…Перебирая пальцами клавиши, вслепую, она все еще — вспоминала. Вернее, это воспоминания, обрастая звуками, сами наплывали на нее, чуть странноватой горечью, мелодией похожей на шоколад… Он, дуя по утрам в ее чашку с горячим какао, или гладя, согревая дыханием отверстия флейты, и пряча в складке упрямых губ (Она точно знала, что эти губы были упрямы, ибо часто проводила по ним пальцами, очерчивала абрис, едва уловимую линию!) усмешку, негромко рассказывал ей о детстве, о том, что было «до нее»:

— Романтизма у нас в семье мало было. Все как-то больше строгости, знаешь! Отец — кадровый военный, офицер, служил на пограничном корабле. Сторожевом. Я толком и не знал, что это такое: линкор, танкер, катер. Путал названия. Да и не интересовался особо всем этим. Знал лишь свою «мелодию жизни», детские игры с мальчишками, позже — музыку, книги, коллекцию. Мама преподавала там, на Севере, в маленькой школе, музыку. Она с самого раннего детства одержимо мечтала стать пианисткой, занималась до одури. Но однажды, на даче, летом, по недосмотру взрослых, упала с высоких качелей, растянула сухожилие и вывихнула мизинец. Все вправили, ушибы и страхи прошли, а вот профессионально музыкой уже нельзя было ей заняться. Крах всех мечтаний. Десятилетнего ребенка долго лечили от стресса, возили дважды в Москву, к какому то детскому «светиле по нервам», чуть ли не доктору Ксении Семеновой. Та посоветовала отвезти ее в Крым, в Ялту. Но получилось еще хуже. Мама без памяти влюбилась в море, бредила им наравне с музыкой. Но, конечно, боль отчаяния как-то притупилась, все-таки!

— А потом, Кит, потом — что с нею было? — жадно выспрашивала она, легко гладя пальцами его запястье и затаив дыхание от нетерпения. Ее внутренний взор уже прихотливо и жадно рисовал картину: маленькая девочка в сиреневом платье, зябко охватив руками колени, сидит на берегу моря и неотрывно смотрит на волну, которая, что-то лепеча или напевая, катится тихонько к ее ногам в черно-белых лакированных сандаликах. Сандалики ей по своему трепетно, но с всегдашней своей странною усмешкою, описал Никита. А сиреневое платьице она представила сама, как-то, угадав по нотам его голоса, что сиреневый цвет у его матери был любимым… Сиреневый… Цвет тишины и сосредоточенности. Или — глубокого отчаяния? Она боялась угадывать. Боялась узнать. Все, или почти все было так схоже с нею! Изнутри. Чувствами, дыханием. Нервами.

— А ничего и не было потом! — Голос Никиты как-то затихал, сломлено, подавленно. Ей тотчас же представилось, как гасли его темные, с чуть прохладной искрой, глаза. — А, впрочем, нет…… Тихая трагедия, наверное, была. Обыденность, тишина. То, отчего с ума сходят! Музыку мама Катя моя до жгучей страсти любила, после школы устроилась работать в секретариат, при консерватории. В консерватории, на симфонических, отчетных концертах, познакомилась с отцом. Он как раз был в отпуске. Наверное, был какой-то скоропалительный роман, или флирт на грани — от скуки. Я не знаю, что между ними случилось, только мама моя, сломя голову, умчалась за ним на Север. И не скажу, чтобы сильно о том жалела когда-нибудь. Он на нее смотрел всегда с тихим изумлением, словно на диковинную птицу, что залетела в эти холодные края, в вечную почти ночь, по ошибке или небесным сюрпризом, знаешь ли. Он прощал ей все, и даже романы, которые случались порой… Мама Катя была очень интересной, с такой стремительной вспыхивающей искрой, вся как бенгальский огонь. Когда рассказывала о музыке, то загоралась, светилась изнутри, мерцала. И глаза становились ярче, мягче, и голос звучал глубже… Она, вообще, всегда нравилась мужчинам. Им ведь нравится новизна. Хотя они, ее мужчины, о музыке часто не имели и самого простого понятия. Она им как-то была вовсе и не нужна в их жизни военной и не военной… Таких жизней много, согласись? Нам ли с тобою этого не знать?

Она в ответ кивала, чуть улыбаясь:

— Когда такелажники поднимали на второй этаж мой рояль, соседки на лавочке качали головами, носы морщили: мол, зачем слепой девчонке эта громадина, да и шуму то от нее сколько — что твой паровоз?! Так и говорили: «паровоз»… Если я начинала гаммы играть, хоть и вполтакта, то они стучали по трубам. Папа ходил к ним, объяснялся, горячился, расстраивался. Мама всем этим соседкам усердно носила пироги и варенье, но их дружелюбия хватало ненадолго. Разве что, на пару чашек чая… И холодно от этого, и забавно… Такая грустная жизнь… — Она обхватывала локти руками. Он обнимал ее одной рукой за плечи, другой прикасался пальцами к подбородку, гладя указательным ямочку в центре:

— Да уж, мало забавного! Трудно жить в холоде. Порой и невыносимо!

— Я знаю. — Она смотрела на него невидящим взглядом, отведя зрачок чуть поверх и в сторону, но странно, его обволакивал, обдавал теплом этот неточный взгляд, таинственный и загадочный, и хотелось полностью в него окунуться и как то забыться, разнежиться хоть на мгновение Иногда, полушутя, он называл его про себя «взором миттанейской принцессы». Когда это однажды вырвалось у него вслух, она вскинула подбородок. Дуги бровей удивленно взлетели вверх:

— Что ты такое говоришь, Кит? Разве я чем-то похожа на Нефертити?

— Еще как! Тебе, наверное, сам египетский бог растений Нефертум нашептал все песни и мелодии, что парят в воздухе, все то, о чем говорят растения и птицы, облака и дожди. Нефертити, названная в его честь, могла подолгу сидеть на мраморных ступенях своего дворца или около бассейна, чтобы слушать о чем ей шепчет ветер, целуя неслышно ее ладони, лаская кожаные сандалии, покровы ее туники. Она все разгадывала, все знала… Просто — напросто, у нее не было тростниковой дудочки, чтобы сыграть все эти мелодии тотчас!

— А, может быть, и была! — С живостью перебивала она. — Мы же не можем знать наверняка. Свирель, флейта… Их усердно вырезал еще бог Пан, сидя в зарослях тростника и не желая расставаться с миражом своей любви.

— В Египте был только папирус, — с сомнением пожимал он плечами, доставая из футляра инструмент и легко прикасаясь к нему замшей для полировки.

— Ну, тогда она вырезала свою свирель из папируса. Он нежнее, чем тростник, я думаю. И она играла на ней.

— А вдруг это — Эхнатон? Я с детства помню из книги, что он был очень талантлив…

— Как называлась эта книга? — внезапно, склонив голову набок, спрашивала она.

— Я не помню. Но это не был «Фараон» Болеслава Пруса, точно. Это была какая-то детская книга. Может быть, книга Бахреева? Или — Бахарева? Не помню автора. Мы ее в детстве читали с мамой по вечерам. Книга была такая, немного жалкая, потрепанная, с согнутой в четверть корочкой из картона, рисунок на обложке был совсем истерт, там едва угадывались черты легендарной «летящей красавицы». Мама сказала мне, что именно так переводится имя Нефертити: «Летящая красавица» или «красота летит».

— Я думаю, нет. Думаю, точнее был бы перевод: «Мимолетная красота»… Когда Нефертити умерла, город Фивы засыпало песком. Красота ушла и царство погибло. Мир исчез. Или — миф.

— Вот — вот, — улыбался он. — И в тебе есть что-то от мифа, от такой же вот летящей красоты, мига, мимолетности. Мне почему-то все время так и кажется, что ты вспорхнешь и вылетишь куда-то: в окно или дверь… Как птица. В тебе много от птицы. Особенно я боюсь этого, когда идет твой любимый дождь… И я не смогу тебя удержать! Никак.

— В дождь я не взлечу! — Мягко усмехалась она уголками губ. — Не бойся. Перья намокнут. Еще разобьюсь о стекло или раму. Я лучше посижу дома в дождь. Люблю слушать, как звучат капли, как они поют. Знаешь, я мечтаю записать сюиту дождя. Здесь, в Праге, так часто идет дождь. Ты не знаешь, почему? — Она опиралась локтем о подушки дивана или тахты, откидывала волосы назад, грациозно и мягко, и как то вся замирала, словно пантера перед прыжком. Ему нравилось отмечать в ней эту врожденную непринужденность кошачьей грации, не испорченную, не задетую слепотой. Про себя он поражался интуитивной точности ее движений. Она ориентировалась в своем молочно — сером пространстве — тумане так, как зверь ориентируется в непроходимых джунглях, словно осязая это пространство не четырьмя оставшимися ей чувствами, а сразу — семью, или десятью, и даже — не чувствами, а чем то — Свыше. Чем то еще — сверх, щедро — или жестоко — подаренным ей Небесами.

— Здесь много низин. Они притягивают облака, а облака дарят Моравии дождь. Всю террасу залило. Пани Громова придет и опять начнет ворчать, что на воздух не выйти, что ты — взаперти, что сырость надоела, и что уже давно пора ехать в Вену!

— Не обращай внимания, Кит! Просто она ревнует тебя ко мне, и не знает, как с этим справиться. Мы ведь с ней со школы знакомы. Когда не стало Инны Сергеевны, она и вовсе привязалась ко мне. Вместе в консерваторию поступили. Мама меня только под ее «крыло» и отпустила… Она странная, Лилька… Знаешь, как мятный леденец. И прохлада, и сладость, и горчинка на дне. Та самая, что после неизбывных, невозможных потерь бывает.

— Да, похоже, что для пани Громовой «жизненного театра», в котором почти мы все так усердно забавляемся, давно не существует…

— Для тебя, Кит, ведь тоже его нет… Хотя иногда я не верю, знаешь… — Она сцепила пальцы рук вместе, потом разомкнула, едва заметно сморщившись от боли.

— Чему это ты не веришь? — Он резко повернулся, пристально глядя на нее, но не отходя от большого окна — витража, плачущего теплым апрельским ливнем. Она словно почувствовав напряжение в его взгляде, приподнялась, и встала с тахты, опустив ноги прямо в домашние туфли. Подошла к нему, обняла за талию. Положила голову на плечо.

— Ну, Кит, а вдруг ты все таки тоже — играешь роль? Или я — всего лишь самый невероятный экземпляр в твоей «донжуанской коллекции», и просто тешу как то твое тщеславие, самолюбие? Я сомневаюсь, пойми… Ты имел возможность выбрать многих, почему остановился на мне? У тебя, что, были какие-то наполеоновские планы?

— Ха! Конечно, тешишь, дорогая, а как же иначе!! — Он устало и иронично усмехнулся, провел рукой по ее волосам. — Тебе не приходило в голову, что ты для меня еще и повод гордиться? Это же чисто мужское — гордиться своей женой, такой вот талантливой, такой вот красивой. Играю ли роль? Ну, разумеется — играю. Знаешь, такого петуха, которому нравится самка павлина. Или павиана, что ли, которому вдруг тигрица понравилась. Ты мне нервы щекочешь, ты понимаешь? Полгода мы уже вместе, а я тебя так еще и не покорил. А может, и никогда мне этого не сделать. И это все еще больше заводит, Нэт, понимаешь? — Он развернул ее лицом к себе, крепко сжал локти. — Жестко, да? Я все пытаюсь тебя подчинить. Пытаюсь. Но ты, ты ведь не подчинишься, «миттанейская принцесса»? И не собираешься? Так ведь? — Он еще сильнее сжал ее локти, встряхнул, рывком притянул к себе. Локоны каштаново — золотистых волос тотчас рассыпались по плечам легкой, пышной волной, челка закрыла лоб. Она отрицательно качнула головой, склонив ее к одному плечу.

— Никогда. Если я хоть кому то подчинюсь, то просто — умру. Я — свободная птица. И еще: я знаю с детства, что есть вещи на свете, премного важнее любви, поверь! — тихо и твердо проговорила она, и помолчав минуту, прибавила: — Отпусти меня, мне больно!

Он тотчас покорно разжал руки, и она продолжила, — мягко, чуть покусывая губы, в теплой, насмешливой, дразнящей улыбке:

— Кит, милый, а знаешь что я вдруг подумала? Если ты так уж жаждешь власти, то попробуй, начни роман с Лилькой? А что, с ней у тебя выйдет! Она в тебя влюбится в два счета. И подчинится с легкостью. Она не податливый воск, но и не гранит, как я… Обычная. Женская суть ее проста. Ей для счастья нужна не музыка, а просто — дети, семья, муж. Не Творчество, как у меня. Точнее, оно над ней никогда не довлеет, ее не охраняет. Она сама себя охраняет. И она смеется чаще. Попробуй!

— Не сватай и не дразни. Ничего я не жажду! Мне подруга твоя не нужна. Мне и вообще все другие сто лет даром не нужны. Не интересуюсь я ими, с некоторых пор, знаешь…

— А… Это почему же вдруг? Ведь, насколько могу судить, у тебя нет проблем, ты не импотент. Прости, что я так, напрямую…

— Настоящая тигрица! Браво, моя ясная пани! — он гулко хлопнул в ладоши, тотчас сунув руки в карманы брюк, и скривил рот, хмыкнув. — А тебе не приходило в голову, что я просто — влюбился? И как то гибельно. Без вариантов. Как последний дурак?! Не приходило? — Он говорил каким то глухим голосом, отрывисто, сухо, то и дело срываясь на резкое нервное, покашливание. — И что только в тебе, в тебе одной, я увидел еще раз то, что видел и ребенком, и позже, в моей матери, четко и ясно: некую затерянную во льдах, снегу, ветрах изящную, красавицу — птицу, с перебитым крылом, одинокую, трепещущую… Похожую на иволгу, или на кроху-жаворонка. И, увидев, жадно схватил ее в ладони, согрел, стал отчаянно пытаться приручить. Но оказалось, что это — не птица вовсе, а красавица издалека — далека, недоверчивая, ледяная глыба — торос, тигрица, пантера… Ошибся, но не жалею. Зачем жалеть? — Он пожал плечами. — Бессмысленно все это. И потом, я так долго отвоевывал тебя у родителей, у Аллы Максимовны, у Валерии… Maman твоя, надо сказать, тогда в тебя вцепилась мертвой хваткой, любовь моя! Отчего, я до сих пор не пойму? Или она чуяла, что после твоего ухода потеряет еще и отца? Что Валерия уже стоит наготове? На страже?

— Наверное, да. Он ведь ушел к Валерии Павловне сразу, через неделю — другую после того, как мы с тобой им сообщили, что будем вместе. Мама тотчас, наверное, внутренне почувствовала себя опустошенной и никому ненужной. Ее мир погибал. Как Атлантида. Она не ощущала больше власти над ним. Вот и решила бороться за меня, всячески, как только могла. Удерживала, молила одуматься, говорила, что ты меня бросишь при первой же возможности, увидев чьи-нибудь «красивые глазки»… Так и сказала: «глазки», не что-нибудь другое… Я тогда впервые поняла, что между нею и отцом трещина глубокая. И брак их всегда был, скорее всего, браком долга. Отец, оказывается, жил, дышал в семье только ради меня. Это то и стало для мамы самым сокрушительным ударом.

— И это она в отместку нашептала тебе, что Лилька на меня посматривает? Заронила горчичное зерно сомнения в твою душу?

— Нет, милый. Я сама догадалась. У Лили ритм и походки и дыхания чуть меняется, когда она тебя видит, когда ты рядом. В точности так же, как было у Валерии с папой. Только Валерия вела себя мягче. Как преданная собака. Или горлинка, которой нужна лишь кроха хлеба из любящей руки. Лиля — не горлинка. Она больше похожа на заинтересованную в добыче вальяжную львицу. Только не знает наверняка, будет ли удачна ее охота. Оттого — осторожна. Играет в добродушие и безразличие. Но нервно кусает хвост… А вдруг повезет? — Она рассмеявшись, закусила зубами кончик пальца.

— Браво, пани Ивинская! — Он нервно хохотнул. — Какие сравнения! Вы что, ревнуете?

— Кит, ведь я тебя никак не привязывала. Ты всегда был и будешь свободен. — Она вздохнула, пожала плечами. — Но я-то, я ведь тоже имею право на боль, на человеческие эмоции. Я к тебе привыкла. Мы делим с тобой кров, пищу, постель… И даже ноты. Играем одни партитуры, репетируем одни и те же концерты, сюиты, этюды. Я без тебя буду, как рука без пальцев.

— Какая же ты странная, Нэтти… Я ни от кого еще не слыхал такого. Как льдинка, все колешь и колешь меня своими краями… А я все терплю. Зачем? И сам не знаю… Ты чаю выпьешь? Ведь зябнешь, кажется? У тебя пальцы дрожат. И ты больше чем обычно, пожимаешь плечами, тянешься на цыпочках, будто пытаешься согреться.

— Нет, я просто хочу еще подрасти! — улыбнулась она, поддразнивая его. — Дотянуться до твоей головы, в которой зреют такие мысли и щелкнуть по ней пальцами.

— Ты мне ни разу не сказала, что любишь. Не то, что днем, даже ночью ни разу не сказала.

— Ты мне нравишься. Мне все нравится в тебе, Кит. То, как ты заботишься обо мне, репетируешь со мной, как слушаешь мою игру. Я впустила тебя в свой мир. Вместо Лили теперь ты пишешь в моих нотных тетрадях, читаешь мне по вечерам книги… Разве этого мало?

— А то, как я занимаюсь с тобой любовью, тебе нравится? Почему ты не говоришь об этом?

— Милый, мне просто не с чем сравнивать… Точнее, не с кем. Извини! — Она облизнула пересохшие губы. — Тут ты имеешь полное преимущество надо мною.

— Можно попроще, моя ясная пани? Судя по Вашим репликам, отравленным ревностью, Вы от меня без ума? — Он улыбнулся уголками губ.

— Считай, как хочешь. Если это очень льстит твоему самолюбию, то да.! — Она вздернула подбородок вверх и внезапно рассмеялась. — Когда ты меня целуешь, голова кружится, и я забываю, хоть на миг, что не могу видеть твои глаза. Мне кажется, я их ощущаю. Губами. И я тогда странно счастлива. У меня в душе плещет буря эмоций, просто — восторга оттого, что я живу на свете, и что ты рядом. Твое тело, твой запах, голос. И так радостно, что это — именно ты, а не кто-то другой…Меня тогда пленяет моя жизнь. Если она похожа на шоколад, то в ней в такие моменты больше сладости. Про горечь я тогда хоть час, но не помню. А очень трудно не помнить об этом, поверь! Горечь пропитала всю меня, даже и против моей воли. Ты уж прости, что это все так, а не иначе!

Он пожал плечами. Она не увидела этого, как и устремленных на нее, глаз, темно — золотистого, орехового цвета. В них, на самом дне плескались искорки: то ли недоумения, то ли — отчаяния, то ли какого то немого изумления… Она не могла увидеть полную бездну этой палитры взгляда, но вот ощутить, почувствовать ее — сумела. И как то вся разом стихла, обмякла, поникнув плечами, головой, опустив руки вдоль тела, словно безумно устала…

— Если мы оба свободны от претензий, то что я должен тебе прощать? Я счастлив уже тем, что люблю тебя такой, какая ты есть. Не переживай по пустякам. — Внезапно негромко проронил он.

— Тебе со мной трудно?

— О, нет! Это тебе со мной гораздо труднее. Я, может быть, как то не оправдал твоих ожиданий, не знаю! — Он осторожно поцеловал ее ладонь, лежащую на его плече. — Идем вниз. Пора пить чай.

— Идем. — Она взяла его под руку и они стали спускаться по лестнице, в маленькой нише которой стояла странная статуэтка: женщина с закрытыми глазами держала в ладонях шар — солнце, вытянув руки вверх.

Она походила на тоненькую веточку — прутик, эта слепая женщина, балерина в острых туфельках — пуантах. И еще, статуэтка в нише до странности, до озноба почему-то напоминала ту, что сейчас, в своем доме, так неторопливо спускалась вниз, обняв за талию человека в сером, глухом свитере, потертых джинсах и домашних тапочках, в виде двух бульдогов. Правда, вместо пуантов на ногах у этой женщины были легкие туфли — балетки, а на плечи ее вместо хитона — туники, накинута была шаль — букле, в которую она зябко кутала кисти рук. Идя по лестнице, она продолжала разговор:

— Понимаешь, я вот никак не могу посадить музыку в угол души, изгнать ее или хоть чуть, на ноту, подзабыть для тебя… А как любой мужчина, ты, наверное, желаешь какого то первенства. И если от этого как то несчастлив, то тут есть доля моей вины… Как доля моей вины есть в том, что мама безумно ревновала меня к Валерии. Я ведь к ней всегда тянулась как то больше…

— Почему?

— Весь секрет в том, что и Валерия тоже свободно воспринимала меня такой, какая я есть… Как и ты. И ей совсем легко было меня любить. И мне было легко с нею рядом. А мама… Мама, она подсознательно, где-то в самой-самой глубине себя, все-таки не хотела никак смириться с моей слепотой… Ей нужна была вся, полная я: с глазами, светящимися от шальных искорок, со спутанными волосами, с полу — развязанным бантом на голове, словом, такая, как все, обычные, девочки. Хохочущая, смеющаяся. Прыгающая через веревочку. Я ведь не прыгала во дворе. Боялась расшибиться, это же очень просто, когда ничего не видишь! Я только немного, осторожно, наощупь, играла в мяч, качалась на качелях. Меня почти все время дразнили. А мама вместо того, чтобы пошутить над теми, кто дразнил, крепко сжимала мою руку и уводила меня со двора, вот и все. Я плакала, мне хотелось сидеть на скамеечке, во дворе, солнце обливало теплом мое лицо, ласкало меня, грело ладошки, и мне было вообще-то плевать на всякие там сопелки и дразнилки, но мама почти перестала выпускать меня одну во двор…Отец обо всем этом ничего не знал, а когда узнал, было поздно, я подросла, и мои друзья — тоже. Ну, а кроме того… Кроме того, я изобрела свою собственную систему защиты от дразнилок ребят.

— Это какую же? — удивился он, неторопливо расставляя посуду на столе: тонкие, тюльпанообразные фарфоровые чашки в паре с острыми, треугольными блюдцами.

— Я стала рассказывать моим маленьким друзьям — сорванцам о том, какие они. Их суть. Какие у них лица. Угадывала по тембру их голоса цвет их глаз, их любимые запахи и вкусы, их занятия, обеды и завтраки… Так, про одного мальчика я сказала, что он любит тайком от взрослых по вечерам или утрам лазать в буфет за вареньем, другому сказала, что он пытался исправить плохую оценку в дневнике, сначала подправляя ее чернилами, а потом уже — стирая ластиком. Они были сокрушены моими таинственными способностями, и, сочтя меня маленькой колдуньей, просто опасались трогать и обижать…

— Как же это ты узнавала их секреты? — опять изумился он.

— А никак. Просто. По запаху ладоней, одежды, пальцев, лиц… Запах ведь всегда идет за нами, сопровождает всюду… Маму же все как то исподволь раздражала такая моя необычность, я ведь могла узнать ее настроение, ее тайные желания, и ей не всегда все это нравилось… Кстати, и мамин роман я тоже угадала по запаху.

— Как это так?! Вот же ведьма! — Кит рассмеялся, и едва не выронил из рук чашку с чаем. Она забрала ее у него, осторожно поставила на стол, отодвинула на середину вазочку с апрельскими, сильно пахнущими гиацинтами, расправила складки на столовой салфетке, и лишь потом, после всей тщательной и чуть замедленной возни, продолжила со вздохом:

— Мама внезапно, резко сменила духи. И от всех ее косынок и шарфов стало пахнуть чужим и чуждым. Слишком дорогим, слишком сладким.

— И что же ты сказала ей?

— Ничего. Она жила тогда одна. Отец уже ушел к Валерии. И потом, поздний роман, Последний Час женщины… Как я могла все это разрушить? Это было ее личное дело. И есть до сих пор, кстати. Я так и не знаю, кто ее избранник. Как то не интересовалась. Зачем?

— Она боится тебя? Или ненавидит? Ведь близкий человек редко простит нам снисходительность. Тем более — такую.

— И далекий тоже, я думаю. — Она улыбнулась, но уголки губ ее скептически опустились. — Нет, мама любит меня, но как то растерянно, робко… С каким то внутренним недоумением, что ли? Мой талант ее пугает и удивляет. Он ведь нейтрализовал мою беспомощность, понимаешь? Еще больше нейтрализовал, чем Валерия. Я ей показалась вдруг такой сильной в своей музыке, со своим внутренним слухом и чувством, что мама почти сразу как бы и потерялась около меня. Почувствовала, что не нужна? Не могу сказать, не знаю. Но с самого момента появления в нашем доме Валерии мама стремилась как можно меньше бывать по вечерам вместе с нами. Задерживалась на работе, сначала без предлогов, потом уже и их стала изобретать: тематический вечер, переучет, ревизия, собрание читателей, викторина. Пряталась от себя, от того, что чувствовала, и что, может быть, желала или жаждала смутно, ее душа…

— Чего же? Свободы? Но она-только призрак для многих. — Никита отложил в сторону кухонное полотенце, и нажал на кнопку панели посудомоечного агрегата. Тот заворчал, замигал «многоглазьем» разноцветных огоньков, в нем что-то зашипело, затренькало и вся кухня, выдержанная в нарядном и светлом ультрасовременном стиле, почему то вдруг наполнилась запахом молочных карамелей — ирисок.

— Что это ты купил для посуды? — Удивилась она, потянув носом воздух. — Какой славный, детский запах! Солнечный!

— Это не я. Это все пани Гражина. Она придет убирать в субботу. Скажи ей, что тебе понравился запах. Она всегда рада угодить тебе, старая лиса! Ей будет приятно.

— Да не мне угодить она хочет, а тебе! — Шутливо махнула рукой она. — Старая пани всегда крадется тайком полюбоваться на твою флейту. Гладит футляр. И неизвестно, кто из Вас — ты или флейта — ей нравятся больше!

— Спасибо. — Он развел руками. — Вот и для тебя моя флейта — живая. Я думал, только мне это кажется.

— Ну, не забывай, Пан вырезал первую в мире свирель из тростника, в который превратилась Сирена. Я хорошо знаю мифологию. — Она повернулась к окну, легко прикоснулась пальцами к большому стеклу без перегородок.

— Дождь идет. Стекло холодное. Капли по нему сползают. У дождя тут другая мелодия, слышнее, чем дома, в России. Гуще. Сочнее, что ли… У него какой-то иной рисунок стекания в землю… Мама никогда не могла понять, какую мелодию я ищу во всех этих дождевых нитях… А я все играла и играла воду, стекающую с небес… Черновик ее звучания, едва слышный шепот или, напротив, — гул и перехлесты. Маме хотелось жизни, но обычной, наверное, — с обычным ребенком, обычным мужем, а тут была я, непонятная, вся натянутая на любое эхо, внешнее и внутреннее, как струнка. И папа был рядом, мой папа, и, придя с работы, он стремился ко мне, а не к ней: кормил, купал, укладывал спать, учил запоминать контуры предметов, пользоваться телефонным аппаратом, различать по звуку игрушки: это юла — волчок, это — кукла, это — мишка… Я заняла почти мамино место в его сердце. Это не я думала так, а она — молодая, привлекательная, живая… Ей, наверное, было досадно. Как же это у Марины Цветаевой было о Борисе Пастернаке?… «Световой ливень красок, слов». А у меня был «ливень звуков» во всем… И сейчас так же. Будто постоянно мозг проигрывает мелодии. Звуки, звуки, запахи. Как в оркестре. И я обрушивалась на моих бедных родителей всей силой и неукротимостью, неугомонностью этого «оркестра». Мне мама, например, читала книги, а я слышала изнутри себя их мелодию, могла ее тут же и проиграть. Она цепенела порой от изумления, отшвыривала книгу, не знала, что мне сказать, у нее срывался голос, звучал нетерпеливо, с такой досадой…

— А твой отец?

— Он тотчас кидался к магнитофону или начинал звонить Валерии. Та, слушая в трубку мою игру, записывала наспех, начерно ноты. Мы, все трое, были как бы единым целым: я, отец, Валерия. Иногда мне казалось, что моя мама исподволь недолюбливает музыку что нас так прочно соединяла. Но это же не так, быть может?!.. У меня есть сомнения, в том, что я чувствую иногда, и я себе не доверяю…Мало ли что еще можно придумать так себе. И весь мир перевернешь, сомневаясь. — Она, вздохнув, внезапно сменила тему:

— А твои родители удивлялись тому, что ты — музыкален?

— Не особо как то! — Он вытер руки полотенцем. — Во мне музыкальность уживалась с обычной мальчишеской дерзостью: я лазал по деревьям, гонял зимой по льду клюшкой — прутом выструганную из дерева шайбу, рвал штаны и ботинки, лепил снеговиков. Еще любил возиться в песке, строить крепости и замки с извилистыми ходами. Когда мы приезжали на море, часами сидел на песчаном берегу, рискуя простудиться… Все лепил, строил, рушил, опять строил… Но мама была несказанно счастлива, когда учительница пения в моем детском саду сказала ей, что у меня абсолютный слух. Мама тотчас вся изнутри как бы просияла солнцем. Ожила. Мне тут же купили флейту, отвели к педагогу. Я начал заниматься с любопытством, и очень скоро влюбился в свою тонкую палочку — подружку. Сам того не замечая, я морщился, когда люди вокруг громко кричали или фальшиво пели…

— А почему именно — флейту, не рояль, не скрипку, не аккордеон? Я давно хотела тебя спросить. Как-то необычно, согласись? — Она оперлась ладонями о подбородок, почти не меняя позы, словно поглощая в себя все звуки, оттенки, все нити его рассказа, даже и чуть недосказанные, оборванные, приглушенные.

— Рояль не поместился бы в нашей малогабаритной «двушке». Пианино — тоже. А флейта — никому не мешала. Лежала себе в футляре, как спящая царевна. И потом у родителей был странный знакомый, настройщик роялей, седой старик с орлиным профилем, ссыльный поляк Войтек Красинский. Мы все звали его просто Владимир Александрович. Он играл на флейте. Говорили, что до ареста ссылки, он руководил в Санкт — Петербурге, тогда Ленинграде, филармоническим оркестром… Но мне он просто давал уроки игры на флейте, ставил руку, пальцы, рассказывал смешные истории из старых книжек, приключения, авантюры. Про Нэта Пинкертона, например. Он говорил, что прочел о нем давно, еще до революции, в библиотеке своего дяди. Библиотека занимала весь второй этаж его краковского особняка. Во время второй мировой особняк был разрушен, а вместе с ним погибла почти вся библиотека. Уцелело только несколько книг. На титульном листе некоторых из них был странный знак. Я спросил у Владимира Николаевича, что это такое, он сказал длинное и прохладное слово «экслибрис». Там была изображена графская с леопардом или барсом внутри. Его «краковский» дядюшка был, оказывается, графом. Но это я узнал уже много позже. Не отличался в детстве большой прозорливостью и любопытством. Обычный мальчик, играющий на флейте, знаешь ли… Никита осторожно взял двумя пальцами ее округлый подбородок и прикоснулся губами к чуть запрокинутому лицу, поцеловал глаза с тонкими полукружьями теней под ними.

— Ну, да, очень обычный. Почти такой же, как Орфей! — улыбнулась она, потянувшись на цыпочках и обхватив руками его шею. — Орфей играл даже в Аиде. Играл босоногим. И усмирял зверей. Они лежали вокруг него и осторожно лизали ему пальцы. Так он их покорил своей свирелью. Диких зверей Тигров, львов. Даже гиену.

— Откуда ты это знаешь, милая? — Он осторожно коснулся губами ее волос.

— Видела. Во сне. Иногда мне все-таки тоже снятся сны. — тихо ответила она, как бы даже и с некоторою обидой. — Жаль, что могу об этом только тебе сказать. Остальные не поймут… Как все-таки дождь шумит! Пойду — ка я, пожалуй, проиграю наизусть этот пражский ливень. И вплету туда тихонько еще и мелодию маленькой «Орфеевой» флейты. Дождь меня зовет. Ты не возражаешь? — с этими словами она направилась прочь из кухни.

— А я должен возражать? Разве? Нет, и не подумаю. Я лучше посуду пока тут уберу. — Усмехнулся он. В этот момент дом огласила торопливая мелодия домофона.

— Кого же это принесло к нам в такую погоду?! — В его голосе послышалось явное недоумение, но он тотчас вышел в холл, откуда донеслись некоторое время спустя тихие голоса. Ей показалось, что они звучали несколько странно: то быстро, то медленно, но общий их тон, модуляция, были — тревожными, какими-то «знобящими»… Ей стало не по себе. Она прошла в студию, не трогая ни гардин на окнах, ни плоского выключателя на панели стены, ни чуть приоткрытой створки «венецианской» рамы, через которую на пол и подоконник — нишу со стуком попадал дождь. Она присела на пуф возле рояля. Положила руки на клавиши. Это было ее обычное место. Это была ее привычная, рабочая поза: чуть наклонившись вперед, слегка вытянув, выгнув длиннопалую, тонкую невообразимо, кисть…

И музыка полилась. Странно, как-то спотыкаясь, и будто бы тихонько плача, но — полилась… Дождь за окном усилился, и почему то не хотел, не желал соединяться с мелодией, плывущей, скатывающийся с клавиш… У него, дождя, были свои ноты, чуть выше, чем те, что жили в октав. И рассыпаться обычным, дробным, хрустальным пианиссимо по полу, занимая паркетное пространство, они никак не желали… Почему? Она не могла этого понять. Словно что то или кто-то, присутствующий в огромной комнате со стеклянной террасой, мешал привычному здесь, бесконечно вольному чародейству.

Ивинская втянула в себя воздух. Тонкие ноздри ее затрепетали и она резко оборвала игру. В ту же секунду ей на плечи легли теплые и непривычно сильные руки мужа. Она откинула голову назад. Повела плечами, шеей. Вырваться не удалось. Ее так крепко держали. Очень крепко. Как в детстве, когда делали неприятный, болезненный укол «ФИБСа» прямо в глазное яблоко.

— Кит, что случилось? Ты что, нечаянно пролил коньяк на пол? И, кажется, Лиля пришла? Я слышу, это ее духи. И этот коньяк… Что случилось? Она слегка повысила голос, в тревоге повернув голову.

— Натка, родная. Да, я пришла… Я здесь. И Никита здесь. Мы с тобой, мы вместе, милая. — Лиля взяла ее за руку, присев на корточках возле пуфа. И почему то тотчас и очень ясно она услышала стук Лилькиного сердца… Глухой, едва различимый, с какими то странными паузами. Паузами страха, боли, горя. Чего-то непоправимого. Чего? Она не могла еще знать. Или — ей все было уже понятно?…

— Что?! Что-то с отцом? Он жив?! Мама??! — Ей казалось, что она оглушительно кричит, но голос срывался, убегал в напряженную тишину. У ее серебряного сопрано не хватало сил для взлета. Теплота знакомых и твердых рук все сильнее сжимала ее в кольцо.

Лилька же монотонно, как китайский болванчик, качала головой, забыв, что ее подруга не может увидеть этот жест. Она все прижимала и прижимала руку ко рту, кусая пальцы, но потом страшный крик все-таки напрягся и вырвался из ее горла, вместе с каким то не то стоном, не то — ревом загнанного зверя:

— Антон Михайлович и Валерия. Они ехали к ней на дачу… Врезались в какой то долбаный «Камаз» с кирпичами! Тот неожиданно вывернул на трассу, они ничего не успели сделать. Ничего. Машина тут же загорелась!

— Когда? Когда это случилось?

— Утром. Еще утром… О, господи! Мне все это сообщила Варвара Ильинична еще два часа назад, но меня не было дома. Записано на телефоне…

Натка… Натка, родная… — Лилька осторожно дула на внезапно заледеневшие пальцы подруги, пытаясь согреть их беспомощными поцелуями. Но Наталия внезапно и резко сжала руку в кулак.

— Любимый, отпусти меня. Отпусти. Мне больно. — мягко и глухо раздался в тишине просторной студии ее голос. Лилька удивленно уставилась на Кита. Рот ее искривился от судороги и прорывающихся наружу слез. Турбин отступил на шаг от пуфа, на котором сидела жена, и разжал руки. Наталия стремительно встала. Подошла к окну. Рванула раму. И та почти наполовину разрезала пространство линией падения. Вместе со звоном разбитого стекла в студию ворвался шум дождя. Оглушительно. Как то подавляюще. Беспощадно. Тень мужского силуэта скользнула по светлому паркету, сверкнула дождевым бликом на стенах. Одним бесшумным, кошачьим прыжком, Кит очутился рядом, крепко стиснув в ладонях лицо жены.

— Ты не поранилась? Стекло посыпалось прямо на тебя… Нэтти…

— Дождь от меня убежал, — хриплым голосом проговорила она, прерывая его — Убежал. Он хотел плакать отдельно. Он уже плакал и стонал, а я не поняла…

— Я здесь. Я с тобой. Мы вместе, ты слышишь… Нам надо это выдержать. — Он осторожно целовал ее лоб, щеки и забрызганные дождем, глаза. Он согревал ее кожу теплотой своего дыхания, но лицо ее постепенно превращалось в безжизненную маску. Бесстрастную маску царицы Египта. Впервые за все то время, что он знал ее.

— Мой сон сбылся. Тот сон. О красном цветке. Я и вправду их потеряла. Я их потеряла, Кит. Теперь у меня есть только мама, ты и музыка. Но маме моя музыка — не нужна. А тебе? Тебе она — нужна?

— О чем ты говоришь, милая? О чем? Для меня весь мир это — музыка. И ты. Орфей всегда должен быть при своей Эвридике. Ты же знаешь этот миф. Ведущий и ведомый. Закон жизни. Его придумали не мы. Но мы его исполняем. А потом, знаешь, как говорят альпинисты: вместе проще и восходить на вершину и лететь в пропасть. Вот мы и будем вместе… Разве ты забыла, как это звучит: «И в горе, и в радости?» В одной связке.

— Помню. Но Эвридика все время блуждает в темноте Аида. И ей страшно, понимаешь?

— И зря. Они же в связке, Нэтти! Орфей ведет ее, а она — Орфея. Она не одна. Ей нечего страшиться. Помни это.

— Постараюсь. — Она чуть отстранилась от него, натянула шаль почти до подбородка. — Но Орфей ведь может и оглянуться… На кого-то иного. — Она помолчала с минуту. — Я пойду, поднимусь к себе. Мне что-то холодно… Не ходи за мной, не надо. — Она невидящим, но точным жестом остановила мужа. — Нет. Побудь здесь, с Лилей. Дама в черном не любит посторонних.

Когда Наталия вышла, Лиля подняла полные слез глаза с потекшей тушью на Турбина, и, медленно подняв руки вверх, машинально вынула заколку из волос, ломая застежку в ней и бормоча, как то отрывисто, хрипло:

— Она, что, не поняла меня, Никита? Совсем не поняла? Не поняла того, что я сейчас ей сказала?? Господи, ужас какой-то… Она говорит о какой то Даме в черном. Кто это? — Лиля потерянно пожала плечами, что-то жалобно тренькнуло в ее руках, как струна фортепиано. Это был металлический зажим аграфа с пластмассовым обломком. Он сломался в ее сильных, но тонких руках.

— Смерть. Нет, она прекрасно все поняла. — Хрипло произнес в ответ Турбин. — Ты же слышала. Она назвала меня «любимый». Такого не было даже и в дни нашего знакомства, тем более, при посторонних. — Он слабо усмехнулся. — А силу своего горя она выразит только тогда, когда начнет играть. Она «божья дудка», ловит музыку, как нити от дождя. Слова для нее немножко чужие и чуждые, быть может, пойми. Выпьешь коньяку? Возьми мой бокал. Мне много. Самое время напиться вдрызг, подруга!

— Этот ужас никаким спиртом не зальешь, Кит. — прошептала Лиля, но машинально взяла из рук Турбина бокал и отпила глоток, тотчас поперхнувшись… — Жжет. Горько. — Она поднесла руку к горлу. — Черт, это хуже, чем слезы! А плакать я не могу. До меня еще все это не дошло…

Турбин зябко обхватил локти пальцами. Пожал плечами.

— Это все можно осознать только спустя какое-то время. Я так плохо знал Валерию. Видел ее несколько раз мельком, когда она еще приходила к Нэтти, в консерваторию. Да в Праге видел, на нашем концерте, пару месяцев назад.

— Это когда они с Антоном Михайловичем сюда прилетали? В феврале?

Турбин кивнул.

— Очаровательная женщина. Не из породы стерв, живая, теплая, пленительная. Вся какая-то солнечная. Трудно будет представить ее мертвой, в гробу.

— А и не надо ничего представлять. — Голос Лили звучал подавленно, глухо. — Там никаких гробов не будет, Кит. Все ведь сгорело дотла. Две кучки пепла. Будут только урны с прахом и все. — Она зябко повела плечами. — Как тут холодно, черт подери, в Вашей студии! И коньяк твой хваленый меня не согрел! — Она прислонилась щекой к плечу Кита, поникнув головой. Он слегка отстранил ее от себя.

— Иди теперь наверх. Иди к ней. Я позвоню швейцару и уборщику. Прежде чем ехать на вокзал, надо все привести в порядок, собрать чемодан. Что брать? Какая там погода, не знаешь?

Лиля опять пожала плечами. Она и вообще, вся походила на заведенного робота — куклу, с растрепанными волосами и размазанной по щекам тушью.

— Сыро, наверное, как и всегда по весне, в апреле… Что там еще может быть, в этом полу — степном парадизе тоски? — Она сжала голову руками. — Кит, я не понимаю, что это — Смерть??!

— Это как бы переход в другую тональность. В другую ноту. Октаву. Из «ля» в «до». «До» — самая верхняя нота. Другая реальность. Мы не можем ее никогда наблюдать ясно. У нас о ней только расплывчатое представление, обрывки мифов, легенд, снов…

— Снов? — вдруг с живостью перебила его Лиля. Глаза ее на миг вспыхнули. — Она и вправду видела сон. Она упала в красный цветок. И он обжег ее. Она полетела в пропасть. Летела совершенно одна. Не могла ни до кого докричаться. И мне тогда сказала, что знает, что скоро потеряет их всех. Родных. — Лиля крепко сцепила пальцы, хрустнула ими, потерла косточку на запястье. — Слушай, дай — ка мне еще немного твоего бренди — бреда? Меня всю трясет.

— «Хенесси» вообще-то — хорошо согревает. Возьми, допей. — Кит протянул Лиле бокал и, припав к нему, она чуть пошатываясь, направилась к дверям.

— Постой. Я еще хотел спросить тебя, — внезапно окликнул ее Турбин. — Когда же Нэтти видела этот сон?

— Примерно полгода назад. Чуть больше, может быть… Как раз в тот вечер, когда Вы познакомились, она мне и рассказала о нем. И еще сказала, что все, что она видит в снах, потом сбывается наяву. — Длинная хрупкость Лилиных пальцев беспомощной тенью — змейкой скользнула по косяку. — Она так боится своих снов. Всегда боится. Выходит, что не зря…

С этими словами Лиля бесшумно исчезла в тени холла, как растворилась. Потом чуть скрипнули ступени верхней лестницы, распахнулись створки двери и все разом стихло. В почти опустевшей студии вольно гулял осмелевший, посвежевший ветер. После ливня он будто внезапно обрел какие то иные формы: чуть потяжелел, стал более резким и упругим, самоуверенно шевеля тяжелый муар гардин и роняя светлые россыпи солнечных бликов на осколки стекла. Как бисер или жемчуг. Остаток дня будто обещал расплавиться в нежном золоте предвечернего солнца. И во всей этой упругой, весомой, будто наливающиеся яблоко, свежести апрельского ветра, которую можно было и на самом деле ощутить в ладонях. Только ладони как-то странно, нервно пощипывало. Кит взглянул на них и поморщился, скривив губу. Крохотные кровяные дорожки — следы от порезов осколками — причудливо сплелись, слились в едва понятный, размазанный узор, чем то напоминающий скрещенные шпаги. Или — крохотное распятие? Турбин, хмыкнув, небрежно обтер ладони об джинсы и вышел из комнаты вслед за Лилей… Золото апреля, омытое дождем и разлившееся в воздухе закатной Праги, неправдоподобно тяжелым облаком, смутной ношей, непрошено окутывало все вокруг и давило на плечи…