невыносимо!

— Я знаю. — Она смотрела на него невидящим взглядом, отведя зрачок чуть поверх и в сторону, но странно, его обволакивал, обдавал теплом этот неточный взгляд, таинственный и загадочный, и хотелось полностью в него окунуться и как то забыться, разнежиться хоть на мгновение Иногда, полушутя, он называл его про себя «взором миттанейской принцессы». Когда это однажды вырвалось у него вслух, она вскинула подбородок. Дуги бровей удивленно взлетели вверх:

— Что ты такое говоришь, Кит? Разве я чем-то похожа на Нефертити?

— Еще как! Тебе, наверное, сам египетский бог растений Нефертум нашептал все песни и мелодии, что парят в воздухе, все то, о чем говорят растения и птицы, облака и дожди. Нефертити, названная в его честь, могла подолгу сидеть на мраморных ступенях своего дворца или около бассейна, чтобы слушать о чем ей шепчет ветер, целуя неслышно ее ладони, лаская кожаные сандалии, покровы ее туники. Она все разгадывала, все знала… Просто — напросто, у нее не было тростниковой дудочки, чтобы сыграть все эти мелодии тотчас!

— А, может быть, и была! — С живостью перебивала она. — Мы же не можем знать наверняка. Свирель, флейта… Их усердно вырезал еще бог Пан, сидя в зарослях тростника и не желая расставаться с миражом своей любви.

— В Египте был только папирус, — с сомнением пожимал он плечами, доставая из футляра инструмент и легко прикасаясь к нему замшей для полировки.

— Ну, тогда она вырезала свою свирель из папируса. Он нежнее, чем тростник, я думаю. И она играла на ней.

— А вдруг это — Эхнатон? Я с детства помню из книги, что он был очень талантлив…

— Как называлась эта книга? — внезапно, склонив голову набок, спрашивала она.

— Я не помню. Но это не был «Фараон» Болеслава Пруса, точно. Это была какая-то детская книга. Может быть, книга Бахреева? Или — Бахарева? Не помню автора. Мы ее в детстве читали с мамой по вечерам. Книга была такая, немного жалкая, потрепанная, с согнутой в четверть корочкой из картона, рисунок на обложке был совсем истерт, там едва угадывались черты легендарной «летящей красавицы». Мама сказала мне, что именно так переводится имя Нефертити: «Летящая красавица» или «красота летит».

— Я думаю, нет. Думаю, точнее был бы перевод: «Мимолетная красота»… Когда Нефертити умерла, город Фивы засыпало песком. Красота ушла и царство погибло. Мир исчез. Или — миф.

— Вот — вот, — улыбался он. — И в тебе есть что-то от мифа, от такой же вот летящей красоты, мига, мимолетности. Мне почему-то все время так и кажется, что ты вспорхнешь и вылетишь куда-то: в окно или дверь… Как птица. В тебе много от птицы. Особенно я боюсь этого, когда идет твой любимый дождь… И я не смогу тебя удержать! Никак.

— В дождь я не взлечу! — Мягко усмехалась она уголками губ. — Не бойся. Перья намокнут. Еще разобьюсь о стекло или раму. Я лучше посижу дома в дождь. Люблю слушать, как звучат капли, как они поют. Знаешь, я мечтаю записать сюиту дождя. Здесь, в Праге, так часто идет дождь. Ты не знаешь, почему? — Она опиралась локтем о подушки дивана или тахты, откидывала волосы назад, грациозно и мягко, и как то вся замирала, словно пантера перед прыжком. Ему нравилось отмечать в ней эту врожденную непринужденность кошачьей грации, не испорченную, не задетую слепотой. Про себя он поражался интуитивной точности ее движений. Она ориентировалась в своем молочно — сером пространстве — тумане так, как зверь ориентируется в непроходимых джунглях, словно осязая это пространство не четырьмя оставшимися ей чувствами, а сразу — семью, или десятью, и даже — не чувствами, а чем то — Свыше. Чем то еще — сверх, щедро — или жестоко — подаренным ей Небесами.

— Здесь много низин. Они притягивают облака, а облака дарят Моравии дождь. Всю террасу залило. Пани Громова придет и опять начнет ворчать, что на воздух не выйти, что ты — взаперти, что сырость надоела, и что уже давно пора ехать в Вену!

— Не обращай внимания, Кит! Просто она ревнует тебя ко мне, и не знает, как с этим справиться. Мы ведь с ней со школы знакомы. Когда не стало Инны Сергеевны, она и вовсе привязалась ко мне. Вместе в консерваторию поступили. Мама меня только под ее «крыло» и отпустила… Она странная, Лилька… Знаешь, как мятный леденец. И прохлада, и сладость, и горчинка на дне. Та самая, что после неизбывных, невозможных потерь бывает.

— Да, похоже, что для пани Громовой «жизненного театра», в котором почти мы все так усердно забавляемся, давно не существует…

— Для тебя, Кит, ведь тоже его нет… Хотя иногда я не верю, знаешь… — Она сцепила пальцы рук вместе, потом разомкнула, едва заметно сморщившись от боли.

— Чему это ты не веришь? — Он резко повернулся, пристально глядя на нее, но не отходя от большого окна — витража, плачущего теплым апрельским ливнем. Она словно почувствовав напряжение в его взгляде, приподнялась, и встала с тахты, опустив ноги прямо в домашние туфли. Подошла к нему, обняла за талию. Положила голову на плечо.

— Ну, Кит, а вдруг ты все таки тоже — играешь роль? Или я — всего лишь самый невероятный экземпляр в твоей «донжуанской коллекции», и просто тешу как то твое тщеславие, самолюбие? Я сомневаюсь, пойми… Ты имел возможность выбрать многих, почему остановился на мне? У тебя, что, были какие-то наполеоновские планы?

— Ха! Конечно, тешишь, дорогая, а как же иначе!! — Он устало и иронично усмехнулся, провел рукой по ее волосам. — Тебе не приходило в голову, что ты для меня еще и повод гордиться? Это же чисто мужское — гордиться своей женой, такой вот талантливой, такой вот красивой. Играю ли роль? Ну, разумеется — играю. Знаешь, такого петуха, которому нравится самка павлина. Или павиана, что ли, которому вдруг тигрица понравилась. Ты мне нервы щекочешь, ты понимаешь? Полгода мы уже вместе, а я тебя так еще и не покорил. А может, и никогда мне этого не сделать. И это все еще больше заводит, Нэт, понимаешь? — Он развернул ее лицом к себе, крепко сжал локти. — Жестко, да? Я все пытаюсь тебя подчинить. Пытаюсь. Но ты, ты ведь не подчинишься, «миттанейская принцесса»? И не собираешься? Так ведь? — Он еще сильнее сжал ее локти, встряхнул, рывком притянул к себе. Локоны каштаново — золотистых волос тотчас рассыпались по плечам легкой, пышной волной, челка закрыла лоб. Она отрицательно качнула головой, склонив ее к одному плечу.

— Никогда. Если я хоть кому то подчинюсь, то просто — умру. Я — свободная птица. И еще: я знаю с детства, что есть вещи на свете, премного важнее любви, поверь! — тихо и твердо проговорила она, и помолчав минуту, прибавила: — Отпусти меня, мне больно!

Он тотчас покорно разжал руки, и она продолжила, — мягко, чуть покусывая губы, в теплой, насмешливой, дразнящей улыбке:

— Кит, милый, а знаешь что я вдруг подумала? Если ты так уж жаждешь власти, то попробуй, начни роман с Лилькой? А что, с ней у тебя выйдет! Она в тебя влюбится в два счета. И подчинится с легкостью. Она не податливый воск, но и не гранит, как я… Обычная. Женская суть ее проста. Ей для счастья нужна не музыка, а просто — дети, семья, муж. Не Творчество, как у меня. Точнее, оно над ней никогда не довлеет, ее не охраняет. Она сама себя охраняет. И она смеется чаще. Попробуй!

— Не сватай и не дразни. Ничего я не жажду! Мне подруга твоя не нужна. Мне и вообще все другие сто лет даром не нужны. Не интересуюсь я ими, с некоторых пор, знаешь…

— А… Это почему же вдруг? Ведь, насколько могу судить, у тебя нет проблем, ты не импотент. Прости, что я так, напрямую…

— Настоящая тигрица! Браво, моя ясная пани! — он гулко хлопнул в ладоши, тотчас сунув руки в карманы брюк, и скривил рот, хмыкнув. — А тебе не приходило в голову, что я просто — влюбился? И как то гибельно. Без вариантов. Как последний дурак?! Не приходило? — Он говорил каким то глухим голосом, отрывисто, сухо, то и дело срываясь на резкое нервное, покашливание. — И что только в тебе, в тебе одной, я увидел еще раз то, что видел и ребенком, и позже, в моей матери, четко и ясно: некую затерянную во льдах, снегу, ветрах изящную, красавицу — птицу, с перебитым крылом, одинокую, трепещущую… Похожую на иволгу, или на кроху-жаворонка. И, увидев, жадно схватил ее в ладони, согрел, стал отчаянно пытаться приручить. Но оказалось, что это — не птица вовсе, а красавица издалека — далека, недоверчивая, ледяная глыба — торос, тигрица, пантера… Ошибся, но не жалею. Зачем жалеть? — Он пожал плечами. — Бессмысленно все это. И потом, я так долго отвоевывал тебя у родителей, у Аллы Максимовны, у Валерии… Maman твоя, надо сказать, тогда в тебя вцепилась мертвой хваткой, любовь моя! Отчего, я до сих пор не пойму? Или она чуяла, что после твоего ухода потеряет еще и отца? Что Валерия уже стоит наготове? На страже?

— Наверное, да. Он ведь ушел к Валерии Павловне сразу, через неделю — другую после того, как мы с тобой им сообщили, что будем вместе. Мама тотчас, наверное, внутренне почувствовала себя опустошенной и никому ненужной. Ее мир погибал. Как Атлантида. Она не ощущала больше власти над ним. Вот и решила бороться за меня, всячески, как только могла. Удерживала, молила одуматься, говорила, что ты меня бросишь при первой же возможности, увидев чьи-нибудь «красивые глазки»… Так и сказала: «глазки», не что-нибудь другое… Я тогда впервые поняла, что между нею и отцом трещина глубокая. И брак их всегда был, скорее всего, браком долга. Отец, оказывается, жил, дышал в семье только ради меня. Это то и стало для мамы самым сокрушительным ударом.

— И это она в отместку нашептала тебе, что Лилька на меня посматривает? Заронила горчичное зерно сомнения в твою душу?

— Нет, милый. Я сама догадалась. У Лили ритм и походки и дыхания чуть меняется, когда она тебя видит, когда ты рядом. В точности так же, как было у Валерии с папой. Только Валерия вела себя мягче. Как преданная собака. Или горлинка, которой нужна лишь кроха хлеба из любящей руки. Лиля — не горлинка. Она больше похожа на заинтересованную в добыче вальяжную львицу. Только не знает наверняка, будет ли удачна ее охота. Оттого — осторожна. Играет в добродушие и безразличие. Но нервно кусает хвост… А вдруг повезет? — Она рассмеявшись, закусила зубами кончик пальца.

— Браво, пани Ивинская! — Он нервно хохотнул. — Какие сравнения! Вы что, ревнуете?

— Кит, ведь я тебя никак не привязывала. Ты всегда был и будешь свободен. — Она вздохнула, пожала плечами. — Но я-то, я ведь тоже имею право на боль, на человеческие эмоции. Я к тебе привыкла. Мы делим с тобой кров, пищу, постель… И даже ноты. Играем одни партитуры, репетируем одни и те же концерты, сюиты, этюды. Я без тебя буду, как рука без пальцев.

— Какая же ты странная, Нэтти… Я ни от кого еще не слыхал такого. Как льдинка, все колешь и колешь меня своими краями… А я все терплю. Зачем? И сам не знаю… Ты чаю выпьешь? Ведь зябнешь, кажется? У тебя пальцы дрожат. И ты больше чем обычно, пожимаешь плечами, тянешься на цыпочках, будто пытаешься согреться.

— Нет, я просто хочу еще подрасти! — улыбнулась она, поддразнивая его. — Дотянуться до твоей головы, в которой зреют такие мысли и щелкнуть по ней пальцами.

— Ты мне ни разу не сказала, что любишь. Не то, что днем, даже ночью ни разу не сказала.

— Ты мне нравишься. Мне все нравится в тебе, Кит. То, как ты заботишься обо мне, репетируешь со мной, как слушаешь мою игру. Я впустила тебя в свой мир. Вместо Лили теперь ты пишешь в моих нотных тетрадях, читаешь мне по вечерам книги… Разве этого мало?

— А то, как я занимаюсь с тобой любовью, тебе нравится? Почему ты не говоришь об этом?

— Милый, мне просто не с чем сравнивать… Точнее, не с кем. Извини! — Она облизнула пересохшие губы. — Тут ты имеешь полное преимущество надо мною.

— Можно попроще, моя ясная пани? Судя по Вашим репликам, отравленным ревностью, Вы от меня без ума? — Он улыбнулся уголками губ.

— Считай, как хочешь. Если это очень льстит твоему самолюбию, то да.! — Она вздернула подбородок вверх и внезапно рассмеялась. — Когда ты меня целуешь, голова кружится, и я забываю, хоть на миг, что не могу видеть твои глаза. Мне кажется, я их ощущаю. Губами. И я тогда странно счастлива. У меня в душе плещет буря эмоций, просто — восторга оттого, что я живу на свете, и что ты рядом. Твое тело, твой запах, голос. И так радостно, что это — именно ты, а не кто-то другой…Меня тогда пленяет моя жизнь. Если она похожа на шоколад, то в ней в такие моменты больше сладости. Про горечь я тогда хоть час, но не помню. А очень трудно не помнить об этом, поверь! Горечь пропитала всю меня, даже и против моей воли. Ты уж прости, что это все так, а не иначе!

Он пожал плечами. Она не увидела этого, как и устремленных на нее, глаз, темно — золотистого, орехового цвета. В них, на самом дне плескались искорки: то ли недоумения, то ли — отчаяния, то ли какого то немого изумления… Она не могла увидеть полную бездну этой палитры взгляда, но вот ощутить, почувствовать ее — сумела. И как то вся разом стихла, обмякла, поникнув плечами, головой, опустив руки вдоль тела, словно безумно устала…

— Если мы оба свободны от претензий, то что я должен тебе прощать? Я счастлив уже тем, что люблю тебя такой, какая ты есть. Не переживай по пустякам. — Внезапно негромко проронил он.

— Тебе со мной трудно?

— О, нет! Это тебе со мной гораздо труднее. Я, может быть, как то не оправдал твоих ожиданий, не знаю! — Он осторожно поцеловал ее ладонь, лежащую на его плече. — Идем вниз. Пора пить чай.

— Идем. — Она взяла его под руку и они стали спускаться по лестнице, в маленькой нише которой стояла странная статуэтка: женщина с закрытыми глазами держала в ладонях шар — солнце, вытянув руки вверх.

Она походила на тоненькую веточку — прутик, эта слепая женщина, балерина в острых туфельках — пуантах. И еще, статуэтка в нише до странности, до озноба почему-то напоминала ту, что сейчас, в своем доме, так неторопливо спускалась вниз, обняв за талию человека в сером, глухом свитере, потертых джинсах и домашних тапочках, в виде двух бульдогов. Правда, вместо пуантов на ногах у этой женщины были легкие туфли — балетки, а на плечи ее вместо хитона — туники, накинута была шаль — букле, в которую она зябко кутала кисти рук. Идя по лестнице, она продолжала разговор:

— Понимаешь, я вот никак не могу посадить музыку в угол души, изгнать ее или хоть чуть, на ноту, подзабыть для тебя… А как любой мужчина, ты, наверное, желаешь какого то первенства. И если от этого как то несчастлив, то тут есть доля моей вины… Как доля моей вины есть в том, что мама безумно ревновала меня к Валерии. Я ведь к ней всегда тянулась как то больше…

— Почему?

— Весь секрет в том, что и Валерия тоже свободно воспринимала меня такой, какая я есть… Как и ты. И ей совсем легко было меня любить. И мне было легко с нею рядом. А мама… Мама, она подсознательно, где-то в самой-самой глубине себя, все-таки не хотела никак смириться с моей слепотой… Ей нужна была вся, полная я: с глазами, светящимися от шальных искорок, со спутанными волосами, с полу — развязанным бантом на голове, словом, такая, как все, обычные, девочки. Хохочущая, смеющаяся. Прыгающая через веревочку. Я ведь не прыгала во дворе. Боялась расшибиться, это же очень просто, когда ничего не видишь! Я только немного, осторожно, наощупь, играла в мяч, качалась на качелях. Меня почти все время дразнили. А мама вместо того, чтобы пошутить над теми, кто дразнил, крепко сжимала мою руку и уводила меня со двора, вот и все. Я плакала, мне хотелось сидеть на скамеечке, во дворе, солнце обливало теплом мое лицо, ласкало меня, грело ладошки, и мне было вообще-то плевать на всякие там сопелки и дразнилки, но мама почти перестала выпускать меня одну во двор…Отец обо всем этом ничего не знал, а когда узнал, было поздно, я подросла, и мои друзья — тоже. Ну, а кроме того… Кроме того, я изобрела свою собственную систему защиты от дразнилок ребят.

— Это какую же? — удивился он, неторопливо расставляя посуду на столе: тонкие, тюльпанообразные фарфоровые чашки в паре с острыми, треугольными блюдцами.

— Я стала рассказывать моим маленьким друзьям — сорванцам о том, какие они. Их суть. Какие у них лица. Угадывала по тембру их голоса цвет их глаз, их любимые запахи и вкусы, их занятия, обеды и завтраки… Так, про одного мальчика я сказала, что он любит тайком от взрослых по вечерам или утрам лазать в буфет за вареньем, другому сказала, что он пытался исправить плохую оценку в дневнике, сначала подправляя ее чернилами, а потом уже — стирая ластиком. Они были сокрушены моими таинственными способностями, и, сочтя меня маленькой колдуньей, просто опасались трогать и обижать…

— Как же это ты узнавала их секреты? — опять изумился он.

— А никак. Просто. По запаху ладоней, одежды, пальцев, лиц… Запах ведь всегда идет за нами, сопровождает всюду… Маму же все как то исподволь раздражала такая моя необычность, я ведь могла узнать ее настроение, ее тайные желания, и ей не всегда все это нравилось… Кстати, и мамин роман я тоже угадала по запаху.

— Как это так?! Вот же ведьма! — Кит рассмеялся, и едва не выронил из рук чашку с чаем. Она забрала ее у него, осторожно поставила на стол, отодвинула на середину вазочку с апрельскими, сильно пахнущими гиацинтами, расправила складки на столовой салфетке, и лишь потом, после всей тщательной и чуть замедленной возни, продолжила со вздохом:

— Мама внезапно, резко сменила духи. И от всех ее косынок и шарфов стало пахнуть чужим и чуждым. Слишком дорогим, слишком сладким.

— И что же ты сказала ей?

— Ничего. Она жила тогда одна. Отец уже ушел к Валерии. И потом, поздний роман, Последний Час женщины… Как я могла все это разрушить? Это было ее личное дело. И есть до сих пор, кстати. Я так и не знаю, кто ее избранник. Как то не интересовалась. Зачем?

— Она боится тебя? Или ненавидит? Ведь близкий человек редко простит нам снисходительность. Тем более — такую.

— И далекий тоже, я думаю. — Она улыбнулась, но уголки губ ее скептически опустились. — Нет, мама любит меня, но как то растерянно, робко… С каким то внутренним недоумением, что ли? Мой талант ее пугает и удивляет. Он ведь нейтрализовал мою беспомощность, понимаешь? Еще больше нейтрализовал, чем Валерия. Я ей показалась вдруг такой сильной в своей музыке, со своим внутренним слухом и чувством, что мама почти сразу как бы и потерялась около меня. Почувствовала, что не нужна? Не могу сказать, не знаю. Но с самого момента появления в нашем доме Валерии мама стремилась как можно меньше бывать по вечерам вместе с нами. Задерживалась на работе, сначала без предлогов, потом уже и их стала изобретать: тематический вечер, переучет, ревизия, собрание читателей, викторина. Пряталась от себя, от того, что чувствовала, и что, может быть, желала или жаждала смутно, ее душа…

— Чего же? Свободы? Но она-только призрак для многих. — Никита отложил в сторону кухонное полотенце, и нажал на кнопку панели посудомоечного агрегата. Тот заворчал, замигал «многоглазьем» разноцветных огоньков, в нем что-то зашипело, затренькало и вся кухня, выдержанная в нарядном и светлом ультрасовременном стиле, почему то вдруг наполнилась запахом молочных карамелей — ирисок.

— Что это ты купил для посуды? — Удивилась она, потянув носом воздух. — Какой славный, детский запах! Солнечный!

— Это не я. Это все пани Гражина. Она придет убирать в субботу. Скажи ей, что тебе понравился запах. Она всегда рада угодить тебе, старая лиса! Ей будет приятно.

— Да не мне угодить она хочет, а тебе! — Шутливо махнула рукой она. — Старая пани всегда крадется тайком полюбоваться на твою флейту. Гладит футляр. И неизвестно, кто из Вас — ты или флейта — ей нравятся больше!

— Спасибо. — Он развел руками. — Вот и для тебя моя флейта — живая. Я думал, только мне это кажется.

— Ну, не забывай, Пан вырезал первую в мире свирель из тростника, в который превратилась Сирена. Я хорошо знаю мифологию. — Она повернулась к окну, легко прикоснулась пальцами к большому стеклу без перегородок.

— Дождь идет. Стекло холодное. Капли по нему сползают. У дождя тут другая мелодия, слышнее, чем дома, в России. Гуще. Сочнее, что ли… У него какой-то иной рисунок стекания в землю… Мама никогда не могла понять, какую мелодию я ищу во всех этих дождевых нитях… А я все играла и играла воду, стекающую с небес… Черновик ее звучания, едва слышный шепот или, напротив, — гул и перехлесты. Маме хотелось жизни, но обычной, наверное, — с обычным ребенком, обычным мужем, а тут была я, непонятная, вся натянутая на любое эхо, внешнее и внутреннее, как струнка. И папа был рядом, мой папа, и, придя с работы, он стремился ко мне, а не к ней: кормил, купал, укладывал спать, учил запоминать контуры предметов, пользоваться телефонным аппаратом, различать по звуку игрушки: это юла — волчок, это — кукла, это — мишка… Я заняла почти мамино место в его сердце. Это не я думала так, а она — молодая, привлекательная, живая… Ей, наверное, было досадно. Как же это у Марины Цветаевой было о Борисе Пастернаке?… «Световой ливень красок, слов». А у меня был «ливень звуков» во всем… И сейчас так же. Будто постоянно мозг проигрывает мелодии. Звуки, звуки, запахи. Как в оркестре. И я обрушивалась на моих бедных родителей всей силой и неукротимостью, неугомонностью этого «оркестра». Мне мама, например, читала книги, а я слышала изнутри себя их мелодию, могла ее тут же и проиграть. Она цепенела порой от изумления, отшвыривала книгу, не знала, что мне сказать, у нее срывался голос, звучал нетерпеливо, с такой досадой…

— А твой отец?

— Он тотчас кидался к магнитофону или начинал звонить Валерии. Та, слушая в трубку мою игру, записывала наспех, начерно ноты. Мы, все трое, были как бы единым целым: я, отец, Валерия. Иногда мне казалось, что моя мама исподволь недолюбливает музыку что нас так прочно соединяла. Но это же не так, быть может?!.. У меня есть сомнения, в том, что я чувствую иногда, и я себе не доверяю…Мало ли что еще можно придумать так себе. И весь мир перевернешь, сомневаясь. — Она, вздохнув, внезапно сменила тему:

— А твои родители удивлялись тому, что ты — музыкален?

— Не особо как то! — Он вытер руки полотенцем. — Во мне музыкальность уживалась с обычной мальчишеской дерзостью: я лазал по деревьям, гонял зимой по льду клюшкой — прутом выструганную из дерева шайбу, рвал штаны и ботинки, лепил снеговиков. Еще любил возиться в песке, строить крепости и замки с извилистыми ходами. Когда мы приезжали на море, часами сидел на песчаном берегу, рискуя простудиться… Все лепил, строил, рушил, опять строил… Но мама была несказанно счастлива, когда учительница пения в моем детском саду сказала ей, что у меня абсолютный слух. Мама тотчас вся изнутри как бы просияла солнцем. Ожила. Мне тут же купили флейту, отвели к педагогу. Я начал заниматься с любопытством, и очень скоро влюбился в свою тонкую палочку — подружку. Сам того не замечая, я морщился, когда люди вокруг громко кричали или фальшиво пели…

— А почему именно — флейту, не рояль, не скрипку, не аккордеон? Я давно хотела тебя спросить. Как-то необычно, согласись? — Она оперлась ладонями о подбородок, почти не меняя позы, словно поглощая в себя все звуки, оттенки, все нити его рассказа, даже и чуть недосказанные, оборванные, приглушенные.

— Рояль не поместился бы в нашей малогабаритной «двушке». Пианино — тоже. А флейта — никому не мешала. Лежала себе в футляре, как спящая царевна. И потом у родителей был странный знакомый, настройщик роялей, седой старик с орлиным профилем, ссыльный поляк Войтек Красинский. Мы все звали его просто Владимир Александрович. Он играл на флейте. Говорили, что до ареста ссылки, он руководил в Санкт — Петербурге, тогда Ленинграде, филармоническим оркестром… Но мне он просто давал уроки игры на флейте, ставил руку, пальцы, рассказывал смешные истории из старых книжек, приключения, авантюры. Про Нэта Пинкертона, например. Он говорил, что прочел о нем давно, еще до революции, в библиотеке своего дяди. Библиотека занимала весь второй этаж его краковского особняка. Во время второй мировой особняк был разрушен, а вместе с ним погибла почти вся библиотека. Уцелело только несколько книг. На титульном листе некоторых из них был странный знак. Я спросил у Владимира Николаевича, что это такое, он сказал длинное и прохладное слово «экслибрис». Там была изображена графская с леопардом или барсом внутри. Его «краковский» дядюшка был, оказывается, графом. Но это я узнал уже много позже. Не отличался в детстве большой прозорливостью и любопытством. Обычный мальчик, играющий на флейте, знаешь ли… Никита осторожно взял двумя пальцами ее округлый подбородок и прикоснулся губами к чуть запрокинутому лицу, поцеловал глаза с тонкими полукружьями теней под ними.

— Ну, да, очень обычный. Почти такой же, как Орфей! — улыбнулась она, потянувшись на цыпочках и обхватив руками его шею. — Орфей играл даже в Аиде. Играл босоногим. И усмирял зверей. Они лежали вокруг него и осторожно лизали ему пальцы. Так он их покорил своей свирелью. Диких зверей Тигров, львов. Даже гиену.

— Откуда ты это знаешь, милая? — Он осторожно коснулся губами ее волос.

— Видела. Во сне. Иногда мне все-таки тоже снятся сны. — тихо ответила она, как бы даже и с некоторою обидой. — Жаль, что могу об этом только тебе сказать. Остальные не поймут… Как все-таки дождь шумит! Пойду — ка я, пожалуй, проиграю наизусть этот пражский ливень. И вплету туда тихонько еще и мелодию маленькой «Орфеевой» флейты. Дождь меня зовет. Ты не возражаешь? — с этими словами она направилась прочь из кухни.

— А я должен возражать? Разве? Нет, и не подумаю. Я лучше посуду пока тут уберу. — Усмехнулся он. В этот момент дом огласила торопливая мелодия домофона.

— Кого же это принесло к нам в такую погоду?! — В его голосе послышалось явное недоумение, но он тотчас вышел в холл, откуда донеслись некоторое время спустя тихие голоса. Ей показалось, что они звучали несколько странно: то быстро, то медленно, но общий их тон, модуляция, были — тревожными, какими-то «знобящими»… Ей стало не по себе. Она прошла в студию, не трогая ни гардин на окнах, ни плоского выключателя на панели стены, ни чуть приоткрытой створки «венецианской» рамы, через которую на пол и подоконник — нишу со стуком попадал дождь. Она присела на пуф возле рояля. Положила руки на клавиши. Это было ее обычное место. Это была ее привычная, рабочая поза: чуть наклонившись вперед, слегка вытянув, выгнув длиннопалую, тонкую невообразимо, кисть…

И музыка полилась. Странно, как-то спотыкаясь, и будто бы тихонько плача, но — полилась… Дождь за окном усилился, и почему то не хотел, не желал соединяться с мелодией, плывущей, скатывающийся с клавиш… У него, дождя, были свои ноты, чуть выше, чем те, что жили в октав. И рассыпаться обычным, дробным, хрустальным пианиссимо по полу, занимая паркетное пространство, они никак не желали… Почему? Она не могла этого понять. Словно что то или кто-то, присутствующий в огромной комнате со стеклянной террасой, мешал привычному здесь, бесконечно вольному чародейству.

Ивинская втянула в себя воздух. Тонкие ноздри ее затрепетали и она резко оборвала игру. В ту же секунду ей на плечи легли теплые и непривычно сильные руки мужа. Она откинула голову назад. Повела плечами, шеей. Вырваться не удалось. Ее так крепко держали. Очень крепко. Как в детстве, когда делали неприятный, болезненный укол «ФИБСа» прямо в глазное яблоко.

— Кит, что случилось? Ты что, нечаянно пролил коньяк на пол? И, кажется, Лиля пришла? Я слышу, это ее духи. И этот коньяк… Что случилось? Она слегка повысила голос, в тревоге повернув голову.

— Натка, родная. Да, я пришла… Я здесь. И Никита здесь. Мы с тобой, мы вместе, милая. — Лиля взяла ее за руку, присев на корточках возле пуфа. И почему то тотчас и очень ясно она услышала стук Лилькиного сердца… Глухой, едва различимый, с какими то странными паузами. Паузами страха, боли, горя. Чего-то непоправимого. Чего? Она не могла еще знать. Или — ей все было уже понятно?…

— Что?! Что-то с отцом? Он жив?! Мама??! — Ей казалось, что она оглушительно кричит, но голос срывался, убегал в напряженную тишину. У ее серебряного сопрано не хватало сил для взлета. Теплота знакомых и твердых рук все сильнее сжимала ее в кольцо.

Лилька же монотонно, как китайский болванчик, качала головой, забыв, что ее подруга не может увидеть этот жест. Она все прижимала и прижимала руку ко рту, кусая пальцы, но потом страшный крик все-таки напрягся и вырвался из ее горла, вместе с каким то не то стоном, не то — ревом загнанного зверя:

— Антон Михайлович и Валерия. Они ехали к ней на дачу… Врезались в какой то долбаный «Камаз» с кирпичами! Тот неожиданно вывернул на трассу, они ничего не успели сделать. Ничего. Машина тут же загорелась!

— Когда? Когда это случилось?

— Утром. Еще утром… О, господи! Мне все это сообщила Варвара Ильинична еще два часа назад, но меня не было дома. Записано на телефоне…

Натка… Натка, родная… — Лилька осторожно дула на внезапно заледеневшие пальцы подруги, пытаясь согреть их беспомощными поцелуями. Но Наталия внезапно и резко сжала руку в кулак.

— Любимый, отпусти меня. Отпусти. Мне больно. — мягко и глухо раздался в тишине просторной студии ее голос. Лилька удивленно уставилась на Кита. Рот ее искривился от судороги и прорывающихся наружу слез. Турбин отступил на шаг от пуфа, на котором сидела жена, и разжал руки. Наталия стремительно встала. Подошла к окну. Рванула раму. И та почти наполовину разрезала пространство линией падения. Вместе со звоном разбитого стекла в студию ворвался шум дождя. Оглушительно. Как то подавляюще. Беспощадно. Тень мужского силуэта скользнула по светлому паркету, сверкнула дождевым бликом на стенах. Одним бесшумным, кошачьим прыжком, Кит очутился рядом, крепко стиснув в ладонях лицо жены.

— Ты не поранилась? Стекло посыпалось прямо на тебя… Нэтти…

— Дождь от меня убежал, — хриплым голосом проговорила она, прерывая его — Убежал. Он хотел плакать отдельно. Он уже плакал и стонал, а я не поняла…

— Я здесь. Я с тобой. Мы вместе, ты слышишь… Нам надо это выдержать. — Он осторожно целовал ее лоб, щеки и забрызганные дождем, глаза. Он согревал ее кожу теплотой своего дыхания, но лицо ее постепенно превращалось в безжизненную маску. Бесстрастную маску царицы Египта. Впервые за все то время, что он знал ее.

— Мой сон сбылся. Тот сон. О красном цветке. Я и вправду их потеряла. Я их потеряла, Кит. Теперь у меня есть только мама, ты и музыка. Но маме моя музыка — не нужна. А тебе? Тебе она — нужна?

— О чем ты говоришь, милая? О чем? Для меня весь мир это — музыка. И ты. Орфей всегда должен быть при своей Эвридике. Ты же знаешь этот миф. Ведущий и ведомый. Закон жизни. Его придумали не мы. Но мы его исполняем. А потом, знаешь, как говорят альпинисты: вместе проще и восходить на вершину и лететь в пропасть. Вот мы и будем вместе… Разве ты забыла, как это звучит: «И в горе, и в радости?» В одной связке.

— Помню. Но Эвридика все время блуждает в темноте Аида. И ей страшно, понимаешь?

— И зря. Они же в связке, Нэтти! Орфей ведет ее, а она — Орфея. Она не одна. Ей нечего страшиться. Помни это.

— Постараюсь. — Она чуть отстранилась от него, натянула шаль почти до подбородка. — Но Орфей ведь может и оглянуться… На кого-то иного. — Она помолчала с минуту. — Я пойду, поднимусь к себе. Мне что-то холодно… Не ходи за мной, не надо. — Она невидящим, но точным жестом остановила мужа. — Нет. Побудь здесь, с Лилей. Дама в черном не любит посторонних.

Когда Наталия вышла, Лиля подняла полные слез глаза с потекшей тушью на Турбина, и, медленно подняв руки вверх, машинально вынула заколку из волос, ломая застежку в ней и бормоча, как то отрывисто, хрипло:

— Она, что, не поняла меня, Никита? Совсем не поняла? Не поняла того, что я сейчас ей сказала?? Господи, ужас какой-то… Она говорит о какой то Даме в черном. Кто это? — Лиля потерянно пожала плечами, что-то жалобно тренькнуло в ее руках, как струна фортепиано. Это был металлический зажим аграфа с пластмассовым обломком. Он сломался в ее сильных, но тонких руках.

— Смерть. Нет, она прекрасно все поняла. — Хрипло произнес в ответ Турбин. — Ты же слышала. Она назвала меня «любимый». Такого не было даже и в дни нашего знакомства, тем более, при посторонних. — Он слабо усмехнулся. — А силу своего горя она выразит только тогда, когда начнет играть. Она «божья дудка», ловит музыку, как нити от дождя. Слова для нее немножко чужие и чуждые, быть может, пойми. Выпьешь коньяку? Возьми мой бокал. Мне много. Самое время напиться вдрызг, подруга!

— Этот ужас никаким спиртом не зальешь, Кит. — прошептала Лиля, но машинально взяла из рук Турбина бокал и отпила глоток, тотчас поперхнувшись… — Жжет. Горько. — Она поднесла руку к горлу. — Черт, это хуже, чем слезы! А плакать я не могу. До меня еще все это не дошло…

Турбин зябко обхватил локти пальцами. Пожал плечами.

— Это все можно осознать только спустя какое-то время. Я так плохо знал Валерию. Видел ее несколько раз мельком, когда она еще приходила к Нэтти, в консерваторию. Да в Праге видел, на нашем концерте, пару месяцев назад.

— Это когда они с Антоном Михайловичем сюда прилетали? В феврале?

Турбин кивнул.

— Очаровательная женщина. Не из породы стерв, живая, теплая, пленительная. Вся какая-то солнечная. Трудно будет представить ее мертвой, в гробу.

— А и не надо ничего представлять. — Голос Лили звучал подавленно, глухо. — Там никаких гробов не будет, Кит. Все ведь сгорело дотла. Две кучки пепла. Будут только урны с прахом и все. — Она зябко повела плечами. — Как тут холодно, черт подери, в Вашей студии! И коньяк твой хваленый меня не согрел! — Она прислонилась щекой к плечу Кита, поникнув головой. Он слегка отстранил ее от себя.

— Иди теперь наверх. Иди к ней. Я позвоню швейцару и уборщику. Прежде чем ехать на вокзал, надо все привести в порядок, собрать чемодан. Что брать? Какая там погода, не знаешь?

Лиля опять пожала плечами. Она и вообще, вся походила на заведенного робота — куклу, с растрепанными волосами и размазанной по щекам тушью.

— Сыро, наверное, как и всегда по весне, в апреле… Что там еще может быть, в этом полу — степном парадизе тоски? — Она сжала голову руками. — Кит, я не понимаю, что это — Смерть??!

— Это как бы переход в другую тональность. В другую ноту. Октаву. Из «ля» в «до». «До» — самая верхняя нота. Другая реальность. Мы не можем ее никогда наблюдать ясно. У нас о ней только расплывчатое представление, обрывки мифов, легенд, снов…

— Снов? — вдруг с живостью перебила его Лиля. Глаза ее на миг вспыхнули. — Она и вправду видела сон. Она упала в красный цветок. И он обжег ее. Она полетела в пропасть. Летела совершенно одна. Не могла ни до кого докричаться. И мне тогда сказала, что знает, что скоро потеряет их всех. Родных. — Лиля крепко сцепила пальцы, хрустнула ими, потерла косточку на запястье. — Слушай, дай — ка мне еще немного твоего бренди — бреда? Меня всю трясет.

— «Хенесси» вообще-то — хорошо согревает. Возьми, допей. — Кит протянул Лиле бокал и, припав к нему, она чуть пошатываясь, направилась к дверям.

— Постой. Я еще хотел спросить тебя, — внезапно окликнул ее Турбин. — Когда же Нэтти видела этот сон?

— Примерно полгода назад. Чуть больше, может быть… Как раз в тот вечер, когда Вы познакомились, она мне и рассказала о нем. И еще сказала, что все, что она видит в снах, потом сбывается наяву. — Длинная хрупкость Лилиных пальцев беспомощной тенью — змейкой скользнула по косяку. — Она так боится своих снов. Всегда боится. Выходит, что не зря…

С этими словами Лиля бесшумно исчезла в тени холла, как растворилась. Потом чуть скрипнули ступени верхней лестницы, распахнулись створки двери и все разом стихло. В почти опустевшей студии вольно гулял осмелевший, посвежевший ветер. После ливня он будто внезапно обрел какие то иные формы: чуть потяжелел, стал более резким и упругим, самоуверенно шевеля тяжелый муар гардин и роняя светлые россыпи солнечных бликов на осколки стекла. Как бисер или жемчуг. Остаток дня будто обещал расплавиться в нежном золоте предвечернего солнца. И во всей этой упругой, весомой, будто наливающиеся яблоко, свежести апрельского ветра, которую можно было и на самом деле ощутить в ладонях. Только ладони как-то странно, нервно пощипывало. Кит взглянул на них и поморщился, скривив губу. Крохотные кровяные дорожки — следы от порезов осколками — причудливо сплелись, слились в едва понятный, размазанный узор, чем то напоминающий скрещенные шпаги. Или — крохотное распятие? Турбин, хмыкнув, небрежно обтер ладони об джинсы и вышел из комнаты вслед за Лилей… Золото апреля, омытое дождем и разлившееся в воздухе закатной Праги, неправдоподобно тяжелым облаком, смутной ношей, непрошено окутывало все вокруг и давило на плечи…

 

Часть седьмая

…Апрельская тугая, солнечная прозрачность скользила по веткам деревьев, повисала на тонких их прутиках обрывками легчайшей, кружевной шали. Бросала в окна янтарные пригоршни обманчивого, сквозного тепла, заманивала, звала, кружила сердце в непонятной, сосущей тоске. И она с утра все пыталась ее переиграть, распластывая пальцы по клавишам в прихотливом драже гамм, лишая их обычной плавности и широты. Но ей ничего не удавалось. Не удавалось переиграть, переиначить как то по своему голубеющую далеко в небесной выси, грызущую, терзающую сердце и душу тоску. Тоска эта, как казалось ей, проворно ускользала из комнат, обвешанных черным ажуром покрывал. Даже и с круглого стола, где в беспорядке была расставлена посуда, черным, бессильно повисшим крылом свисала, трепетала она — всесильная, покоряющая, подчиняющая, неподвластная ничему — Тоска.

Ничему. Даже музыке. Но она по-прежнему упрямо выламывала, гладила, теребила скользкий ряд клавиш, выгибая кисть высоко, до ломоты в суставах… Несколько раз бессильно роняла голову на клавиши, к холодной их поверхности, яростно дуя на челку. Волосы взвивались вверх под теплой струей. Она играла, как ей казалось, что то из струящегося Шопена, но Шопен изламывался, терялся и пропадал, так, как нежный, едва слышный лепет ручья может внезапно пропасть, затеряться, умолкнуть в мощных аккордах многоголосого шума листвы или при первых раскатах грома. Вместо Шопена из — рук ее стекала странная музыка — прозрачная, как слеза, хрупкая, подобная острым сколам льда. Об нее можно было порезать пальцы…Или — сердце. Ей казалось, что это уже случилось, и из ее сердца что то невидимо каплет на пальцы, змеясь и извиваясь легкой туманной струйкой около клавиш. Знакомые теплые и твердые ладони легли на плечи. Она закинула голову чуть назад, и где то в области затылка стала пульсировать теплая ниточка — ритм его сердца. На секунду ей стало жарко.

— Что это ты играешь, милая? На шопеновский ноктюрн не похоже. На вальс— тоже. Я никак не могу угадать.

— Тоску. Я убиваю тоску. Я ее поймала, Кит. Я поймала этот ужас за хвост. Она же как змея. Может, мне удастся, наконец, сломать ей шею? — хрипло прошептала она, захлебываясь, давясь слезами.

— Говорят, для того, чтобы пережить горе, надо уметь смириться, сжиться с ним……… Но это не для тебя, милая, я знаю.

— Да, Кит, я не умею смиряться. В этом — моя беда! — она наклонила голову и прижалась губами к рукаву его рубашки. — Что же мне делать?

— В этом твоя по — беда, Нэтти, — Он чуть усмехнулся. — Ничего не надо делать особенного. Просто — старайся жить. Дальше. Будь такой, какая ты есть всегда. Тонкая, чуть холодноватая, моя пленительная царица — чудачка, у которой из под пальцев сыплются звуки. Такой, какой тебя любил твой отец. Я вспоминаю свой разговор с ним в Праге, после концерта. Мы сидели в баре. Он все не решался сказать мне что то самое главное. Болтали так, о пустяках, незначительном: погоде, о том, что хорошо бы поехать на озеро под Прагой, помнишь, в то, вытекающее из пещеры, Мачехино озеро? — Она кивнула головой.

— Он говорил, как ему понравился наш концерт, что ты играла изумительно, как всегда. Вообщем, какие-то такие знакомые, общие фразы. И все мял и мял в пальцах сигарету. Он так и не докурил ее. Она ему мешала, но он не решался бросить ее в пепельницу. Барменша на нас поглядывала искоса, с удивлением. Зачем держать в руках сигарету, если она жжет тебе пальцы? Я заказал еще немного коньяку к кофе, самую малость, но сделав глоток, он вдруг разговорился, словно все это, тревожащее, подспудное, смятенное, внезапно вылилось из него. Как бы — вытолкнулось.

— Что же он тебе сказал тогда? — Затаив дыхание, немного хрипло прошептала она.

— Он говорил о том, что ошарашен этой поездкой. Что никогда не думал о том, что сможет побывать за границей. Что, и вообще, сумеет как-то изменить свою жизнь, в которой дышал только потому, что рядом с ним была Ты. Он так и сказал, что «дышал ради тебя!» И что иногда ему хотелось вообще крепко закрыть глаза и так глубоко нырнуть куда-нибудь в небытие… Его словно прорвало тем вечером… Он потягивал из своего бокала и все говорил и говорил мне… Какие то странные и страшные вещи. О случайном знакомстве, случайной ночи, случайном браке. Почти случайном. Пока не появилась ты. Его второе дыхание. Именно твое тепло соединило его с Аллой Максимовной, как крепкая суровая нить. Ты же нуждалась в них обоих. Он привык. А привычка это — почти что — счастье. Он мне рассказывал взахлеб, о том, как впервые увидел тебя, крохотную. С тоненькими пальчиками. Лежащую на белом атласном покрывальце. Одну ручку ты сжала в кулачок, а другой ухватила его за палец, когда он наклонился над тобой. Ты лежала такая притихшая, серьезная. Не похожая на остальных младенцев, которых он раньше видел. Хотя, кого еще он мог видеть? Ему же тогда было только двадцать шесть лет! Я ничего не уточнял. Просто — слушал. Он меня заворожил своим рассказом, такое в нем чувствовалось напряжение, и, может быть, скрытый подтекст, скрытая боль. Та правда жизни, которую мы всегда так жаждем знать, но не всегда узнаем. Он мне тогда сказал, что влюбился в тебя без памяти, как только увидел твои глаза. Они были совершенно взрослые. И мягко блестели. У него мороз пошел по коже. Он вдруг понял, что это — глаза другого мира. Что ты была где-то прежде, миттанейская принцесса, и вернулась опять, из прошлых времен. Маленькой девочкой, младенцем. И что, хотел бы он этого или нет, но у тебя будет очень необычная судьба!

Она вдруг перебила его, чуть усмехнувшись:

— Мама мне тоже говорила об этом. Но в другом ракурсе. Она всегда все сводила к потере зрения и к отказу от обычных вещей и понятий: любви, профессии, детей… Даже и друзей.

— При чем здесь дети и друзья? — он чуточку сильнее сжал ее плечи. В его голосе слышалось недоумение.

Она вздохнула.

— «За семьей и детьми нужно ухаживать. Мужа — удерживать. А ты сама нуждаешься в опеке, и в том, чтобы тебя кто то крепко держал за руку!» — так она мне говорила. — «Потому смирись с необычностью своей судьбы, хотя, быть может, она будет тебя только раздражать…»

— Странное восприятие мира. Не понимаю, прости! — Он кашлянул, сухо и нервно.

— Я не согласилась с ним, ты же знаешь. Не приняла его. Но я не задумалась тогда, почему она сказала именно: «удерживать», а не «любить».

— Может быть, хотя бы теперь она скажет иначе? Или своего возлюбленного она тоже собирается «удерживать»? — протянул он чуточку насмешливо.

— Он тебе не понравился? — Она коснулась теплыми, солеными от слез губами его ладони, костяшек пальцев. Знакомый запах одеколона, смешанный с ароматом потертой замши, окутал ее мгновенно.

— Кто?

— Мамин избранник.

— Я его не запомнил настолько, чтобы составлять о нем мнение. Знаешь, если закрыть глаза, то мне представится, что то длинное и вытянутое, как пенал или футляр от часов. Скучное. Монотонное. Обычное. У него и голос какой то монотонный. Как у заик, которые долго лечились Однако, рукопожатие цепкое. Такая моментальная хватка. Будто у краба. Цап, и все. Попался!

— Мне он только поцеловал пальцы. И я его почему то ощутила коричневым. Действительно, скучно! — согласилась она и вдруг тихо рассмеялась. — Господи, хорошо, что они не слышат. Назвали бы нас сумасшедшими, наверное…

— Бог с ними! Ты устала. Сейчас мы с Лилей тут все уберем, и еще раз растопим камин, станет теплее.

— Артем почему-то захотел девятины отвести непременно на даче. Почему? Впрочем, он сказал, что Лера очень любила это место… Поэтому?

— Конечно. Он обещал позвонить с вокзала. Успел ли к поезду? Почему сейчас не стало прямых поездов? Все и вся кружат и кружат, как потерянные. И во времени потерялись, и в пространстве. И страна, и люди. — Никита отошел к столу, посуда едва слышно зазвенела в его руках. Она тотчас обернулась на звук, встала.

— Давай, я соберу, а ты отнесешь. Лиля там уже, наверное, совсем падает с ног.

— Она вышла кормить Арса. Титан еще не нагрелся, а посуды много. Хорошо, что хоть электричество есть здесь.

— У нас всегда включали с апреля, — Она осторожно собирала блюдца в стопку. — Многие живут на дачном массиве. Выращивают тыквы и кабачки. А у Леры здесь были розы. Мы приезжали с ней сюда летом. Я всегда ощущала их запах. Еще на повороте к даче. Он так стелился, полз, низом по траве, обвивал ноги, поднимался к коленям. Густой и нежный одновременно. Как утренняя заря. Ни у кого не было таких роз, как у нее! И уже не будет.

— Артем мне сказал, что Татьяна Васильевна Полозова, их общая знакомая, с сыном хочет арендовать участок. Жить здесь. Ты не возражаешь?

— Я? Нет. Пусть решает Артем. Он хозяин дачи. Земле нужен присмотр, уход. Здесь хороший сад. Огорода вот, правда, нет. Но Татьяне Васильевне он пока и не нужен. А цветы она тоже любит. Лера это знала.

— Лера… Ты ее называешь Лерой. Так странно.

— Я всегда хотела так называть ее. Как сестру. Но не насмелилась раньше. А теперь чувствую, что она разрешила бы мне это. Вот и говорю вслух — Уголки ее губ печально поникли, крылья носа впали, профиль стал резче.

— Надо решить, что делать с вещами в квартире. Так странно, что она оставила все тебе. То есть, я хотел сказать, успела оставить.

Она чуть улыбнулась. Поставила вторую стопку тарелок на поднос.

— Я не удивилась этому, нет. Лера же, при всей романтичности своей, была очень практичной. Но эта практичность как то ни на кого не давила. Была такой… Созидающей, что ли… И она всегда хотела, чтобы ее вещей касались только родные руки.

— Но у нее же есть Артем, сестра…

— Мария в Питере, Артем в своем сибирском научном городке. Им нет дела до старой «двушки» в Песчаном квартале, набитой дисками, пластинками и книгами. Что их может там заинтересовать? Пара старых картин на стенах? Если захотят их повесить у себя, я тотчас отдам…

— Мы можем взять с собой в Европу только книги и фото. Через пару недель мы должны быть на Принценканале, у нас концерт.

— Самое главное — забрать с собой Арса. Мама не хочет возиться с ним. Я ей предлагала, но она сказала, что у нее нет времени.

— Да, она ведь теперь может не успеть в спа-салон, конечно! — Он иронично усмехнулся.

— Кит, это совсем не смешно. Это больно. — Она поморщилась. — Как то раздражает. И я теряюсь. Мама показывает мне, что она не хочет заботиться. Ни о ком. Даже о маленьком полугодовалом щенке. И… обо мне. Она так быстро уехала… Как будто боялась находиться рядом со мной. Вообще, находиться — здесь.

— Но ей слишком тяжко сейчас. Пойми ее. И она просто хочет, чтобы заботились, наконец, и — о ней. Как и всякая женщина. Она тоже — потерялась. Не так-то легко быть в квартире, на даче, другой женщины твоего мужа. Даже если этой женщины больше нет. Но мужа то нет— тоже. Непосильная тяжесть. Она давит. Ее нужно осознать. Не каждый может это. Она вот взяла и — убежала.

— Да. Но здесь была я. — С горечью возразила она — Ее дочь. И я тоже потеряла близких мне людей. Хорошо. Я ничего не хочу говорить теперь, Кит. Я понимаю. — Она устало отвела прядь волос со лба. — Я просто утонула в этой тоске. Девять дней. Десять. Вечность. И только сегодня я поймала ее за хвост. Тоску. Только сегодня! Господи боже мой!

— Эта змея с тобой не совладает. Никогда. Я уверен. Мы с тобой еще отвернем ей голову, вот увидишь.

— Конечно. Орфей приручит эту змею. Мой милый Орфей. — Она положила руки ему на плечи и прижалась головой к его груди, снова ощутив биение сердца сквозь толщину свитера.

— Замерзла? Принесу сейчас дров, протопим здесь.

— У меня сердце замерзло, Кит. До боли. Я даже плакать не могу.

— Я отогрею тебя, Снежная королева. Обязательно. И станет легче. — Он прижался губами к ее волосам, поцеловал веки, осторожно касаясь пальцами подбородка. — Выйдем в сад? Там солнце пригрело. Слышишь, как Арс лает?

Снаружи действительно доносился лай собаки и нарочито строгий голос Лили:

— Лапы у кого грязные? Зачем ты полез в лужу, негодник? Надо было идти по дорожке. Как я тебя впущу в дом теперь? Сиди на веранде. Я схожу за тряпкой. Проказник! Что новая хозяйка скажет тебе? Она же у нас строгая. Чистоту любит…

Наталия улыбнулась. В ответ коснулась пальцами щеки Кита, обведя твердую линию скул и подбородка, едва — едва нажимая подушечками, словно лаская каждую впадинку. Потом также легко прижалась губами к его уху:

— Поцелуй меня. — Она не просила. Требовала. — Поцелуй. Еще… Ты можешь — сильнее?

— Ты меня искушаешь, королева! — Выдохнул он, чуть отпрянув. — Я ведь могу не выдержать, учти…

— И что? — прошептала она в ответ. — Что будет тогда?

— Черт! Да ничего. Я просто тебя начну раздевать прямо здесь. Лилька обалдеет, когда застанет нас на полу, среди всей этой черноты, бархата, ажура, гипюра… Не забудь, у тебя очень белая кожа. Ты будешь хорошо смотреться на черном фоне, любовь моя. Черт, как хорошо ты будешь смотреться! За эти мрачные дни я уже успел подзабыть, как потрясающе ты выглядишь без одежды.

— Ты не хуже! — Ее сопрано плавно переливалось в смех. Волнующий, чуть хрипловатый. — У тебя красивый торс. И все остальное — тоже. Ни грамма жира. Пражский спортзал идет тебе явно на пользу.

— Ты думаешь? — В его голосе прозвучало не то сомнение, не то — насмешка.

— Конечно. Я же так хорошо тебя ощущаю. Всегда. Я тебя будто вижу пальцами. — Она глубоко вздохнула.

— Ты не Нефертити. Ты — Клеопатра. Я от твоих пальцев схожу с ума. Особенно, когда ты играешь на мне, а не на рояле… Какая у тебя здесь застежка… Будто кольчуга…

Тс — сс! — Она прижала палец к губам и отпрянула от него осторожно оправляя чуть смятый велюр платья. — Лиля же будет ревновать! Оставь ей хоть каплю твоего шарма. А то она ведь уже совсем отчаялась соблазнить тебя.

— У меня нет никаких шансов, Натка! — внезапно раздался в дверях голос Лили. — Он настоящий Кай, а не Кит. Любит только свою королеву. Меня он дразнит. А я теряю голову, наивная дурочка! — Лилька отрывисто рассмеялась, рассыпая горошины хрипловатого контральто по деревянному полу.

— А мне так очень нравится, когда от меня теряют голову. Мне это разогревает кровь, милые дамы… — насмешливо проронил Никита, оправляя рукава свитера.

— Да, легкий флирт всегда полезен мужчине. — Наталия усмехнулась, чуть прикусив губу и внезапно резко повернулась на каблуках. — Держит в тонусе, знаете ли.

— Ну вот! Тигрица опять точит когти. — Ник чуть откинул голову назад, взъерошил волосы всей пятерней и восхищенно цокнул языком. — Готовится к прыжку, надо полагать? Ревнует? Узнаю тебя прежнюю, моя пани! Ты быстро приходишь в форму. Мне это нравится.

— Мне тоже, Натка. — Лиля вытерла руки о фартук, небрежно повязанный поверх строгого платья с черными лацканами. — Тоже — нравится. Стоит тебя чуть подразнить… И ты уже, как пламя, а не лед. — Она взяла со стола поднос с тарелками. — Выйди на улицу. Там солнце прямо слепит. Здесь, как в погребе. Темно.

— Я как раз за дровами собираюсь. Идем? Рукавицы только найду. — Никита протянул жене руку.

Она кивнула:

— Ты иди, я сейчас. Лиле помогу. Вода согрелась?

Лиля кивнула, и тут же, спохватившись, затараторила:

— Там только одна пара перчаток. Мыть буду я. Ты иди на улицу. Там Арс без присмотра носится. Переломает все кусты.

— Я же все равно не увижу, куда он побежал! — Наталия развела руками. — Плохой из меня сторож.

— А он при тебе присмиреет. Он умница, знает, кто тут главный, и кого надо охранять… Выйди, подыши! — Лилин задорный тон неуловимо изменился и стал тревожно — просительным. — Ты побледнела за эти дни. На тебе лица нет. Тебе надо больше быть на воздухе.

— Я плохо сплю. Вернее, почти не сплю. Это нормально сейчас. Я же не должна быть поленом каким-то… Мне все папин голос чудится, чудится, что он рядом. Я так и не смогла понять, что там, в этих двух плоских ящичках… Разве там мог быть папа?! И Лера? — Стоя у окна она невидящим взглядом смотрела куда то вдаль, казалось, не только поверх рам, но и поверх неба, словно тающего под лучами солнца. Что она могла видеть внутри себя? Что осязать? Она вся замерла, словно боялась шелохнуться. Лиля подошла к ней сзади, обхватила за талию, положила голову на плечо. И тотчас стала похожей на маленькую девочку:

— Я тоже ничего не поняла, Натка! Совсем ничего. Как нелепо. Жестоко все!

— Жизнь всегда словно слепящий луч. Одно мгновение и все поглощает тьма. Впрочем, вокруг меня всегда тьма.… Мне бы надо уже привыкнуть. А я вот, видишь, какая — возмущаюсь! — Наталия опять вздохнула.

— Последний раз, когда я видела Леру в Праге, она была такой счастливой. Вся прямо светилась. Так тихо говорила мне о своем счастье, словно и не верила в него…

— А потом мы все пошли в эту церковку — костел, помнишь? Ну, где можно помолиться об исполнении желаний. Ты о чем молилась тогда?

— Я дура, Натка. Я молилась, чтобы Влад Мурашевский быстрее уехал. Мне не нравилось, как он смотрит на меня, как дурачится на репетициях.

— У вас с ним разве же что то было? — Наталия удивленно приподняла бровь и скулы ее чуть покраснели. — Я думала, что мне это кажется.

Лиля чуть смущенно кашлянула.

— С моей стороны так, кокильяж — кураж, а он что себе вообразил, я не знаю. С одной ночи разве можно что-то себе вообразить? По-моему, нет, — категорично заявила она.

— Лилька, ну ты и фунт изюма! — ахнула Наталия. — Это когда же ты успела с ним переспать??

— Ну, успела… Подумаешь! Тебе то что? Ты вообще уже тогда была с Китом, тебе было не до меня…

— Ты что же это, злилась на меня?

— Нет. — Лилька пожала плечами. — Почему? — Я радовалась. Моя самая любимая подруга вышла замуж. А у меня вдруг появилась личная, собственная жизнь. И я была совершенно свободна.

— Гм — мм! — Покачала головой Наталия. — И ты сразу попыталась ее устроить, личную жизнь? — Она рассмеялась тихо. — Вот так, с разбегу?

— Да! — с вызовом, чуть насмешливо протянула Лиля. — Знаешь, я как-то не привыкла упускать шансы.

— Мурашевский — плохой шанс. Он лентяй, забросил репетиции, сорвал стажировку… Пан Карел просто согласился на его возвращение в нашу консерваторию, слава Богу.

— По сравнению с Турбиным, конечно, он — не супер. Ведь не каждому так улыбается фортуна, как твоему Киту. — Но с ним, по крайней мере, было не скучно. Шикануть, при случае, он умел! Настоящий потомок легендарной нашей оперной дивы Карелиной. По замашкам, я имею в виду.

— Конечно. Загулы стажера оркестра филармонии на всю Прагу. Громко. Стильно.

— И стыдно. Перед паном Карелом. Надоело выговоры выслушивать, краснеть, оправдываться, заикаться. Слава Богу, что Влад уехал. Скатертью ему дорога до самого Песчаного карьера!

— А ты, оказывается, злая, Лилечка! — протянула, задумчиво улыбаясь Наталия, наматывая на палец прядь волос.

— Обыкновенная. — Лиля сжала плечо подруги и отошла к столу, собирая скатерть, чтобы вытряхнуть сор. — Радуюсь вот теперь, что успела с ним не наделать глупостей.

— Ты хочешь выйти замуж? — просто и спокойно спросила Наталия.

— Не знаю. Иногда хочу. Иногда нет. Я и в музыке хочу чего то добиться тоже. А с пеленками — какая карьера? Мне охота в оркестре поиграть. Я люблю свой кларнет. И свои концертные платья. Как будто я фея с волшебной палочкой в руке где-то «средь шумного бала»… Меня это прельщает. Увы, я не Татьяна онегинская. «Ветошь маскерада» — люблю тоже. Это ты у нас — княгиня Гремина! Все бы тебе только тишь, да музыка.

— Кит говорит — Нефертити. Или — Клеопатра. Снежная Королева. Фантазер. Как только не назовет!

— Он с ума по тебе сходит. Не отталкивай его. Держи поближе. Сядь на диван, в тот угол, я створки открою, вытряхну… — Комнату мгновенно заполнила пронзительная свежесть апреля, чуть сыроватая, пахнущая слегка туманом.

— Знаешь, пусть твой лед лучше растает, чем так его душу краями колоть. Зачем ты себя сдерживаешь? Не бойся стать раскрытой книгой для него. Бойся другого. Уведут.

— Я не боюсь. Я — люблю. Так люблю, что если бы он вдруг захотел уйти, я бы и отпустила. Делить бы ни с кем не стала, а отпустила бы. Хоть и к тебе, что ли. — Наталия широко расставила руки. — Да на все четыре стороны! Ради Бога, пожалуйста!

— Но сейчас модно совсем наоборот! — оторопело выдохнула Лиля. — Неужто то тебе и не было бы больно? Не притворяйся. По моему, легче — разделить. Многие делят, не уходя, и вполне довольны. Всем хватает.

— Я так не умею. Не могу. Это же все равно как крохами питаться. Лучше вообще не нужно, чем собирать милость с барского стола, как…

— Как — кто? Валерия?… — Лиля тяжело оперлась локтями о стол, присев на табурет.

— Ну да, как Валерия. Как мама, в конце концов…

— Разве Антон Михайлович был честнее их? Он же столько лет притворялся. Может быть, даже где-то лгал и самому себе.

— Зачем теперь тревожить все? — Наталия пожала плечами и отошла вглубь комнаты, к завешанному зеркалу. — Я же знаю, они вовсе не были святыми. И им тоже хотелось, наверное, целовать друг друга, наслаждаться друг другом. И это было. Где-то, тайком… В парке, на концерте, в театре… Я не знаю, где, как! И не хочу знать. Папу от разрыва сердца спасло, наверное, только его убеждение, что есть вещи важнее, чем любовь. — Она мяла в пальцах бахрому занавеса — нервная, тоненькая, вся подобная пронзительному, острому солнечному лучу…

— А на самом деле это не так. — тихо, но убежденно произнесла Лиля. — Совсем не так. Когда любишь, то все — любовь. И то что важное, и то, что не очень. И дети, и болезни, и старость, и страхи.

— Да, ты права. Когда любишь, то долг это — не «так надо», а так «должно быть». А «так надо» — это полное отсутствие любви. — Наталия вдруг резко дернула вниз покрывало, свисающее с зеркала. В комнате разом посветлело, солнечные пятна и круги заиграли на истертом деревянном полу, поднимая едва заметный столбик пыли…

— Что ты?! Что ты делаешь, Натка? — Лиля ошеломленно отпрянула от стола.

— Темно. Как будто дом ослеп. И души у них ослепнут. Надо убрать все это. — глухо проронила в ответ Наталия. — Папа не любил мрака. Лера тоже. Помоги мне…

— Говорят, нельзя это. — пыталась возразить Лиля. — Души будут плутать, не найдут дороги.

— Они будут плутать в темноте. А в солнечном свете найдут свой путь. Обязательно. Только вымой здесь пол, ладно? — Наталия, как птица, безостановочно кружила по комнате, собирая покрывала со шкафов и полок, и бросая их в кучу на диван.

— Так должно быть. Не мрак. Должен быть свет. Он, только он, побеждает смерть, до конца! — вдруг резко выдохнула она и упала на диван, закрыв лицо ладонями. Плечи ее напряглись от бессильных рыданий, прорвавшихся неожиданно, своевольно, потоком. Впервые за эти десять дней…

 

Часть восьмая

… Когда рядом с нею и Никитой появилась другая, она не смогла бы сказать с точностью до минуты, но то, что она появилась было совершенно неоспоримо. Нет, внешне все осталось таким же: репетиции, ноты, переезды, города, аэропорты, вокзалы, машины, гостиницы — фешенебельные и не очень Ритм жизни был прежний. И она, следуя ему, не всегда могла позволить себе перевести дух. А когда переводила немного, то тотчас замечала некую ноту, отстраненности, едва заметную, еле слышно звучавшую сквозь все его привычные жесты, предупреждающие малейшие ее движения, и, может быть, даже и — желания. Она — в ответ — ни о чем не гадала и ничего не угадывала, а если у нее вдруг и возникала такая охота, то — только пожимала плечами, сердилась, откидывала волосы со лба, роняла нотные листы, в которые он смотрел, улыбалась невпопад и отвечала не сразу на все его заботливые расспросы. Она даже как-то отдалилась от постоянной своей спутницы — Лили. Чтобы не поддаться искушению обсудить с ней свои сомнения. Или же вдруг понять, что и Лиля тоже что-то знает и о чем то — догадывается. Быть может, о самом очевидном, о том, чего не могла видеть только она Просто, потому что — не могла видеть. Категоричность этой немощности впервые в жизни одерживала над нею верх, но она упрямо отказывалась признать столь очевидную теперь победу вечной ее соперницы и спутницы. Темноты.

Ей рукоплескала Вена. Ее восторженно принимал Брюссель. Но вечерами, бродя по нарядным улочкам этих старых, как само Бытие, европейских городов, улочкам, полным оживленного говора и улыбок, тех самых, которые она ощущала кожей и кончиками пальцев, Наталия чувствовала, что искра, то и дело вспыхивающая меж ними двумя, когда они были вместе, рука об руку, бок об бок — на сиденье ли такси, в концертном ли зале, на театральной ли сцене, — искра эта слабела, возникала, высекалась как то неохотно. И сердце от нее не так уже согревалось. Оно как-то больше ежилось от прохлады. От мятной прохлады, переходящей в мертвящий холод арктических льдов…

В венском старом палаццо отеля «Риц», в большом уютном номере с пальмовыми кадками и кабинетным роялем, установленным специально для нее администрацией, она часами сидела в углу дивана, сбросив туфли, подложив под локти валик подушки, и немигающим взглядом смотря в одну точку — то есть внутрь себя и своей мятущейся души. Если ее что то отвлекало от этой созерцательной позы — звонок, приход горничной или посыльного, — то она долго не могла прийти в себя, и движения ее приобретали какую то неточность, скованность, прежде ей совсем не присущую. Она не попадала ногой в комнатные туфли, расплескивала чай или кофе из чашки, неуверенно ощупывала стол в поисках телефонной трубки. Говорила она тоже медленнее, чем обычно, с паузами и сменой тонов голоса, словно обдумывала что-то. Он возвращался из холла с газетой в руках, с волосами, чуть влажными после дождя — в Вене в то лето часто шел дождь, — веселый, оживленный, разбрасывая вокруг искрометность шуток и еле заметную свежесть, новизну «чужести». Осязаемое присутствия третьей. Иной. Вставшей меж ними.

От него как-то странно, не очень резко, впрочем, пахло дорогим табаком и шиповником… Сочетание этих двух несхожих нот запаха тревожило и раздражало ее, но она все-таки, упорно продолжала молчать. Словно обдумывала последний шаг. Прыжок в пропасть. Летя в которую, ей не надо было закрывать глаза. Темнота была рядом с ней. Вступала в дуэт, властно опережая ее на пол — октавы. Темнота торжествовала. И пропасть была уже, в какой то мере, привычна ей. Там ведь тоже царила тьма.

В один из вечеров, прижавшись губами к его щеке и отвечая на поцелуй, она внезапно рассмеялась, решившись:

— Ты тайком от меня куришь в фойе отеля, а потом душишься «Tomorrow»? Но это женский аромат. Это духи Малгожаты Зденковой, нашей милой примы. И давно у тебя флирт с первой скрипкой?

— С чего ты взяла, что у меня с ней именно флирт?. — Твердая, теплая рука сжала ее колено, чуть приминая платье. Пальцы уверенно поднимались выше, к бедру.

Она напряглась.

— Тогда, что же? Роман всерьез?

— Любопытство. — Жар его губ, коснулся ушной раковины, мочки, виска, снова сполз на щеку, ближе к шейной впадине. — Простое любопытство, любимая. Твои духи мне нравятся больше… У меня от них крышу сносит…

— Мне надо их сменить. У меня от них на крыше мигрень. — Она оперлась спиной о диванные подушки, проведя свободной рукой по его щеке.

— На какой крыше? Солнце, ты это о чем? У нас здесь пятый этаж. — не понял он явно натянутого каламбура. Его пальцы продолжали мягко скользить по внутренней стороне ее бедра, явно намереваясь идти и далее привычным маршрутом. — Знаешь, я всяким крышам сейчас предпочел бы нашу постель. Или, на худой конец, этот диван.

Наталия поморщилась. Потерла пальцами висок. Где то там, в глубине ее раскрывался жаркий влажный лепесток. Раскрывался предательски быстро и жадно. Совсем не вовремя.

— Но Кит, если крыша это — голова, то у меня на крыше мигрень… Она меня мучает уже неделю… Любопытно, правда? — она пыталась шутить, но голос ее был напряжен.

— Очень, мое сокровище. Очень любопытно. А ты разве не знаешь, что лучшее средство от головной боли это — занятия любовью? Черт, ну каким же образом снять все это с тебя? Этот шелк, кружева… Боже мой, ты вечно меня сводишь с ума своими дамскими неожиданностями. Знаешь, а ведь мы даже можем еще успеть в ресторан. Если ты немного поможешь мне с твоими застежками. Тут я профан, каюсь!

— Разве ты не практиковался только что с Малгожатой? У нее белье из того же венского магазина, что у меня. Только размера на два больше.

— Откуда ты знаешь? — он ошеломленно затих, дерзкие пальцы замерли, но только на одно мгновение. Она сей час же уловила это мгновение, эту непрошенную ноту растерянности.

— Мне Лиля сказала. Она была в магазине вместе с ней.

— Что же наша вездесущая пани Громова там делала? Выбирала себе дорогое белье? — Его пальцы продолжали гладить ее бедра, живот: нежно, рассеянно, едва касаясь, сминая тонкий шелк, приближаясь к золотистой впадинке внизу, щедро одаривая ее теплом поцелуя, жадным, властным, почти моментально переходящим в пламя.

— Мне. Корсет. У меня спина болит, ты же знаешь! — усмехнулась она, расслабляясь под его ласками против воли. — А теперь еще и мигрень прибавилась. Даже по ночам. Словно молнии разрываются в мозгу. Мне кажется, что я тогда даже видеть начинаю.

— Видеть? Надеюсь, любовь моя, ты тогда видишь, что я делаю с тобой, когда хочу тебя всю? Всю, всю… С головы и до ног… Не будь это белье таким дорогим, я бы просто разорвал его в клочья, и все тут! — Своеволие его ласк становилось все более бесстыдным и в то же время настороженным. Словно он что то сравнивал, прислушиваясь к камертону внутри нее. Крохотному, скрытому, который отзывался на каждый его поцелуй, на каждое легкое скольжение мягких подушечек пальцев. Его голос продолжал осторожно колдовать над нею:

— Птица моя. Сокровище. Ты так похожа на мою флейту… Такая нежная, маленькая… Такая капризная. Ты вся в моей ладони. Вся — моя. Так странно. Как будто ты сделана из шелка. Хочешь, я расскажу тебе, как ты раскрываешься? Как настоящий цветок. Лепестки такие нежные, розоватый цвет постепенно переходит в пурпур. С капельками росы…

— Кит, перестань, не надо. Пять минут подожди… Нам надо поговорить о другом… Подожди! — Она перебирала пальцами его волосы, трепеща, как осиновый листок под его жадными, до сухости губами, не дающими ей сейчас ни воли движения, ни воли желаний. Больше всего на свете ей хотелось сейчас не стонать от вызванного его дерзостью неожиданного каприза страсти, а плакать и кричать. Надрывно. От настоящей боли. Разбить что-нибудь, оторвать его от себя, как ненужную кожу, или вылететь в окно невидимой, быстрой, стремительной каплей дождя. Вылететь прочь. Исчезнуть. И не возвращаться. Не возвращаться. Никогда больше.

— О чем еще мы должны говорить, любимая? — Его голос с завораживающей, хриплой модуляцией, кружащей до бездны ее голову, вернул ее тотчас в осколки реальности. — О том, что ты лучше всех? Но ты и так это знаешь… Иди ко мне… Скорее… А то я скоро начну дымиться…

— Кит, подожди…

— Нет. — Он протестующее качнул головой, на миг оторвавшись от нее. — Я не могу ждать. Ни до вечера. Ни до утра. Я сейчас взорвусь… Расслабься. Как ты упряма… Ты даже сейчас не подпускаешь меня к себе. Только разжигаешь. Так и сожжешь дотла! Капризная. В тебе нет ни капли женской осторожности собственницы, радость моя! Ты не боишься вместо своего бедного любимого когда-нибудь найти горстку пепла? — По его голосу она поняла, что он улыбается.

— А что, разве в Малгожате она есть? Осторожность? — Она поморщилась Все некстати… В висках словно кололо иглами.

— При чем тут Малго?! — с досадой скривил он губы и выпалил на одном дыхании: — Она же просто стерва в шелках! — И тотчас же спохватился. — Осторожность есть у всех баб, наверное, кроме моей птицы. Моя птица все время хочет вылететь в окно у меня из рук.

— А мой Орфей — охотник все время хочет охотиться на других птиц. Сезон открыт?

Он молчал. Тугая, звенящая тишина, пряча в своем широком покрывале пронзительное «си» и вкрадчивое «ля», плыла бесшумно над их головами, словно выжидая что-то.

— Отпусти меня, — тихо обронила она. — Он осторожно разжал объятия, по прежнему ничего не говоря. Она прижала пальцами одну из верхних застежек платья, закрывая руками горло. Жест беззащитности. Смотря прямо на нее, притихшую, пленительную в беспорядочном вихре смятой одежды, с кожей, розоватой от недавних поцелуев, он невольно зажмурился, скрипя зубами от досады. Боли? Он и сам не знал от чего…

— Мне, наверное, нужно было ничего не заметить. Так проще. Многие из нас, женщин, так делают. Закрывают глаза. Но все дело в том, что они у меня и так закрыты. Там, внутри меня, только темнота. Или — серый туман. Поволока. Ты забыл? — раздался вдруг в тишине ее голос. Глубокий, спокойный. Сопрано не взлетало вверх. Оно звучало словно в шуме дождя. Или это кровь бешено пульсировала в его висках?

— Нет. Я помню. — прошептал он каким-то странным, сорванным, голосом, где бархатная нота баритона рывком переходила в фальцет.

Она кивнула:

— Довольно. Значит, не надо никаких ненужных выяснений, деталей…Мы так хорошо понимаем друг друга, что вполне можем остаться друзьями. У меня к тебе одна только просьба: не афишируй свои новые отношения перед паном Карелом. Мы должны уважать его чувства. И кроме того, профессиональная честь обязывает. У нас контракт с Пражским. Еще более десятка концертов, гастроли по Франции. В середине августа ты уже сможешь спокойно выбирать новый путь.

— А ты?

— Я не загадываю так надолго. Если все будет без изменений, я уеду в Милан. На обследование к доктору — офтальмологу Форинарти. Пан Карел договаривался с ним давно. Ты же знаешь.

— Я поеду с тобой. — отрывисто, звучно роняя на пол слова, с нажимом проговорил он.

— Зачем? — Она пожала плечами. — Ты выбрал свою дорогу. Иди по ней.

— Я пешком пойду, хоть в Италию, хоть на край света За тобой. Это и есть моя дорога. — Он сжал пальцы в кулаки так, что костяшки их побелели. — Если ты прогонишь меня, я вернусь и буду стоять, спать, жить под твоей дверью. Пока ты снова меня не впустишь!

Она потерла пальцами виски. Покачала головой. И мягко, растягивая слова, — так ей казалось, меньше слышна была невыносимая боль, пульсирующая в висках — произнесла:

— Пойми, Кит. Я сама не смогу. Во мне вся проблема. Это мне очень больно — делить тебя с кем-то. Я не хочу неуверенности. Я была неуверенной полжизни. Слишком много. Слишком долго. Я победила неуверенность и боль музыкой, звуками. Я стала играть. Ощущать мир. Я научилась принимать ту темноту, что вокруг меня. И даже выдумывать для нее оттенки. Разные. Как одеяния, платья. Серый, молочно-жемчужный, сиреневый, черно — чернильный.

Она откинула прядь волос со лба и продолжила:

— Темнота молчаливо приняла этот наш договор, она стала шириться, не так давила на меня. Казалось, что она даже подарила мне крылья за спиной. Я могла летать. Я посмела, вопреки всем догмам, всем презрениям, толкам, пересудам даже — влюбиться, потому что встретила Тебя. Такого странного. Не похожего на других. Я как то изнутри почувствовала, что ты отлично знаешь, что такое боль, что такое — крылья за спиной, что такое — звуки. Ты тоже мог, как и я, завораживать тишину, околдовывать ее. Ты и на самом деле был для меня Орфеем. И я хотела, чтобы ты вел меня, как Эвридику, прочь из темноты Аида. Но только строго на добровольных началах, помнишь? — Она улыбнулась. — Но это было мое желание. А теперь вдруг ты сам захотел, чтобы наш договор был окончен. Я не могу не уважать твой выбор.

— Даже если этот выбор — ошибка?

Она помолчала минуту — другую, потом сжала пальцы в кулак и тотчас разжала их. Склонила голову к плечу.

— Не знаю. Тогда тебе, тем более, нужно время, чтобы понять все это… Я только не хотела бы, чтобы ты с нею говорил обо мне. Знаю, она станет любопытствовать. Хватит ли у тебя духа преподнести меня, как Галатею? Слепую Галатею? — Она повернулась к нему и, обняв его за шею, осторожно оправила воротник рубашки, потом коснулась скулы, щеки, губ, словно хотела сдуть с него какую то невидимую пылинку. Или что-то запомнить. Он тотчас жадно поймал губами ее кисть…

— Послушай, Нэтти. Но это же все — ерунда… Мимолетный каприз хотения. Самости. Себя самого — вот он я, берите, любуйтесь. Ничего это не значит, по большому счету, пойми ты!

Она согласно кивнула головой.

— Знаю. Психологи говорят, нет проблемы в мимолетной измене. Это в порядке вещей. Проблема во мне. Я — другая. Не готова тебя принять любящим не меня.

— Черт! С чего ты взяла, что я ее люблю? Много чести ей будет! Это просто мужская дурь, блажь, не знаю, что там еще… Она сама вызвала этот никчемный вихрь. Когда что то открыто предлагают трудно не взять, согласись? — Он усмехнулся, но уголки его губ дрогнули.

— В ней что-то иначе? Не так, как во мне?

— У нее простые желания. Брать, хотеть, нравиться. Потому она и сама проста, наверное. Ей были бы понятны во флейт — сюите только три первых ноты. А ты сама вся, как флейта Октава. Не все могут брать октаву сразу, ты знаешь…

— Ты что же, устал от моего совершенства? — Она вдруг рассмеялась. Как то мягко, с небольшими паузами. Оторвавшись от него, она направилась к эркеру окна, в глубине комнаты. Шаги ее были чуть неуверенны, но неточность движений скрадывалась пушистым ворсом ковра.

— Я глуп. Бесконечно глуп. Я подумал, что уже как то привык к нему.… А в нем еще столько граней.

Он двинулся за ней. Подошел сзади, мягко обнял за плечи, зарылся лицом в волосы.

— Послушай, милая, давай забудем все это… Как дурной сон. Просто — смени духи. И давай переедем в другой отель.

— Хороший совет. Но я лучше перееду к Лиле. Она обрадуется. Говорит, что Арс без меня тоскует, иногда скулит. Нарушает тишину. Это плохо. Я вот сейчас поднимусь к ним на седьмой этаж, а ты немного позже пришли мои вещи к ней в номер, хорошо? — Она мягко высвободилась из его рук и направилась в спальню. — Я сейчас соберу сумку… — Заскрипели дверцы гардероба, ему послышалось, что она сбросила с ног туфли и стала ходить по комнате босиком: — легко, еле слышно, словно на цыпочках. Он заглянул в комнату, остановившись в дверях, уцепившись рукою за косяк. Так все и было. Босая, в струящемся легком кремовом платье из шифона, она стояла у туалетного столика и собирала в несессер флакончики, тюбики, расчески, щетки, помаду. Разную дамскую мелочь. Собирала совершенно спокойно, невозмутимо. Будто ничего не происходило. Не рушилось. Не останавливалось в этот момент.

— Нэтти, черт тебя побери! Прекрати! — Его голос разорвал напряженное затишье вокруг так, как внезапная молния в небе разрывает тяжелую грозовую тучу. — Она невольно вздрогнула. Ее немигающий взгляд был устремлен в зеркало. Сквозь него, сквозь все пространство комнаты. Он вдруг увидел, что из нижней ее губы течет крохотная струйка крови.

— Кит, мы с тобой и говорим уже два часа. По-моему, все совершенно ясно. И давно ясно. — Она облизнула губу и снова закусила ее. — Я сейчас уйду. — тихо проговорила она.

— А что же ты прикажешь делать мне?

— Напейся. Так тебе будет проще заснуть. В баре, в гостиной, еще оставался хороший «Хенесси». — просто и серьезно ответила она. И вздохнула:

— Смотри, только не проспи завтрашнюю репетицию. — Сказав это, она подошла к двери с сумкой, из которой торчали уголок банного полотенца, махровый халат, пакет с бельем, изящный несессер от Гуччи и нотная тетрадь в малиновом переплете.

— Ты хоть когда-нибудь о чем-нибудь жалеешь, птица? — усталым, глухим, безнадежным голосом проронил он, отстраняясь от двери и пропуская ее.

— В данный момент я жалею только об одном. О том, что меня больше никогда ни коснутся ничьи руки, кроме рук врача. Слава богу, что до гробовщика еще далеко. Это хоть немного утешает. Пока. — Она обернулась в дверях, изящно махнула кистью руки. — Я позвоню тебе утром. Не проспи, Казанова! — И тут ему показалось, что он услышал немыслимое. Совершенно немыслимое. А именно то, что она опять — рассмеялась…

 

Часть девятая

Лилька Громова металась по номеру разъяренной тигрицей. Казалось, он чувствовал кожей, на расстоянии электрические разряды гнева, исходящие от нее самой и от копны — охапки ее золотисто-рыжих волос, от веснушек, рассыпанных по маленькому вздернутому носу и щекам. От всей нее — маленькой, миниатюрной, немного полноватой в бедрах и талии, но притягивающей взоры чем то неуловимо притягательным. Тем, что искусно крылось в самой глубине ее натуры. Лилия Громова, казалось, являлась полным контрастом Наталии Ивинской, — холодноватой, сдержанной, с завораживающей изысканностью манер и привычек. Но было и то, одно, главное, что так неуловимо сближало их. И та и другая, уж если любили и ненавидели, сердились и радовались, то полно, до самого края… Притворства и фальши они не терпели обе.

— Нет, Турбин, у меня нет слов! — Лиля уперла две маленькие, чуть полноватые, руки в складочках на запястье, в бока, и фыркнула пренебрежительно:

— Это же надо быть полным идиотом, чтобы сотворить такое… Зачем ты признался ей?!

— Она сама догадалась. Я и не думал.

— Чертов ты балбес! Ну наплел бы, что она сама на тебе повисла, эта швабра патлатая! Ё — мое, ну мужики! Как дети малые, ей-богу! Какого то журавля в небе все ловят, а синицу из рук выпускают!

— Я ее и выпустил, потому что она — синица. Птиц нельзя удержать. — Выдохнул он в ответ.

— Дурак ты, Никита! Писаный. Натка не синица тебе, а целая жар-птица. Не каждому в руки такая диковина и дастся. Держать надо было крепче. Она, знаешь ли, перьями не разбрасывается. — Лиля вздохнула. Присела рядом с Никитой на диване, и осторожно взъерошила его волосы свободной рукой, легонько ударив по затылку:

— Ну, что вот теперь делать то будем?

— Не знаю. — Никита устало уронил руки вдоль колен. — Не знаю. Опалила она мне душу. Не могу без нее. Совсем. — Он потянулся было в правый карман пиджака, за сигаретами.

— Не кури! — предостерегла тотчас Лиля. — Она ведь сразу поймет, что ты был здесь. И так покоя ей нет.

— Как она? — Он поднял голову.

— Как — как! — зло передразнила его Лиля. — Закудахтал! — Будто ты не знаешь сам. Как мы, все бабы, после ваших загулов? Притихла, а душой мается…

— Я вижу ее только на репетициях, да на сцене. Там она блистательна, как всегда. Улыбается, даже шутит.

— Вот — вот. Только почти не спит. И почти не ест. Ей бы к врачу надо, а она только отнекивается. Спасается бассейном и кофе. Хочу ее упросить, чтобы походила на массаж, да только боюсь…

— Что такое? — Никита встревожено посмотрел на Громову.

— По — моему у нее что то с глазным давлением. Она мне пару раз жаловалась на головные боли. А при них массаж делать опасно. Нужен осмотр врача. У нее давно уже не повышалось глазное давление… Раньше хоть ты мог ее заставить идти к врачу, а теперь она и вовсе на себя рукой махнула, я так думаю… Хоть она и не говорит мне ничего.

— Черт! Надо что-то делать! — Турбин соскочил с дивана и начал ходить по комнате.

— Что делать? Вернуться? А ты сбегай к Зденковой, может, она что и посоветует! — Спокойно, с ехидцей проговорила Лиля, наблюдая за его маетой. — Она, говорят, большой специалист по советам, как мужику в каких оказиях себя держать и, при случае, морду в грязь не уронить!

— Не ерничай ты, Громова, ради Христа. Без тебя тошно! — с досадой прервал ее Никита. — Что Вы все, бабье, как будто бы радуетесь, если мужик оплошает, рот у Вас до ушей, а нет, чтобы что дельное подсказать!

— Ха! Нет, Вы посмотрите на него! Я ему должна советовать, как из дерьма выбираться, когда он сам туда залез по уши, да еще по доброй воле! — Лиля всплеснула руками. — Ну ты даешь, Турбин! Арс и то на тебя смотрит с изумлением! — Лиля указала рукой на крупного «водолаза», лежавшего на коврике возле входа в спальню. Услышав свое имя, собака тотчас насторожила уши, и негромко зарычала, словно в ее пасти перекатился камушек.

— Вот, видишь! — торжествующе усмехнулась Лиля. — Не приветствует он тебя, хоть и сам мужик.

— Громова, заткнись, а?! — неожиданно устало и безнадежно вздохнул Никита. — А то, честное слово, по роже дам! Не вытерплю!

— Не дашь! — более, чем уверенно ответила Лиля.

— Это еще почему? — уставился на нее в недоумении Турбин.

— Ты — музыкант, а музыканты должны беречь руки от нагрузок, особенно — пальцы. — Лиля отложила в сторону платяную щетку, стукнув дверцей гардероба. Отряхнув пакет с платьем, из которого торчали зеленые велюровые рукава, она бросила свою ношу на спинку стула и с досадой проворчала:

— Ну что, я тебя учить должна? Ты что, первый день на свете живешь? Не бегай ты от нее. Тебе рядом надо быть. Прийти с повинной. Но не как побитому псу, нет, — махнула она рукой, увидев, что протестующие искры так и посыпались из глаз Турбина, а сузившиеся зрачки вмиг расширились. — Нет. Она такого терпеть не может. Придумай что-нибудь… Начни снова ухаживать за ней, что ли!

— Как это? — ошеломленно замер Турбин. — Мы, кажется, еще даже и не развелись!

— Тем более. Заинтригуй ее. Пришли ей цветы. В ресторан пригласи. О, господи! Укради. Увези. Куда-нибудь. Хоть в Париж, хоть в нашу песчаную тьму — таракань со старой консерваторией!

— Но как же наши контракты?… — Турбин развел руками.

— Да к черту их, эти контракты! Если Вы пропустите пару репетиций, это ничего не изменит. Натка ведь не ремесленник, как я и эта стерва, Малгожата, со смычком в одном месте! Натка — импровизатор от Бога, может играть по памяти и слуху, где, когда и как угодно… Она же в баре каждый день по два часа рояль терзает, так что у посетителей потом ладони болят от аплодисментов. И Шопен не Шопен, и Гершвин ни Гершвин, а так, целый каскад.

— Она что, играет Гершвина?! — поразился Турбин.

— Да. — Лиля пожала плечами. — А что такого? Твоя жена — она в упор, выразительно, посмотрела на Турбина, сознательно сделав ударение на последнем слове, — на клавишах может сыграть, хоть блюз, хоть джаз, хоть джазовый менуэт. Это только жизнь не подчиняется ей, а в музыке она — Бог… Или — почти Бог.

— Тогда, Лилек, у меня нет шансов. Совсем. — вздохнул Турбин и хлопнул себя по карману.

— Это почему же?

— Боги ведь совершенны. Они не отбрасывают тени. И не умеют прощать. Она не простит меня. У нее планка выше потолка. Почти идеал. А я — обычный Казанова. Так она назвала меня последний раз.

— Дурачок ты, Кит! Казанова то тоже — идеал. — Лиля прикусила губу, чтобы не фыркнуть от смеха Рыжие капли веснушек, подобно маленьким солнцам, засияли на всех ее ямочках, складочках и еле заметных морщинках, и посмотрев на нее, Турбин сам невольно расхохотался. Но пани Громова в ответ тотчас обрела серьезность. Подойдя к Никите и осторожно отряхнув что-то невидимое с рукава его пиджака, она тихо обронила:

— Кит, Натка ведь стремится к этой высокой плаке лишь потому, что так ей легче живется. Она как бы доказывает свою принадлежность миру и равность всем нам, в нем живущим, понимаешь?

— Не совсем. Поясни.

— Ну, как сказать… Когда она стала слепнуть, Алла Максимовна растерялась… Плакала ночами, металась по квартире, проклинала себя и Антона Михайловича, даже бегала тайком в церковь каяться, что совсем не по большой любви вышла замуж…

— Лилек, ну что это ты городишь? — Никита растерянно уставился на нее. — При чем тут Наткина болезнь и замужество моей тещи?

— При том! — вздохнула Лиля, задумчиво вертя в руках пуговицу пиджака Турбина. — Твоя милая теща почему-то стала считать Натку и ее темноту своей карой. Наказанием. Виной, что ли. С тех пор у них в доме стало просто невыносимо. Вину надо было переложить на кого то другого, Алла не хотела одна нести такой груз. Она поначалу изводила капризами и слезами Антона Михайловича, но тот не поддался. Для него светом в окошке стала только Натка. Он весь ушел в нее, в ее интересы, вкусы, потребности. Часами возился с ней, читал, купал, водил по педагогам и врачам, учил считать, петь и ориентироваться в пространстве. Алла Максимовна тогда совсем озадачилась, ведь на ее стенания они вдвоем почти не обращали внимания. Слепота Натки стала для них как бы особым паролем, увлекательной игрой. Игрой — преодолением. То, что девочка тратила, играя в темное, туманное, заколдованное царство, много эмоциональных и физических сил, наша драгоценная Алла Максимовна как бы и не понимала, и не принимала. Ребенок то — смеялся.

— Нет, ну а что Натка еще — то должна была делать? — Никита непонимающе пожал плечами. — Рыдать что — ли день и ночь?! — в голосе его слышалось невольное возмущение.

— Наверное! По понятиям мадам только это и было уместно. Она придиралась к дочери не внешне, а как то изнутри, все время пытаясь опустить, снизить ее планку самоценности. Она — не такая как все, ей опасно играть во дворе, ей не обязательно смотреть вместе со всеми детьми мультик, она ведь все равно ничего не видит. Натка упрямо твердила: «Мамочка, но я же все слышу!» Но сама Алла — не слышала ее. Так было удобней: строить из себя мученицу-страдалицу, преданную мать. Кроме того, Алла сильно нервировала Натку всякими походами по врачам. Те уже не могли вернуть мадам ее милое Совершенство в кружеве и бантах с ясными глазенками — таким чудом Натуся была только до двух с половиной лет, мадам же этого по прежнему упрямо жаждала. До тех пор, пока в одном из кабинетов профессор офтальмологии, не рявкнул оглушительно на нее, чтобы она, в конце то концов, научилась принимать жесткую реальность, а не витала в каких то там миражах. После этого девочке вместо повторной операции по прижиганию сетчатки купили рояль. И Алла его тотчас тихо возненавидела.

— Ты придумываешь, Лилек! — растерялся Никита. — Это на самом деле — ужасно! Откуда ты все это знаешь?

— Нет. Не ужасно. Просто об этом никогда не говорят вслух. Алла дико ненавидела рояль. Она его своей ненавистью просто — одушевляла. Это Натка могла всегда все списать на то, что ей кажется, но я, я-то отлично видела все жесты, ужимки, всякое выражение глаз ее матери. Я была очень близкой в их доме. И потом, ты знаешь, меня жизнь так пообломала, что я рано научилась отличать истинное от фальшивого! Мне моя маман и вздохнуть-то не дала, на тот свет отправилась, раз за Любимым ее нельзя было кинуться! — Лиля присела к туалетному столику, устало провела расческой по волосам, и тотчас отложила ее. Она словно витала мыслями где-то далеко. — Так что я не придумала ничего. Я видела. Когда Алла приближалась к роялю у нее на лице было такое отвращение, словно она вдруг увидела змею или наступила на нее! Это и понятно. Ведь у Натки появился еще один союзник. Еще один друг. Потом пришла Валерия. И, о, маленькое счастье — притворство в доме Ивинских вдруг перестало быть самой основной ролью Аллы! Она могла перевести дух. У нее появился стабильный партнер по «театру жизни» — собственный муж. Втайне — нелюбимый еще сильнее, чем раньше. Влюбившийся в Валерию моментально, до остановки дыхания. Сначала Алла готова была убить его. Не от ревности. От досады. Она понимала, что теперь у нее и вовсе нет над ним не то, что власти, а даже и ее иллюзии. А так как проигрывать она совсем не любила, то лицемерием мужа взяла реванш за погубленную гордость. Ему пришлось лгать, она вранье принимала, значит, они были союзниками поневоле.

— Это жестоко, Громова! — Никита непримиряюще покачал головой. — За что ты так не любишь Аллу Максимовну?

— А за что же я должна ее любить? За то, что она вечно фальшивила? Пела сладким голосом дифирамбы Валерии Павловне и поила ее ореховым ликером, а сама готова была ее придушить в один момент? Как же, как же, Валерия же посягала на ее власть в доме! На власть над мужем и ребенком, самое святое! А вот когда пришла пора с Наткой поговорить о взрослой жизни всерьез, первое, что сказала ей Алла, так это то, что Натка никогда не выйдет замуж, так как только будет обузой для мужчины. Срезала ее душу на корню. Правда, позже, как мать — героиня, она об этом вовсе не вспоминала. Да и не говорила она так, Вы что, Вам показалось! — Лиля брезгливо передернула плечами — О месячных же и прочих женских секретах Натке терпеливо рассказывала Валерия… — Ну что ты смотришь на меня, как будто я — сумасшедшая? Я тебе правду говорю. Королева Алла хотела власти и только власти, ответственность была ей не нужна, она ее раздражала. Кроме того, она еще должна была покупать прокладки для слепой красавицы — дочери, у которой грудь была более округлой формы, чем у нее! Невыносимо, согласись?! И вот, прокладки тоже переложили на Валерию. И пели ей дифирамбы за помощь матери — мученице.

— Я всегда говорил, что большинство баб — стервы от рождения! — нервно усмехнулся в ответ Турбин. — И еще я думал, что циник — это я…

— Она не стерва. Просто Натка все время невольно напоминала Алле, как же несовершенна, на самом деле, и она сама, и ее душа… Напоминала даже просто — напросто — своим присутствием. Дочь для матери и всегда немного — соперница, а тут это все вдвойне Алле про мозгам и сердцу стучало… Натка была с шести лет крылатым, одухотворенным Моцартом в юбке. А ее мать — только усталой лгуньей всю жизнь. И более — ничего. — Лиля развела руками.

— Ты уж ее совсем каким то монстром рисуешь, Лиля. — с сомнением в голосе произнес Никита. — Вот моя мать хоть и изменяла отцу, но все же он на нее смотрел, как на подругу жизни, у которой судьба растянулась, словно сухожилие на правой руке. Растянулась, а потом — сжалась. До размеров городка в Заполярье, какой то Печенги… Птица залетела в эту несчастную Печенгу, диковинная, как иволга, и он дохнуть не смел на нее, птицу эту, и прощал ей все… И они любили меня оба, и это все искупало.

— Правильно. Чтобы сохранить любовь, надо иметь в душе еще что-то, кроме любви, говорят французы. Иметь понятие о том, что она из себя представляет. Море, океан, ручеек? Алла Максимовна имела в своей душе только поруганную гордость любви к себе. Любовь потом переросла во Вселенскую жалость. К себе же. Натке там, в ее сердце, не осталось места. Антон Михайлович был щедрее. Он любил Натку. Без меры. Любил Валерию. Разрывался. Потом — ушел. И как бы открыл путь Алле Максимовне. Ей не нужно стало больше лгать. Она и сама попробовала взлететь. Влюбилась. Ушла. Теперь любит дочь на расстоянии. Это же ни к чему не обязывает. Легко! — Лиля щелкнула пальцами.

— А, может, она просто обрадовалась, что есть теперь на кого переложить ответственность? Появился я в Наткиной жизни? Может быть, в конце концов, они оба обрадовались?

— Хорошо мыслишь, Турбин, — уголками губ усмехнулась Лиля. — Хвалю. Только не пойму, на кого ты то все переложил?

— Я, Громова, только попытался. А мне — не дали. Взвалили ношу еще потяжелее: на, неси, раз твоя легкой показалась!

— Так Там не дают испытания не по силам! — Лиля одобряюще похлопала Никиту по плечу. — А, значит, все донесешь… Малгожата поможет!

Турбин скривил губы:

— Ой, подруга, и не говори мне о ней. Я уже забыл, как она выглядит! — На туалетном столике, прерывая диалог, завибрировал, вращаясь, будто танцуя, крохотный розовый мобильный, в виде пудреницы. Лилька, подбежав к столику, тотчас прижала аппарат к уху, отстегивая клипсу с грушевидным стразом и лепеча с придыханием, гортанно, по— немецки:

— Алло, алло, Громова, слушаю! — И тотчас же перешла на русский, замигав Турбину обоими глазами. При этом щеки ее смешно дергались: — Натка, ты? Слава Богу! Что ты так долго?! Что? Пан Карел возил тебя к профессору? Ну и что? Что давление? Перенапряжение? Ясно. Когда ты приедешь? Я? Ничего, чищу концертное платье. Кит? Не знаю, мы не виделись с ним, а что? Ты скоро? Хорошо. Нет, я не волнуюсь. — Лиля, поморщилась и стала досадливо махать рукой Никите в сторону двери. — Хорошо, я закажу. Целую. Пока, милая!

Нажав на кнопку отбоя, Лиля покачала головой:

— Она — ведьма! По голосу догадалась, что я волнуюсь. Скоро будет. Иди, а то после тебя еще проветривать нужно, она ведь твои ароматы чует за версту. Ее глазное давление от перенапряжения скакнуло просто. Ну, да тебе пан Карел сам все расскажет. Меня волнует, что она плохо спит. Попробую договориться, здесь внизу есть спа — салон с массажным кабинетом.

— Я все оплачу, — спокойно отозвался Турбин. — И вообще, скажи, ей что-нибудь нужно? Что то купить? Она мечтает о чем-нибудь? Духи, платья или что то еще?

Лиля тотчас задумалась, смешно морща нос.

— Ты знаешь, так забавно. Она мечтает о котенке. Персидском. Пушистом. Но как они уживутся с Арсиком? Хотя, сомневаюсь, чтобы этот добродушный толстяк на кого то, кроме Натки и меня, внимание обращал! Попробуй, купи? — Лиля опять подмигнула Турбину. — Понадеемся с тобой на авось… Где наша не пропадала?!

Уходя, Турбин оглянулся в дверях на комнату, в которой витал еле уловимый запах каких то незнакомых ему прежде духов. Он жадно втянул ноздрями воздух, и капли аромата затрепетали где-то глубоко в мозгу, осторожно будя шорохи тайных, сокровенных воспоминаний.

— Это что, твои? — хриплым голосом спросил он Лилю.

— Духи? — тотчас угадала она. — Нет. Натка стала собирать коллекцию. Она часами бродит по парфюмерным бутикам. У нее по три аромата на день. Я еще уговариваю ее сменить прическу, но она наотрез отказывается… — Турбин вдруг, не дослушав Лили, и резко повернувшись, вышел за дверь, морщась и потирая пальцами висок.

 

Часть десятая

…Где-то все равно бродила, плыла эта музыка… Она не могла понять толком, где. Внутри нее? Вне нее? Она, музыка, плавилась пластами, стекала серебристой пылью по кончикам пальцев, падала звонкими горошинами на пол. Наталия наклонялась вперед, к клавишам, напрягала спину, откидывала волосы со лба назад движением головы, порывистым, резким. И от этого голова кружилась, в ней словно вальсировали какие то точки и пылинки. Иногда они вспыхивали и прорывали серо-молочную, густую пелену. Она становилась чуть реже, перед глазами вставали какие то смутные очертания, белесые, как туманность Андромеды. Она взяла полную октаву, проиграла гамму, но что-то не понравилось ей в налетевших бурей звуках и, наморщив нос, она тотчас оборвала игру, хлопнув с досадой по лакированному боку рояля:

— Что то ты сегодня филонишь, старина! Что, давно тебя не терзали так долго? Вызвать тебе настройщика? Да есть ли они тут? Песочный край. Мне скоро уезжать. Отпуск кончается. — она вздохнула — В самом деле, выйти в парк, что ли?

В глубине квартиры послышалось раздраженное кошачье шипенье и мяуканье. Паркет в прихожей нервно царапали кошачьи когти. Это было так непохоже на всегда спокойную, флегматичную Кесси.

— Что случилось? — она тотчас порывисто поднялась с табурета у рояля. — Кэсси, что с тобой, солнышко? Ты, что, голодна? — Она осторожно вышла в коридор, и тотчас тревожно втянула ноздрями воздух:

— Чем это пахнет, Кэсси? Что то горит? Тлеет? Поэтому ты зовешь меня? — Она прошла на кухню, проверила плиту. Электрические конфорки остывали. Чуть задержавшись у глубокой ниши окна, она потянула на себя раму, закрывая ее. — И на улице какая-то дымность. Может быть, воздух — оттуда? — Она пожала плечами, проходя мимо, осторожно выдернула из розетки электрический чайник. Кошка продолжала кругами ходить около стола, нервно мяукая и царапая пол.

— Да что же с тобой такое? — она остановилась в недоумении, потом присела на корточки. Стала гладить животное, вытянув руку и ощупывая ее лапки и живот.

— Ты не заболела, кроха? Нос влажный. Что же ты так волнуешься? Какой то странный запах. Близко. Как будто синтетика плавится. Но у нас в квартире паркет. — Она опустилась на колени и стала ощупывать руками пол кухни. Паркет чуть скрипел под ее тяжестью. Иногда она останавливалась и подносила ладони к носу, тщательно обнюхивая их.

— А у Вас в квартире газ! — задумчиво проронила она, доползя на четвереньках до прихожей. Потом приподнялась и, присев на корточки начала ощупывать стены, обшитые дубовыми панелями. В прихожей ее нос ничего подозрительного не обнаружил. Она еще раз прошла по всей квартире, осторожно поглаживая руками стены и ощупывая розетки. Только войдя в спальню, где были открыты окна, и на занавесях по прежнему порхали муаровые бабочки, нежась в солнечных лучах, она обнаружила источник странного запаха. Это была лампа — бра в виде статуэтки мальчика с вазой — лампадой на плече, снизу обильно увитой кистями винограда. В замешательстве, помедлив несколько секунд, она выдернула штепсель бра из розетки, ощупала лампу и тотчас протянула руку к мобильнику:

— Алло, алло, мама? Это я. Здесь, в квартире что то неладно с электричеством. Ты не могла бы подъехать? Что? Нет, что то плавится, пахнет жженой синтетикой… Нет, не горит, я все выключила, но я не смогу обесточить квартиру. Хорошо, я позвоню Киту, но не знаю, смогу ли его найти. Хорошо. Да, не беспокойся, я позвоню. Нет, что ты, при чем же здесь дух Валерии Павловны? Это смешно. Хорошо. Привет Олегу Борисовичу и приятного Вам аппетита! — с сарказмом закончила она и резко отключила мобильный. — Черт знает, что делается, Кэсси! Я говорю ей, что у нас в квартире неладное, а она мне в ответ спешит объявить, что они обедают. И что у нас во всех бедах виноват зловредный дух Леры, ты представляешь? Как же, это же ее квартира! — Она говорила, обращаясь к кошке, которая, следуя за нею по пятам, бесшумно прыгнула на кровать и растянулась на покрывале, положив головку на передние лапы, и нервно прядая ушками. Наталия вытянула руку, держа ее как раз над головой Кэсси. Она чуть заметно шевелила пальцами, словно вбирая в себя нервную вибрацию исходившую от животного. — Сейчас, успокойся, Кэсси, я позвоню Киту. — Экран телефона опять засветился сиреневым огоньком, заиграл, мигая, но на вызов никто не ответил.

— Где же ты, Кит? — нервно прошептала она, чуть прикусив губу. — Ты мне нужен, ответь? Ты что же, ушел в парк, что ли, в самом деле? Но я ведь туда не приду! — она выключила экран, с досадой громко шлепнув его на тумбочку у кровати со злосчастной лампой. И прилегла на подушки, опираясь на локоть. Кошка тотчас подползла ей под руку. Запах в комнате заметно усиливался. Она закрыла глаза, потом открыла их снова и резко села на кровати. Телефон ожил. Она тотчас рывком нажала кнопку вызова.

— Алло, слушаю! Что? Нет. Вы ошиблись номером. Перезвоните. — Ее рука легла на теплую шерсть животного. Кэсси жалобно мяукнула.

— Ну, что ты, солнышко? — Она вздохнула. — Не плачь. Может быть, наш Орфей все-таки нас услышит, и приедет? А пока, давай — подождем? — Она закрыла глаза, пытаясь окунуться в дрему, но вдруг комок подкатил к горлу. Ее тошнило. В нос вдруг ударил резкий запах пластмассы и хлора. Соскочив с кровати, она босиком побежала в ванную комнату и вскоре уже прочно обнимала руками фарфоровое тельце раковины — унитаза. Боль иглами колола виски и сжимала в кольцо лоб.

«Что такое? — с недоумением подумала она. — Я что, отравилась?» — На секунду ей стало страшно, но она попыталась отогнать навязчивые мысли струей холодной воды из под крана. Не вытерев рук, она, осторожно ощупывая стены руками, вернулась в спальню. Взяла с тумбочки телефон, и нервно втягивая носом воздух, набрала номер. Резкий запах цепкими когтями впивался в ее дыхание, горло, ноздри. Чувствуя, как кружится голова, она осторожно села на кровать. Кэсси резко и жалобно мяукнула, потирая своим хвостом ее ногу.

— Что ты, милая? — Она нагнулась, погладила животное по спине. — Я не буду здесь. Я сейчас уйду. У меня просто очень болит голова и меня тошнит. Ты права, Кэсси, я отравилась этим дурацким дымом!

Она уже было хотела нажать на кнопку отбоя, но телефон замигал и послышался голос Кита. Его расплывчатое фото возникло на дисплее.

— Алло, Нэтти, ты звонила? Твой телефон у меня высветился уже пять раз. Что случилось?!

— Ты где-то вне зоны доступа. — Она старалась говорить спокойно. — За городом? Можешь приехать? Ты мне нужен. Очень.

— Да. — Она уловила секундное замешательство в его голосе. — Почему ты говоришь так медленно? Ты что, нездорова?

— Кит, у меня в квартире какая-то чушь с электричеством. Чем-то пахнет из розетки в спальне. Пожалуйста, объясни мне, как можно выключить счетчик. Он здесь, в квартире, в прихожей.

— Но ты можешь его не достать… Я сейчас приеду. Только схвачу такси.

— Кит, я попытаюсь. Объясни, как? Запах постоянно усиливается. Я все выключила. Меня тошнит и кружится голова. У меня уже была рвота. Сейчас я выйду в прихожую и выключу счетчик. Когда ты придешь, просто толкни дверь. Я ее открою, пока могу…

— Слушай. Там есть такой рычажок-пломба внизу. Надо потянуть на себя и он щелкнет, — терпеливо начал было он объяснять, но вдруг голос его сорвался, звеня тревожным тенорком — Ежкин хвост, Нэтти, ты матери-то хоть звонила?! Ты же там совсем одна!

— Звонила. Мама обедает. — просто ответила она. — Приезжай ты, а? Мне страшно. И плохо.

— Я еду. Я бегу за такси. Пожалуйста, ничего не делай, попытайся просто лечь! — его голос уже обретал привычную уверенность мягкого, чуть хрипловатого баритона.

— Нет. Я не смогу лежать. Страшно! — Она пыталась улыбнуться. — Вдруг я усну и не услышу больше тебя. Никогда. Не услышу, как ты войдешь…?

— Почему не услышишь? — не понял он. Или — сделал вид, что не понял. — Я сейчас же приеду! Милая, мы с Дэном уже на улице. Держись! — В трубке послышался треск и отдаленный гул, потом раздался чей то незнакомый мужской голос:

— Эй, шеф, нам до Песчаного Карьера, а там, дальше, в Матросский переулок, дом семь. Не подбросите? Скорее надо, в доме авария…

Телефон затрещал, экран мигнул несколько раз и связь оборвалась. Она пожала плечами, и стала было опять набирать номер, но тут к горлу снова подкатил горько — соленый ком, властно заполнил рот, и она, швырнув телефон на кровать, опрометью побежала в ванную. Она редко могла позволить себе такую беготню без страховки трости, но сейчас ей было вовсе не до осторожности. Выплеснув еще одну порцию содержимого желудка в раковину, она вышла из ванной, оставляя мокрые следы на кафельном полу. Кэсси незаметной тенью всюду скользила за нею, петляя под ногами. Пару раз пушистый хвост неугомонной питомицы просто помешал ей шагнуть как следует.

— Кэсси, уйди же, ради Бога, я ведь могу упасть! — взмолилась она, стуча зубами. Ее пробирал озноб, но она упрямо пыталась нащупать на стене щиток электроприбора. Найдя круглую выпуклость, повернула на себя маленький рычажок. Внутри прибора что-то резко щелкнуло. Мерное жужжание стихло.

— Слава богу! — облегченно вздохнула она. — Надеюсь, не сломала ничего? — спросила саму себя с усмешкой, тут же морщась от боли и неприятных, сосущих ощущений в желудке. — Кэсси, да отойди же от меня! Ты ведь мешаешь мне. — Она, задохнувшись, почти что упала на дверь, пытаясь сдвинуть пальцами колесико английского замка. Мокрые руки непослушно скользили по прохладному металлу, срываясь, царапая обивку двери.

— Черт, да как же мне его открыть? Кит не попадет в квартиру, у него нет ключа… — шептала она, закрывая глаза и утирая ладошкой пот, стекавший со лба ручьями. Она вдруг почувствовала себя яростно бессильной и опустошенной. Слезы подступили к горлу наравне с едкой горечью тошноты.

— Ну вот, только не сейчас! — подумала она, и крепко зажимая рот ладонью, другой рукой все пыталась и пыталась повернуть тугое колесико. Наконец, ей это удалось, и дверь оказалась чуть приоткрытой Она жадно вдохнула через щель воздух, в котором пыль зарождающегося лета перемешалась почему то с запахами расплавленного сыра и жареных яиц. Пахло не кофе, каштанами и карамелью, как в Париже, не шоколадом, как в Вене, не мимозой и желтофиолью, как в Ницце и Ментоне, не осенним виноградным листом, как в Праге, а вот так, обыденно, прозаично: яичницей и растертым сыром. Быть может, кто то в доме просто — завтракал, а кто-то — пек пироги. При мысли о пирогах, в голове у нее опять что-то тоненько зазвенело, сжало виски в тугое кольцо, полыхнуло искрами… В горле что то сомкнулось, заволновалось, затрепетало, как очередная, полная, тугая, горько — соленая морская волна…

 

Часть десятая

— …Алла Максимовна, я не знаю ничего! — несясь по тротуару рядом с женщиной, чей белый плащ развевался на ветру, как большой парус, на ходу тарахтела Лиля, то и дело нервно перебрасывая сумку через плечо. — Мне позвонил Кит, сказал, что с Наткой плохо, она одна там, в Матросском, я — прыг в туфли — и к Вам! Хорошо, что я Вас застала…

— Застала. — Высокая, чуть полноватая женщина с тщательно уложенными, седовато-сиреневыми волосами нервно крутила на пальце кольцо от связки ключей, и бежала по тротуару, не обращая внимания на еще непросохшие лужицы — следы, островки вчерашнего ливня, которые пачкали ее дорогие, светло-кремовые туфли с черным резко зауженным носком. Было видно, что бежать женщине тяжело и неловко, на высоком каблуке она чувствовала себя как то неуверенно, но старалась этого не замечать.

— Застала, вот именно! Я сама побежала из дому, не помню, как и в чем. Олег мне что то кричит, а я даже не соображаю, те ли ключи взяла. Хорошо, что не убежала в тапочках. — Она на секунду остановилась, чтобы перевести дыхание. Пожала плечами, и Лиля тотчас узнала жест, характерный для Натки. «Родовое!» — машинально, с каким то необъяснимым удовольствием, подумала вдруг Лиля. И улыбнулась.

— Ты хоть знаешь, какой это этаж? Я не была здесь никогда, — бормотала озабоченно Алла Максимовна, то и дело поправляя рукой волосы на висках. Лиля уже хотела было ответить ей что-то определенное, но вместо этого вдруг резко подпрыгнула и стала махать рукой подъехавшему такси из которого вылезли оглушительно хлопая дверьми двое мужчин.

— Кит! Дэн! Слава богу, Вы здесь! — Лиля подхватила под руку запыхавшуюся Аллу Максимовну, и все четверо они ворвались в подъезд, чуть не на лету одолевая лестничные марши, в полном молчании, только у Кита нервно дергались скулы.

На площадке пятого этажа Лиля оторопело замерла, осторожно беря за руку Аллу Максимовну.

— Это здесь. Квартира 74. Господи, открыто почему-то?!..

Хриплый голос Лили сорвался на шепот и спустя мгновение она уже стояла на пороге дома, окутанного непонятным, прогоркло — едким запахом плавленой синтетики, пластмассы, хлора и жареных яиц…

— Натка, ты где?! Мы пришли. Мы уже тут. — зажмуривая глаза и поднося ладонь ко рту хрипло выдохнула Лиля, направляясь из коридора в сторону ванной комнаты и кухни. Прохладный полумрак чуть ослепил ее, и когда она обо что то споткнулась в коридоре, то не сразу поняла обо что именно. Мягкое, плотное. Опустив глаза вниз, она ошеломленно смотрела на распростертое перед нею тело. Смотрела всего лишь долю секунды, потому потом она просто упала на это тело, ощупывая его гибкими, проворными музыкальными пальцами. Ее обезумевший шепот, а потом — сдавленный крик совсем не смог перекрыть того звериного рычания — стона, что вырвался вдруг с клекотом из горла Кита. Одним прыжком он очутился около жены. Приподнял ее, прижимая к себе, целуя лоб и глаза, спутанные волосы, рассыпанные по плечам. И Лилька, сквозь неудержимо застилавшие ее глаза, вольные, слепящие слезы, вдруг увидела, как тонкая, стройная, гибкая, подвижная прежде Натка, словно корень прудной лилии — кувшинки безжизненно повисла на его руках.

Алла Максимовна медленно оседала на подхватившего ее парня в зеленой куртке — ветровке с капюшоном, мотая головой из стороны в сторону и бессмысленно, жадно, протестующе бормоча:

— Нет, доченька, нет… Как же это, доченька?… — Она вдруг вырвалась из рук ошеломленного Дэна, на ходу яростно сдирая с себя светлый плащ, ломая руками каблуки узконосых, беспомощно — нарядных туфель…

— Натуся, любимая, что с тобой?! Натуся моя родная, ты жива?? — похолодевшими от озноба ужаса пальцами, опустившись на колени, она гладила лицо дочери, ее щеки, лоб. Как то осторожно, недоверчиво, словно боясь, что Кит вдруг может оттолкнуть ее.

Он молчал. Только крепко держал на руках ее дочь, словно баюкал уснувшего ребенка. Ее ребенка, к которому она прикасалась теперь так робко и неуверенно. И Алла Максимовна вдруг сама закачалась, как китайская игрушка — болванчик, из стороны в сторону, из стороны в сторону. Безвольно, монотонно, улавливая баюкающий ритм, словно посылаемый свыше, проснувшийся вдруг внутри нее. Ритм, усыпляющий душу и разум. Набрав дыхания в легкие она вдруг низким, грудным сопрано тихонько, неожиданно запела:

— Спи, моя радость, усни, В доме погасли огни!

По щекам ее слепо бежали слезы, глаза были широко распахнуты, но она не видела ничего. Она просто качалась из стороны в сторону, иногда останавливаясь и продолжая монотонно:

Рыбки уснули в пруду Птицы на розах в саду!

Лиля, захлебываясь от слез и ужаса одновременно осторожно обняла ее за плечи, коснулась губами волос. Женщина не замечала ее. Она раскачивалась из стороны в сторону и пела, пела…

Один и тот же мотив. Лиля, зажав рот ладонью, зажмурив глаза, слепо, дергая плечами, отодвинулась от нее. Отползла в сторону. Взяла в свои теплые ладони безвольно повисшую кисть Натки. Прижала ее к губам словно оберегая слабую теплоту нежных, тонких пальцев. И вдруг, нащупав где-то в глубине запястья, ладони, невидимую, спасительную нитевидную канву пульса, дернулась назад прохрипела голосом, сорванным от внутренних рыданий, обращаясь к Киту. Смотревшему на нее в отчаянии замершими, невидящими глазами:

— Жива! Она же жива. «Скорую», скорее!!! Что же вы все сидите?!! — Дэн опрометью сорвался с места и, не снимая ботинок, пронесся в гостиную, где вскоре уже пищал и жалобно тренькал терзаемый им телефонный аппарат.

Турбин ошеломленно уставился на Лилю, словно не понимая:

— Что? Что ты сказала??!

— Кит, она жива. Смотри, у нее есть пульс! — убежденно, горячо зашептала Лиля, вкладывая в руку Кита тонкое запястье Натки.

— У нее в волосах что то липкое, — негромко отозвался Кит и вдруг, с ужасом уставился на свою ладонь, которой он поддерживал голову жены. — Кровь… Что это, Боже милостивый?!

— Не знаю. Она упала, может быть? Расшиблась? — Лиля приподнялась и, присев на корточки, осторожно приподняла волосы на голове Натки, чтобы осмотреть рану. И тут взгляд ее упал на косяк двери ванной комнаты.

— Смотри, и тут все в крови. Она просто ушибла голову, когда падала и потеряла сознание. Хорошо еще, что она упала в коридоре. В ванной же кафель! Боже мой! — Лиля, подпрыгнув от ужаса, вскочила на ноги. Алла Максимовна, все также сидела на полу, раскачиваясь из стороны в сторону и путанно напевая ласковую, бережную моцартовскую мелодию. Когда Кит стал подниматься, по прежнему бережно держа на руках жену, она вдруг вцепилась в его колени и отрывисто, горячо зашептала:

— Антоша, не отдавай девочку никому. Хорошо? Никому, слышишь? Да, я знаю, что она не твоя! — Алла Максимовна оглянулась пугливо, зрачки ее потемнели и сузились. — Но ведь и ты это прекрасно знаешь, глупый! Ты сам знаешь, что я тебя не любила. Никогда! Моя девочка мне подарок от того глупого фантазера, от беспомощного маменькиного сынка, который, правда, хорошо делал два дела — занимался любовью и играл на рояле… Он играл, как Бог. А любил, как сатир. Или Пан. Знаешь, Антоша, мне все это нравилось. Безумно. Я понимала, что он никогда на мне не женится, хилый очкастый концертмейстер, но мне было все равно… Когда я узнала, что беременна, то была просто ошеломлена. Я совсем не думала о ребенке. Не знала, как быть со всем этим. Мне и было всего то девятнадцать. А потом подвернулся ты… Ухаживал за мной, как юноша, хотя был старше на восемь лет… И совсем не похож на него. Уверенный, добрый, сильный. Серьезный инженер. И когда Натка родилась, я испугалась, что ты тотчас же все разгадаешь… И тут я навсегда уже потеряю дом и отца для своего ребенка. Но ты ничего не понял. А я все равно боялась. Всегда боялась. Особенно, когда Натка стала вдруг бурно слепнуть и дивно играть на рояле… Этот зверь, этот Пан — Сатир, он, это он все-таки забрал ее у меня. Музыкой забрал. Потом мы ее вернули. Она была с нами. Но я так боялась любить ее. Боже мой, как я боялась. И этот страх перешел в лед. А подо льдом было сердце, которое разрывала боль. Невыносимая. Я так хотела любить ее. Я — слабая, грешная. Такая же, как все женщины. А Натусенька, моя девочка, она не такая. Она — солнечная. И она похожа на фею. Не отдавай ее Богу, Антоша… Не отдавай… Это ведь мой грех перед тобою, не ее! Алла Максимовна вцепившись руками в джинсы Никиты приникла головой к его коленям и зарыдала. Неудержимо. Но очень тихо, как то потерянно, безвольным тяжелым комом оседая на пол. Лиля кинулась вперед, чтобы поддержать ее, ошеломленная, тем, что услыхала, увидела невольно только что. Вся в слезах, поглаживая дрожащими пальцами плечи Аллы Максимовны, она подняла глаза на Турбина.

Молящие, тревожные, потрясенные. И несколько секунд они подавленно молчали Потом Лиля посмотрела на Турбина, плачущую, трясущуюся Аллу Максимовну, разом потерявшую всю свою прежнюю стать «гордой королевы», и беспомощно, как то по детски, приложила палец к губам. Никита едва заметно кивнул и бережно понес свою ношу в гостиную, где все еще возился с телефоном Дэн Столяров. В пылу спора с кем-то, на том конце провода, он совсем не расслышал всего того, что перестало быть тайным так внезапно. Теперь. Через столько лет. Обыденно и просто. На полу прихожей.

 

Часть одиннадцатая

… — Черт знает что! В квартире тлеет проводка, женщине плохо, вызвали «скорую», а Вы говорите, нет электрика!! Дурдом, а не страна! Идите вы все к дьяволу, идиоты! — Дэн в раздражении бросил трубку, и рванулся навстречу Турбину, укладывающему жену на диван:

— Я вызвал «неотложку». Сказали, будут скоро, но пока сюда доедешь! Чертово песчаное болото!

— Спасибо, Дэн. Только, боюсь, нам, кроме неотложки, еще понадобиться спецбригада.

— Ё — моё! — Дэн ошеломленно приложил руку к виску и испуганно и тихо присвистнул. — Мать? — кивнул он в сторону коридора.

Турбин в ответ молча прикрыл глаза, бережно держа в руке запястье Натки.

— Нашатырь поищи. Помоги Лильке. Она там сама ото всего обалдела, плачет…

— Сейчас! — рванулся было в прихожую Дэн. — А с Наталией то что, ёжкин хвост?

— Она упала. Расшиблась. Потеряла сознание. Наверное, голова кружилась. Ее рвало. Она мне сказала, что ей худо, еще когда звонила…

— Да, братцы, круто мы тут попали! — ошеломленно взъерошив волосы протянул Дэн и побежал куда-то вглубь квартиры.

— Что? Любимый, что он сказал? — тихо застонав, Натка внезапно открыла глаза. — Что то смешное… Я не поняла…

— Тс — тсс, милая! Не шевелись. Лежи спокойно. Тебе сейчас нельзя двигаться! — Турбин ласково сжал в ладонях лицо жены, тихо сетуя про себя, что ладони эти сейчас были холодны, как лед. — Ты помнишь, что произошло?

— Да. — неуверенно начала она — Я запнулась в коридоре о Кэсси, когда выходила из ванной. И упала. Больше я ничего не помню.

— Кэсси! Я так и знал. Мягкая плутовка! Я всегда опасался, что она будет тебе мешать. Еще когда покупал ее.

— Так это был ты? — тотчас просияла она. — А Лилька мне все врала, что нашла Кэсси в корзине, под дверью отеля в Вене. Вот хитрюга! — Наталия рассмеялась и вдруг замерла, потрясенно, осторожно поглаживая пальцами, склоненное к ней лицо Кита.

— Что? Что ты? Где болит? Скажи? — тотчас заволновался он.

— Какой же ты красивый! — Вместо ответа заворожено шептала она. — Такой же, как Орфей. И подбородок, и скулы. И этот нос, широко вылеплен, а крылья изящные все равно. Знаешь, я никогда не думала, что у тебя такие янтарные глаза. Теплые. Мои. Это так здорово, что я вижу тебя… Любимый мой. Я всегда знала, что ты такой. Именно такой.

— Что ты сказала?! — Недоверчиво протянул Турбин, уставившись на нее, и, думая, что ослышался: — Повтори. Ты сказала: «Я тебя вижу?» Господи Иисусе! Господи. Натка, ты не шутишь??! Или я, что — тоже схожу с ума?? — Он водил ее ладонью по своему ошеломленному лицу, прижимая ладонь эту — к губам. И совсем не замечая, что голос его осел, охрип, от непрошенного потока слез. Точнее — горечи изумления, стекающей из глаз невольно. Просто вижу тебя. Не знаю почему. Просто — вижу. Темнота ушла. — Она счастливо, потрясенно улыбалась. Потом повернула голову чуть набок. — Это же такое чудо, Кит! Увидеть тебя. Немыслимое чудо!

— Действительно — чудо, моя пани! — хмыкнул он, пытаясь обрести хоть какое то равновесие в шутливости тона, но губы его предательски дрогнули. — Это чудо, что ты за две минуты два раза нарушила свое табу. Она непонимающе уставилась на него.

— Какое табу? О чем это ты?

— Ну как же. За неполных две минуты ты уже дважды назвала меня: «Любимый»! Такого раньше не бывало. Это точно уж — полное диво, моя королева! — он умиротворенно положил голову ей на грудь. Она ласково погладила его по волосам, наматывая темно — каштановые колечки на палец… В дверях раздались чьи то тяжелые, но скорые шаги, металлическое звяканье. И в комнату, перемешиваясь с запахом жженой пластмассы и паленого волоса, властно и тягуче поплыл «аромат» валидола и йода.

— «Скорую» вызывали? Где Ваш больной? — наполнил комнату молодой, нарочито звонкий, упругий женский голос.

«Синяя. Как василек!» — привычно подумала она. И тотчас распахнула глаза, внезапно воочию увидев перед собою лицо со вздернутым носом, в светло — соломенных кудряшках «химии». Действительно синие глаза плескались, переливались изнутри теплым, сапфировым светом. Портила впечатление лишь маленькая рябинка шишечка на правой щеке…

— Больная, — выдохнула Наталия тихо и радостно. — Это я. — И снова на миг зажмурилась, боясь, что хрупкое, непривычное видение исчезнет… Открыла их снова. Ничего подобного. Все оставалось на месте. Чудо совершилось и теперь ни за что не желало покидать ее. Оно пришло навсегда.

 

Часть двенадцатая

… — Ну вот и все, господин Турбин. Ваша супруга попросту — беременна. От этого ее головокружения и тошнота. Все обычно. И все замечательно. — Врач, устало и мягко улыбнувшись, поправила волос у виска. По сроку это, примерно, — полтора месяца, но точно все-таки определит гинеколог и УЗИ. То, что происходит с ее зрением, я понять не могу, здесь нужна консультация специалиста. Возможно, что кроме сильного, внезапного ушиба, на зрительный нерв непредсказуемо повлияла все та же беременность. Понимаете, гормоны играют свою мелодию, они меняют все в организме. Это как оркестр. Вы музыкант и Вы поймете. Настраиваются инструменты и все меняется в атмосфере, в зале. Все в предвкушении волшебного мига. И прежняя тишина начинает звучать по новому. Абсолютно.

— Вы когда нибудь играли на пианино? — Никита улыбнулся. — Объясняете все мне, как профессионал.

— В детстве. Музыкальная школа. — Врач еле заметно вздохнула. — Знаете, не любительница была и особо не усердствовала, но концерты посещала. Нравился Шопен.

— Моя жена играет Шопена. Играть-то ей можно?

— Разумеется. Она профессионал, знает свое дело, лишать ее этого нельзя, но, пожалуйста, пусть ее нагрузки корректирует врач. Желательно даже не гинеколог и терапевт, а офтальмолог. Беременность — процесс естественный, а вот ее уникальный феномен возврата зрения после стольких лет слепоты мы наблюдаем впервые, все может колебаться, и влиять на ее состояние в общем плане. Ей нельзя переутомляться, нужно все как то чередовать, может быть сместить графики репетиций, выступлений…Вы понимаете о чем я?

— Конечно, доктор. В сентябре у нас назначена консультация профессора — офтальмолога в клинике в Италии.

У молоденькой докторши чуть заметно дернулась бровь.

— Чем же наши специалисты Вам так не понравились?

— Ничем. — Турбин развел руками и ослепительно, примиряюще улыбнулся. — Просто у нас контракты, выступления за границей… Об этой консультации заранее была договоренность в филармонии Чехии.

— Счастливцы! — Врач опять вздохнула. — А я дальше Азова нигде не была. И в отпуске не была уже три года. Бежим, бежим, а куда? В пески?

— В вечность доктор, в вечность.

— Да. Под звуки Шопена. — Никита в изумлении воззрился на молодую докторшу.

— К чему такой трагизм в столь очаровательном возрасте?

— Вы меня не поняли, господин Турбин. Мне, действительно, нравится Шопен. Особенно — ноктюрны и вальсы. Когда мне грустно, я играю Шопена… Как смешная хроморучка, но играю. А этот вечный траурный марш написал не он. Я так думаю. Он не мог. Был очень жизнелюбив. Вместо него это писал некий «черный человек». У каждого из нас он есть, ведь правда?

— Интересная версия. — задумчиво произнес Никита. — Не слышал раньше такую. — Он внимательно посмотрел на врача «Скорой». Прислушался к легкому шуму, доносившемуся из прихожей. Уже почти сорок минут они беседовали с нею за столом крохотной светлой кухни, наедине, за закрытой плотно дверью, но она все никак не решалась сказать ему что то главное. Серьезное. Тревожное. Наплывающее, как туча, на светлые, солнечные пятна, блики, заливающие пол, гладкую белую поверхность кухонного столика, подоконник, стены. С улицы, сквозь приоткрытую оконную раму, доносился гомон детворы, шум машин, удары мяча на волейбольной площадке в глубине двора. Обычные звуки обычной жизни. Они оба, внутренне напрягшись, прислушивались к ним, не решаясь оборвать затянувшуюся паузу. Но Турбин все-таки решился переплыть холодную реку молчания первым.

— Вы что-то хотите мне сказать, доктор? Еще что-то важное? Но никак не решитесь. Я вижу. Прошу Вас, не тяните. Тугая струна может лопнуть, как говорят у нас в оркестре.

Вместо ответа доктор задала встречный вопрос:

— Скажите, та женщина, в другой комнате, мать Вашей супруги, она… Раньше за нею наблюдалось такое?

— Что именно?

— Ну, бессвязная речь, почти бред, лихорадка, беспокойство, а потом вдруг — полная кататония?

— Что это такое? — Не понял Никита. — Простите, но я ведь не медик.

— Длительная неподвижность, оцепенение, состояние ступора. Как сейчас.

— Нет, нет, что Вы! — он пожал плечами. — Она всегда была спокойной, выдержанной, собранной и энергичной. Внешне же — никаких лишних эмоций, хотя ее очень удручала неспособность дочери видеть…

— Тогда все таки можно предположить, что это временное явление, на почве сильного эмоционального потрясения. Некий шок.

И он пройдет. Сейчас я вколола ей сильное снотворное. Она может сутки проспать спокойно, и уже завтра к обеду, очнувшись, ничего не вспомнить. Но все может быть и по иному. Нужно наблюдать. Быть готовыми ко всему. Пограничные состояния психики всегда вредны и непредсказуемы, Вы же понимаете. К ней, образно говоря, пришел ее «черный человек» и ближайшие часы решат, возьмет ли он над нею полную власть…

— Черт возьми, доктор, что же, совсем нет надежды? — Турбин сжал ладонями виски.

— Я так не говорю. Будем ждать. На столике в гостиной я оставила лист. На нем записан номер, по которому можете вызвать бригаду специалистов. На крайний случай. Я думаю, что Вам только придется завтра к обоим Вашим дамам просто пригласить участкового терапевта. — Синеглазая эскулапша, улыбаясь, поднялась с табурета. — Но не морочьте голову сбором анализов и прочей чепухой, которую, знаю, Вам тотчас предложит вечно паникующий и практикующий участковый врач. Пусть Ваша супруга просто отдыхает и не напрягает глаза. Хотя бы дней пять. Жажду познания мира оставьте на потом, хорошо? Тем более, что Вы вскоре собираетесь уезжать… Я — тоже. Мы и так задержались здесь дольше, чем нам положено, извините. — Врач протянула Киту сложенную дощечкой ладонь с чуть поднятым вверх большим пальцем. Он крепко пожал ее:

— Я Вас провожу. — Они вдвоем вышли в прихожую, где уже нетерпеливо переминался с ноги на ногу фельдшер — практикант, молоденький, тонкожилый студентик с несоразмерно большими руками и коротко остриженной головой.

— Марта Федоровна, ну у нас же еще три срочных, Вы что?! — вспыхнул он, напряженно вертя тонкой шеей и перекладывая тяжелый металлический бикс из одной руки в другую. — Не успеем по таким колдобинам. Диспетчер уже собачилась два раза по мобиле, надоела!

— Вит, не напрягай! — резко оборвала его стенания докторша. — Ты же видишь, что тут сложный случай. Вторая больная на грани спецбригады, должна же я родным объяснить, как вести себя, в случае чего!

— Все мы тут давно на грани спецбригады, в этом гребаном скифском поселении! — непримиряюще бубнил практикант, протискиваясь к двери. — До свидания! — фыркнул он, с силой распахивая ее. И, даже не обернувшись, сердито топоча стертыми кедами, стремглав сбежал по лестнице вниз.

— Извините его. Это бравада от усталости. — Тотчас смешалась врач. — У нас сейчас по двадцать вызовов, до позднего вечера. Холодный май, а потом вдруг эти перепады жары. Мотаемся, как проклятые, и сегодня уже с утра — осложненные роды, четыре трупа, черепно — мозговая. Все — на грани фола. Сплошной Шопен. У нас хоть ставка, у них только стипендия, а нервы надо иметь стальные здесь… Не все это выдерживают. — Она развела руками. — Приятно было с Вами познакомиться. На концерт Ваш я все равно бы — никогда не попала, а воочию увидеть Вас обоих — большая честь!

— Взаимно. — Никита улыбаясь посмотрел на докторшу, и вдруг глаза его просияли. — А если Вы все-таки однажды попадете на наш концерт, то, что скажете?

— Это совсем невозможно. Детская мечта. Волшебство. Я и скажу тогда, что попала в сказку. — Марта Федоровна зажмурилась на миг и, рассмеявшись, вспыхнув ямочками щек и синими сапфирами глаз, молодо и озорно сбежала по лестнице, махнув рукой. — До свидания, Никита Романович, не болейте сами и не давайте болеть родным… Дай Бог нам больше не встретиться.

Турбин в изумлении поднял бровь:

— Почему это?

Она опять звонко рассмеялась:

— Врачебная присказка такая. Удачи Вам! Добра!

— И Вам того же! Спасибо. — выдохнул Турбин, с облегчением прикрывая двери. В прихожую вышел Дэн Столяров, вытирая перепачканные руки бумажной салфеткой:

— Где тут рубильник включается? Я починил розетку. Там просто не было контактов, зачистил немного. Жрать охота. Ноги подкашиваются. Лилька обещала кофе сварганить по-варшавски, а к нему и коньячку с картошечкой… Правда, Лилек? — полушепотом басовито пропел Дэн куда-то в глубину квартиры — Не обманешь? А то уже желудок сводит от голода. Я за этот день чуть с ума не сошел два раза! Устал, как будто вагоны разгружал, ей-богу!

В прихожей тотчас замаячил силуэт Лили с блюдцем в руках. В нем плавали использованные ампулы и шприцы с остатками проспиртованной ваты. Больничный запах резко ударил в нос. Дэн притворно и смешно сморщился, играя глазами и скулами:

— Гадость какая, господи!

— Коньяк ваш не лучше! — Презрительно фыркнула в ответ Лиля и, дернув плечом, прошла мимо Столярова на кухню, сверкая зрачками и нервно вытягивая ноздри. Как норовистая лошадь, которой натянули поводья.

Турбин с изумлением проводил ее взглядом и, чуть улыбаясь, спросил Столярова:

— Дэн, что такое? Что это Вы уже не поделили?

— Да так, — Смущенно пожал плечами тот. — Ну посмотрел в ее сторону пару раз, мигнул, ну намекнул. Что неплохо бы выпить за хорошее, близкое знакомство, а она уже и фыркает… Рассердилась, наверное. Заграничная фифа, что тут взять! — Дэн вздохнул, засунув руки в карманы.

— Ну, что ты, не дрейфь, братан, где наша не пропадала! — шутливо, ободряюще хлопнул его по плечу Турбин. — По моим сведениям пани Громова сейчас в личном плане — совершенно свободна, так что до пятницы у тебя есть время. Действуй! Помни, главное — ошеломляющий натиск, а потом — неторопливые, вкрадчивые маневры, и успех обеспечен на сто процентов. Я тебе говорю, как друг, честно!

— И еще, как большой специалист по всем на свете дамским юбкам! — Лиля сердито хлопнула Турбина по спине большим кухонным полотенцем, неслышно подкравшись сзади. — Слушай, Казанова, где тут у Натки чистые простыни, ты не в курсе?

— Лилька, солнце, не вводи меня в смущение, ты что? — Турбин, смеясь, всплеснул руками. — Я же в этой квартире впервые в жизни!

— Ну, да, кто бы сомневался! — Лиля загадочно заулыбалась. — Наматывал он тут круги неделями около окон собственной жены! Камешки в стекла бросал… Цветы клал на крыльцо подъезда. Что, неужто тебя так ни разу не впустили? Бедный! Ни за что и никогда не поверю! Ты же наверх летел, как на крыльях, ни разу не остановился.! Значит, знал, куда бежать, наизусть, голубь сизокрылый…

Никита напряженно молчал, взъерошивая пятерней волосы. Дэн закашлялся, смущенно переминаясь с ноги на ногу. Отошел в сторону.

— Конечно же, он знал, Лилечка, милая! — раздался неожиданно в дверях гостиной голос Наталии Ивинской. Летучее, серебряное, колокольчатое сопрано, с глубокими, волнующими нотками. — Орфей всегда знает, где искать Эвридику, ведь он должен вести ее за собой. Прочь из темноты Аида. Он всегда рядом. Они же в одной связке, и в горе и в радости, пока смерть их не разлучит… Вот только про простыни я не успела ему сказать. Вчера он очень торопился вернуться засветло в город. Так они и остались лежать в шкафу, чистые… Еще совсем новый комплект. Кит, на какой полке, я забыла? — Она — пристально посмотрела в глаза мужа, и улыбнулась едва заметно, краешком губ. Он напряженно смотрел как ее длинные тонкие пальцы гладили полированный дверной косяк, то сгибаясь, то разгибаясь: два пальца, потом снова три… Он мучительно пытался сообразить… Она что то подсказывает ему. Но — что? И тут в голове мелькнула и разорвалась крохотная шаровая молния догадки:

— Во втором шкафу от окна, на третьей. — Он улыбнулся, торжествующе, предназначая эту улыбку одной лишь жене. — Там еще что то было, наволочка или пододеяльник… И пачка мыла между ними. «Камей» что ли? Ты еще поморщилась от запаха, сказала что слишком резкий, старомодный, нужно убрать и положить туда твои пражские штучки, как их, сашэ, или что то там еще… Я не силен в этих дамских секретах, извини… — Турбин подошел к жене и, обняв за талию, осторожно притянул к себе, зарываясь лицом в ее волосы. — Зачем ты вообще встала, любовь моя? Тебе сейчас нужно отдыхать. За двоих нужно отдыхать. — Его гибкие пальцы прикоснулись к ее животу. Значительно, оберегающее, трепетно… Лиля в изумлении уставилась на Турбина, проследив глазами за его жестом. Щеки ее вспыхнули румянцем. На горле нервно дернулась ямка… А потом, неожиданно сорвавшись с места, Лиля подпрыгнула и завопила пронзительно, раскинув руки, с разбегу обнимая их обоих, ошарашенных и смущенных:

— Господи, неужто наш план сработал, Турбин?! Да еще так, как я вовсе и не думала! Поздравляю! Ну ты и шельмец, Кит! Ура — аааа! — Чур, я буду крестной мамой. Наконец-то. Ура — ааа!

— Лиля, ты с ума сошла, боже мой!!! Мама! Мама спит! Тихо! — зашикали они на нее в унисон, испуганно, гася довольные искры в глазах и едва удерживаясь от смеха… Турбин было шутливо прикрыл разбушевавшейся Громовой рот ладонью, но она вырвалась, и закружилась по прихожей в какой то бешеной стремительной фарандоле, на ходу подхватывая под руку растерянно улыбавшегося Дэна.

— Не желаешь присоединиться? Смотри, а то упустишь шанс стать крестным отцом!

— Лилька, ну у тебя и скорости — просто космические! — засмеялась Натка, умиротворенно положив голову на плечо мужа. — Утихомирься! Никто ведь еще не родился. Еще долго ждать. Хотя, знаешь, Дэн, мы с Никитой только рады будем, — серьезно добавила она.

— Я — тоже. — Обернулся Дэн, довольно сияя ямочкой подбородка, и осторожно вальсируя с немного запыхавшейся Лилькой по солнечному квадрату прихожей. — Я еще ни у кого не был крестным отцом.

— Ты и просто отцом еще не был. — многозначительно протянул вдруг Турбин, едва заметно кивнув головой в сторону Лили и подмигнув другу. — У тебя все впереди. — И вдруг широко улыбнулся.:

— А жизнь все-таки замечательная штука, друзья! Нэтти, как ты думаешь? — Он осторожно поцеловал жену в макушку.

— Блистательная! — согласилась она. — И посмотрела на мужа, чуть прищурив глаза. — Несмотря на все сюрпризы. Как шоколад. Он же и горький и сладкий одновременно. Кит, знаешь что?

— Что?

— Давай и мы с тобой потанцуем? Мы же никогда этого не делали раньше. И я всегда мечтала об этом. Хоть три шага. Хоть пол — такта? — Она улыбнулась мягко, опуская ресницы, и из — под них взглядывая на него, притушивая ими пожар румянца на щеках.

— Нам стоило это попробовать уже давным — давно. Как я не догадался! — Турбин покачал головой и с досадой развел руками. У тебя же потрясающее чувство ритма! Я осел, прости! — он сокрушенно вздохнул и целуя ребро ее ладони, осторожно положил руку на талию жены., чуть склонив голову:

— Могу я пригласить милую пани на тур вальса?

— Пани предпочла бы фокстрот, — улыбнулась в ответ Наталия. — У нее немного кружится голова, когда она смотрит на пана.

— Ну что же. Фокстрот, так фокстрот. Начнем. И раз — два — три, раз — два — три, раз — два… — Они осторожно вступили в мелодию, которую он принялся тихонько насвистывать. Она прислушалась, засмеялась:

— Чудак! Ты что, на лету переделал в фокстрот что-то из Глюка?

— Вовсе нет. — Он довольно откинул голову назад. — Не узнала? Это же твой менуэт — «мадам Помпадур»… Я запомнил его наизусть сразу, как только услышал, там в антикварном бутике с пастушкой, в Праге…

— Кит. Я давно хотела тебя спросить, — Она легко коснулась длинными, гибкими пальцами его подбородка, линии скул. Затаив дыхание, приблизила губы к его щеке. Зажмурила глаза Расслабилась. На нее поплыло знакомое облачко аромата «Hugo Boss». Словно возвращались минуты прошлого. Привычно скользя вокруг нее облачком золотисто-белой пелены. Она наслаждалась ими, этими минутами.

— Ты как то совсем не изменил своему любимому аромату, — Она нежно провела пальцами по его затылку и почувствовала, как электрическая искра тотчас пронзила и напрягла все его тело. — Почему?

— Ну, знаешь, я не столь капризен как ты, моя птица! — волнующе — хриплым голосом выдохнул он, касаясь горячими губами ее уха. Потом губы скользнули чуть ниже, к изгибу шеи — С некоторых пор я, и вообще, предпочитаю изменчивости — постоянство. Вопреки всему. А, может быть, и всегда предпочитал, но просто не догадывался об этом. И потом, знаешь, я не люблю тех изощренных пыток, которыми ты так изводила меня в последнее время!

Она в изумлении уставилась на него, чуть отстранившись:

— Ты о чем это, Кит? Какие пытки?

— Ты заставляла меня все время терять тебя из виду. Все время! На репетициях, на концертах я не мог угадать заранее, пришла ли ты уже или только еще идешь по проходу сцены к роялю. У тебя каждый день менялись духи. Новые и новые ароматы. Они кружили мне голову. Они бесили меня. Я сходил с ума, думал, что у тебя появился кто-то другой, что он будет с тобой вместо меня, ведь ты сама говорила, что Женщина меняет духи, когда у нее появляется новый Возлюбленный.

— Это же не аксиома, Кит. — Она потрясенно прикусила губу. Больно, чуть не до крови. Помолчала. Потом медленно добавила: — Это не всегда бывает именно так. Женщина меняет духи, и что-то в своем облике, когда хочет внутренних перемен. Обновления души. — И потом, — прошептала она чуть лукаво, словно что-то вспомнив, внезапно: — Ты же сам предложил мне сменить их, разве нет?

— Не хитри, плутовка! — он покачал головой. — Ты изводила меня так, что к концу нашего пребывания в Вене я совершенно потерял голову, поняв окончательно, что если это не прекратится, то я просто получу разрыв сердца… И тогда, я…

— И тогда ты — живо перебила его она — стал каждый день присылать по флакону в мою коллекцию ароматов, как подарки от неизвестного поклонника. Или — поклонников? — Она прищурилась. Через пару дней таких подношений на моем столике уже не хватало места для вечерних и утренних, для туалетной воды и сухих ароматов, масел и отдушек…Иногда флаконы прятались в коробки с носовыми платками, перчатками, шарфами, букетами цветов, сумочками, солнечными очками… Зачем ты все это делал? Бедный! Как же у тебя еще хватало денег на завтраки! — Она, улыбаясь, гладила пальцами его щеку, крылья носа, подбородок, словно повторяя их рисунок, их абрис. — Зачем?!

— Как ты догадалась? — ошеломленно и недоверчиво посмотрел на нее он.

Она опять пожала плечом, слегка улыбаясь:

— Это произошло не сразу. Не знаю. Женская интуиция, наверное. Да и потом, никто, кроме тебя не знал точно, какие шарфы мне нравятся: из органзы, из шелка или же — из шифона…

— Так я просто — напросто тешил себя надеждой, что ты все еще — моя. Так я опять твердо знал, что ты где-то рядом. Так я снова стал узнавать тебя. Я снова нашел тебя, моя Эвридика — спокойно ответил он. — Мне и нельзя было терять тебя. Оглядываться на других. Нельзя. А я оглянулся, птица! После я думал, что я все потерял. Уже не надеялся, что обрету. В какие то мгновения, сегодня — особенно— я просто думал, что мой мир рухнул Это был очень жестокий урок… Слишком. Теперь я никуда не отпущу тебя, совсем никуда. И — никогда. Слышишь?

Я тебя — тоже. И не надейся. — Она вздохнула. — А, может быть, ты просто понял что все настоящее бывает лишь один раз и вернулся к истокам, мой Орфей? Кто знает?

Она вопросительно посмотрела на него и ее глаза мягко блеснули. Солнце уже начинало садиться, окутывая просторную комнату с эркерами окон мягким, расплавленным золотом заката. Из кухни доносились голоса Лили и Дэна, пахло чаем, кренделями, имбирным печеньем, жареной картошкой и чем то еще, тягучим и сладким, как растаявшая конфета. Из полуоткрытой двери во вторую комнату в конце коридора, доносилось слабое, сонное дыхание и запах валерианы.

— Мама спит. А они ужинают. И нас не позвали. — Улыбнулась вдруг Наталия. — Хитрые. Предпочли тет — а — тет.

— Милая, по — моему, они не только ужинают. Они еще и пьют. Ваш семейный ликер. Ореховый. Узнаю аромат. Твоя выучка. Что бы все это могло значить? — Никита хитро прищурился.

— Брудершафт. — Тотчас со смехом заключила Наталия. — А, может быть, даже и помолвку.

— Так быстро?! — притворно изумился Турбин.

— Кит, ну ты же знаешь, у Лильки всегда были космические скорости. Она вечно куда то спешит, бежит… Кстати, а где Кэсси? Ты ее не видел? Куда она запропала? Сколько я лежала на диване, она ко мне ни разу не подошла и хвостиком не повертела, и лапкой не потрогала. Это на нее совсем не похоже!

— Не знаю. Может быть, она на кухне? Там уж очень вкусно пахнет. — растерянно предположил Турбин.

Они прошли на кухню. Всполошили целующихся украдкой у окна Дэна и Лилю. Заглянули под стол. На полку для обуви в прихожей. В стенной шкаф. Кэсси не было нигде. Выглянули и за дверь, и на лестничную площадку. Встревоженные, уже все четверо, поднялись на последний этаж и спустились на первый… И только лишь когда заглянули в комнату, где спала Алла Максимовна, то обнаружили Кэсси там, мирно спящую на одеяле, уткнувшую нос в ладонь, пахнувшую валерианой и кордиамином. При появлении хозяев пушистый комочек даже не пошевелился, только сонно приоткрыл желто — зеленый глаз и слабо вильнул хвостом.

— И как я сразу не догадалась поискать ее здесь! — шепотом начала сокрушаться Лиля. — Кошки же так любят валерьянку.

— Тс — сс! — замахала рукой Наталия, склонившись над кроватью и поправляя одеяло. — Не шуми. Кит, — тихо подозвала она мужа, — помоги мне, пожалуйста, здесь подушка сползла, надо поднять. Они вдвоем стали возиться у постели больной. Та пару раз сонно открыла глаза, блаженно улыбаясь и потягиваясь, потом приподняла голову с подушек, ловко взбитых Наталией, вгляделась в ее лицо, тотчас склоненное над нею и осторожно поцеловала в щеку, ласково бормоча:

— Не беспокойтесь, дети, мне и так удобно. А ты, Натуся, и вообще, шла бы отдыхать. Тебе сейчас нужно много отдыхать, думать о малышке, очень себя беречь.

— Тебе нужно еще что-нибудь, мама? Скажи? — начала было Наталия. И тотчас осеклась, ошеломленно:

— Откуда ты знаешь?!

— Не забывай, мне все таки уже сорок с хвостиком лет. И еще: я просто — напросто — твоя мама. — Алла Максимовна улыбнулась тихо. — И я рада буду стать бабушкой. Может быть, это мне больше подойдет, чем суматошная роль седеющей Джульетты? — Она вздохнула, будто невольно.

— Алла Максимовна, мы уже позвонили Олегу Борисовичу. — мягко вступил в разговор Никита. — Он обещал приехать за Вами завтра утром.

— Бог с ним, сынок! Приедет, так приедет, а нет — не расстроюсь! Побуду тут. Мне у Вас хорошо. Хоть отосплюсь. — Алла Максимовна слабо махнула рукой и зевнула, потом, пристально вглядевшись в лицо Турбина, вдруг, словно некстати, обронила:

— Послушай, а я ведь знаю тебя давно — давно… Я видела тебя там, на морском побережье. Ты дразнил Натку и стер ногами ее песочные рисунки, нотные записи… Помнишь, Натуся, в Алупке, на песке, у волн?? — Алла Максимовна заметно взволновалась, глаза ее заблестели, словно от слез, по щекам разлился румянец.

— Мама, ты о чем? — непонимающе взглянула на нее дочь. Глаза Аллы Максимовны расширились, резко обозначились впадины у скул и носа, на шее нервно дернулась и забилась голубая жилка… О чем ты говоришь, я не поняла? Тебе дать еще лекарство, мамочка, милая? Выпьешь? Доктор сказала, вечером можно выпить еще немного. — Рука Наталии быстро потянулась за флаконом и мензуркой у бронзовой лампы.

— Ну как же, Натуся, девочка моя, ты разве не узнаешь? Лилечка сказала мне, что ты стала видеть теперь, после этого страшного ушиба. Это правда? — на глазах Аллы Максимовны опять блеснуло что то похожее на непролитые слезы.

— Да, мамочка. Это неожиданно, как будто какая-то сказка, диво дивное! — Наталия развела руками и застенчиво улыбнулась. — Я вижу теперь, что очень похожа на тебя. Только ты красивее.

— Да ну, не надо, не льсти! — запротестовала Алла Максимовна. — Я так рада всему что случилось, Господи… Так рада… У тебя такие красивые глаза. И я всегда думала: как же это несправедливо, что ты не можешь видеть! Цветы, радугу, которую так любишь с самого детства… Ну вот, Натуся, ты же посмотри, посмотри внимательнее, девочка, родная моя! — Опять вдруг заволновалась она, зашевелилась в кровати, порываясь сесть, и мысленно возвращаясь к внезапному своему озарению из прошлого. Никита, подойдя к кровати, осторожно положив руки ей на плечи, уложил ее и укрыл одеялом, протестующе качая головой и успокаивающе поднося палец к губам. Она вскинулась было, но тотчас затихла, продолжая с паузами, тихо, немного сбивчиво:

— Твой муж, детка, это же вот тот самый мальчик, у моря. Дерзкий, странный, красивый. «Танцующий индеец», как часто называл его твой отец. — продолжала настаивать на своем Алла Максимовна, слабо сжимая руку дочери и осторожно поднося к губам ее пальцы.

— Ну что ты, мама! — успокаивающе гладя щеку и прядь волос Аллы Максимовны протянула та. — Тебе кажется. Это было очень давно, и тот мальчик был гораздо старше. Я слышала это по голосу. И потом, папа еще говорил, у него были светлые волосы, а наш Кит — шатен.

— Просто мои волосы с возрастом потемнели, Нэтти! — внезапно весомо обронил Турбин. Помедлив, взглянул на лицо жены, улыбнулся несмело:

— Твоя мама совершенно права. Это был я. У Аллы Максимовны потрясающая память на лица. Я сам узнал тебя, взрослую, уже позже. Когда увидел в консерватории. В том самом белом зале с синими креслами. Именно тогда я и понял, что наша встреча это — Судьба, а не просто какой-то там след наивной детской влюбленности — затухающий, слабый… И я тогда понял, что не зря приехал в этот странный, почти забытый Богом город. Приехал не только — учиться контрапункту, слушать родники в оврагах, шум дождя, есть августовский апорт со странным привкусом китайского ранета и рубиновую июльскую черешню, вдыхать запах песчаной бури и сумасшедшего дождя после нее. Чтобы стать самим собой. Повзрослеть. Но еще и для того, чтобы встретить тебя, моя птица. Чтобы, наконец, просто — стать твоим Орфеем.

— Моим любимым Орфеем. — Она подошла к нему, стоявшему по другую сторону кровати, положила руки ему на плечи. — Дважды или тысячу раз — Любимым. Всегда Любимым До самой смерти… И чтобы вывести свою Эвридику из темноты Аида. Впрочем, это ты уже сделал…

— Это было несложно. — Улыбнулся он, осторожно смешивая ее дыхание со своим и целуя глаза, щеки и губы. Трепетно, нежно, так, словно по коже ее порхали, танцуя, крылья бабочек… — Совсем несложно. Ведь Эвридика сама все время стремилась к свету, искала его, создавала его из звуков, аккордов и мелодий… Я же только старательно подыгрывал ей на своей маленькой флейте, по мере сил, вот и все.

— Сыграйте мне что нибудь, дети! — мягко попросила вдруг Алла Максимовна, откидываясь на подушки и устало закрывая глаза. — А я и усну под музыку… Хотя бы «Колыбельную» Моцарта… Натуся, ты ее еще помнишь?

— Как же, мама, ты ведь мне ее в детстве часто пела! Я ее знаю наизусть. — Наталия осторожно подошла к матери, поцеловала ее гладкую, пахнувшую пудрой «от Рошэ» щеку. Правда, постарайся уснуть, ты устала за сегодняшний день… А мы сыграем тебе тихо, я и Кит. — Выйдя в гостиную она вдруг легонько потянула руку мужа в сторону от выключателя. — Не надо, не зажигай свет, я и так все вижу. Темнота ведь все-таки моя родная стихия.

…Рояль поймал в свои недра один из предзакатных бликов. Догорающих, последних. И на огромной лакированной поверхности его, загорелась, засверкала рубиновая капля оправленная в черную скользкую, будто агатовую рамку. Рамка эта все сужалась, сужалась, словно проглатывая рубин, вбирая его в себя. И, наконец, сверкнув последний раз, дрожа, как слезинка, рубин угас…

В сером, мягком тумане сумерек звучала, плыла, все ширясь, нежная мелодия… Сонная, баюкающая. В напев рояля, полнозвучный, сочный, вплеталась серебряная нить флейты — осторожно, вкрадчиво. Казалось, в аккордах этих явственно слышен был всплеск чуть отяжелевшей ночной волны, мерное колыхание ветвей ивы, в которой устроила себе приют на ночь волшебная птаха с хрустальным горлом — иволга…

Вот она сонно вздрогнула, завозилась в листьях, пронзительно свистнув, и спугнув задремавшую в недрах пруда рыбку, что всплеснулась в волне тысячей брызг, блеснувших россыпью серебра в неверном свете луны. Лунная дорожка заколыхалась, задрожала, и тотчас разбилась на тысячу осколков, капель, золотистых пылинок, словно звезды упали в воду. Все сразу.

Но вот мозаика дорожки составилась заново, чуть колеблясь. Замерла. Поплыла, пересекая пруд надвое, по диагонали. И, обновленные, освеженные, звезды засверкали снова, где-то в своей недоступной, бездонной вышине, бесстрастно, бессонно перемигиваясь между собою. Ночь словно закуталась, замкнулась вновь в плащ, сотканный нежно звучащей тишины. Тишины прозрачно перетекающей в аккорды рояля, в посвисты и переборы флейты, ожившие в пространстве комнаты, наполненной светлыми, бархатными сумерками летнего вечера. Рояль постепенно умолкал, словно засыпая, лениво позевывая. Иногда аккорды, встрепенувшись, сыпались с него полной октавой, добавляя в давно знакомую трехсотлетнюю мелодию что то свежее, необычное, новое. Но затем, словно опомнившись, возвращались к прежним напевам. И, наконец, устало стихли, будто уснув. Флейта, рассыпав свои хрустальное драже — пылинки на подоконник и пол, замерла тоже…

Губы их сомкнулись снова, отыскав друг друга в нежном, чуть мучительном, долгом поцелуе. Долгом, как воспоминание. Как некая запись в нотной тетради: непонятная, завораживающая… И тут вдруг в комнате вспыхнул свет. Нотная тетрадь раскрыленной птицей упала на пол. Флейта, лежащая на рояле, засверкала клапанами, искрясь и переливаясь всеми цветами радуги Лилька, сверкая глазами в потекшей туши и в еще не пролившихся слезах, вздергивая курносый нос в рассыпанных веснушках — золотинках, сердито и глухо проворчала откуда то из — за шторы, в глубине оконного эркера:

— Придумали тоже — играть такую прелесть в потемках! Где бы я Вам тут нашла эту дурацкую кнопку!

— Какую кнопку? — в унисон спросили они, недоумевающее уставившись на зашторенную Громову. — Ты о чем это, Лиля?

— Какую, какую! Посмотрите на них! От своей любви все мозги уже растеряли! Все бы только целоваться им! — продолжала ворчать та, стоя в глубокой нише подоконника и отыскивая в пелене гардин плоскую длинную коробку DVD. — Записи, вот какую… — Тут Громова, слегка путаясь, вышла из — за гардин. По щекам ее текли слезинки, крупные, как у маленького ребенка. Сходство это усиливалось тем, что, плача, Лиля прикусила нижнюю губу и от этого ямочка на ее подбородке стала резче, грозясь вытянуться в неправильную, трогательную линию.

— Не успела вот ничего! — шмыгнула носом Громова. — Что то теперь пан Карел мне скажет?! Он ведь просил записывать все, что ты играешь! Все твои импровизации. А я — толстая корова… Прихожу, а тут темно… Ну и стояла, как дурочка, полчаса, дохнуть боялась, тыкала в панель наугад, но что там запишешь! Эх Вы! — она погрозила маленьким пухлым кулачком ошеломленному дуэту у рояля. Влюбленные Орфеи. Все из — за Вас! Я так и скажу!

— Лиль, солнце мое, ну где ты там пропала? — донесся вдруг из кухни голос Дэна. — Иди сюда, я не знаю, как магнитофон выключить! Записал рояль вместе с закипевшим чайником, куда это годится!

— Ура! Ийе — сс! Бегу — бегу! — Торжествующе подпрыгнула Лиля, и осторожно примостив плоский ящичек DVD обратно на подоконник, вместе со шторой, стремглав унеслась прочь из комнаты, на ходу возбужденно тараторя:

— Дэник, зайка, там кнопка красная справа, и еще одна, та, которая как бы утопилась, блин, е — мое! Вот ты ее и нажми. — Она вихрем вылетела на кухню и вскоре, сквозь звон посуды и шум льющейся воды оттуда донесся ее звонкий, бодрый голос: — Орфеи, Вы чай пить будете? Я наливаю, идите, а то остынет.

— Нет, это не подруга! — со смешком, закрывая глаза, убежденно произнес Турбин. Это какое то стихийное бедствие просто. Не Громова, а целая Тайфунова, какая то. Вихрь, смерч! Где Лиля, там постоянный шум, спешка, звон, крик, суета.

— Да уж, это точно! — кивнула головой Наталия… Идем скорее, а то она еще рассердится и пирожных нам не даст. А мне что то уж очень сладкого захотелось! — улыбаясь произнесла Наталия.

— Здорово! Значит, у нас родится девочка. Я точно знаю. — прищурился Никита, протягивая руку жене.

— Это еще почему? — с удивлением откликнулась Наталия. — Может быть, будет — сын? С чего ты взял, что именно девочка? — она осторожно опускала вниз крышку рояля, прижимая ее пальцами, ласково поглаживая, словно прощаясь с инструментом на ночь.

— Нет, — покачал головой Турбин. — и не уговаривай. Девочка и точка.

— Почему? — не удержавшись Наталия рассмеялась. Ласково, нежно, каким-то грудным, глубоким смехом. — Чудак ты, Кит! — Она осторожно обняла мужа, легонько дуя на его волосы у виска — Как мы можем знать такое? Это только один Бог ведает.

— Ты раньше никогда особенно не любила сладкое. Даже кофе и тот пила всегда черный. А если женщина во время беременности предпочитает сладкое, значит, у нее будет девочка. Я точно знаю. — убежденно твердил он свое.

— Откуда же? — Наталия продолжала смеяться, ласково ероша рукой волосы мужа.

— Маме, когда она меня ждала, все так говорили. Она очень много ела варенья и печенья.

— Но родился то у нее ты! Мальчик Никита! — Наталия, смеясь, в изумлении развела руками.

— Ну и что! — упрямился Турбин. — У нас непременно будет девочка. Во всех правилах бывают исключения, ты же это знаешь!

— Хорошо, девочка, так девочка, — примирительно пожала плечами Наталия. — Пошли чай пить, исключение ты мое! Луковое…

— Я думал, ты скажешь: «Любимый»! — шутливо — разочарованно протянул в ответ Никита. — Мне так нравится, когда ты говоришь мне: «Любимый»…

— Я знаю. — Она как-то значительно улыбнулась, притихнув, словно пряча внутри себя нечто драгоценное. — Только я думала, ты захочешь услышать это чуть позже… Немного позже. Когда мы останемся вдвоем.

— Не выйдет! — вздохнул вдруг Турбин, разведя руками. — Лилька с Дэном планируют расположиться на кухне. На угловом диване. Ты думаешь, она зря намекала мне про простыни? Она уже стащила из спальни две подушки, пока суетилась возле Аллы Максимовны. Я сам видел.

— Вот и хорошо — рассмеялась она. — Значит, нашей девочке будет с кем играть в песочнице. Или возле моря, на берегу. Строить дворец из песка…

— Да. Это уж точно. Принцессам всегда нужен дворец. — вздохнул мечтательно Турбин.

— Почему это вдруг — Принцессам? — удивилась она искренне.

— А ты что, предполагаешь иначе? — чуть лукаво усмехнулся Никита. — Разве у моей Королевы может родиться кто-то еще?

— Ну, если только — дофин.

— И она рассмеялась снова, откинув волосы назад, слегка дуя губами на челку… Смех ее сыпался хрустальным бисером на пол, раскатываясь и рассыпаясь. Плавясь жемчужной пылью в ладонях — крыльях ночи только что опустившийся на странный скифский город, полузабытый Богом. Город, в котором дыхание широкой реки почти никогда не слышалось в полную силу, ибо пересиливалось переиначивалось, отдалялось, перекрывалось и перекраивалось неустанно жадными и сухими, вечно голодными, вечно опустошающими и опустошенными, вздохами песчаных бурь и ветров…

 

Вместо эпилога

… Она шла «на бис» по проходу авансцены к роялю. И впервые видела то, что раньше могла только ощущать неведомым другим шестым или седьмым чувством. «Внутренним зрением», как она всегда это называла. Глубокий, живой, теплый провал зрительного зала. Пылинки на полукруглой авансцене, столбом пляшущие в лучах софитов. Стройные ряды оркестрантов, поднявшихся ей навстречу, по едва заметному взмаху дирижерской палочки Еле слышно звякнули литавры, и жалобно вскрикнула струна прима — скрипки. Она слегка замедлила шаг, скулы ее порозовели, лимонный шелк платья заструился, затрепетал, как крылья бабочки, у самых ног, пряча все секреты ее фигуры в изящном порхании и стекании пышных складок, будя откуда то изнутри, из самых тайных уголков души, теплые, чуть терпкие волны аромата. Ей, казалось, что так, именно так, а не иначе, должен был бы пахнуть янтарь, омытый прохладной волной северных морей. Яшма, согретая искусными, гибкими пальцами резчика. Жемчуг, уснувший где то в той самой глубине океанских вод, которая делается непрозрачной или совсем холодной совершенно внезапно, неожиданно, оставляя далеко-далеко на поверхности и легкий прозрачно льющийся свет и нити — бусины рыб и причудливо — холодные, стеклянные изгибы медуз… Так, а не иначе, должен был пахнуть загадочный лунный камень. Но уловим, узнаваем ли был его аромат? Она втянула ноздрями воздух. Еще раз. И ей показалось, что к запаху согретой яшмы и прохладного жемчуга присоединился еле слышный запах жареного каштана. Парижские бульвары постепенно оживали, рабочий день заканчивался. А изысканно, чуть прохладно оформленный зал парижского театра «Д`Антей» напротив, затихал, в предвкушении волшебства, обещанного афишами, тщательно расклеенными вдоль всего артистического бульвара Монпарнас.

Она чуть наклонила голову, в приветственном, благодарном кивке оркестру, нащупав пальцами тонкий остов цепочки, поднесла к губам крестик, и руки ее привычно, легко и нежно опустились на длинный, сверкающий ряд клавиш. Строго — нарядный, черно — белый, теплый, слегка трепещущий бликами отраженных огней рампы.

Чуть поддавшись вперед, она коротко и резко выдохнула, чувствуя жар от направленных на нее лучей прожекторов. Привычно выгнула кисть, слегка согнув пальцы, чтобы как спелую ягодную кисть вобрать в нее октаву, и слегка прикусив нижнюю губу, поймала подушечкой пальца верхнее «до», басовитое, как гудение шмеля… Она тотчас перелила его, словно играя струями ручья в звонкое, почти хрустальное «ля», затем в си. Октава катилась, сыпалась, дразнила, бежала, дрожала в ее кистях и пальцах. Оживал снова и снова, отряхивался от долгого трехсотлетнего сна веселый, озорной чаровник Моцарт, легкий на подъем… Как та самая, любимая им, птица — иволга, свирелью своего горлышка встречающая рассвет, зарю, и провожающая закат длинного солнечного дня на пышной иве у ручья… Иволга, кроха иволга, осторожно вступала в разговор и с ручейком, и с прохладным ветром, с что-то бесконечно и беспокойно шепчущими вершинами деревьев. С прохладой горных вершин, с тайной густых, чуть лиловатых, чуть сиреневых, сумерек, хранящих в себе неузнанный, нераскрытый, неразгаданный аромат эдельвейса или — сон-травы, такой мягкой, такой нежной на ощупь… Скрипки молчали, спали валторны, важно дремал контрабас, затаился где то в верхних рядах гибкой черною лозой — тростинкой кларнет. Разговор с роялем вела теперь только флейта. Осторожный, мягкий, волнующий…И нежные, завораживающие звуки окутывали зал. Не погружая его в дремоту, нет, а лишь даря внимательно внимающим и на лету успокоенным душам, возможность мечты, возврата в светлые детские грезы и еще что то… Может быть, легкое недоумение — почему, почему так не может быть всегда?… Женщина с седыми, тщательно уложенными волосами чуть заметно покачивала головой в такт мелодии — дуэта доносящейся со сцены, изредка вытирая платком глаза, словно в них попала соринка. Иногда она поворачивала голову слегка влево и смотрела на соседний ряд. В мягком, рассеянном полумраке зала, ей казалось смутно, тревожно знакомым лицо девушки из четвертого ряда кресел партера. Синие глаза, огромные, точно блюдца, вспыхивающие будто сапфиры, тонкая шея, на которой то и дело нервно оживала, пульсировала темно — голубая жилка артерии. И руки, странно знакомые руки… Ладони, застенчиво сложенные дощечкою, с чуть приподнятым большим пальцем. Где, где она могла видеть эти руки? Когда? Разве что в каком то странном сне, эти пальцы, узловатые, чуть закругленные на концах, осторожно и уверенно вводили в ее вену тонкую иглу со шприцем… Но разве же это могло быть наяву?…

Нет, нет… Это — всего лишь греза, сонная греза, невнятная, непонятная, неоконченная с пробуждением…

Женщина с сомнением покачала головой, и глаза ее вновь с пылкой жадностью устремились на сцену. Вся она словно обратилась в чуткий оргАн, стремящийся уловить и вобрать в себя все и даже — самый тончайший, на лету замирающий, уходящий, улетающий прочь, в неведомые выси, звук…

Флейта покорно и как то восторженно начинала затихать, рассыпая финальные, хрустальные пылинки нежных, горловых, серебряных пересвистов в ивовых ветвях. Ее звук слышался в зале все ближе, ближе. По проходу, из верхних рядов оркестра, на авансцену медленно спускался стройный и гибкий силуэт музыканта — флейтиста. Он играл, сбегая по последним ступеням амфитеатра, играл, подходя к роялю… Публика заворожено утаивала дыхание. Она будто бы предчувствовала, что финал будет неожиданным, но каким?…

Все еще перебирая губами отверстия флейты, музыкант плавно обошел рояль, остановясь прямо рядом с той, чьи руки не отрывались от клавиш. Мелодия засыпающим облачком, усталою змейкой вилась за ним. И рояль тоже — не умолкал, но рассыпающаяся октава его становилась ленивой, томной, как сонная волна в ночи. Она ворчала, прерываясь, раскатываясь уже не так широко и вольно, словно ее манила, пленяла дрема… Флейтист осторожно сел прямо на пол сцены и положил голову на колени пианистки, продолжая играть. Одна ее рука тотчас опустилась ему на голову, другая — неустанно скользила по безбрежной глади рояля, не отрываясь, усыпляя, убаюкивая странные звуки, вылетающие так грациозно, так невесомо из недр большого, чуть неуклюжего, инструмента… Наконец, выгнутая кисть устало, словно вздохнув, поникла, замерла на черно-белом ряду клавиш, так похожем на бабочек., уснувших прямо на лету.

Тишина на миг набросила на зал свое прозрачное, легкое покрывало. Потом по нему словно бы прокатилась легкая, дрожащая волна, рябь, зыбь… Замерший, единый выдох… Или — вдох?. Никак нельзя было угадать это. Волна нарастала, гул ее все ширился, все близился, превращаясь в нечто большое, равномерное., похоже на пение, шелест, говор, шорох морских волн. Овация. Это была овация. Флейтист осторожно прижал к губам кисть руки пианистки и легко, пружинисто поднялся на ноги, медленно, бережно подводя солистку к краю сцены.

В сияющем, блестящем круге рампы, в своем желто-лимоном, нежно-ярком струящемся платье она казалась похожей на хрупкий, полураскрывшийся бутон чайной розы, в сиянии мягких, росистых лепестков. Согнув колени и скрестив руки на груди, она склонилась перед публикой в благодарном, почтительном поклоне — реверансе, опустив голову, закрыв глаза, замерев на несколько секунд, чувствуя где-то совсем рядом, совсем близко — легкое, невесомое облачко знакомого аромата «Hugo Boss». Она взмахнула ресницами и медленно стала подниматься, чувствуя, как нарастает волна того, что всегда согревало ее, наполняло душу, заставляло взволнованно биться сердце. Аплодисменты. Долгие, неумолчные. Благодарность публики и звукам, которые рождались под ее пальцами, и ей самой. Благодарность некоему священному таинству, что так невидимо окутывало любую душу и заставляло ее распрямляться и устремляться куда то вверх, непременно — вверх, к самому солнцу… К слепящему свету, прочь, прочь от мрачных глубин повседневности, привычной усталости, грызущей тоски, отчаяния, безликости дней, неисполненности желаний, неосуществления грез.

Благодарность — невесомую, но такую нужную, необходимую ей. Она силилась различить в глубинах зрительного зала знакомые, родные ей лица, и не могла. Теплые, накатывающие волны, накрывали ее будто с головою и она ощущала себя стоящей на морском берегу. Безграничность этого моря не подавляла ее, нет, оно лишь вливало в нее теплую янтарную, сверкающую переливающуюся в ее пальцах, в ее сердце, в ее душе, искру, которая постепенно разгоралась в жаркое пламя… Пламя сотворения. Жажды жизни. Пламя любви… Нежного, невесомого, мощного, как выдох… Или — вдох. Невозможно было угадать… Да и стоило ли делать это?… Проще было просто принять Дар. Что она и сделала, раскинув руки и посылая публике сияние улыбки. Улыбки, как отражение того тепла, что так незримо, властно, безгранично, окутывало, кружило, пленяло ее… Пленяло также, как и тот мир музыки, в котором она всегда жила и дышала Полной грудью…

Ноябрь 2007 — февраль 2008 гг.

Ссылки

[1] популярная марка европейских презервативов — автор.

[2] т. е. — игра, кокетство — автор.