Гусарский насморк

Макаров Аркадий

Сборник рассказов «Гусарский насморк» повествует об эротических приключениях основного героя рассказов. Все тексты написаны от первого лица, что придаёт рассказам правдоподобность и доверие к рассказчику. Терпкая эротика юности конца шестидесятых годов прошлого века и бытовые детали возрождают подлинность того времени.

 

Гусарский насморк или, Как я провёл это лето

Мишка Спицин, в недавнем прошлом подполковник госбезопасности, школьный дружок мой закадычный (вот ведь слово-то какое – «закадычный» – наверное, друг, с которым закладываешь за кадык, то есть пьёшь, тогда Мишка самый настоящий мой закадычный друг) проживал в старом особняке на территория районной больницы. В подвале особняка находился большой оклад лекарств и медоборудования. Дало в том, что мать моего друга работала в больнице главврачом, и квартиру им дали в бывшей хозяйской пристройке – удобно и хорошо. Дом просторный, деревянный, рубленый, подвал тоже просторный, выложенный бутовым камнем – всё сделано не в наше время, то есть на совесть. В этом подвале хранилась также и картошка, и всякие соления на зиму для семейства столь нужного специалиста.

Ныряя с другом в подвал за припасами, я поражался обилию больших зелёных бутылей с притёртыми стеклянными пробками. Бутылки плотно сидели в плетёных корзинах, простеленные соломой.

Что было в бутылях – мы не знали. Сидят они себе в соломе, ну, и пусть сидят, как куры на яйцах, нам-то что!

Как-то мой друг спросил у матери, что налито в бутылях? Она сказала, что это вшивомор, яд такой для уничтожения насекомых. Ну, вшивомор, так вшивомор! И на этом вопрос был исчерпан.

Мы с дружком продолжали лазать в подвал, и если прихватывали что, так это витамины и марганцовку. Витамины мы тут же глотали, не беспокоясь о последствиях, а из марганцовки делали светящийся порох. Рецепт его изготовления весьма прост: как известно из школьного учебника по химии, марганцовокислый калий при нагревании начинает обильно выделять кислород, и если к нему в известных пропорциях подмешать древесный уголь и алюминиевую пудру, то получиться взрывная смесь, не уступающая пороху, с яркой магниевой вспышкой.

И вот из этой-то смеси мы делали ракеты: набивали картонную гильзу самодельным порохом, привязывали гильзу к наконечнику стрелы и, предварительно запалив с одного конца, по ночам пускали в небо. А надо признаться, ночи в то время были – глаз выколи. Ни одного фонаря на улице. Электричество ещё не проводили, а местный чахоточный движок на радиоузле был маломощный и питал только одну улицу, где жило районное начальство.

Когда горящая стрела вонзалась в чёрное небо, расцветая яркой вспышкой – зрелище было потрясающее. Я до сих пор удивляюсь, как мы ухитрялись никого не спалить? Тут главное – рассчитать запал так, чтобы вспышка происходила на макушке подъёма, на излёте.

С коротким сухим треском разрывалась занавеска ночи, и свет выхватывал из чёрной бездны наши запрокинутые бледные лица да купы чёрных остолбеневших деревьев.

Между белых шапок плесени в холодном погребе зелёные пробки бутылок таинственно и призывно отсвечивали при керосиновой лампе. Если в бутылях яд, то почему нет предупреждающей надписи? Эта простая мысль заставила нас усомниться в подлинности содержимого.

Когда одна из посудин была откупорена, из узкой горловины потянуло знакомым запахом спиртного. В свои пятнадцать лет я уже хорошо знал резкий рябиновый вкус, от которого сразу становилось вольготно и жарко.

Отхватив блестящим скальпелем, которых в подвале было более чем достаточно, кусок тонкого полупрозрачного медицинского шланга, мы с другом без особых хлопот насосали в стоящую рядом колбу граммов триста-четыреста розоватой жидкости, безошибочно пахнущей спиртом, и решили предложить её кому-нибудь на анализ. Самим попробовать было боязно: а вдруг это действительно яд! То, что может отравиться кто-то другой, и в голову не бралось – не доходило.

Я сунул колбу за пазуху, и мы с другом вынырнули на свет Божий, под яркое горячее солнце.

Куда податься? Был у нас один знакомый – дед Шибряй, по прозвищу Клюкало, любитель побаловаться свежатиной из полевых сусликов. Суслячий промысел в то время был основным занятием бондарских школьников, шкурки принимались в заготконторе без ограничений. Сусликов мы отливали водой, шкурки шли в дело, а тушки приносили Шибряю. Он нашим гостинцам радовался необыкновенно. Взвар делал в помойном ведре, другую посуду жена не давала. Клюкало разжигал во дворе под высоким изогнутым таганом костёр, ставил на таган ведро с розоватыми тельцами грызунов, нетерпеливо топтался, загребая деревянной ногой пыльную землю, и, когда ведро закипало, он, блаженно щурясь, широкой щепой снимал с отвара густую пену, подцеплял тушку и, по-кошачьи повернув набок голову, пробовал уцелевшими зубами побелевшее на огне мясо.

За один присест Шибряй мог съесть штук десять-пятнадцать разжиревших на колхозных хлебах зверьков, ну, а ежели под водочку, да с растяжкой, я думаю, десятка три укладывал. Пил он, разумеется, всё подряд, лишь бы булькало и першило в горле. Такого вшивомор не одолеет, дед и ацетон пробовал пить и – ничего, не загнулся…

Товарищ уговаривал меня, а заодно и самого себя, мол, что делать, животные гадостей не пьют, на них опыт не поставишь, остаётся один дед Шибряй по кличке Клюкало, тот всё может.

Уверенные в своём правом деле, мы смело вышагивали по широким улицам Бондарей к пробнику.

У палисадника Шибряева дома путь нам перегородил Колька Манида, здоровенный малый лет двадцати пяти, работавший на радиоузле монтёром. Манида славился безотказным утешителем женских судеб. Бабы поговаривали, что Манида в этом деле большой мастер. Он, наверное, уже приложился у Шибряя, и стоял навеселе, широко улыбаясь.

– А-а, привет активистам-онанистам! – Манида растопырил руки, чтобы перехватить нас. – Кто дрочет, тот баб не хочет! А ну-ка, ну-ка, покажите ручки! – гоготал он. – От Дуньки Кулаковой на ладонях шерсть должна расти.

Мишка Спицин с готовностью, как судья на ринге, быстро выбросил руки ладонями вверх. На, мол, смотри – никакой шерсти на ладонях не растёт. Я показал только левую ладонь, а правая рука у меня бережно придерживала за пазухой стеклянную колбу с неизвестным пока продуктом.

Манида, заинтересованный – «чтой-то там у нас за пазухой?», запустил мне под мышку свою лапищу и, прихватив колбу, извлёк посудину на свежий воздух.

– Вот-те раз! – воскликнул он. – К химичке направились с реактивом-то? Ну-ну, привет ей от меня! Скажите, что зайду скоро. Она у меня в очереди на послезавтра – Манида вытащил из колбы бумажную пробку и уткнулся здоровенным носом почти в самую горловину. – Э! Да тут разобраться надо! Никак – це два aш пять о аш? Учил, учил химию! Я у этой Нинки Иванны всё больше на повторных уроках ума набирался. Любила она меня без обеда оставлять, особенно во вторую смену – без ужина. Ох, и вопросики она мне тогда подкидывала! – от приятных воспоминаний он сладко зажмурился. – Я эту реторту ей сам занесу. Не беспокойтесь. Всё будет – хок-кей!

Крутанув в тяжёлом кулаке колбу, он опрокинул её, сделав несколько глотков, отнял от губ и, скривившись, шумно выдохнул из себя воздух.

Мы опасливо на него поглядывали: что-то будет?

– Н-да! По-моему, боярышником отдаёт. За чистоту реакции не ручаюсь, – он, разомлев, придерживал нас за плечи.

– Очковые ребята! Молотки! А что трением молофью добываете – это ничего. Я и сам иногда для разнообразия этим способом пользуюсь. И – ничего, ничтяк! – он выставил перед нами торчком две большие и загребущие, как совковые лопаты, ладони. – Во! Ни одной шерстинки нет! – колба уже плескалась в его широком кармане. – За посудой потом зайдёте, – и он легонько столкнул нас лбами, повернулся, и крупным неровным шагом подался к своему дому.

Сомнений не было. Мы с другом понимающе переглянулись и, не сговариваясь, двинулись обратно к подвалу. Как говорит дед Шибряй: «Пей, пока пьётся, и греби, пока гребётся!»

Время шло августовское. Грустно шуршал пожухлый чертополох по краям пустынных огородов. Летние каникулы кончались, скоро идти в школу, и мы решили элегическую эту пору отметить, как водится, хорошей выпивкой, благо продукт проверен: яда не обнаружено.

Весь наш энтузиазм и творческий пыл остудила няня – домработница в семействе главного врача. В этот день она, как на грех, вздумала заниматься засолкой огурцов, и подвал был под её бдительным контролем. Нырнуть туда – никакой возможности. Она, засучив рукава, ошпаривала крутым кипятком у самого входа в вожделенные закрома большую дубовую кадушку.

Няня, заметив нас, строго пригрозила пальцем, и тут же заставила таскать неподъёмные ведра из больничного колодца такой глубины, что он казался бездонным. Мы с ненавистью крутили огромный скрипучий барабан и, плеская на землю, носили бесконечную воду.

Но… был день и была пища.

Наутро, чуть свет, кое-как умывшись, я уже высвистывал под окном своего дружка с намерением осуществить вчерашние замыслы. Долго свистеть не пришлось.

Нырнув в подвал, мы быстренько нацедили в пол-литровую бутылку боярышника, рассовали по карманам картошку, не забыв прихватить огурчиков вчерашнего засола. Дружок мой, вооружившись операционным ножом, на прощанье быстро отхватил приличный шматок домашней копчёной грудинки, висевшей тут же у потолка на чёрном кованом крюке.

После такого набега, тихо просочившись через дверь, мы – огородами-огородами – подались на речку. Там над песчаным свеем, на пустынном крутом берегу Ломовиса, имелась потаённая пещера, вырытая неизвестно кем и неизвестно когда. Это было наше «разбойничье место», где мы играли в свои, не всегда безобидные мальчишеские игры.

В пещере было всё для «культурного» отдыха братьев-разбойников. Ну, во-первых, имелась коробка доброго флотского табака и две курительные трубки, приобретённые пo случаю Мишкина дня рождения. Тогда мать, расщедрившись, отвалила ему на морс и леденцы сумму, которой хватило также и на курительные трубки, и на пачку золотого пахучего табака. Табак, дабы он, как и порох, всегда оставался сухим, мы предусмотрительно пересыпали в большую металлическую коробку из-под индийского чая, а трубки, после того, как накурились до одури, спрятали, завернув в газету, под слой перетолчённой рассыпанной на полу соломы, в самый дальний угол.

Котелок, соль, хлеб и спички всегда находились тут же, под рукой, на широкой дощатой полке, расположенной поперёк всей пещеры, в самом торце. Для того времени запас у нас был совсем неплохой, к тому же сухая охапка дров всегда аккуратно пополнялась за счёт того, что плохо лежало на бондарских задворках.

Конечно, для полного антуража нам не хватало какой-нибудь пленницы. Но что поделаешь? Ровесницы нас почему-то не жаловали, а с малолетками, которые крутились под ногами, играть в куклы небезопасно.

У меня была рыбацкая привычка, кстати, сохранившаяся до сих пор – прятать где-нибудь в кепке, или за воротником крючок с леской – так, на всякий случай. Удилище с поплавком сгондобить всегда можно, а рыбка в то время, слава КПСС, водилась.

И вот, пробираясь мимо Миронихиного дома, мы решили наковырять червячков в унавоженной с весны куче, где деловито копались куры. А надо сказать, червяки здесь копались отменные. Их с большим аппетитом глотали не только куры, но и любая рыбная братия. Уха в нашем мероприятии не помешала бы…

Разворошив носком сандалия кучу, мы присели, выбирая насадку пожирнее, но тут моего друга осенила великолепная мысль – что курица в собственном соку нисколько не хуже ухи, а может быть, даже и питательней. Как же могут разбойники, да без дичи?

Быстро размотав тугую, из шёлковой нити, леску, я быстренько насадил толстого с белым поперечным кольцом дождевого червя, извивающегося, как грешник в аду, и мигом подбросил наживку отпрянувшим было курам.

Озадаченно повернув голову, чёрная с ярко-красным гребнем хохлатка клюнула несколько раз обеспокоенного червяка, и тут же разом заглотила его. Ещё не понимая, что случилось, она, икнув, вдруг заполошённо захлопала крыльями и, прижимая голову к земле, заголосила на всё село так, что сидящие в сладкой дрёме вороны с карканьем сорвались с растущей рядом ветлы и закружили, как рваные листы чёрного пергамента.

Подтащив упирающуюся добычу, я на скорую руку сунул под растрёпанное крыло её пламенеющую голову, отчего сразу стало как-то тревожно и тихо.

Воровато оглянувшись, мы, как ни в чём не бывало, продолжали путь к речке по заросшей лопухами меже, держа под неусыпным контролем добычу, которая царапала костяными когтями мне правый бок.

Пещера, в которой мы собирались отметить конец лета, находилась на том берегу Ломовиса, где разросшийся краснотал образовывал непроходимую чащобу. Рядом торчали из воды черные сваи бревенчатого моста. Мост этот был однажды по полой воде разрушен пьяными подрывниками, которые не рассчитали заряда аммонала и вместо льда подняли на воздух мост. Теперь переходить речку приходилось вброд по илистому зыбкому дну.

Ильин день прошёл, олень, как известно, давно нассал в воду, и теперь упругая речная струя стала светлой и знобкой, лезть туда не хотелось, и мы бросили жребий – кому кого придётся переносить на горбу через брод.

То ли друг словчил, то ли так крутанулась у него в руках монета, но идти в воду пришлось мне. Засучив штаны, покрякивая и качаясь под тяжестью Мишкиного тела, я медленно пробирался к другому берегу, уходя по щиколотку в податливую тину.

Притихшая было курица, неожиданно выпорхнув из-под моего пиджака, плюхнулась в воду и, бешено колотя крыльями, крепкими, как гребной винт, бросилась мне под ноги. Удар был такой силы, что мы тут же, все трое, оказались в речке. Наша жертва ещё пыталась выкрикнуть что-то гневное, но вода равнодушно относила её вниз по течению. Леса была длинной, и курицу унесло далеко, пока она не остановилась, привязанная к моему пальцу.

Фыркая и матерясь, мы перебежали брод, и я стал подтягивать к себе обмякшую добычу.

Теперь-то я понимаю, почему мой школьный товарищ дослужился до столь высокого чина в карающих органах…

Он, не торопясь, подхватил недоутопленную хохлатку, зажал её голову между указательным и средним пальцами правой руки, и резко, как бросают соплю, тряхнул птицу к земле. Через мгновение я с удивлением смотрел на сонно зевающую голову с красной короной в Мишкиной горсти, а внизу, у ног, на влажном песке, выталкивая из хрипящей гортани кровь и что-то брезгливо отстраняя чешуйчатыми лапками, потягивалась в последней истоме чернушка. От шеи к голове в Мишкином кулаке шла необорванной кровавой жилой моя шёлковая леска. Крючок зашёл так глубоко, что пришлось сматывать с пальца леску и протаскивать через неё, как оторванную пуговицу, клювастую хохлаткину голову. Мишка, размахнувшись, забросил её по ту сторону обломков моста, и она, булькнув, ушла на глубину кормить раков.

Что было делать? Я подхватил за ноги раскрылившуюся добычу, и мы, роняя с одежды неисчислимые капли воды, встряхнувшись по-собачьи, подались на своё «разбойничье место», в наше потаённое логово, где ни одна душа не могла помешать нам сотворить желаемое.

Обогнув пo пути топкую лощину, заросшую ивняком и кугой, где паслись, отфыркиваясь и хлеща себя за какие-то провинности несколько колхозных лошадей, которые, увидев нас, обеспокоенно шарахнулись в сторону, мы остановились возле навалившейся на берег раскидистой ветлы у входа в наше обетование.

Бросив на рубчатый песок обвисшую курицу, сложив все пожитки, стянули с себя мокрую одежду, развесили на ветле, и, оставаясь нагишом, с гиканьем на манер туземцев, стали, вскидывая вверх кулаки, разогреваясь, приплясывать вокруг сваленной в кучу добычи.

В самый разгар наших победных кличей мы, загрустив, заметили, что к нам приближается Колька Манида с отвислой папиросой на широкой губе. Он, вероятно, заметил нас раньше, и шёл, любопытствуя, по нашим следам. Вид его был праздный, хотя стоял разгар рабочего дня, и Колька в это время где-нибудь был позарез нужен, это уж точно. Живя по принципу «работа не верёвка – постоит», он частенько отирался с удочкой на Ломовисе. Вот и теперь, остановившись напротив нас, по-свойски улыбаясь после вчерашнего, он резко воткнул удилище в песок возле своей правой ноги и, отстранив его, замер, как племенной вождь с боевым копьём. Вид его был по-отцовски насмешлив и самоуверен, как и подобает вождю.

Мы осторожно замерли, ожидая какого-нибудь подвоха.

– Э, да ты ещё с таким секульком всё живёшь и не застрелишься? – Манида, нагнувшись, как пробуют за сосок умывальник, ладонью снизу вверх потрогал моё полумужское начало.

Я, смутившись до слёз, стоял, не зная что сказать. Надо же ему привалить сюда, теперь всю обедню испортит.

– Ну, ладно, ладно, – великодушно потрепал он меня по плечу. – Не обижайся, у твоего друга тоже только милиционеру на свисток и хватит. Эту штуку надо каждый день тренировать, тогда толк будет, – он, скрестив ноги, опустился там же, где и стоял. – Я вот вам анекдот подкину… Приехала наша партийная делегация в одно дружественное африканское племя. Вождь по такому случаю собрал всех жителей вокруг огромного общего костра, накатили, как и полагается, по котелку тростниковой бузы, человечиной угостили, боевые танцы показали, а как встреча окончилась, туземцы окружили костёр, наши тоже рядышком встали. Задрали аборигены набедренные повязки, ну, и давай из своих шлангов костёр поливать. Обычай у них такой. И нашим знак делают, мол, чего там, давай смелее. Что делать? Международный скандал может выйти. Руководитель делегации расстегнул на бостоновых брюках форточку, вслед за ним все остальные, и тоже присоединились к этому ритуальному акту. Туземцы посмотрели на наших, и хором стали, пританцовывая, кричать: «Бум-булумбум! Ха-хаха! Бум-булумбум! Ха-хаха!» Наши смущённо спрашивают у переводчицы: «Чегой-то они так раскричались?» Переводчица помялась, помялась, да и говорит, что туземцы увидели, чем вы тушите костёр, ну, и стали смеяться, мол, с такими булумбумчиками вы и хотите нас научить коммунизм строить? А вот здесь смеяться надо! – Манила беззлобно ткнул меня кулаком в живот.

Посмотрев на распростёртую курицу, на наши припасы, которые я хотел незаметно отодвинуть в кусты, он покрутил головой:

– Так я смотрю, что-то бабка Миронова к твоему отцу пошла? Злая, как ведьма. Это не её ли курица? – Манида веером поднял одно крыло. – Э, точно её! Таких чернушек у нас в Бондарях больше ни у кого не замечено. Но, я молчок! Ни-ни! – он дурашливо прислонил палец к губам, сделав заговорщицкое лицо. – Один секунд – и мы из неё чехохбили по-бондарски сделаем!

Он весело вытащил из кармана узкий длинный нож и, не обращая внимания на перья, вспорол белеющее куриное гузно, поскрёб что-то там двумя пальцами и, слегка дёрнув, вытащил спутанные, как розовые шнурки, внутренности. Между пальцами, стекая золотом желтка на песок, среди окровавленных лохмотьев, белела раздавленная скорлупа яйца. Будто не замечая поваленной бутылки, Манида подошёл к воде, пустил по течению куриные потроха, и стал промывать вскрытую тушку. Вынув её из воды, он с коротким хрустом переломил ноги, обрезал их, и тоже кинул в речку.

Мы с недоумением смотрели на него. Надо же сначала ощипать перья, а потом потрошить.

– Ну, что зенки вылупили? Марш огонь разжигать! – по-хозяйски приказал он.

Мы быстро разложили сухие дрова, и скоро, весело потрескивая, они занялись зыбким пламенем. Я нырнул в пещеру, принёс пачку соли, и Манида, густо посолив курицу изнутри, стал, к нашему изумлению, смазывать её размокшей синеватой глиной, наковырянной тут же, у берега.

Через минуту-две большой, больше футбольного мяча шар блестел лакированной поверхностью. Внутри шара, как мякоть грецкого ореха, находилась Миронихина чернушка. Манида оставил шар на песке, давая ему немного подвянуть и окрепнуть.

Пока нажигались уголья, надо было что-то делать, и я снова полез в пещеру, теперь за куревом. Пока я там копался, набивая трубки, наш благодетель уже сидел по-свойски у костра, сжав мёртвой хваткой бутылку, и терпеливо вдалбливал Мишке правила пития неразбавленного спирта.

– Тут, что главное? Не дышать! – он вытащил зубами бумажную пробку, выплюнул её, поднял бутылку на свет, что-то внимательно разглядывая. – Продукт вчерашний? – мой товарищ с готовностью кивнул. – Ну, тогда смотри и учись, пока я жив! – он вложил в губы узкое, как флейта, горлышко бутылки, и медленно сделал несколько глотков.

Сало и хлеб были под рукой, но Манида не кинулся тут же нажёвывать продукт, а, подняв глаза к небу, длинно, как можно длинно, выдохнул, прислушиваясь к чему-то внутри себя, потом пальцами отщипнул от краюхи хлеба, поднёс щепоть к носу, и так же длинно, и долго-долго, с шумом, всасывал через широкие ноздри воздух, потом откинулся с наслаждением, упираясь руками в песок, и победно поглядел на нас.

Мишка, а он во всём опережал меня, подхватил посудину, зажмурившись, быстро-быстро стал тоже глотать из горлышка.

Запрокинутое лицо скорчилось в гримасе отвращения. Обливая подбородок, ему на голый живот обильной струёй стекала столь редкая влага. Поперхнувшись, он, расплёскивая спирт, чуть не выронил бутылку, которую я тут же подхватил.

Мишка, синея, со слезами на глазах, всасывал, и никак не мог всосать воздух. С утробным звуком «Ы-ыыыы!», он, скребя пальцами песок, лёг на живот и, дотянувшись до воды, стал по-щенячьи лакать прямо из речки, остужая обожжённый язык и нёбо.

Я с опаской, приложив бутылку к губам, быстро запрокинул голову и, не дыша, сделал несколько глотков. Сначала вкуса не ощущалось, но потом, когда я резко вытолкнул воздух, то почувствовал, как внутри меня, от гортани и до самого седалища входил, туго поворачиваясь, ржавый железный костыль. Но уже через пять-шесть секунд я наслаждался теплом, которое прорастало в меня из самой-самой моей сердцевины. Затем, нарочито медленно и спокойно, двумя пальцами подхватил сочащуюся пластинку копчёного сала, тщательно наструганного Манидой. Не спеша, отломил кусочек хлеба, и, как ни в чём не бывало, стал с удовольствием жевать.

Манида восхищённо смотрел на меня:

– Ё-моё! Вот это заглотнул! Ну, молоток! Ну, молоток! Наверняка кувалдой будешь. В каких-таких школах ты этому научился? – он только покачивал лохматой головой. Манида, наверное, не знал, что я с девяти лет ходил с отцом плотничать – помогая ему принести-отнести инструмент, или поддержать доску, одним словом, на подхвате. Я заодно приучался к труду и маленько подкармливался. Не обходилось и без выпивки. Отец – то ли от скуки, то ли забавы ради – иногда плескал мне на донышко стакана, когда ладились на работу, или когда размывали руки. Всяко бывало…

Мишка ещё долго сидел, вытирая слёзы и ни к чему не притрагиваясь. Мы с Манидой посмеивались, аппетитно уплетая прокопчённого Мишкиной няней на яблоневых опилках и немного подвяленного на воздухе доброго домашнего сала. Moй друг, глядя на нас с завистью, недолго терпел, и снова, ухватив бутылку за горло, резко опрокинул её в рот. В этот раз у него получилось. Торопливо подхватив сало, он стал тут же глотать его, почти не разжёвывая. Слёзы на глазах ещё не просохли, но Мишка был уже улыбчив, гордо поглядывая на нас.

Манида обеспокоено покосился на поубавившуюся бутылку, вытер губы тыльной стороной ладони, одним махом влил в себя порядочную порцию боярышникового спирта, занюхал его хлебной коркой и дружески на равных обнял нас за плечи. Всем стало хорошо и уютно.

Весело, как пьяные цыгане в красных одеждах, на чёрных обугленных поленьях плясало пламя.

Жар от костра мы аккуратно сдвинули в сторону, разровняли его, сделав огненный круг, который то потрескивая, разгорался, то покрывался бледным налётом, чтобы через мгновение обнажиться во всём огненном величии.

На этот круг Манида уложил глиняный шар с неощипанной курицей внутри, и сверху тоже стал присыпать его жаром и раскладывать на нём горящие поленья.

То ли от огня, то ли от выпитого, горели – лицо, руки, и почему-то подошвы ног.

На огне глина стала быстро твердеть, покрываясь мелкой сетью трещин, через которые спустя некоторое время стали вырываться маленькими гейзерами пахучие ароматные дымки.

Манида угостился нашим капитанским табачком, и все мы, мирно покуривая, разлеглись на тёплом августовском песочке. От костра и от пригревающего солнца одежда наша стала парить, так что мы скоро могли прикрыть нашу не столь выразительную скромную наготу. Речка, играя холодными солнечными бликами, безразлично спешила мимо нас куда-то по своим делам. Я чувствовал, как хмель, медленно вползая, сладко высасывал меня, словно спелую грушу. Тело, слегка покачиваясь, тихо оторвавшись от земли, таяло и таяло, теряя вес. Ловчее и лучше нас, сидящих вокруг чадящего жжёными перьями костра, никого в мире не было. Вот мы какие – трое мужиков, весёлых и сильных, полёживаем себе на бережку Ломовиса, попыхиваем табачком, попивая спиртягу, и – ничего! Мы молоды и красивы, сама земля прислушивается к нашему разговору, сдобренному лёгким матерком, метким и беззлобным. Сейчас вот расколем этот глиняный орех, эту черепушку, и будем, ломая руками птицу, не спеша жевать душистое мясо, запивая его вином, прошу прощения, спиртом.

Я встал и быстро полез в костёр палкой, чтобы выкатить шипящий и свистящий со всех сторон, как исколотая футбольная камера, горячий глиняный шар, но тут же получил от Маниды по рукам короткой, но хлёсткой хворостиной:

– Поперёк батьки в пекло не лезь!

Я, обидевшись до глубины души, отвернулся и чуть не заплакал от жалости к себе – вот… я считал его своим старшим другом, своим товарищем, а он меня по рукам… Но потом неудержимый смех стал сотрясать меня так, что я даже закашлялся.

– Ты чего лыбишься, а? – недоумённо повернул меня к себе Манила. – Чего ты?

– Так надо говорить не «поперёк батьки», а «поперёд батьки», понял, неуч?

Мишка, уяснив суть, тоже покатился по берегу так, что опрокинулся в воду и, матерясь сквозь смех, снова выполз на песок.

Манида растерянно смотрел на нас, не улавливая смысла сказанного, но потом, чтобы замести неловкость, тоже заржал по-лошадиному, сгребая нас с Мишкой в кучу и втискивая в песок.

– Во, падла, грамотеи! Отца хлебать учат!

Одежда, по всей видимости, просохла, и перестала парить; можно облачаться, чтобы прикрыть мужской позор.

– А на хрена попу гармонь, а козе талегa!

Мы, гогоча и разбрызгивая вокруг себя воду, бросились в речку. Ледяная вода сначала ошпарила холодом, а потом, нежно обнимая, забаюкала нас на своих ладонях. В небе кружил и кружил, суша крылья, коршун. Он был так одинок, что мне стало жалко его. Я опрокинулся на спину и тоже раскинул руки, вглядываясь в бездонную синь. Бесконечность потрясла меня, и я один в этой бесконечности… А что там, на дне вселенной, да и есть ли оно, это самое дно?

Мои философские измышления сразу и надолго оборвала Мишкина туша, которая, навалившись, опустила меня на самое что ни на есть настоящее осязаемое илистое дно.

… Господи! Как давно это было! Другая жизнь, другая эра. Я с доброй усмешкой, хотя и не без привкуса горечи, вспоминаю свои мальчишеские проделки. Уму непостижимо! Как говорится, куда смотрели семья и школа?!

Вынырнув из родниковой глубины, я торпедой выскочил на берег, завалившись под самый бок костра. Поленья уже прогорели, и я, стуча зубами, норовил влезть в костёр по самые уши.

Душистый запах жареного мяса встал над костром, как джинн из волшебной лампы, призывая к себе. Я вопросительно посмотрел на Маниду.

– На, глотни сначала, согрейся, – он протянул мне бутылку.

Пить не хотелось, но не мог же я смалодушничать перед столь представительным товарищем. Я, зазвякав зубами по стеклу, сделал несколько глотков. Спирт снова обжёг мои внутренности, ввинчиваясь до самых пяток. Я не рассчитал, и доза получилась приличная, земля, накренившись, снова выровнялась, став зыбкой.

Манида, как скарабей, выкатил из костра перед собой шар, подул на него, оставляя немного простыть. Нажёвывать мне пришлось только хлебом, сало прикончили по первому разу. От сухости во рту я никак не мог проглотить хлеб, и он, обдирая гортань, встал поперёк горла. Пришлось снова лезть в речку, глотая по-собачьи, ловить обожжёнными губами набегающую воду.

Мишка ещё фыркал, как сивуч, плескаясь у самого берега.

Несколько раз окунувшись, я вылез и стал одеваться. Одежда была тёплой и приятно согревала знобкое тело. Мишка последовал моему примеру. Пока мы возились с одеждой, Манида развалил шар на две половины. В одной белело опалое мясо. Перья снялись вместе со скорлупой, запёкшись в ней, и, невыносимо дразня аппетитным духом, курятина лежала, как на блюде.

Мы уселись кружком, с нетерпением ожидая команду нашего покровителя. Тот молча протянул Мишке бутылку, и тот, запрокинув голову, сразу начал глотать боярышниковую настойку, опять поливая себе колени. Манида, видя такое дело, молча потянул бутылку на себя, одновременно подсовывая ему толстую куриную ляжку. Мой друг, сграбастав её, торопливо стал жевать, обжигаясь и урча от удовольствия. Хорошо прожаренное в собственном соку, куриное мясо парило. Мне досталась другая ножка, ну а Манида, на правах хозяина, взял себе гузку. Это чтобы хорошо сидеть. Остальная, хоть и костистая, часть Миронихиной несушки осталась на общак.

Курятина оказалась настолько вкусной, что, помнится, с тех пор я ничего вкуснее не пробовал. Алкоголь, всасываясь в кровь, гонял её гулкими толчками по молодому телу. Снова стало жарко, и я расстегнул рубашку до живота.

Лошади, которые паслись неподалёку, то ли ради любопытства, то ли захотелось пообщаться с людьми, прибрели на наш говорок. Обилие матерных слов, видимо, притягивало их. Колхозный конюх Мишка Юхан был виртуоз в этом деле, и лошади шли на привычные звуки – условный рефлекс, если по Павлову.

Коняги подошли совсем близко, обирая под берегом траву и нещадно хлеща себя мётлами хвостов. Пока они самобичевались, мы с любопытством поглядывали на них. Кобылы молодые, резкие в движениях, всё норовили подсунуть головы под шею вожака, стряхивая налипших мошек. Вожак, начиная возбуждаться, тихо, как бы про себя, коротко заржал, поигрывая плотной блестящей, цвета тяжёлой меди, кожей. Беспокойно перебирая задними ногами, он, обнажив большие и крепкие, как морская галька, зубы, игриво покусывал шаловливых подруг и восторженно всхрапывал. Тёмный синеватого отлива ствол медленно выходил из подбрюшья, оттуда, где двумя обкатанными шарами прижались друг к другу чугунные ядра яиц.

Молоденькая цыганистой масти кобылка, подгибая задние ноги, всё опускала, опускала, приседая, круп перед похохатывающей мордой ухажёра. Широко раздутые ноздри, глубокие и тёмные, как омутные воронки, чёрными розами ложились на опущенный круп.

Жеребец то поднимался, то вновь соскальзывал передними ногами с услужливой подруги. Ствол, напрягшись до предела, стал похож на толстый раскалённый стальной стержень, каким он бывает перед закалкой.

Поднимаясь и опускаясь, ствол, пульсируя скрученными жгутами вен, жил отдельно, как бы сам по себе.

Заинтересованные неожиданной картиной, мы, подогретые алкоголем, с любопытством наблюдали – чем всё кончится.

Манида только поцокал языком, приговаривая: мол, гадом буду, если бы имел такой дрын, тут же укатил бы в Сочи, на Чёрное море, деньгу заколачивать, а не здесь, в этих грёбаных Бондарях, ошивался.

– Не прибедняйся, Колюха, – со знанием дела вставил мой друг. – Небось, наша училка тебя так далеко не отпустит.

Купаясь на речке, мы не раз имели возможность сравнивать свои достоинства о недосягаемыми Колькиными.

Жеребец, с налитыми кровью глазами, победно затрубив, придавил широкой грудью податливую подругу, вогнал в неё весь стержень до отказа, и заработал им, как паровозным шатуном. Кобылка, выгнув спину дугой, задрав верхнюю губу и обнажая розовые бугристые дёсна, тихо и утробно урчала.

От возбуждения заскоблив ногами по песку, Мишка опрокинул бутылку, и она, быстро опоражниваясь, покатилась под уклон к воде. Вода сначала лизнула её и, наверное, обжигаясь, отпрянула назад, затем снова лизнула и, успокоившись, закачала у самого берега.

Манида с воплем «Чего же ты, сука, наделал!» вскочил на четвереньки, потом одним прыжком достиг воды, но бутылка, накренившись, встала «на попа» и заплясала, как поплавок во время поклёвки. Манида, ещё не сознавая, что делает, стал быстро-быстро черпать пригоршнями воду, где качалась бутылка, и торопливо поднося ко рту, хватать её губами, будто спирт мог находиться там, в набегающей волне. Мы с Мишкой, утробно икая, хохотали отвернувшись, опасаясь схлопотать по шее.

Жеребец, вспугнутый громким криком, сделал резкое движение и вышел из недр подруги, поливая лоснящуюся кожу и примятую пыльную траву белой струёй.

Манида, поняв безнадёжность своего дела, встряхивая кистями рук, стал медленно подниматься к нам. Вид его был растерянно-глуповатый – потеря почти полбутылки спирта сбила с него самоуверенность, опьянение его было не настолько глубоким, чтобы притупить чувства. Он сел рядом с нами на корточки, раскачиваясь и глубоко вздыхая. Потом стал в задумчивости раскуривать сигарету. Сигарета в мокрых пальцах отсырела и никак не раскуривалась. Наконец он бросил её в костёр и посмотрел на лошадей. Вороная кобылка ещё кружилась, тряся головой и царапая копытом землю. Жеребец, успокоившись, стоял, медленно вбирая в себя мощное жало, ставшее теперь обвислым, как опорожненный пожарный шланг. Манида, глядя на эту картину, стал понемногу веселеть.

«Кофта белая с плеч свалилася. О как дорог его поцелуй…» Блаженно щурясь, вдруг запел он — Сердце девичье вдруг забилося, Как увидела я его…

– Мужики! – обратился он к нам, оборвав на полуслове старую приблатнённую песню. – Мужики, а как насчёт того, чтобы порнуху посмотреть в натуре, как есть?

Мы с другом заинтересованно к нему придвинулись, сопя от предвкушения обещанного. С Манидой можно всё! Видеомагнитофонов в те дни не было, поэтому обещанное обещалось в живом виде.

Вероятно, догадываясь о том, где мы берём спирт, Манида посулил устроить нам эротический сеанс ещё за одну бутылку боярышника. Предполагаемое мероприятие было столь рискованным, что я до сих пор удивляюсь, как оно могло прийти в голову Маниде. Но эта сумасшедшая идея овладела нашим незрелым сознанием, полуобморочным от выпитого и подогретого созерцанием конского ристалища настолько, что мы, разом вскочив, засобирались бежать туда, куда позвали нас случай и Манида.

Но Колька был трезвее и соображал отчётливо.

– Братаны! – высокопарно обратился он к нам. – В село до вечера носа не совать, там вас застукают и сдадут родителям под ремень. Доканчивайте курицу, и в свою берлогу – спать. А вечером, часиков эдак в девять, перед танцами, я жду вас у клуба. И чтобы – молчок! Никому ни слова, а то языки узлами завяжу. Вникли?

Мы, горячо божась, стали убеждать его, что мы – ни-ни, не проболтаемся, суками будем!

Манида, подхватив пиджак, засунул руки в карманы и пошёл с беспечным видом по берегу, напевая свою любимую:

«Он красивым был, и вино любил, Выпивал за бокалом бокал…» —

раздавалось на пустынном берегу сонного Ломовиса и уносилось дальше, в степь.

Мы, как молодые волчата, радостно поскуливая, вцепились в остов курицы, обобрали всё что было съестного, затем пошвыряли в воду обсосанные кости и осколки глиняной скорлупы с вплавленными в неё перьями. Всё шито-крыто, и – никаких гвоздей!

Положив под головы рванину, которая валялась в пещере, мы завалились на солому прочь от постороннего глаза, посасывая пo очереди набитую новым табаком трубку и предвкушая предстоящее приключение.

Проснулись мы зябким вечером, когда над Ломовисом тонкой плёнкой стелилась голубая дымка тумана, и небо из бледного становилось синим, наливаясь вечерним покоем.

Чтобы прийти в себя, выкурили по трубке и подались в село. Пора.

Идти пришлось снова огородами, чтобы наши помятые физиономии кого-нибудь не насторожили. Дошли благополучно, и, воровато нырнув в подвал, в потёмках, не зажигая света, на ощупь, проливая спирт на пол, нацедили бутылку всклень, и, согнувшись ниже линии окон, прошмыгнули мимо Мишкиного дома и, бурьяном-бурьяном, двинулись в клуб на танцы.

Опасливо сторонясь сверстников, я нашёл Маниду танцующим с одной из местных невест. Надо сказать, что бондарские девчата, боясь ославиться, избегали встречи с Манидой, хотя не одна втайне мечтала оказаться в его далеко не скромных объятиях. Вот и теперь скромница на выданье Зинаида Уланова, отстраняясь от Кольки обеими руками, как бы через силу топталась под мелодию танго, втиснувшись в Манидины бёдра. Весь вид Зинки говорил, что вот, мол, ничего я с этим дураком не сделаю, нахал он – да и только!

Манида, увидев меня, бросил растерзанную партнёршу среди зала и зашагал ко мне. Зинка, заливаясь краской, быстро шмыгнула в угол и притаилась там мышкой-норушкой.

Зайдя за угол клуба, мы с Мишкой передали Маниде бутылку, которую он тут же, выдернув пробку, опрокинул в рот.

– Не пьянки для, а опохмелки, бля! – смачно крякнув, он вытер тыльной стороной ладони мокрые губы. – Крепкая, зараза!

На улице была уже спелая августовская ночь. Звезды – по кулаку величиной – развесились, как белые наливы на ветках. Луна огромным красным помидором выкатывалась из-за бугра, отражаясь огненными бликами на мокрых от росы крышах. Как я говорил, электричества в Бондарях ещё не было, и редкие окна жёлтыми бабочками порхали в черноте ночи. Тишина, как огромное байковое одеяло, накрыла с головой всю деревню. Даже собаки, и те замолчали – не с кем спорить.

– К училке вас, что ли, сводить? – скребя затылок, предложил Манида.

Мишка радостно закивал головой, возбуждённо потирая руки. Мне почему-то совсем не хотелось идти к нашей химичке. В моем эротическом воображении для неё не было места. Дня меня она была совсем бесполой, и её вероятное созерцание трепещущей под Манидой не вызывало у меня энтузиазма. Да, к тому же, это небезопасно – вдруг она нас заметит? Тогда – прощай, школа! Выгонят. Я стал, переминаясь с ноги на ногу, отнекиваться.

– Ну, ладно, уговорил! – хлопнул меня по плечу Манида. – Пойдём к Машке Зверевой, та без уговора даёт, – и он, повернувшись, быстро нырнул в темноту. Мы, тычась ему в спину, трусили сзади, задыхаясь от предчувствия приключений.

У Машки в окне света не было, только черные провалы, глубокие, как разинутые глотки, зияли перед нами. Колька постучал коротким условным стуком – никого! Он постучал ещё раз. Было слышно, как скрипнула половица, и кто-то, зевая, шарящим движением стал нащупывать дверную задвижку. Мы с Мишкой быстро нырнули за угол в ожидании своего момента.

На какой-то Колькин вопрос, неразборчивый и короткий – быстрый-быстрый шёпот, и – несколько раз: «Нет, не могу! Гости».

Наш поводырь, матюгнувшись, отлепился от двери, и тут же звякнула щеколда – всё, крышка! Мы разочарованно затрусили за темным Колькиным силуэтом. Куда он теперь?..

Выхватив из темноты клочок света, Манида, остановившись, прикурил от него, протягивая нам мятую пачку. Вытащив по сигарете, мы так же молча раскурили от его огонька, и пошли дальше по середине улицы, загребая ногами невидимую тёплую пыль. Я стал осторожно спрашивать, что за гости у Машки Зверевой, вроде всё время живёт одна, и никаких гостей не принимает…

– Какие там гости! – Манида снова заматерился. – Демонстрация у неё!

Я опешил:

– Какая демонстрация? Седьмое ноября, что ли? Или Первое Мая?

– Какая, какая! Такая, с красными флагами на целых три дня!

Я так ничего и не понял: что за демонстрация у Машки в конце лета, но переспрашивать не стал.

– Так, мужики, верняк! Пойдём к Нинке Чалой, у той охотка всегда есть, – Манида повернул в ближайший переулок, увлекая нас за собой.

Луна вывалилась из-за холма и, наливаясь белым молоком, медленно поднималась над крышами, заглядывая в низкие молчаливые окна: чтой-то там люди делают в такую позднюю пору? А люди стонали, ворочались, храпели, ругались, занимались любовью. Велика матушка-ночь, времени хватит на всех. Стало так светло, что среди замершей листвы раскидистых яблонь светились белые кругляши, но нам сегодня не до яблок, нас ждали другие плоды, от которых, как мы слышали, никогда не бывает оскомины.

Нинкин дом низкий, с осыпанной глиняной штукатуркой, из-под которой, как тюремная решётка, белела крест-на-крест дранка, стоял на Лягушачьей улице, у самой речки. Чувствовалась зябкая влага, запах гниющих водорослей пропитал всё вокруг, потому что здесь на огородах до самой осени не успевали высыхать бочажки воды от весеннего разжива. Улица заросла каким-то дуроломом, и надо было раздвигать кусты, пробираясь сквозь росистые джунгли.

В чёрных Нинкиных окнах огненной мухой кружилась красная точка горящей сигареты. Снова не повезло! Ранний гость и здесь опередил нас. Поторчав у дома, мы, спотыкаясь о какие-то корневища, вышли снова в проулок и остановились с намерением разойтись по домам. Манида достал из кармана нашу бутылку, виновато предлагая нам выпить. Дневной хмель никак не хотел отпускать нас, накатываясь и толкаясь мягкой волной в затуманенном сознании.

Ну, что ж, выпить так вылить! Мишка перемахнул через забор под горбатую согбенную яблоню. Через секунду послышалась частая тяжёлая дробь – мой друг помогал старушке освободиться от сладкого груза. Мы с Манидой на всякий случай нырнули под куст. Вдруг хозяин с дробовиком выйдет! Но вот показался товарищ с раздутой на животе рубахой. Действительно, пить без закуски, на сухую, спиртовую настойку – дурной тон.

Обжигаясь спиртом, мы смачно захрумкали сочными августовскими наливами. Вкус яблок после спирта ощущался не сразу, зато потом заливающий гортань сок смывал всякое присутствие алкоголя, и мы, довольные, поощрительно хлопали добытчика по спине. Настроение поднималось, оживление возрастало, поднимались и наши желания. За селом, на самом бугре, обшаривая дорогу светом, шла какая-то припозднившаяся машина. Колька задумчиво посмотрел в её сторону.

– Во, сучара! Как же я про Косматку забыл? – он радостно хлопнул себя по бокам. – Та, наверняка, свободна, падлой буду! Дороги хорошие, шоферня вся по домам ночует. Я как-то по пьяни обещал к ней зайти, теперь самое время.

Катька Семенова, по прозвищу Косматка, дочь которой училась вместе с нами в параллельном классе, содержала нелегальный постоялый двор, или, попросту, притон для всякого бродячего люда, включая всю областную шоферню.

Дело в том, что месяца три-четыре в году наши дороги превращались в сплошное месиво, и транзитные люди неделями маялись у Катьки дома, расплачиваясь с ней кто деньгами, а кто и натурой. Жила Косматка без хлопот и весело, поэтому её дочь, бледная тихоня Маруська, большую часть времени вынуждена была коротать по подружкам и сердобольным соседям. Милиция Косматку не трогала. Милиция сама была не дура погудеть на дармовщину. Самогона у Катьки всегда вдоволь.

Опустив недопитую бутылку снова в карман, Манида с воодушевлением двинулся в сторону базарной площади, где жила в большом, похожем на барак доме, Косматка. Мы, повизгивая, засеменили следом. На этот раз осечки быть не должно, уж очень целеустремлённо вышагивал наш наставник.

Напротив памятника Ленину, прямо там, куда указывал воздетой рукой Ильич, стоял на два крыла с дощатым крыльцом посередине, под крытой серебряной осиновой щепой крышей, такой вот своеобразный дом приезжих. В одном из окон, дразня красным языком, чадила керосиновая лампа с щербатым стеклянным пузырём. Судя по тому, что окно не зашторено, Катька ночевала одна: постояльцы разъехались, а дочь проводила лето в соседнем селе у какой-то родственницы.

Манида уверенно шагнул на крыльцо и резко звякнул щеколдой.

– Щас, щас! – послышался скорый ответ. Хозяйка, вероятно, без привычки не могла никак заснуть одна. Мы прижались к стене, прячась в тени. Манида, сделав нам знак оставаться, смело шагнул в чёрную пасть сеней. Через миг в окне заметалась огромная лохматая тень, и занавеска тут же была задёрнута.

Манида не появлялся, и никаких знаков нам не посылал. Как две ночные птицы, мы сидели на корточках, покачиваясь в начинающей нас валять дремоте.

Сколько мы просидели – час или больше, – мы не знали, только вдруг упругая струя, ударив где-то рядом, разбудила нас. Манида стоял совсем голый и, широко расставив ноги, мочился на угол дома. Отряхиваясь от брызг, мы быстро вскочили на ноги. Маниду швырнуло в сторону – то ли с испуга, то ли он был пьян под завязку. Он, глядя на нас, ошалело крутанул большой головой:

– Во, петухи гамбургские! Чуть вас не смыл. Чего вскочили, а не кукарекаете? – балагурил он. – Вышел Колька на крыльцо почесать своё лицо… Ну, щас я вам картину Репина покажу, под названием «Не ждали». Пошли! – Манида сверкнув под высокой луной бледным задом, покачиваясь, стал подниматься по ступенькам.

Двери в сени были распахнуты, и мы бесшумно провалились в провонявшую соляркой и бензином темноту. «Как в эМТээСе» – подумалось мне. Видно, что постояльцы занимались здесь и мелким ремонтом, чинили свои разбитые «Газоны» и «Зисы», неизбежно оставляя после себя, как обычно, лишние детали.

Резко распахнув избяную дверь, Манида толкнул нас вперёд, и мы оказались в душной комнате, пропахшей срамом и алкоголем, еле освещённой лампой-семилинейкой – были когда-то такие под стеклянными пузырями.

Напротив, прямо перед нами, свесив до пола распахнутые ноги, поперёк кровати лежала Катька Косматка. Головы не было видно, только за голым животом, спущенными футбольными камерами, лежали груди с короткими черными сосками, то ли для того, чтобы надувать эти спущенные камеры, то ли ещё для какой цели.

Между раскинутых ног, я не сразу сообразил что это, топорщилось какое-то тёмное разворошённое гнездо, в середине гнезда маленький розовый птенец жадно раскрывал рот. Зачем он сюда?! Невозможность ситуации приковала нас к половицам. Трудно поверить, что перед нами лежала голая женщина, готовая к исполнению предназначенных ей природой действий.

Манида обнял нас сзади:

– Подходите ближе, она не кусается, – зубов нету, одни губы.

Мы ошалело хлопали глазами.

– А, чего боитесь? Катька уже хорошая! Она почти всю бутылку одна засосала, да ещё самогонки добавила.

Он подошёл и легонько ладошкой пошлёпал по растрёпанному гнезду. Женщина никак не отреагировала, подставляясь нам всей своей срамотой.

– Навались, подешевело! – ёрничал Манида, раздвигая двумя пальцами, указательным и средним, тёмные заросшие губы, и я с ужасом увидел рассечённую зияющую рану, от которой не было сил отвести глаза. Меня почему-то охватила такая дрожь, что застучали зубы.

Мишка меня опередил, расстёгивая трясущимися руками брюки. Он во всём хотел быть первым. Да я и не настаивал на обратном. Колька по-отцовски снисходительно приободрял: «Давай, давай!» – когда мой друг заходился в припадочном экстазе.

…Я помню только непролазный чертополох и заросли колючей ежевики, потом какое-то чавкающее болото, в котором я тонул и задыхался. И – всё!

Мне показалось, что пьяная растрёпанная женщина лишь притворялась таковой. Когда я пробирался сквозь кустарник, тонул и задыхался, мне послышалось тихое хихиканье.

От стыда, от неотвратимости сделанного, я, не обращая внимания на ободряющие восклицания Манилы, пулей выскочил на улицу.

Страшная белая ночь стояла передо мной. Какая-то неестественность белых крыш, домов, деревьев. Не помню, как я очутился на берегу Ломовиса. Тишина и чёрная вода омута. Липкие нечистоты сочились из каждой моей поры. Я не мог прикоснуться сам к себе без омерзения. Скинув на холодный песок одежду, я стоял перед наполненной ночным страхом тёмной водой, с неотвратимым желанием соскрести ногтями с себя эти нечистоты и смыть их водой. Закрыв глаза, я шагнул пo пояс в кромешную тьму, которая неожиданно показалась мне ласковой и тёплой.

Набрав полные горсти песка и ила, я стал оттирать себя, как грязную закопчённую утварь. Раскапюшонив свой мужской придаток, я опорожнял его, пустив омерзительную струю вниз по течению. Потом, как старый позеленевший самоварный кран, я натёр его песком, илом, листьями мать-и-мачехи, росшей здесь же. Морщась от боли, стал промывать водой эту погань, этого дождевого червя, эту мразь.

Луна дробилась подо мной и разбегалась рыбной мелочью, поблёскивая на речной ряби.

Плескаясь и моясь снова и снова, я не выходил из воды, пока меня не стала колотить холодная дрожь. Огородами, огородами я добежал до своего дома, быстро нырнул в сарай, где спал почти всё лето на сеновале.

После купания всё, что произошло со мной, стало казаться дурным сном. Такого быть не может, потому что такого не может быть! Какое-то кошмарное наваждение!

Уткнувшись носом в тёплую подушку, я проспал до обеда, пока солнце не накалило крышу, и стало нестерпимо жарко. Вчерашнего происшествия не было – молодость забывчива. Вечером я уехал с отцом на целых два дня в лес, где для нас была выделена делянка, заготовлять дрова на долгую зиму. Наломавшись в лесу, я вернулся домой усталый и счастливый: дурной сон забылся, и я снова почувствовал себя свободным и неуязвимым.

Перед ужином ко мне пришёл Мишка Спицин, вид его был озабоченный. За домом, где мы курили, он, затянувшись, качнул годовой:

– Во, ёлки, чего-то молофья у меня с конца выделяется, и режет как-то…

Хотя мы были и одногодками, но Мишка, то ли от хорошего питания, то ли порода такая, рос быстро и крепко. Он был почти на голову выше меня, и в плечах пошире. Ночные видения, от которых становилось тревожно и сладостно, у него появились гораздо раньше моего, и происходили чаще. В этом я ему всегда завидовал и с интересом слушал очередные сновидения.

– Ну-ка, покажи! – заинтересовался я. Он расчехлил свой вполне приличных размеров ствол и надавил на конец.

– Во, ёлки! Мокнет чего-то, а не щекотно, как всегда…

Я его успокоил, говоря, что это, наверное, так должно и быть, если во сне бывает – мужская сила выходит. Мишка немного приободрился, и на время тема была забыта.

На другой день утром, покуривая под сиреневым кустом во дворе у друга, мы сквозь железные прутья ограды увидали непривычно озабоченное лицо шагавшего к Мишкиному дому Кольки Маниды.

Он, не замечая нас, остановился в раздумье у калитки с намерением открыть. Я тихонько и протяжно свистнул, Манида, вздрогнув, резко повернул голову на свист, но, не заметив нас, снова потянулся рукой к калитке. Я снова свистнул, высовываясь из-за куста. Манида подозвал нас кивком к себе. Вид его был удручённый и хмурый. «Что-то случилось?» – подумал я.

Перед тем, как идти к Мишке, мне пришлось заглянуть в наш сельповский магазин, чтобы купить сигарет. Деньги, хоть и малые, у нас были общие, и на курево всегда хватало, Возле магазина меня чуть не сшибла с ног спешившая куда-то Катька Косматка, лицо её было, как от зубной боли, перетянуто белым в горошку платком, а под глазом чернел кровоподтёк таких размеров, что его, кажется, не прикрыть и ладонью.

– Челюсть сломала. Говорит, в погреб сорвалась, – на мой осторожный вопрос сказала Светка Дубовицкая, наша сельмаговская продавщица, безнадёжными поклонниками которой были все местные кавалеры. «Прынца ждёт!» – говорили про неё завистливые бабы. Местные – пьянь и рвань, ей не подходили, а других не было…

Светка, погрозив мне пальчиком с ярким и маленьким, как божья коровка, ноготком, незаметно сунула пачку болгарских сигарет, и я подался к товарищу, соображая по дороге, как можно в одно и то же время сломать челюсть и получить под глаз фингал?

Мы подошли к Маниде, которому сегодня явно не до шуток, и весело поздоровались. Он как-то пристально посмотрел на нас и повёл за угол больничной прачечной, которая стояла напротив Мишкиного дома в зарослях вездесущей сирени.

– Hy-ка, покажи! – непривычно сухо сказал Манида, обращаясь ко мне, как только мы завернули за угол дома.

– Чего показать-то? – недоуменно спросил я.

– Чего-чего? Секулёк покажи!

– На, смотри! – я, что есть силы, нажал, выдаивая свой сосок.

– Не режет? – заботливо спросил Манида.

– Режет не режет, а так, иногда чешется.

– Ну, если чешется, то это нормально, – похлопал меня по плечу повеселевший Манида.

– Ну-ка, а ты достань! – обратился он к Мишке.

Мишка с готовностью расстегнул брюки. Лицо Маниды сразу сделалось белым, и он опустился по стене на корточки, вытирая спиной побелку.

– Всё. Трубочное дело! Я так и знал! – трясущимися руками он вытащил из пачки тугую гильзу сигареты.

– Ребята, – обратился он к нам. – Никому ничего не рассказывайте, иначе мне – завязки, крышка будет. Триппером сука наградила! – он зло сплюнул в кучу битого щебня.

Теперь-то я понимаю, почему так испугался наш старший товарищ и наставник Манида. Я забыл сказать, что отчим у Мишки Спицина был большим человеком в нашем райкоме партии, взглядов далеко не либеральных. Узнай, каким образом его пасынок в пятнадцать лет поймал эту птичью болезнь, то он, я думаю, смог бы довести дело до логического конца, в котором место Кольке по кличке «Манида» наверняка было на нарах возле параши. За пособничество в совращении несовершеннолетних ему грозили бы, как поётся в одной песне, «срока огромные».

После некоторого молчания Манида снова заговорил:

– Мужики, а там, где вы спирт качали, ещё какие-нибудь лекарства есть?

– Да там навалом всего! – хором ответили мы.

– Вот что, братцы, – Манида немного приободрился, – пошарьте там пенициллина и шприцы, да новокаин не забудьте, я эту сучью болезнь сразу вышибу! У меня кореш один в армии фельдшером служил, я видел, как он говнорею лечил – по два укола в день, и всё шито-крыто, а то мне – вилы! – он выразительно воткнул два растопыренных пальца себе в шею, красноречиво показывая, что ему будет, если нас не вылечит.

Без лишних слов, поняв всё, как есть, мы быстро шмыгнули снова к Мишке во двор. Как на грех, во дворе топталась няня, и сунуться в подвал незаметно не представлялось возможным.

– Чегой-то этот ухарь к вам привязался? Чегой-то он тут шныряет? – подозрительно строго обратилась она к нам. – Какие-такие вы ему товарищи?

Мишка начал нести какую-то ахинею про вечернюю школу, про помощь рабочей молодёжи, про шефство над переростками…

– Смотри, Михаил, доиграешься. Всё матери расскажу. Курить, стервец, начал.

Она, ещё что-то бурча себе под нос, наконец зашла в дом.

Мы знали, что няня ни при каких обстоятельствах жаловаться на Мишку не станет, и со спокойной совестью нырнули в подвал, на всякий случай закрывшись изнутри на крючок.

Пенициллин мы обнаружили сразу, в плотной картонной упаковке, заклеенной полоской бумаги с соответствующей надписью, а шприцы пришлось искать долго, распарывая какие-то пакеты и пакетики. Наконец нашли коробку, в которой лежали стеклянные цилиндрики шприцов и, в отдельной упаковке, иголки к ним. а в отдельной упаковке – большие ампулы новокаина. Мы, на всякий случай, прихватили всю коробку, мало ли ещё когда-нибудь для чего-то потребуются?

Подойдя к двери, мы услышали во дворе топтанье няни и её глухой голос, отчитывающий, наверно, кур, которые, проскакивая сквозь металлические прутья ограды, расклёвывали литые, как пули, огурцы. Мы притаились, прислушиваясь. Только бы ей не вздумалось запереть подвал снаружи! Тогда всё – пропало дело! Но, наконец, ворчанье прекратилось, и Мишка первый, на правах хозяина приоткрыв дверь, быстро вынырнул наружу, а я с коробками остался сидеть в темноте. Мишка долго не давал о себе знать, наверное, ждал, пока няня не успокоиться и снова не уйдёт в дом. Наконец дверь открылась, и я прошмыгнул в щель, щурясь от ударившего по глазам света.

Колька нас ждал там же, за прачечной, сидя на корточках и мрачно сплёвывая себе под ноги, цыкая сквозь зубы. Я сунул ему в руки коробки. Манила раскрыл одну с пенициллином.

– Э, да тут на всю жизнь хватит от триппера лечиться! Ну, теперь всё в порядке, аккумулятор на зарядке! Двигаем! – приказал он нам, вставая. Мы молча потопали следом.

За селом, недалеко от того места, где теперь над Большим Ломовисом летит бетонный мост, стояла старая, ещё времён коллективизации, рига. После объединения мелких колхозов рига осталась брошенной, и там, кроме мышей, в перегнившей соломе ничего не водилось. Правда, крыша была вся изрыта воробьями, которые ныряли в неё прямо с лёту.

В эту ригу и привёл нас Манида.

Встряхивая кистями рук, как бы сбрасывая с них паразитов-микробов, Манида достал из одной коробки стеклянный с градуировкой цилиндрик шприца, ловко ввернул в него тонкую стальную иглу, достал из коробки опечатанный алюминиевой нашлёпкой маленький низкий пузырёк с пенициллином и одну ампулу новокаина. Отколол стеклянный кончик ампулы, набрал растворитель в шприц и, не распечатывая пузырёк с белым порошком пенициллина, вонзил прямо в опечатку блестящую иглу, затем перевернул пузырек кверху дном, и стал медленно закачивать туда новокаин. Раствор теперь стал приобретать беловатый цвет. Манида снова вобрал содержимое пузырька в шприц. На мой молчаливый вопрос – сказал: «Так надо!» Вытащив иглу, он большим пальцем снова нажал на шприц, и тонкая светлая струя быстро прыгнула вверх.

– Так! Подставляй задницу, – обратился лекарь-самоучка к другу. Тот, боязливо поглядывая на иглу, стал стягивать штаны.

– Раком! Раком становись! Чтоб удобнее ширять.

Мишка с обречённым видом встал на четвереньки, подставляясь под Колькину иглу.

– Во, тля! Задницу продезинфицировать надо! Вы бы ещё спиртяги принесли для протирки, – Манида остановился на полпути с изготовленной иглой.

– Может, мочой промыть? – предложил я. – Она, как я читал, раны помогает заживлять…

Манида задумался:

– Не, не пойдёт мочой. Она триппером загажена.

– Так у меня-то пока ничего не капает. Может, зараза не пристала?

Манида почесал концом иглы на шприце голову:

– А чё? Может, и верно? Зараза к заразе не пристаёт. Ну-ка давай, дезинфицируй!

Я направил свою струю на посиневший Мишкин зад.

– Что же ты, гад, делаешь? Все штаны залил. Ты ватой давай! – почему-то глухим голосом заговорил мой друг.

Вытащив клок ваты из коробки, я смочил её мочой, и стал протирать Мишкину кожу.

– Ну-ка, – отстранил меня локтем Манида, и резко, в один приём, вогнал иглу в бледную шершавую ягодицу.

Мишка от внезапной боли изогнулся дугой, матерясь и подвывая сквозь зубы, по-волчьи задрав голову. Манида бесконечно медленно давил на поршень, опорожняя шприц. «Ы-ыы-ыыы!» – только и было слышно.

Вытащив иглу, Манида кивком головы приказал и мне встать на четвереньки.

– Давай, давай! Для профилактики!

Я нагнулся, упёршись головой в крышу.

Манида, достав новый пузырёк, проделал с ним то же, что и с первым, опорожнил его, и приказал мне не скулить. Через секунду я почувствовал, что мою ягодицу прошили гвоздём, и в эту пробоину стали закачивать кипяток. Было нестерпимо горячо и больно одновременно. Я, стиснув зубы, со стоном замотал головой.

Как вышла игла, я не заметил, но задница у меня ныла, как отшибленная. Я еле распрямил ноги.

Пока я, оглядываясь, приходил в себя, Манида со спущенными до пяток брюками, присев на какую-то колоду, обжигал спичкой конец иглы. Пузырёк с пенициллином был зажат у него между коленей. Я, подтаскивая правую ногу, подошёл было к нему со своими услугами.

– Не, я сам. Надёжности больше! – Он высосал шприцем ещё один пузырёк, и медленно, не дрогнув ни одним мускулом, загнал себе иглу во внутреннюю сторону ляжки, почти в самый пах.

Мишка, большими затяжками глотая дым, постанывал, раскуривая сигарету. Манила застегнул брюки, подхватил под мышки коробки с медикаментами, и вышел из риги, сказав, чтобы мы были снова здесь в пять часов, для вечернего сеанса терапии.

… Была ли у меня грязная болезнь, я не знаю, но огромный, в кулак, абсцесс на месте укола я подхватил, и его пришлось резать в больнице, у Мишкиной матери, а пока мы с другом, хромая, волочились по Бондарям, матерясь и проклиная половую жизнь.

– Малъ-чи-ки! – остановил нас певучий голос классной руководительницы Поповой Нины Александровны. Она вела у нас уроки русского языка и литературы. Молоденькая, краснощёкая, она была любимицей всех ребят. – Мальчики, завтра первое сентября, не забудьте прийти в школу, – распевая слова, говорила она, когда мы, как по команде, остановились у её дома, где она квартировала. – А в футбол надо поаккуратнее, поаккуратнее, я же вам говорила, вот и ноги были бы целы…

– Мальчики! – снова пропела она нам вслед. – Я жду от вас содержательных сочинений на тему: «Как я провёл летние каникулы», и чтобы с прологом, с прологом было!

Не знаю, как с прологом, но эпилог был…

Простите меня, дорогая Нина Александровна! Не выполнил тогда я Ваше задание. Не написал сочинение. Сочинение написалось много-много лет позже. Вот оно.

 

Обратная связь

– Ну, что, ёк-макарёк, всё читаешь? Учёным хочешь быть? Наука… Нами, работягами, брезговать начнёшь, а? – надо мной склонилась весёлая, как всегда, морда Вити Мухомора. Кличка у него подходящая. За что она к нему прилепилась, не знаю – то ли за рыжую голову, то ли за большое, почти во всю щеку родимое пятно цвета красной меди, то ли ещё за что, но кличка к нему прикипела и припаялась так, что, думаю, он её за всю жизнь отодрать не сумеет. Может, Витьку прозвали так обидно eщe и за то, что он имел исключительную способность к ловле мух. Бывало, придёшь в обеденный перерыв в столовую, отстоишь приличную очередь, только примостишься, а Витька уже рядом с подносом подъезжает. Разложит тарелки и горстью так – чирк! – перед носом, и вот она, муха, как есть, в твоей тарелке плавает, облитая жиром, вся розовая от наваристого борща. Идти на кухню просить замену – только оскандалишься, а есть почти расхотелось. Ребята за это бить его не били, а обедать с ним вместе избегали. А я, по молодости, и на его кивок головой – мол, присаживайся, чего там, я ведь для тебя только место держу, – вздохнув, всегда садился рядом. Витя действовал безошибочно. Он видел, что рядом столы все заняты, а я на приглашение отказаться не сумею, неудобно – ещё деликатность от школьной парты оставалась, не всё выветрилось, хотя ветерок в голове погуливал. И вот, помявшись, я садился рядом с Мухомором, чтобы тут же получить в тарелку невесть откуда взявшуюся очередную жужжалку. В таких случаях я отодвигал тарелку, а мой сосед, вопросительно посмотрев на меня, спокойно доедал борщ, обозвав меня презрительно «интелигентиком и наукой». Мне ничего не оставалось, как приняться за второе, пока руки у Мухомора заняты.

Витя, оставив в милиции права на вождение автомобиля, работал у нас в бригаде подсобником, на подхвате, как говорил бригадир. После шофёрских непременных шабашек здесь ему было скучновато, и он, доставив на объект кислород, металл, пропан, разные заготовки и метизы, обычно примащивался в бытовке на ящиках, прикрытых всякой рухлядью, возле раскоряченного «козла» с пылающей нихромовой спиралью и подрёмывал, посасывая вечную «беломорину». Жил он со мной в одной комнате, и по-своему уважал – за мою, по сравнению с ним, начитанность.

Меня в бригаде, как самого грамотного, ставили всегда на разметку заготовок. Работа, надо сказать, муторная – перенести все размеры деталей с чертежа на металл, и напарафиненным мелом, не боящимся воды и дождя, вычертить детали в натуральную величину. Не дай Бог ошибиться! Да если таких деталей штук пятьдесят-шестьдесят, а то и сотня, да загробишь металл… От бригады в лучшем случае получишь по шее, а в худшем – стоимость металла могут вычислить из твоей зарплаты, которую и без этого тянешь, как резину, до конца месяца, и не всегда дотягиваешь.

Работа, что ни говори, препаскуднейшая. Особенно зимой. В рукавицах ни метра, ни штангенциркуля руками не удержишь, а без рукавиц пальцы так скрючит, что ширинку по малой нужде не расстегнёшь, хоть зови кого. Придёшь, бывало, в бытовку, и за раскалённую спираль чуть ли не хватаешься. Ботинки не стащишь – носки к подошвам примерзают. Ноги в отрубе, задубели, а Витя Мухомор лежит-полёживает, да зубы скалит, «Ну, как, – говорит, – «Наука», – это он меня всегда так называет в хорошем настроении, – когда стоит мороз трескучий, стоит ли член на всякий случай?» Я посылал его в сакраментальное место, состоящее из пяти букв, но Мухомор на меня за это не обижался, только всегда говорил, что там хорошо, как в бане – тепло и сыро.

Со мной и Витей Мухомором в одной комнате жил ещё Иван Поддубный, по первой кличке «Бурлак», коренной волжанин, бывший капитан речного флота. Фуражка с крабом – это всё, что осталось от его прежней жизни. Посадив по пьяни пароход на мель, он сбежал от ответственности и осел у нас на стройке, забыв в управлении Речного Флота свою трудовую книжку. Делать он ничего не умел, а силёнки были о-го-го какие! Вот его и взяли бетонщиком, лопату он держал хорошо. Работа бетонщиком – одна грабиловка. С вибратором так натаскаешься, что потом руки долго ходуном ходят. Еда нужна калорийная, а денег обычно хватало на щи из костного бульона, да на гарнир. Кабы не пить, доставало бы и на мясо в щах, и на котлету. Но это – кабы не пить…

Иван Поддубный был человек многоопытный, прошедший вдоль и поперёк школу жизни. Обычно с получки он, пока был трезв, приобретал несколько бутылок рыбьего жира, который в то время шёл за бесценок в любой аптеке. Водку пил, не оглядываясь на завтра, а рыбий жир берег до случая. Когда кончались деньги даже на макароны, он подпитывался рыбьим жиром. Бывало, встанет с утра, брухнётся нечёсаной головой, схватит одной рукой себя за волосы, а другой – за рыбий жир. Мучительно скосоротится, сделает тройку глотков – вот и позавтракал, вот и ничего, вот и работать можно. Бурлак знал, что делал…

Такие были мои первые учителя-наставники, которых я никогда не забуду.

В то время я учился в вечернем техникуме, прилежания особенного не было, но время занято, что спасало меня от почти ежедневных пьянок. Но слаб человек перед соблазном!

Сегодня мне почему-то в техникум идти не захотелось – в такую погоду хозяин собак не выгоняет, и я, отложив в сторону учебник, уставился на Витю Мухомора, гадая, куда это он так вырядился? Бурлак в это время смазывал рыбьим жиром рабочие – на толстой антивибрационной подошве, других не было, – ботинки, тоже готовясь в культпоход.

И Мухомор и Бурлак были трезвыми и голодными – значит, опять пойдут к торфушкам, так они называли женщин на кирпичном заводе, которые могли покормить и обиходить всего за один щипок любого неприкаянного холостяка.

«Торфушки» – распространённое в то время название всех женщин и девчат, которые были либо завербованы, либо по комсомольским путёвкам, что, в общем-то, одно и то же, прибывших в город на тяжёлые условия труда в основном из сельской местности. Тогда только так и можно было вырваться из колхозного ярма, получив паспорт. Значит, в колхозной круговерти ещё хуже, чем грабиловка подсобниками на стройках, на дорожных участках, на торфяных разработках и лесоповале. Там какие-то деньги, но платили.

Перемещённые, если можно так назвать, женщины, были в основном или разведёнки, или девицы-оторвы, которые, вздохнув свободы, без родительского глаза готовы были возместить потерянные возможности деревенской юности, где каждая на виду, и надо во что бы то ни стало блюсти себя и, если уж под кого лечь, то непременно после соответствующей расписки в сельсовете. Хотя и тогда было всякое…

Торфушки, куда собрались мои старшие товарищи, жили там же, прямо на кирпичном заводе, где и работали, в длинном сарае для сушки кирпича, наскоро переделанном в жилой барак с отсеками на четыре-пять человек. В каждом отсеке стояла печь, прожорливая и бокастая, которую девчата кормили дармовым углём, взятым здесь же, у печей обжига.

Кирпичный завод от нашего общежития располагался километра за полтора, если идти по железнодорожному пути, проложенному для промышленных перевозок. Стоял февраль месяц, самый метельный месяц зимы, и сегодняшний вечер был соответствующий. Ошмётки снега глухо ударялись в стекло и шумно сползали, подтаявшие и обессиленные. Идти куда-то в такую погоду, чтобы похлебать щей, хотя и мой желудок требовал насыщения, не хотелось, и я, отвернувшись к стене, молча разглядывая винные разводы на побелке.

Это всё Бурлак. Затеяв ссору с Мухомором, запустил в него бутылкой. Мухомор увернулся, а бутылка с остатками вермута врезалась в стену, плеснув брызгами стекла мне на спину, когда я молча но с волнением ждал, чем кончится ссора. Мухомор в ответ протянул Бурлаку сигарету, и тот сразу обмяк, успокоился, послав меня гонцом в магазин за очередной поллитрой.

Мировую с ними пришлось пить и мне, как свидетелю.

– Эх, Наука ты, Наука, п…да тебя родила, а не мама! Вот коптишь ты на свете семнадцать лет, а бабу ни разу…, – тут Мухомор сделал соответствующий жест, оформив его известными словами.

– Отчаль от него! Не трогай парня! – Бурлак разогнулся, кончив протирать ботинки, поставил бутылку с рыбьим жиром на подоконник и повесил полотенце на спинку кровати.

– Иван, Лялькин Жбан, снова загремел в отсидку, а какого – бабе одной маяться? И стосковалась, поди, по скоромному-то. Живая душа, – Витя Мухомор стал стягивать с меня одеяло. – Давай возьмём Науку, нюх наведём, чтобы он, кутак, бабу за километр чуял, а?

Что имел в виду Мухомор под словом «кутак», я не знал, и совсем не знал, что на этот выпад ответить? Хотя года два назад один интересный случай по этому поводу имел место. Дело было летом, в каникулы, когда каждый школьник чувствует себя вольным и отвязанным. Все мои друзья в это время ночевали по сараям, чердакам, или просто так, под звёздным небом. Я тоже норовил проводить летние ночи вне дома. На жухлом прошлогоднем сене валялся мехом наружу старый отцовский полушубок, который и служил мне постелью. Под голову годилась и телогрейка. Спать приходилось мало, зато сон был здоровым и крепким, Разбудить – стоило больших трудов, а дел летом в деревне всегда по горло.

Преимущества ночёвки без родительского глаза очевидны – ночь вся твоя. И ночь была наша. Обшаривались, хотя тогда ещё немногочисленные, но урожайные, сады, грядки и огороды, курился табачок, жглись костры…

А девочки тоже ночевали на прошлогоднем сене, на воздухе, под лунным тревожным светом.

А лунными ночами, да под соловьиный свист разве усидишь, разве удержится на отцовском кожушке, когда тебе 15–16 лет, груди выше маминых, а ножки просят ласковых услад и всё, связанное с этим. Как говориться, залётки в самом соку, – действуй!

Некоторые мои ровесники в этом деле уже преуспевали, а меня робость ещё одолевала, стеснительный был – как теперь говорят, недоразвитый. Я девочек в сарай не водил, но они моими услугами пользовались, а кое-кто даже злоупотреблял.

В моей сговорчивости особенно нуждалась одна, юная и красивая, не по годам развитая одноклассница, та, за которой тянулся шлейф всевозможных любовных приключений. В кровь разбивая носы друг другу, не раз сходились из-за неё наши бондарские парни. Боясь строгого отца, моя подруга после ночных бдений украдкой пробиралась домой, и, чтобы не стучать в дверь, просила меня ждать её возвращения. Тогда я должен осторожно перелезть через высокий забор (спрячь за высоким забором девчонку, выкраду вместе с забором…) и, отодвинув засов, открыть ей во двор калитку. Она бесшумно проскальзывала в щёлочку, шу-шу – уже на сеновале, уже спит, а я с чувством исполненного долга шёл к себе, прокручивая в мозгу варианты любовных затей с той одноклассницей, хотя в действительности дальше рукопожатий у нас с ней не заходило. Какой ей прок от такого молокососа, каким был я. То ли дело мой сосед Петька Дрын! У того на каждой руке по десять пальцев, и все в деле, не считая того существенного, за которое он получил характерную кличку.

Дрын – курсант пехотного училища, ходил в красных погонах, в окантованной фуражке со звездой, видный парень с казённым будущим, любимец всех тёщ. Вот и увлеклась моя подруга на время Петькой. «Он целуется хорошо, и всегда взасос» – говорила она мне каждый раз, когда возвращалась под утро к себе домой.

И вот сижу я, значит, в кустах, жду назначенного часа, когда вернётся со свидания моя подружка, сунет холодные ладони мне под рубашку, согреется и – шмыг в калиточку, и дверь на задвижку – всё, как и было, чин-чинарём.

То ли в тот раз я задремал, то ли слишком задумался, но возвращение маленькой блудницы я прозевал. Стояла лунная ночь, набитая соловьями, под каждым кустом свой певун, свой горлодёр. Вот и я, чтобы не маячить перед домом и не вызывать у отца моей одноклассницы сомнений, уселся в тени, размышляя о девичьей чести и о той допустимой границы, которую могла соблюдать моя, непостоянная а своих связях, подружка.

Меня вывел из забытья характерный звук упругой струи, ударившей в землю. Повернувшись, я увидел, как подружка, присев на корточки, на самом лунном пятачке справляла малую нужду.

Я тихо и протяжно, как условлено, свистнул. Она быстро вспорхнула ночной бабочкой, мелькнув белым платьицем у меня перед глазами.

– Фу, какой противный! Нехорошо за девочками подглядывать – и она легонько шлёпнула меня ладошкой по щеке. – Стыдно, небось?

Я что-то торопливо стал говорить в своё оправдание – что, вот, заснул малость и ничего не видел.

Она крутанулась передо мной на пальчиках так, что подол платья взлетел белым венчиком, обнажая до самых трусиков её, ослепительные от лунного света, точёные ножки.

У меня всё поплыло перед глазами, как будто это я сам кружусь на лунном облачке соловьиной ночью.

– Ну, как я? – она по привычке сунула мне под рубаху ладони, на этот раз тёплые и мягкие.

– Видали мы и получше! – стараясь казаться как можно больше невозмутимым, ответил я.

– Ах ты, наглец! Да ты ещё и с девкой-то ни разу не целовался. Губошлёп! – она, вынув из-под рубашки одну руку, сверху вниз указательным пальцем провела по моим губам. – Тебя ещё учить надо, кавалер подворотный!

Она так, играючи, между прочим, высказала всю правду и своё отношение ко мне. Но почему-то выслушивать подобное оскорбление из её губ было совсем не обидно.

– Ну, иди, иди, открывай калитку, Казанова!

Я, примерившись к забору, подпрыгнул, уцепился руками за край доски, затем подтянулся, перебросил ногу – и вот я уже во дворе, где так хорошо пахнет парным молоком и коровьим навозом. Запахи, которые в деревне сопровождают каждого человека от самого рождения.

Я соскользнул на соломенную подстилку. Сто раз перелезал, и ничего, а тут – на тебе! Гвоздь распорол штанину почти до самого паха, ободрав кожу. Чертыхаясь про себя, я отодвинул засов и, прихрамывая, вышел через калитку снова на улицу.

Моя подруга почему-то идти домой не спешила. Увидев мою штанину, она так и присела рядом на корточки.

– Ой-ой-ой! Иди, пожалуйся, я тебя пожалею – её рука скользнул снизу вверх по моей ноге. Штанина была располосована почти надвое по самому шву. – Оцарапался бедненький! – она повернула ладонь к луне. Пальцы испачкались кровью.

Откуда-то из-за пазухи она достала надушенный платочек и стала промокать мою царапину:

– У кошки заболи, а у мальчика заживи. У кошки заболи, а у мальчика заживи, – тут же, наклонившись, прикоснулась губами к моей ранке, и трижды сплюнула рядом, в траву.

От её прикосновений со мной случился столбняк в прямом и переносном смысле слова. Так близко меня не трогала ни одна девочка даже в детском саду.

Почувствовав моё напряжение, она со вздохом поднялась с земли, ещё раз задев рукой мою обнажённую ногу, и – выше, как бы невзначай.

От сухости во рту я не мог выговорить ни слова.

Она стояла так близко, заглядывая мне в глаза, что я, кажется, слышал, как стучит её сердце, а может, это моё маленькое ребячье сердце, ещё не знавшее любовного трепета. Её дыхание было сладостным, я ощущал его на своих губах, не смея шевельнуться.

Моя подруга расстегнула блузку, из которой выпрыгнули – другое слово трудно подобрать – груди с тёмными пятнышками сосков. Молодая распутница наклонила мою голову и прижала к себе. Я зарылся в нежную, пахнущую чем-то неведомым, упругую девичью грудь. Я только мотал головой, не смея касаться её тела руками. Груди закрыли мне дыханье, забили нос, рот, гортань и сами лёгкие. Чтобы не задохнуться, я отпрянул от ночной подруги.

– Цы-ы! – она прижала палец к своим губам. – Я тебе за твою кровь ещё одну штучку дам потрогать. Только ты никому не рассказывай, ладно?

Она взяла одной рукой мою ладонь и подсунула под резинки трусиков. Упрямые волосы и влажная плоть между ними. Влажная и горячая плоть обволокла мои пальцы, слегка скользнув по ним. Мне стало по-настоящему страшно, как будто я вот-вот буду соучастником большого преступления, ограбления или убийства. Как будто стоишь на краю высокой крыши, и вниз смотреть – душа замирает, и взгляда не отведёшь.

Я со стоном вытащил руку и сразу нырнул за дом, в густую и чёрную тень. Сзади послышался короткий и задыхающийся смешок.

Я перевёл дыхание только у своего дома. Казалось, луна, как свидетель той сцены, вовсю хохочет надо мной, раздувая круглые щеки.

До самой осени, до школы я не мог с ней встречаться, и её дом обходил стороной, дурак губошлёпый. Стыдно. Больше двери я ей не открывал, хотя невыносимо хотелось повторить случившееся.

Теперь я уже не тот. Теперь перспектива оказаться с Лялькой, или с какой другой в одной постели меня воодушевила. Я об этом и сам не раз задумывался, а как осуществить – не знал.

– Гони за бутылкой! – видя мой заинтересованный взгляд, присоединился к Мухомору Бурлак. – Возьмём! Только ты ж у нас не подкачай, сразу полный ход не давай, а мало-помалу – и на фарватер выходи, где красный бакен на стрежне. Главное – не спеши. Как мы начнём, так и ты начинай. Понял?

Я обрадованно кивнул головой, рванув в магазин за водкой. Магазин был уже закрыт, но у сторожа, дяди Митрия, бывшего интеллигентного человека, учителя по образованию, отстранённого от работы за антипедагогическую деятельность, можно всегда отовариться, правда, с небольшой процентной надбавкой в зависимости от времени. «В пользу жертвам алкоголя» – всякий раз говорил он, опуская деньги в карман своего вечного, без износу, пастушьего плаща, с большим, как заплечный мешок, капюшоном, и накладными карманами. Только в зиму под плащ дядя Митрий надевал зелёный, военного времени, бушлат. Видать, бушлату тоже не было износа.

На мой условный стук – два коротких удара по стеклу – из магазина никто не отозвался, только в стекле, на затяжке, будто на ветру уголёк, отражённым светом качнулась цигарка. Я испуганно оглянулся назад. За спиной у меня, спокойно потягивая «козью ножку», топтался дядя Митрий.

– Ты кто? – спросил он коротко.

– Я твой шанс, – попытался сострить я.

– Не свисти! Шанс два раза не стучит.

– Ну, тогда ты мой шанс – подыграл я, протягивая сторожу деньги.

– Ночной тариф учёл?

Я утвердительно кивнул головой. Он молча, не считая, сунул деньги куда-то за пазуху, а из объёмистого накладного кармана вытащил заветную бутылку.

В комнате, видя тяжесть у меня в кармане, Бурлак стал молча выгребать окурки из помятой алюминиевой кружки, стаканы у нас не приживались. Но Мухомор был предусмотрительнее приятеля. После долгих препирательств Иван согласился с поводами товарища – взять эту бутылку водки с собой к девчатам. «На всякий случай. А вдруг там голяк» – сказал Витя.

На весёлое дело, которое меня ожидало, собраться – только подпоясаться.

На этот раз я, на всякий случай, под брюки, вместо семейных сатиновых трусов неопределённого цвета, натянул трикотажные плавки с голубым якорьком на шитом карманчике. Наслышавшись о разных нехороших болезнях, я, таясь от ребят, сунул в кармашек гибкое колечко презерватива.

Таким образом укомплектовавшись, я нырнул вслед за своими наставниками в метельную ночь, представляя себя опытным старым развратником на тропе порока.

Дорогу порядком занесло. Ветряные свеи снега грядками лежали поперёк нашего пути, и в мои полуботинки-корочки по самое некуда набилась ледяная крошка. Ноги сводило от холода, но они меня сами несли вперёд, – на весёлое дело идём!

Вот уже длинной чёрной палкой в небо упёрлась труба котельной кирпичного завода, где живут «торфушки». Вот из-за производственного блока показался жилой барак с жёлтыми огнями, зимними бабочками, которые, выпорхнув из окон, распластались тут же, на снежных завалах.

У меня вместо отчаянного порыва появились сомнения и лёгкая дрожь изнутри. Стали слабнуть ноги, будто я поднимался по маршевой лестнице на сороковую отметку, на самую верхотуру. Да и дышать стало трудней. Жарко. Я опустил поднятый от ветра воротник, и расстегнул пальто. Под мышками зашарил влажный и по-весеннему вязкий ветер. К оттепели, – подумалось мне.

Вот уже и крыльцо широкое, как дощатый настил на эстакаде. Поворачивать поздно, а впереди – обрыв. Яма.

Витя, оглянувшись, сунул бутылку в сугроб и запорошил снегом. «На похмелье, если повезёт!» – нервно хихикнул он. «Тоже дрейфит» – мелькнуло у меня в голове.

Бурлак сунул меня кулаком промеж лопаток, и мы очутились в «предбаннике» – длинном узком коридоре, по обе стороны которого, прошитые стёганкой, мерцали железными ручками двери. В потолке под проволочной решёткой матово светилась лампочка.

Немного подумав, Витя Мухомор потянул на себя третью по счету дверь слева. Тяжело вздохнув, как перед неизбежным злом, обитая остатками телогреек, дверь медленно отворилась.

Из дверного проёма вместе с паром клубами покатились запахи свежего борща, только что постиранного белья, сохнущих валенок, дешёвого, как в парикмахерской, одеколона. Но все эти запахи заглушал плотский утробный, от которого раздуваются ноздри и тяжелеет тело, женский здоровый запах, густой и приторный.

Витя с Бурлаком уверенно, я не очень, вошли в ярко освещённую комнату. По самому центру стоял круглый, совсем как у нас дома, стол, покрытый зелёной ряской скатерти, возле самой двери, направо, с трубой уходящей в потолок, в тупичке, игрушечным паровозиком на железных лапах стояла печь. На этом паровозике сверху, в ряд, один к одному головастые, как новобранцы, голенищами вниз прислонились друг к другу валенки казённой выделки. Над печью наискосок на бельевой верёвке висели всякие женские штучки.

За круглым столом, в байковом халате с большими отворотами, с полными белыми руками сидела женщина несколько старше и Бурлака, и Вити Мухомора, не говоря уже обо мне. Женщина что-то штопала, наклонившись под лампочкой без абажура над скатертью. Видимо, здесь нас не ждали. Я уж было повернул к выходу, но цепкая лапа Бурлака и его грозное: «Куда?» меня остановили.

– Наше вам с кисточкой! – шутовски, сняв шапку, поклонился Мухомор, – Ляля, а где же наши дамы? – кокетливо с укоризной в голосе продолжал он.

Кажется, Мухомор здесь был своим человеком.

– Проходите, мальчики. Проходите. – Женщина, сидевшая за столом, привстала, затем опять села.

Иван Поддубный, по первой кличке Бурлак, что-то буркнув, сопя, стал стаскивать свои антивибрационные ботинки.

На полу были постелены, вероятно, привезённые из деревни полосатые самотканые половички.

Действительно, нехорошо стоять вот так, чтобы с обуви стекала на эти разноцветные лоскутные дорожки талая вода.

Постучав ботинками, друг о друга, я тоже разулся.

Витя уже сидел за столом, не обращая внимания на то, что с его кирзовых сапог сползал мокрый снег, тут же превращаясь в воду.

Женщина, сидевшая за столом, сразу оживилась, озабоченность с лица сошла, лёгким румянцем покрылись щеки, глаза заблестели. Вряд ли она была старше Бурлака и Мухомора.

– Щас я за Зинкой и Тоськой сбегаю. Они в подсобке языки чешут, – молодо передёрнув плечами, поднялась она.

– И я с вами! И я с вами, – вихляясь, притирался сбоку Витя, выходя с ней из комнаты.

Мы с Бурлаком остались одни.

Я оглянулся. Вдоль стен под матерчатыми рисованными ковриками стояли три железных солдатских койки, заправленные одинаковыми кирпичного цвета жёсткими казёнными одеялами. Лебеди на ковриках были похожи на взбитые подушки. На одной кровати, положив перед собой лапы и склонив голову с бусинками глаз, с красным лоскутным языком и львиным загривком лежал чёрный пудель. Петельки шёлковых ниток очень походили на кудрявую собачью шерсть, хвост с кисточкой на конце победно задран, будто пудель вот-вот собирается спрыгнуть на пол.

Бурлак уже сидел за столом, по-хозяйски кивнув мне на кровать, мол, чего там, садись!

Табуретки были заняты – на одной стояло ведро с водой, на другой ёмкая алюминиевая кастрюля с черными подпалинами, а третья под Иваном.

Бурлак вальяжно покачивался, пробуя табурет на прочность. Я сел на краешек ближней кровати с тряпочным пуделем, теребя в руках шапку. От только что протопленной печки, от валенок и белья тянуло жильём и уютом.

Иван, убедившись в прочности табурета, встал, подошёл к двери, повесил на вбитый в стенку костыль свой флотский бушлат, сверху прицепил фуражку с крабом. С фуражкой он не расставался даже зимой.

Я последовая его примеру, уж очень в комнате душно.

Через несколько минут во главе с Витей Мухомором в дверь просунулись наши подруги.

– А, женишки пришли! – одна из девиц радостно обняла Бурлака, прыгнув ему на колени – А этот сынок, – она тыкнула меня пальцем. – Тоже скоромного захотел? У, какой кудрявенький! Губки не целованные.

Бурлак легонько ударил её по руке:

– Зинка, не торопи события. Он у нас ещё целочка, по теории – профессор, а вот практики никакой. От того и волосы на ладонях растут, что по ночам рукам волю даёт.

Я, обиженный намёками на свою несостоятельность, выбросил ладони вперёд. Все громко рассмеялись.

– А волосатая лапа – к деньгам! – откуда-то из-за печки выкрикнул в мою поддержку Мухомор. Он уже возился там со своей подругой, смахивая на пол всё, что плохо лежало.

– Антонина, не распускай руки, ведро опрокинешь, – урезонивала Витину забаву та, что сидела за шитьём, когда мы вошли.

Витя Мухомор шутливо защищался от нападавшей на него Антонины, или – по-простому – Тоськи, вытирая спиной побеленную стенку.

Все были при деле, только я и та женщина не знали, чем себя занять.

– Как тебя зовут? – она потеребила мягкой рукой мои волосы. – Что-то я тебя здесь никогда не видела?

Я назвал имя. Она протянула мне тёплую ладонь:

– Ольга. Зови Леля и не стесняйся, будь, как дома.

Её протянутая ладонь, моё резкое пожатие, Оля, Леля – всё это так не вязалось с обстановкой в комнате, с игривостью её обитателей, с нахальными мордами товарищей, что мне стало неловко, и я поднялся, как только Оля-Леля села ко мне на кровать.

Чтобы замять стеснение и не подать новый повод над собой посмеяться, я достал сигарету, не по делу матюкнувшись, закурил и цвиркнул сквозь зубы тонкую струю в направлении двери.

Я преднамеренно хамил, в надежде что возмущённые обитатели комнаты нас погонят в шею, и мне не придётся ломать себя.

Но никто не заметил моей возмутительной бравады отчаянья, только Оля-Леля подошла ко мне, погладила, как обиженного ребёнка, по голове, молча вытащила из губ сигарету и бросила в таз, стоящий у двери.

– Девочки! – обратилась она к товаркам. – Давайте мужиков покормим, они с пахоты вернулись. Трезвые – значит, голодные, – и пошла за печку греметь посудой.

Скоро на столе появилась нехитрая, но по-домашнему аппетитная снедь: ещё не остывшая картошка, баночные огурцы своего засола, откуда-то взявшаяся селёдка с луком. Витя Мухомор по-свойски, перегнувшись, дотянулся до подоконника и достал лежащий между рамами в промасленной бумаге шмат сала, который тут же, сползая с ножа, превращался в розоватую кудрявую стружку, видать, сало ещё хранило недавний морозец.

Витя любил резать ветчину не по-деревенски, большими ломтями, а легонько, вскользь, стряхивая с ножа тонкие, как бумага, листочки. Сало от этого становилось нежным, и само таяло во рту.

Две поллитровки поблёскивали жёлтыми бескозырками и как нельзя лучше, растапливали наши сердца. Стол, может, и не ахти какой, но баночка солёных грибов, перекочевавшая из тумбочки на стол, вписалась в него, как нельзя кстати, и завершила антураж, подчёркивая его законченность.

Нас уговаривать не пришлось. Придвинув стол поближе к кроватям, чтобы все могли сесть, мы с воодушевлением смотрели на руки Вити Мухомора.

Только Антонина, откинувшись на подушки, потянулась, прикрывая короткими белёсыми ресницами глаза. Большие и выпуклые, говорящие о проблеме со щитовидной железой, глаза до конца не прикрывались, сквозь щёлочки виднелись полоски белков. Так смотрят обычно с детства подслеповатые люди, всматриваясь в незнакомый предмет. Лицо Антонины сероватого цвета, усталое и невзрачное, какое бывает от неухоженности, забот и нездоровой пищи. Потянувшись, Витина подруга встряхнула головой, прогоняя какие-то нехорошие мысли, и снова, открыв глаза, прильнула к столу.

То ли из-за своих выпуклых глаз, то ли из-за одутловатого маленького круглого личика, она походила на удивлённого ребёнка, который что-то хочет понять, и никак не поймёт.

Уловив её настойчивый взгляд в мою сторону, я отвернулся, пытаясь прихватить вилкой убегающий с тарелки гриб.

Мухомор уже расстёгивал бутылку с присказкой: «Ручки зябнут, ножки зябнут. Не пора ли нам дерябнуть?» На что Бурлак сбоку пробубнил: «Ручки стынут, ножки стынут…» – но, не зная чем окончить фразу, замолчал. Все засмеялись. Даже Оля-Леля около моего плеча тихонько хихикнула в руку.

– За присутствующих дам! – Витя поставил бутылку на стол и поднял стакан.

Гранёные стаканы, налитые по пояс, сразу отяжелели и просили облегчения. Под банальный тост стаканы освободили.

Присутствующим дамам налили наравне с нами. Минута молчания, только лёгкое сопение и похрустывание огурчиками.

Картошка, присыпанная сольцой, скользкие в тягучей влаге грибочки на водку пришлись очень удачно. Чернёное серебро селёдочных спинок, в капельках росы бледно-розовые лепестки домашнего сала, опять же, присыпанная сольцой картошка, немедленно требовали повторного тоста.

Снова выпили за присутствующих дам.

Оля-Леля, сидящая со мной рядом, усилено подкармливала меня закусками: «Ешь, чего ты в жизни видел! Галчонок желторотый».

Её обидные слова меня задели за живое, и я, отложив вилку, сделал вид, что есть мне вовсе не хочется, и следовало бы выпить по-новой. Конечно, за последний год, как я уехал из дома постигать премудрости рабочей жизни, так сказать, авангарда, я ничего подобного в нашем общежитии и общепитовской столовой не ел, но, как говорится, ешь солому, а форсу не теряй.

И я держал форс, беззаботно поглядывая на окружающих, за что был потом здорово наказан. Мои товарищи не были столь гордыми, и споро стучали вилками, словно вколачивали гвозди, на время забыв о непочатой второй бутылке.

Сделали передышку.

Первым отвалился от стола Бурлак, придерживая за талию Зинаиду, девку крупную, мясистую лицом и телом. Танцуя пальцами, как по клавишам, Бурлак подбирался всё выше и выше, и вот уже его широкая ладонь успокоилась, придерживая растопыренными пальцами мягкую Зинаидину грудь, норовящую выскользнуть из-за отворота халата. Сквозь пушок над верхней губой девицы проступала испарина, глаза светились то ли от выпитой водки, то ли от безыскусной ласки ухажёра – не знаю, но ей было хорошо. Так хорошо, что она жмурилась, прислонившись щекой к Бурлаку, к его плечу, обтянутому ситцевой рубахой.

Тем временем Антонина, или Тоска, как называл её Витя Мухомор, взяла инициативу на себя, и, давая волю рукам, рылась у него под рубашкой, пытаясь найти потерянное. Её по-совиному круглое лицо ночной хищницы выражало охотничий азарт и довольствие. Если бы не круглая мордочка, я бы сравнил её с мышкующей лисицей, которая то, задрав хвост, встанет на задние лапки над полевой норкой, то отпрянет в сторону, делая безразличный вид, то прижмёт лапкой воображаемую добычу, то снова сунется в жухлую поросль, пытаясь добраться до полёвки.

Все были при деле, кроме меня и сидящей рядом со мной стареющей женщины, с ещё не увядшим лицом, но с глазами, в которых светилась глубинная осенняя синева.

Заниматься дальше закусками стало уже неприлично. В воздухе запах спиртного перебивал запахи мыла и перегоревшего угля. Самое время закурить. Я достал сигарету и, хотя у меня в кармане была зажигалка, потянулся к Мухомору за спичками, чтобы как-то отвлечь его от любовных забав и разрядить обстановку. Витя, матюгнувшись, только махнул рукой, предаваясь игрищу. Бурлак был занят капитально, и его тревожить не имело смысла, он мог и кулаком двинуть. Оля-Леля, ничуть не обидевшись на моё невнимание к себе, встала с кровати, нашарила за печкой спички, зажгла одну и медленно поднесла к моей сигарете. Мне ничего не оставалось, как глубоко затянуться. Что делать? Не лезть же целоваться к женщине, которая лет на десять родилась раньше меня, и которая вызывала лишь сочувствие за свою неустроенность. В то же время надо было что-то предпринимать.

Ещё не початая бутылка водки на столе могла вытащить меня из столь неприглядной и странной ситуации. Ни целоваться, ни тем более лезть за пазуху к Леле я не мог, чувствуя возрастной барьер и какую-то внутреннюю несовместимость. Чувствуя несостоятельность своего положения и с ужасом ожидая конца начала, я решил притвориться пьяницей, хотя было бы лучше и не пить.

– Ну, что, Ольга, как вас там по батюшке? Выпьем! – отправив щелчком сигарету в таз, я потянулся за бутылкой.

– Поперёк батьки не лезь! – угадав мой жест, оторвался от своей пассии Бурлак. – Ты забыл, как на Руси ведётся? Сначала свёкор нагребётся. А потом тому, кто старший в дому. Значит, опять ему.

Бурлак распоясал бутылку, и снова стаканы отяжелели. На этот раз выпили молча, каждый за себя, и снова, кроме меня с Ольгой, занялись извечным делом. Им было хорошо. Я опять потянулся за бутылкой, разлил остаток водки себе и соседке. Её раскрасневшееся лицо, осенние глаза и чуть приоткрытый рот взывали к справедливости. Подруги уже сомлели от ласк, позволяя делать с собой всё, что угодно.

Тоська, или, как звала её Ольга, Антонина, расстегнув лифчик, не обращая внимания на присутствующих, уже водила влажным соском по растрёпанным губам Мухомора. Витя блаженно улыбался, пытаясь прихватить сладкую клубничку, но сосок всё выскальзывал и выскальзывал, играя в поддавки. По всему было видно, что Тоска уже готова.

Бурлак, посадив Зинку на колени к себе лицом, придерживал лапищей её за спину, а другой что-то искал у неё под юбкой и никак не мог найти. Зинка, откинувшись назад, рассеянно рассматривала белёный потолок, незаметно ёрзая у Бурлака на ладони.

Всем было хорошо.

– Ольга, выпьем за то, чтобы им было ещё лучше! – я решил надраться. Меня от дальнейшей ночи могло спасти только это. Как говориться, пьяного Бог бережёт.

Оля-Леля подняла стакан, вздохнув, прикоснулась краешком стекла к моему, и залпом с размаха выпила. Я повторил её жест. Теперь водка шла по накатанной, закусывать не приходилось.

Соседка взяла у меня из кармана сигареты, вытащила одну, прикурила, затянулась и долго не выпускала дым из груди. Она явно нервничала и злилась на меня и на всю компанию, хотя и не показывала вида. Heобходимо что-то предпринять. Но что? Я не мог перешагнуть через порог допустимого. Как тогда, летом, в школьные годы. Ну, никак не мог! Перешагнуть – значит разделить свою жизнь пополам, и – прошлому не будет места. Стыдно. Надо непременно напиться.

Выскочив на улицу сбросить с себя оцепенение, я остановился у сугроба, где Витя Мухомор закидал снегом бутылку. Ветер плескал в меня ледяное крошево. После жаркой и душной комнаты, насыщенной запахами женского общежития, на улице дышалось вольно и хорошо. Так хорошо, что возвращаться в комнату не хотелось. Я не знал, как поступить с доставшейся мне женщиной – обнимать и целовать её я однозначно не мог. Не мог даже представить, как стал бы это делать. Это всё равно, как прыгнуть с карниза вниз – то ли ничего, а то ли ноги переломаешь. Нет, не могу!

Я по-собачьи разгрёб снег и вытащил из сугроба бутылку. Она покрылась жёсткой корочкой льда, и норовила выскочить из рук. Покачиваясь от выпитого за сегодняшний вечер, или от порывов резкого февральского ветра, я снова вломился в барак, в ту комнату, где пахло золой, мылом и ещё черт его знает чем.

Бутылка в моей руке сразу развеселила присутствующих.

– Выпьем!

– А кто сказал – нет? – Бурлак, скинув с колен разомлевшую Зинку, сразу потянулся за стаканом. Витя Мухомор, пьяно улыбаясь, пытался отобрать у меня водку.

– Чем завтра похмеляться, дурак, будешь?

– А, будет день и будет пища! – я зубами сорвал с бутылки тюбетейку и разлил водку по стаканам.

Подруги моих друзей, переглянувшись, поддержали мой порыв. Только Оля-Леля отодвинула свой стакан и мне вяло посоветовала сделать то же.

Как бы не так! Я большими глотками влил в себя содержимое посудины. Водка ледяными комьями провалилась в желудок, разбудив в нём омерзительных жаб, которые начали бестолково торкаться внутри меня, стараясь выпрыгнуть наружу, царапали перепончатыми лапками мою глотку. Я едва успел добежать до железного оцинкованного таза, в котором плавали всевозможные отбросы. Меня прорвало. Жабы рукавом выплеснулись в помойную ёмкость. Перед глазами поплыли разноцветные пятна, кружась, как в детском калейдоскопе, половицы выскользнули из-под ног, и я, ударившись головой о притолоку, сполз на пол. Организм кричал только об одном – покое. Но многоликие и многорукие существа стали тормошить меня, стягивая одежду, кусая и ломая ушные раковины.

– Ну, кажется, наш грёбарь уже приплыл, – услышал я басовитый голос Ивана Бурлака. Он подхватил меня под мышки такого, в одних плавках, и выволок на улицу.

Ветер охапками снега стал кидаться в меня, норовя попасть в рот, глаза, ноздри, царапая лицо и всё тело наждачной бумагой. Ледяная баня вернула меня к действительности.

– Ну, что, очухался? – заботливо спросил меня Бурлак.

Я, тряся головой, что-то промычал в ответ, ухватившись за его плечо.

– Пошли, а то дуба дашь, – Мишка снова подхватил меня, внёс в комнату и положил на кровать.

Я, отвернувшись к стене, всеми силами пытался уснуть, или хотя бы впасть в беспамятство. Мои товарищи с подругами уже стали готовиться ко сну. Свет погас. Слышались короткие смешки, шорох снимаемой одежды и какая-то постоянная возня, как будто все что-то искали и никак не могли найти.

Над своим ухом я услышал глубокий вздох, и кто-то скользнул ко мне под одеяло.

– Это я, – короткий шёпот вывел меня из состояния отрешённости и прострации. Всей спиной, всей кожей я почувствовал присутствие женщины – её тугие колени, её живот, её мягкие податливые груди.

Я притворился спящим. Оля-Леля провела рукой по моему лицу, по плечам, и оставила руку на груди.

В комнате, в неясном свете фонаря пробивающимся сквозь заснеженное окно и раскинувшим узорные тени по стенам, в потёмках, короткие всхлипы и беспорядочная возня стали переходить в стон, как будто у всех сразу разболелись зубы.

Женщина, лежащая со мной, перевернула меня на спину и положила одну ногу мне на бедро. Я всеми силами старался не реагировать на это движение.

Вдвоём лежать под одним одеялом было непривычно, тесно и жарко, так жарко, что я весь покрылся испариной. Женщина несколько раз провела коленом туда-сюда по моим бёдрам – мне оставалось только спать и непробудно, что я и норовил сделать.

Глубоко дыша, как спящий человек, я старался не шевелиться. Это сделать было не так-то просто – к влажному телу неприятно прилипали простыни, кожа чесалась. На груди, на щеке, под мышками я ощущал какую-то возню, как будто по мне ползали муравьи. От нестерпимого зуда я не выдержал и одну из ползущих тварей раздавил на щеке. Сразу отвратительно запахло клопом. Не сказать, что я вырос в идеальных санитарных условиях, но эти вонючие кровососы у меня в данный момент вызвали непреодолимое отвращение, которое перешло на отвращение к лежащей со мной в естественной охоте женщине, Оле-Леле. Хотя она, в общем-то, и не была виноватой, и никаких насильственных действий я с её стороны не заметил. Разве только её тёплая ладонь с огрубевшей от соприкосновения с глиной, водой и морозом кожей, несколько раз, как бы между прочим, прошлась по моим съёжившимся, как от ледяной воды, мужским недостоинствам.

Мне показалось, что сотни клопов забили мои ноздри, копошатся по рукам, ногам, промежности. Они будто прогрызли кожу, проникли под неё и возятся там, возятся. О сне не могло быть и речи. Ошалело вскочив, я перебрался через замершую неподвижно женщину, ощупью, в жёлтых отблесках фонаря, стащил со стены одежду: куртку, ватник и ещё что-то вроде женского платка, бросил тут же у порога под ноги, и лёг на этот ворох. Жара у печки была ещё несносней, и я лежал совершенно раздетый.

Постепенно успокоившись, я не ощущал зуда, от двери начала чувствоваться прохлада, и мне стало хорошо.

Мерное дыхание на кроватях говорило о том, что зубная боль у всех кончилась, и все они в объятиях сна. Незаметно для себя я тоже уснул.

Мне снился летний солнечный день, лёгкие всплески воды, и на ней, на воде, множество солнечных бликов, мерцающих всеми цветами. Постепенно из этих мерцающих бликов, из воздуха и воды вылепилась голая, совсем без ничего, но знакомая девушка с волосами из солнечных лучей. Белые груди с тугими розовыми сосками стояли торчком, маленький упругий живот, а под ним, в пушистом облачке, что-то невозможное, от чего нельзя отвести глаз.

Девушка, скользя по воде, шла ко мне, раскрыв для объятий руки и подставляя для поцелуя свежие лепестки губ. Вот мы уже с ней соединились. Вот я вошёл в неё, в то облачко внизу живота, и оно, то есть облачко, разрастаясь и разбухая, поглотило меня.

Неизъяснимое блаженство, переливаясь, как ртуть, прошло по всему телу.

Что-то стало стеснять мои движения навстречу неизвестно откуда взявшейся девушки, и я открыл глаза. Блаженство ещё продолжалось, хотя я увидел ту же жаркую комнату в фонарном свете, потолок с набегающими тенями, и сидящую на мне, совсем без ничего, голую Тоську, Антонину, если точнее.

Витя Мухомор спал рядом на кровати, и рыкал, захлёбываясь в храпе. Вряд ли бы он смог спокойно наблюдать Тоськины проделки. Колеблясь, Антонина скользила по мне, слегка откинув назад голову и прикрыв глаза. Свет фонаря короткими всплесками окатывал её лицо, и мне виделись её полуоткрытые, как для поцелуя, губы. Некрасивость с лица исчезла, и оно в это время мне казалось одухотворённым.

Антонина доставляла мне наслаждение, и мне было хорошо. Так хорошо, что я не стал сопротивляться, повторяя её движения.

Утро было ясным и солнечным, как всегда бывает после метели. Мы все опаздывали на работу. В суетливой спешке я и не взглянул на мою ночную усладу, Антонину, маленькую глазастую девушку с лицом младенца.

Снег к утру стал жёстким и плотным, и солнечными бликами слепил глаза. Разговаривать не хотелось. Впереди широко и размашисто шёл Бурлак, за ним Витя Мухомор, а мне пришлось замыкать шествие. Подняв глаза, я увидел, что чёрная суконная куртка Мухомора в побелке.

– Мухомор, у тебя спина белая! – кинул я коротким смешком, хотя смеяться вовсе не хотелось.

 

Любительница «Декамерона»

Осень была неряшлива и безобразна. Она стояла за окном, как плаксивая пьяная баба, назойливо заглядывая водянистыми глазами в мою неприбранную душу. Грязные нечёсаные космы, свисающие кое-как с низкого неба, цеплялись за деревья, унося за собой последние листья. Листья отчаянно цеплялись маленькими коготками за тонкие голые ветви, трепеща от страха – улететь. Что делать? Всему своё время – время сеять и время собирать посеянное.

Ни на что не надеясь, я сидел в маленьком гостиничном номере, какие бывают в наших районных городах: комната – два на три метра; у стены – деревянная узкая кровать с продавленным матрацем, стол в винных подтёках, на столе графин, закрытый щербатой рюмкой без ножки – пей до дна! – рядом с койкой шаткий скрипучий стул, сиденье и спинка которого обтянуты коричневой потёртой клеёнкой – вот и весь антураж. Но это временное пристанище и вся убогая обстановка в тот момент были дня меня милее всех дворцов и палат. Мне не хотелось уходить отсюда – туда, в неизвестность, которая может обернуться для меня чем угодно, но только не благополучием. Я сидел и ждал. И, если говорить по правде, трепетал, как одинокий листок на зябкой ветке. Я ждал, что меня повяжут. Вот так, придут и повяжут, и пойдёшь не туда, куда сам хочешь, а куда поведут…

Дело в том, что я оказался в гостинице не по своей воле. Около месяца назад меня прислали сюда, чтобы я возглавил здешний монтажный участок, В такую поганку и глушь порядочного человека не направили бы, да он и сам бы не поехал.

Участок, где я должен исполнять обязанности начальника, пользовался дурной славой, хотя по всем производственным показателям был самый благополучный. Как это удавалось Шебулдяеву, бывшему начальнику участка – для меня оставалось загадкой. Наверное, прежде всего надо сказать, что начальник тот был человек крутой, с уголовным прошлым, сиделец то ли за воровство, то ли за крупную растрату по подложным документам, что, в сущности, одно и то же.

Конечно, без покровительства сверху такого человека к руководству участком и близко бы не подпустили. С Шебулдяевым я знаком не был, так, как-то раз видел его красную подпитую морду в приёмной управления, где он, нахально развалясь в кресле, отпускал банальные шуточки нашей секретарше Соне, и не упускал возможности потрогать её мягкий зад, пока она шныряла мимо – в кабинет и из кабинета начальника. Значит, очень крепко стоял на ногах этот Шебулдяев, если так шумно и при людях оказывал недвусмысленное внимание карманной игрушке Самого.

Что делать? Сам – есть Сам, его приказ – закон, не дуть же против ветра! И я, молодой специалист, но уже, как мне казалось, наученный жизнью, старался не конфликтовать с начальником и не очень-то высовываться в среде сослуживцев. Эдакий маленький Премудрый Пескарь!

Работал бы я и работал себе инженером в отделе главного механика, перекладывал бумажки исходящие и входящие, если бы не эта злополучная командировка.

На моё несчастье, Шебулдяев на этот раз запил, и запил крепко. Всё бы ничего – он, по разговорам, и раньше не просыхал, но на этот раз его пришлось отозвать в ЛТП – лечебно-трудовой профилакторий (для тех, кто не знает).

В припадке алкогольного психоза он во время очередной планёрки кинулся с монтажкой – металлическим прутом – на куратора стройки, видного партийного работника-товарища.

Времена тогда были суровые; коммунисты, известное дело, шутить не любили, и шутку товарища Шебулдяева многие не поняли. Был вызван наряд милиции, но Шебулдяев, пользуясь заступничеством Самого, вместо тюрьмы оказался в ЛТП.

Лечением, конечно, эти профилактории не занимались, а кое-какая польза от них всё же была. Во-первых, человека изолировали и ломали его волю, а во-вторых – бесплатная рабочая сила на особо тяжёлых производствах. Одним словом – каторга.

Но, я, кажется, отвлёкся… Моя новая должность и командировочное удостоверение давали мне право на отдельный гостиничный номер, а не как обычно, койку в общежитии.

Этот ставший для меня роковым участок был задействован на монтаже оборудования сахарного завода. Как и все горячие стройки, эта так же кишела народом, приехавшим сюда чуть ли не со всех концов страны. Партком был завален и идеями, и персональными делами. Когда я пришёл встать на учёт, на меня там посмотрели, как на помешанного.

Бестолковщина – спутница всех комсомольских строек – сначала сбила меня с толку, но потом я быстро адаптировался, благодаря моему возрасту и раннему производственному опыту. Труднее было с бригадой. Участок, разбитый на звенья, требовал постоянного присутствия и надзора, тем более что технологическая цепочка была сложной, а за этим сбродом нужен глаз да глаз.

Монтажники – народ своеобразный, свободный, всегда в разъездах, без женского внимания и семейных тягот. А такой народ более всех склонен к пьяному разгулу и безобразиям. Не мудрено, что большинство из них были или сидельцами, или на подходе к этому. Сидельцы – люди обидчивые и злопамятные – промаха не прощают. Попробуй, споткнись, и они тебя тут же повалят.

Приход свежего человека в любой коллектив настораживает, к новичку всегда с подозрением приглядываются, и, как говорится, всякое лыко вставляют в строку.

Первое, что я сделал после размещения в гостинице, это пошёл на стройку, разыскал своего бригадира, и велел собрать весь участок в одной из бытовок. Был как раз обеденный перерыв, и люди потихоньку стали подходить один за другим, с явным любопытством приглядываясь ко мне: «Что ещё за козел вонючий прибыл к нам в начальники?» Рабочие всегда к начальству относятся, как ни парадоксально, свысока и снисходительно. Мол, да что там! Видали мы вас в гробу! Мы одни, а вас, придурков, до… и более.

Но, что самое интересное, каждый начальник, для виду, старается с рабочим заиграть, подладиться под рабочего, простачка из себя показать. И чем длиннее дистанция, тем примитивнее подыгрывание – советская выучка!

Дистанции у меня не было, и подыгрывать некому. Я играл самого себя.

Всё началось с того, что меня не представили. Эта, на первый взгляд, маленькая деталь и определила ко мне дальнейшее отношение участка. Рабочие очень чувствительны ко всем подобным нюансам. «Не представили – значит, не посчитали нужным, значит, и цена ему – рупь в базарный день. Что с него взять? Придурок, он и есть придурок!» – угадывал я в их, с тайным подвохом и угрозой, взглядах. «Не ко двору пришёлся…» – мелькнуло у меня в голове.

Тем не менее, работа есть работа, и, ознакомившись с каждым монтажником по табелю и лично, я провёл инструктаж, как того требуют правила техники безопасности, и попросил бригадира, невысокого хмурого мужика в рваной брезентовой робе, составить мне компанию для ознакомления с производственным объектом. Тяжело посмотрев на меня исподлобья, он сделал знак головой – идти за ним.

Само качество труда и организация рабочих мест, конечно, оставляли желать лучшего, и я напрямую сказал об этом проводнику. Тот вроде как весело хмыкнул, и не проронил в ответ ни слова.

Его невозмутимость злила меня, и я стал читать ему азбучные истины: о качестве исполнения, об организации и тщательном соблюдении технологии монтажа, о строительных нормах и правилах, и о ещё чем-то для него обидном. Мне хотелось вызвать в нём аналогичную ответную реакцию. Но он, видимо, вовсе и не слушал меня, только катал и катал носком сапога валявшийся тут же обрезок трубы.

Накопившееся неудовольствие требовало немедленного выхода, и я со всего размаха пнул пустую картонную коробку из-под электродов, всем своим видом давая понять, кто здесь хозяин, и – нечего захламлять рабочее место разным мусором!

От моего удара коробка не сдвинулась с места, а я, приседая, со стоном ухватился за ушибленную ногу – перед этим какой-то шутник в коробку сунул чугунину в надежде хорошо посмеяться. Я не думаю, что это было сделано специально для меня. В самом деле, откуда весельчаку знать, что я непременно буду здесь, и непременно ударю по злосчастной коробке.

Как бы то ни было, но шутка удалась: боль в ноге казалась невыносимой. Бригадир тут же участливо подхватил меня под руку, но я зло отмахнулся от него. Надо отдать должное его хладнокровию и выносливости – торжествующего смеха я от него не услыхал.

Припадая на правую ногу и матерясь про себя, я повернул обратно в бытовку с намерением провести необходимый техминимум по организации рабочих мест.

Открыв дверь, я остолбенело уставился на стол: перед моим уходом на столе, кроме разбросанных костяшек домино и обсосанных окурков, ничего не было, а теперь торчали бутылок пять-шесть водки, газетный кулёк с килькой, буханка хлеба, и ещё что-то съестное.

Всё это ну никак не входило в мои планы по организации и наведению должного порядка на участке.

Тогда я придерживался одной истины – не пей, где живёшь, и не живи, где пьёшь. Она звучит так, если немного перефразировать известную мужскую поговорку.

Что в моем положении оставалось делать? До конца рабочего дня ещё далеко, а эта посудина на столе ждала освобождения, и – немедленного. Я сделал, на мой взгляд, самое умное, что можно в этой ситуации сделать: повернувшись, молча вышел из бытовки, слыша за спиной неодобрительный гул.

Что это? Провокация или искреннее желание таким образом, с водочкой, отметить знакомство с новым начальником? Не знаю. Я ушёл, и формально был прав, а так…

Потерянный день не наверстаешь, и я, покрутившись, для порядка на стройплощадке, подался обратно в гостиницу. «Ничего! Ничего! – уговаривал я сам себя, – Завтра будет день и будет пища. Надо затянуть гайки. Я знал, что они распущены, но не до такой же степени!»

Я был возмущён до предела, хотя здравый голос мне говорил, что не надо пороть горячку. Надо во всём разобраться. Может быть, они от чистого сердца решили меня угостить, а я полез в бутылку?

Как бы там ни было, но злость и обида не проходили. К тому же мозжила разбитая нога.

Присев на лавочку у палисадника, я расшнурил ботинок и осторожно вытащил из него ступню. Освободившись от носка, я увидел, что большой палец ноги стал лилово-черным и распух, он стал похож на большую чёрную виноградину. При попытке помассировать его, я дёрнулся от боли – футбольный удар был, что надо! Хорошо, если не сломана фаланга, а то ещё долго мне костылять на манер шлёп-ноги. Обратно сунуть ступню в ботинок оказалось делом мучительным, и я, проклиная себя за то, что разулся, вытащил шнурок из ботинка, кое-как втиснул ногу, и пошёл, прихрамывая, к центру города.

Обычно, при случае, я люблю бродить по глухим местам наших малых городов районного масштаба. Эти места поистине полны всяческих неожиданностей: то попадётся какой-нибудь старинный особнячок русского мещанина – с ажурными резными наличниками, с замысловатыми башенками на высокой железной крыше, с узорным крыльцом, хотя и покосившемся, но не потерявшим прелести русской постройки; то встретится каменное гнездо служилого уездного чиновника – двухэтажное, с большими арочными окнами, с кованой оградой перед домом, с бывшим когда-то парадным входом. Этими парадными в наше время почему-то не принято пользоваться – дверь облуплена и кое-как заколочена ржавыми скобами, или костылями – нам ближе чёрный ход, в который можно незаметно, по-крысьи, по-мышьи, прошмыгнуть и притихнуть в своей конуре – молчок! То привлечёт внимание незатейливый пейзаж с одинокой водокачкой на отшибе, то какая-нибудь лавка в каменном подвальчике, непременно в каменном, бывший владелец которой давно сгнил на суровых Соловках, или до сих пор лежит бревном в вечной мерзлоте Магадана за то, что был ретивым хозяином и не хотел быть холуём.

Такие вот уездные, районные города меня всегда приводят в умиление. Дома, обычно одно, реже двухэтажные, деревянные – крашеные зелёной или коричневой краской, кирпичные – белёные известью. Улицы по обочинам поросли травой-муравой вперемежку с упругим двужильным подорожником. Возле водопроводных колонок зелень всегда гуще и ярче. Сочная трава радует глаз. Колонки эти, стоящие по пояс в траве, издалека похожи на писающего мальчика в бескозырке, выбежавшего поозорничать к дороге – из колонок почти всегда тонкой струйкой бежит вода – российская бесхозность. Среди дня на улицах бывает пусто и тихо – мало или совсем нет приезжих, а местные люди трудятся, где кто. Маленькие фабрички районного масштаба, мастерские, конторы, да мало ли где можно заработать копейку на то, чтобы не дать нужде опрокинуть себя. К вечеру, на час-два улицы оживляются – пришёл конец рабочего дня. То там, то здесь увидишь спотыкающегося человека – успел перехватить где-нибудь за углом с приятелями и теперь несёт непослушное тело домой, во власть быта. Женщины – непременно озабочены и всегда с поклажей, скользнут по тебе безразличными глазами и – в сторону. Сама обстановка говорит за то, что здесь нет места легкомыслию, а тем более пороку. Но это только так, с первого взгляда. В таких городках, как и везде, бушуют бешеные страсти, и непримиримы порок и добродетель: кто кого – вечная борьба.

Боль в ноге не давала мне полного удовлетворения от созерцания местных достопримечательностей, но одно здание меня заинтересовало. Высокие окна стрельчатого типа показывали почти метровую толщину стен, в которые вделаны стальные решётки из кованого квадрата, искусно скрученного по оси. Эти решётки на перекрестиях перевязаны тоже коваными железными лентами, что говорило о давности происхождения. Над окнами, в таких же стрельчатых нишах из красного кирпича, выложены барельефы крестов. Было ясно видно, что здание – обезглавленная церковь. Потому оно было непропорционально высоким и венчалось нелепым фонарём, тоже кирпичным, с узкими, как бойницы, окнами, забитыми за ненадобностью фанерой. Эта кирпичная надстройка служила когда-то звонницей и собирала православный люд к молитве и покаянию.

Теперь покаяние – забытая нравственная категория, и потому церковное здание стало приютом зла и порока. В нем размещался РОВД – районный отдел милиции, далёкий от духовных исканий человека и жертвенной добродетели.

Впрочем, тогда обезглавленное здание церкви мне ни о чём не говорило, но какая-то скрытая угроза, как от всех милицейских учреждений, от него исходила.

Ну, подумаешь, милиция! Милиция – она везде милиция. У входа дежурил в постоянной готовности бежевый «уазик» с характерной синей полосой и решётками на окнах. Такой вот малый «воронок». Его функция известна – взять и оградить.

Брать меня было не за что, и я спокойно зашёл в продовольственный магазин, расположенный тут же, напротив милиции. Как говориться, война войной, а кушать надо.

Прихватив варёной колбасы, хлеб и бутылку кефира, я повернул в гостиницу. Пустой номер встретил меня бездомностью и неуютом. После наспех проглоченной колбасы и кефира стало сыро и зябко, отопительный сезон ещё не начался, и ледяные батареи усугубляли чувство неустроенности и заброшенности.

Заняться было нечем, да и не имелось желания, и я, быстро скинув одежду, нырнул в стылую постель, как в воду, сжался там по-детски калачиком, и завернулся с головой в одеяло. Мне стало невыносимо жаль себя, такого маленького и одинокого, лежащего на самом дне глубокого омута. Так я и уснул, со своей печалью и грустью.

Но утро – мудренее вечера. С помощью бригадира вчерашний вопрос был исчерпан, и я потихоньку стал втягиваться в забытый мной ритм стройки с её неразберихой, пьянством и неизбежными авралами. Регулярно, раз в неделю, я ездил в управление на планёрку, сдавал отчёты, привозил материалы и оборудование, матерился по-чёрному с заказчиками, и мне, в общем, стала даже нравиться такая жизнь – без начальственного окрика и взгляда, если бы, если бы…

Отсюда, с высоты двадцати метров, громоздкая фигура Фомы казалась приплюснутой, будто ему откусили ноги. Он что-то говорил подошедшему бригадиру, жестикулируя непропорционально длинными руками.

Сюда слова не долетали, но я знал, что Фома говорит про меня что-то весёлое, потешаясь над своей, как ему казалось, остроумной выдумкой.

С этой высоты, где я теперь стоял, я должен загреметь однозначно, а почему не загремел, Фома так и не понял.

Фомин – Фома, как его называли ребята, по своей наивности считал меня «придурком», а «придурка» надо наказать, да так, чтобы потом и следственные органы не догадались, почему это прораб вдруг сорвался с такой высоты и разбился насмерть.

Падение с этой отметки, да ещё на груду железа, смертельный случай гарантировало, на что и рассчитывал Фома. Надо сказать, его выдумка была изощрённой – если бы я сорвался, то вся вина лежала бы на мне: соскользнулся, и вот он – лови! Но осторожность и отсутствие опыта – налицо, да ещё налицо нарушение техники безопасности. Кто бы стал вникать в детали? Винить рабочего? Такое у нас ранее не наблюдалось.

Как и большинство уголовников, прошедших школу в зонах, Фома был злопамятен, как хорь. Со всегдашней приговоркой, что не школа делает человека человеком, а тюрьма, он был, говоря откровенно, мне неприятен, но – не более того. На меня же он всегда смотрел с ненавистью и затаённой угрозой, стараясь их скрыть за лагерными усмешечками и прибаутками.

Я не знаю, что заставило Фому пойти на эти исчерпывающие меры? Может быть, приобретённая в лагерях ненависть к удачливым людям (в глубине души я себя как раз и относил к таковым), или ещё что-то такое, чего Фома мне простить не мог. До этого у меня с ним открытой стычки не было. Конечно, я и теперь сделал вид, что ничего в этой игре не понял. Что всё – путём! Но у каждого дерева есть корни…

Вечернее одиночество, да ещё в чужом городе, провоцировало меня на редкие, но результативные вылазки в дискотеку, которая по средам, субботам и воскресеньям устраивалась в местном неказистом ресторане, где я и столовался.

Дискотека давала мне отдушину в однообразной череде дней, серых и безвкусных.

В тот вечер я сидел, как и положено одинокому приезжему холостяку, за маленьким столиком с голубой пластиковой столешницей в самом дальнем углу ресторанного зала. Тощий ужин съеден, водка выпита, и только бутылка местного дешёвого, со вкусом перегорелого сахара, вермута, по-товарищески разделяла со мной омерзительный осенний вечер.

Танцы-шманцы ещё не начались, и я было засобирался в свою нору, как вдруг за окном в свете фонаря увидел спешащую к дверям ресторана молодую женскую фигурку в ярко-красном плаще и под таким же ярким импортным зонтиком. Скользнув в дверной проем, фигурка погасила зонтик, тряхнула им раза два, и вошла в гардеробную, Оттуда послышался её торопливый весёлый щебет, и, нет-нет – глуховатый голос гардеробщицы.

Я с интересом стал поглядывать в ту сторону, ожидая, что незнакомка скоро появится в зале, и тогда можно будет забросить наживку. Авось клюнет.

Прошло много времени. Нетерпение охотника и вермут, который подходил к концу, ещё больше подогревали моё желание. Я заглянул в окошко гардеробной – на меня уставилась вопросительная образина неряшливой старухи, которая по всем признакам была в подпитии.

Вытащив из накрашенного слюнявого рта изжёванную «беломорину», она, игриво осклабившись, спросила, что мне надо? Я молча повернул к своему столику.

За раздевалкой в приоткрытую дверь просматривался буфет, в буфете с расшитой короной на голове, какие бывают у официанток в провинциальных заведениях общепита, в белом школьном фартуке стояла она и что-то протирала салфеткой.

Чтобы войти в равновесие, я решил ещё побаловать себя бутылкой сухого вина, которое и пьётся хорошо, и с ног не валит. Я завернул в буфет, который обилием вин не отличался, но на мою удачу среди водочного избытка я приметил зелёную бутылку «Монастырской избы» – не знаю, как сейчас, но раньше это было вино отменного вкуса. После тошнотворного вермута – настоящий бальзам.

Весело хмыкнув, я протянул молодой буфетчице последнюю оставшуюся у меня купюру, за которую можно взять пять таких бутылок. Она, повертев в руках деньгу, сунула её в большой карман фартука и вопросительно на меня поглядела.

– Да вот, старый монах-отшельник хочет прикупить себе избёнку, – съёрничал я, показывая глазами на вино.

Она строго погрозила тонким, как сигаретина, пальчиком с огненно-красным ноготком:

– Это не тот ли монах-отшельник, что из «Декамерона»?

Я искренне удивился её начитанности.

– Да-да! Он самый, который умеет загонять дьявола в ад, чтобы тот не бодался

Моя явная наглость и откровенная похабщина ничуть не привели её в смущение, напротив, она недвусмысленно мне подмигнула, сказав, что для таких, как я, грешников, и стража на вратах ада не помеха. Чувствовалось, что молодуха с явной охотой включилась в игру.

– А стражника ада зовут Аня-да? – протянул я по слогам.

Она удивлённо подняла по-мужски густые тёмные брови. Эти шмелиные бархотки на её лице будили всяческие фантазии, говорили о природном естестве натуры, о потаённых закоулках, вызывая желание близости.

Я показал глазами на фартук, где крутой вязью было вышито – «Аня».

Моя новая знакомая весело рассмеялась.

– Метод дедукции! – поднял я с дурашливой значительностью указательный палец.

Она потянулась к полке буфета, привстав на цыпочки так, что обрез платья, поднимаясь, обнажал розовые, без единого изъяна, ноги почти до самого основания, до белой косыночки трусиков.

Жарко! Я, мотая головой и захлёбываясь воздухом, расстегнул пуговицу на рубашке.

В руках у Аннушки оказалась тяжёлая толстого стекла бутылка. Бутылка, соскользнув, повалилась боком на прилавок.

Я легонько толкнул горлышко посудины, и моя «Монастырская изба» закрутилась вокруг своей оси на скользком пластике.

– Избушка, избушка, повернись ко мне передом, а к Аннушке – задом.

Но бутылка, вопреки моей просьбе, обернулась ко мне своим толстым вогнутым дном.

– Ну, что, красавица, целоваться будем, или как?

Аннушка сказав: «Или как», подхватила бутылку, ловко ввернула штопор, и резким движением выдернула пробку, которая при этом издала характерный звук крепкого поцелуя.

Пить в одиночку – всё равно что играть с самим собой в подкидного дурака – скучно. Я взял из рук Аннушки посудину и наполнил два стоящих рядом больших фужера. От электрического света вино в фужерах отсвечивало тёплым янтарём, невольно вызывая чувство жажды.

На моё предложение выпить за знакомство, Аннушка отрицательно покрутила головой, и показала пальцем наверх, давая понять, что начальство не разрешает.

Я знал, что в таких заведениях особых строгостей не наблюдается, и само начальство смотрит на это сквозь пальцы.

– А что начальство? Начальству нужны мани-мани, – потёр я пальцами.

– Ты так думаешь, да? – она, поколебавшись, ущипнула тонкую ножку фужера, и поднесла к губам.

Мягкое вино ложилось лекарством на мой обожжённый водкой и плохим вермутом желудок. Аннушка, не допив, поставила бокал на стойку.

Здесь, в буфете, хорошо и уютно. Я пододвинул стоящий рядом тяжёлый табурет и примостился на него, весело поглядывая, как Аннушка орудует, принимая заказы от официанток и разливая водку в маленькие стеклянные графинчики. Жёлтые тюбетейки пробок так и взлетали из-под её руки. «И в воздух чепчики бросали» – вспомнился не к месту Грибоедов.

Как пьяный дебошир в дверь, колотил по барабанным перепонкам резкий звук тяжёлого рока. В этом бедламе слова были пустой тратой сил – всё равно не услышишь, и я, долив Аннушке бокал, знаками предложил выпить ещё.

Она, махнув рукой – а, была – не была! – снова двумя пальчиками ухватила ножку бокала и поднесла к губам. На этот раз вино было выпито до дна.

Промокнув губы бумажной салфеткой, Аннушка скомкала её и бросила в рядом стоящую коробку из-под вина, затем достала с полки пачку «Мальборо», и, вытащив две сигареты, одну отдала мне. Она пододвинула ко мне объёмистую стеклянную пепельницу, уже полную окурков, и мы, весело переглядываясь, продолжали с ней молчаливый разговор.

И третий и четвёртый бокал были выпиты, и я с воодушевлением, наклонившись над стойкой, уже кричал новой знакомой нежности известного назначения.

Она в ответ вскидывала пушистые ресницы и, заливаясь смехом, обнажая белые чистые зубы, обдавала меня дыханием, смешанным с молоком и мятой.

Когда, стараясь перекричать невообразимый грохот музыки, я прислонялся к её уху, то норовил щекой потереться о её мягкие волосы, и у меня от этого дыхания, выпитого вина и ласковых прикосновений, как у мальчишки, закружилась голова. Да и у неё – щеки раскраснелись, пальцы теребили мою руку, и грудь за тонкой тканью держала мой взгляд на привязи. Бусинки сосков намекали на невозможное.

Аннушка смеялась, откидывая назад голову, то и дело всплёскивала руками над моей очередной шуткой. Я следил за каждым её движением, отмечая раз за разом всё новые и новые прелести. Ладони её были шелковисты на ощупь и прохладны, я подносил их к губам, остужая себя и от этого ещё больше распаляясь.

Я был уже почти влюблён в неё, и в этот ставший сказочным вечер никак не хотел с ней расстаться. Да и Аннушка чувствовала, по-моему, то же самое.

Я и не заметил, как вторая бутылка вина похудела наполовину, и мне стало необходимо кое-куда выйти. Я с неохотой поднялся со стула. Аннушка вопросительно посмотрела на меня, а потом, поняв, в чём дело, с улыбкой помахала мне ладошкой из стороны в сторону, как протирают окна. Я кивнул ей в ответ и вышел.

В туалете было как в туалете – сыро и мерзко. Изъеденные известью и мочой бетонные полы сочились, выделяя из пор дурную влагу.

Подняв глаза, я увидел стоящего спиной ко мне у писсуара Фому. Его тяжёлый загривок, поросший коротко стрижеными волосами, покраснел от напряжения – человек делал извечное дело. Вступать в разговор с ним мне вовсе не хотелось, и я, не узнавая его, встал рядом. Но Фома уже повёртывал ко мне голову.

– Ну, что, начальник, тоже полный хуй воды принёс? – оскалился он в пьяной улыбке.

Чтобы уйти от его рукопожатия, я быстро занял свою позицию, кивнув головой. Ладонь, на секунду повиснув в воздухе, медленно опустилась. По его неряшливому виду я понял, что Фома весь день круто гулял, а теперь ещё пришёл накинуть, так сказать, на сон грядущий. Так вот почему Фома сегодня отсутствовал на работе! Прогулом его, конечно, не удивить, но завтра попугать надо. Если бы я знал, что потом случится, я бы не думал так уверенно.

Встряхнувшись для порядка, как мокрый пёс, Фома остановился, поджидая меня. Его присутствие рядом раздражало, но что поделать? Я, вздохнув, повернулся к выходу – Фома за мной.

Пока я в вестибюле приводил себя в порядок перед зеркалом, Фома куда-то исчез. Облегчённо вздохнув, я направился снова в буфет.

От Фомы можно было ожидать всё, что угодно, но только не это! В буфете он, сграбастав в широкие объятья Аннушку, лез к ней целоваться. Она, двумя руками упираясь ему в грудь, откинулась назад, явно противясь. На её лице были написаны то ли гнев, то ли страх перед Фомой – я так и не понял.

Увидев меня, Аннушка от неожиданности уронила руки, и Фома тут же всем телом накрыл её, заодно смахнув с прилавка всю посуду, а с нею и мою недопитую бутылку.

Оглянувшись – в чём дело, Фома осклабился и полез поднимать рассыпанную стеклотару.

Аннушка, поправив причёску, покачивая готовой, стояла напротив.

Фома, разогнувшись, посмотрел на свет мою теперь уже пустую бутылку и поставил передо мной. Промычав что-то оскорбительное то ли на меня, то ли в адрес Аннушки, он, покачиваясь, вышел, не поднимая скандала из-за находившейся в зале милиции.

Аннушка торопливо стала объяснять мне, какой негодяй этот Фома и как не даёт ей прохода. Жениться обещал. Но что ей с этой пьянью делать? А то она лучше не видела!

В том, что она видела мужиков и получше Фомы, у меня сомнений не было – вот и я перед ней уже почти готов.

Тот вечер был скомкан, но он имел далеко идущие последствия. И последствия не заставили себя ждать.

Фома всё рассчитал верно. В тот день он занимался сварочными работами на площадке обслуживания, на самой верхотуре. Туда можно добраться только по вертикальной лестнице, и – через лаз в настиле.

Площадка уже была покрыта листовой сталью, и теперь листы следовало приварить к несущим конструкциям – попросту, балкам. Работа самая простая, и Фома сидел наверху и, как дятел, всё стучал и стучал держаком по металлу. Это меня раздражало. Наверное, электроды отсыревшие, плохого качества и электрической дуги не держали. Конечно, сварка – одно мучение. Не то, чтобы облегчить работу Фоме, а проконтролировать – чего это он всё стучит? – я взял, заодно, из прокалочной печи ещё горячие электроды и, завернув в лоскут от старой спецовки, полез наверх, к Фоме.

На этот раз, как на грех, на голове у меня не было защитной каски – от неё устаёт голова, и при каждом удобном случав её хочется где-нибудь забыть.

Одной рукой я держал электроды, а другой, перехватываясь за лестничные перемычки, поднимался наверх. Влезать неудобно, и Фома предвидел это. Он опустил в проем лаза кабель с электродержателем, разумеется, под током. Так как руки у меня заняты, да и лаза над собой я не мог видеть, наверняка должен был коснуться головой неизолированной части держака, и, таким образом, замкнуть сварочную цепь.

Кто попадал под действие тока, тот знает результат. Удар неминуемо должен был меня сбросить вниз и, как говорил Фома – ваши не пляшут! Крышка. Да и если бы я вдруг увидел держатель, то инстинктивно должен был отвести его рукой в сторону, чтобы просунуться в лаз. И в этом случае эффект тот же – наши не пляшут!

Но, как говорится, человек предполагает, а Господь Бог располагает…

С Аннушкой я встречался почти каждый день, но всё как-то наспех, вовсе и не думая, что скоро Фома положит конец моей неожиданной и странной увлечённости.

В тот поздний промозглый вечер в городе было зябко и неуютно. Порывистый ветер, как грязный бомж, шарил на ощупь по закоулкам, выискивая старые газеты и афиши, шуршал ими, выкатывая из разных углов замусоленные окурки. Редкие фонари, лохматясь в темноте, жёлтым светом подметали улицу. Всё порядочное человечество в такую погоду уже давно спит, утомившись кто от дел, кто от любовных затей. Пусто.

Мы с Аннушкой, не сговариваясь, повернули в сторону гостиницы. Больше всего на свете мне хотелось очутиться с этой женщиной теперь где-нибудь в тепле и уюте.

Пройти мимо дежурной в свой номер с посторонней женщиной сложновато, но я был уверен, что как-нибудь утрясётся. Главное, чтобы дежурная не стала сразу кричать и звонить в милицию, а там посмотрим…

Аннушка, хотя одна её рука была занята хозяйственной сумкой, то и дело прижималась к моему плечу, сторонясь очередной лужи. Её тепло проникало в меня сквозь тонкую ткань куртки, тревожило своей доступностью, предвосхищая и торопя события.

Мы останавливались, прижимались друг к другу, целовались, и моя подруга не должна была не чувствовать всю мою готовность к продолжению. От частых прикосновений она тоже торопила события, с каждым разом всё крепче и продолжительнее прижимала к себе мою голову, хватала губами мочку уха, делая влажно и горячо за воротником куртки. В этот вечер нас уже было не разъять никаким способом.

Несмотря на то, что город ещё не отапливался, маленькая котельная в гостинице на сей раз клочкасто дымила на фоне абсолютно чёрного неба. Дым то уходил вверх, то ложился на жёлтую от фонарного света крышу, сползая вниз рваной ватиной. Пахло, как из преисподней – серой и жжёной шерстью.

Сквозь незанавешенное окно было видно, как очкастая дежурная клевала носом какую-то бумагу, лежащую на столе под ярко-красным абажуром настольной лампы. «Нет, с этой кочергой мне, наверное, не справиться..» – подумал я.

Тяжёлая скрипучая дверь швырнула нас с Аннушкой прямо пред светлые очи ночного директора. Несмотря на заспанные глаза, стекла её очков весело поблёскивали, вселяя надежду.

Дежурная, встряхнувшись – как ни в чём не бывало, бодро стала листать что-то перед собой. Я сделал унизительно-просительное лицо, показывая кивком головы в сторону номера. В это время Аннушка, распаковав сумку, положила на стол дежурной какой-то свёрток. Что было в нём, я не знаю, но что-то хорошее было. Дежурная тётя, то ли сконфузившись от того, что мы её застали спящей, то ли от подношения, понимающе улыбаясь, сняла ключ с гвоздя, и с высочайшего позволения мы нырнули во вседозволенность одиночного номера.

Нашарив выключатель, я надавил на него, и тусклая лампочка без абажура осветила наше временное прибежище.

Сдвинув на край стола всю непотребность, которая накопилась за всё время моего проживания, Аннушка вытащила из сумки свёртки и разложила снедь на столе. Коньяк и бутылка вина, как генерал с денщиком, замерли по стойке «Смирно!», намекая на предстоящий праздник и мирное решение всех вопросов. К ногам генерала припали ещё не остывшие котлеты, брусок отварной говядины, большая подкова колбасы, кофе – «На утро!» сказала мне благодетельница, – батон белого хлеба, лимон и два яблока.

При сём антураже можно и не торопиться – всё остальное обождёт.

Вытряхнув из стакана изжёванные окурки на пол, я для профилактики дунул в гранёное стекло и поставил стакан на стол. Потом, немного помучившись с коньячной пробкой, плеснул Аннушке приличную порцию в мутную посудину. Она поглядела стакан на свет, покрутила его и тут же вылила содержимое в цветочный горшок, стоявший на подоконнике. Сухая кочковатая земля в один момент заглотила драгоценную жидкость. Горшок стоял без цветка, так – на всякий случай. По всей видимости, постояльцы, как и я, выливали туда всякую гадость.

Ополоснув таким образом стакан, моя подруга поставила его на стол, взяла из моей руки бутылку с коньяком, плеснула себе на самое донышко, и вопросительно посмотрела на меня. Увидев моё недоумение, Аннушка увеличила первоначальную дозу вдвое.

То ли от коньяка, то ли от нахлынувшего возбуждения, её глаза масляно отсвечивали, придавая лицу выражение томного удовольствия. Как говорят теперь, – она ловила кайф. Я свою порцию выпил по-плебейски быстро, хотя коньяк требует иного подхода.

Столового ножа не было, пришлось доставать свой, с узким выкидным лезвием, нож армейской выделки. Подобные ножи с заморским клеймом теперь продаются повсеместно, да только – не то! Лезвия у них сырые, сделанные из плохой стали, с некачественной пружиной. Надёжность такого ножа сомнительна. А у меня был нож – подарок десантника-афганца, с лезвием из полотна сапёрной лопаты. Этим ножом запросто можно рубить гвозди. Нож-защитник, нож-боец, для которого западло выступать в роли дамского угодника и крошить какую-то закусь. Таких ножей я ни у кого не видел, да и сам больше не имел.

После котлет и мяса захотелось выпить ещё. Мало, но пила и моя Аннушка. Она громко смеялась, лицо её сделалось пунцовым, пуговка на кофточке расстегнулась, выпуская наружу пару чистокровных белогрудых голубей с розовыми клювиками. Голуби ворковали, тёрлись друг о друга, просились покормить их с ладони – всех вместе и каждого в отдельности. И я кормил их, моих голубок, с ладоней и с губ кормом, сладостней которого не бывает на свете! И голуби торкались в щеки, нос, глаза, подбородок, сытые и благодарные.

Сжав пальцы у меня на затылке, Аннушка тихо постанывала, как от лёгкой боли, прижимая моё лицо к себе. Сквозь тонкую кожу я чувствовал, как рвётся её дыхание, как воздух резкими толчками выходит из её гортани, рождая характерные звуки любви.

Моя ладонь, почувствовав волю, нырнула, куда ей следовало, и стала ласково тереться о паутину колготок, заставляя мою подругу всё чаще и чаще, изгибаясь, пульсировать.

Вдруг Аннушка ни с того, ни с сего встревожено ойкнула и резко вскочила со стула. Лицо её вместо любовной истомы выражало испуг и растерянность. Она стала как-то нервно и суетливо застёгивать кофточку. Пуговицы то и дело не попадали в петельки, руки дрожали.

Повернувшись к окну, я услышал, как что-то звякнуло о стекло, и резко задёргалась освещённая ветвь дерева, а дальше – ночь, чернота и больше ничего.

– Да брось ты! – попытался я прижать к себе недавно такое близкое и податливое тело, но теперь оно стало деревянным и чужим.

Я одной рукой дотянулся до бутылки и знаком предложил Аннушке выпить, но она отрицательно замотала головой. Не утруждая себя стаканом и предчувствуя пустые хлопоты, я выцедил оставшийся коньяк до донышка и, подойдя к окну, швырнул бутылку в форточку. Было слышно, как она, звякнув о камешек, мягко покатилась в сад.

Аннушка, запакованная, стояла у двери. На все мои уговоры остаться она категорически отказывалась.

Что могло так подействовать на спутницу? Тень в окне? Там росло раскидистое дерево вяза, и ветки его, нет-нет да и царапая стекло, пытались вломиться в оконный проем, для своего со мной знакомства. Но не настолько же у моей подруги развито воображение, чтобы испугаться присутствия дерева в наших упражнениях. А начало было многообещающим! Я, когда ещё мы шли сюда, в моё логово, уже прокрутил в голове все мыслимые и немыслимые сюжеты наших батальных сцен. Как жаль!

Меня швырнуло к столу, и я чуть не опрокинул стоящую там и уже початую бутылку вина. Аннушка стала меня останавливать, чтобы я не шёл за ней следом, но мне почему-то неудержимо хотелось туда, на воздух.

Взяв со стола нож, я убрал лезвие и сунул нож так, на всякий случай, в карман. Аннушка помогла застегнуть мне куртку, и мы вышли в ночь.

Порывистый дождь, как будто кто хлестнул меня по лицу кнутом, сразу отрезвил меня. Я с недоумением оглянулся вокруг. Рядом никого не было. Ночь. Темные дома с угрожающими провалами окон. Гостиница осталась где-то там, позади, отсюда ни огней, ни трубы котельной видно не было. Только впереди, за дальним фонарём, то пропадая, то возникая на свету, торопливо уходила то ли женская, то ли детская фигурка, держась за зонт, как за воздушный шарик.

Зонт порывами ветра трепало в разные стороны, и в разные стороны металась фигурка в плаще. Я боялся, что она вот-вот улетит в черноту неба, и я её больше не увижу. Исхлёстанная дождевыми струями фигурка отчаянно металась от лужи к луже, и мне стало жаль её.

Вдруг у железной решетчатой ограды стадиона – теперь я стал понимать, где нахожусь – большая чёрная птица откуда-то сбоку хищно кинулась к фигурке, и та громко вскрикнула.

В широком распахнутом плаще, человек, похожий на птицу, схватил ночную странницу за плечи, задёргался головой, что-то зло и резко крича, словно хотел расклевать добычу.

Я, не думая ни о чём, ринулся к ним. Зачем – я и сам в то время не знал. Чтобы защитить ночную гостью? Не думаю. Просто подогретый недавним выбросом адреналина и парами алкоголя, мне надо было действовать, непременно надо.

Услышав мой топот, человек-птица, выпустив из когтей добычу и стелясь над землёй, ринулся ко мне. Два черных распахнутых крыла победно трепетали за его спиной. Птица хотела взмыть надо мной – и не могла; это последнее, что я хорошо помню.

Вприпрыжку, как все большие птицы, она закружила около меня и, вскинувшись, ударила своим, как мне почудилось, железным крылом.

Удар пришёлся вскользь, в шею, между плечом и ухом, и я оказался на четвереньках. Хорошо, что железяка попала в мягкую ткань, а то бы лежать мне с развороченным черепом на местных чернозёмах. Обрезок толстой арматуры, наверное, и до сих пор валяется у забора, где всё произошло.

Потом я специально ходил туда, держал этот шкворень, и удивлялся, и благодарил судьбу, что шкворень в тот злополучный момент сжимали нетвёрдые руки.

Сбитый на землю, я имел право на защиту, каким образом – неважно, но защитить себя я должен.

Если бы я в то время был трезв – единственным способом защиты от озверевшего нетрезвого и явно сумасшедшего нападающего было бы бегство. В этом я и теперь не вижу ничего постыдного. Как говорят в народе, пьяного и безумного сам Бог стороной обходит.

Убеги я, этим всё и закончилось бы – ночной странницы всё равно рядом уже не было, она исчезла, размазалась по сырой и тяжёлой, как глина, темноте. Но во мне бушевали хмель и страсть, и чувство бесконфликтного самосохранения не сработало.

Мгновенно вспомнив про армейский нож, рука тут же сама инстинктивно выбросила его вперёд. До конца я не осознавал свои действия. Беда в том, что я не видел перед собой человека, – была какая-то опасная преграда, и её надо одолеть.

Только я выкинул нож, как меня тут же накрыла черными крылами тень, и я снова, ещё не разогнувшись от первого удара, юзом сполз в наполненный жижей кювет. Что-то хрустнуло у меня под рукой, а я выпустил рукоятку ножа.

Неожиданно, будто натолкнувшись на неодолимое препятствие, чёрная тень переломилась пополам, замерла, затем закружилась на месте. Я услышал зловещий животный хрип, и кинулся к спасительной ограде.

Вот тут-то, наверное, и сработал инстинкт самосохранения, – до меня ещё не дошёл весь ужас содеянного. По-кошачьи вспрыгнув на узкий поясок ограды, я, ухватившись за острые кованые пики, подтянул вверх тело и опрокинулся на другую сторону, прямо на беговую дорожку стадиона.

Краем глаза я видел, как человек-птица, вскинувшись, тоже взлетел на ограду, и я, не разбирая дороги, ринулся прямо поперёк игрового поля, не оглядываясь и ни о чём не думая, туда, к парку, где выход и укрытие.

В одно мгновение, перемахнув стадион и парк, я выскочил на освещённую центральную улицу города. Там, вдалеке, за жёлтым журавлиным клином фонарей, я увидел дымящуюся трубу нашей котельной.

Дежурная мирно посапывала, положив на стопку бумаг выгнутый подбородок. Дверь моей комнаты была полуоткрыта, и я проскользнул в неё. Тупо болела шея и левая сторона груди. Вылив оставшуюся бутылку вина в себя, я повалился на кровать, на ходу стаскивая с себя набухшую одежду. Сон опрокинул меня, и я провалился в его тяжёлые испарения.

Но сон кончился так же быстро, как и начался. Меня качнуло, и я, застонав, открыл глаза. После вчерашнего не хотелось жить. Хотелось превратиться в песчинку, в молекулу, в атом, забыть себя насовсем и растаять в мироздании…

– Фому грохнули! – почему-то радостно закричал надо мной неизвестно откуда взявшийся бригадир. У меня внутри всё так и оборвалось. – Его нашли там, у стадиона, я ходил на опознание, – частил утренний гость. – Лежит навзничь, в плаще каком-то чудном, весь в грязи и руки враскид. Голова запрокинута, а на шее дыра – кулак влезет, чёрная вся, жуть!

Я хотел встать, но не смог пошевелить пальцем: тело сделалось вялым, как тесто, и не слушалось меня, я только горестно охнул.

– Да не расстраивайся ты, начальник, его всё равно когда-нибудь пришили бы. Больно он залупаться любил, особенно по пьяни. Ты лечись – он с пониманием глянул на безобразие стола. – Ты лечись, лечись. Я сегодня сам покомандую – и ушёл так же неожиданно, как и пришёл.

И вот, наскоро ополоснув лицо, я стою у окна и безнадёжно молюсь о несбыточном: «Господи! Что я наделал?!». Меня охватил ужас и отвращение к происходящему – к вину, к женщинам, к самому себе, и даже к этому небу в окне, тяжёлому и косматому. Сама эта похотливая бабёнка казалась мне сосредоточием зла и грязи. – Боже мой, почему я раньше не думал об этом?..

Конечно, моя ночная гостья была здесь совсем ни при чём, только ведь человек всегда такой: когда прижмёт, ему легче свалить вину на кого-нибудь, чем виноватить себя.

Я ждал. Но днём за мной никто не пришёл. Не пришли за мной и ночью. А наутро я с первым поездом уехал к себе в управление, не попрощавшись даже с бригадиром. Только страшно и жутко было проходить мимо того места у стадиона, где всё и свершилось. Толстый витой обрезок арматуры лежал, никем не замеченный, тяжёлый, как сама вина.

В управлении, когда я пришёл с заявлением об освобождении с должности, мне пригрозили уволить по статье за самовольный уход с рабочего места без уважительной причины, но я, оставив заявление на столе у начальника, не дослушав его угроз, вышел. На другой день меня всё-таки уволили, правда, статью не вписали. Пожалел меня начальник…

А Фоме не повезло. Обозлённый ревностью и моим сопротивлением, с порезанной рукой, кинулся он за мной на железную ограду. Но то ли я был ловчее Фомы, то ли его подвела водка и скользкая глина на сапогах – Фома, соскользнув, наткнулся подбородком на пиковину ограды, и повис на ней. Так его и нашли в этой страшной и беспомощной позе, с раскинутыми руками и с тяжёлыми гирями сапог.

Больше никогда я не был в этом городе, да, наверное, и не буду. Не вписался я в ту жизнь, или не захотел вписаться. А всё-таки незачем мне было соглашаться ехать туда – не случилось бы этой страшной истории.

 

Коля, покажи Ленина!

Жил у нас в селе Коля-дурачок. Коля родился в рубашке. Его появление на свет совпало с годиной Красного Произвола на Тамбовщине. Вовсю шла коллективизация. Уже начались головокружения от успехов, а кое-где даже обмороки. В Бондарях стоял голод. Осерчавшие на власть вольные бондарские девки на скудных посиделках распевали частушки про новые порядки. С особым рвением пелась такая:

«Под телегу спать не лягу И колхознику не дам, У колхозного совета И пи-пи по трудодням!»

Наверное, потому, что бондарцам на трудодни ничего не причиталось.

Лампочка Ильича ещё не горела, а керосин в цене стоял выше овса, поэтому в долгих осенних потёмках невзначай делали детей. В гинекологическом отделении бондарской больницы только разводили руками: «Экая прорва изо всех щелей лезет!»

Санитарка тётя Маша, выгребая из палаты мерзкие человеческие остатки и всяческие лоскуты жёсткой берёзовой метлой, наткнулась на красный шевелящийся комок, который в страшном предсмертном позёвывании беззвучно открывал и закрывал беззубый, по-старчески сморщенный рот. Медицинские работники, видно, не доглядели, и какая-то ловкая девка, быстро опроставшись, выскользнула за двери, оставив в розовой пелене свой грех.

Даже в нормальное время лишние рты в Бондарях особо не жаловали, а теперь и подавно. К тому же – выблядок. Всё равно его или подушкой задушили бы, или приспали. А так – вольному воля!

Добрая тётя Маша Бога боялась, а свою совесть – ещё пуще, поэтому, наскоро обложив младенца ватой, кое-как запеленала в холщовую тряпицу, попавшуюся под руку, и унесла находку домой. Дома она сунула мальца в тёплую «горнушку» русской печи, где обычно сушились валенки или другая обувь. Горнушка – это квадратное углубление сбоку зева печи для разных хозяйственных предметов. Таким образом малец и прижился на этом свете.

У тёти Маши была коза, и добрая женщина, перед тем как подоить её, подсовывала под мохнатое брюхо животного мальца, и тот сноровисто хватал длинную, как морковь, сиську и, сладко чмокая, высасывал почти всё содержимое. Наевшись, отваливался от этого рога изобилия, и мгновенно засыпал. Поэтому у тётки Маши особых проблем с новым жильцом не было – расти! И парень рос, и вырос.

Коля был тихий, улыбчивый и счастливый, как будто только что нашёл денежку. Правда, разговаривать он не разговаривал, только понятливо кивал головой, кивал и улыбался.

Тётя Маша обихаживала и обстирывала его, как могла. Коля в школу не ходил, и работал по дому, управляясь с нехитрыми крестьянскими делами. Управившись, спокойно посиживал на дощатой завалинке, кивая головой и улыбаясь каждому встречному. Из-за умственной отсталости в колхоз его не записывали, а тётя Маша, жалея парня, и не настаивала.

Так и жили они с огорода да с небольшой санитарской зарплаты. Всё было бы хорошо, только, спрямляя дорогу на Тамбов, перед тёти Машиным домом насыпали «грейдер», и дощатые «полуторки» со «Студобейкерами», крутя колёсами, пылили мимо. Ошалелый Коля только крутил головой туда-сюда, туда-сюда. Шофёры, частенько беря Колю в рейс, постепенно приучили его к вину и другим нехорошим делам. Теперь он уже не сиживал, как прежде под окнами, а ошивался возле районной чайной в ожидании весёлой шоферни.

Многие помнят, что обычаи на дорогах в то время были много проще, ГАИ в районе не было, а милиция к шофёрам не цеплялась, пользуясь их услугами – кому топку подвезти, кому на новостройку лесу. Потому, обедая в чайной, удалая шоферня перед дальней дорогой, не стесняясь, пропускала через себя стаканчик-другой, оставляя щепотку и Коле. Как известно, курочка по зёрнышку клюёт, и сыта бывает.

Коля имел совесть, и просто так руку не тянул – своё отрабатывал. Соберётся, бывало, шоферня в чайной, шуча и подтрунивая над буфетчицей, а Коля тут как тут. Улыбается и кивает головой. Ему кричат: «Коля, покажи Ленина!» Коля, смущённо зардевшись, медленно расстёгивал ширинку, доставал свой возмужавший отросток, раскапюшонивал его и показывал по кругу – нате вам, вот он – Ленин! Всё честь по чести, а Коле махонький стаканчик водки. Коля степенно втягивал в себя содержимое, ставил стакан на стол и снова весело поглядывал на благодетелей, а те разойдутся, бывало, и сквозь хохот кричат: «Коля, покажи Карла Маркса!» Коля опять развязывает на штанах тесёмку, расстёгивает ширинку, спускает холстину и показывает Карла Маркса во всей бородатой красе. Мужики за животы хватаются, а Коле ещё стаканчик. Весёлая жизнь!

До Сталина, правда, дело не доходило. Стояло послевоенное лихолетье, и за такую подначку над живым вождём мирового пролетариата можно было поплатиться и головой, а в лучшем случае загреметь на урановые рудники в соплях и железе…

Как-то к нам в Бондари нагрянуло высокое начальство из Тамбова, то ли по подведению итогов очередной успешной битвы за урожай, то ли совсем наоборот. Мало ли каких уполномоченных было в то время!

После работы «на износ» гостей привели обедать в районную чайную. Тогда ещё не догадывались ставить отдельные банкетные залы для приёма пищи начальства, чтобы убогий вид общего помещения не портил их слабые желудки.

Ну, пришли гости в чайную, оглядели помещение снаружи и внутри. Долго и одобрительно чмокали губами, рассматривая Советский Герб, сделанный местным умельцем Санькой-Художником, пьяницей, но талантливым человеком. Герб был сделан из настоящих пшеничных колосьев, перевитых красным кумачом, охвативших в крепкие объятья голубой школьный глобус. Этот рукотворный Герб стоял на специальной подставке над головой весёлой, вечно поддатой буфетчицы Сони.

За гоготом и шумом, сидя спиной к дверям, очередная партия шофёров и не заметила высокое начальство, увлёкшись Колиным представлением. А в это время Коля как раз показывал Карла Маркса, лохматого и мужественного. Партийные гости, услышав имя своего пророка и застрельщика борьбы классов, антагониста, оглянувшись, увидали сгрудившихся мужиков, и тоже заинтересовались – что там за Карл Маркс? Может, картина, или бюст какой?

Руководящая партийная дама из комиссии с поджатыми строго губами, даже очки надела, чтобы получше разглядеть очередной экспонат коммунистического воспитания. Увидев Карла Маркса, она затопала ногами, истерически завизжала что-то нечленораздельное. Торжественный обед был сорван.

Начальник бондарской милиции, прибывший совсем недавно из очередных тысячников для укрепления порядка и дисциплины, ласково поманил Колю за собой, и Коля, смущённо улыбаясь, завязывая на ходу шнурки на обвислых портках, пошёл за ним.

После этого Колю долго не видели. Но потом он появился снова, уже тихий и опечаленный. Коля как-то нехорошо стал подкашливать в кулак, сплёвывая кровью и боязливо оглядываясь по сторонам. Показывать Карла Маркса и Ленина в своей лысой наготе Коля больше не хотел. Вскоре он тихо умер, так и не раскрыв, о чём же с ним беседовал большой начальник.

Над Колиной могилой плакала только одна старая тётя Маша, припав к сухим кулачкам подбородком.

Вот и всё, что осталось в моей памяти от Коли.

 

Красный сок смородины

Хорош город Тамбов! Хорош. Лучше не бывает. Дымы фабричные рукавом по небу. Улицы мощёные. Дома со ставнями. Не как у нас в селе, где всё нараспашку – гуляй, ветер…

Иду я себе, посвистывая, на вокзал к автобусу, чтобы снова вернуться в Бондари – скоро в школу.

Хорош город Тамбов, а Бондари лучше: пыль на дорогах помягче, да и люди все свои – здравствуй, дядя Федя! Здравствуй, дядя Ваня! Здравствуй, тётя Клаша!..

Тапочки, подаренные дядей, я снял и сунул в сумку с бабушкиными гостинцами. «На тебе на мороженое!» – дядя, похохатывая, но после болезни как-то реже и глуше, положил мне в руку бумажку. Теперь денег на дорогу у меня – ого-го сколько! Сразу не потратишь.

Взяв с первого же лотка в поджаренном, как хлебная корочка, стаканчике мороженое, я, поглядывая по сторонам, важничал, на ходу слизывал языком сладкую снежную пену, надкусывал краешек хлебного стаканчика и похрустывал, похрустывал, изнемогая от необыкновенного вкуса.

К этому времени я уже достаточно изучил город, где меня часто посылали одного за солью, хлебом или ещё за чем. Однажды дядя мне даже доверил принести трёхлитровую банку пива, которую я, правда, донести не сумел. При попытке узнать, что это такое – пиво, – банка выскользнула у меня из рук и, до крови размозжив большой палец ноги, разбилась вдребезги.

Для доказательства своей невиновности я бережно собрал осколки, все до единого, сложил в сетку-авоську и, прихрамывая, притащился домой. Дядя оценил обстановку сразу же. Улыбка недоумения быстро сошла с его губ.

Зажав мой воротник в горсти, он поволок меня за сортир. Всё, будет бить – подумалось тогда мне. Но дядя, повозившись в брюках, вытащил наружу своё внушительного размера мужское приспособление для деланъя детей и стал поливать мою сочащуюся кровью ступню. Ступню страшно щипало, я дёргался, но из дядиных рук вырываться бесполезно.

К моему удивлению, после этой экзекуции цыпки перестали чесаться, а кровь из пальца ноги остановилась. Дядин инструмент снова нырнул в брюки, и он, шлёпнув меня легонько по затылку, отправился к бабушке просить денег, хотя бы на кружку пива.

Город я уже знал хорошо и, проглотив мороженое, снова выискивал глазами лоток, где можно без хлопот купить столь удивительное по вкусу лакомство. Но рядом лотка не было, и я завернул к вокзалу. Он располагался тогда на месте нынешней филармонии, вернее, филармония построена на фундаменте того здания, в котором располагались автовокзал и прилегающие к нему гараж и мастерские.

Хорош город Тамбов! Хорош! Но меня почему-то при виде вокзала сразу потянуло домой, да так, что я, забыв про мороженое, кинулся со всех ног в билетную кассу. У кассы была длинная очередь, а стоять в очереди мне в этот раз почему-то не хотелось. Ведь не хлеб же давали, а маленький кусочек бумаги, а домой очень хотелось.

Медленно, но верно я протискивался бочком-бочком к самой кассе – маленькому, полукружьем зарешёченному окошку. Вот только стоит протянуть руку с моими рублями… Окошечко загораживала широкая спина какого-то дяди. Я – туда, сюда! Нет! Не дотянуться.

– Ах, ты, паскудник! Щипачонок грёбаный! По карманам шнырять! – дядька, обернувшись, выхватил у меня деньги.

– Ай! – коротко всхлипнула какая-то тётя и стала бить себя руками по животу и карманам плюшевого жакета, словно курица-чернушка крыльями. – Вот они, деньги-то! Ишь, гадёныш! Так смотрю-смотрю, он чево-то притирается-притирается. Цыганок приблудный, – тётка быстрым движением руки вырвала у нерасторопного мужика выданные бабушкой мои на дорогу деньги и быстро засунула за пазуху. – В милицию его, щенка цыганского!

Моя смуглая загорелая внешность с черными, начинающими виться и лохматиться волосами, босые ноги обманывали очередь. Правда, «Цыганок» – это была моя всегдашняя деревенская кличка.

– Вот до чего, твари, обнаглели! Середь бела дня и – по карманам, по карманам.

– Зарежет, сучонок! У нас в деревне был такой случай…

Но говорившего, какой кровавый и жуткий случай был у них в деревне, перебили:

– Вот только что милиционер был. Куда он подевался? Всегда так – чуть что, а милиции нет!

Очередь стала сразу оглядываться и шарить вокруг себя глазами. Действительно, куда милиция подевалась? Я бы ей всё объяснил…

– Какая там милиция! Ещё в свидетели запишут, – мужик одной рукой схватил меня за шиворот, а другой за пояс штанишек, да так, что жёсткий рубец крепчайшей хлопчатой ткани врезался мне в промежность так больно, что ноги сами собой оторвались от пола, и я повис в воздухе. Мужик, немного качнув меня, выкинул в открытую дверь, и я пропахал несколько метров на животе по ещё влажному со вчерашнего дня песочку. Рядом возводилась какая-то пристройка, и кругом был рассыпан песок, что немного смягчило удар о землю. И я заплакал. Нет, не от боли в мошонке, которую защемил рубец грубой ткани штанов, не от боли в груди, которой я ударился, – мне стало страшно. Страшно и обидно. Я здесь совсем чужой. Меня приняли за шпану, за карманника, за безродного цыганёнка, за попрошайку. А я ведь собирался ехать к себе домой, к родителям, в Бондари… А меня вот так, с налёту…

Я поднялся и, не стряхивая налипший песок, спрятался за соседние кусты, выглядывая, пока пройдёт вся очередь.

Люди разошлись, помещение кассы опустело, и я, имея в запасе не проеденные на мороженое деньги, подался к окошечку и, оглядываясь, как бы кто-нибудь меня снова не принял за вора, тихо попросил билет до Бондарей.

Всё-таки успел взять, заветная бумажка оказалась у меня в руках, и я пошёл искать свой автобус.

Он уже стоял, недовольно фыркая двигателем, вот-вот готовый сорваться в путь-дорогу. Дверь была ещё открыта, и я нырнул в пахучую бензиновую утробу. Резкий запах табака, смешанный с бензиновым ароматом, будил какие-то до сих пор не известные мне чувства, далёкие и радостные – дух странствий.

Позже, много позже, вспоминая этот эпизод моей жизни, написались такие строчки: «Вечерами сентябрь соломенный, и закаты плывут вразброс… О автобусы межрайонные! Как печален ваш бывший лоск. У дорог, знать, крутые горки, У шофёров крутые плечи… Пахнут шины далёким городом, и асфальтом, и близкой встречей». А боль и та недобрая очередь почему-то забылись сразу же, как только я сел на чёрный дерматин мягкого сиденья.

Самый первый раз я оказался в городе с моим родителем, суровым и скорым на руку, как все мужики того времени: у кого руки-ноги нет, у кого темя, как у младенца, не зажитым родничком дышит, у кого – ещё что.

У моего отца был выбит левый глаз. Как это произошло, я не знаю. Родитель не очень-то распространялся на этот счёт, да и вообще о войне вспоминать не любил, только когда при случае выпьет, обхватит руками голову, и тяжёлым грудным голосом поёт одну и ту же песню, как «В его зачёсе гроздь рябины тупая пуля разлила…»

Мать тогда валила его на лавку, накрывала старой ватиной, и долго ещё под ватиной слышались горькие слова песни, перемежающиеся матом, таким же горьким и глухим.

Вообще, отец, когда был под хмелъком, заметно добрел и был по-своему нежен. В трезвом виде его не тронь, а по пьяному делу из него можно верёвки вить, что мы с матерью и делали.

В один из таких моментов, собираясь проведать родню, отец решил прихватить и меня – «Чтоб бабку, подлец, не забывал!» – с собой в город.

И вот мы идём с вокзала, который, к моему удивлению и разочарованию, оказался совсем без колёс, а просто белый кирпичный сарай, набитый людьми, мешками, баулами и табачным дымом. Отец в буфете немного накинул за воротник, и я бежал теперь за ним, на ходу глотая закуску, которая ему полагалась после водки – сочащийся жиром блинчик, свёрнутый трубочкой и проложенный промасленной бумагой. Блинчик был таким, что я долго потом вспоминал его вкус да исходящий от него мясной и луковый запах.

Город тогда мне показался настолько огромным и запутанным, что я боялся, как бы отец не заблудился в мощёных и немощёных улицах и дорогах, а то где же мы заночуем тогда?

На этот раз я приехал в Тамбов лет через шесть-семь, с заветным адреском а кармане, уже один, уже большой, уже умеющий читать названия улиц, и заблудиться ну никак не должен.

Стояло тяжёлое время, и меня надо было в летние каникулы как-нибудь подкормить, поправить после долгой голодной зимы.