… Она шла «на бис» по проходу авансцены к роялю. И впервые видела то, что раньше могла только ощущать неведомым другим шестым или седьмым чувством. «Внутренним зрением», как она всегда это называла. Глубокий, живой, теплый провал зрительного зала. Пылинки на полукруглой авансцене, столбом пляшущие в лучах софитов. Стройные ряды оркестрантов, поднявшихся ей навстречу, по едва заметному взмаху дирижерской палочки Еле слышно звякнули литавры, и жалобно вскрикнула струна прима — скрипки. Она слегка замедлила шаг, скулы ее порозовели, лимонный шелк платья заструился, затрепетал, как крылья бабочки, у самых ног, пряча все секреты ее фигуры в изящном порхании и стекании пышных складок, будя откуда то изнутри, из самых тайных уголков души, теплые, чуть терпкие волны аромата. Ей, казалось, что так, именно так, а не иначе, должен был бы пахнуть янтарь, омытый прохладной волной северных морей. Яшма, согретая искусными, гибкими пальцами резчика. Жемчуг, уснувший где то в той самой глубине океанских вод, которая делается непрозрачной или совсем холодной совершенно внезапно, неожиданно, оставляя далеко-далеко на поверхности и легкий прозрачно льющийся свет и нити — бусины рыб и причудливо — холодные, стеклянные изгибы медуз… Так, а не иначе, должен был пахнуть загадочный лунный камень. Но уловим, узнаваем ли был его аромат? Она втянула ноздрями воздух. Еще раз. И ей показалось, что к запаху согретой яшмы и прохладного жемчуга присоединился еле слышный запах жареного каштана. Парижские бульвары постепенно оживали, рабочий день заканчивался. А изысканно, чуть прохладно оформленный зал парижского театра «Д`Антей» напротив, затихал, в предвкушении волшебства, обещанного афишами, тщательно расклеенными вдоль всего артистического бульвара Монпарнас.

Она чуть наклонила голову, в приветственном, благодарном кивке оркестру, нащупав пальцами тонкий остов цепочки, поднесла к губам крестик, и руки ее привычно, легко и нежно опустились на длинный, сверкающий ряд клавиш. Строго — нарядный, черно — белый, теплый, слегка трепещущий бликами отраженных огней рампы.

Чуть поддавшись вперед, она коротко и резко выдохнула, чувствуя жар от направленных на нее лучей прожекторов. Привычно выгнула кисть, слегка согнув пальцы, чтобы как спелую ягодную кисть вобрать в нее октаву, и слегка прикусив нижнюю губу, поймала подушечкой пальца верхнее «до», басовитое, как гудение шмеля… Она тотчас перелила его, словно играя струями ручья в звонкое, почти хрустальное «ля», затем в си. Октава катилась, сыпалась, дразнила, бежала, дрожала в ее кистях и пальцах. Оживал снова и снова, отряхивался от долгого трехсотлетнего сна веселый, озорной чаровник Моцарт, легкий на подъем… Как та самая, любимая им, птица — иволга, свирелью своего горлышка встречающая рассвет, зарю, и провожающая закат длинного солнечного дня на пышной иве у ручья… Иволга, кроха иволга, осторожно вступала в разговор и с ручейком, и с прохладным ветром, с что-то бесконечно и беспокойно шепчущими вершинами деревьев. С прохладой горных вершин, с тайной густых, чуть лиловатых, чуть сиреневых, сумерек, хранящих в себе неузнанный, нераскрытый, неразгаданный аромат эдельвейса или — сон-травы, такой мягкой, такой нежной на ощупь… Скрипки молчали, спали валторны, важно дремал контрабас, затаился где то в верхних рядах гибкой черною лозой — тростинкой кларнет. Разговор с роялем вела теперь только флейта. Осторожный, мягкий, волнующий…И нежные, завораживающие звуки окутывали зал. Не погружая его в дремоту, нет, а лишь даря внимательно внимающим и на лету успокоенным душам, возможность мечты, возврата в светлые детские грезы и еще что то… Может быть, легкое недоумение — почему, почему так не может быть всегда?… Женщина с седыми, тщательно уложенными волосами чуть заметно покачивала головой в такт мелодии — дуэта доносящейся со сцены, изредка вытирая платком глаза, словно в них попала соринка. Иногда она поворачивала голову слегка влево и смотрела на соседний ряд. В мягком, рассеянном полумраке зала, ей казалось смутно, тревожно знакомым лицо девушки из четвертого ряда кресел партера. Синие глаза, огромные, точно блюдца, вспыхивающие будто сапфиры, тонкая шея, на которой то и дело нервно оживала, пульсировала темно — голубая жилка артерии. И руки, странно знакомые руки… Ладони, застенчиво сложенные дощечкою, с чуть приподнятым большим пальцем. Где, где она могла видеть эти руки? Когда? Разве что в каком то странном сне, эти пальцы, узловатые, чуть закругленные на концах, осторожно и уверенно вводили в ее вену тонкую иглу со шприцем… Но разве же это могло быть наяву?…

Нет, нет… Это — всего лишь греза, сонная греза, невнятная, непонятная, неоконченная с пробуждением…

Женщина с сомнением покачала головой, и глаза ее вновь с пылкой жадностью устремились на сцену. Вся она словно обратилась в чуткий оргАн, стремящийся уловить и вобрать в себя все и даже — самый тончайший, на лету замирающий, уходящий, улетающий прочь, в неведомые выси, звук…

Флейта покорно и как то восторженно начинала затихать, рассыпая финальные, хрустальные пылинки нежных, горловых, серебряных пересвистов в ивовых ветвях. Ее звук слышался в зале все ближе, ближе. По проходу, из верхних рядов оркестра, на авансцену медленно спускался стройный и гибкий силуэт музыканта — флейтиста. Он играл, сбегая по последним ступеням амфитеатра, играл, подходя к роялю… Публика заворожено утаивала дыхание. Она будто бы предчувствовала, что финал будет неожиданным, но каким?…

Все еще перебирая губами отверстия флейты, музыкант плавно обошел рояль, остановясь прямо рядом с той, чьи руки не отрывались от клавиш. Мелодия засыпающим облачком, усталою змейкой вилась за ним. И рояль тоже — не умолкал, но рассыпающаяся октава его становилась ленивой, томной, как сонная волна в ночи. Она ворчала, прерываясь, раскатываясь уже не так широко и вольно, словно ее манила, пленяла дрема… Флейтист осторожно сел прямо на пол сцены и положил голову на колени пианистки, продолжая играть. Одна ее рука тотчас опустилась ему на голову, другая — неустанно скользила по безбрежной глади рояля, не отрываясь, усыпляя, убаюкивая странные звуки, вылетающие так грациозно, так невесомо из недр большого, чуть неуклюжего, инструмента… Наконец, выгнутая кисть устало, словно вздохнув, поникла, замерла на черно-белом ряду клавиш, так похожем на бабочек., уснувших прямо на лету.

Тишина на миг набросила на зал свое прозрачное, легкое покрывало. Потом по нему словно бы прокатилась легкая, дрожащая волна, рябь, зыбь… Замерший, единый выдох… Или — вдох?. Никак нельзя было угадать это. Волна нарастала, гул ее все ширился, все близился, превращаясь в нечто большое, равномерное., похоже на пение, шелест, говор, шорох морских волн. Овация. Это была овация. Флейтист осторожно прижал к губам кисть руки пианистки и легко, пружинисто поднялся на ноги, медленно, бережно подводя солистку к краю сцены.

В сияющем, блестящем круге рампы, в своем желто-лимоном, нежно-ярком струящемся платье она казалась похожей на хрупкий, полураскрывшийся бутон чайной розы, в сиянии мягких, росистых лепестков. Согнув колени и скрестив руки на груди, она склонилась перед публикой в благодарном, почтительном поклоне — реверансе, опустив голову, закрыв глаза, замерев на несколько секунд, чувствуя где-то совсем рядом, совсем близко — легкое, невесомое облачко знакомого аромата «Hugo Boss». Она взмахнула ресницами и медленно стала подниматься, чувствуя, как нарастает волна того, что всегда согревало ее, наполняло душу, заставляло взволнованно биться сердце. Аплодисменты. Долгие, неумолчные. Благодарность публики и звукам, которые рождались под ее пальцами, и ей самой. Благодарность некоему священному таинству, что так невидимо окутывало любую душу и заставляло ее распрямляться и устремляться куда то вверх, непременно — вверх, к самому солнцу… К слепящему свету, прочь, прочь от мрачных глубин повседневности, привычной усталости, грызущей тоски, отчаяния, безликости дней, неисполненности желаний, неосуществления грез.

Благодарность — невесомую, но такую нужную, необходимую ей. Она силилась различить в глубинах зрительного зала знакомые, родные ей лица, и не могла. Теплые, накатывающие волны, накрывали ее будто с головою и она ощущала себя стоящей на морском берегу. Безграничность этого моря не подавляла ее, нет, оно лишь вливало в нее теплую янтарную, сверкающую переливающуюся в ее пальцах, в ее сердце, в ее душе, искру, которая постепенно разгоралась в жаркое пламя… Пламя сотворения. Жажды жизни. Пламя любви… Нежного, невесомого, мощного, как выдох… Или — вдох. Невозможно было угадать… Да и стоило ли делать это?… Проще было просто принять Дар. Что она и сделала, раскинув руки и посылая публике сияние улыбки. Улыбки, как отражение того тепла, что так незримо, властно, безгранично, окутывало, кружило, пленяло ее… Пленяло также, как и тот мир музыки, в котором она всегда жила и дышала Полной грудью…

Ноябрь 2007 — февраль 2008 гг.