Гусарский насморк

Макаров Аркадий

Сборник рассказов «Гусарский насморк» повествует об эротических приключениях основного героя рассказов. Все тексты написаны от первого лица, что придаёт рассказам правдоподобность и доверие к рассказчику. Терпкая эротика юности конца шестидесятых годов прошлого века и бытовые детали возрождают подлинность того времени.

 

Гусарский насморк или, Как я провёл это лето

Мишка Спицин, в недавнем прошлом подполковник госбезопасности, школьный дружок мой закадычный (вот ведь слово-то какое – «закадычный» – наверное, друг, с которым закладываешь за кадык, то есть пьёшь, тогда Мишка самый настоящий мой закадычный друг) проживал в старом особняке на территория районной больницы. В подвале особняка находился большой оклад лекарств и медоборудования. Дало в том, что мать моего друга работала в больнице главврачом, и квартиру им дали в бывшей хозяйской пристройке – удобно и хорошо. Дом просторный, деревянный, рубленый, подвал тоже просторный, выложенный бутовым камнем – всё сделано не в наше время, то есть на совесть. В этом подвале хранилась также и картошка, и всякие соления на зиму для семейства столь нужного специалиста.

Ныряя с другом в подвал за припасами, я поражался обилию больших зелёных бутылей с притёртыми стеклянными пробками. Бутылки плотно сидели в плетёных корзинах, простеленные соломой.

Что было в бутылях – мы не знали. Сидят они себе в соломе, ну, и пусть сидят, как куры на яйцах, нам-то что!

Как-то мой друг спросил у матери, что налито в бутылях? Она сказала, что это вшивомор, яд такой для уничтожения насекомых. Ну, вшивомор, так вшивомор! И на этом вопрос был исчерпан.

Мы с дружком продолжали лазать в подвал, и если прихватывали что, так это витамины и марганцовку. Витамины мы тут же глотали, не беспокоясь о последствиях, а из марганцовки делали светящийся порох. Рецепт его изготовления весьма прост: как известно из школьного учебника по химии, марганцовокислый калий при нагревании начинает обильно выделять кислород, и если к нему в известных пропорциях подмешать древесный уголь и алюминиевую пудру, то получиться взрывная смесь, не уступающая пороху, с яркой магниевой вспышкой.

И вот из этой-то смеси мы делали ракеты: набивали картонную гильзу самодельным порохом, привязывали гильзу к наконечнику стрелы и, предварительно запалив с одного конца, по ночам пускали в небо. А надо признаться, ночи в то время были – глаз выколи. Ни одного фонаря на улице. Электричество ещё не проводили, а местный чахоточный движок на радиоузле был маломощный и питал только одну улицу, где жило районное начальство.

Когда горящая стрела вонзалась в чёрное небо, расцветая яркой вспышкой – зрелище было потрясающее. Я до сих пор удивляюсь, как мы ухитрялись никого не спалить? Тут главное – рассчитать запал так, чтобы вспышка происходила на макушке подъёма, на излёте.

С коротким сухим треском разрывалась занавеска ночи, и свет выхватывал из чёрной бездны наши запрокинутые бледные лица да купы чёрных остолбеневших деревьев.

Между белых шапок плесени в холодном погребе зелёные пробки бутылок таинственно и призывно отсвечивали при керосиновой лампе. Если в бутылях яд, то почему нет предупреждающей надписи? Эта простая мысль заставила нас усомниться в подлинности содержимого.

Когда одна из посудин была откупорена, из узкой горловины потянуло знакомым запахом спиртного. В свои пятнадцать лет я уже хорошо знал резкий рябиновый вкус, от которого сразу становилось вольготно и жарко.

Отхватив блестящим скальпелем, которых в подвале было более чем достаточно, кусок тонкого полупрозрачного медицинского шланга, мы с другом без особых хлопот насосали в стоящую рядом колбу граммов триста-четыреста розоватой жидкости, безошибочно пахнущей спиртом, и решили предложить её кому-нибудь на анализ. Самим попробовать было боязно: а вдруг это действительно яд! То, что может отравиться кто-то другой, и в голову не бралось – не доходило.

Я сунул колбу за пазуху, и мы с другом вынырнули на свет Божий, под яркое горячее солнце.

Куда податься? Был у нас один знакомый – дед Шибряй, по прозвищу Клюкало, любитель побаловаться свежатиной из полевых сусликов. Суслячий промысел в то время был основным занятием бондарских школьников, шкурки принимались в заготконторе без ограничений. Сусликов мы отливали водой, шкурки шли в дело, а тушки приносили Шибряю. Он нашим гостинцам радовался необыкновенно. Взвар делал в помойном ведре, другую посуду жена не давала. Клюкало разжигал во дворе под высоким изогнутым таганом костёр, ставил на таган ведро с розоватыми тельцами грызунов, нетерпеливо топтался, загребая деревянной ногой пыльную землю, и, когда ведро закипало, он, блаженно щурясь, широкой щепой снимал с отвара густую пену, подцеплял тушку и, по-кошачьи повернув набок голову, пробовал уцелевшими зубами побелевшее на огне мясо.

За один присест Шибряй мог съесть штук десять-пятнадцать разжиревших на колхозных хлебах зверьков, ну, а ежели под водочку, да с растяжкой, я думаю, десятка три укладывал. Пил он, разумеется, всё подряд, лишь бы булькало и першило в горле. Такого вшивомор не одолеет, дед и ацетон пробовал пить и – ничего, не загнулся…

Товарищ уговаривал меня, а заодно и самого себя, мол, что делать, животные гадостей не пьют, на них опыт не поставишь, остаётся один дед Шибряй по кличке Клюкало, тот всё может.

Уверенные в своём правом деле, мы смело вышагивали по широким улицам Бондарей к пробнику.

У палисадника Шибряева дома путь нам перегородил Колька Манида, здоровенный малый лет двадцати пяти, работавший на радиоузле монтёром. Манида славился безотказным утешителем женских судеб. Бабы поговаривали, что Манида в этом деле большой мастер. Он, наверное, уже приложился у Шибряя, и стоял навеселе, широко улыбаясь.

– А-а, привет активистам-онанистам! – Манида растопырил руки, чтобы перехватить нас. – Кто дрочет, тот баб не хочет! А ну-ка, ну-ка, покажите ручки! – гоготал он. – От Дуньки Кулаковой на ладонях шерсть должна расти.

Мишка Спицин с готовностью, как судья на ринге, быстро выбросил руки ладонями вверх. На, мол, смотри – никакой шерсти на ладонях не растёт. Я показал только левую ладонь, а правая рука у меня бережно придерживала за пазухой стеклянную колбу с неизвестным пока продуктом.

Манида, заинтересованный – «чтой-то там у нас за пазухой?», запустил мне под мышку свою лапищу и, прихватив колбу, извлёк посудину на свежий воздух.

– Вот-те раз! – воскликнул он. – К химичке направились с реактивом-то? Ну-ну, привет ей от меня! Скажите, что зайду скоро. Она у меня в очереди на послезавтра – Манида вытащил из колбы бумажную пробку и уткнулся здоровенным носом почти в самую горловину. – Э! Да тут разобраться надо! Никак – це два aш пять о аш? Учил, учил химию! Я у этой Нинки Иванны всё больше на повторных уроках ума набирался. Любила она меня без обеда оставлять, особенно во вторую смену – без ужина. Ох, и вопросики она мне тогда подкидывала! – от приятных воспоминаний он сладко зажмурился. – Я эту реторту ей сам занесу. Не беспокойтесь. Всё будет – хок-кей!

Крутанув в тяжёлом кулаке колбу, он опрокинул её, сделав несколько глотков, отнял от губ и, скривившись, шумно выдохнул из себя воздух.

Мы опасливо на него поглядывали: что-то будет?

– Н-да! По-моему, боярышником отдаёт. За чистоту реакции не ручаюсь, – он, разомлев, придерживал нас за плечи.

– Очковые ребята! Молотки! А что трением молофью добываете – это ничего. Я и сам иногда для разнообразия этим способом пользуюсь. И – ничего, ничтяк! – он выставил перед нами торчком две большие и загребущие, как совковые лопаты, ладони. – Во! Ни одной шерстинки нет! – колба уже плескалась в его широком кармане. – За посудой потом зайдёте, – и он легонько столкнул нас лбами, повернулся, и крупным неровным шагом подался к своему дому.

Сомнений не было. Мы с другом понимающе переглянулись и, не сговариваясь, двинулись обратно к подвалу. Как говорит дед Шибряй: «Пей, пока пьётся, и греби, пока гребётся!»

Время шло августовское. Грустно шуршал пожухлый чертополох по краям пустынных огородов. Летние каникулы кончались, скоро идти в школу, и мы решили элегическую эту пору отметить, как водится, хорошей выпивкой, благо продукт проверен: яда не обнаружено.

Весь наш энтузиазм и творческий пыл остудила няня – домработница в семействе главного врача. В этот день она, как на грех, вздумала заниматься засолкой огурцов, и подвал был под её бдительным контролем. Нырнуть туда – никакой возможности. Она, засучив рукава, ошпаривала крутым кипятком у самого входа в вожделенные закрома большую дубовую кадушку.

Няня, заметив нас, строго пригрозила пальцем, и тут же заставила таскать неподъёмные ведра из больничного колодца такой глубины, что он казался бездонным. Мы с ненавистью крутили огромный скрипучий барабан и, плеская на землю, носили бесконечную воду.

Но… был день и была пища.

Наутро, чуть свет, кое-как умывшись, я уже высвистывал под окном своего дружка с намерением осуществить вчерашние замыслы. Долго свистеть не пришлось.

Нырнув в подвал, мы быстренько нацедили в пол-литровую бутылку боярышника, рассовали по карманам картошку, не забыв прихватить огурчиков вчерашнего засола. Дружок мой, вооружившись операционным ножом, на прощанье быстро отхватил приличный шматок домашней копчёной грудинки, висевшей тут же у потолка на чёрном кованом крюке.

После такого набега, тихо просочившись через дверь, мы – огородами-огородами – подались на речку. Там над песчаным свеем, на пустынном крутом берегу Ломовиса, имелась потаённая пещера, вырытая неизвестно кем и неизвестно когда. Это было наше «разбойничье место», где мы играли в свои, не всегда безобидные мальчишеские игры.

В пещере было всё для «культурного» отдыха братьев-разбойников. Ну, во-первых, имелась коробка доброго флотского табака и две курительные трубки, приобретённые пo случаю Мишкина дня рождения. Тогда мать, расщедрившись, отвалила ему на морс и леденцы сумму, которой хватило также и на курительные трубки, и на пачку золотого пахучего табака. Табак, дабы он, как и порох, всегда оставался сухим, мы предусмотрительно пересыпали в большую металлическую коробку из-под индийского чая, а трубки, после того, как накурились до одури, спрятали, завернув в газету, под слой перетолчённой рассыпанной на полу соломы, в самый дальний угол.

Котелок, соль, хлеб и спички всегда находились тут же, под рукой, на широкой дощатой полке, расположенной поперёк всей пещеры, в самом торце. Для того времени запас у нас был совсем неплохой, к тому же сухая охапка дров всегда аккуратно пополнялась за счёт того, что плохо лежало на бондарских задворках.

Конечно, для полного антуража нам не хватало какой-нибудь пленницы. Но что поделаешь? Ровесницы нас почему-то не жаловали, а с малолетками, которые крутились под ногами, играть в куклы небезопасно.

У меня была рыбацкая привычка, кстати, сохранившаяся до сих пор – прятать где-нибудь в кепке, или за воротником крючок с леской – так, на всякий случай. Удилище с поплавком сгондобить всегда можно, а рыбка в то время, слава КПСС, водилась.

И вот, пробираясь мимо Миронихиного дома, мы решили наковырять червячков в унавоженной с весны куче, где деловито копались куры. А надо сказать, червяки здесь копались отменные. Их с большим аппетитом глотали не только куры, но и любая рыбная братия. Уха в нашем мероприятии не помешала бы…

Разворошив носком сандалия кучу, мы присели, выбирая насадку пожирнее, но тут моего друга осенила великолепная мысль – что курица в собственном соку нисколько не хуже ухи, а может быть, даже и питательней. Как же могут разбойники, да без дичи?

Быстро размотав тугую, из шёлковой нити, леску, я быстренько насадил толстого с белым поперечным кольцом дождевого червя, извивающегося, как грешник в аду, и мигом подбросил наживку отпрянувшим было курам.

Озадаченно повернув голову, чёрная с ярко-красным гребнем хохлатка клюнула несколько раз обеспокоенного червяка, и тут же разом заглотила его. Ещё не понимая, что случилось, она, икнув, вдруг заполошённо захлопала крыльями и, прижимая голову к земле, заголосила на всё село так, что сидящие в сладкой дрёме вороны с карканьем сорвались с растущей рядом ветлы и закружили, как рваные листы чёрного пергамента.

Подтащив упирающуюся добычу, я на скорую руку сунул под растрёпанное крыло её пламенеющую голову, отчего сразу стало как-то тревожно и тихо.

Воровато оглянувшись, мы, как ни в чём не бывало, продолжали путь к речке по заросшей лопухами меже, держа под неусыпным контролем добычу, которая царапала костяными когтями мне правый бок.

Пещера, в которой мы собирались отметить конец лета, находилась на том берегу Ломовиса, где разросшийся краснотал образовывал непроходимую чащобу. Рядом торчали из воды черные сваи бревенчатого моста. Мост этот был однажды по полой воде разрушен пьяными подрывниками, которые не рассчитали заряда аммонала и вместо льда подняли на воздух мост. Теперь переходить речку приходилось вброд по илистому зыбкому дну.

Ильин день прошёл, олень, как известно, давно нассал в воду, и теперь упругая речная струя стала светлой и знобкой, лезть туда не хотелось, и мы бросили жребий – кому кого придётся переносить на горбу через брод.

То ли друг словчил, то ли так крутанулась у него в руках монета, но идти в воду пришлось мне. Засучив штаны, покрякивая и качаясь под тяжестью Мишкиного тела, я медленно пробирался к другому берегу, уходя по щиколотку в податливую тину.

Притихшая было курица, неожиданно выпорхнув из-под моего пиджака, плюхнулась в воду и, бешено колотя крыльями, крепкими, как гребной винт, бросилась мне под ноги. Удар был такой силы, что мы тут же, все трое, оказались в речке. Наша жертва ещё пыталась выкрикнуть что-то гневное, но вода равнодушно относила её вниз по течению. Леса была длинной, и курицу унесло далеко, пока она не остановилась, привязанная к моему пальцу.

Фыркая и матерясь, мы перебежали брод, и я стал подтягивать к себе обмякшую добычу.

Теперь-то я понимаю, почему мой школьный товарищ дослужился до столь высокого чина в карающих органах…

Он, не торопясь, подхватил недоутопленную хохлатку, зажал её голову между указательным и средним пальцами правой руки, и резко, как бросают соплю, тряхнул птицу к земле. Через мгновение я с удивлением смотрел на сонно зевающую голову с красной короной в Мишкиной горсти, а внизу, у ног, на влажном песке, выталкивая из хрипящей гортани кровь и что-то брезгливо отстраняя чешуйчатыми лапками, потягивалась в последней истоме чернушка. От шеи к голове в Мишкином кулаке шла необорванной кровавой жилой моя шёлковая леска. Крючок зашёл так глубоко, что пришлось сматывать с пальца леску и протаскивать через неё, как оторванную пуговицу, клювастую хохлаткину голову. Мишка, размахнувшись, забросил её по ту сторону обломков моста, и она, булькнув, ушла на глубину кормить раков.

Что было делать? Я подхватил за ноги раскрылившуюся добычу, и мы, роняя с одежды неисчислимые капли воды, встряхнувшись по-собачьи, подались на своё «разбойничье место», в наше потаённое логово, где ни одна душа не могла помешать нам сотворить желаемое.

Обогнув пo пути топкую лощину, заросшую ивняком и кугой, где паслись, отфыркиваясь и хлеща себя за какие-то провинности несколько колхозных лошадей, которые, увидев нас, обеспокоенно шарахнулись в сторону, мы остановились возле навалившейся на берег раскидистой ветлы у входа в наше обетование.

Бросив на рубчатый песок обвисшую курицу, сложив все пожитки, стянули с себя мокрую одежду, развесили на ветле, и, оставаясь нагишом, с гиканьем на манер туземцев, стали, вскидывая вверх кулаки, разогреваясь, приплясывать вокруг сваленной в кучу добычи.

В самый разгар наших победных кличей мы, загрустив, заметили, что к нам приближается Колька Манида с отвислой папиросой на широкой губе. Он, вероятно, заметил нас раньше, и шёл, любопытствуя, по нашим следам. Вид его был праздный, хотя стоял разгар рабочего дня, и Колька в это время где-нибудь был позарез нужен, это уж точно. Живя по принципу «работа не верёвка – постоит», он частенько отирался с удочкой на Ломовисе. Вот и теперь, остановившись напротив нас, по-свойски улыбаясь после вчерашнего, он резко воткнул удилище в песок возле своей правой ноги и, отстранив его, замер, как племенной вождь с боевым копьём. Вид его был по-отцовски насмешлив и самоуверен, как и подобает вождю.

Мы осторожно замерли, ожидая какого-нибудь подвоха.

– Э, да ты ещё с таким секульком всё живёшь и не застрелишься? – Манида, нагнувшись, как пробуют за сосок умывальник, ладонью снизу вверх потрогал моё полумужское начало.

Я, смутившись до слёз, стоял, не зная что сказать. Надо же ему привалить сюда, теперь всю обедню испортит.

– Ну, ладно, ладно, – великодушно потрепал он меня по плечу. – Не обижайся, у твоего друга тоже только милиционеру на свисток и хватит. Эту штуку надо каждый день тренировать, тогда толк будет, – он, скрестив ноги, опустился там же, где и стоял. – Я вот вам анекдот подкину… Приехала наша партийная делегация в одно дружественное африканское племя. Вождь по такому случаю собрал всех жителей вокруг огромного общего костра, накатили, как и полагается, по котелку тростниковой бузы, человечиной угостили, боевые танцы показали, а как встреча окончилась, туземцы окружили костёр, наши тоже рядышком встали. Задрали аборигены набедренные повязки, ну, и давай из своих шлангов костёр поливать. Обычай у них такой. И нашим знак делают, мол, чего там, давай смелее. Что делать? Международный скандал может выйти. Руководитель делегации расстегнул на бостоновых брюках форточку, вслед за ним все остальные, и тоже присоединились к этому ритуальному акту. Туземцы посмотрели на наших, и хором стали, пританцовывая, кричать: «Бум-булумбум! Ха-хаха! Бум-булумбум! Ха-хаха!» Наши смущённо спрашивают у переводчицы: «Чегой-то они так раскричались?» Переводчица помялась, помялась, да и говорит, что туземцы увидели, чем вы тушите костёр, ну, и стали смеяться, мол, с такими булумбумчиками вы и хотите нас научить коммунизм строить? А вот здесь смеяться надо! – Манила беззлобно ткнул меня кулаком в живот.

Посмотрев на распростёртую курицу, на наши припасы, которые я хотел незаметно отодвинуть в кусты, он покрутил головой:

– Так я смотрю, что-то бабка Миронова к твоему отцу пошла? Злая, как ведьма. Это не её ли курица? – Манида веером поднял одно крыло. – Э, точно её! Таких чернушек у нас в Бондарях больше ни у кого не замечено. Но, я молчок! Ни-ни! – он дурашливо прислонил палец к губам, сделав заговорщицкое лицо. – Один секунд – и мы из неё чехохбили по-бондарски сделаем!

Он весело вытащил из кармана узкий длинный нож и, не обращая внимания на перья, вспорол белеющее куриное гузно, поскрёб что-то там двумя пальцами и, слегка дёрнув, вытащил спутанные, как розовые шнурки, внутренности. Между пальцами, стекая золотом желтка на песок, среди окровавленных лохмотьев, белела раздавленная скорлупа яйца. Будто не замечая поваленной бутылки, Манида подошёл к воде, пустил по течению куриные потроха, и стал промывать вскрытую тушку. Вынув её из воды, он с коротким хрустом переломил ноги, обрезал их, и тоже кинул в речку.

Мы с недоумением смотрели на него. Надо же сначала ощипать перья, а потом потрошить.

– Ну, что зенки вылупили? Марш огонь разжигать! – по-хозяйски приказал он.

Мы быстро разложили сухие дрова, и скоро, весело потрескивая, они занялись зыбким пламенем. Я нырнул в пещеру, принёс пачку соли, и Манида, густо посолив курицу изнутри, стал, к нашему изумлению, смазывать её размокшей синеватой глиной, наковырянной тут же, у берега.

Через минуту-две большой, больше футбольного мяча шар блестел лакированной поверхностью. Внутри шара, как мякоть грецкого ореха, находилась Миронихина чернушка. Манида оставил шар на песке, давая ему немного подвянуть и окрепнуть.

Пока нажигались уголья, надо было что-то делать, и я снова полез в пещеру, теперь за куревом. Пока я там копался, набивая трубки, наш благодетель уже сидел по-свойски у костра, сжав мёртвой хваткой бутылку, и терпеливо вдалбливал Мишке правила пития неразбавленного спирта.

– Тут, что главное? Не дышать! – он вытащил зубами бумажную пробку, выплюнул её, поднял бутылку на свет, что-то внимательно разглядывая. – Продукт вчерашний? – мой товарищ с готовностью кивнул. – Ну, тогда смотри и учись, пока я жив! – он вложил в губы узкое, как флейта, горлышко бутылки, и медленно сделал несколько глотков.

Сало и хлеб были под рукой, но Манида не кинулся тут же нажёвывать продукт, а, подняв глаза к небу, длинно, как можно длинно, выдохнул, прислушиваясь к чему-то внутри себя, потом пальцами отщипнул от краюхи хлеба, поднёс щепоть к носу, и так же длинно, и долго-долго, с шумом, всасывал через широкие ноздри воздух, потом откинулся с наслаждением, упираясь руками в песок, и победно поглядел на нас.

Мишка, а он во всём опережал меня, подхватил посудину, зажмурившись, быстро-быстро стал тоже глотать из горлышка.

Запрокинутое лицо скорчилось в гримасе отвращения. Обливая подбородок, ему на голый живот обильной струёй стекала столь редкая влага. Поперхнувшись, он, расплёскивая спирт, чуть не выронил бутылку, которую я тут же подхватил.

Мишка, синея, со слезами на глазах, всасывал, и никак не мог всосать воздух. С утробным звуком «Ы-ыыыы!», он, скребя пальцами песок, лёг на живот и, дотянувшись до воды, стал по-щенячьи лакать прямо из речки, остужая обожжённый язык и нёбо.

Я с опаской, приложив бутылку к губам, быстро запрокинул голову и, не дыша, сделал несколько глотков. Сначала вкуса не ощущалось, но потом, когда я резко вытолкнул воздух, то почувствовал, как внутри меня, от гортани и до самого седалища входил, туго поворачиваясь, ржавый железный костыль. Но уже через пять-шесть секунд я наслаждался теплом, которое прорастало в меня из самой-самой моей сердцевины. Затем, нарочито медленно и спокойно, двумя пальцами подхватил сочащуюся пластинку копчёного сала, тщательно наструганного Манидой. Не спеша, отломил кусочек хлеба, и, как ни в чём не бывало, стал с удовольствием жевать.

Манида восхищённо смотрел на меня:

– Ё-моё! Вот это заглотнул! Ну, молоток! Ну, молоток! Наверняка кувалдой будешь. В каких-таких школах ты этому научился? – он только покачивал лохматой головой. Манида, наверное, не знал, что я с девяти лет ходил с отцом плотничать – помогая ему принести-отнести инструмент, или поддержать доску, одним словом, на подхвате. Я заодно приучался к труду и маленько подкармливался. Не обходилось и без выпивки. Отец – то ли от скуки, то ли забавы ради – иногда плескал мне на донышко стакана, когда ладились на работу, или когда размывали руки. Всяко бывало…

Мишка ещё долго сидел, вытирая слёзы и ни к чему не притрагиваясь. Мы с Манидой посмеивались, аппетитно уплетая прокопчённого Мишкиной няней на яблоневых опилках и немного подвяленного на воздухе доброго домашнего сала. Moй друг, глядя на нас с завистью, недолго терпел, и снова, ухватив бутылку за горло, резко опрокинул её в рот. В этот раз у него получилось. Торопливо подхватив сало, он стал тут же глотать его, почти не разжёвывая. Слёзы на глазах ещё не просохли, но Мишка был уже улыбчив, гордо поглядывая на нас.

Манида обеспокоено покосился на поубавившуюся бутылку, вытер губы тыльной стороной ладони, одним махом влил в себя порядочную порцию боярышникового спирта, занюхал его хлебной коркой и дружески на равных обнял нас за плечи. Всем стало хорошо и уютно.

Весело, как пьяные цыгане в красных одеждах, на чёрных обугленных поленьях плясало пламя.

Жар от костра мы аккуратно сдвинули в сторону, разровняли его, сделав огненный круг, который то потрескивая, разгорался, то покрывался бледным налётом, чтобы через мгновение обнажиться во всём огненном величии.

На этот круг Манида уложил глиняный шар с неощипанной курицей внутри, и сверху тоже стал присыпать его жаром и раскладывать на нём горящие поленья.

То ли от огня, то ли от выпитого, горели – лицо, руки, и почему-то подошвы ног.

На огне глина стала быстро твердеть, покрываясь мелкой сетью трещин, через которые спустя некоторое время стали вырываться маленькими гейзерами пахучие ароматные дымки.

Манида угостился нашим капитанским табачком, и все мы, мирно покуривая, разлеглись на тёплом августовском песочке. От костра и от пригревающего солнца одежда наша стала парить, так что мы скоро могли прикрыть нашу не столь выразительную скромную наготу. Речка, играя холодными солнечными бликами, безразлично спешила мимо нас куда-то по своим делам. Я чувствовал, как хмель, медленно вползая, сладко высасывал меня, словно спелую грушу. Тело, слегка покачиваясь, тихо оторвавшись от земли, таяло и таяло, теряя вес. Ловчее и лучше нас, сидящих вокруг чадящего жжёными перьями костра, никого в мире не было. Вот мы какие – трое мужиков, весёлых и сильных, полёживаем себе на бережку Ломовиса, попыхиваем табачком, попивая спиртягу, и – ничего! Мы молоды и красивы, сама земля прислушивается к нашему разговору, сдобренному лёгким матерком, метким и беззлобным. Сейчас вот расколем этот глиняный орех, эту черепушку, и будем, ломая руками птицу, не спеша жевать душистое мясо, запивая его вином, прошу прощения, спиртом.

Я встал и быстро полез в костёр палкой, чтобы выкатить шипящий и свистящий со всех сторон, как исколотая футбольная камера, горячий глиняный шар, но тут же получил от Маниды по рукам короткой, но хлёсткой хворостиной:

– Поперёк батьки в пекло не лезь!

Я, обидевшись до глубины души, отвернулся и чуть не заплакал от жалости к себе – вот… я считал его своим старшим другом, своим товарищем, а он меня по рукам… Но потом неудержимый смех стал сотрясать меня так, что я даже закашлялся.

– Ты чего лыбишься, а? – недоумённо повернул меня к себе Манила. – Чего ты?

– Так надо говорить не «поперёк батьки», а «поперёд батьки», понял, неуч?

Мишка, уяснив суть, тоже покатился по берегу так, что опрокинулся в воду и, матерясь сквозь смех, снова выполз на песок.

Манида растерянно смотрел на нас, не улавливая смысла сказанного, но потом, чтобы замести неловкость, тоже заржал по-лошадиному, сгребая нас с Мишкой в кучу и втискивая в песок.

– Во, падла, грамотеи! Отца хлебать учат!

Одежда, по всей видимости, просохла, и перестала парить; можно облачаться, чтобы прикрыть мужской позор.

– А на хрена попу гармонь, а козе талегa!

Мы, гогоча и разбрызгивая вокруг себя воду, бросились в речку. Ледяная вода сначала ошпарила холодом, а потом, нежно обнимая, забаюкала нас на своих ладонях. В небе кружил и кружил, суша крылья, коршун. Он был так одинок, что мне стало жалко его. Я опрокинулся на спину и тоже раскинул руки, вглядываясь в бездонную синь. Бесконечность потрясла меня, и я один в этой бесконечности… А что там, на дне вселенной, да и есть ли оно, это самое дно?

Мои философские измышления сразу и надолго оборвала Мишкина туша, которая, навалившись, опустила меня на самое что ни на есть настоящее осязаемое илистое дно.

… Господи! Как давно это было! Другая жизнь, другая эра. Я с доброй усмешкой, хотя и не без привкуса горечи, вспоминаю свои мальчишеские проделки. Уму непостижимо! Как говорится, куда смотрели семья и школа?!

Вынырнув из родниковой глубины, я торпедой выскочил на берег, завалившись под самый бок костра. Поленья уже прогорели, и я, стуча зубами, норовил влезть в костёр по самые уши.

Душистый запах жареного мяса встал над костром, как джинн из волшебной лампы, призывая к себе. Я вопросительно посмотрел на Маниду.

– На, глотни сначала, согрейся, – он протянул мне бутылку.

Пить не хотелось, но не мог же я смалодушничать перед столь представительным товарищем. Я, зазвякав зубами по стеклу, сделал несколько глотков. Спирт снова обжёг мои внутренности, ввинчиваясь до самых пяток. Я не рассчитал, и доза получилась приличная, земля, накренившись, снова выровнялась, став зыбкой.

Манида, как скарабей, выкатил из костра перед собой шар, подул на него, оставляя немного простыть. Нажёвывать мне пришлось только хлебом, сало прикончили по первому разу. От сухости во рту я никак не мог проглотить хлеб, и он, обдирая гортань, встал поперёк горла. Пришлось снова лезть в речку, глотая по-собачьи, ловить обожжёнными губами набегающую воду.

Мишка ещё фыркал, как сивуч, плескаясь у самого берега.

Несколько раз окунувшись, я вылез и стал одеваться. Одежда была тёплой и приятно согревала знобкое тело. Мишка последовал моему примеру. Пока мы возились с одеждой, Манида развалил шар на две половины. В одной белело опалое мясо. Перья снялись вместе со скорлупой, запёкшись в ней, и, невыносимо дразня аппетитным духом, курятина лежала, как на блюде.

Мы уселись кружком, с нетерпением ожидая команду нашего покровителя. Тот молча протянул Мишке бутылку, и тот, запрокинув голову, сразу начал глотать боярышниковую настойку, опять поливая себе колени. Манида, видя такое дело, молча потянул бутылку на себя, одновременно подсовывая ему толстую куриную ляжку. Мой друг, сграбастав её, торопливо стал жевать, обжигаясь и урча от удовольствия. Хорошо прожаренное в собственном соку, куриное мясо парило. Мне досталась другая ножка, ну а Манида, на правах хозяина, взял себе гузку. Это чтобы хорошо сидеть. Остальная, хоть и костистая, часть Миронихиной несушки осталась на общак.

Курятина оказалась настолько вкусной, что, помнится, с тех пор я ничего вкуснее не пробовал. Алкоголь, всасываясь в кровь, гонял её гулкими толчками по молодому телу. Снова стало жарко, и я расстегнул рубашку до живота.

Лошади, которые паслись неподалёку, то ли ради любопытства, то ли захотелось пообщаться с людьми, прибрели на наш говорок. Обилие матерных слов, видимо, притягивало их. Колхозный конюх Мишка Юхан был виртуоз в этом деле, и лошади шли на привычные звуки – условный рефлекс, если по Павлову.

Коняги подошли совсем близко, обирая под берегом траву и нещадно хлеща себя мётлами хвостов. Пока они самобичевались, мы с любопытством поглядывали на них. Кобылы молодые, резкие в движениях, всё норовили подсунуть головы под шею вожака, стряхивая налипших мошек. Вожак, начиная возбуждаться, тихо, как бы про себя, коротко заржал, поигрывая плотной блестящей, цвета тяжёлой меди, кожей. Беспокойно перебирая задними ногами, он, обнажив большие и крепкие, как морская галька, зубы, игриво покусывал шаловливых подруг и восторженно всхрапывал. Тёмный синеватого отлива ствол медленно выходил из подбрюшья, оттуда, где двумя обкатанными шарами прижались друг к другу чугунные ядра яиц.

Молоденькая цыганистой масти кобылка, подгибая задние ноги, всё опускала, опускала, приседая, круп перед похохатывающей мордой ухажёра. Широко раздутые ноздри, глубокие и тёмные, как омутные воронки, чёрными розами ложились на опущенный круп.

Жеребец то поднимался, то вновь соскальзывал передними ногами с услужливой подруги. Ствол, напрягшись до предела, стал похож на толстый раскалённый стальной стержень, каким он бывает перед закалкой.

Поднимаясь и опускаясь, ствол, пульсируя скрученными жгутами вен, жил отдельно, как бы сам по себе.

Заинтересованные неожиданной картиной, мы, подогретые алкоголем, с любопытством наблюдали – чем всё кончится.

Манида только поцокал языком, приговаривая: мол, гадом буду, если бы имел такой дрын, тут же укатил бы в Сочи, на Чёрное море, деньгу заколачивать, а не здесь, в этих грёбаных Бондарях, ошивался.

– Не прибедняйся, Колюха, – со знанием дела вставил мой друг. – Небось, наша училка тебя так далеко не отпустит.

Купаясь на речке, мы не раз имели возможность сравнивать свои достоинства о недосягаемыми Колькиными.

Жеребец, с налитыми кровью глазами, победно затрубив, придавил широкой грудью податливую подругу, вогнал в неё весь стержень до отказа, и заработал им, как паровозным шатуном. Кобылка, выгнув спину дугой, задрав верхнюю губу и обнажая розовые бугристые дёсна, тихо и утробно урчала.

От возбуждения заскоблив ногами по песку, Мишка опрокинул бутылку, и она, быстро опоражниваясь, покатилась под уклон к воде. Вода сначала лизнула её и, наверное, обжигаясь, отпрянула назад, затем снова лизнула и, успокоившись, закачала у самого берега.

Манида с воплем «Чего же ты, сука, наделал!» вскочил на четвереньки, потом одним прыжком достиг воды, но бутылка, накренившись, встала «на попа» и заплясала, как поплавок во время поклёвки. Манида, ещё не сознавая, что делает, стал быстро-быстро черпать пригоршнями воду, где качалась бутылка, и торопливо поднося ко рту, хватать её губами, будто спирт мог находиться там, в набегающей волне. Мы с Мишкой, утробно икая, хохотали отвернувшись, опасаясь схлопотать по шее.

Жеребец, вспугнутый громким криком, сделал резкое движение и вышел из недр подруги, поливая лоснящуюся кожу и примятую пыльную траву белой струёй.

Манида, поняв безнадёжность своего дела, встряхивая кистями рук, стал медленно подниматься к нам. Вид его был растерянно-глуповатый – потеря почти полбутылки спирта сбила с него самоуверенность, опьянение его было не настолько глубоким, чтобы притупить чувства. Он сел рядом с нами на корточки, раскачиваясь и глубоко вздыхая. Потом стал в задумчивости раскуривать сигарету. Сигарета в мокрых пальцах отсырела и никак не раскуривалась. Наконец он бросил её в костёр и посмотрел на лошадей. Вороная кобылка ещё кружилась, тряся головой и царапая копытом землю. Жеребец, успокоившись, стоял, медленно вбирая в себя мощное жало, ставшее теперь обвислым, как опорожненный пожарный шланг. Манида, глядя на эту картину, стал понемногу веселеть.

«Кофта белая с плеч свалилася. О как дорог его поцелуй…» Блаженно щурясь, вдруг запел он — Сердце девичье вдруг забилося, Как увидела я его…

– Мужики! – обратился он к нам, оборвав на полуслове старую приблатнённую песню. – Мужики, а как насчёт того, чтобы порнуху посмотреть в натуре, как есть?

Мы с другом заинтересованно к нему придвинулись, сопя от предвкушения обещанного. С Манидой можно всё! Видеомагнитофонов в те дни не было, поэтому обещанное обещалось в живом виде.

Вероятно, догадываясь о том, где мы берём спирт, Манида посулил устроить нам эротический сеанс ещё за одну бутылку боярышника. Предполагаемое мероприятие было столь рискованным, что я до сих пор удивляюсь, как оно могло прийти в голову Маниде. Но эта сумасшедшая идея овладела нашим незрелым сознанием, полуобморочным от выпитого и подогретого созерцанием конского ристалища настолько, что мы, разом вскочив, засобирались бежать туда, куда позвали нас случай и Манида.

Но Колька был трезвее и соображал отчётливо.

– Братаны! – высокопарно обратился он к нам. – В село до вечера носа не совать, там вас застукают и сдадут родителям под ремень. Доканчивайте курицу, и в свою берлогу – спать. А вечером, часиков эдак в девять, перед танцами, я жду вас у клуба. И чтобы – молчок! Никому ни слова, а то языки узлами завяжу. Вникли?

Мы, горячо божась, стали убеждать его, что мы – ни-ни, не проболтаемся, суками будем!

Манида, подхватив пиджак, засунул руки в карманы и пошёл с беспечным видом по берегу, напевая свою любимую:

«Он красивым был, и вино любил, Выпивал за бокалом бокал…» —

раздавалось на пустынном берегу сонного Ломовиса и уносилось дальше, в степь.

Мы, как молодые волчата, радостно поскуливая, вцепились в остов курицы, обобрали всё что было съестного, затем пошвыряли в воду обсосанные кости и осколки глиняной скорлупы с вплавленными в неё перьями. Всё шито-крыто, и – никаких гвоздей!

Положив под головы рванину, которая валялась в пещере, мы завалились на солому прочь от постороннего глаза, посасывая пo очереди набитую новым табаком трубку и предвкушая предстоящее приключение.

Проснулись мы зябким вечером, когда над Ломовисом тонкой плёнкой стелилась голубая дымка тумана, и небо из бледного становилось синим, наливаясь вечерним покоем.

Чтобы прийти в себя, выкурили по трубке и подались в село. Пора.

Идти пришлось снова огородами, чтобы наши помятые физиономии кого-нибудь не насторожили. Дошли благополучно, и, воровато нырнув в подвал, в потёмках, не зажигая света, на ощупь, проливая спирт на пол, нацедили бутылку всклень, и, согнувшись ниже линии окон, прошмыгнули мимо Мишкиного дома и, бурьяном-бурьяном, двинулись в клуб на танцы.

Опасливо сторонясь сверстников, я нашёл Маниду танцующим с одной из местных невест. Надо сказать, что бондарские девчата, боясь ославиться, избегали встречи с Манидой, хотя не одна втайне мечтала оказаться в его далеко не скромных объятиях. Вот и теперь скромница на выданье Зинаида Уланова, отстраняясь от Кольки обеими руками, как бы через силу топталась под мелодию танго, втиснувшись в Манидины бёдра. Весь вид Зинки говорил, что вот, мол, ничего я с этим дураком не сделаю, нахал он – да и только!

Манида, увидев меня, бросил растерзанную партнёршу среди зала и зашагал ко мне. Зинка, заливаясь краской, быстро шмыгнула в угол и притаилась там мышкой-норушкой.

Зайдя за угол клуба, мы с Мишкой передали Маниде бутылку, которую он тут же, выдернув пробку, опрокинул в рот.

– Не пьянки для, а опохмелки, бля! – смачно крякнув, он вытер тыльной стороной ладони мокрые губы. – Крепкая, зараза!

На улице была уже спелая августовская ночь. Звезды – по кулаку величиной – развесились, как белые наливы на ветках. Луна огромным красным помидором выкатывалась из-за бугра, отражаясь огненными бликами на мокрых от росы крышах. Как я говорил, электричества в Бондарях ещё не было, и редкие окна жёлтыми бабочками порхали в черноте ночи. Тишина, как огромное байковое одеяло, накрыла с головой всю деревню. Даже собаки, и те замолчали – не с кем спорить.

– К училке вас, что ли, сводить? – скребя затылок, предложил Манида.

Мишка радостно закивал головой, возбуждённо потирая руки. Мне почему-то совсем не хотелось идти к нашей химичке. В моем эротическом воображении для неё не было места. Дня меня она была совсем бесполой, и её вероятное созерцание трепещущей под Манидой не вызывало у меня энтузиазма. Да, к тому же, это небезопасно – вдруг она нас заметит? Тогда – прощай, школа! Выгонят. Я стал, переминаясь с ноги на ногу, отнекиваться.

– Ну, ладно, уговорил! – хлопнул меня по плечу Манида. – Пойдём к Машке Зверевой, та без уговора даёт, – и он, повернувшись, быстро нырнул в темноту. Мы, тычась ему в спину, трусили сзади, задыхаясь от предчувствия приключений.

У Машки в окне света не было, только черные провалы, глубокие, как разинутые глотки, зияли перед нами. Колька постучал коротким условным стуком – никого! Он постучал ещё раз. Было слышно, как скрипнула половица, и кто-то, зевая, шарящим движением стал нащупывать дверную задвижку. Мы с Мишкой быстро нырнули за угол в ожидании своего момента.

На какой-то Колькин вопрос, неразборчивый и короткий – быстрый-быстрый шёпот, и – несколько раз: «Нет, не могу! Гости».

Наш поводырь, матюгнувшись, отлепился от двери, и тут же звякнула щеколда – всё, крышка! Мы разочарованно затрусили за темным Колькиным силуэтом. Куда он теперь?..

Выхватив из темноты клочок света, Манида, остановившись, прикурил от него, протягивая нам мятую пачку. Вытащив по сигарете, мы так же молча раскурили от его огонька, и пошли дальше по середине улицы, загребая ногами невидимую тёплую пыль. Я стал осторожно спрашивать, что за гости у Машки Зверевой, вроде всё время живёт одна, и никаких гостей не принимает…

– Какие там гости! – Манида снова заматерился. – Демонстрация у неё!

Я опешил:

– Какая демонстрация? Седьмое ноября, что ли? Или Первое Мая?

– Какая, какая! Такая, с красными флагами на целых три дня!

Я так ничего и не понял: что за демонстрация у Машки в конце лета, но переспрашивать не стал.

– Так, мужики, верняк! Пойдём к Нинке Чалой, у той охотка всегда есть, – Манида повернул в ближайший переулок, увлекая нас за собой.

Луна вывалилась из-за холма и, наливаясь белым молоком, медленно поднималась над крышами, заглядывая в низкие молчаливые окна: чтой-то там люди делают в такую позднюю пору? А люди стонали, ворочались, храпели, ругались, занимались любовью. Велика матушка-ночь, времени хватит на всех. Стало так светло, что среди замершей листвы раскидистых яблонь светились белые кругляши, но нам сегодня не до яблок, нас ждали другие плоды, от которых, как мы слышали, никогда не бывает оскомины.

Нинкин дом низкий, с осыпанной глиняной штукатуркой, из-под которой, как тюремная решётка, белела крест-на-крест дранка, стоял на Лягушачьей улице, у самой речки. Чувствовалась зябкая влага, запах гниющих водорослей пропитал всё вокруг, потому что здесь на огородах до самой осени не успевали высыхать бочажки воды от весеннего разжива. Улица заросла каким-то дуроломом, и надо было раздвигать кусты, пробираясь сквозь росистые джунгли.

В чёрных Нинкиных окнах огненной мухой кружилась красная точка горящей сигареты. Снова не повезло! Ранний гость и здесь опередил нас. Поторчав у дома, мы, спотыкаясь о какие-то корневища, вышли снова в проулок и остановились с намерением разойтись по домам. Манида достал из кармана нашу бутылку, виновато предлагая нам выпить. Дневной хмель никак не хотел отпускать нас, накатываясь и толкаясь мягкой волной в затуманенном сознании.

Ну, что ж, выпить так вылить! Мишка перемахнул через забор под горбатую согбенную яблоню. Через секунду послышалась частая тяжёлая дробь – мой друг помогал старушке освободиться от сладкого груза. Мы с Манидой на всякий случай нырнули под куст. Вдруг хозяин с дробовиком выйдет! Но вот показался товарищ с раздутой на животе рубахой. Действительно, пить без закуски, на сухую, спиртовую настойку – дурной тон.

Обжигаясь спиртом, мы смачно захрумкали сочными августовскими наливами. Вкус яблок после спирта ощущался не сразу, зато потом заливающий гортань сок смывал всякое присутствие алкоголя, и мы, довольные, поощрительно хлопали добытчика по спине. Настроение поднималось, оживление возрастало, поднимались и наши желания. За селом, на самом бугре, обшаривая дорогу светом, шла какая-то припозднившаяся машина. Колька задумчиво посмотрел в её сторону.

– Во, сучара! Как же я про Косматку забыл? – он радостно хлопнул себя по бокам. – Та, наверняка, свободна, падлой буду! Дороги хорошие, шоферня вся по домам ночует. Я как-то по пьяни обещал к ней зайти, теперь самое время.

Катька Семенова, по прозвищу Косматка, дочь которой училась вместе с нами в параллельном классе, содержала нелегальный постоялый двор, или, попросту, притон для всякого бродячего люда, включая всю областную шоферню.

Дело в том, что месяца три-четыре в году наши дороги превращались в сплошное месиво, и транзитные люди неделями маялись у Катьки дома, расплачиваясь с ней кто деньгами, а кто и натурой. Жила Косматка без хлопот и весело, поэтому её дочь, бледная тихоня Маруська, большую часть времени вынуждена была коротать по подружкам и сердобольным соседям. Милиция Косматку не трогала. Милиция сама была не дура погудеть на дармовщину. Самогона у Катьки всегда вдоволь.

Опустив недопитую бутылку снова в карман, Манида с воодушевлением двинулся в сторону базарной площади, где жила в большом, похожем на барак доме, Косматка. Мы, повизгивая, засеменили следом. На этот раз осечки быть не должно, уж очень целеустремлённо вышагивал наш наставник.

Напротив памятника Ленину, прямо там, куда указывал воздетой рукой Ильич, стоял на два крыла с дощатым крыльцом посередине, под крытой серебряной осиновой щепой крышей, такой вот своеобразный дом приезжих. В одном из окон, дразня красным языком, чадила керосиновая лампа с щербатым стеклянным пузырём. Судя по тому, что окно не зашторено, Катька ночевала одна: постояльцы разъехались, а дочь проводила лето в соседнем селе у какой-то родственницы.

Манида уверенно шагнул на крыльцо и резко звякнул щеколдой.

– Щас, щас! – послышался скорый ответ. Хозяйка, вероятно, без привычки не могла никак заснуть одна. Мы прижались к стене, прячась в тени. Манида, сделав нам знак оставаться, смело шагнул в чёрную пасть сеней. Через миг в окне заметалась огромная лохматая тень, и занавеска тут же была задёрнута.

Манида не появлялся, и никаких знаков нам не посылал. Как две ночные птицы, мы сидели на корточках, покачиваясь в начинающей нас валять дремоте.

Сколько мы просидели – час или больше, – мы не знали, только вдруг упругая струя, ударив где-то рядом, разбудила нас. Манида стоял совсем голый и, широко расставив ноги, мочился на угол дома. Отряхиваясь от брызг, мы быстро вскочили на ноги. Маниду швырнуло в сторону – то ли с испуга, то ли он был пьян под завязку. Он, глядя на нас, ошалело крутанул большой головой:

– Во, петухи гамбургские! Чуть вас не смыл. Чего вскочили, а не кукарекаете? – балагурил он. – Вышел Колька на крыльцо почесать своё лицо… Ну, щас я вам картину Репина покажу, под названием «Не ждали». Пошли! – Манида сверкнув под высокой луной бледным задом, покачиваясь, стал подниматься по ступенькам.

Двери в сени были распахнуты, и мы бесшумно провалились в провонявшую соляркой и бензином темноту. «Как в эМТээСе» – подумалось мне. Видно, что постояльцы занимались здесь и мелким ремонтом, чинили свои разбитые «Газоны» и «Зисы», неизбежно оставляя после себя, как обычно, лишние детали.

Резко распахнув избяную дверь, Манида толкнул нас вперёд, и мы оказались в душной комнате, пропахшей срамом и алкоголем, еле освещённой лампой-семилинейкой – были когда-то такие под стеклянными пузырями.

Напротив, прямо перед нами, свесив до пола распахнутые ноги, поперёк кровати лежала Катька Косматка. Головы не было видно, только за голым животом, спущенными футбольными камерами, лежали груди с короткими черными сосками, то ли для того, чтобы надувать эти спущенные камеры, то ли ещё для какой цели.

Между раскинутых ног, я не сразу сообразил что это, топорщилось какое-то тёмное разворошённое гнездо, в середине гнезда маленький розовый птенец жадно раскрывал рот. Зачем он сюда?! Невозможность ситуации приковала нас к половицам. Трудно поверить, что перед нами лежала голая женщина, готовая к исполнению предназначенных ей природой действий.

Манида обнял нас сзади:

– Подходите ближе, она не кусается, – зубов нету, одни губы.

Мы ошалело хлопали глазами.

– А, чего боитесь? Катька уже хорошая! Она почти всю бутылку одна засосала, да ещё самогонки добавила.

Он подошёл и легонько ладошкой пошлёпал по растрёпанному гнезду. Женщина никак не отреагировала, подставляясь нам всей своей срамотой.

– Навались, подешевело! – ёрничал Манида, раздвигая двумя пальцами, указательным и средним, тёмные заросшие губы, и я с ужасом увидел рассечённую зияющую рану, от которой не было сил отвести глаза. Меня почему-то охватила такая дрожь, что застучали зубы.

Мишка меня опередил, расстёгивая трясущимися руками брюки. Он во всём хотел быть первым. Да я и не настаивал на обратном. Колька по-отцовски снисходительно приободрял: «Давай, давай!» – когда мой друг заходился в припадочном экстазе.

…Я помню только непролазный чертополох и заросли колючей ежевики, потом какое-то чавкающее болото, в котором я тонул и задыхался. И – всё!

Мне показалось, что пьяная растрёпанная женщина лишь притворялась таковой. Когда я пробирался сквозь кустарник, тонул и задыхался, мне послышалось тихое хихиканье.

От стыда, от неотвратимости сделанного, я, не обращая внимания на ободряющие восклицания Манилы, пулей выскочил на улицу.

Страшная белая ночь стояла передо мной. Какая-то неестественность белых крыш, домов, деревьев. Не помню, как я очутился на берегу Ломовиса. Тишина и чёрная вода омута. Липкие нечистоты сочились из каждой моей поры. Я не мог прикоснуться сам к себе без омерзения. Скинув на холодный песок одежду, я стоял перед наполненной ночным страхом тёмной водой, с неотвратимым желанием соскрести ногтями с себя эти нечистоты и смыть их водой. Закрыв глаза, я шагнул пo пояс в кромешную тьму, которая неожиданно показалась мне ласковой и тёплой.

Набрав полные горсти песка и ила, я стал оттирать себя, как грязную закопчённую утварь. Раскапюшонив свой мужской придаток, я опорожнял его, пустив омерзительную струю вниз по течению. Потом, как старый позеленевший самоварный кран, я натёр его песком, илом, листьями мать-и-мачехи, росшей здесь же. Морщась от боли, стал промывать водой эту погань, этого дождевого червя, эту мразь.

Луна дробилась подо мной и разбегалась рыбной мелочью, поблёскивая на речной ряби.

Плескаясь и моясь снова и снова, я не выходил из воды, пока меня не стала колотить холодная дрожь. Огородами, огородами я добежал до своего дома, быстро нырнул в сарай, где спал почти всё лето на сеновале.

После купания всё, что произошло со мной, стало казаться дурным сном. Такого быть не может, потому что такого не может быть! Какое-то кошмарное наваждение!

Уткнувшись носом в тёплую подушку, я проспал до обеда, пока солнце не накалило крышу, и стало нестерпимо жарко. Вчерашнего происшествия не было – молодость забывчива. Вечером я уехал с отцом на целых два дня в лес, где для нас была выделена делянка, заготовлять дрова на долгую зиму. Наломавшись в лесу, я вернулся домой усталый и счастливый: дурной сон забылся, и я снова почувствовал себя свободным и неуязвимым.

Перед ужином ко мне пришёл Мишка Спицин, вид его был озабоченный. За домом, где мы курили, он, затянувшись, качнул годовой:

– Во, ёлки, чего-то молофья у меня с конца выделяется, и режет как-то…

Хотя мы были и одногодками, но Мишка, то ли от хорошего питания, то ли порода такая, рос быстро и крепко. Он был почти на голову выше меня, и в плечах пошире. Ночные видения, от которых становилось тревожно и сладостно, у него появились гораздо раньше моего, и происходили чаще. В этом я ему всегда завидовал и с интересом слушал очередные сновидения.

– Ну-ка, покажи! – заинтересовался я. Он расчехлил свой вполне приличных размеров ствол и надавил на конец.

– Во, ёлки! Мокнет чего-то, а не щекотно, как всегда…

Я его успокоил, говоря, что это, наверное, так должно и быть, если во сне бывает – мужская сила выходит. Мишка немного приободрился, и на время тема была забыта.

На другой день утром, покуривая под сиреневым кустом во дворе у друга, мы сквозь железные прутья ограды увидали непривычно озабоченное лицо шагавшего к Мишкиному дому Кольки Маниды.

Он, не замечая нас, остановился в раздумье у калитки с намерением открыть. Я тихонько и протяжно свистнул, Манида, вздрогнув, резко повернул голову на свист, но, не заметив нас, снова потянулся рукой к калитке. Я снова свистнул, высовываясь из-за куста. Манида подозвал нас кивком к себе. Вид его был удручённый и хмурый. «Что-то случилось?» – подумал я.

Перед тем, как идти к Мишке, мне пришлось заглянуть в наш сельповский магазин, чтобы купить сигарет. Деньги, хоть и малые, у нас были общие, и на курево всегда хватало, Возле магазина меня чуть не сшибла с ног спешившая куда-то Катька Косматка, лицо её было, как от зубной боли, перетянуто белым в горошку платком, а под глазом чернел кровоподтёк таких размеров, что его, кажется, не прикрыть и ладонью.

– Челюсть сломала. Говорит, в погреб сорвалась, – на мой осторожный вопрос сказала Светка Дубовицкая, наша сельмаговская продавщица, безнадёжными поклонниками которой были все местные кавалеры. «Прынца ждёт!» – говорили про неё завистливые бабы. Местные – пьянь и рвань, ей не подходили, а других не было…

Светка, погрозив мне пальчиком с ярким и маленьким, как божья коровка, ноготком, незаметно сунула пачку болгарских сигарет, и я подался к товарищу, соображая по дороге, как можно в одно и то же время сломать челюсть и получить под глаз фингал?

Мы подошли к Маниде, которому сегодня явно не до шуток, и весело поздоровались. Он как-то пристально посмотрел на нас и повёл за угол больничной прачечной, которая стояла напротив Мишкиного дома в зарослях вездесущей сирени.

– Hy-ка, покажи! – непривычно сухо сказал Манида, обращаясь ко мне, как только мы завернули за угол дома.

– Чего показать-то? – недоуменно спросил я.

– Чего-чего? Секулёк покажи!

– На, смотри! – я, что есть силы, нажал, выдаивая свой сосок.

– Не режет? – заботливо спросил Манида.

– Режет не режет, а так, иногда чешется.

– Ну, если чешется, то это нормально, – похлопал меня по плечу повеселевший Манида.

– Ну-ка, а ты достань! – обратился он к Мишке.

Мишка с готовностью расстегнул брюки. Лицо Маниды сразу сделалось белым, и он опустился по стене на корточки, вытирая спиной побелку.

– Всё. Трубочное дело! Я так и знал! – трясущимися руками он вытащил из пачки тугую гильзу сигареты.

– Ребята, – обратился он к нам. – Никому ничего не рассказывайте, иначе мне – завязки, крышка будет. Триппером сука наградила! – он зло сплюнул в кучу битого щебня.

Теперь-то я понимаю, почему так испугался наш старший товарищ и наставник Манида. Я забыл сказать, что отчим у Мишки Спицина был большим человеком в нашем райкоме партии, взглядов далеко не либеральных. Узнай, каким образом его пасынок в пятнадцать лет поймал эту птичью болезнь, то он, я думаю, смог бы довести дело до логического конца, в котором место Кольке по кличке «Манида» наверняка было на нарах возле параши. За пособничество в совращении несовершеннолетних ему грозили бы, как поётся в одной песне, «срока огромные».

После некоторого молчания Манида снова заговорил:

– Мужики, а там, где вы спирт качали, ещё какие-нибудь лекарства есть?

– Да там навалом всего! – хором ответили мы.

– Вот что, братцы, – Манида немного приободрился, – пошарьте там пенициллина и шприцы, да новокаин не забудьте, я эту сучью болезнь сразу вышибу! У меня кореш один в армии фельдшером служил, я видел, как он говнорею лечил – по два укола в день, и всё шито-крыто, а то мне – вилы! – он выразительно воткнул два растопыренных пальца себе в шею, красноречиво показывая, что ему будет, если нас не вылечит.

Без лишних слов, поняв всё, как есть, мы быстро шмыгнули снова к Мишке во двор. Как на грех, во дворе топталась няня, и сунуться в подвал незаметно не представлялось возможным.

– Чегой-то этот ухарь к вам привязался? Чегой-то он тут шныряет? – подозрительно строго обратилась она к нам. – Какие-такие вы ему товарищи?

Мишка начал нести какую-то ахинею про вечернюю школу, про помощь рабочей молодёжи, про шефство над переростками…

– Смотри, Михаил, доиграешься. Всё матери расскажу. Курить, стервец, начал.

Она, ещё что-то бурча себе под нос, наконец зашла в дом.

Мы знали, что няня ни при каких обстоятельствах жаловаться на Мишку не станет, и со спокойной совестью нырнули в подвал, на всякий случай закрывшись изнутри на крючок.

Пенициллин мы обнаружили сразу, в плотной картонной упаковке, заклеенной полоской бумаги с соответствующей надписью, а шприцы пришлось искать долго, распарывая какие-то пакеты и пакетики. Наконец нашли коробку, в которой лежали стеклянные цилиндрики шприцов и, в отдельной упаковке, иголки к ним. а в отдельной упаковке – большие ампулы новокаина. Мы, на всякий случай, прихватили всю коробку, мало ли ещё когда-нибудь для чего-то потребуются?

Подойдя к двери, мы услышали во дворе топтанье няни и её глухой голос, отчитывающий, наверно, кур, которые, проскакивая сквозь металлические прутья ограды, расклёвывали литые, как пули, огурцы. Мы притаились, прислушиваясь. Только бы ей не вздумалось запереть подвал снаружи! Тогда всё – пропало дело! Но, наконец, ворчанье прекратилось, и Мишка первый, на правах хозяина приоткрыв дверь, быстро вынырнул наружу, а я с коробками остался сидеть в темноте. Мишка долго не давал о себе знать, наверное, ждал, пока няня не успокоиться и снова не уйдёт в дом. Наконец дверь открылась, и я прошмыгнул в щель, щурясь от ударившего по глазам света.

Колька нас ждал там же, за прачечной, сидя на корточках и мрачно сплёвывая себе под ноги, цыкая сквозь зубы. Я сунул ему в руки коробки. Манила раскрыл одну с пенициллином.

– Э, да тут на всю жизнь хватит от триппера лечиться! Ну, теперь всё в порядке, аккумулятор на зарядке! Двигаем! – приказал он нам, вставая. Мы молча потопали следом.

За селом, недалеко от того места, где теперь над Большим Ломовисом летит бетонный мост, стояла старая, ещё времён коллективизации, рига. После объединения мелких колхозов рига осталась брошенной, и там, кроме мышей, в перегнившей соломе ничего не водилось. Правда, крыша была вся изрыта воробьями, которые ныряли в неё прямо с лёту.

В эту ригу и привёл нас Манида.

Встряхивая кистями рук, как бы сбрасывая с них паразитов-микробов, Манида достал из одной коробки стеклянный с градуировкой цилиндрик шприца, ловко ввернул в него тонкую стальную иглу, достал из коробки опечатанный алюминиевой нашлёпкой маленький низкий пузырёк с пенициллином и одну ампулу новокаина. Отколол стеклянный кончик ампулы, набрал растворитель в шприц и, не распечатывая пузырёк с белым порошком пенициллина, вонзил прямо в опечатку блестящую иглу, затем перевернул пузырек кверху дном, и стал медленно закачивать туда новокаин. Раствор теперь стал приобретать беловатый цвет. Манида снова вобрал содержимое пузырька в шприц. На мой молчаливый вопрос – сказал: «Так надо!» Вытащив иглу, он большим пальцем снова нажал на шприц, и тонкая светлая струя быстро прыгнула вверх.

– Так! Подставляй задницу, – обратился лекарь-самоучка к другу. Тот, боязливо поглядывая на иглу, стал стягивать штаны.

– Раком! Раком становись! Чтоб удобнее ширять.

Мишка с обречённым видом встал на четвереньки, подставляясь под Колькину иглу.

– Во, тля! Задницу продезинфицировать надо! Вы бы ещё спиртяги принесли для протирки, – Манида остановился на полпути с изготовленной иглой.

– Может, мочой промыть? – предложил я. – Она, как я читал, раны помогает заживлять…

Манида задумался:

– Не, не пойдёт мочой. Она триппером загажена.

– Так у меня-то пока ничего не капает. Может, зараза не пристала?

Манида почесал концом иглы на шприце голову:

– А чё? Может, и верно? Зараза к заразе не пристаёт. Ну-ка давай, дезинфицируй!

Я направил свою струю на посиневший Мишкин зад.

– Что же ты, гад, делаешь? Все штаны залил. Ты ватой давай! – почему-то глухим голосом заговорил мой друг.

Вытащив клок ваты из коробки, я смочил её мочой, и стал протирать Мишкину кожу.

– Ну-ка, – отстранил меня локтем Манида, и резко, в один приём, вогнал иглу в бледную шершавую ягодицу.

Мишка от внезапной боли изогнулся дугой, матерясь и подвывая сквозь зубы, по-волчьи задрав голову. Манида бесконечно медленно давил на поршень, опорожняя шприц. «Ы-ыы-ыыы!» – только и было слышно.

Вытащив иглу, Манида кивком головы приказал и мне встать на четвереньки.

– Давай, давай! Для профилактики!

Я нагнулся, упёршись головой в крышу.

Манида, достав новый пузырёк, проделал с ним то же, что и с первым, опорожнил его, и приказал мне не скулить. Через секунду я почувствовал, что мою ягодицу прошили гвоздём, и в эту пробоину стали закачивать кипяток. Было нестерпимо горячо и больно одновременно. Я, стиснув зубы, со стоном замотал головой.

Как вышла игла, я не заметил, но задница у меня ныла, как отшибленная. Я еле распрямил ноги.

Пока я, оглядываясь, приходил в себя, Манида со спущенными до пяток брюками, присев на какую-то колоду, обжигал спичкой конец иглы. Пузырёк с пенициллином был зажат у него между коленей. Я, подтаскивая правую ногу, подошёл было к нему со своими услугами.

– Не, я сам. Надёжности больше! – Он высосал шприцем ещё один пузырёк, и медленно, не дрогнув ни одним мускулом, загнал себе иглу во внутреннюю сторону ляжки, почти в самый пах.

Мишка, большими затяжками глотая дым, постанывал, раскуривая сигарету. Манила застегнул брюки, подхватил под мышки коробки с медикаментами, и вышел из риги, сказав, чтобы мы были снова здесь в пять часов, для вечернего сеанса терапии.

… Была ли у меня грязная болезнь, я не знаю, но огромный, в кулак, абсцесс на месте укола я подхватил, и его пришлось резать в больнице, у Мишкиной матери, а пока мы с другом, хромая, волочились по Бондарям, матерясь и проклиная половую жизнь.

– Малъ-чи-ки! – остановил нас певучий голос классной руководительницы Поповой Нины Александровны. Она вела у нас уроки русского языка и литературы. Молоденькая, краснощёкая, она была любимицей всех ребят. – Мальчики, завтра первое сентября, не забудьте прийти в школу, – распевая слова, говорила она, когда мы, как по команде, остановились у её дома, где она квартировала. – А в футбол надо поаккуратнее, поаккуратнее, я же вам говорила, вот и ноги были бы целы…

– Мальчики! – снова пропела она нам вслед. – Я жду от вас содержательных сочинений на тему: «Как я провёл летние каникулы», и чтобы с прологом, с прологом было!

Не знаю, как с прологом, но эпилог был…

Простите меня, дорогая Нина Александровна! Не выполнил тогда я Ваше задание. Не написал сочинение. Сочинение написалось много-много лет позже. Вот оно.

 

Обратная связь

– Ну, что, ёк-макарёк, всё читаешь? Учёным хочешь быть? Наука… Нами, работягами, брезговать начнёшь, а? – надо мной склонилась весёлая, как всегда, морда Вити Мухомора. Кличка у него подходящая. За что она к нему прилепилась, не знаю – то ли за рыжую голову, то ли за большое, почти во всю щеку родимое пятно цвета красной меди, то ли ещё за что, но кличка к нему прикипела и припаялась так, что, думаю, он её за всю жизнь отодрать не сумеет. Может, Витьку прозвали так обидно eщe и за то, что он имел исключительную способность к ловле мух. Бывало, придёшь в обеденный перерыв в столовую, отстоишь приличную очередь, только примостишься, а Витька уже рядом с подносом подъезжает. Разложит тарелки и горстью так – чирк! – перед носом, и вот она, муха, как есть, в твоей тарелке плавает, облитая жиром, вся розовая от наваристого борща. Идти на кухню просить замену – только оскандалишься, а есть почти расхотелось. Ребята за это бить его не били, а обедать с ним вместе избегали. А я, по молодости, и на его кивок головой – мол, присаживайся, чего там, я ведь для тебя только место держу, – вздохнув, всегда садился рядом. Витя действовал безошибочно. Он видел, что рядом столы все заняты, а я на приглашение отказаться не сумею, неудобно – ещё деликатность от школьной парты оставалась, не всё выветрилось, хотя ветерок в голове погуливал. И вот, помявшись, я садился рядом с Мухомором, чтобы тут же получить в тарелку невесть откуда взявшуюся очередную жужжалку. В таких случаях я отодвигал тарелку, а мой сосед, вопросительно посмотрев на меня, спокойно доедал борщ, обозвав меня презрительно «интелигентиком и наукой». Мне ничего не оставалось, как приняться за второе, пока руки у Мухомора заняты.

Витя, оставив в милиции права на вождение автомобиля, работал у нас в бригаде подсобником, на подхвате, как говорил бригадир. После шофёрских непременных шабашек здесь ему было скучновато, и он, доставив на объект кислород, металл, пропан, разные заготовки и метизы, обычно примащивался в бытовке на ящиках, прикрытых всякой рухлядью, возле раскоряченного «козла» с пылающей нихромовой спиралью и подрёмывал, посасывая вечную «беломорину». Жил он со мной в одной комнате, и по-своему уважал – за мою, по сравнению с ним, начитанность.

Меня в бригаде, как самого грамотного, ставили всегда на разметку заготовок. Работа, надо сказать, муторная – перенести все размеры деталей с чертежа на металл, и напарафиненным мелом, не боящимся воды и дождя, вычертить детали в натуральную величину. Не дай Бог ошибиться! Да если таких деталей штук пятьдесят-шестьдесят, а то и сотня, да загробишь металл… От бригады в лучшем случае получишь по шее, а в худшем – стоимость металла могут вычислить из твоей зарплаты, которую и без этого тянешь, как резину, до конца месяца, и не всегда дотягиваешь.

Работа, что ни говори, препаскуднейшая. Особенно зимой. В рукавицах ни метра, ни штангенциркуля руками не удержишь, а без рукавиц пальцы так скрючит, что ширинку по малой нужде не расстегнёшь, хоть зови кого. Придёшь, бывало, в бытовку, и за раскалённую спираль чуть ли не хватаешься. Ботинки не стащишь – носки к подошвам примерзают. Ноги в отрубе, задубели, а Витя Мухомор лежит-полёживает, да зубы скалит, «Ну, как, – говорит, – «Наука», – это он меня всегда так называет в хорошем настроении, – когда стоит мороз трескучий, стоит ли член на всякий случай?» Я посылал его в сакраментальное место, состоящее из пяти букв, но Мухомор на меня за это не обижался, только всегда говорил, что там хорошо, как в бане – тепло и сыро.

Со мной и Витей Мухомором в одной комнате жил ещё Иван Поддубный, по первой кличке «Бурлак», коренной волжанин, бывший капитан речного флота. Фуражка с крабом – это всё, что осталось от его прежней жизни. Посадив по пьяни пароход на мель, он сбежал от ответственности и осел у нас на стройке, забыв в управлении Речного Флота свою трудовую книжку. Делать он ничего не умел, а силёнки были о-го-го какие! Вот его и взяли бетонщиком, лопату он держал хорошо. Работа бетонщиком – одна грабиловка. С вибратором так натаскаешься, что потом руки долго ходуном ходят. Еда нужна калорийная, а денег обычно хватало на щи из костного бульона, да на гарнир. Кабы не пить, доставало бы и на мясо в щах, и на котлету. Но это – кабы не пить…

Иван Поддубный был человек многоопытный, прошедший вдоль и поперёк школу жизни. Обычно с получки он, пока был трезв, приобретал несколько бутылок рыбьего жира, который в то время шёл за бесценок в любой аптеке. Водку пил, не оглядываясь на завтра, а рыбий жир берег до случая. Когда кончались деньги даже на макароны, он подпитывался рыбьим жиром. Бывало, встанет с утра, брухнётся нечёсаной головой, схватит одной рукой себя за волосы, а другой – за рыбий жир. Мучительно скосоротится, сделает тройку глотков – вот и позавтракал, вот и ничего, вот и работать можно. Бурлак знал, что делал…

Такие были мои первые учителя-наставники, которых я никогда не забуду.

В то время я учился в вечернем техникуме, прилежания особенного не было, но время занято, что спасало меня от почти ежедневных пьянок. Но слаб человек перед соблазном!

Сегодня мне почему-то в техникум идти не захотелось – в такую погоду хозяин собак не выгоняет, и я, отложив в сторону учебник, уставился на Витю Мухомора, гадая, куда это он так вырядился? Бурлак в это время смазывал рыбьим жиром рабочие – на толстой антивибрационной подошве, других не было, – ботинки, тоже готовясь в культпоход.

И Мухомор и Бурлак были трезвыми и голодными – значит, опять пойдут к торфушкам, так они называли женщин на кирпичном заводе, которые могли покормить и обиходить всего за один щипок любого неприкаянного холостяка.

«Торфушки» – распространённое в то время название всех женщин и девчат, которые были либо завербованы, либо по комсомольским путёвкам, что, в общем-то, одно и то же, прибывших в город на тяжёлые условия труда в основном из сельской местности. Тогда только так и можно было вырваться из колхозного ярма, получив паспорт. Значит, в колхозной круговерти ещё хуже, чем грабиловка подсобниками на стройках, на дорожных участках, на торфяных разработках и лесоповале. Там какие-то деньги, но платили.

Перемещённые, если можно так назвать, женщины, были в основном или разведёнки, или девицы-оторвы, которые, вздохнув свободы, без родительского глаза готовы были возместить потерянные возможности деревенской юности, где каждая на виду, и надо во что бы то ни стало блюсти себя и, если уж под кого лечь, то непременно после соответствующей расписки в сельсовете. Хотя и тогда было всякое…

Торфушки, куда собрались мои старшие товарищи, жили там же, прямо на кирпичном заводе, где и работали, в длинном сарае для сушки кирпича, наскоро переделанном в жилой барак с отсеками на четыре-пять человек. В каждом отсеке стояла печь, прожорливая и бокастая, которую девчата кормили дармовым углём, взятым здесь же, у печей обжига.

Кирпичный завод от нашего общежития располагался километра за полтора, если идти по железнодорожному пути, проложенному для промышленных перевозок. Стоял февраль месяц, самый метельный месяц зимы, и сегодняшний вечер был соответствующий. Ошмётки снега глухо ударялись в стекло и шумно сползали, подтаявшие и обессиленные. Идти куда-то в такую погоду, чтобы похлебать щей, хотя и мой желудок требовал насыщения, не хотелось, и я, отвернувшись к стене, молча разглядывая винные разводы на побелке.

Это всё Бурлак. Затеяв ссору с Мухомором, запустил в него бутылкой. Мухомор увернулся, а бутылка с остатками вермута врезалась в стену, плеснув брызгами стекла мне на спину, когда я молча но с волнением ждал, чем кончится ссора. Мухомор в ответ протянул Бурлаку сигарету, и тот сразу обмяк, успокоился, послав меня гонцом в магазин за очередной поллитрой.

Мировую с ними пришлось пить и мне, как свидетелю.

– Эх, Наука ты, Наука, п…да тебя родила, а не мама! Вот коптишь ты на свете семнадцать лет, а бабу ни разу…, – тут Мухомор сделал соответствующий жест, оформив его известными словами.

– Отчаль от него! Не трогай парня! – Бурлак разогнулся, кончив протирать ботинки, поставил бутылку с рыбьим жиром на подоконник и повесил полотенце на спинку кровати.

– Иван, Лялькин Жбан, снова загремел в отсидку, а какого – бабе одной маяться? И стосковалась, поди, по скоромному-то. Живая душа, – Витя Мухомор стал стягивать с меня одеяло. – Давай возьмём Науку, нюх наведём, чтобы он, кутак, бабу за километр чуял, а?

Что имел в виду Мухомор под словом «кутак», я не знал, и совсем не знал, что на этот выпад ответить? Хотя года два назад один интересный случай по этому поводу имел место. Дело было летом, в каникулы, когда каждый школьник чувствует себя вольным и отвязанным. Все мои друзья в это время ночевали по сараям, чердакам, или просто так, под звёздным небом. Я тоже норовил проводить летние ночи вне дома. На жухлом прошлогоднем сене валялся мехом наружу старый отцовский полушубок, который и служил мне постелью. Под голову годилась и телогрейка. Спать приходилось мало, зато сон был здоровым и крепким, Разбудить – стоило больших трудов, а дел летом в деревне всегда по горло.

Преимущества ночёвки без родительского глаза очевидны – ночь вся твоя. И ночь была наша. Обшаривались, хотя тогда ещё немногочисленные, но урожайные, сады, грядки и огороды, курился табачок, жглись костры…

А девочки тоже ночевали на прошлогоднем сене, на воздухе, под лунным тревожным светом.

А лунными ночами, да под соловьиный свист разве усидишь, разве удержится на отцовском кожушке, когда тебе 15–16 лет, груди выше маминых, а ножки просят ласковых услад и всё, связанное с этим. Как говориться, залётки в самом соку, – действуй!

Некоторые мои ровесники в этом деле уже преуспевали, а меня робость ещё одолевала, стеснительный был – как теперь говорят, недоразвитый. Я девочек в сарай не водил, но они моими услугами пользовались, а кое-кто даже злоупотреблял.

В моей сговорчивости особенно нуждалась одна, юная и красивая, не по годам развитая одноклассница, та, за которой тянулся шлейф всевозможных любовных приключений. В кровь разбивая носы друг другу, не раз сходились из-за неё наши бондарские парни. Боясь строгого отца, моя подруга после ночных бдений украдкой пробиралась домой, и, чтобы не стучать в дверь, просила меня ждать её возвращения. Тогда я должен осторожно перелезть через высокий забор (спрячь за высоким забором девчонку, выкраду вместе с забором…) и, отодвинув засов, открыть ей во двор калитку. Она бесшумно проскальзывала в щёлочку, шу-шу – уже на сеновале, уже спит, а я с чувством исполненного долга шёл к себе, прокручивая в мозгу варианты любовных затей с той одноклассницей, хотя в действительности дальше рукопожатий у нас с ней не заходило. Какой ей прок от такого молокососа, каким был я. То ли дело мой сосед Петька Дрын! У того на каждой руке по десять пальцев, и все в деле, не считая того существенного, за которое он получил характерную кличку.

Дрын – курсант пехотного училища, ходил в красных погонах, в окантованной фуражке со звездой, видный парень с казённым будущим, любимец всех тёщ. Вот и увлеклась моя подруга на время Петькой. «Он целуется хорошо, и всегда взасос» – говорила она мне каждый раз, когда возвращалась под утро к себе домой.

И вот сижу я, значит, в кустах, жду назначенного часа, когда вернётся со свидания моя подружка, сунет холодные ладони мне под рубашку, согреется и – шмыг в калиточку, и дверь на задвижку – всё, как и было, чин-чинарём.

То ли в тот раз я задремал, то ли слишком задумался, но возвращение маленькой блудницы я прозевал. Стояла лунная ночь, набитая соловьями, под каждым кустом свой певун, свой горлодёр. Вот и я, чтобы не маячить перед домом и не вызывать у отца моей одноклассницы сомнений, уселся в тени, размышляя о девичьей чести и о той допустимой границы, которую могла соблюдать моя, непостоянная а своих связях, подружка.

Меня вывел из забытья характерный звук упругой струи, ударившей в землю. Повернувшись, я увидел, как подружка, присев на корточки, на самом лунном пятачке справляла малую нужду.

Я тихо и протяжно, как условлено, свистнул. Она быстро вспорхнула ночной бабочкой, мелькнув белым платьицем у меня перед глазами.

– Фу, какой противный! Нехорошо за девочками подглядывать – и она легонько шлёпнула меня ладошкой по щеке. – Стыдно, небось?

Я что-то торопливо стал говорить в своё оправдание – что, вот, заснул малость и ничего не видел.

Она крутанулась передо мной на пальчиках так, что подол платья взлетел белым венчиком, обнажая до самых трусиков её, ослепительные от лунного света, точёные ножки.

У меня всё поплыло перед глазами, как будто это я сам кружусь на лунном облачке соловьиной ночью.

– Ну, как я? – она по привычке сунула мне под рубаху ладони, на этот раз тёплые и мягкие.

– Видали мы и получше! – стараясь казаться как можно больше невозмутимым, ответил я.

– Ах ты, наглец! Да ты ещё и с девкой-то ни разу не целовался. Губошлёп! – она, вынув из-под рубашки одну руку, сверху вниз указательным пальцем провела по моим губам. – Тебя ещё учить надо, кавалер подворотный!

Она так, играючи, между прочим, высказала всю правду и своё отношение ко мне. Но почему-то выслушивать подобное оскорбление из её губ было совсем не обидно.

– Ну, иди, иди, открывай калитку, Казанова!

Я, примерившись к забору, подпрыгнул, уцепился руками за край доски, затем подтянулся, перебросил ногу – и вот я уже во дворе, где так хорошо пахнет парным молоком и коровьим навозом. Запахи, которые в деревне сопровождают каждого человека от самого рождения.

Я соскользнул на соломенную подстилку. Сто раз перелезал, и ничего, а тут – на тебе! Гвоздь распорол штанину почти до самого паха, ободрав кожу. Чертыхаясь про себя, я отодвинул засов и, прихрамывая, вышел через калитку снова на улицу.

Моя подруга почему-то идти домой не спешила. Увидев мою штанину, она так и присела рядом на корточки.

– Ой-ой-ой! Иди, пожалуйся, я тебя пожалею – её рука скользнул снизу вверх по моей ноге. Штанина была располосована почти надвое по самому шву. – Оцарапался бедненький! – она повернула ладонь к луне. Пальцы испачкались кровью.

Откуда-то из-за пазухи она достала надушенный платочек и стала промокать мою царапину:

– У кошки заболи, а у мальчика заживи. У кошки заболи, а у мальчика заживи, – тут же, наклонившись, прикоснулась губами к моей ранке, и трижды сплюнула рядом, в траву.

От её прикосновений со мной случился столбняк в прямом и переносном смысле слова. Так близко меня не трогала ни одна девочка даже в детском саду.

Почувствовав моё напряжение, она со вздохом поднялась с земли, ещё раз задев рукой мою обнажённую ногу, и – выше, как бы невзначай.

От сухости во рту я не мог выговорить ни слова.

Она стояла так близко, заглядывая мне в глаза, что я, кажется, слышал, как стучит её сердце, а может, это моё маленькое ребячье сердце, ещё не знавшее любовного трепета. Её дыхание было сладостным, я ощущал его на своих губах, не смея шевельнуться.

Моя подруга расстегнула блузку, из которой выпрыгнули – другое слово трудно подобрать – груди с тёмными пятнышками сосков. Молодая распутница наклонила мою голову и прижала к себе. Я зарылся в нежную, пахнущую чем-то неведомым, упругую девичью грудь. Я только мотал головой, не смея касаться её тела руками. Груди закрыли мне дыханье, забили нос, рот, гортань и сами лёгкие. Чтобы не задохнуться, я отпрянул от ночной подруги.

– Цы-ы! – она прижала палец к своим губам. – Я тебе за твою кровь ещё одну штучку дам потрогать. Только ты никому не рассказывай, ладно?

Она взяла одной рукой мою ладонь и подсунула под резинки трусиков. Упрямые волосы и влажная плоть между ними. Влажная и горячая плоть обволокла мои пальцы, слегка скользнув по ним. Мне стало по-настоящему страшно, как будто я вот-вот буду соучастником большого преступления, ограбления или убийства. Как будто стоишь на краю высокой крыши, и вниз смотреть – душа замирает, и взгляда не отведёшь.

Я со стоном вытащил руку и сразу нырнул за дом, в густую и чёрную тень. Сзади послышался короткий и задыхающийся смешок.

Я перевёл дыхание только у своего дома. Казалось, луна, как свидетель той сцены, вовсю хохочет надо мной, раздувая круглые щеки.

До самой осени, до школы я не мог с ней встречаться, и её дом обходил стороной, дурак губошлёпый. Стыдно. Больше двери я ей не открывал, хотя невыносимо хотелось повторить случившееся.

Теперь я уже не тот. Теперь перспектива оказаться с Лялькой, или с какой другой в одной постели меня воодушевила. Я об этом и сам не раз задумывался, а как осуществить – не знал.

– Гони за бутылкой! – видя мой заинтересованный взгляд, присоединился к Мухомору Бурлак. – Возьмём! Только ты ж у нас не подкачай, сразу полный ход не давай, а мало-помалу – и на фарватер выходи, где красный бакен на стрежне. Главное – не спеши. Как мы начнём, так и ты начинай. Понял?

Я обрадованно кивнул головой, рванув в магазин за водкой. Магазин был уже закрыт, но у сторожа, дяди Митрия, бывшего интеллигентного человека, учителя по образованию, отстранённого от работы за антипедагогическую деятельность, можно всегда отовариться, правда, с небольшой процентной надбавкой в зависимости от времени. «В пользу жертвам алкоголя» – всякий раз говорил он, опуская деньги в карман своего вечного, без износу, пастушьего плаща, с большим, как заплечный мешок, капюшоном, и накладными карманами. Только в зиму под плащ дядя Митрий надевал зелёный, военного времени, бушлат. Видать, бушлату тоже не было износа.

На мой условный стук – два коротких удара по стеклу – из магазина никто не отозвался, только в стекле, на затяжке, будто на ветру уголёк, отражённым светом качнулась цигарка. Я испуганно оглянулся назад. За спиной у меня, спокойно потягивая «козью ножку», топтался дядя Митрий.

– Ты кто? – спросил он коротко.

– Я твой шанс, – попытался сострить я.

– Не свисти! Шанс два раза не стучит.

– Ну, тогда ты мой шанс – подыграл я, протягивая сторожу деньги.

– Ночной тариф учёл?

Я утвердительно кивнул головой. Он молча, не считая, сунул деньги куда-то за пазуху, а из объёмистого накладного кармана вытащил заветную бутылку.

В комнате, видя тяжесть у меня в кармане, Бурлак стал молча выгребать окурки из помятой алюминиевой кружки, стаканы у нас не приживались. Но Мухомор был предусмотрительнее приятеля. После долгих препирательств Иван согласился с поводами товарища – взять эту бутылку водки с собой к девчатам. «На всякий случай. А вдруг там голяк» – сказал Витя.

На весёлое дело, которое меня ожидало, собраться – только подпоясаться.

На этот раз я, на всякий случай, под брюки, вместо семейных сатиновых трусов неопределённого цвета, натянул трикотажные плавки с голубым якорьком на шитом карманчике. Наслышавшись о разных нехороших болезнях, я, таясь от ребят, сунул в кармашек гибкое колечко презерватива.

Таким образом укомплектовавшись, я нырнул вслед за своими наставниками в метельную ночь, представляя себя опытным старым развратником на тропе порока.

Дорогу порядком занесло. Ветряные свеи снега грядками лежали поперёк нашего пути, и в мои полуботинки-корочки по самое некуда набилась ледяная крошка. Ноги сводило от холода, но они меня сами несли вперёд, – на весёлое дело идём!

Вот уже длинной чёрной палкой в небо упёрлась труба котельной кирпичного завода, где живут «торфушки». Вот из-за производственного блока показался жилой барак с жёлтыми огнями, зимними бабочками, которые, выпорхнув из окон, распластались тут же, на снежных завалах.

У меня вместо отчаянного порыва появились сомнения и лёгкая дрожь изнутри. Стали слабнуть ноги, будто я поднимался по маршевой лестнице на сороковую отметку, на самую верхотуру. Да и дышать стало трудней. Жарко. Я опустил поднятый от ветра воротник, и расстегнул пальто. Под мышками зашарил влажный и по-весеннему вязкий ветер. К оттепели, – подумалось мне.

Вот уже и крыльцо широкое, как дощатый настил на эстакаде. Поворачивать поздно, а впереди – обрыв. Яма.

Витя, оглянувшись, сунул бутылку в сугроб и запорошил снегом. «На похмелье, если повезёт!» – нервно хихикнул он. «Тоже дрейфит» – мелькнуло у меня в голове.

Бурлак сунул меня кулаком промеж лопаток, и мы очутились в «предбаннике» – длинном узком коридоре, по обе стороны которого, прошитые стёганкой, мерцали железными ручками двери. В потолке под проволочной решёткой матово светилась лампочка.

Немного подумав, Витя Мухомор потянул на себя третью по счету дверь слева. Тяжело вздохнув, как перед неизбежным злом, обитая остатками телогреек, дверь медленно отворилась.

Из дверного проёма вместе с паром клубами покатились запахи свежего борща, только что постиранного белья, сохнущих валенок, дешёвого, как в парикмахерской, одеколона. Но все эти запахи заглушал плотский утробный, от которого раздуваются ноздри и тяжелеет тело, женский здоровый запах, густой и приторный.

Витя с Бурлаком уверенно, я не очень, вошли в ярко освещённую комнату. По самому центру стоял круглый, совсем как у нас дома, стол, покрытый зелёной ряской скатерти, возле самой двери, направо, с трубой уходящей в потолок, в тупичке, игрушечным паровозиком на железных лапах стояла печь. На этом паровозике сверху, в ряд, один к одному головастые, как новобранцы, голенищами вниз прислонились друг к другу валенки казённой выделки. Над печью наискосок на бельевой верёвке висели всякие женские штучки.

За круглым столом, в байковом халате с большими отворотами, с полными белыми руками сидела женщина несколько старше и Бурлака, и Вити Мухомора, не говоря уже обо мне. Женщина что-то штопала, наклонившись под лампочкой без абажура над скатертью. Видимо, здесь нас не ждали. Я уж было повернул к выходу, но цепкая лапа Бурлака и его грозное: «Куда?» меня остановили.

– Наше вам с кисточкой! – шутовски, сняв шапку, поклонился Мухомор, – Ляля, а где же наши дамы? – кокетливо с укоризной в голосе продолжал он.

Кажется, Мухомор здесь был своим человеком.

– Проходите, мальчики. Проходите. – Женщина, сидевшая за столом, привстала, затем опять села.

Иван Поддубный, по первой кличке Бурлак, что-то буркнув, сопя, стал стаскивать свои антивибрационные ботинки.

На полу были постелены, вероятно, привезённые из деревни полосатые самотканые половички.

Действительно, нехорошо стоять вот так, чтобы с обуви стекала на эти разноцветные лоскутные дорожки талая вода.

Постучав ботинками, друг о друга, я тоже разулся.

Витя уже сидел за столом, не обращая внимания на то, что с его кирзовых сапог сползал мокрый снег, тут же превращаясь в воду.

Женщина, сидевшая за столом, сразу оживилась, озабоченность с лица сошла, лёгким румянцем покрылись щеки, глаза заблестели. Вряд ли она была старше Бурлака и Мухомора.

– Щас я за Зинкой и Тоськой сбегаю. Они в подсобке языки чешут, – молодо передёрнув плечами, поднялась она.

– И я с вами! И я с вами, – вихляясь, притирался сбоку Витя, выходя с ней из комнаты.

Мы с Бурлаком остались одни.

Я оглянулся. Вдоль стен под матерчатыми рисованными ковриками стояли три железных солдатских койки, заправленные одинаковыми кирпичного цвета жёсткими казёнными одеялами. Лебеди на ковриках были похожи на взбитые подушки. На одной кровати, положив перед собой лапы и склонив голову с бусинками глаз, с красным лоскутным языком и львиным загривком лежал чёрный пудель. Петельки шёлковых ниток очень походили на кудрявую собачью шерсть, хвост с кисточкой на конце победно задран, будто пудель вот-вот собирается спрыгнуть на пол.

Бурлак уже сидел за столом, по-хозяйски кивнув мне на кровать, мол, чего там, садись!

Табуретки были заняты – на одной стояло ведро с водой, на другой ёмкая алюминиевая кастрюля с черными подпалинами, а третья под Иваном.

Бурлак вальяжно покачивался, пробуя табурет на прочность. Я сел на краешек ближней кровати с тряпочным пуделем, теребя в руках шапку. От только что протопленной печки, от валенок и белья тянуло жильём и уютом.

Иван, убедившись в прочности табурета, встал, подошёл к двери, повесил на вбитый в стенку костыль свой флотский бушлат, сверху прицепил фуражку с крабом. С фуражкой он не расставался даже зимой.

Я последовая его примеру, уж очень в комнате душно.

Через несколько минут во главе с Витей Мухомором в дверь просунулись наши подруги.

– А, женишки пришли! – одна из девиц радостно обняла Бурлака, прыгнув ему на колени – А этот сынок, – она тыкнула меня пальцем. – Тоже скоромного захотел? У, какой кудрявенький! Губки не целованные.

Бурлак легонько ударил её по руке:

– Зинка, не торопи события. Он у нас ещё целочка, по теории – профессор, а вот практики никакой. От того и волосы на ладонях растут, что по ночам рукам волю даёт.

Я, обиженный намёками на свою несостоятельность, выбросил ладони вперёд. Все громко рассмеялись.

– А волосатая лапа – к деньгам! – откуда-то из-за печки выкрикнул в мою поддержку Мухомор. Он уже возился там со своей подругой, смахивая на пол всё, что плохо лежало.

– Антонина, не распускай руки, ведро опрокинешь, – урезонивала Витину забаву та, что сидела за шитьём, когда мы вошли.

Витя Мухомор шутливо защищался от нападавшей на него Антонины, или – по-простому – Тоськи, вытирая спиной побеленную стенку.

Все были при деле, только я и та женщина не знали, чем себя занять.

– Как тебя зовут? – она потеребила мягкой рукой мои волосы. – Что-то я тебя здесь никогда не видела?

Я назвал имя. Она протянула мне тёплую ладонь:

– Ольга. Зови Леля и не стесняйся, будь, как дома.

Её протянутая ладонь, моё резкое пожатие, Оля, Леля – всё это так не вязалось с обстановкой в комнате, с игривостью её обитателей, с нахальными мордами товарищей, что мне стало неловко, и я поднялся, как только Оля-Леля села ко мне на кровать.

Чтобы замять стеснение и не подать новый повод над собой посмеяться, я достал сигарету, не по делу матюкнувшись, закурил и цвиркнул сквозь зубы тонкую струю в направлении двери.

Я преднамеренно хамил, в надежде что возмущённые обитатели комнаты нас погонят в шею, и мне не придётся ломать себя.

Но никто не заметил моей возмутительной бравады отчаянья, только Оля-Леля подошла ко мне, погладила, как обиженного ребёнка, по голове, молча вытащила из губ сигарету и бросила в таз, стоящий у двери.

– Девочки! – обратилась она к товаркам. – Давайте мужиков покормим, они с пахоты вернулись. Трезвые – значит, голодные, – и пошла за печку греметь посудой.

Скоро на столе появилась нехитрая, но по-домашнему аппетитная снедь: ещё не остывшая картошка, баночные огурцы своего засола, откуда-то взявшаяся селёдка с луком. Витя Мухомор по-свойски, перегнувшись, дотянулся до подоконника и достал лежащий между рамами в промасленной бумаге шмат сала, который тут же, сползая с ножа, превращался в розоватую кудрявую стружку, видать, сало ещё хранило недавний морозец.

Витя любил резать ветчину не по-деревенски, большими ломтями, а легонько, вскользь, стряхивая с ножа тонкие, как бумага, листочки. Сало от этого становилось нежным, и само таяло во рту.

Две поллитровки поблёскивали жёлтыми бескозырками и как нельзя лучше, растапливали наши сердца. Стол, может, и не ахти какой, но баночка солёных грибов, перекочевавшая из тумбочки на стол, вписалась в него, как нельзя кстати, и завершила антураж, подчёркивая его законченность.

Нас уговаривать не пришлось. Придвинув стол поближе к кроватям, чтобы все могли сесть, мы с воодушевлением смотрели на руки Вити Мухомора.

Только Антонина, откинувшись на подушки, потянулась, прикрывая короткими белёсыми ресницами глаза. Большие и выпуклые, говорящие о проблеме со щитовидной железой, глаза до конца не прикрывались, сквозь щёлочки виднелись полоски белков. Так смотрят обычно с детства подслеповатые люди, всматриваясь в незнакомый предмет. Лицо Антонины сероватого цвета, усталое и невзрачное, какое бывает от неухоженности, забот и нездоровой пищи. Потянувшись, Витина подруга встряхнула головой, прогоняя какие-то нехорошие мысли, и снова, открыв глаза, прильнула к столу.

То ли из-за своих выпуклых глаз, то ли из-за одутловатого маленького круглого личика, она походила на удивлённого ребёнка, который что-то хочет понять, и никак не поймёт.

Уловив её настойчивый взгляд в мою сторону, я отвернулся, пытаясь прихватить вилкой убегающий с тарелки гриб.

Мухомор уже расстёгивал бутылку с присказкой: «Ручки зябнут, ножки зябнут. Не пора ли нам дерябнуть?» На что Бурлак сбоку пробубнил: «Ручки стынут, ножки стынут…» – но, не зная чем окончить фразу, замолчал. Все засмеялись. Даже Оля-Леля около моего плеча тихонько хихикнула в руку.

– За присутствующих дам! – Витя поставил бутылку на стол и поднял стакан.

Гранёные стаканы, налитые по пояс, сразу отяжелели и просили облегчения. Под банальный тост стаканы освободили.

Присутствующим дамам налили наравне с нами. Минута молчания, только лёгкое сопение и похрустывание огурчиками.

Картошка, присыпанная сольцой, скользкие в тягучей влаге грибочки на водку пришлись очень удачно. Чернёное серебро селёдочных спинок, в капельках росы бледно-розовые лепестки домашнего сала, опять же, присыпанная сольцой картошка, немедленно требовали повторного тоста.

Снова выпили за присутствующих дам.

Оля-Леля, сидящая со мной рядом, усилено подкармливала меня закусками: «Ешь, чего ты в жизни видел! Галчонок желторотый».

Её обидные слова меня задели за живое, и я, отложив вилку, сделал вид, что есть мне вовсе не хочется, и следовало бы выпить по-новой. Конечно, за последний год, как я уехал из дома постигать премудрости рабочей жизни, так сказать, авангарда, я ничего подобного в нашем общежитии и общепитовской столовой не ел, но, как говорится, ешь солому, а форсу не теряй.

И я держал форс, беззаботно поглядывая на окружающих, за что был потом здорово наказан. Мои товарищи не были столь гордыми, и споро стучали вилками, словно вколачивали гвозди, на время забыв о непочатой второй бутылке.

Сделали передышку.

Первым отвалился от стола Бурлак, придерживая за талию Зинаиду, девку крупную, мясистую лицом и телом. Танцуя пальцами, как по клавишам, Бурлак подбирался всё выше и выше, и вот уже его широкая ладонь успокоилась, придерживая растопыренными пальцами мягкую Зинаидину грудь, норовящую выскользнуть из-за отворота халата. Сквозь пушок над верхней губой девицы проступала испарина, глаза светились то ли от выпитой водки, то ли от безыскусной ласки ухажёра – не знаю, но ей было хорошо. Так хорошо, что она жмурилась, прислонившись щекой к Бурлаку, к его плечу, обтянутому ситцевой рубахой.

Тем временем Антонина, или Тоска, как называл её Витя Мухомор, взяла инициативу на себя, и, давая волю рукам, рылась у него под рубашкой, пытаясь найти потерянное. Её по-совиному круглое лицо ночной хищницы выражало охотничий азарт и довольствие. Если бы не круглая мордочка, я бы сравнил её с мышкующей лисицей, которая то, задрав хвост, встанет на задние лапки над полевой норкой, то отпрянет в сторону, делая безразличный вид, то прижмёт лапкой воображаемую добычу, то снова сунется в жухлую поросль, пытаясь добраться до полёвки.

Все были при деле, кроме меня и сидящей рядом со мной стареющей женщины, с ещё не увядшим лицом, но с глазами, в которых светилась глубинная осенняя синева.

Заниматься дальше закусками стало уже неприлично. В воздухе запах спиртного перебивал запахи мыла и перегоревшего угля. Самое время закурить. Я достал сигарету и, хотя у меня в кармане была зажигалка, потянулся к Мухомору за спичками, чтобы как-то отвлечь его от любовных забав и разрядить обстановку. Витя, матюгнувшись, только махнул рукой, предаваясь игрищу. Бурлак был занят капитально, и его тревожить не имело смысла, он мог и кулаком двинуть. Оля-Леля, ничуть не обидевшись на моё невнимание к себе, встала с кровати, нашарила за печкой спички, зажгла одну и медленно поднесла к моей сигарете. Мне ничего не оставалось, как глубоко затянуться. Что делать? Не лезть же целоваться к женщине, которая лет на десять родилась раньше меня, и которая вызывала лишь сочувствие за свою неустроенность. В то же время надо было что-то предпринимать.

Ещё не початая бутылка водки на столе могла вытащить меня из столь неприглядной и странной ситуации. Ни целоваться, ни тем более лезть за пазуху к Леле я не мог, чувствуя возрастной барьер и какую-то внутреннюю несовместимость. Чувствуя несостоятельность своего положения и с ужасом ожидая конца начала, я решил притвориться пьяницей, хотя было бы лучше и не пить.

– Ну, что, Ольга, как вас там по батюшке? Выпьем! – отправив щелчком сигарету в таз, я потянулся за бутылкой.

– Поперёк батьки не лезь! – угадав мой жест, оторвался от своей пассии Бурлак. – Ты забыл, как на Руси ведётся? Сначала свёкор нагребётся. А потом тому, кто старший в дому. Значит, опять ему.

Бурлак распоясал бутылку, и снова стаканы отяжелели. На этот раз выпили молча, каждый за себя, и снова, кроме меня с Ольгой, занялись извечным делом. Им было хорошо. Я опять потянулся за бутылкой, разлил остаток водки себе и соседке. Её раскрасневшееся лицо, осенние глаза и чуть приоткрытый рот взывали к справедливости. Подруги уже сомлели от ласк, позволяя делать с собой всё, что угодно.

Тоська, или, как звала её Ольга, Антонина, расстегнув лифчик, не обращая внимания на присутствующих, уже водила влажным соском по растрёпанным губам Мухомора. Витя блаженно улыбался, пытаясь прихватить сладкую клубничку, но сосок всё выскальзывал и выскальзывал, играя в поддавки. По всему было видно, что Тоска уже готова.

Бурлак, посадив Зинку на колени к себе лицом, придерживал лапищей её за спину, а другой что-то искал у неё под юбкой и никак не мог найти. Зинка, откинувшись назад, рассеянно рассматривала белёный потолок, незаметно ёрзая у Бурлака на ладони.

Всем было хорошо.

– Ольга, выпьем за то, чтобы им было ещё лучше! – я решил надраться. Меня от дальнейшей ночи могло спасти только это. Как говориться, пьяного Бог бережёт.

Оля-Леля подняла стакан, вздохнув, прикоснулась краешком стекла к моему, и залпом с размаха выпила. Я повторил её жест. Теперь водка шла по накатанной, закусывать не приходилось.

Соседка взяла у меня из кармана сигареты, вытащила одну, прикурила, затянулась и долго не выпускала дым из груди. Она явно нервничала и злилась на меня и на всю компанию, хотя и не показывала вида. Heобходимо что-то предпринять. Но что? Я не мог перешагнуть через порог допустимого. Как тогда, летом, в школьные годы. Ну, никак не мог! Перешагнуть – значит разделить свою жизнь пополам, и – прошлому не будет места. Стыдно. Надо непременно напиться.

Выскочив на улицу сбросить с себя оцепенение, я остановился у сугроба, где Витя Мухомор закидал снегом бутылку. Ветер плескал в меня ледяное крошево. После жаркой и душной комнаты, насыщенной запахами женского общежития, на улице дышалось вольно и хорошо. Так хорошо, что возвращаться в комнату не хотелось. Я не знал, как поступить с доставшейся мне женщиной – обнимать и целовать её я однозначно не мог. Не мог даже представить, как стал бы это делать. Это всё равно, как прыгнуть с карниза вниз – то ли ничего, а то ли ноги переломаешь. Нет, не могу!

Я по-собачьи разгрёб снег и вытащил из сугроба бутылку. Она покрылась жёсткой корочкой льда, и норовила выскочить из рук. Покачиваясь от выпитого за сегодняшний вечер, или от порывов резкого февральского ветра, я снова вломился в барак, в ту комнату, где пахло золой, мылом и ещё черт его знает чем.

Бутылка в моей руке сразу развеселила присутствующих.

– Выпьем!

– А кто сказал – нет? – Бурлак, скинув с колен разомлевшую Зинку, сразу потянулся за стаканом. Витя Мухомор, пьяно улыбаясь, пытался отобрать у меня водку.

– Чем завтра похмеляться, дурак, будешь?

– А, будет день и будет пища! – я зубами сорвал с бутылки тюбетейку и разлил водку по стаканам.

Подруги моих друзей, переглянувшись, поддержали мой порыв. Только Оля-Леля отодвинула свой стакан и мне вяло посоветовала сделать то же.

Как бы не так! Я большими глотками влил в себя содержимое посудины. Водка ледяными комьями провалилась в желудок, разбудив в нём омерзительных жаб, которые начали бестолково торкаться внутри меня, стараясь выпрыгнуть наружу, царапали перепончатыми лапками мою глотку. Я едва успел добежать до железного оцинкованного таза, в котором плавали всевозможные отбросы. Меня прорвало. Жабы рукавом выплеснулись в помойную ёмкость. Перед глазами поплыли разноцветные пятна, кружась, как в детском калейдоскопе, половицы выскользнули из-под ног, и я, ударившись головой о притолоку, сполз на пол. Организм кричал только об одном – покое. Но многоликие и многорукие существа стали тормошить меня, стягивая одежду, кусая и ломая ушные раковины.

– Ну, кажется, наш грёбарь уже приплыл, – услышал я басовитый голос Ивана Бурлака. Он подхватил меня под мышки такого, в одних плавках, и выволок на улицу.

Ветер охапками снега стал кидаться в меня, норовя попасть в рот, глаза, ноздри, царапая лицо и всё тело наждачной бумагой. Ледяная баня вернула меня к действительности.

– Ну, что, очухался? – заботливо спросил меня Бурлак.

Я, тряся головой, что-то промычал в ответ, ухватившись за его плечо.

– Пошли, а то дуба дашь, – Мишка снова подхватил меня, внёс в комнату и положил на кровать.

Я, отвернувшись к стене, всеми силами пытался уснуть, или хотя бы впасть в беспамятство. Мои товарищи с подругами уже стали готовиться ко сну. Свет погас. Слышались короткие смешки, шорох снимаемой одежды и какая-то постоянная возня, как будто все что-то искали и никак не могли найти.

Над своим ухом я услышал глубокий вздох, и кто-то скользнул ко мне под одеяло.

– Это я, – короткий шёпот вывел меня из состояния отрешённости и прострации. Всей спиной, всей кожей я почувствовал присутствие женщины – её тугие колени, её живот, её мягкие податливые груди.

Я притворился спящим. Оля-Леля провела рукой по моему лицу, по плечам, и оставила руку на груди.

В комнате, в неясном свете фонаря пробивающимся сквозь заснеженное окно и раскинувшим узорные тени по стенам, в потёмках, короткие всхлипы и беспорядочная возня стали переходить в стон, как будто у всех сразу разболелись зубы.

Женщина, лежащая со мной, перевернула меня на спину и положила одну ногу мне на бедро. Я всеми силами старался не реагировать на это движение.

Вдвоём лежать под одним одеялом было непривычно, тесно и жарко, так жарко, что я весь покрылся испариной. Женщина несколько раз провела коленом туда-сюда по моим бёдрам – мне оставалось только спать и непробудно, что я и норовил сделать.

Глубоко дыша, как спящий человек, я старался не шевелиться. Это сделать было не так-то просто – к влажному телу неприятно прилипали простыни, кожа чесалась. На груди, на щеке, под мышками я ощущал какую-то возню, как будто по мне ползали муравьи. От нестерпимого зуда я не выдержал и одну из ползущих тварей раздавил на щеке. Сразу отвратительно запахло клопом. Не сказать, что я вырос в идеальных санитарных условиях, но эти вонючие кровососы у меня в данный момент вызвали непреодолимое отвращение, которое перешло на отвращение к лежащей со мной в естественной охоте женщине, Оле-Леле. Хотя она, в общем-то, и не была виноватой, и никаких насильственных действий я с её стороны не заметил. Разве только её тёплая ладонь с огрубевшей от соприкосновения с глиной, водой и морозом кожей, несколько раз, как бы между прочим, прошлась по моим съёжившимся, как от ледяной воды, мужским недостоинствам.

Мне показалось, что сотни клопов забили мои ноздри, копошатся по рукам, ногам, промежности. Они будто прогрызли кожу, проникли под неё и возятся там, возятся. О сне не могло быть и речи. Ошалело вскочив, я перебрался через замершую неподвижно женщину, ощупью, в жёлтых отблесках фонаря, стащил со стены одежду: куртку, ватник и ещё что-то вроде женского платка, бросил тут же у порога под ноги, и лёг на этот ворох. Жара у печки была ещё несносней, и я лежал совершенно раздетый.

Постепенно успокоившись, я не ощущал зуда, от двери начала чувствоваться прохлада, и мне стало хорошо.

Мерное дыхание на кроватях говорило о том, что зубная боль у всех кончилась, и все они в объятиях сна. Незаметно для себя я тоже уснул.

Мне снился летний солнечный день, лёгкие всплески воды, и на ней, на воде, множество солнечных бликов, мерцающих всеми цветами. Постепенно из этих мерцающих бликов, из воздуха и воды вылепилась голая, совсем без ничего, но знакомая девушка с волосами из солнечных лучей. Белые груди с тугими розовыми сосками стояли торчком, маленький упругий живот, а под ним, в пушистом облачке, что-то невозможное, от чего нельзя отвести глаз.

Девушка, скользя по воде, шла ко мне, раскрыв для объятий руки и подставляя для поцелуя свежие лепестки губ. Вот мы уже с ней соединились. Вот я вошёл в неё, в то облачко внизу живота, и оно, то есть облачко, разрастаясь и разбухая, поглотило меня.

Неизъяснимое блаженство, переливаясь, как ртуть, прошло по всему телу.

Что-то стало стеснять мои движения навстречу неизвестно откуда взявшейся девушки, и я открыл глаза. Блаженство ещё продолжалось, хотя я увидел ту же жаркую комнату в фонарном свете, потолок с набегающими тенями, и сидящую на мне, совсем без ничего, голую Тоську, Антонину, если точнее.

Витя Мухомор спал рядом на кровати, и рыкал, захлёбываясь в храпе. Вряд ли бы он смог спокойно наблюдать Тоськины проделки. Колеблясь, Антонина скользила по мне, слегка откинув назад голову и прикрыв глаза. Свет фонаря короткими всплесками окатывал её лицо, и мне виделись её полуоткрытые, как для поцелуя, губы. Некрасивость с лица исчезла, и оно в это время мне казалось одухотворённым.

Антонина доставляла мне наслаждение, и мне было хорошо. Так хорошо, что я не стал сопротивляться, повторяя её движения.

Утро было ясным и солнечным, как всегда бывает после метели. Мы все опаздывали на работу. В суетливой спешке я и не взглянул на мою ночную усладу, Антонину, маленькую глазастую девушку с лицом младенца.

Снег к утру стал жёстким и плотным, и солнечными бликами слепил глаза. Разговаривать не хотелось. Впереди широко и размашисто шёл Бурлак, за ним Витя Мухомор, а мне пришлось замыкать шествие. Подняв глаза, я увидел, что чёрная суконная куртка Мухомора в побелке.

– Мухомор, у тебя спина белая! – кинул я коротким смешком, хотя смеяться вовсе не хотелось.

 

Любительница «Декамерона»

Осень была неряшлива и безобразна. Она стояла за окном, как плаксивая пьяная баба, назойливо заглядывая водянистыми глазами в мою неприбранную душу. Грязные нечёсаные космы, свисающие кое-как с низкого неба, цеплялись за деревья, унося за собой последние листья. Листья отчаянно цеплялись маленькими коготками за тонкие голые ветви, трепеща от страха – улететь. Что делать? Всему своё время – время сеять и время собирать посеянное.

Ни на что не надеясь, я сидел в маленьком гостиничном номере, какие бывают в наших районных городах: комната – два на три метра; у стены – деревянная узкая кровать с продавленным матрацем, стол в винных подтёках, на столе графин, закрытый щербатой рюмкой без ножки – пей до дна! – рядом с койкой шаткий скрипучий стул, сиденье и спинка которого обтянуты коричневой потёртой клеёнкой – вот и весь антураж. Но это временное пристанище и вся убогая обстановка в тот момент были дня меня милее всех дворцов и палат. Мне не хотелось уходить отсюда – туда, в неизвестность, которая может обернуться для меня чем угодно, но только не благополучием. Я сидел и ждал. И, если говорить по правде, трепетал, как одинокий листок на зябкой ветке. Я ждал, что меня повяжут. Вот так, придут и повяжут, и пойдёшь не туда, куда сам хочешь, а куда поведут…

Дело в том, что я оказался в гостинице не по своей воле. Около месяца назад меня прислали сюда, чтобы я возглавил здешний монтажный участок, В такую поганку и глушь порядочного человека не направили бы, да он и сам бы не поехал.

Участок, где я должен исполнять обязанности начальника, пользовался дурной славой, хотя по всем производственным показателям был самый благополучный. Как это удавалось Шебулдяеву, бывшему начальнику участка – для меня оставалось загадкой. Наверное, прежде всего надо сказать, что начальник тот был человек крутой, с уголовным прошлым, сиделец то ли за воровство, то ли за крупную растрату по подложным документам, что, в сущности, одно и то же.

Конечно, без покровительства сверху такого человека к руководству участком и близко бы не подпустили. С Шебулдяевым я знаком не был, так, как-то раз видел его красную подпитую морду в приёмной управления, где он, нахально развалясь в кресле, отпускал банальные шуточки нашей секретарше Соне, и не упускал возможности потрогать её мягкий зад, пока она шныряла мимо – в кабинет и из кабинета начальника. Значит, очень крепко стоял на ногах этот Шебулдяев, если так шумно и при людях оказывал недвусмысленное внимание карманной игрушке Самого.

Что делать? Сам – есть Сам, его приказ – закон, не дуть же против ветра! И я, молодой специалист, но уже, как мне казалось, наученный жизнью, старался не конфликтовать с начальником и не очень-то высовываться в среде сослуживцев. Эдакий маленький Премудрый Пескарь!

Работал бы я и работал себе инженером в отделе главного механика, перекладывал бумажки исходящие и входящие, если бы не эта злополучная командировка.

На моё несчастье, Шебулдяев на этот раз запил, и запил крепко. Всё бы ничего – он, по разговорам, и раньше не просыхал, но на этот раз его пришлось отозвать в ЛТП – лечебно-трудовой профилакторий (для тех, кто не знает).

В припадке алкогольного психоза он во время очередной планёрки кинулся с монтажкой – металлическим прутом – на куратора стройки, видного партийного работника-товарища.

Времена тогда были суровые; коммунисты, известное дело, шутить не любили, и шутку товарища Шебулдяева многие не поняли. Был вызван наряд милиции, но Шебулдяев, пользуясь заступничеством Самого, вместо тюрьмы оказался в ЛТП.

Лечением, конечно, эти профилактории не занимались, а кое-какая польза от них всё же была. Во-первых, человека изолировали и ломали его волю, а во-вторых – бесплатная рабочая сила на особо тяжёлых производствах. Одним словом – каторга.

Но, я, кажется, отвлёкся… Моя новая должность и командировочное удостоверение давали мне право на отдельный гостиничный номер, а не как обычно, койку в общежитии.

Этот ставший для меня роковым участок был задействован на монтаже оборудования сахарного завода. Как и все горячие стройки, эта так же кишела народом, приехавшим сюда чуть ли не со всех концов страны. Партком был завален и идеями, и персональными делами. Когда я пришёл встать на учёт, на меня там посмотрели, как на помешанного.

Бестолковщина – спутница всех комсомольских строек – сначала сбила меня с толку, но потом я быстро адаптировался, благодаря моему возрасту и раннему производственному опыту. Труднее было с бригадой. Участок, разбитый на звенья, требовал постоянного присутствия и надзора, тем более что технологическая цепочка была сложной, а за этим сбродом нужен глаз да глаз.

Монтажники – народ своеобразный, свободный, всегда в разъездах, без женского внимания и семейных тягот. А такой народ более всех склонен к пьяному разгулу и безобразиям. Не мудрено, что большинство из них были или сидельцами, или на подходе к этому. Сидельцы – люди обидчивые и злопамятные – промаха не прощают. Попробуй, споткнись, и они тебя тут же повалят.

Приход свежего человека в любой коллектив настораживает, к новичку всегда с подозрением приглядываются, и, как говорится, всякое лыко вставляют в строку.

Первое, что я сделал после размещения в гостинице, это пошёл на стройку, разыскал своего бригадира, и велел собрать весь участок в одной из бытовок. Был как раз обеденный перерыв, и люди потихоньку стали подходить один за другим, с явным любопытством приглядываясь ко мне: «Что ещё за козел вонючий прибыл к нам в начальники?» Рабочие всегда к начальству относятся, как ни парадоксально, свысока и снисходительно. Мол, да что там! Видали мы вас в гробу! Мы одни, а вас, придурков, до… и более.

Но, что самое интересное, каждый начальник, для виду, старается с рабочим заиграть, подладиться под рабочего, простачка из себя показать. И чем длиннее дистанция, тем примитивнее подыгрывание – советская выучка!

Дистанции у меня не было, и подыгрывать некому. Я играл самого себя.

Всё началось с того, что меня не представили. Эта, на первый взгляд, маленькая деталь и определила ко мне дальнейшее отношение участка. Рабочие очень чувствительны ко всем подобным нюансам. «Не представили – значит, не посчитали нужным, значит, и цена ему – рупь в базарный день. Что с него взять? Придурок, он и есть придурок!» – угадывал я в их, с тайным подвохом и угрозой, взглядах. «Не ко двору пришёлся…» – мелькнуло у меня в голове.

Тем не менее, работа есть работа, и, ознакомившись с каждым монтажником по табелю и лично, я провёл инструктаж, как того требуют правила техники безопасности, и попросил бригадира, невысокого хмурого мужика в рваной брезентовой робе, составить мне компанию для ознакомления с производственным объектом. Тяжело посмотрев на меня исподлобья, он сделал знак головой – идти за ним.

Само качество труда и организация рабочих мест, конечно, оставляли желать лучшего, и я напрямую сказал об этом проводнику. Тот вроде как весело хмыкнул, и не проронил в ответ ни слова.

Его невозмутимость злила меня, и я стал читать ему азбучные истины: о качестве исполнения, об организации и тщательном соблюдении технологии монтажа, о строительных нормах и правилах, и о ещё чем-то для него обидном. Мне хотелось вызвать в нём аналогичную ответную реакцию. Но он, видимо, вовсе и не слушал меня, только катал и катал носком сапога валявшийся тут же обрезок трубы.

Накопившееся неудовольствие требовало немедленного выхода, и я со всего размаха пнул пустую картонную коробку из-под электродов, всем своим видом давая понять, кто здесь хозяин, и – нечего захламлять рабочее место разным мусором!

От моего удара коробка не сдвинулась с места, а я, приседая, со стоном ухватился за ушибленную ногу – перед этим какой-то шутник в коробку сунул чугунину в надежде хорошо посмеяться. Я не думаю, что это было сделано специально для меня. В самом деле, откуда весельчаку знать, что я непременно буду здесь, и непременно ударю по злосчастной коробке.

Как бы то ни было, но шутка удалась: боль в ноге казалась невыносимой. Бригадир тут же участливо подхватил меня под руку, но я зло отмахнулся от него. Надо отдать должное его хладнокровию и выносливости – торжествующего смеха я от него не услыхал.

Припадая на правую ногу и матерясь про себя, я повернул обратно в бытовку с намерением провести необходимый техминимум по организации рабочих мест.

Открыв дверь, я остолбенело уставился на стол: перед моим уходом на столе, кроме разбросанных костяшек домино и обсосанных окурков, ничего не было, а теперь торчали бутылок пять-шесть водки, газетный кулёк с килькой, буханка хлеба, и ещё что-то съестное.

Всё это ну никак не входило в мои планы по организации и наведению должного порядка на участке.

Тогда я придерживался одной истины – не пей, где живёшь, и не живи, где пьёшь. Она звучит так, если немного перефразировать известную мужскую поговорку.

Что в моем положении оставалось делать? До конца рабочего дня ещё далеко, а эта посудина на столе ждала освобождения, и – немедленного. Я сделал, на мой взгляд, самое умное, что можно в этой ситуации сделать: повернувшись, молча вышел из бытовки, слыша за спиной неодобрительный гул.

Что это? Провокация или искреннее желание таким образом, с водочкой, отметить знакомство с новым начальником? Не знаю. Я ушёл, и формально был прав, а так…

Потерянный день не наверстаешь, и я, покрутившись, для порядка на стройплощадке, подался обратно в гостиницу. «Ничего! Ничего! – уговаривал я сам себя, – Завтра будет день и будет пища. Надо затянуть гайки. Я знал, что они распущены, но не до такой же степени!»

Я был возмущён до предела, хотя здравый голос мне говорил, что не надо пороть горячку. Надо во всём разобраться. Может быть, они от чистого сердца решили меня угостить, а я полез в бутылку?

Как бы там ни было, но злость и обида не проходили. К тому же мозжила разбитая нога.

Присев на лавочку у палисадника, я расшнурил ботинок и осторожно вытащил из него ступню. Освободившись от носка, я увидел, что большой палец ноги стал лилово-черным и распух, он стал похож на большую чёрную виноградину. При попытке помассировать его, я дёрнулся от боли – футбольный удар был, что надо! Хорошо, если не сломана фаланга, а то ещё долго мне костылять на манер шлёп-ноги. Обратно сунуть ступню в ботинок оказалось делом мучительным, и я, проклиная себя за то, что разулся, вытащил шнурок из ботинка, кое-как втиснул ногу, и пошёл, прихрамывая, к центру города.

Обычно, при случае, я люблю бродить по глухим местам наших малых городов районного масштаба. Эти места поистине полны всяческих неожиданностей: то попадётся какой-нибудь старинный особнячок русского мещанина – с ажурными резными наличниками, с замысловатыми башенками на высокой железной крыше, с узорным крыльцом, хотя и покосившемся, но не потерявшим прелести русской постройки; то встретится каменное гнездо служилого уездного чиновника – двухэтажное, с большими арочными окнами, с кованой оградой перед домом, с бывшим когда-то парадным входом. Этими парадными в наше время почему-то не принято пользоваться – дверь облуплена и кое-как заколочена ржавыми скобами, или костылями – нам ближе чёрный ход, в который можно незаметно, по-крысьи, по-мышьи, прошмыгнуть и притихнуть в своей конуре – молчок! То привлечёт внимание незатейливый пейзаж с одинокой водокачкой на отшибе, то какая-нибудь лавка в каменном подвальчике, непременно в каменном, бывший владелец которой давно сгнил на суровых Соловках, или до сих пор лежит бревном в вечной мерзлоте Магадана за то, что был ретивым хозяином и не хотел быть холуём.

Такие вот уездные, районные города меня всегда приводят в умиление. Дома, обычно одно, реже двухэтажные, деревянные – крашеные зелёной или коричневой краской, кирпичные – белёные известью. Улицы по обочинам поросли травой-муравой вперемежку с упругим двужильным подорожником. Возле водопроводных колонок зелень всегда гуще и ярче. Сочная трава радует глаз. Колонки эти, стоящие по пояс в траве, издалека похожи на писающего мальчика в бескозырке, выбежавшего поозорничать к дороге – из колонок почти всегда тонкой струйкой бежит вода – российская бесхозность. Среди дня на улицах бывает пусто и тихо – мало или совсем нет приезжих, а местные люди трудятся, где кто. Маленькие фабрички районного масштаба, мастерские, конторы, да мало ли где можно заработать копейку на то, чтобы не дать нужде опрокинуть себя. К вечеру, на час-два улицы оживляются – пришёл конец рабочего дня. То там, то здесь увидишь спотыкающегося человека – успел перехватить где-нибудь за углом с приятелями и теперь несёт непослушное тело домой, во власть быта. Женщины – непременно озабочены и всегда с поклажей, скользнут по тебе безразличными глазами и – в сторону. Сама обстановка говорит за то, что здесь нет места легкомыслию, а тем более пороку. Но это только так, с первого взгляда. В таких городках, как и везде, бушуют бешеные страсти, и непримиримы порок и добродетель: кто кого – вечная борьба.

Боль в ноге не давала мне полного удовлетворения от созерцания местных достопримечательностей, но одно здание меня заинтересовало. Высокие окна стрельчатого типа показывали почти метровую толщину стен, в которые вделаны стальные решётки из кованого квадрата, искусно скрученного по оси. Эти решётки на перекрестиях перевязаны тоже коваными железными лентами, что говорило о давности происхождения. Над окнами, в таких же стрельчатых нишах из красного кирпича, выложены барельефы крестов. Было ясно видно, что здание – обезглавленная церковь. Потому оно было непропорционально высоким и венчалось нелепым фонарём, тоже кирпичным, с узкими, как бойницы, окнами, забитыми за ненадобностью фанерой. Эта кирпичная надстройка служила когда-то звонницей и собирала православный люд к молитве и покаянию.

Теперь покаяние – забытая нравственная категория, и потому церковное здание стало приютом зла и порока. В нем размещался РОВД – районный отдел милиции, далёкий от духовных исканий человека и жертвенной добродетели.

Впрочем, тогда обезглавленное здание церкви мне ни о чём не говорило, но какая-то скрытая угроза, как от всех милицейских учреждений, от него исходила.

Ну, подумаешь, милиция! Милиция – она везде милиция. У входа дежурил в постоянной готовности бежевый «уазик» с характерной синей полосой и решётками на окнах. Такой вот малый «воронок». Его функция известна – взять и оградить.

Брать меня было не за что, и я спокойно зашёл в продовольственный магазин, расположенный тут же, напротив милиции. Как говориться, война войной, а кушать надо.

Прихватив варёной колбасы, хлеб и бутылку кефира, я повернул в гостиницу. Пустой номер встретил меня бездомностью и неуютом. После наспех проглоченной колбасы и кефира стало сыро и зябко, отопительный сезон ещё не начался, и ледяные батареи усугубляли чувство неустроенности и заброшенности.

Заняться было нечем, да и не имелось желания, и я, быстро скинув одежду, нырнул в стылую постель, как в воду, сжался там по-детски калачиком, и завернулся с головой в одеяло. Мне стало невыносимо жаль себя, такого маленького и одинокого, лежащего на самом дне глубокого омута. Так я и уснул, со своей печалью и грустью.

Но утро – мудренее вечера. С помощью бригадира вчерашний вопрос был исчерпан, и я потихоньку стал втягиваться в забытый мной ритм стройки с её неразберихой, пьянством и неизбежными авралами. Регулярно, раз в неделю, я ездил в управление на планёрку, сдавал отчёты, привозил материалы и оборудование, матерился по-чёрному с заказчиками, и мне, в общем, стала даже нравиться такая жизнь – без начальственного окрика и взгляда, если бы, если бы…

Отсюда, с высоты двадцати метров, громоздкая фигура Фомы казалась приплюснутой, будто ему откусили ноги. Он что-то говорил подошедшему бригадиру, жестикулируя непропорционально длинными руками.

Сюда слова не долетали, но я знал, что Фома говорит про меня что-то весёлое, потешаясь над своей, как ему казалось, остроумной выдумкой.

С этой высоты, где я теперь стоял, я должен загреметь однозначно, а почему не загремел, Фома так и не понял.

Фомин – Фома, как его называли ребята, по своей наивности считал меня «придурком», а «придурка» надо наказать, да так, чтобы потом и следственные органы не догадались, почему это прораб вдруг сорвался с такой высоты и разбился насмерть.

Падение с этой отметки, да ещё на груду железа, смертельный случай гарантировало, на что и рассчитывал Фома. Надо сказать, его выдумка была изощрённой – если бы я сорвался, то вся вина лежала бы на мне: соскользнулся, и вот он – лови! Но осторожность и отсутствие опыта – налицо, да ещё налицо нарушение техники безопасности. Кто бы стал вникать в детали? Винить рабочего? Такое у нас ранее не наблюдалось.

Как и большинство уголовников, прошедших школу в зонах, Фома был злопамятен, как хорь. Со всегдашней приговоркой, что не школа делает человека человеком, а тюрьма, он был, говоря откровенно, мне неприятен, но – не более того. На меня же он всегда смотрел с ненавистью и затаённой угрозой, стараясь их скрыть за лагерными усмешечками и прибаутками.

Я не знаю, что заставило Фому пойти на эти исчерпывающие меры? Может быть, приобретённая в лагерях ненависть к удачливым людям (в глубине души я себя как раз и относил к таковым), или ещё что-то такое, чего Фома мне простить не мог. До этого у меня с ним открытой стычки не было. Конечно, я и теперь сделал вид, что ничего в этой игре не понял. Что всё – путём! Но у каждого дерева есть корни…

Вечернее одиночество, да ещё в чужом городе, провоцировало меня на редкие, но результативные вылазки в дискотеку, которая по средам, субботам и воскресеньям устраивалась в местном неказистом ресторане, где я и столовался.

Дискотека давала мне отдушину в однообразной череде дней, серых и безвкусных.

В тот вечер я сидел, как и положено одинокому приезжему холостяку, за маленьким столиком с голубой пластиковой столешницей в самом дальнем углу ресторанного зала. Тощий ужин съеден, водка выпита, и только бутылка местного дешёвого, со вкусом перегорелого сахара, вермута, по-товарищески разделяла со мной омерзительный осенний вечер.

Танцы-шманцы ещё не начались, и я было засобирался в свою нору, как вдруг за окном в свете фонаря увидел спешащую к дверям ресторана молодую женскую фигурку в ярко-красном плаще и под таким же ярким импортным зонтиком. Скользнув в дверной проем, фигурка погасила зонтик, тряхнула им раза два, и вошла в гардеробную, Оттуда послышался её торопливый весёлый щебет, и, нет-нет – глуховатый голос гардеробщицы.

Я с интересом стал поглядывать в ту сторону, ожидая, что незнакомка скоро появится в зале, и тогда можно будет забросить наживку. Авось клюнет.

Прошло много времени. Нетерпение охотника и вермут, который подходил к концу, ещё больше подогревали моё желание. Я заглянул в окошко гардеробной – на меня уставилась вопросительная образина неряшливой старухи, которая по всем признакам была в подпитии.

Вытащив из накрашенного слюнявого рта изжёванную «беломорину», она, игриво осклабившись, спросила, что мне надо? Я молча повернул к своему столику.

За раздевалкой в приоткрытую дверь просматривался буфет, в буфете с расшитой короной на голове, какие бывают у официанток в провинциальных заведениях общепита, в белом школьном фартуке стояла она и что-то протирала салфеткой.

Чтобы войти в равновесие, я решил ещё побаловать себя бутылкой сухого вина, которое и пьётся хорошо, и с ног не валит. Я завернул в буфет, который обилием вин не отличался, но на мою удачу среди водочного избытка я приметил зелёную бутылку «Монастырской избы» – не знаю, как сейчас, но раньше это было вино отменного вкуса. После тошнотворного вермута – настоящий бальзам.

Весело хмыкнув, я протянул молодой буфетчице последнюю оставшуюся у меня купюру, за которую можно взять пять таких бутылок. Она, повертев в руках деньгу, сунула её в большой карман фартука и вопросительно на меня поглядела.

– Да вот, старый монах-отшельник хочет прикупить себе избёнку, – съёрничал я, показывая глазами на вино.

Она строго погрозила тонким, как сигаретина, пальчиком с огненно-красным ноготком:

– Это не тот ли монах-отшельник, что из «Декамерона»?

Я искренне удивился её начитанности.

– Да-да! Он самый, который умеет загонять дьявола в ад, чтобы тот не бодался

Моя явная наглость и откровенная похабщина ничуть не привели её в смущение, напротив, она недвусмысленно мне подмигнула, сказав, что для таких, как я, грешников, и стража на вратах ада не помеха. Чувствовалось, что молодуха с явной охотой включилась в игру.

– А стражника ада зовут Аня-да? – протянул я по слогам.

Она удивлённо подняла по-мужски густые тёмные брови. Эти шмелиные бархотки на её лице будили всяческие фантазии, говорили о природном естестве натуры, о потаённых закоулках, вызывая желание близости.

Я показал глазами на фартук, где крутой вязью было вышито – «Аня».

Моя новая знакомая весело рассмеялась.

– Метод дедукции! – поднял я с дурашливой значительностью указательный палец.

Она потянулась к полке буфета, привстав на цыпочки так, что обрез платья, поднимаясь, обнажал розовые, без единого изъяна, ноги почти до самого основания, до белой косыночки трусиков.

Жарко! Я, мотая головой и захлёбываясь воздухом, расстегнул пуговицу на рубашке.

В руках у Аннушки оказалась тяжёлая толстого стекла бутылка. Бутылка, соскользнув, повалилась боком на прилавок.

Я легонько толкнул горлышко посудины, и моя «Монастырская изба» закрутилась вокруг своей оси на скользком пластике.

– Избушка, избушка, повернись ко мне передом, а к Аннушке – задом.

Но бутылка, вопреки моей просьбе, обернулась ко мне своим толстым вогнутым дном.

– Ну, что, красавица, целоваться будем, или как?

Аннушка сказав: «Или как», подхватила бутылку, ловко ввернула штопор, и резким движением выдернула пробку, которая при этом издала характерный звук крепкого поцелуя.

Пить в одиночку – всё равно что играть с самим собой в подкидного дурака – скучно. Я взял из рук Аннушки посудину и наполнил два стоящих рядом больших фужера. От электрического света вино в фужерах отсвечивало тёплым янтарём, невольно вызывая чувство жажды.

На моё предложение выпить за знакомство, Аннушка отрицательно покрутила головой, и показала пальцем наверх, давая понять, что начальство не разрешает.

Я знал, что в таких заведениях особых строгостей не наблюдается, и само начальство смотрит на это сквозь пальцы.

– А что начальство? Начальству нужны мани-мани, – потёр я пальцами.

– Ты так думаешь, да? – она, поколебавшись, ущипнула тонкую ножку фужера, и поднесла к губам.

Мягкое вино ложилось лекарством на мой обожжённый водкой и плохим вермутом желудок. Аннушка, не допив, поставила бокал на стойку.

Здесь, в буфете, хорошо и уютно. Я пододвинул стоящий рядом тяжёлый табурет и примостился на него, весело поглядывая, как Аннушка орудует, принимая заказы от официанток и разливая водку в маленькие стеклянные графинчики. Жёлтые тюбетейки пробок так и взлетали из-под её руки. «И в воздух чепчики бросали» – вспомнился не к месту Грибоедов.

Как пьяный дебошир в дверь, колотил по барабанным перепонкам резкий звук тяжёлого рока. В этом бедламе слова были пустой тратой сил – всё равно не услышишь, и я, долив Аннушке бокал, знаками предложил выпить ещё.

Она, махнув рукой – а, была – не была! – снова двумя пальчиками ухватила ножку бокала и поднесла к губам. На этот раз вино было выпито до дна.

Промокнув губы бумажной салфеткой, Аннушка скомкала её и бросила в рядом стоящую коробку из-под вина, затем достала с полки пачку «Мальборо», и, вытащив две сигареты, одну отдала мне. Она пододвинула ко мне объёмистую стеклянную пепельницу, уже полную окурков, и мы, весело переглядываясь, продолжали с ней молчаливый разговор.

И третий и четвёртый бокал были выпиты, и я с воодушевлением, наклонившись над стойкой, уже кричал новой знакомой нежности известного назначения.

Она в ответ вскидывала пушистые ресницы и, заливаясь смехом, обнажая белые чистые зубы, обдавала меня дыханием, смешанным с молоком и мятой.

Когда, стараясь перекричать невообразимый грохот музыки, я прислонялся к её уху, то норовил щекой потереться о её мягкие волосы, и у меня от этого дыхания, выпитого вина и ласковых прикосновений, как у мальчишки, закружилась голова. Да и у неё – щеки раскраснелись, пальцы теребили мою руку, и грудь за тонкой тканью держала мой взгляд на привязи. Бусинки сосков намекали на невозможное.

Аннушка смеялась, откидывая назад голову, то и дело всплёскивала руками над моей очередной шуткой. Я следил за каждым её движением, отмечая раз за разом всё новые и новые прелести. Ладони её были шелковисты на ощупь и прохладны, я подносил их к губам, остужая себя и от этого ещё больше распаляясь.

Я был уже почти влюблён в неё, и в этот ставший сказочным вечер никак не хотел с ней расстаться. Да и Аннушка чувствовала, по-моему, то же самое.

Я и не заметил, как вторая бутылка вина похудела наполовину, и мне стало необходимо кое-куда выйти. Я с неохотой поднялся со стула. Аннушка вопросительно посмотрела на меня, а потом, поняв, в чём дело, с улыбкой помахала мне ладошкой из стороны в сторону, как протирают окна. Я кивнул ей в ответ и вышел.

В туалете было как в туалете – сыро и мерзко. Изъеденные известью и мочой бетонные полы сочились, выделяя из пор дурную влагу.

Подняв глаза, я увидел стоящего спиной ко мне у писсуара Фому. Его тяжёлый загривок, поросший коротко стрижеными волосами, покраснел от напряжения – человек делал извечное дело. Вступать в разговор с ним мне вовсе не хотелось, и я, не узнавая его, встал рядом. Но Фома уже повёртывал ко мне голову.

– Ну, что, начальник, тоже полный хуй воды принёс? – оскалился он в пьяной улыбке.

Чтобы уйти от его рукопожатия, я быстро занял свою позицию, кивнув головой. Ладонь, на секунду повиснув в воздухе, медленно опустилась. По его неряшливому виду я понял, что Фома весь день круто гулял, а теперь ещё пришёл накинуть, так сказать, на сон грядущий. Так вот почему Фома сегодня отсутствовал на работе! Прогулом его, конечно, не удивить, но завтра попугать надо. Если бы я знал, что потом случится, я бы не думал так уверенно.

Встряхнувшись для порядка, как мокрый пёс, Фома остановился, поджидая меня. Его присутствие рядом раздражало, но что поделать? Я, вздохнув, повернулся к выходу – Фома за мной.

Пока я в вестибюле приводил себя в порядок перед зеркалом, Фома куда-то исчез. Облегчённо вздохнув, я направился снова в буфет.

От Фомы можно было ожидать всё, что угодно, но только не это! В буфете он, сграбастав в широкие объятья Аннушку, лез к ней целоваться. Она, двумя руками упираясь ему в грудь, откинулась назад, явно противясь. На её лице были написаны то ли гнев, то ли страх перед Фомой – я так и не понял.

Увидев меня, Аннушка от неожиданности уронила руки, и Фома тут же всем телом накрыл её, заодно смахнув с прилавка всю посуду, а с нею и мою недопитую бутылку.

Оглянувшись – в чём дело, Фома осклабился и полез поднимать рассыпанную стеклотару.

Аннушка, поправив причёску, покачивая готовой, стояла напротив.

Фома, разогнувшись, посмотрел на свет мою теперь уже пустую бутылку и поставил передо мной. Промычав что-то оскорбительное то ли на меня, то ли в адрес Аннушки, он, покачиваясь, вышел, не поднимая скандала из-за находившейся в зале милиции.

Аннушка торопливо стала объяснять мне, какой негодяй этот Фома и как не даёт ей прохода. Жениться обещал. Но что ей с этой пьянью делать? А то она лучше не видела!

В том, что она видела мужиков и получше Фомы, у меня сомнений не было – вот и я перед ней уже почти готов.

Тот вечер был скомкан, но он имел далеко идущие последствия. И последствия не заставили себя ждать.

Фома всё рассчитал верно. В тот день он занимался сварочными работами на площадке обслуживания, на самой верхотуре. Туда можно добраться только по вертикальной лестнице, и – через лаз в настиле.

Площадка уже была покрыта листовой сталью, и теперь листы следовало приварить к несущим конструкциям – попросту, балкам. Работа самая простая, и Фома сидел наверху и, как дятел, всё стучал и стучал держаком по металлу. Это меня раздражало. Наверное, электроды отсыревшие, плохого качества и электрической дуги не держали. Конечно, сварка – одно мучение. Не то, чтобы облегчить работу Фоме, а проконтролировать – чего это он всё стучит? – я взял, заодно, из прокалочной печи ещё горячие электроды и, завернув в лоскут от старой спецовки, полез наверх, к Фоме.

На этот раз, как на грех, на голове у меня не было защитной каски – от неё устаёт голова, и при каждом удобном случав её хочется где-нибудь забыть.

Одной рукой я держал электроды, а другой, перехватываясь за лестничные перемычки, поднимался наверх. Влезать неудобно, и Фома предвидел это. Он опустил в проем лаза кабель с электродержателем, разумеется, под током. Так как руки у меня заняты, да и лаза над собой я не мог видеть, наверняка должен был коснуться головой неизолированной части держака, и, таким образом, замкнуть сварочную цепь.

Кто попадал под действие тока, тот знает результат. Удар неминуемо должен был меня сбросить вниз и, как говорил Фома – ваши не пляшут! Крышка. Да и если бы я вдруг увидел держатель, то инстинктивно должен был отвести его рукой в сторону, чтобы просунуться в лаз. И в этом случае эффект тот же – наши не пляшут!

Но, как говорится, человек предполагает, а Господь Бог располагает…

С Аннушкой я встречался почти каждый день, но всё как-то наспех, вовсе и не думая, что скоро Фома положит конец моей неожиданной и странной увлечённости.

В тот поздний промозглый вечер в городе было зябко и неуютно. Порывистый ветер, как грязный бомж, шарил на ощупь по закоулкам, выискивая старые газеты и афиши, шуршал ими, выкатывая из разных углов замусоленные окурки. Редкие фонари, лохматясь в темноте, жёлтым светом подметали улицу. Всё порядочное человечество в такую погоду уже давно спит, утомившись кто от дел, кто от любовных затей. Пусто.

Мы с Аннушкой, не сговариваясь, повернули в сторону гостиницы. Больше всего на свете мне хотелось очутиться с этой женщиной теперь где-нибудь в тепле и уюте.

Пройти мимо дежурной в свой номер с посторонней женщиной сложновато, но я был уверен, что как-нибудь утрясётся. Главное, чтобы дежурная не стала сразу кричать и звонить в милицию, а там посмотрим…

Аннушка, хотя одна её рука была занята хозяйственной сумкой, то и дело прижималась к моему плечу, сторонясь очередной лужи. Её тепло проникало в меня сквозь тонкую ткань куртки, тревожило своей доступностью, предвосхищая и торопя события.

Мы останавливались, прижимались друг к другу, целовались, и моя подруга не должна была не чувствовать всю мою готовность к продолжению. От частых прикосновений она тоже торопила события, с каждым разом всё крепче и продолжительнее прижимала к себе мою голову, хватала губами мочку уха, делая влажно и горячо за воротником куртки. В этот вечер нас уже было не разъять никаким способом.

Несмотря на то, что город ещё не отапливался, маленькая котельная в гостинице на сей раз клочкасто дымила на фоне абсолютно чёрного неба. Дым то уходил вверх, то ложился на жёлтую от фонарного света крышу, сползая вниз рваной ватиной. Пахло, как из преисподней – серой и жжёной шерстью.

Сквозь незанавешенное окно было видно, как очкастая дежурная клевала носом какую-то бумагу, лежащую на столе под ярко-красным абажуром настольной лампы. «Нет, с этой кочергой мне, наверное, не справиться..» – подумал я.

Тяжёлая скрипучая дверь швырнула нас с Аннушкой прямо пред светлые очи ночного директора. Несмотря на заспанные глаза, стекла её очков весело поблёскивали, вселяя надежду.

Дежурная, встряхнувшись – как ни в чём не бывало, бодро стала листать что-то перед собой. Я сделал унизительно-просительное лицо, показывая кивком головы в сторону номера. В это время Аннушка, распаковав сумку, положила на стол дежурной какой-то свёрток. Что было в нём, я не знаю, но что-то хорошее было. Дежурная тётя, то ли сконфузившись от того, что мы её застали спящей, то ли от подношения, понимающе улыбаясь, сняла ключ с гвоздя, и с высочайшего позволения мы нырнули во вседозволенность одиночного номера.

Нашарив выключатель, я надавил на него, и тусклая лампочка без абажура осветила наше временное прибежище.

Сдвинув на край стола всю непотребность, которая накопилась за всё время моего проживания, Аннушка вытащила из сумки свёртки и разложила снедь на столе. Коньяк и бутылка вина, как генерал с денщиком, замерли по стойке «Смирно!», намекая на предстоящий праздник и мирное решение всех вопросов. К ногам генерала припали ещё не остывшие котлеты, брусок отварной говядины, большая подкова колбасы, кофе – «На утро!» сказала мне благодетельница, – батон белого хлеба, лимон и два яблока.

При сём антураже можно и не торопиться – всё остальное обождёт.

Вытряхнув из стакана изжёванные окурки на пол, я для профилактики дунул в гранёное стекло и поставил стакан на стол. Потом, немного помучившись с коньячной пробкой, плеснул Аннушке приличную порцию в мутную посудину. Она поглядела стакан на свет, покрутила его и тут же вылила содержимое в цветочный горшок, стоявший на подоконнике. Сухая кочковатая земля в один момент заглотила драгоценную жидкость. Горшок стоял без цветка, так – на всякий случай. По всей видимости, постояльцы, как и я, выливали туда всякую гадость.

Ополоснув таким образом стакан, моя подруга поставила его на стол, взяла из моей руки бутылку с коньяком, плеснула себе на самое донышко, и вопросительно посмотрела на меня. Увидев моё недоумение, Аннушка увеличила первоначальную дозу вдвое.

То ли от коньяка, то ли от нахлынувшего возбуждения, её глаза масляно отсвечивали, придавая лицу выражение томного удовольствия. Как говорят теперь, – она ловила кайф. Я свою порцию выпил по-плебейски быстро, хотя коньяк требует иного подхода.

Столового ножа не было, пришлось доставать свой, с узким выкидным лезвием, нож армейской выделки. Подобные ножи с заморским клеймом теперь продаются повсеместно, да только – не то! Лезвия у них сырые, сделанные из плохой стали, с некачественной пружиной. Надёжность такого ножа сомнительна. А у меня был нож – подарок десантника-афганца, с лезвием из полотна сапёрной лопаты. Этим ножом запросто можно рубить гвозди. Нож-защитник, нож-боец, для которого западло выступать в роли дамского угодника и крошить какую-то закусь. Таких ножей я ни у кого не видел, да и сам больше не имел.

После котлет и мяса захотелось выпить ещё. Мало, но пила и моя Аннушка. Она громко смеялась, лицо её сделалось пунцовым, пуговка на кофточке расстегнулась, выпуская наружу пару чистокровных белогрудых голубей с розовыми клювиками. Голуби ворковали, тёрлись друг о друга, просились покормить их с ладони – всех вместе и каждого в отдельности. И я кормил их, моих голубок, с ладоней и с губ кормом, сладостней которого не бывает на свете! И голуби торкались в щеки, нос, глаза, подбородок, сытые и благодарные.

Сжав пальцы у меня на затылке, Аннушка тихо постанывала, как от лёгкой боли, прижимая моё лицо к себе. Сквозь тонкую кожу я чувствовал, как рвётся её дыхание, как воздух резкими толчками выходит из её гортани, рождая характерные звуки любви.

Моя ладонь, почувствовав волю, нырнула, куда ей следовало, и стала ласково тереться о паутину колготок, заставляя мою подругу всё чаще и чаще, изгибаясь, пульсировать.

Вдруг Аннушка ни с того, ни с сего встревожено ойкнула и резко вскочила со стула. Лицо её вместо любовной истомы выражало испуг и растерянность. Она стала как-то нервно и суетливо застёгивать кофточку. Пуговицы то и дело не попадали в петельки, руки дрожали.

Повернувшись к окну, я услышал, как что-то звякнуло о стекло, и резко задёргалась освещённая ветвь дерева, а дальше – ночь, чернота и больше ничего.

– Да брось ты! – попытался я прижать к себе недавно такое близкое и податливое тело, но теперь оно стало деревянным и чужим.

Я одной рукой дотянулся до бутылки и знаком предложил Аннушке выпить, но она отрицательно замотала головой. Не утруждая себя стаканом и предчувствуя пустые хлопоты, я выцедил оставшийся коньяк до донышка и, подойдя к окну, швырнул бутылку в форточку. Было слышно, как она, звякнув о камешек, мягко покатилась в сад.

Аннушка, запакованная, стояла у двери. На все мои уговоры остаться она категорически отказывалась.

Что могло так подействовать на спутницу? Тень в окне? Там росло раскидистое дерево вяза, и ветки его, нет-нет да и царапая стекло, пытались вломиться в оконный проем, для своего со мной знакомства. Но не настолько же у моей подруги развито воображение, чтобы испугаться присутствия дерева в наших упражнениях. А начало было многообещающим! Я, когда ещё мы шли сюда, в моё логово, уже прокрутил в голове все мыслимые и немыслимые сюжеты наших батальных сцен. Как жаль!

Меня швырнуло к столу, и я чуть не опрокинул стоящую там и уже початую бутылку вина. Аннушка стала меня останавливать, чтобы я не шёл за ней следом, но мне почему-то неудержимо хотелось туда, на воздух.

Взяв со стола нож, я убрал лезвие и сунул нож так, на всякий случай, в карман. Аннушка помогла застегнуть мне куртку, и мы вышли в ночь.

Порывистый дождь, как будто кто хлестнул меня по лицу кнутом, сразу отрезвил меня. Я с недоумением оглянулся вокруг. Рядом никого не было. Ночь. Темные дома с угрожающими провалами окон. Гостиница осталась где-то там, позади, отсюда ни огней, ни трубы котельной видно не было. Только впереди, за дальним фонарём, то пропадая, то возникая на свету, торопливо уходила то ли женская, то ли детская фигурка, держась за зонт, как за воздушный шарик.

Зонт порывами ветра трепало в разные стороны, и в разные стороны металась фигурка в плаще. Я боялся, что она вот-вот улетит в черноту неба, и я её больше не увижу. Исхлёстанная дождевыми струями фигурка отчаянно металась от лужи к луже, и мне стало жаль её.

Вдруг у железной решетчатой ограды стадиона – теперь я стал понимать, где нахожусь – большая чёрная птица откуда-то сбоку хищно кинулась к фигурке, и та громко вскрикнула.

В широком распахнутом плаще, человек, похожий на птицу, схватил ночную странницу за плечи, задёргался головой, что-то зло и резко крича, словно хотел расклевать добычу.

Я, не думая ни о чём, ринулся к ним. Зачем – я и сам в то время не знал. Чтобы защитить ночную гостью? Не думаю. Просто подогретый недавним выбросом адреналина и парами алкоголя, мне надо было действовать, непременно надо.

Услышав мой топот, человек-птица, выпустив из когтей добычу и стелясь над землёй, ринулся ко мне. Два черных распахнутых крыла победно трепетали за его спиной. Птица хотела взмыть надо мной – и не могла; это последнее, что я хорошо помню.

Вприпрыжку, как все большие птицы, она закружила около меня и, вскинувшись, ударила своим, как мне почудилось, железным крылом.

Удар пришёлся вскользь, в шею, между плечом и ухом, и я оказался на четвереньках. Хорошо, что железяка попала в мягкую ткань, а то бы лежать мне с развороченным черепом на местных чернозёмах. Обрезок толстой арматуры, наверное, и до сих пор валяется у забора, где всё произошло.

Потом я специально ходил туда, держал этот шкворень, и удивлялся, и благодарил судьбу, что шкворень в тот злополучный момент сжимали нетвёрдые руки.

Сбитый на землю, я имел право на защиту, каким образом – неважно, но защитить себя я должен.

Если бы я в то время был трезв – единственным способом защиты от озверевшего нетрезвого и явно сумасшедшего нападающего было бы бегство. В этом я и теперь не вижу ничего постыдного. Как говорят в народе, пьяного и безумного сам Бог стороной обходит.

Убеги я, этим всё и закончилось бы – ночной странницы всё равно рядом уже не было, она исчезла, размазалась по сырой и тяжёлой, как глина, темноте. Но во мне бушевали хмель и страсть, и чувство бесконфликтного самосохранения не сработало.

Мгновенно вспомнив про армейский нож, рука тут же сама инстинктивно выбросила его вперёд. До конца я не осознавал свои действия. Беда в том, что я не видел перед собой человека, – была какая-то опасная преграда, и её надо одолеть.

Только я выкинул нож, как меня тут же накрыла черными крылами тень, и я снова, ещё не разогнувшись от первого удара, юзом сполз в наполненный жижей кювет. Что-то хрустнуло у меня под рукой, а я выпустил рукоятку ножа.

Неожиданно, будто натолкнувшись на неодолимое препятствие, чёрная тень переломилась пополам, замерла, затем закружилась на месте. Я услышал зловещий животный хрип, и кинулся к спасительной ограде.

Вот тут-то, наверное, и сработал инстинкт самосохранения, – до меня ещё не дошёл весь ужас содеянного. По-кошачьи вспрыгнув на узкий поясок ограды, я, ухватившись за острые кованые пики, подтянул вверх тело и опрокинулся на другую сторону, прямо на беговую дорожку стадиона.

Краем глаза я видел, как человек-птица, вскинувшись, тоже взлетел на ограду, и я, не разбирая дороги, ринулся прямо поперёк игрового поля, не оглядываясь и ни о чём не думая, туда, к парку, где выход и укрытие.

В одно мгновение, перемахнув стадион и парк, я выскочил на освещённую центральную улицу города. Там, вдалеке, за жёлтым журавлиным клином фонарей, я увидел дымящуюся трубу нашей котельной.

Дежурная мирно посапывала, положив на стопку бумаг выгнутый подбородок. Дверь моей комнаты была полуоткрыта, и я проскользнул в неё. Тупо болела шея и левая сторона груди. Вылив оставшуюся бутылку вина в себя, я повалился на кровать, на ходу стаскивая с себя набухшую одежду. Сон опрокинул меня, и я провалился в его тяжёлые испарения.

Но сон кончился так же быстро, как и начался. Меня качнуло, и я, застонав, открыл глаза. После вчерашнего не хотелось жить. Хотелось превратиться в песчинку, в молекулу, в атом, забыть себя насовсем и растаять в мироздании…

– Фому грохнули! – почему-то радостно закричал надо мной неизвестно откуда взявшийся бригадир. У меня внутри всё так и оборвалось. – Его нашли там, у стадиона, я ходил на опознание, – частил утренний гость. – Лежит навзничь, в плаще каком-то чудном, весь в грязи и руки враскид. Голова запрокинута, а на шее дыра – кулак влезет, чёрная вся, жуть!

Я хотел встать, но не смог пошевелить пальцем: тело сделалось вялым, как тесто, и не слушалось меня, я только горестно охнул.

– Да не расстраивайся ты, начальник, его всё равно когда-нибудь пришили бы. Больно он залупаться любил, особенно по пьяни. Ты лечись – он с пониманием глянул на безобразие стола. – Ты лечись, лечись. Я сегодня сам покомандую – и ушёл так же неожиданно, как и пришёл.

И вот, наскоро ополоснув лицо, я стою у окна и безнадёжно молюсь о несбыточном: «Господи! Что я наделал?!». Меня охватил ужас и отвращение к происходящему – к вину, к женщинам, к самому себе, и даже к этому небу в окне, тяжёлому и косматому. Сама эта похотливая бабёнка казалась мне сосредоточием зла и грязи. – Боже мой, почему я раньше не думал об этом?..

Конечно, моя ночная гостья была здесь совсем ни при чём, только ведь человек всегда такой: когда прижмёт, ему легче свалить вину на кого-нибудь, чем виноватить себя.

Я ждал. Но днём за мной никто не пришёл. Не пришли за мной и ночью. А наутро я с первым поездом уехал к себе в управление, не попрощавшись даже с бригадиром. Только страшно и жутко было проходить мимо того места у стадиона, где всё и свершилось. Толстый витой обрезок арматуры лежал, никем не замеченный, тяжёлый, как сама вина.

В управлении, когда я пришёл с заявлением об освобождении с должности, мне пригрозили уволить по статье за самовольный уход с рабочего места без уважительной причины, но я, оставив заявление на столе у начальника, не дослушав его угроз, вышел. На другой день меня всё-таки уволили, правда, статью не вписали. Пожалел меня начальник…

А Фоме не повезло. Обозлённый ревностью и моим сопротивлением, с порезанной рукой, кинулся он за мной на железную ограду. Но то ли я был ловчее Фомы, то ли его подвела водка и скользкая глина на сапогах – Фома, соскользнув, наткнулся подбородком на пиковину ограды, и повис на ней. Так его и нашли в этой страшной и беспомощной позе, с раскинутыми руками и с тяжёлыми гирями сапог.

Больше никогда я не был в этом городе, да, наверное, и не буду. Не вписался я в ту жизнь, или не захотел вписаться. А всё-таки незачем мне было соглашаться ехать туда – не случилось бы этой страшной истории.

 

Коля, покажи Ленина!

Жил у нас в селе Коля-дурачок. Коля родился в рубашке. Его появление на свет совпало с годиной Красного Произвола на Тамбовщине. Вовсю шла коллективизация. Уже начались головокружения от успехов, а кое-где даже обмороки. В Бондарях стоял голод. Осерчавшие на власть вольные бондарские девки на скудных посиделках распевали частушки про новые порядки. С особым рвением пелась такая:

«Под телегу спать не лягу И колхознику не дам, У колхозного совета И пи-пи по трудодням!»

Наверное, потому, что бондарцам на трудодни ничего не причиталось.

Лампочка Ильича ещё не горела, а керосин в цене стоял выше овса, поэтому в долгих осенних потёмках невзначай делали детей. В гинекологическом отделении бондарской больницы только разводили руками: «Экая прорва изо всех щелей лезет!»

Санитарка тётя Маша, выгребая из палаты мерзкие человеческие остатки и всяческие лоскуты жёсткой берёзовой метлой, наткнулась на красный шевелящийся комок, который в страшном предсмертном позёвывании беззвучно открывал и закрывал беззубый, по-старчески сморщенный рот. Медицинские работники, видно, не доглядели, и какая-то ловкая девка, быстро опроставшись, выскользнула за двери, оставив в розовой пелене свой грех.

Даже в нормальное время лишние рты в Бондарях особо не жаловали, а теперь и подавно. К тому же – выблядок. Всё равно его или подушкой задушили бы, или приспали. А так – вольному воля!

Добрая тётя Маша Бога боялась, а свою совесть – ещё пуще, поэтому, наскоро обложив младенца ватой, кое-как запеленала в холщовую тряпицу, попавшуюся под руку, и унесла находку домой. Дома она сунула мальца в тёплую «горнушку» русской печи, где обычно сушились валенки или другая обувь. Горнушка – это квадратное углубление сбоку зева печи для разных хозяйственных предметов. Таким образом малец и прижился на этом свете.

У тёти Маши была коза, и добрая женщина, перед тем как подоить её, подсовывала под мохнатое брюхо животного мальца, и тот сноровисто хватал длинную, как морковь, сиську и, сладко чмокая, высасывал почти всё содержимое. Наевшись, отваливался от этого рога изобилия, и мгновенно засыпал. Поэтому у тётки Маши особых проблем с новым жильцом не было – расти! И парень рос, и вырос.

Коля был тихий, улыбчивый и счастливый, как будто только что нашёл денежку. Правда, разговаривать он не разговаривал, только понятливо кивал головой, кивал и улыбался.

Тётя Маша обихаживала и обстирывала его, как могла. Коля в школу не ходил, и работал по дому, управляясь с нехитрыми крестьянскими делами. Управившись, спокойно посиживал на дощатой завалинке, кивая головой и улыбаясь каждому встречному. Из-за умственной отсталости в колхоз его не записывали, а тётя Маша, жалея парня, и не настаивала.

Так и жили они с огорода да с небольшой санитарской зарплаты. Всё было бы хорошо, только, спрямляя дорогу на Тамбов, перед тёти Машиным домом насыпали «грейдер», и дощатые «полуторки» со «Студобейкерами», крутя колёсами, пылили мимо. Ошалелый Коля только крутил головой туда-сюда, туда-сюда. Шофёры, частенько беря Колю в рейс, постепенно приучили его к вину и другим нехорошим делам. Теперь он уже не сиживал, как прежде под окнами, а ошивался возле районной чайной в ожидании весёлой шоферни.

Многие помнят, что обычаи на дорогах в то время были много проще, ГАИ в районе не было, а милиция к шофёрам не цеплялась, пользуясь их услугами – кому топку подвезти, кому на новостройку лесу. Потому, обедая в чайной, удалая шоферня перед дальней дорогой, не стесняясь, пропускала через себя стаканчик-другой, оставляя щепотку и Коле. Как известно, курочка по зёрнышку клюёт, и сыта бывает.

Коля имел совесть, и просто так руку не тянул – своё отрабатывал. Соберётся, бывало, шоферня в чайной, шуча и подтрунивая над буфетчицей, а Коля тут как тут. Улыбается и кивает головой. Ему кричат: «Коля, покажи Ленина!» Коля, смущённо зардевшись, медленно расстёгивал ширинку, доставал свой возмужавший отросток, раскапюшонивал его и показывал по кругу – нате вам, вот он – Ленин! Всё честь по чести, а Коле махонький стаканчик водки. Коля степенно втягивал в себя содержимое, ставил стакан на стол и снова весело поглядывал на благодетелей, а те разойдутся, бывало, и сквозь хохот кричат: «Коля, покажи Карла Маркса!» Коля опять развязывает на штанах тесёмку, расстёгивает ширинку, спускает холстину и показывает Карла Маркса во всей бородатой красе. Мужики за животы хватаются, а Коле ещё стаканчик. Весёлая жизнь!

До Сталина, правда, дело не доходило. Стояло послевоенное лихолетье, и за такую подначку над живым вождём мирового пролетариата можно было поплатиться и головой, а в лучшем случае загреметь на урановые рудники в соплях и железе…

Как-то к нам в Бондари нагрянуло высокое начальство из Тамбова, то ли по подведению итогов очередной успешной битвы за урожай, то ли совсем наоборот. Мало ли каких уполномоченных было в то время!

После работы «на износ» гостей привели обедать в районную чайную. Тогда ещё не догадывались ставить отдельные банкетные залы для приёма пищи начальства, чтобы убогий вид общего помещения не портил их слабые желудки.

Ну, пришли гости в чайную, оглядели помещение снаружи и внутри. Долго и одобрительно чмокали губами, рассматривая Советский Герб, сделанный местным умельцем Санькой-Художником, пьяницей, но талантливым человеком. Герб был сделан из настоящих пшеничных колосьев, перевитых красным кумачом, охвативших в крепкие объятья голубой школьный глобус. Этот рукотворный Герб стоял на специальной подставке над головой весёлой, вечно поддатой буфетчицы Сони.

За гоготом и шумом, сидя спиной к дверям, очередная партия шофёров и не заметила высокое начальство, увлёкшись Колиным представлением. А в это время Коля как раз показывал Карла Маркса, лохматого и мужественного. Партийные гости, услышав имя своего пророка и застрельщика борьбы классов, антагониста, оглянувшись, увидали сгрудившихся мужиков, и тоже заинтересовались – что там за Карл Маркс? Может, картина, или бюст какой?

Руководящая партийная дама из комиссии с поджатыми строго губами, даже очки надела, чтобы получше разглядеть очередной экспонат коммунистического воспитания. Увидев Карла Маркса, она затопала ногами, истерически завизжала что-то нечленораздельное. Торжественный обед был сорван.

Начальник бондарской милиции, прибывший совсем недавно из очередных тысячников для укрепления порядка и дисциплины, ласково поманил Колю за собой, и Коля, смущённо улыбаясь, завязывая на ходу шнурки на обвислых портках, пошёл за ним.

После этого Колю долго не видели. Но потом он появился снова, уже тихий и опечаленный. Коля как-то нехорошо стал подкашливать в кулак, сплёвывая кровью и боязливо оглядываясь по сторонам. Показывать Карла Маркса и Ленина в своей лысой наготе Коля больше не хотел. Вскоре он тихо умер, так и не раскрыв, о чём же с ним беседовал большой начальник.

Над Колиной могилой плакала только одна старая тётя Маша, припав к сухим кулачкам подбородком.

Вот и всё, что осталось в моей памяти от Коли.

 

Красный сок смородины

Хорош город Тамбов! Хорош. Лучше не бывает. Дымы фабричные рукавом по небу. Улицы мощёные. Дома со ставнями. Не как у нас в селе, где всё нараспашку – гуляй, ветер…

Иду я себе, посвистывая, на вокзал к автобусу, чтобы снова вернуться в Бондари – скоро в школу.

Хорош город Тамбов, а Бондари лучше: пыль на дорогах помягче, да и люди все свои – здравствуй, дядя Федя! Здравствуй, дядя Ваня! Здравствуй, тётя Клаша!..

Тапочки, подаренные дядей, я снял и сунул в сумку с бабушкиными гостинцами. «На тебе на мороженое!» – дядя, похохатывая, но после болезни как-то реже и глуше, положил мне в руку бумажку. Теперь денег на дорогу у меня – ого-го сколько! Сразу не потратишь.

Взяв с первого же лотка в поджаренном, как хлебная корочка, стаканчике мороженое, я, поглядывая по сторонам, важничал, на ходу слизывал языком сладкую снежную пену, надкусывал краешек хлебного стаканчика и похрустывал, похрустывал, изнемогая от необыкновенного вкуса.

К этому времени я уже достаточно изучил город, где меня часто посылали одного за солью, хлебом или ещё за чем. Однажды дядя мне даже доверил принести трёхлитровую банку пива, которую я, правда, донести не сумел. При попытке узнать, что это такое – пиво, – банка выскользнула у меня из рук и, до крови размозжив большой палец ноги, разбилась вдребезги.

Для доказательства своей невиновности я бережно собрал осколки, все до единого, сложил в сетку-авоську и, прихрамывая, притащился домой. Дядя оценил обстановку сразу же. Улыбка недоумения быстро сошла с его губ.

Зажав мой воротник в горсти, он поволок меня за сортир. Всё, будет бить – подумалось тогда мне. Но дядя, повозившись в брюках, вытащил наружу своё внушительного размера мужское приспособление для деланъя детей и стал поливать мою сочащуюся кровью ступню. Ступню страшно щипало, я дёргался, но из дядиных рук вырываться бесполезно.

К моему удивлению, после этой экзекуции цыпки перестали чесаться, а кровь из пальца ноги остановилась. Дядин инструмент снова нырнул в брюки, и он, шлёпнув меня легонько по затылку, отправился к бабушке просить денег, хотя бы на кружку пива.

Город я уже знал хорошо и, проглотив мороженое, снова выискивал глазами лоток, где можно без хлопот купить столь удивительное по вкусу лакомство. Но рядом лотка не было, и я завернул к вокзалу. Он располагался тогда на месте нынешней филармонии, вернее, филармония построена на фундаменте того здания, в котором располагались автовокзал и прилегающие к нему гараж и мастерские.

Хорош город Тамбов! Хорош! Но меня почему-то при виде вокзала сразу потянуло домой, да так, что я, забыв про мороженое, кинулся со всех ног в билетную кассу. У кассы была длинная очередь, а стоять в очереди мне в этот раз почему-то не хотелось. Ведь не хлеб же давали, а маленький кусочек бумаги, а домой очень хотелось.

Медленно, но верно я протискивался бочком-бочком к самой кассе – маленькому, полукружьем зарешёченному окошку. Вот только стоит протянуть руку с моими рублями… Окошечко загораживала широкая спина какого-то дяди. Я – туда, сюда! Нет! Не дотянуться.

– Ах, ты, паскудник! Щипачонок грёбаный! По карманам шнырять! – дядька, обернувшись, выхватил у меня деньги.

– Ай! – коротко всхлипнула какая-то тётя и стала бить себя руками по животу и карманам плюшевого жакета, словно курица-чернушка крыльями. – Вот они, деньги-то! Ишь, гадёныш! Так смотрю-смотрю, он чево-то притирается-притирается. Цыганок приблудный, – тётка быстрым движением руки вырвала у нерасторопного мужика выданные бабушкой мои на дорогу деньги и быстро засунула за пазуху. – В милицию его, щенка цыганского!

Моя смуглая загорелая внешность с черными, начинающими виться и лохматиться волосами, босые ноги обманывали очередь. Правда, «Цыганок» – это была моя всегдашняя деревенская кличка.

– Вот до чего, твари, обнаглели! Середь бела дня и – по карманам, по карманам.

– Зарежет, сучонок! У нас в деревне был такой случай…

Но говорившего, какой кровавый и жуткий случай был у них в деревне, перебили:

– Вот только что милиционер был. Куда он подевался? Всегда так – чуть что, а милиции нет!

Очередь стала сразу оглядываться и шарить вокруг себя глазами. Действительно, куда милиция подевалась? Я бы ей всё объяснил…

– Какая там милиция! Ещё в свидетели запишут, – мужик одной рукой схватил меня за шиворот, а другой за пояс штанишек, да так, что жёсткий рубец крепчайшей хлопчатой ткани врезался мне в промежность так больно, что ноги сами собой оторвались от пола, и я повис в воздухе. Мужик, немного качнув меня, выкинул в открытую дверь, и я пропахал несколько метров на животе по ещё влажному со вчерашнего дня песочку. Рядом возводилась какая-то пристройка, и кругом был рассыпан песок, что немного смягчило удар о землю. И я заплакал. Нет, не от боли в мошонке, которую защемил рубец грубой ткани штанов, не от боли в груди, которой я ударился, – мне стало страшно. Страшно и обидно. Я здесь совсем чужой. Меня приняли за шпану, за карманника, за безродного цыганёнка, за попрошайку. А я ведь собирался ехать к себе домой, к родителям, в Бондари… А меня вот так, с налёту…

Я поднялся и, не стряхивая налипший песок, спрятался за соседние кусты, выглядывая, пока пройдёт вся очередь.

Люди разошлись, помещение кассы опустело, и я, имея в запасе не проеденные на мороженое деньги, подался к окошечку и, оглядываясь, как бы кто-нибудь меня снова не принял за вора, тихо попросил билет до Бондарей.

Всё-таки успел взять, заветная бумажка оказалась у меня в руках, и я пошёл искать свой автобус.

Он уже стоял, недовольно фыркая двигателем, вот-вот готовый сорваться в путь-дорогу. Дверь была ещё открыта, и я нырнул в пахучую бензиновую утробу. Резкий запах табака, смешанный с бензиновым ароматом, будил какие-то до сих пор не известные мне чувства, далёкие и радостные – дух странствий.

Позже, много позже, вспоминая этот эпизод моей жизни, написались такие строчки: «Вечерами сентябрь соломенный, и закаты плывут вразброс… О автобусы межрайонные! Как печален ваш бывший лоск. У дорог, знать, крутые горки, У шофёров крутые плечи… Пахнут шины далёким городом, и асфальтом, и близкой встречей». А боль и та недобрая очередь почему-то забылись сразу же, как только я сел на чёрный дерматин мягкого сиденья.

Самый первый раз я оказался в городе с моим родителем, суровым и скорым на руку, как все мужики того времени: у кого руки-ноги нет, у кого темя, как у младенца, не зажитым родничком дышит, у кого – ещё что.

У моего отца был выбит левый глаз. Как это произошло, я не знаю. Родитель не очень-то распространялся на этот счёт, да и вообще о войне вспоминать не любил, только когда при случае выпьет, обхватит руками голову, и тяжёлым грудным голосом поёт одну и ту же песню, как «В его зачёсе гроздь рябины тупая пуля разлила…»

Мать тогда валила его на лавку, накрывала старой ватиной, и долго ещё под ватиной слышались горькие слова песни, перемежающиеся матом, таким же горьким и глухим.

Вообще, отец, когда был под хмелъком, заметно добрел и был по-своему нежен. В трезвом виде его не тронь, а по пьяному делу из него можно верёвки вить, что мы с матерью и делали.

В один из таких моментов, собираясь проведать родню, отец решил прихватить и меня – «Чтоб бабку, подлец, не забывал!» – с собой в город.

И вот мы идём с вокзала, который, к моему удивлению и разочарованию, оказался совсем без колёс, а просто белый кирпичный сарай, набитый людьми, мешками, баулами и табачным дымом. Отец в буфете немного накинул за воротник, и я бежал теперь за ним, на ходу глотая закуску, которая ему полагалась после водки – сочащийся жиром блинчик, свёрнутый трубочкой и проложенный промасленной бумагой. Блинчик был таким, что я долго потом вспоминал его вкус да исходящий от него мясной и луковый запах.

Город тогда мне показался настолько огромным и запутанным, что я боялся, как бы отец не заблудился в мощёных и немощёных улицах и дорогах, а то где же мы заночуем тогда?

На этот раз я приехал в Тамбов лет через шесть-семь, с заветным адреском а кармане, уже один, уже большой, уже умеющий читать названия улиц, и заблудиться ну никак не должен.

Стояло тяжёлое время, и меня надо было в летние каникулы как-нибудь подкормить, поправить после долгой голодной зимы.

Бегство в город было единственным спасением от раскулачивания семьи моего отца, и теперь в Тамбове жила его мать, моя бабушка, с сыном и дочерью, моими дядей и тётей. Дед умер рано, и я его совсем не помнил, говорят, мужик был хозяйственный и умный, который не вынес нищенского существования без привычных крестьянских забот. В Тамбове они купили маленький домик на Ленинградской улице, в тупичке зелёном и мирном. Не то, чтобы они бедствовали, но жили тихо и небогато на некоторые сбережения после продажи хозяйства и на дядину зарплату, небольшую, но стабильную. Тётина зарплата в счёт не шла, так – на шило, на мыло, на женские безделушки. Да, кажется, тётя в то время уже вышла замуж и жила отдельным хозяйством, но под одной крышей, и бабушке приходилось ещё выкраивать и на молодую семью…

Детская память настолько цепкая, что я шёл по тому старому маршруту от самого вокзала и сразу же нашёл дом моих желанных родственников. Возле дома стояла водопроводная колонка, и я, плеснув несколько раз в лицо водой, вытерся рубахой и тихо постучал в дверь.

– Ах, мой касатик! Ах, моя ласточка! – бабушка Фёкла всё гладила и гладила меня по голове и всё подсовывала булку, густо намазанную вареньем, пока я, захлёбываясь, пил сладкий «в накладку» чай.

Дядя сидел в это время напротив меня в своей вечной зелёной гимнастёрке, он после войны остался служить в местном гарнизоне на какой-то незначительной должности, и всё похохатывал и похохатывал, безобидно подначивая моей деревенской конфузливости и неумению прихлёбывать чай из блюдца. А на столе важным генералом, сверкая орденами, пузатился и фыркал вёдерный самовар. Очень уж любили мои родственники пить чай непременно из самовара, заваривая крутым кипятком чёрный прессованный брикет. Чай получался душистым, тёмно-красного цвета, и кисловатый на вкус. Такой чай я больше никогда не пил. Перестала наша пищевая промышленность делать фруктовый чай, или разучилась.

Дядя, контуженный на войне, но ещё крепкий молодой мужик весёлого нрава, любил со мной по-товарищески поозорничать и подшутить, да и я его не раз разыгрывал, делая всякие, как теперь говорят, приколы. За один такой прикол, хотя дядя за него со мной вполне рассчитался, мне до сих пор смешно и стыдно. Переиграл я мужика своей ребячьей хитростью.

За утренним чаем я поспорил с ним, что вот этим чапельником, с обожжённой и засаленной ручкой, я его свяжу, да так, что он не сумеет шевельнуть ни рукой, ни ногой. Дядя, похохатывая, принял моё условие, сказав, что если ему не придётся освободиться, то он мне с первой же получки купит ботинки, а то нехорошо по городским булыжникам шлёпать босыми ногами. Летней обуви у нас в деревне тогда не водилось, и я, конечно, прибыл из Бондарей обутый в собственную кожу, прочней которой на свете не существует, а то, что она кое-где полопалась и в запущенных цыпках, то это не в счёт.

Связать палкой человека – проще простого. Дяде и в голову не пришло, как это можно сделать. А делается это очень даже просто: надо положить человека спиной на пол, просунуть сложенные крест-накрест руки ладонями к груди в расстёгнутую на две-три пуговицы рубашку, затем поднять согнутые ноги к локтям и под колени и локти просунуть подходящую палку метр-полтора длиной – и всё, никакими усилиями человек сам не сможет освободиться, если только не порвёт рубаху, что сделать в таком положении почти невозможно. Попробуйте это сделать со своим приятелем, и вы убедитесь в безотказности приёма. Мы, мальчишки, не раз проделывали это друг с другом.

Бабушка ушла занимать очередь в булочную, приказав и мне позже следовать за ней, чтобы взять хлеба в два веса. А очереди, надо сказать, тогда были не просто большие, а огромные. Обычно люди приходили к магазину за несколько часов до открытия, и только где-то к обеду можно, если посчастливится, подойти к заветным весам. Эта обязанность всегда лежала на мне, но сегодня бабушка решила взять две отпускные порции, одной нам всегда хватало с натягом.

Как только бабушка ушла, я положил дядю, уже одетого для службы в галифе и гимнастёрку, на обе лопатки, просунул в отворот гимнастёрки, как и положено, руки, просунул между ними чапельник, а затем, не без труда, завёл за ручку согнутые колена – и всё! Человек на приколе!

Дядя, кряхтя и похохатывая, остался лежать на полу, как перевёрнутый майский жук, не совсем понимая всю сложность своего положения.

Я, весело посвистывая, беспечно выпорхнул на улицу и убежал следом за бабушкой в магазин. Кстати сказать, стоять в очереди приходилось так долго, что однажды у меня от напряжения так распёрло мочевой пузырь, а я, как все деревенские, был стеснительным, и писать за углом в городе при всей ситуации ну никак не мог – дурак, конечно! – что потом, кое-как дотащившись до дому, никак не мог опорожниться, и бабушке пришлось идти за молоденькой медсестрой, только что окончившей медучилище, и она долго приспосабливалась, зажав в руках мой секулёк, и все совала и совала катетер, пока я орал и корчился от нестерпимой боли. Потом пришло облегчение. До сих пор я содрогаюсь, вспомнив эти манипуляции. Зато потом я долго гордился среди сверстников тем, что моё мужское достоинство однажды лежало в девичьих ладонях.

Так вот, я оставил похохатывающего дядю в позе майского жука, а сам преспокойно стоял в очереди с бабушкой вместе.

В этот день в булочной было особенно много народу, и нам пришлось стоять в очереди дольше обычного, за что я получил хороший, ещё тёплый довесок, и теперь трусил вслед за бабушкой, перемалывая зубами вкуснейшую коричневую хрустящую корочку. Об утреннем приколе я и не вспомнил.

Дома меня ждало невероятное. Дядя с затёкшими ногами и руками, с выпученными на красном лице глазами стонал и матерился, крутясь на одном месте, нет, не как перевёрнутый жук, а, как шмель, когда его, отмахиваясь, сшибёшь на землю.

Бабушка с недоумением посмотрела на меня, потом, не без труда, вытащила чапельник, а дядя, перевернувшись на живот, цепко ухватил меня за щиколотку: я всей кожей почувствовал, что он меня сейчас начнёт бить.

Одной рукой держа мою ногу, другой он быстро расстегнул широкий армейский ремень с тяжёлой медной бляхой и начал охаживать так, что бабушке с трудом пришлось меня от него отдирать.

На службу он, конечно, опоздал, за что получил взыскание и денежный убыток – времена были строгие. Но уговор дороже денег! Как мы и спорили, дядя купил мне крепчайшие тапочки, пошитые из брезента, с подошвой из транспортерной ленты, в которых я этот год ходил в школу до самых снегов. Износить мне их так и не удалось – нога выросла.

Чувствуя свою вину, я, конечно, зла на дядю не держал, да и он, по всей видимости, тоже – «Кабы не денежный начёт, я бы тебе кожаные сандалии справил».

Дядя потом долго рассказывал сослуживцам о моей проделке, и сам как-то выиграл такой же спор, только на бутылку водки, у соседа-однополчанина: за что купил – за то и продал.

Подсмеиваться надо мной он стал реже, хотя всегда шутил с добродушием.

Жалко дядю, он мне доводился крестным, ушёл рано – подвело сердце, то ли сказалась контузия, то ли один случай, сыгравший роковую роль. Дядя конвоировал двух заключённых преступников из местной тюрьмы на вокзал к этапу. Стоял ясный летний вечер, привокзальная площадь была заполнена народом – пассажиры ожидали каждый свой поезд, а гуляющие горожане просто отдыхали, пользуясь хорошей погодой.

Один из конвоируемых, качнувшись в сторону, быстро нырнул в толпу, и зигзагами, сшибая ошалевших прохожих, уходил в направлении железнодорожного депо. Там, за мастерскими, он был недосягаем.

Что делать? Ловить отчаявшегося на побег преступника – другой, оценив ситуацию, сделает то же самое. Упустить бандита – самого засудят и загонят за Можай лет на пять-шесть за пособничество.

– Не боись, начальник! Не убегу, мне жить охота, – сказал оставленный конвоируемый и тут же присел на корточки, сжав на затылке пальцы рук.

Толпа шарахалась от беглеца в стороны, образовав возле него пустой коридор. До мастерских оставалось метров двадцать-тридцать, а там – лови, не догонишь! Но люди, люди снуют! Дядя скинул с плеча карабин и первым выстрелом с колена – не забыта боевая выучка – достал убегающего преступника и воткнул ему тяжёлую пулю промеж лопаток. «Господь тебя спас! Господь! Не дай Бог задел бы кого, ведь люди кругом!» – сокрушалась бабушка, потерявшая на фронте самого младшего сына Ивана. Лежать её Ивану в Витебских болотах вечно. Ни звезды, ни креста. «Господи! — вскидывалась бабушка. – Беда-то какая, беда… «Дядя сидел за столом, тупо уставившись в одну точку. Лишь только кривился, гоняя туда-сюда желваки на скулах, как будто кусал и никак не мог перекусить нитку. Сцепленные руки тяжело лежали на белой в чёрный крестик скатерти. Потом, охнув, поднялся, подошёл к лежанке на печи, где находилась до зимы всякая рухлядь, достал старый валенок и вытащил из голенища бутылку непочатой водки. Такой у него был загашник. Стряхнув сургуч, он вылил бутылку в алюминиевую кружку и залпом выпил – бабушка слова не сказала. Выпил и, стащив через голову гимнастёрку, лёг на кровать, уткнувшись носом в стенку. Гимнастёрка была в черных подтёках, засахарилась и коробилась жестью, будто дядя опрокинул на себя миску с протёртой смородиной.

Как раз перед этим бабушка принесла с базара целое ведро отборной чёрной смородины. Ягоды были крупные и лаково блестели на солнце. Поставив смородину в тенёчек за домом, она велела мне обрывать с ягод засохшие жёсткие соцветья «усики». Смородина была крупной, сочной, сквозь тонкую кожицу которой просвечивала темно-красная мякоть. Такой смородины у нас в Бондарях не водилось, я это знал точно. Сады, которых тогда было наперечёт, я все неоднократно обыскал. Кусты смородины, если и попадались, всегда жухлые, с жестяными листьями, и смородинки на них мелкие, мельче горошины. За час, сидя под кустом, можно собрать разве только одну пригоршню, которую тут же и проглотишь. А эта смородина была уже собрана и сама просилась в рот, ну, просто умоляла себя потрогать и руками, и языком.

Я с редким удовольствием согласился перебирать смородину, освобождая её от жухлых соцветий. Бабушка даже удивилась моему рвению. Она внимательно посмотрела на меня, вздохнула, зачем-то погрозила пальцем и ушла в дом. Работа закипела. Две-три смородины в таз – одну в рот, две-три смородины в рот – одну в таз. К моему удивлению, в тазу ягоды было ещё много, и она уже была готова к дальнейшей обработке.

Привернув мясорубку к столу, бабушка посмотрела в таз, не сказав ничего, снова вздохнула и велела мне прокручивать смородину. Я крутил, бабушка сквозь мелкое сито ещё раз протирала ягоду, и работа у нас шла чередом. В стеклянной трёхлитровой банке уже было достаточно густого тёмно-красного, почти чёрного смородинного желе, и бабушка пошла в чулан за сахаром. Пока её не было, я наспех, кое-как глотнул из банки, но не рассчитав, часть сока выплеснул на рубашку и этого подтёка мне было уже не скрыть. Чтобы бабушка что-нибудь не заподозрила, я стал рыться в сите, где были остатки смородины, нарочно вымазав рот, руки и подбородок в ягоде. Бабушка, вернувшись, всыпала мне подзатыльник, отчего сразу сделалось скучно, и я потерял всякий интерес к работе.

Видя мою нерадивость, бабушка прогнала меня на улицу. На солнце пятна на рубашке зачерствели, а руки стали липкими, и мне пришлось идти под колонку ополаскиваться. Руки я вымыл, а вот залитые пятна на рубашке совсем забыл, и бабушка потом их долго замывала в растворе каустика-соды – мыла не достать. Раствор делался таким, чтобы отъедало только грязь, а не кожу. Химический ожог от невнимательности можно было получить запросто.

Так вот, пятна и подтеки на выгоревшей, белёсой от солнца и неоднократных стирок дядиной гимнастёрке тоже были бурые, почти черные, точно такие же, как от сока смородины.

До меня тогда не доходил весь ужас случившегося. Помнится, я даже завидовал дяде, что он был на войне, что имел ранения и контузию, что у него есть настоящий карабин, и он может в любое время из него стрелять, что вот недавно убил бандита, пытавшегося совершить побег, а бандитов в то время я ужасно боялся. Ложась спать, я всегда просил бабушку посмотреть, крепко ли закрыты двери. Тогда тема убийств и грабежей в разговорах взрослых была не редкой. В Тамбове вовсю гуляли шайки всевозможных блатарей. Воры в законе были самыми легендарными личностями, ну, как, скажем, Чкалов, Ворошилов, Котовский…

Назавтра дядя получил денежную премию и отпуск, а скоро его свалил сердечный приступ. Первый в жизни. Дядя тогда из него насилу выкарабкался.

Всякий раз, вспоминая крестного, я вспоминаю и подаренные им тапочки на подошве из транспортерной ленты, которым так и не было износа…

Качнувшись и громыхнув сцеплением, автобус медленно тронулся, и мы выехали через улицы и переулки, через большой деревянный мост на песчаную и пыльную дорогу, ведущую на Рассказово и Бондари. Асфальта в этом направлении тогда ещё не было, автобус, изредка пробуксовывая в колее, нещадно дымил, будто выхлопная труба выходила прямо в салон. Но всё же мы ехали. Народу на Бондари было мало: какой-то дедок, несмотря на стоящую жару, в выцветшей телогрейке, да пяток женщин с кошёлками и узлами на коленях.

Я придвинулся к окошку, обозревая с любопытством пригородный лесной массив. Для меня, выросшего в степном селе, лес и до сих пор остаётся загадкой и святым местом. Плывущие в бесшумном и тихом танце за окном берёзки, тёмные крыши елей – таинственное и чудное царство природы. Совсем другой мир. Мир сказок и детских мечтаний, грёз…

– Манъка, а Маньк? – от нечего делать зевнув, обратилась к соседке сидевшая напротив меня рябоватая женщина в грубом серого цвета платке ручной вязки. Платок был старый с извилистыми тропками-бороздками – следы прожорливой моли. Баба держала впереди себя на коленях чёрную клеёнчатую сумку, из которой торчали белые поленницы батонов и ещё что-то неопределённое. – Я вот что тебе скажу. Опять живот выше носа задирается? И как это ты умудряешься всякий раз залетать? Одного бы, или двоих настрогала и – хватит! А то вон ртов сколько. Да разве этих оглоедов теперь прокормишь? Одних ложек не напасёшься. Ну, ты, прям, как крольчиха.

– Да я что! Да разве этого кобеля удержишь? Его с намордником только подпускать, – вяло улыбнулась её соседка с мятым одутловатым лицом в коричневых разводах, будто лёгкая ржавь по воде. Соседка была явно моложе первой, но тоже в стареньком самовязаном платке, и в зелёной, грубой шерсти, тоже самовязаном жакете, застёгнутом только на одну верхнюю пуговицу: нижние на животе не сходились, и полы жакета разъехались, показывая огромный раздутый живот, обтянутый тёмным сатином, где пуговицы были частые-частые, как на гармошке.

– Так вот смотрю я на тебя, и думаю: зачем это она в городе оказалась? Детей в школу провожать, а она в Тамбов поскакала. Чудно! – продолжала первая женщина, та, что сидела с клеёнчатой сумкой.

– Нужда заставила тащиться в такую даль, – опять улыбнулась горькой улыбкой та, что с животом. – По женскому в гинекологии была. Да что там! Нужны мы им. Они пощупали, пощупали, на рогачи поставили. Я думала: ну, всё, опростаюсь. А они сказали – «Носи!» Вот я и ношу, – неопределённо развела она руками. – Конечно, тяжело придётся, ну какая я теперь работница? Корову за сиськи дёргать ещё можно, да куда я от мальца? – женщина погладила себя по животу и отвернулась к окну. – Гляди-ка, мы уже Столовое миновали, теперь к Марьевке подъезжаем! До Керши рукой подать.

Я посмотрел вслед за женщиной в широкое, в мелких трещинах, желтоватое окно автобуса. Стекло кое-где отслоилось, и в этих местах проглядывала чешуйчатая слюда. Автомобильные стекла в то время были двуслойные, со слюдяной прокладкой между слоями, так что при столкновении с препятствием стекло не образовывало режущих осколков и не осыпалось, приклеенное к слюде. Теперь cлово «слюда», кажется, уже забыто. Теперь технология автомобильных стёкол совсем другая. Стекло при ударе сразу превращается в крошево, наподобие колотого льда на осенних лужах.

В желтоватом окне мне был виден колодезный «журавель», которого за длинную шею держала девочка, примерно, моя ровесница, пытаясь зачерпнуть ведром волу. Две косички раскачивались в такт её движениям: «Пей! Пей, журавушка!» Но «журавель» упрямился, пить никак не хотел, и вдруг резко дёрнулся из колодца. Ведро взметнулось вверх, прыгнуло на цепи и закачалось маятником, облив девочку с головой. Девочка щепотками вздёрнула платье, стряхивая с него воду, из-под платья виднелись, как перевёрнутая рогатка, тонкие ножки, только по воробьям стрелять. Нет, я бы этого журавля осилил, я бы заставил его пить. У меня бы он не артачился…

Но вот уплыла незадачливая девочка с острыми коленками и двумя косичками без бантиков и ленточек, только узелки по концам, и всё. Это только в кино девочки красивые и обязательно с бантиками, а в жизни они все одинаковые, с птичьими руками и всегда мокрыми губами, обмеченными по краям дурнотой, «заедами». Показались низкие нахохленные, как зябкие осенние куры, под соломенными крышами избы. Многие к зиме покрыты новой соломой, под которой будет тепло и уютно в метельные дни.

Избы нырнули за частокол деревьев и скрылись из виду. «Марьевка» – название-то какое! Не хватает ещё «Ивановки», Иван-да-Марья – целый букет.

– Я вот что тебе, товарка, скажу. Ты меня слухай, слухай и не отворачивайся. Чем детей-то кормить будешь? Трудодней – никаких. Бригадир за «так» палочки ставить не будет, да ты ему – ни посля родов, тем более теперь, годна не будешь. Кто пузо-то накачал, не он ли? Не Федька Шлёп-Hoгa? – услышал я заинтересованный шёпот той, что с клеёнчатой сумкой.

– Да нет. Куда я ему, у нас в Ивановке, – я обрадовался. Точно! Иван-Ивановка! Вот совпадение какое! Мне вспомнилось, что есть такая деревня – Ивановка, километров шесть-семь от Бондарей, но я там никогда не был, а слышать слышал, – У нас в Ивановке, – женщина смущённо передёрнула на животе кофту, – и без меня незамужних вдоволь. Косой не коси, сами ложатся. Война мужиков подобрала, а нам один хромой кочет достался. Ногу-то ему перед самой войной бондарец Лешка Моряк из-за Тоньки Улановой ломом перехватил. Точил на него зло Федька, а ему бы в землю Моряку поклониться надо. Он его, может, от верной смерти спас. Люди на войне головы положили, а этот до сих пор кочет-кочетом ходит. Должность хлебную получил. Один мужик на всю деревню. «Бригадир блины пёк, счетовод подмазывал. Председатель блины ел – никому не сказывал», – неожиданно повеселела женщина, даже ржавь на лице подтаяла.

– Нy, а если не Шлёп-Нога, то – кто? – баба от любопытства склонила набок голову, заглядывая товарке в глаза.

Та снова передёрнула стягивающую её кофту и ничего не ответила.

– Во-во! Кто тебе помогать-то будет? Твоему насосу, кто тебя накачивал, может, свои оглоеды поперёк горла стоят. А тебе жить надо. Четверо на лавке, да этот – она небрежно похлопала тыльной стороной ладони по животу соседке. Та тихо отстранила её.

– Не трави, Нюрка, душу, и без тебя тошно, – опять поскучнела беременная женщина.

– А я и не травлю. Помнишь Зинку Залётку? Как же, помнишь. Царство ей небесное. Быстро убралась, и пожить не успела. Та тоже вот родила недоношенного, и мучилась с ним. И малъчонка мучается, и она. Пока её кто-то не надоумил этому недоноску под язык положить одну травку, – она на ухо тихо шепнула соседке название какого-то зелья. Та испуганно отшатнулась, побледнев так, что ржавые пятна на лице совсем исчезли, и лицо стало похоже на застывшую маску.

– Что ты, Господь с тобой, Бог накажет! Как же это, ребёночка-то?

– А что ребёночек? Он заснул – и вся недолга. Ангелочком безгрешным на небо улетел, грязи-то на нём никакой. А твой-то, – она покосилась на живот напарницы почему-то с уверенностью, что это будет мальчик, – неизвестно ещё кем будет. Может, бандит бандитом. Ты на мово посмотри – дебошир и пьяница, пьяница и дебошир. Дурак-дураком, как выпьет. Хорошо ещё меня не бьёт. Говорит: «Ты, мать, ещё мной гордиться будешь. Я – как Ленин, – баба испугано посмотрела по сторонам. – Я, говорит, как Ленин, мать-перемать, всё по тюрьмам да по ссылкам. А ты зудишь, зудишь. Дурак, говоришь? А я как иду по улице выпимши, то мне соседи вслед охают: «Ох, хорош! Хорош Мишка идёт!» А ты – плохой да плохой! Так что не ссы, мать! – так и говорит – Не ссы, мать! – женщина с клеёнчатой сумкой так ударила кулаком по коленям, что чуть не рассыпала гостинцы на замасленный железный пол автобуса и, с обидой поджав губы, отвернулась от беременной и стала уныло смотреть перед собой.

Автобус, миновав Кершу, снова нырнул в лес. Более половины дороги осталось позади. Позади остался Тамбов с желанными родичами, с долгими стояниями в очередях, с полузабытой уже обидой за несправедливость на вокзале. Я вздохнул, вспомнив, что на прощанье забыл поцеловать бабушку. С дядей я попрощайся за руку, как мужик с мужиком, а вот с бабушкой… В ушах стоял её голос: «Касатик мой! Ласточка моя быстрая! – это когда я приносил ей лекарство в постель, или выполнял ещё какую-нибудь просьбу. Бабушка была старая. – Восемьдесятый годок доживаю, слава тебе Господи! – и крестится долго-долго, глядя на тёмно-коричневую от времени икону Божьей Матери. – Прости меня, Заступница Усердная и сохрани чад своих неразумных. Накорми и обогрей их, заслони их платом своим пречистым. Отведи от них лихоманку, – потом, посмотрев на меня, продолжала. – Пошли им усердия, поставь на путь истинный, оборони от войны, пожара и глада, заступись за них пред Престолом Всевышнего, дети они, как есть – дети!» – потом толкала меня к иконе, заставляла встать на колени и просить прощения у Бога за грехи свои вольные и невольные, за неразумность свою в учёбе, за гордыню свою окаянную и за многое-многое другое, чем виноват человек перед Господом. Божья Мать сквозь потемневшую олифу доски смотрела на меня ласково и, как мне казалось, улыбчиво, прощая все мои прегрешения. Руки у бабушки были холодные, сухие и крепкие, как клещи. Она всё склоняла и склоняла мою голову к самому полу, заставляя читать вслух «Отче Наш» – одну молитву, за которую Господь прощает даже отпетых грешников. «А тебя простит тем более, не успел ты нагрешить ещё… Ну, вставай. Вставай. Иди мыть ноги и ложись спать. Утром рано разбужу, за булками пойдём», – она сама, кряхтя, поднималась с колен, поправляла лампадку и уходила к себе, в маленькую без окна тёмную спальню, отделённую от моей комнаты занавеской. Дядя обычно по вечерам никогда не был дома. «Ухожорит», – говорила про него бабушка. Дядя приходил тогда, когда я уже крепко спал.

Дорога через лес была песчаной, взрытой грузовиками, и наш автобус утопал по самые колеса, ехал медленно и с натугой. Из леса тянуло прохладой и грибной сыростью. Я с жадностью всматривался в прогалы между деревьями, пытаясь увидеть что-нибудь необычное, но в окне, кружась, переступали стволы деревьев да тёмные кустарники с пожелтевшей листвой.

Лес кончился так же, как и начался. Сразу стало светло, как на солнце, хотя день и был пасмурным. Впереди показалось село с обезглавленной церковью, большое и раскидистое, почти как наши Бондари. Это был Пахотный Угол, где я встретился с ней, первой женщиной, заставившей сжаться моё детское мужского начала сердце.

Сквозь стекло, возле сломанной пополам ветёлки – ветер ли свалил её, или кто заломил так, ради баловства, между прочим, проходя мимо, я увидел двух женщин – одна из них, пожилая, в чёрной стёганой безрукавке – отчаянно махала руками, подавала знак шофёру остановиться. Рядом со старой женщиной, одной рукой держась за сломанную ветёлку, стояла, покачиваясь, молодая, в лёгком, цвета мокрой травы платье, обдуваемом ветром, как будто его обладательница куда-то стремительно летела и не могла остановиться. Лёгкий крепдешин, пеленая её фигуру в зелёные пелены, прилипал к телу, облегая полукружья грудей, свод живота и паховую область, пробуждая в моем подсознании досель не известные инстинкты. Старая, оглядываясь, что-то резкое говорила молодой и снова начинала махать руками.

Шофёр притормозил как раз перед ними. Молодая, с белым батистовым узелком в одной руке, неуверенно хватаясь за поручень другой, нет, не вошла, а как-то просочилась в приоткрытую дверь. Старая, зачем-то прикрыв ладонью рот, всё крестила и крестила молодую в спину. Слабо улыбаясь накрашенными губами, вошедшая растерянно посмотрела вокруг, и медленно, боясь как будто что-нибудь расплескать, опустилась рядом со мной на сидение, всё так же придерживая узелок руками, словно там находилось всё самое ценное, что у неё было. Лицо её побледнело так, что белая пыльца пудры резко выделялась на щеках, а улыбка стала похожа скорее на размазанную помаду, чем на проявление чувства. Не знаю почему, но на меня сразу повеяло холодом, и стало зябко, хотя на улице и в автобусе было сравнительно тепло. Словно холод исходил от самой женщины, или от её узелка. Я инстинктивно отодвинулся к окну, сунув меж колен руки, словно их прихватил мороз. Гладкая причёска и воткнутый на затылке гребень, полукруглый и коричневый, открывали её такие белые, такие тонкие, как бумага, уши, что висячие золотые якорьки серёжек, казалось, вот-вот оборвут их. Женщина сразу откинулась на спинку сидения и склонила набок голову. Сбоку мне было видно, как подрагивает её веко.

Автобус, несколько раз качнувшись, тронулся, и мы поехали дальше. До Бондарей теперь уже рукой подать, и я с нетерпением стал всматриваться – не покажется ли наша церковь, с голубым, как раскрытый парашют, куполом. Церковь всегда показывалась первой, с какой стороны ни подъезжать к селу. Коротко стриженые, обкошенные поля золотились стерней. Как сараи под соломенными крышами, среди полей стояли стога. Взгляду не во что упереться, и я снова посмотрел на сидящую рядом со мной женщину. Казалось, она заснула, и я почему-то вздрогнул, боясь, что она больше никогда не проснётся. Дыхание её было настолько слабым, что грудь под тонким крепдешином совсем не колебалась, только ниже, где-то под ложечкой, часто-часто пульсировал родничок.

– Ишь, барыня развалилась! – недовольно заворчала говорливая женщина с батонами. – Малого к самой стенке притиснула. С гулянок, видать. Уморилась, как же, под лопухами.

– Да, ладно тебе, Нюрашка, ворчать да злиться, кабы сама молодой не была. Видишь, девке нехорошо, может, хворая она, а ты на неё с градом, – беременная соседка жалостливо поглядывала на вошедшую.

– Как же, хворая! Мы эту хворь знаем, сами по молодости хворали, когда залетали нечаянно, – не унималась первая.

«Куда это они залетали? – думал я. – Самолёты к нам садились только почтовые, с маленькой открытой кабиной, где второму человеку не поместиться. Там одному-то сидеть тесно. А эта баба даже по молодости вряд ли поместилась бы туда…»

Что-то тёплое и липкое стало просачиваться под меня, и я инстинктивно провёл по сидению рукой. Моя ладонь и мои пальцы были в красном смородиновом соке. Сидящая со мной женщина, наверное, опрокинула узелок, а там банка с вареньем – вот сок и протёк. Но узелок у женщины на коленях был чистым, и легонько покачивался в такт движению автобуса. Я посмотрел ещё раз на сиденье – по тёмному дерматину растекается смородиновый сок, точно такой же, как делала бабушка.

Я осторожно потянул женщину за рукав, показывая глазами на сидение. Та, будто очнувшись от глубокого забытья, не понимая, что я от неё хочу, вопросительно посмотрела на меня, потом перевела взгляд на мои руки и на ржавого цвета дерматин. Глаза её расширились от ужаса и стали совсем черными. Она растерянно полезла в узелок, вытащила расшитый цветами душистый носовой платок и стала быстро вытирать мои пальцы и сидение, потом рука её в отчаяньи опустилась и безвольно повисла, выронив платок на пол, к самым ногам той женщины, которую беременная баба называла «Нюрашкой». Та, видимо, поняв, в чём дело, стала нехорошо кричать и ругаться, называя мою соседку «ковырялкой».

– Мальца, – это она про меня, – заразит, гадость такая! В милицию её бы сдать, а не в больницу везти. Мы по восемь человек рожали – и ничего, обходились. А эта подпольный аборт сделала, сука такая! Живого человека искромсала.

Моя соседка умоляюще посмотрела на меня, хотела приподняться – по зелёному крепдешину цвета мокрой травы расплывались тёмные, почти черные пятна.

– В милиции её вези! В милицию! – теперь yжe обращалась «Нюрашка» к шофёру, пожилому мужику в армейском кителе с радужной разноцветной планкой на груди, то ли за ранения на войне, то ли за награды, а то ли за всё вместе.

– Да замолчи ты, балаболка! Видишь, девка концы отдаёт, её спасать надо, а ты, трепло – в милицию!

Беременная женщина жалостливо поправила подол моей соседке и недовольно толкнула в бок «Нюрашку».

Шофёр, ещё раз оглянулся на перекошенное то ли от горя, то ли от боли меловое лицо женщины в крепдешине цвета мокрой травы, и передёрнул рычаг скоростей, утопив педаль «газа» до самого упора.

Автобус, вихляя по дороге и обходя выбоины, мчался изо всех своих машинных сил, закручивая позади себя пыль, к нашей районной больнице.

Мы уже въезжали в Бондари. Уже высматривать голубой купол церкви поздно. Уже церковь вся целиком стояла передо мной.

Автобус, свернув с дороги направо, влетел в больничный двор. Шофёр, толкнув дверь, выскочил на землю. Дверь, громыхнув железом, заходила из стороны в сторону так, что автобус закачался. Через минуту двое мужчин в белых халатах и одна женщина быстро зашагали к нам. В руках одного санитара были складные брезентовые носилки.

Пощупав на шее моей больной соседки сонную артерию, женщина-врач властно скомандовала разворачивать носилки и срочно нести женщину в операционную.

Я бочком-бочком стал выбираться из автобуса, освобождая проход врачам.

Когда выносили соседку, я видел, как красный сок смородины, сок уходящей жизни, пропитав брезент, всё капал и капал в пыль.

Лето кончилось, впереди меня ждали школа, ребячьи забавы и долгая-долгая холодная зима.

 

Красная шапочка

Она лежала на спине, раздвинув длинные, как школьный циркуль, загорелые ноги, стыдливо прикрывая глаза по-детски пухлыми ладошками. Там, где должны быть трусики, белел треугольником солдатского письма обойдённый загаром из-за интимности участок тела, пока не тронутый мужчиной, но уже готовый вобрать в себя клокочущую страсть. Тёмная, тоже треугольная, как штемпель полевой почты, отметина в уголочке повергла меня в столбняк своей невозможностью. Так и стоял я, сжимая пилотку в кулаке, и маленькая красной эмали звёздочка входила в мою ладонь острыми клинками. Но боли не ощущалось. Тело сделалось деревянным и непослушным, как бывает в глубоком сне.

Сравнение обнажённого участка тела лежащей передо мной молодой немки с треугольником солдатского письма пришло ко мне сразу, по первому впечатлению. Я служил солдатом в Группе Советских войск в Германии, и воинские письма на Родину, в Союз, как мы говорили, принимали только в таких незапечатанных конвертах-косыночках – «Лети с приветом, вернись с ответом!» А с письмами у солдата связана вся жизнь.

Полевая почта знает своё дело. Полевая почта работает не спеша. Письма идут медленно, мучительно долго, а ответы – и того дольше. Весь истоскуешься, изъёрзаешь скамейку в курилке, ожидая почтаря, который и на этот раз не выкрикивает твоей фамилии, а ты смолишь и смолишь моршанскую махру, настороженно вытягивая шею – авось, почтарь хочет тебя разыграть и выманить за письмо какую-нибудь безделицу. Но нет, хохляцкая морда Микола Цаба хлопает, как курица крыльями, по пустой дерматиновой сумке: «Аллес! В смысле – звездец!» и уходит в штаб, заниматься своими писульками или сочинять «Боевой листок». Сердце ухает в провальную яму и барахтается там, как муха в навозной жиже. Служба становится невыносимой, старшина – самая мерзкая личность – заставит в который раз или подшивать подворотничок, или приводить в порядок и соответствие уставу боевую выкладку вещмешка, как только увидит тебя с опущенными руками и поникшей головой, измотает придирками, сволочь, пока твоё огорчение по поводу отсутствия желанного привета с Родины растворится в нудных тяготах повседневной службы.

Надо признаться, что письма от девушек в нашей батарее получали трое-четверо, и я вместе с ними. Значит, было чем похвастаться и потрепаться среди сослуживцев, сочиняя разные небылицы о своих похождениях на гражданке.

Разговоры на эту тему – самые излюбленные в армейской среде. Кто служил, тот знает. Вся анатомия женского тела вдоль и поперёк изучена не хуже личного оружия АКМ – автомат Калашникова модернизированный.

После отбоя в наступившей паузе слышится короткий вздох и тягучий нарочито вялый голос:

– А у татарок, говорят, она поперёк расположена… Ей-Богу!

Это задумчиво со второго яруса койки сообщает флегматичный Витька Мосол, длинный худощавый солдат, потомок поморских первопроходцев, призванный с архангельской глубинки, с рыбных тоней. ему бы в Морфлоте служить, травить баланду на полубаке после ночной вахты, а он вот здесь, в самом сердце Европы, в городке Борно, под Лейпцигом, или, как говорят немцы, Ляйпцигом, механик-водитель ракетной установки, один боевой пуск которой способен смести в небытие любой город в радиусе полтысячи километров. Витьку подселили ко мне после того, как чудак и заводила Федя Газгольдер отправился в места отдалённые за рукоприкладство к отцу-командиру.

Витя по штату – старший сержант, разжалованный в рядовые за самовольную отлучку из части в местный гаштет, где его тут же сдали патрулям немецкие фройншафцы, с кем он по русской привычке вздумал сообразить на троих бутылочку «Корна», добротной хлебной водки, которая хорошо развязывает язык и связывает ноги.

«Мосол» говорит о столь вожделенном и загадочном предмете безразличным тоном, в подначку нашему командиру Рамазану Мухаметдинову, который ещё до службы успел жениться и теперь мужественно переносит разлуку с женой, озабоченный её возможной неверностью. Она, по всей видимости, не очень тяготится положением солдатки – после её писем «Рама» всегда мрачнел, скрипел зубами и курил, уставясь в одну точку перед собой. В это время сержанта лучше не заводить, можно схлопотать и в морду, или, как теперь говорят, спровоцировать неуставные отношения.

– Что, не веришь, что ли? – свесилась ко мне стриженая ёжиком белёсая голова. – Спроси у Рамазана. Они и губы выбривают по самой щёлке. Правда, товарищ сержант? – это он теперь уже Раме.

Тот что-то бормочет на башкирском и коротко матерится по-русски.

Тема, затронутая моим другом, настолько привлекательна, особенно после отбоя, перед сном, что казарма враз оживает, перехватывает разговор и смакует на все лады каждую деталь, каждую чёрточку женского запретно-сладостного участка тела. Каждый старается показать себя знатоком, умельцем-грёбарем, хотя наверняка никогда в жизни не видел того места, из которого вышел сам около двух десятков лет назад без обратной дороги и со стёршейся памятью о том дне.

Так что теперь раздвинутые, как школьный циркуль, ноги, и то, что между ними, вызвали во мне шок, полный паралич. Наверное, то же самое чувствует лягушонок перед открывшейся щелью змеиной утробы с манящим и вибрирующим язычком, рассечённым надвое…

В голубых сумерках закатного дня белая косыночка с чёрной отметиной настолько резко выделялась на фоне грубого солдатского одеяла, что резала глаза. Безыскусная, ещё подростковая поросль, не выбритая в строчку, как делают более опытные завлекаловки, до мурашек пугала и притягивала одновременно, как пугает и притягивает к себе провал, обрез вертикальной стены, когда стоишь на крыше. Ты тянешься к самому краешку, к обрыву, и с замиранием сердца заглядываешь туда, в глубину, в пропасть, за обрез. Кажется, вот-вот сорвёшься и полетишь вниз, а какая-то сила удерживает тебя, но ты не в силах отползти от провала, не в силах отвести глаз. Ужас и страсть смешались в этом чувстве, гибельном и сладостном. Да, гибельном и сладостном…

Будка киномеханика на втором этаже солдатского клуба была хоть и тесной, но довольно благоустроенной. Ефрейтор «Чижик», Костя Чижов, малый из далёкого сибирского села Горелые Чурки, совершенный кержак по натуре, ухватистый – «цоп-цабе, всё сабе», основательно обустроил своё рабочее место. Выброшенный бесхозный диван из офицерского городка он приспособил под себя, прикрыв его одеялом из колючей, но прочной, как проволока, шерсти; два стула с затейливыми резными спинками, правда, у одного ножки не было вовсе, а вместо неё приделана простая деревяшка. У второго стула не было сиденья, его заменял старый солдатский бушлат, свёрнутый в скатку. Если бы не два проекционных аппарата, похожие на перевёрнутые вверх колёсами ржавые велосипеды, комната выглядела бы совсем домашней.

Чижик был моим близким товарищем, если можно так выразиться, потому что в солдатской среде все твои сослуживцы – товарищи, и все близкие, но есть и такие, с которыми ты сошёлся настолько близко, что готов дать адрес своей младшей сестры для заочного знакомства. А это уже почти что брат по крови.

Солдатский клуб располагался на краю города, в замшелом старинном парке с вековыми деревьями, у которых кора была непривычно зелёной и скользкой, похожей на лягушечью кожу. Может, это был платан или бук – не знаю, таких деревьев у нас в средней полосе я не встречал. Огромные, развесистые с тяжёлыми, в две ладони, листами, и причудливо вывихнутыми узловатыми ветками. В этом парке я был прописан на всю оставшуюся службу по негласной договорённости нашего старшины и комбата после моего незадачливого фельетона «Уж если зло пресечь, собрать все сучья, дабы сжечь», где я осмелился покритиковать действия командиров.

Дело в том, что деревья, росшие вокруг казарм, засыпали палыми листьями всё вокруг, и наш бетонный, времён вермахта, бетонный плац, мешая строевым занятиям. Кому-то пришло в голову укоротить обвал листопада, обрезая сучья и верхушки зелёных братьев, как говорится, под «микитки». Культяпые, они нелепо топорщились обрубками, но зато листву уже не сыпали, и плац снова был гол и чист, как широкая ладонь старшины «Петрухи».

Заступившись за деревья, я направил фельетон в газету «Советская Армия». Материал, правда, не напечатали, но старшина, вызвав меня на доверительную беседу, закрепил за мной уборку всего парка, где располагался клуб. Работа проверялась с пристрастием, и мне приходилось часто использовать личное время для наведения «марафета» на территории за пределами части. Одна отрада, что можно спокойно пройтись по городку, заглядывая с интересом в непривычно богатые витрины магазинов. Заходить, ввиду отсутствия немецких марок, не имело смысла, но иногда можно позволить себе купить стограммовый шкалик и втихую побаловаться, по русскому обычаю.

Сегодня был как раз такой случай, поэтому, потеряв бдительность, я и решился на дисциплинарный проступок, пригласив молоденькую немку в киношную будку. Я знал, что за связь с местными жителями можно попасть и под трибунал, или, в лучшем случае, отправиться служить куда-нибудь, где «Макар телят не пасёт».

Христя, или Кристина, как я её называл, немецкая школьница, проживала напротив нашей санчасти, где мне одно время пришлось отлёживаться по пустячному поводу – вывих лодыжки не самое страшное в солдатской жизни.

Попасть в санчасть – мечта каждого солдата. Вот и мне подфартило! Вот и я сижу у окна без надзора и пускаю зеркального зайчика на аккуратную немецкую девочку, высунувшуюся из окна своей квартиры, чтобы полить ящик с цветами. Цветы необыкновенные – мохнатые, как шмели, и жёлтые, как русский подсолнух. Цветы вытягивали длинные шеи навстречу сверкающим струйкам из маленькой детской лейки. Девочка, отложив поливалку, поймала зайчик в ладонь и улыбчиво посмотрела в мою сторону.

Зайчик с ладони перепрыгнул ей на грудь и заскользил по нежной впадине между её тугих, как майская редиска, мячиков под розовыми чашечками лифчика. Стояло жаркое лето, и немочка была без блузки, ничуть не стесняясь сладостной наготы.

Она на секунду исчезла в провале комнаты, и вот уже по моему лицу и рукам весело запрыгало тёплое солнечное пятнышко.

Молчаливый разговор имел продолжение.

Каждое утро мой солнечный зайчик играл в её комнате, она ловила его ладошкой и посылала обратно, как срочное письмо солдату, минуя полевую почту. Разговаривать и кричать через улицу я не осмеливался, да и что будешь говорить, если знаешь немецкий язык на уровне «Шпрехен зи дейч, Иван Андрейч?», да ещё под страхом запрета командиров.

Однажды моё пятнышко света выхватило надпись на тетрадочном листочке, где печатными буквами кириллицей было выведено: Христя. Вот теперь понятно – её зовут Кристина, и она не прочь развлекать советского воина своим присутствием.

Мощёные, ещё со времён средневековья, серым булыжником улочки в Борно достаточно узкие, чтобы можно разглядеть лицо дружественной, так сказать, и лояльной к советскому присутствию молодой немки с почти обнажённым бюстом и по-детски озорными глазами. Её короткая стрижка соломенных волос открывала маленькие розовые уши, в которых при каждом проблеске моего зайчика вспыхивали зелёным кошачьим зрачком гранёные стёклышки модных в то время клипс – серьги, которые крепятся к мочкам ушей прижимами, и легко, по мере надобности, снимаются. Волосы у моей знакомой, по всей видимости, были тяжёлые и жёсткие, при каждом наклоне головы они распадались на пряди и свисали, как литые, по ровному срезу. Она была типичной представительницей своей нации. Прежде всего, светлые брови и ресницы, ещё не тронутые тушью, делали глаза пронзительно голубыми и открытыми. Резко очерченный рот, подбородок и нос были явно германского происхождения. Девушек с такими лицами в наших краях не водилось, и мне сравнить её не с кем. Разве что Марина, из-за которой я с таким нетерпением ждал полевую почту, и которую так торопливо целовал в маленькие, как лепестки, неловкие губы, в тот прощальный вечер, когда она, перевозбудившись от моих откровенных прикосновений, стала дрожать всем телом, икать и отрывисто выталкивать из себя какую-то бессмыслицу, потому что я был настолько пьян, что не сумел её как следует успокоить. Но Марина была, как и большинство русских нашего края, настолько перемешанной крови, что черты славянизма в ней едва проступали сквозь смуглость кожи. Восточная роскошь темных глаз под широкими строчками густых ресниц, да и брови, как две разлетающиеся ласточки, скользили под черными кудряшками мягких и податливых волос, когда на ощупь чувствуешь, как торкается кровь за ушной раковиной и разрывает твою ладонь.

В девочке, играющей со мной в зайчики, чувствовалась чистая прохлада светлой воды, женская, не по годам, основательность, и угадываемая доступность, не зацикленная на пуританской морали. А может быть, это только рисовалось в воображении молодого солдата, налитого всклень сладкой и тревожной силой, переполнявшей меня за продолжительный срок службы. Увольнений нам не полагалось, и все контакты с женским полом происходили только на уровне продолжительных и жадных взглядов.

Кристина, показывая пальцем сначала на бумажку, потом на меня, знаками спрашивала, как меня зовут.

Ни бумаги, ни карандаша в санчасти не было, и я, воспользовавшись отсутствием санитара, вытащил из аптечки пузырёк с йодом, достал спичку и, размотав с ноги портянку, стал громадными буквами на холщовом полотне выводить своё имя. Буквы получились кривые, но достаточно чёткие, чтобы разобрать написанное. Вывесив полотнище в раскрытое окно, я провёл рукой по надписи, показывая, что вот он – я! Кристина сразу согласно закивала головой. Буквы на солнце стали расплываться, желтеть, превращаясь в какие-то кровоподтёки.

Наверное, в квартире напротив никого, кроме Кристины, не было, и немочка, покружив передо мной на цыпочках, показала, как ей жарко, и взялась расстёгивать свой яркий лифчик, но это ей никак не удавалось. Моё нетерпение было на пределе, и я стал показывать жестами моё желание помочь ей. Она весело закивала головой, продолжая терзать за спиной непослушную застёжку.

– Ты чего тут руками крутишь, как мельница? А?.. – рявкнул в дверях начальник медслужбы старший лейтенант Платицын. Мужик, не раз выручавший ребят из тягостных объятий службы. Да и ко мне он сегодня утром отнёсся более чем внимательно, согласившись продлить пребывание на постельном режиме.

Я, вздрогнув, отшатнулся от окна и вытянулся по стойке «смирно», одна нога в сапоге, другая босая, травмированная, с розовыми потными пальцами.

– Ну-ка, ну-ка! Наступи на правую ногу. Пошевели пальцами! Так. Теперь присядь, вытяни руки вперёд. Встань! Так. Присядь на одной ноге. Так… Собирай свои личные вещи и бегом в казарму! Может, ещё к обеду успеешь, сачок!

Я с огорчением взглянул на опустевшее окно напротив, намотал исчерченную йодом портянку на ногу, обулся и подался в казарму, ругая себя за излишнюю прыть. «А немочка хороша! Хороша…» – глядя себе под ноги, бормотал я.

На обед я, конечно, опоздал. Старшина обрадованно хлопнул меня по плечу:

– Ну, молодец! Вовремя выписался. Твою территорию надо в образцовом порядке поддерживать. Возле клуба хлама навалено, да и в парке листов, как у Рокфеллера денег. Встреча солдат с молодёжью города намечается по линии «Дружба-Фройндшафт, Руссиш-Культуришь». Может, и к нам заглянут. Личное время – это лишнее время. А на службе лишнего времени быть не может. Так, с завтрашнего дня шанцевый инструмент в руки – и на уборку. Через КППе тебя вот по этой бумажке пропустят, – и он сунул мне в руки листок с неразборчивой подписью и штабной печатью. – Время выхода и возвращенья там указано. И не вздумай просрочить. Посажу на «губу». Понял?

– Так точно, товарищ старшина!

– Ты чего, не обедал, что ли? – мой взгляд на бумажный мешок с сухарями, стоящий в углу, размягчил даже его. – Сухого пайка не дам, а сухарей бери сколько влезет. Да, а что-то у тебя, товарищ рядовой, воротничок на гимнастёрке не по форме? – он протянул руку, прихватывая за краешек полоску белого целлулоида, который обычно используют старослужащие и сверхсрочники вместо обычного белого миткаля: протёр влажным носовым платком – и всё, воротничок снова, как накрахмаленный, – и резко, чуть не перерезав жёсткой полоской пластика мне шею, оторвал его.

Оставалось сказать только армейское «Есть!», насыпать карман сухарей и, повернувшись по уставу, быстро уйти, не соблазняя старшину на дальнейшие действия.

И то, и другое, и третье я сделал быстро и чётко, и выскочил из каптёрки.

Встреча Советских солдат, стоящих впереди пограничных застав на страже социалистического лагеря, конечно, состоялась, но не там, где предполагал наш старшина. Общество советско-немецкой дружбы организовало такую желанную для нас встречу в местном немецком клубе на Карла Маркса штрассе. Улицу с таким названием можно встретить в любом посёлке Союза. Я и сам проживал в своих Бондарях на улице с таким именем.

Самым волнующим, о чём мои сослуживцы так долго вспоминали, был буфет на втором этаже. Внизу, в фойе, располагался танцевальный зал с небольшим дощатым подиумом для эстрады, а всё остальное – на втором этаже: библиотека, кинозал, столики в уголочке, туалет и небольшая стойка буфета, где можно выпить чего-нибудь, но закусок, как у нас в Союзе, не полагалось. Пей – и вытирайся рукавом.

Нас собрали в гулком кинозале. Из представительной молодёжи города были только девочки и, в большинстве своём, школьного возраста, вёрткие и раскованные. Немки постарше с воинами-освободителями для встречи не были готовы, а молодцы со стрижеными затылками здесь не к месту.

Всё это: и обстановка клуба, и девочки, и буфет, где можно запросто выпить порцию водки – махонький наперсточек, залитый толстым стеклом таким образом, что капелька водки в нём выглядит вполне объёмисто, – и стены, расписанные под Пикассо, – было так непохоже на то, что называется Домом Культуры где-нибудь в Лысых Горах или Тихой Балке, где лузгают семечки, матерятся и греются от самокруток. Мы поначалу не знали, куда себя деть, и организованной кучей сгрудились возле старшины в дальнем углу, пока организатор вечера, молодой немец в русской косоворотке, гостеприимным жестом не позвал всех на второй этаж, в кинозал.

Официальная часть была длинной и скучной. Сначала говорил немец, и переводчик переводил его на русский – девочки в зале хлопали в ладошки, затем говорил наш замполит, и переводчик переводил его на немецкий – тогда хлопали мы. Потом крутили кино, кажется, «Чапаева», а, может, «Броненосец Потёмкин», не помню. Я всё время клевал носом, отдыхая после караульной службы, и очнулся только тогда, когда задвигались стулья и затопали по восковому паркету сначала – «цок-цок-цок!» – туфельки, потом – «топ-топ-топ!» – армейские сапоги.

Старшина, замполит и командир сразу юркнули с немцем за сцену. Командир части, оглянувшись, успел погрозить пальцем солдатам, мол, я вас знаю, чтобы – ни-ни, тихо было!

Купив в буфете по пачке дешёвых сигарет «Казино» – не курить же здесь солдатскую махру! – мы с Витей Мослом, усевшись за столик, покуривали, обсуждая, что делать дальше. Пятнадцать марок, полученные накануне, жгли карман – небольшие деньги, но за них можно хорошо выпить, и мы с бывшим рыбаком-помором решили заказать себе по паре «дупельков», так, для разминки. Дупелек – это двойная порция, налитая в один стаканчик – тот самый напёрсток. От «дупелька» немцу хорошо, а русскому – как слону дробинка.

Буфетчик, или бармен по-ихнему, удивлённо округляет глаза, наливая сразу двойные порции:

– О, Зовьет зольдат! Гуд! Гуд! Руссиш культуриш!

– Ну, а куйлиш! – смеёмся мы с Мослом, опрокидывая дупельки» и затягиваясь сушёной соломой «Казино». Отцов-командиров не видно. Они тоже где-то рядом «культуриш» делают.

Дурной пример заразителен. Глядя на нас, к стойке потянулись и другие. Даже Рамазан – и тот не устоял, забыв предписание Корана, быстро, один за другим опустил в себя те же «дупельки». Рамазан, оправдываясь, позже говорил, что Коран запрещает пить вино, а о водке там ничего не сказано. Ребята, у кого кончились марки, потянулись вниз, где гремела музыка и разогревались немецкие девочки. Нам с Витей спешить было некуда – его уже разжаловали, а меня разжаловать невозможно. За всю свою службу я не заработал даже лычек ефрейтора.

Пока оставались деньги, мы оставались за столиком. Один, да и другой дупелёк на нас не подействовали, пришлось повторить ещё и ещё раз.

Теперь стало не то чтобы хорошо, но уже как раз, и мы по широкой чугунной со спящими львами лестнице спустились вниз – себя показать и на других посмотреть.

Где-то рядом, по ту сторону берлинской стены, в американской зоне служил тоже солдатом король рока, гениальный Элвис, и сюда уже проникла «тлетворная зараза буржуазного Запада». Девочки, школьницы, немочки такое выделывали под саксофон и гитару, что если бы у нас в Союзе кто-то позволил себе подобное, то наверняка бы попал в ближайшее отделение милиции за хулиганские действия. Пятнадцать суток ему гарантированы.

Мы с Витькой такое выделывать были не способны, да ещё в сапогах и тесном, как броня, кителе. Мы были ещё не в такой степени опьянения, чтобы, облапив порхающую бабочку, душить её в объятьях, и мы решили «накатить» ещё по одному «дупельку», а уж потом в своих говнодавах из толстой яловой кожи, кованых железом, подёргаться под чужую непривычную музыку с какой-нибудь немчуркой. Под гармошку можно и так обойтись, а под этот громыхающий, как состав по рельсам, рок, да ещё по-чудному приседать и вихляться… Нет, надо определённо «накатить»!

Мы уже направились к лестнице, как меня кто-то тихо потянул за рукав. Я недовольно оглянулся. Передо мной, расцветая улыбкой, стояла та девочка из окна, что напротив санчасти, та самая Кристина, с которой я так увлечённо играл в солнечные зайчики. Теперь она выглядела совсем как девушка Гретхен – в национальной клетчатой юбочке и ослепительно белой блузке. На шее у неё, на манер наших пионеров, был повязан галстук, но только голубого цвета.

Мой товарищ – помор, механик-водитель ракетной установки, разжалованный в рядовые старший сержант Витя Мосол – так и застыл с недоумением на рябоватом лице архангельского мужика.

Вот будет в казарме разговоров по моему поводу! Вроде и морда, как валяный сапог, а, поди ж ты, немчуре понравился. В особый отдел надо настучать, вот так – тук-тук!

Кристина: «Ком, ком!» – иди, мол, чего упираешься? – потянула меня за рукав под лестничный пролёт, в полумрак, где нас никто не увидит. Я оглянулся. Витя, разведя пьяно руками, сразу же подался к буфету налаживать «фройндшафт» с барменом, другим до меня не было никакого дела. Потихоньку-полегоньку, бочком-бочком, мои товарищи, поднабрав в буфете смелости, уже неуклюже топтали дубовый паркет в бывшей гостиной какого-то барона пудовыми сапогами Советского солдата.

Получалось – «Дойч-руссиш-культуриш». Гибрид «Семёновны» с «рок-эн-ролом».

Я всегда был индифферентен, если так можно выразиться, к танцам ввиду своей неловкости и мешковатости, и теперь был рад, что не придётся отдавливать своей неожиданной знакомой маленьких ножек, упакованных в белые туфельки.

Кристина потянула меня за руку, и я с готовностью нырнул в гулкое пространство под лестницей. Оттуда сквозь витиеватый орнамент чугунной решётки хорошо просматривался зал, и в случае прихода отцов-командиров с командой «Туши свет и выходи строиться!» я буду наготове.

Только теперь я потужил за своё нерадение в изучении иностранного языка, а у нас в школе как раз и преподавали немецкий. Из всего словарного запаса я наскрёб только три слова – «Их либе дир», но в такой ситуации сказать «Я люблю тебя» – несерьёзно как-то получается. Ну, повстречались бы несколько вечеров подряд, походили бы, держась за руки, по городу, повздыхали бы у калитки… А то сразу – их либе дир! Но в армии порядки строгие, тем более за границей увольнения солдатам запрещены, а энергия бьёт через край – их либе дир! – и всё тут.

Кристина, услышав это словосочетание, не сразу поняла о чём идёт речь. Наверное, моё произношение никуда не годилось, и уловить смысл сказанного было трудно. Потом, поняв, она рассмеялась и положила свой тёплый пальчик на мои губы, отчего у меня заломило сердце и захлестнуло душной волной безрассудного желания.

Судя по внешнему виду, по манере держаться, Кристине было, по меньшей мере, лет шестнадцать-семнадцать и всё, что касается молодой женщины, у неё было на месте, в этом я убедился, действуя на ощупь, как учили нас действовать на минном поле.

Стоя с молодой немкой под гулкой лестничной площадкой, я с удивлением обнаружил, что мне ни к чему языковые изыски. Общение на уровне желаний не оставляет места для разговоров – и так всё понятно и ясно без переводчика. С таким же успехом я был бы понят любой племенной туземкой. Тактильные ощущения, на мой взгляд, самые верные и сильные из всех, что нам подарила природа. Каждое прикосновение, движение губ и пальцев отзывалось такими импульсами в моём молодом организме солдата, ограниченного пространством и сводом действий, что я боялся не выдержать и лопнуть, как перезрелый гороховый стручок, выстреливая свою плоть прямо на землю. Раньше у нас в деревне такие действия назывались одним словом – «пощупаться», а теперь это подносится сексологами, да и не только сексологами, как обобщённое название «петтинг».

Для немочки любовная связь с советским солдатом была, наверное, как некоторая игра в экзотику. Это всё равно, как русской школьнице отдаться негру. Сладостно и вместе с тем опасно, сознавая незавершённость подобной связи. Ломаясь под негром, какая-нибудь рязаночка или тамбовчанка вовсе не думает выйти за него замуж, что заводит ещё сильнее, ещё стремительнее. Такое же чувство испытывала, кажется, и Христя. Разовая встреча прощает всё! Наверное, поэтому так легко и охотно отдаются женщины в командировках, в разных санаториях, пансионах и домах отдыха, в чём я не раз убеждался позже.

Солдат – вероятно, это относиться ко всем солдатам мира – существо нетерпеливое и грубое. Сугубо мужское общение делает солдата решительным и жёстким. Ему не свойственны сентиментальные отношения к женщине. «Пришёл, увидел, победил!» – и всё. И баста!

Но со мной было совсем по-другому. Я вновь почувствовал себя школьником, спрятавшимся с одноклассницей под деревянную скрипучую лестницу, которая была в нашей бондарской школе. Под этой лестницей обычно находились все принадлежности для уборки, и мы с подругой, забыв обо всём, путаясь в паутине, опрокидывая гремучее железо под ноги, по-щенячьи тыкались носами друг в друга, пока уборщица, напуганная громыханием вёдер, добрейшая тётя Паша, охаживая шваброй, не выгнала нас из этой дыры прямо под убойный взгляд директора. Не знаю, как отнеслись к нашей выходке родители одноклассницы, но после этого случая она, забыв все обещания, стала не замечать меня в упор, и всякий раз сторонилась, боязливо оглядываясь, если мы оставались одни. Меня же перевели в параллельный класс с последующим предупреждением об исключении из школы. «Убью сукина сына!» – коротко сказал отец на педсовете, предупредив тем самым долгие разбирательства моего аморального поведения.

Теперь, осторожничая, как бы не накатили наши командиры, я стоял в неподобающей солдату нерешительности, соображая: что же мне делать дальше?

Тёплый пальчик её руки нежно скользнул по моей губе и остановился на полпути, и я забыл обо всём на свете, и в первую очередь об уставе воинской службы. По-деревенски, как делают наши парни на Тамбовщине, я расстегнул тугие пуговицы кителя, снял его и накинул на плечи враз прильнувшей ко мне Христе, немке, дочери, может быть, фашиста, карателя, эсэсовца! Но мой китель советского солдата-освободителя пришёлся впору, и погоны артиллериста со скрещёнными пушечками плотно лежали на её покатых плечах.

Руки сами, будто они это делали каждый день, смелея, мяли, щупали и тискали эту полуправду, это существо из другого, параллельного мира. Я зря стеснялся незнания немецкого языка. Для нашего общения это излишне. Более того: слова в такой ситуации ни к чему, и только мешали бы понимать друг друга. А так – всё ясно! Вот губы – целуй их, вбирай в себя странный привкус солоноватой влаги, от которой слабеют колени, размягчаются мускулы, и тело перестаёт тебе подчиняться. Ладонь скользит по груди, задевая твёрдые окатыши сосков, язык жадно ищет их, ныряя в бархатистую прохладу кожи, в лощину, в цезуру межгрудья.

Что я делаю?! Ладонь, просунутая за жёсткий поясок шотландской юбки, не слушается меня. Рука стала гибкой, как тело змеи, и ладонь скользнула ниже, пальцы путаются в завязках и тесёмках, мнут податливое и нежное. Наше дыхание смешивается, неровное от одышки, словно у скалолазов на восхождении – вот она, вершина, ещё один бросок тела, и ты там, на самой верхотуре. Ещё чуть-чуть. Ещё… Ещё…

Музыка обрывается, и резкий голос старшины бьёт по обнажённым перепонкам: «Батарея! На выход! Строиться!» Всё. Я лихорадочно срываю с плеч ничего не понимающей юной немки свой мундир. Тугая жесть пуговиц режет пальцы. Передёрнув бляху ремня, которая оказалась на боку, я махнул рукой и выскочил на улицу, где уже в две развёрнутые шеренги стояли мои товарищи, бойко откликаясь на перекличку – «Я!Я!Я!»

Ничего не соображая, я стал в строй слева по ранжиру. Старшина вторично выкрикивал мою фамилию. Да, наверное, мою.

– Я! – мой голос обрывается в темноте ночи.

– На-пра-во! Запевай!

Старшина навеселе. Старшие командиры разошлись по квартирам. Старшине тоже хочется покуражиться.

– За-певай! Мою любимую!

Запевала, угадав настроение старшины, затянул звонким вольным голосом в сопровождении характерного пересвиста кого-то из колонны переделанную на манер строевой песню.

Нам, ре-бя-та, не жени-ться!

Батарея подхватывает в полсотни молодых глоток

И за нас не-от-дадут. Не отдадут!

Тонким голоском выкрикивает мой приятель ефрейтор «Чижик».

А кто отдаст!

Потом снова вступает запевала:

Нам-бы-где-нибудь на-пить-ся, Да ко-му-нибудь за-дуть.

Далее подхватывает колонна с воодушевлённым повтором, чётко, в ритм шагов:

Да кому-нибудь задуть! Да кому-нибудь задуть!

Немецкий городок погружен в сон. Спят добропорядочные бюргеры, недовольно бормоча в полусне на незнакомые звуки солдатской маршевой песни. Слова этих варваров непереводимы. О, майн Гот! Фюрер – думкомпф. Руссишен швайн нихт шляфен. О, майн Гот! – И снова беспокойно засыпают, натягивая тёплую перинку на гусином пуху…

Не дожидаясь листопада, загодя, рьяный старшина снова, и только в личное время (лишнее время), отправлял меня на ежедневные уборки территории солдатского парка. Правда, в этом парке солдатским был один клуб, где нам два раза в неделю крутили кино, а несколько домиков из красного кирпича назывались офицерским городком, там проживали с жёнами наши командиры. Мусора хватало, и мне стали ненавистны постоянные отлучки из расположения части.

Выскребая, или, вернее сказать, вычёсывая жёсткими прутьями металлической метлы всякий сор из газонной лужайки, я раздумывал о превратностях судьбы: вот, не писал бы пасквилей на начальников, сидел бы теперь в курилке, поплёвывал на землю, слушая нескончаемые байки сослуживцев, а может, и сам загадывал бы загадки, загиная про свою довоенную жизнь, а здесь вот – метла, лопата, ведра, всяческий хлам… Впору застрелиться!

Полевая почта как работала, так и работает, а долгожданного письма всё нет. Только из дома, от имени родителей, да и от своего имени посылала весточки младшая сестра: в Бондарях всё по-старому, вторым отёлом ходит наша корова Красавка, отец бросил курить, говорит, до твоего возвращения цигарку в рот не возьмёт. Мать по тебе скучает, плачет иногда – все на побывку едут, а тебя не пускают. Вот и дружок твой Мишка Спицин приезжал в отпуск, он курсант, хвалится, учусь, мол, на чекиста, врагов Советской Родины доставать буду. Приставал ко мне, но я ему по рукам дала, чтобы не распускался…

Вот такая шла из Союза писанина! А от Марины, с которой я так горячо прощался, ни строчки. «Наверняка скурвилась!» – успокаивал меня ефрейтор «Чижик». За хорошую службу он был представлен комбатом на звание младшего сержанта. Кино крутить – служба хоть и не пыльная, но тоже служба. Новые из чёрного бархата погоны он перепоясал двумя золотыми лычками, и божился, что обмоет их со мной пузырьком тройного одеколона.

В конце аллеи, кружась по жёлтому песочку дорожки, в клетчатой юбочке из шотландской ткани, в малиновом берете набекрень, в белых до колен гольфах, как Красная Шапочка, с плетёной из ивняка круглой корзиночкой в руке, навстречу шла Христя.

Тот случай в немецком клубе, устроенный обществом Советско-Немецкой дружбы, мной, конечно, не забылся. Более того: все нюансы под чугунной гулкой лестницей бывшего дворца сбежавшего в Западную Зону оккупации барона прокручивались в мозгу не единожды. В ночное время они будоражили воображение, мешая спокойно спать, а в долгие часы караульной службы мешали сосредоточиться на бдительном охранении вверенного объекта.

Метла, звякнув веером металлических прутьев, выпала из моих рук, опрокинув стоящее рядом ведро с окурками и всякой другой нечистью. «Тоже мне, солдат! Защитник социализма на передних рубежах! Надо стоять гордо, бронзовея налитой силой мускул, сжимая в руках оружие! А ты стоишь, растерянно растопырив руки, в пыльных сапогах, в заношенной армейской форме со следами штопки на коленях, со сбившейся набок пилоткой!»

Весь шанцевый инструмент так и топорщился своей неприглядностью, выдавая меня с ног до головы.

Я не знаю, случайно или нет юная немка, эта Гретхен, пришла сюда, в парк, арендованный Советской Армией для своих нужд, но, судя по всему, чувствовала она себя здесь уверенно.

Узловатые деревья с вывихнутыми суставами сучьев, с зелёной, болотного цвета корой, пупырчатой, как лягушачья кожа, перестав перешёптываться между собой, замерли в изумлении от появления Красной Шапочки.

Но если есть Красная Шапочка, значит должен быть и Серый Волк…

Красная Шапочка остановилась напротив, с интересом разглядывая меня, улыбаясь, нагнулась и подала в руки эту проклятую метлу с железным гребешком прутьев.

– Гутен таг!

«Гутен таг» – я ещё помнил со школы, так приветствовала нас учительница немецкого языка, входя в класс.

– Гутен, гутен, – пробормотал я, широким жестом показывая – вот мы, мол, какие, русские! Любим во всем чистоту и порядок.

– Ду шлехт зольдат, ист гут менш! – что можно понять, как – если ты плохой солдат, значит, наверняка, хороший человек. – Кристина поправила у меня на голове пилотку, смахнула ладошкой приставшие к погонам соринки и, отойдя на полшага, остановилась, оглядывая мой далеко не боевой вид.

Я показал ей на часы, что мне надо ко времени закончить работу: «Арбайтен! Арбайтен!».

Красная Шапочка подняла большие широкие грабли со сверкающими, как улыбка идиота, зубьями и стала собирать выметенный из парка сор в одну кучу. Плетёная корзиночка, конечно без пирожков, а так, набитая всякой пустяковиной, стояла, прислонившись к дереву. Я вздохнул, опасливо поглядывая по сторонам – не увидел бы кто из командиров – присел на корточки и стал разжигать костёр под кучей хлама. Пламя то вспыхивало, то гасло, и мне приходилось снова и снова, ломая спички, поджигать неловко сложенный костёр.

Христя смотрела-смотрела на мои тщетные усилия, присела рядом, сложила из сухих веточек, коры и мятой бумаги островерхий шалашик, взяла у меня спички, подожгла своё сооружение, и пламя, встрепенувшись, как птица, затрепыхалось, но не привязанное к самому гребню шалашика. Теперь осталось только подкармливать эту птицу, и вскоре там, где топорщилась куча хлама, чернел небольшой холмик пепла.

Аллея была вычищена, мусор сожжён, склянки и пепел я зарыл в землю, прикрыв сверху дёрном. Теперь старшина не подкопается. Я одобрительно посмотрел на Красную Шапочку.

Она стояла передо мной, раскрыв испачканные сажей ладони, показывая тем самым, что надо вымыть руки. Вода была только в помещении клуба, в туалете, и я кивнул головой в ту сторону, что там, мол, есть вассер – вода. Красная Шапочка приветливо закивала головой – «Ферштейн! Ферштейн!» – понимаю! – подхватила свою корзиночку и с весёлой готовностью пошла за мной.

Деревья, обступившие нас со всех сторон, недовольно зашумели, предосудительно закачали головами, трагически заламывая жилистые руки. Потянуло холодком и сыростью. Откуда-то сверху мелкий и частый, как всегда бывает в этих местах, заморосил дождь. Вечер натягивал глухое солдатское одеяло на город, и мы побежали. Двери клуба никогда не запирались. Немцы сюда не заходили, а солдатам казённое имущество ни к чему. Только аппаратная, где работал киномехаником мой друг ефрейтор «Чижик», закрывалась на маленький, вроде чемоданного, замочек, который при желании можно скрутить одной рукой.

С «Чижиком» мы встретились в самом проходе. Он, увидев меня с Красной Шапочкой, поперхнулся глубокой затяжкой, выронил цигарку и затоптался в дверях, пытаясь её затушить сапогом. Быстро захлопав по карманам, он почему-то сунул мне в ладонь ключ, показывая глазами на аппаратную. До этого у меня и в голове ничего такого не было. Не насиловать же Христю, в самом деле! Хотя очень бы хотелось это сделать, но, конечно, не силой, а по-хорошему, чтобы она сама раскрылась, как зелёная почка, ведь не маленькая уже, небось понимает, что солдату надо…

Туалет, разумеется, был мужским, и я, просунув туда свою Красную Шапочку, остался стоять в коридоре, охраняя её плетёную корзиночку, в которой была всякая девичья мелочь, безделица.

«Чижик» сразу куда-то улизнул. Наверно, боится опоздать к ужину – несмотря на свой рост, едок он был ещё тот.

Кристина вышла, пошарила в корзиночке, достала дивный, в розовых кружавчиках носовой платочек, и вытерла ладони. Во всём огромном и гулком помещении мы были одни. Сразу захотелось тесноты и уюта. Замочек в аппаратную, прыгнув в ладонь, раскрылся, и мы поднялись по узкой крутой лестнице в кинобудку, где можно уединиться и тихо посидеть, пережидая дождь на улице.

В кинобудке, как и хотелось, было тесно и тихо. Спиртовой запах целлулоида будил и тревожил забытое ощущение хмельной радости. Да я, кажется, и в самом деле опьянел, ухватив свою Красную Шапочку поперёк талии и прижав к себе так близко, что чувствовалось ментоловое дыхание её рта и тонкий аромат атласной кожи на щеках. Забыв всё на свете, мы с Кристиной опрокинулись на диван, который тут же завизжал по-поросячьи, выбрасывая сразу все пружины вверх.

То ли от панического вскрика забывшего женскую тяжесть дивана, то ли от чувства ответственности, сидевшего во мне где-то внутри неприятным холодным стержнем, я быстро вскочил на ноги, не зная, как поступить в такой ситуации. При любом раскладе мне грозит большой срок: если бы мы это сделали по обоюдному желанию, меня бы повязали за совращение несовершеннолетней, усугубив моё положение тем, что потерпевшая – гражданка другой страны. Стоит Красной Шапочке закричать, то мне уготован срок и поболее первого – за попытку к изнасилованию.

Так и стоял я, растерянно скручивая цигарку из крупчатой сыпучей армейской махорки, которая никак не скручивалась, соря жёлтыми крошками. Потом, вспомнив, что спички всё равно кончились, я бросил эту затею.

Подняв глаза, я увидел налитые молодой уже женской плотью раздвинутые ноги, и то, что может быть между ними. Потрясение входило в меня пружинистой силой. Неодолимое звериное влечение тянуло меня туда, к тёмному створу ног…

Но другое, более сильное чувство поразило меня, когда я на своём погоне рядового Советской Армии почувствовал вдруг прихваченную намертво тяжёлую ладонь неотвратимого рока, судьбы, от которой никуда не денешься.

Развёрнутый на сто восемьдесят градусов, я увидел перед собой комбата. Капитан был в спортивном трико и в домашних тапочках. Капитан тяжело дышал, как-то хрипло и придавленно – наверно, запыхался, когда спешил сюда, со мной на встречу, а может, его душил гнев. Было видно, что несколько минут назад он хорошо отдыхал, пил кофе, читал газету, и кто-то ему сообщил о подозрительных действиях рядового такого-то и девушки немецкой национальности. Опоздай он минут на пять, разборка была бы другой, и в другом месте.

Удар кулаком в зубы опрокинул меня навзничь, и я головой вперёд по узкой деревянной лестнице скатился прямо к дверям, в которые минут десять назад заходил с таким воодушевлением. Во рту стало солоно и просторно. Передних зубов – как не бывало! Я всё удивлялся: когда я успел их выплюнуть, а может, вгорячах проглотил вместе со сгустками крови. Об этом случае не узнал даже майор особого отдела, который почему-то всегда был в курсе последних разговоров в курилке.

Позже наш комбат меня больше ни о чём не спрашивал. Правда, теперь уже до конца службы посылать меня на уборку территории за пределами части старшина почему-то не стал, так и не поинтересовавшись, отчего я невнятно отвечаю на команды. Ребята на это тоже особого внимания не обратили – ну, выбили зубы, и выбили! Подумаешь, делов-то! Только самый близкий дружбан младший сержант «Чижик» из сибирских Горелых Чурок заботливо прикладывал свою медную бляху к моему стриженому затылку, но шишка в яблоко величиной от этого не становилась меньше.

Многое забылось, но полублатная фатоватая фикса из жёлтого металла до сих пор напоминает мне о том далёком и суровом времени армейской службы.

 

Шурочка

Мы, безотцовщина, весёлая и недобрая, по вечерам приходили в сельский клуб и, сбившись в стаю где-нибудь в углу, лузгая семечки и давя ногами окурки, учились нехитрым движениям знаменитых районных танцоров. Учились пить, сквернословить, цинично относиться к женщине. Проза жизни, жестокая и не всегда справедливая, ломала наши души и калечила нравственность. Послевоенные дети рано узнали горький привкус бытия. Но я, кажется, отвлёкся – тема пота и слёз в другой раз, а сегодня рассказ о здоровой чувственности, молодой и жаркой, как июньское утро, которое обещает грозовой день.

Шурочка – так звали мою первую женщину – приехала к нам в Бондари летом, после окончания Ростовского пищевого техникума, и поступила работать на местный маслосырозавод технологом.

Поразительно, как иногда профессия накладывает отпечаток на внешний облик человека! Приезжая и сама была вся как сыр в масле. Она прямо светилась с ног до головы из кружевных оборочек платья, когда я впервые увидел её на танцах в нашем районном клубе, или в Доме культуры, как он громко писался на афишах. Пышные волосы, затейливо уложенные на голове, напоминали взбитые сливки с кремом. Подведённые голубой тенью глаза, большие и ласковые, ярко накрашенный влажный рот – были неотразимы. Среди тусклых и озабоченных районных невест она выглядела безусловной красавицей, пришедшей из другого мира, где молочные реки, кисельные берега и масляные горы. По крайней мере, мне тогда так казалось. В то время приходили сравнения только гастрономического толка. Всякой смазливой девушке мы давали кличку, обозначающую что-нибудь съестное – «Котлетка», «Пампушка», «Пончик».

Шурочка была холостая, а вроде как бы и замужем, а может быть – просто разведённая. Спокойная и мягкая в движениях, она резко отличалась от местных девиц, у которых взгляд выражал обычно беспокойство и ожидание. У неё же взгляд был открытый, ясный и уверенный в себе, и знающий себе цену.

Одним словом, она была той роковой женщиной, за которой гуськом тянулись женихи и сплетни.

Обидчицы говорили, что она с мужиками не сдержанная, и курит, прости Господи, как проститутка, и ребят молодых портит. Вот Санька Жигарь из-за неё Витъку Жучка порезал, и свой дом подпалил, а теперь, бедный, от этой суки и белой горячки в психушке мается. Но ни одно из подобных гнусных обвинений нашей героине не подходило: курящей её мы никогда не видели, а что мужикам головы крутит и ребят с ума сводит – на то она и роковая женщина.

Когда я на летних каникулах подрабатывал грузчиком на маслозаводе, пестуя пузатые фляги с привезённым с окрестных сел молоком, то частенько видел её в белом халате и белой высокой шапочке. В руках у неё почему-то всегда были стеклянные трубочки и колбочки, такие же, как в нашей школьной химлаборатории, где мы проходили практикум. Она деловито открывала фляги, беря молоко на анализ, давала какие-то короткие распоряжения рабочим, и всё-то у неё крутилось и ладилось, и я, зачарованный, забыв на машине очередную флягу, останавливался, жадно пожирая её глазами.

Шурочка, чувствуя моё мальчишеское внимание, покровительственно улыбалась, весело подмигивала мне, показывая розовым пальчиком на борт машины, где, как врытые, стояли шеренги крутобоких неподъёмных фляг. И я, вздохнув, снова принимался за работу.

Под конец дня у меня с непривычки так наламывалась спина, что я не сразу уходил дамой, а, покуривая где-нибудь в тенёчке, дожидался, когда моя белокурая зазноба окончит работу.

Обычно она легко выпархивала из приёмного отделения завода, подманивала меня пальцем и совала в руку небольшой бумажный свёрток с плавлеными сырками или пачкой сливочного масла. Я сконфуженно пытался объяснить, что жду не её, а своего товарища, и не сразу брал свёрток. Она настойчиво совала подкормку мне за расстёгнутую рубашку, невзначай задерживала свою прохладную руку у меня на потном животе, потом прижимала палец к моим губам, и, повернувшись, уходила домой. Мне почему-то всегда нравилось смотреть на её загорелые икры, чуть подёрнутые светлым пушком. Там, на впадинке, под правым коленом была маленькая тёмная родинка, которую неудержимо хотелось поцеловать. Глядя ей вслед и глотая слюну, я докуривал цигарку, потом сплёвывал себе под ноги в пыль, и с неохотой уходил домой. Мать всегда была рада моим гостинцам, они являлись хорошей поддержкой в то непростое и голодное время.

Если быть до конца справедливым, то от поклонников у Шурочки отбоя не было. Домой её обычно провожали хором, изощряясь на свой деревенский лад в остроумии и любезностях.

Мы за ней ходили второй ревнивой волной, и видели, как она, весело смеясь и подзадоривая женихов, тихонько открывала калитку и быстро ныряла во двор, оставляя наших петухов с носом.

Бабка Нюра, у которой она снимала квартиру, неприятная с резким голосом женщина, выходила из сеней, грозя коромыслом, и таким образом отбивала всякий любовный пыл нетерпеливых ухажёров.

С нами, щенками, Шурочка обычно была приветлива, и охотно принимала угощения из опустошённых редких садов местного расположения. Мы все по-своему были в неё влюблены. Бродя по ночным улицам, наша братва всегда останавливалась перед её темными окнами и гадала: в чём она сейчас спит, в рубашке или голая? А если голая, то, как она выглядит…

Встав на завальню, мы вытрясали карманы, ссыпая ей в открытую форточку ворованные яблоки, и было слышно, как они, гремя и прыгая, рассыпались по дощатому полу. На эти набеги бабка Нюра никак не реагировала – или крепко спала, или притворялась, что спит. По крайней мере, её ругани мы ни разу не слышали.

В тот вечер, после лекции о вреде аборта, на которую набиралось много односельчан мужского пола, справедливо считающих себя основными виновниками этой операции, были, как тогда заведено, танцы. После объявления белого танка, Шурочка, ободряюще улыбаясь, почему-то выбрала именно меня. Победно посматривая на завистливых соперников, я, неуклюже переступая, осторожно придерживал за талию, прижавшуюся ко мне женщину, боясь своей неловкости.

То ли танец её утомил, то ли ещё по какой причине, но моя залётка, не дожидаясь окончания музыки, быстро шепнув мне на ухо, чтобы я пришёл к дому бабки Нюре через полчаса, незаметно прошмыгнула между танцующими, и тихонько выскользнула из клуба.

Когда я подходил к дружкам, меня всего распирало от счастья, и хотелось тут же всё выплеснуть, похваляясь своей победой.

– Обманет! – однозначно решила стая, остудив меня, – Они, бляди, все одинаковые, вот и тебя опозорила, бросив на танцах. Пойдём за это у Нюрки трубу свалим, пусть они, падлы, с бабкой дыму наглотаются!

Но я отговорил ребят от столь решительных действий и вышел на улицу.

Было тихо-тихо. Крыши домов, облитые сверху луной, матово светились. Под ногами сахарно похрустывал молодой ледок. Из придорожной травы игольчатый иней покалывал глаза. На белёсом от лунного света небе стояли редкие звёзды. Дрожа от возбуждения и прячась в тени домов, я торопливо пробирался на первое в своей жизни свидание, совсем не представляя, что буду делать, оставшись один на один с такой красивой, и как мне казалось, недоступной женщиной.

То, что она меня будет ждать, я нисколько не сомневался, считая себя неотразимым сердцеедом. По крайней мере, сверстницы не обходили своим вниманием. Но меня это не задевало. Меня тянуло туда, в гриновский Зурбаган, к роковым и падшим женщинам, в дымные кабаки и на туманные причалы – одним словом, в разврат. От мысли, что через минуту я буду рядом со своей мечтой, щемило сердце.

Начитавшись книг oб удачливой и красивой жизни, я с трудом переносил серую районную беспросветность. Мне всегда казалось, что такая жизнь временная: вот придёт кто-то родной и добрый – и уведёт меня отсюда в мир моих грёз. Кто это будет, я не знал – друг или женщина, – но не сомневался, что так и случится. И вот теперь, похоже, мои мечты сбываются. Всё! Решено! Брошу к чертям собачьим школу и женюсь на Шурочке. Уедем с ней вместе из этой зябкой дыры куда-нибудь к морю, в жаркие края, ну, хотя бы в Одессу. Портовый и фартовый город. Наймусь матросом, и буду покачиваться на всех морях и океанах. А моя Шурочка будет приходить к причалу и безутешно ждать, вглядываясь в обманчивую и зыбкую морскую даль. А я, возвратившись, продутый пассатами и муссонами, буду кунать свою хмельную голову в её ладони, вспоминая запахи чужих таверн и дешёвый одеколон продажных женщин.

Белый от луны дом бабки Нюры зиял черными провалами окон. Обвальная тишина придавила его низкую крышу, отчего дом казался вросшим в землю. Нельзя было поверить, что здесь кто-нибудь когда-нибудь жил. Никого! Мёртвая зона. От дощатого забора ложились в засохшие лопухи широкие и длинные полосы беспросветной тени. Ещё не знакомый с женским коварством и лживостью, я не хотел верить, что меня подло надули, и, остановившись напротив, с напряжением вглядывался в пустые окна. Они с безразличием смотрели куда-то мимо меня, в лунную небесную даль.

Боясь оказаться посмешищем среди своей гоп-стоп-компании, я решил не возвращаться в клуб и, глубоко вздохнув, повернул домой. Луна нехотя поплелась следом, как верная небесная собака. Сделав несколько шагов, я услышал тихий протяжный свист – наверное, кто-то из дружков засёк меня и преследует. Я, чтобы не встречаться и ничего никому не объяснять, прибавил шагу. Вдруг две тёплые и мягкие ладони закрыли мне глаза, и я, остановившись, почувствовал затылком горячее и прерывистое дыхание. Сердце у меня сладко ёкнуло и покаталось, подпрыгивая как мячик по ступенькам лестницы. Повернувшись, я оказался в замкнутом кольце рук.

– Ну-ну-ну! Обиделся глупенький. Так уж и пошутить нельзя, – притянув мою голову к себе, она лёгким прикосновением поцеловала меня в озябший кончик носа, – Ай, какой обидчивый, не игручий ухажёр!

Я растеряно хлопал ресницами, оправдываясь и бормоча что-то невнятное.

– Ну, пойдём, пойдём! – Шурочка, взяв меня за руку, потянула за собой, ныряя в непроглядную тень, как в омут.

Я покорно последовал за ней.

Прислонившись спиной и забору, Шурочка медленно расстегнула мою курточку, просунула под неё руки и сцепила их у меня за спиной, отчего её тело сомкнулось с моим и замерло в каком-то молчаливом и томительном ожидании.

Почему – не знаю, но вдруг стало жарко и душно. Слюна во рту сделалась густой и тягучей, и мне никак не удавалось её проглотить.

Обхватив своими ногами моё бедро, Шурочка потёрлась щекой о мою щеку и ещё теснее прижалась ко мне. Густые душистые волосы затопили меня, и я барахтался в них, как рыба, беззвучно глотая воздух широко открытым ртом. Лёгкий тёмный плащик был распахнут, и в низком вырезе платья тело её излучало мучительный свет, такой же тихий и таинственный, как эта лунная ночь. Ладонь моя сама по себе, непроизвольно нырнула в это восхитительное сияние, и заскользила по нему боязливо, как сорванный лист по неверной волне. В глубокой и тёплой впадине, разделяющей грудь на два всхолмия, кожа была нежной и бархатистой на ощупь. Вынырнув на гребень, я вдруг почувствовал, как под пальцами сосок становится тугим и упругим, как резиновая пробочка, тревожа моё ещё смутное желание.

Шурочка, тяжело дыша и слегка оседая, проскользнула, откинувшись, по моему бедру самым низом живота, впиваясь острыми коготками мне в спину чуть повыше моего брючного ремня, затем вновь прильнула ко мне, шаря губами мои губы. Её язык, влажный и прохладный, гибкий, как змейка, проскользнул в полуоткрытый рот и медленно потёрся о моё пересохшее небо, затем, ласкаясь, прильнул к моему языку и, двигаясь взад-вперёд, поднырнул под него, потом несколько раз встрепенувшись, замер.

Поцелуй засасывал меня в свою стремительную воронку всё глубже и глубже. Он как будто отрывал меня от пуповины, которая никак не хотела меня отпускать. И вот, оторвавшись, я закружился в водовороте, доверяясь нахлынувшему чувству. Появившейся солоноватый привкус крови и зовущий запах близкого женского тела раздувал мои ноздри. Колено, согретое её мягкими бёдрами, вдруг непроизвольно задёргалось, и постыдная зябкая дрожь, которую никак не удавалось унять, стала сотрясать моё тело.

Шурочка, словно очнувшись, отпрянула от меня и стала торопливо застёгивать мою вельветовую курточку. Пуговица на поясе куртки, соскальзывая, никак не хотела попасть в тесную петельку, и Шурочкины пальцы, манипулируя возле, держали меня на самом пределе.

Закусив губу, я вдавился в забор, стараясь болью остановить непроизвольные и преждевременные толчки тела. Застегнув последнюю пуговицу, моя сладкая мучительница весело потрепала меня за щеку и, ободряя, сунула между губ невесть откуда взявшуюся ароматную сигаретину. Я вцепился в неё зубами, как в спасительный канат, ощупывая себя в поисках спичек. Я знал, что их у меня нет, но всё же хлопал по карманам, как встрепенувшийся грач крыльями.

– Ладно, не ищи. Пойдём, я тебе сейчас огонька вынесу, – Шурочка потянула меня к дому бабки Нюры, – не бойся, не бойся, хозяйка в город уехала, сестру повидать. Пойдём, на крыльце посидим, видишь, ночь какая! До утра бы домой не заходила. – Она, остановившись, ладошками запрокинула моё лицо вверх.

В бескрайних просторах белёсого неба луна, как родник, истекала светом, плеща прямо в глаза и заливая зрачки. Невыносимо смотреть на яркий диск, от которого исходило сияние. В этом ослепительном свете, на кошачьих лапах, мягко ступая, ходили по селу, перепрыгивая с крыши на крышу, бродячие сны. Некоторые из них по трубам проникали в тёплое человечье жилище и, переливаясь голубоватым светом, стряхивая звёздную пыль, заползали под цветастые подушки к малым детям, счастливым и безмятежным.

На невысоком крыльце, где жила Шурочка, был виден почти каждый гвоздь, каждая трещинка на дереве. Моя спутница, тихонько приоткрыв калитку, проскользнула внутрь двора, оставив меня одного. Я спустился на скамейку, которая тут же восторженно взвизгнула, наверное, радуясь тому, что кончилось её одиночество.

Через некоторое время Шурочка, осторожно приподняв щеколду, вышла ко мне на крыльцо, теперь уже через сенную дверь. В руке у неё был маленький блестящий пистолетик, из ствола которого вместе с пучком искр выпорхнула, затрепетав на воздухе, жёлтая бабочка огня.

Восхищённо посматривая на зажигалку, я, не спеша, затянулся, гордясь по праву приобретёнными повадками заядлого курильщика. Дрожь от возбуждения стала проходить сама по себе, и я почувствовал силу и уверенность в теле.

– Нравится? – Шурочка повертела у меня перед глазами заморскую штучку, и сунула зажигалку в мою руку.

Прохладная никелированная тяжесть приятно оттягивала ладонь. Нажимая на спусковой крючок, я с восторгом смотрел, как вместе с коротким щелчком загорается и гаснет пламя. Загорается и гаснет.

– Ну, поиграй. Поиграй, зяблик пушистенький, – Шурочка, вытянув из хрусткой пачки сигаретку, не обращая внимание на огонёк зажигалки, потянулась прикуривать от моей. Её глаза оказались так близко, что я увидел себя там, внутри них, как будто была сломлена тонкая прозрачная преграда. Умело выпуская струйки пахучего дыма, Шурочка машинально, двумя пальчиками туда-сюда водила по длинному стержню сигаретины, потом, быстро затянувшись несколько раз, выбросила окурок через перила, и мне ещё долго виделась в траве одинокая оранжевая точка.

– Замёрз, бедненький! – Шурочка медленно перенесла одну мою ногу через скамейку, а сама села верхом на мои колени, обхватив их ногами и прикрыв, как крыльями, черными полами плаща. Сладкое тепло тихо разливалось по всему моему телу.

– Ах, мой мальчик! Ах, ты, моя робочка! – она, шаловливо откинув голову, насмешливо смотрела на меня. Рука её, пахнувшая парным молоком, блуждала в моих спутанных волосах. – Ах ты, телёночек мокрогубенький!

…Стояла осень. Счастливая семнадцатая осень моей жизни. Я впервые остался один на один, нет, не со своей бледнолицей сверстницей, а с настоящей красивой женщиной, на пальцах которой холодно светились перстни, от которых исходил умопомрачительный блеск, и тонкий, чуть слышный и неведомый мне запах плоти пьяно кружил голову. Острые лакированные ноготки держали меня, как мышку, не выпуская. Я не смел шелохнуться. Моего теоретического опыта явно не хватало, чтобы перейти к практическим действиям, и я только испуганно хлопал ресницами. Стояла глубокая ночь, и луна в прямом смысле офонарела, глядя на меня, школьника, которого ждали невыученные уроки, тяжёлая рука матери и другие неприятности. Было весело и страшно одновременно, как перед дракой, или нет, как на экзаменах, когда надо говорить «да» или «нет», а точный ответ неизвестен.

Я не знал, куда деть свои длинные неуклюжие руки, они так и вылезали из тесных рукавов старой вельветовой курточки, перешитой матерью из старого халата. Проклятая бедность! Я стыдился себя за свою неумелость, стыдился своей одежды, из которой давно вырос, стыдился своего убогого вида. Осень превращала наше село в непролазную топь, и по улицам можно ходить или в сапогах, или на ходулях, поэтому на мне были пудовые кирзачи с ошмётками родной налипшей грязи, и я, подогнув ноги, старался не шмыгать бахилами по чистому дощатому полу крыльца.

Лавочка была узенькая, и Шурочка, сидя верхом на моих коленях, то сжимала, то разжимала бёдра, отчего у меня вновь стало сухо во рту и удушливо перехватало горло. Тело моей наездницы было лёгким и податливым, и чутко отзывалось на малейшее моё движение. Шурочка сидела так, что её грудь с нечаянно выскользнувшим из-за пазухи соском оказалась на уровне моего лица, и сладкая мучительница, медленно шевеля плечами, провела набухшим соском сначала по моим ресницам, затем по щекам, на секунду задержалась у самого кончика носа, и наконец мои губы ощутили прохладную твёрдую горошину, которая невыносимо сладостно заскользила по ним, отчего внутри меня, мягко тычась в грудную клетку, зашевелился слепой котёнок ещё не испытанных мною чувств. Вся моя мужская сущность напряглась до предела и, казалось, вот-вот взорвётся, как переспелый гороховый стручок, выбрасывая наружу содержимое. Губы, неожиданно вспомнив младенческое время, инстинктивно втянули в рот эту горошину, затем медленно выпустили её.

Изогнувшись дугой, Шурочка порывисто прижала мою голову к себе, стараясь опустить всё ниже и ниже. Пушистая вязаная кофточка надета была на голое тело, и вот я, уже захлёбываясь в восторге, оказался под ней в пахучем и сладком блаженстве. Я был настолько поражён нежностью и податливостью её живота, что, казалось, вот-вот прорву эту оболочку и проникну туда весь, как есть, вместе с жестяными кирзачами и со шмотками родного чернозёма на них, в самое её чрево.

Уткнувшись носом в крепкий узелок её пуповины, я, вероятно от возбуждения, стал терять сознание, проваливаясь куда-то в доселе незнакомую мне истому. Казалось, моё тело потеряло вес и парило над бездной. Я рассасывался, растворялся в душном обмороке бесконечно долго, забывая обо всём и обо всех на свете. Усилием воли стряхивая охватившее меня сладкое оцепенение я, выныривая, выпростал голову.

Откинувшись, как на подушках, Шурочка полулежала, опираясь затылком о крылечный столб. Мне было стыдно и страшно одновременно. Берег моего детства уносился всё дальше и дальше в знойное марево. Лодка моя, брошенная на произвол, то взлетала, как птица, на гребень волны, то вновь проваливалась в голубую стремнину. Канат, которым я был связан с уходящим берегом, лопнул со звоном, и я, болтаясь в лодке, лихорадочно искал весла, чтобы грести назад, в белоснежную чистую гавань, но Шурочка выбросила вёсла за борт, и руки мои загребали горстями только воздух, нигде не находя опоры. Ужас неотвратимо надвигающегося на меня невероятного и несказанно притягательного «нечто» входил в каждую мою клетку, колебля её и не давая успокоиться. От спазмы в горле я не мог выговорить ни слова, и только хрипло мычал что-то нечленораздельное, бестолково тычась мокрыми губами в Шурочкино лицо.

Рассыпчатый весёлый, без малейшего намёка на издёвку, смех моей неожиданной подруги, тем не менее, обрушился на меня ледяным градом. Испуганно отпрянув, я вжал голову в плечи, будто прячась от опасности, но Шурочка нежно потрепала меня за мочку уха.

– Ах, ты, баловник! Ах, ты, проказник какой! Чему вас только в школах учат, а?

Я от двусмысленности своего положения смущённо зашмыгал носом. Что мне было ей ответить?

Она смеялась, а я потерянно хлопал глазами, не зная, что делать: заплакать, или тоже беспечно рассмеяться.

Машинально щелкая зажигалкой, я увидел в коротких магниевых вспышках её лучистые блестящие глаза и неотразимо прекрасное лицо.

Неожиданно, зябко передёрнув плечами, Шурочка перенесла через меня ногу, встала надо мной, и медленно и сладко потянувшись, зарылась в мою лохматую голову, с наслаждением втягивая воздух. Я чувствовал волосами, всей кожей головы, как трепетали её ноздри.

Держа меня за рукав, Шурочка оттолкнула тихо простонавшую дверь, и вот мы уже оказались в непроглядной тьме дощатых сеней. Запахи домашней кухни обволокли меня, отчего невероятно захотелось есть, и я шумно сглотнул слюну.

– Пойдём чай пить, – почему-то заговорщицки зашептала она, щекоча губами моё ухо. Её дыхание проникло за воротник рубашки, и я чуть не закричал от мучительного наслаждения.

Шаря в темноте, нащупывая дверную ручку, Шурочка кончиками пальцев быстро пробежала по мне, скользнула под низ живота, и тут же, будто обжигаясь, быстро отпрянула.

Спутница моя теперь почему-то не спешила в дом, и я на мгновение потерял её, беспомощно разводя руками в кромешной тьме. Ощупывая ладонями пространство вокруг себя, я пальцами упёрся в нежные и податливые, будто слегка подталые, груди, прикрытые тёплым на ощупь трикотажем. Шурочка поймала мою ладонь и, целуя, крепко прижала её, затем медленно опустила вниз. Пальцы мои судорожно сжимались, захватывая ткань её юбки.

Коротко вскрикнув, Шурочка резко оторвала от себя мою руку.

– Ой! Дурачок неосторожный! У меня здесь шрам от аппендицита. Уже год, как вырезали, а – резко потянется – больно! Не веришь? Потрогай! – она настойчиво потянула мою ладонь к себе, и пальцы мои очутились между её подтяжками для чулок и прохладным шёлковым ручейком трусиков.

То ли хирург был высшей квалификации, то ли ещё что, но шрама от аппендицита не обнаружилось, только упруго билась под пальцами наполненная молодой и нетерпеливой кровью паховая жила. Рука моя, ещё не понимая, что делает, поднырнула под тонкий и, как мне показалось, слегка влажный шёлк, очутившись в жёстких зарослях осеннего луга. Я был страшно удивлён и обескуражен: горсть прошлогоднего сена – и… ничего больше! Совсем ничего! Только бесконечно-нежная складка со скользкой ложбиной посередине. И это всё?! Как же так? Мои пальцы озадаченно, на ощупь, стали осваивать окрестность, погружаясь в горячее и трепещущее устье.

Втиснувшись в меня, Шурочкино тело коротко содрогалось, то ли от боли, то ли ещё от чего. Я, испугавшись, выдернул руку. Ещё толкнувшись несколько раз, моя мучительница сразу обмякла, повиснув у меня на плечах. Здесь я по-настоящему растерялся, не зная, что предпринять и, прижав к себе, обнимая, поддерживал послушное и беспомощное тело.

Через мгновение, глубоко вздохнув, Шурочка пришла в себя, выскользнув из моих рук. По нахлынувшему на меня теплу я понял, что избяная дверь открылась. Прошмыгнув в дом, я остановился у порога, боясь в темноте налететь на что-нибудь. Яркая вспышка света выхватила из ночи небогатое убранство русской избы. Чисто побеленная натопленная печь дышала уютом. В углу, застеленная кружевной накидкой, стояла железная кровать с пухлыми лежащими друг на дружке подушками в розовых наволочках. По всем приметам, это, наверное, Шурочкина постель. Посередине постели, уставясь неподвижными глазами в потолок, лежал большой, сшитый из жёлтого плюша, медведь. Напротив кровати, по левую руку от меня, под тёмными иконами, в углу тяжёлым и вместительным кубом возвышался сундук, прикрытый самотканым, из цветастых лоскутов ситца, ковриком. Из-под коврика кованой серьгой свисал старинный замок с огромной скважиной для ключа. Сундук, ещё, наверное, купеческих времён, гляделся ярким и праздничным. На сундуке лежало скатанное одеяло, сшитое так же, как и коврик, из разноцветных лоскутков материи. Вероятно, здесь было лежбище самой бабки Нюры.

Переминаясь с ноги на ногу, я стоял у порога, не зная, что делать дальше. Шурочка, не раздеваясь, гремела у плиты чайником, наливая в него воду из стоящего рядом на лавке большого оцинкованного бака.

От её слегка помятой причёски, зашпиленной замысловатой брошкой, от покатых плеч и спины веяло таким домашним, таким знакомым теплом, что я невольно опустился на сундук. По крашеному масляной краской полу от электрической лампочки разбежались яркими зайчиками световые блики. Мои кирзачи выглядели здесь, как гусеничный трактор на детской площадке.

С ужасом я понял фатальную неизбежность – разуваться. В данной ситуации это было никак невозможно, потому что вместо шерстяных носок мои ноги были обмотаны концами рваного материнского вязаного платка – тепло и удобно, но не мог же я это тряпье выволакивать наружу, хотя бедность, как известно, не порок.

Пока Шурочка возилась у печи, подкидывая на ещё не успевшие остыть угли поленья, она не обращала на меня никакого внимания, будто забыла, что я стою здесь в избе у порога, прямо за её спиной. Когда дрова разгорелись, и весело зашумел алюминиевый чайник, Шурочка выпростала руки из рукавов плаща и повесила его на гвоздик возле самой двери, затем, вытащив заколку, встряхнула головой, отчего волосы светлыми волнами сбежали ей прямо на плечи. В избе было жарко, и Шурочка, ничуть меня не стесняясь, высоко подняв юбку, расстегнула подтяжки, и стала медленно скатывать вниз тонкие капроновые чулки, ставя попеременно на стул то одну, то другую ногу. Полоска бедра между чулком и юбкой была настолько умопомрачительна, что я, с трудом себя удерживая, зажмурился ослеплённый притягательной силой женского тела. Когда я открыл глаза, Шурочка уже стояла возле меня и загадочно улыбалась.

– Ах, какие мы стеснительные, какие мы хорошие мальчики, – напевала она, гладя мою голову. – Ах, какие умницы!

Я смущённо уставился в пол. Её пальчики на ногах с коротко остриженными ноготками тихо шевелились на ослепительной глади пола. Маленькие и круглые, как ягодки, с ярко накрашенными ноготками, они были так упоительно милы, что мне захотелось их тут же брать губами, и чтобы каждый отдельно, и так до бесконечности.

– Проходи, раздевайся. Снимай сапожища-то. – Шурочка показала рукой на стоящий стул.

Я стал скороговоркой бормотать что-то несуразное насчёт тесных сапог, мозолей, и так далее. Тогда она сама поставила напротив меня стул и уселась на него, положив свои босые ноги мне прямо в ладони. Я уселся рядом на сундук. Стул был гораздо ниже сундука, и Шурочкины ноги сразу обнажились, открывая моему взору самое что ни на есть притягательное в женщине. Большим пальцем правой ноги она дотянулась до моего носа и, дурачась, несколько раз нажала на него:

– Пи-пи! Поехали!

Я поймал её ногу за щиколотку и стал быстро, один за другим, целовать её тёплые и твёрдые, как грибочки, подушечки пальцев. Тepпкий полынный запах пота не оттолкнул меня, а напротив, обострил все мои чувства. Я с наслаждением вдыхал его, перебирая губами пальцы, целовал подошву, целовал нежную впадину на подошве, тёрся щекой о неё, боясь выпустить из рук столь непривычную игрушку.

Шурочкина голова лежала на спинке стула. Мне было видно, как гримаса острого наслаждения пробегала по её лицу. Маленькие белые и крепкие, как камушки, зубы стиснуты и обнажены в сладкой истоме.

Руки мои продолжали блуждать по её ноге, гладили колено и ту самую ямочку на изгибе, где находилась вожделенная коричневая точка родинки, опускаясь все ниже и ниже. Внутренняя сторона бедра была бархатистой на ощупь и такой нежной, что я, не выдержав, сполз с высокого сундука на пол и, стоя на коленях, зарылся между её ног лицом, целуя каждый сантиметр, каждую клеточку её тела.

Судорога пробежала по Шурочке, отдаваясь во мне тугими неудержимыми толчками. Ладонь моей распутницы то сжималась, то разжималась у меня на затылке. Шурочка тихо постанывала, прижимая мою голову к себе.

Забытый чайник давно уже гневно плевался на раскалённую плиту. Время перевалило за полночь, а я никак не мог оторваться от впервые послушного мне тела женщины.

Шурочка, встав, быстро, рывком, стянула через голову кофточку, наступила, путаясь ногами, на юбку, и замерла посередине избы, сверкая доступностью и невозможностью своего тела. Я не уловил момента, когда она сняла трусики, но тёмный сакральный треугольник был резко очерчен на гладкой белизне её тела.

Шурочка тут же нырнула под одеяло, зовя меня глазами. Что делать!!! Я вдруг явственно почувствовал всю несуразность своего положения. Эти проклятые сапоги, рваные обмотки на ногах и эта женщина!

Мой разум вышвырнул меня наружу, на зябкую морозную улицу. Я шёл домой, кусая пальцы, и плакал от боли и жалости к себе. Вот и теперь воспоминания вновь отбросили меня в мою далёкую юность, и вновь чувство стыда и неловкости смущают меня, и я опять краснею и вжимаю голову в плечи, как в ожидании удара, из невероятного прошлого. Время ещё не стёрло ощущение позора за свою беспомощность в столь ответственный для мужчины случай. Оказалось – насколько страшно и трудно сделать один единственный шаг и переступить ту черту, которая навечно отделяет тебя от детского неведенья…

У своего дома я столкнулся с одним из моих товарищей. Он, ожидая результата, терпеливо караулил меня почти всю ночь.

– Ну, как? – с нескрываемой завистью спросил он.

– Уработал! – как можно беспечнее сказал я, и в знак истинности сказанного пощёлкал перед носом восхищённого друга подаренной зажигалкой.

На следующий день в доме бабки Нюры был праздник. За Шурочкой приехал красавец-лейтенант, лётчик, только что окончивший военное училище. Я с восхищением смотрел на него. Слегка хмельной, со сбитой на затылок фуражкой с золотым репьём, над которым распластались два таких же золотых крыла, он стоял у крыльца и одну за другой пускал в чёрное осеннее небо ослепительные бутоны ракет. Они с шипением и шелестом взлетали на неведомых стеблях и рассыпались над головами собравшихся жителей огненными брызгами. Лейтенант в свой радостный день осыпал на счастье предзимнее холодное небо белыми ромашками…

Увидев в толпе мальчишек меня, счастливая, прижавшись к тугому плечу лейтенанта, невеста подозвала меня и, взяв у своего любимого заряженную ракетницу, несколько раз медленно провела по тяжёлому гранёному чёрному стволу пальцами и протянула мне. Подняв руку над головой, зажмурясь, я нажал на спусковой крючок, и после короткого хлопка посмотрел в небо. Маленькая искорка бесконечно долго уходила в далёкий космос, и я уже испугался, что моя звезда, так и не распустившись, потухнет. Но вот весёлый алый букет гвоздик рассыпался над тихими Бондарями, высвечивая каждую складку, каждую морщинку сбившихся в кучу домов. Был праздник ночи.

 

Ласка

1

Распахнутое окно выходило на деревенскую улицу, где ночь, прижавшись тёплой грудью к остывающей земле, дышит в лицо забытыми запахами детства: запахами парного молока, перемешанного с горьковатыми запахами пыли, лебеды и полыни. Из-за горизонта тяжело наползают гружёные дождями тучи. Сырая духота предвещает хороший ливень. Вот уже туда-сюда засновали молнии – огненные ящерицы неба. Пока ещё беззвучные, они, извиваясь, испуганно прячутся за нагромождениями темно-сизых облаков. Земля просит вернуть ей выпитую за день влагу. Теперь, на исходе лета, природа как бы спохватилась и снова спешит одарить распростёртое чрево животворящей грозой. Август.

Август – время отпускников, людей солидных, много повидавших на нелёгком жизненном пути. Молодёжь – она больше рвётся отдыхать в горячей спешке, едва начинает пригревать солнце. Им хочется порезвиться на молодой травке, поплескаться в не успевшей как следует прогреться воде, подставляя бока и спины обжигающему ультрафиолету. Нет, солидный человек не такой – ему подавай умеренное тепло уходящего лета, когда солнечные лучи до самого дна прогреют речную воду, играя светлыми бликами с рыбной мелочью. Солидный человек хочет, блаженно жмурясь и разминая затёкшие суставы, полежать, как на русской печке, на горячем песочке, вкусно похрумкать яблочко или, выплёвывая в кулак косточки, всасывать прохладную сиреневую мякоть слив. Время зрелости и умиротворённого отдыха – август. Время вечерних гуляний, непременно с собеседником, ну а если очень повезёт, то и с собеседницей. Сетовать на недальновидность политиков, на дороговизну жизни, или порицать молодёжь за сексуальную распущенность и половую свободу. Одним словом – брюзжать.

Это милое брюзжание повторяется веками, маскируя тайную зависть. Видно, так уж устроен человек, что с возрастом, забывая тяжкие грехи своей молодости, он укоряет юных только за то, что они молоды и желанны. «Ай-яй-яй! Вон какая бесстыжая, хотя бы, дура, бюстгальтер надела, а то сиськи, словно зайцы, того и гляди из кофточки повыпрыгивают». Или: «Куда милиция смотрит? Глядите, глядите, что они делают – целуются, ну, как в постели. До ночи ждать невтерпёж».

Видно, буйное жизнелюбие на фоне прихваченной увяданием зрелости кажется всегда непристойным. Притупленные временем чувства пресны и безвкусны. Краски будто выцвели, и все многоцветье вытесняется черно-белым цветом, переходящим в серый. Но весна жизни полна благоухающей радости и утренней свежести. И надо ли корить молодёжь за стремление самообнажиться, открывая миру прелести здорового чувственного тела и лёгкой эротики? Добрые хорошие люди! Будем же снисходительны к неумеренному жизнелюбию и беззаботности. Молодость ещё наплачется в старости, и потому ей простительно всё, даже глупость.

…Я люблю август. Люблю лёгкую горечь уходящего лета. Тихая грусть утраченного заставляет острее воспринимать настоящее и ценить его за мимолётность.

Август – пора зрелых плодов земли. Ночами по одному, по два, глухо ударяясь о землю, тяжело падают с яблонь наливные плоды. Тугие и круглые, они светятся из травы, как обнажённые женские колени, если уместно такое сравнение. По ночам дереву невмочь, и оно спешит освободиться от груза, а освободившись, с облегчением вскидывает вверх ветви. Кажется: дерево хочет улететь…

Сладостно погружать в прохладную мякоть зубы, обливаясь пенистым соком божьего дара.

Август – время моего отпуска. Уже порваны все верёвки, связывающие тебя с обрыдлой конторой. Получены отпускные. Временно погашены долги, и ещё остаётся малая толика на самоудовлетворение. Эти деньги – святые, краткосрочные билеты в рай, они должны, хотя бы на время, дать ощущение полной свободы и независимости. Каждому, наверное, необходимо иногда почувствовать себя человеком, а не загнанной лошадью.

В августе прохладны и прозрачны рассветы. Мокрая от росы трава обещает погожие дни, когда, захватив купальные принадлежности и что-нибудь поесть-выпить, можно уединиться на отшибе, на бережке затерянной среди полей речки, ещё не заплёванной и не загаженной. Хорошо бездумно перелистывать какое-нибудь чтиво, или просто так, закинув за голову руки, полежать на песочке, наблюдая причудливые очертания облаков, находя в них отдалённое сходство с обнажёнными женскими телесами и спальными интимными принадлежностями. Что может быть лучше такого одиночества?..

2

И вот я уже лежу-полёживаю на тихом бережке Ломовиса, вдалеке от всяческих забот и волнений. Одуревшая от жары муха назойливо вьётся возле моего лица, не давая сосредоточиться. Послеполуденное солнце, скатываясь с вершины дня, погружает окружающий мир в сладкую дрёму, а эта настырная зараза никак не успокоится, норовя залезть непременно или в ухо, или в ноздрю. Я уже порядком отбил ладони, пытаясь её прихлопнуть, но тщетно: она тугой занозой сидит в раскалённом воздухе, и нет никакой возможности её оттуда вытащить.

Греясь, как кот на солнышке, я не спеша перелистываю прихваченный в местном книготорге индийский трактат о любви. «Камасутра» или «Ветки персика», как его ещё называют, даёт истинное толкование великого человеческого чувства. Древние знали толк в таком деле и охотно делились опытом. Ватсаяна – автор нетленных трактатов – написал великолепный самоучитель для начинающих. Жалко, что в пору нашей юности таких рекомендаций не существовало, и мы вынуждены были до всего доходить сами, эмпирическим, так сказать, путём, путём проб и ошибок. Что поделаешь? Теперь мне приходится заново восполнять пробелы в моем сельском образовании. Для наглядности древнее пособие по сексу богато проиллюстрировано. Вместе с откровенными рисунками помещены фотографии с настенных барельефов и фресок многочисленных храмов любви. Изображения настолько живописны, что иногда приходилось откладывать эту Священную Книгу, чтобы немного прийти в себя и отдышаться.

Жизнь отпускника располагает к излишествам в еде и неумеренным возлияниям с бесчисленными родственниками и друзьями. Вынужденное безделье и холостяцкое бытие, вместе со сказанным выше, сделали меня чувствительным индикатором на всякое такого рода внешнее воздействие, обострив мои безусловные рефлексы. Стрелка компаса показывала только зенит.

Приехав в отпуск без купальных принадлежностей, я мучился комплексом неполноценности, загорая в семейный трусах, сшитых из отходов местного швейного производства. Цветастые и яркие, они явно рассчитывались на вкус аборигенов затерянной африканской сельвы. Фантастические цветы на трусах отдалённо напоминали огромные жёлтые подсолнухи на полотнах экспрессионистов и тем самым не раз привлекали насмешливые взгляда приезжих красавиц – студенток какого-то мединститута, нагрянувших для прохождения врачебной практики в местную райбольницу. Студенток, поклонниц экспрессионизма, было много, а райбольница маленькая и одна, поэтому они свободно проводили стажировку на зелёных берегах Ломовиса, рядом с тем местом, где обычно я загорал.

Девицы, как и положено молодым, были веселы и нагловаты. Я располагался поодаль от их шумного лежбища, и с лёгкой завистью поглядывал на чужое беззаботное существование, на чужой праздник. Студентки частенько приходили сюда с туго накачанным волейбольным мячом, от черно-белых шашечек которого рябило в глазах. Исподтишка я с наслаждением разглядывал упругие и ладные изгибы молодого женского тела, стремительно летящего навстречу мячу. Смотрел, как при этом вскидываются их груди с маленькими розовыми сосками, которых ещё не трогали детские губы. Вблизи соски были похожи на только что сорванные ягоды малины и сами просились в рот. Будучи медиками, студентки, забыв условности, наиболее рациональным способом поглощали солнечную энергию, используя почти всю площадь тела.

Они настолько привыкли ко мне, что иногда просили подать им мяч, если он летел в мою сторону, или принять участие в игре. Мне льстило такое внимание, но в то же время и раздражало. Я смущённо кидал им мяч и опять ложился на песок в гордом одиночестве. Чёрт бы побрал эту швейную промышленность! Негде было достать приличные плавки – толкучки в райцентре тогда не было, а в магазинах, как известно, голяк! Девочки же явно выставляли напоказ все свои прелести. Из-под ярких шнурочков, заменяющих им трусики, нет-нет да и выглянут пугливые черные мышки, выглянут и тут же быстро шмыгнут обратно.

Иногда, переодеваясь, студентки беспечно стягивали с ладных бёдер узкие трусики, весело щебеча между собой, не обращая на меня ни малейшего внимания. И… тогда во мне погибал мужчина! С опущенной головой, расстрелянный террористками, он замертво валился с ног, как сломленный красный коммунар. Ещё бы! Для этих молодых сучек я был не более чем банщик для гетер в римских термах. Ту-ту! Поезд ушёл, отстукивая на стыках время. Как говорится, не откладывай пьянку на завтра, а любовь на старость. Ожидание лёгкого и острого, как шампанское, приключения постепенно исчезало. По Сеньке и шапка, а по ябене-матери – колпак. Эти летучие создания, эти жгучие капустницы – не для меня. Можно успокоиться.

Когда сегодня утром я направлялся на речку, то, проходя мимо больницы, видел их порхающую стайку возле совхозной машины. Врачебную практику им, видимо, решили заменить полевыми занятиями. Я злорадно усмехнулся: дёргать за головки сорняки тоже надо уметь. Поэтому вдали от женского сглаза, окружённый кустами краснотала и зарослями ржавого камыша, почувствовав волю, я блаженно растянулся в чем мать родила на горячем песочке, скинув ненавистные трусы, и всасывал сладкую мякоть прихваченных с собой слив. Освобождённое от пут тело жадно впитывало солнце и речную влагу, радуясь каждому прикосновению лёгкого ветерка или былинки. Теперь мне стало понятно, почему только голый человек может быть по-настоящему свободен. Однажды в Финляндии я видел аллегорический памятник непокорённой Белой Гвардии – там, на высоком постаменте с мечом в руке стоит полностью обнажённый мужчина. Да и американское племя ирокезов вступало в бой всегда обнажёнными, доказывая тем самым своё мужество и свободу.

Раскинув ноги и подставляя солнечным ладоням начинающее покрываться жирком пузо, я блаженствовал! Наконец-то я приду домой в сухих джинсах.

Листая Священную Книгу любви и вкушая от «плодов персика», я улетел в далёкое детство. Впервые обнажённую женщину я увидел там, на пыльном чердаке старой прачечной, где мы с другом читали «Декамерона», блаженно покуривая махорку. Товарищ мой теперь заслуженный полковник, и мне не хотелось бы порочить его доброе имя на этих легкомысленных страницах.

Женщины в прачечной не только стирали белье, но по субботам устраивали там баню. Нагрев в огромном «титане» воду и накалив железную печку, они обливали её кипятком, отчего прачечная превращалась в парилку. Затем усаживались в круглые оцинкованные тазы с горячей водой или, развалясь по лавкам, с уханьем и матерком поливали свои раскалённые плечи и спины.

Раздвинув ветхие потолочины, мы, затаив дыхание, смотрели вниз. Сверху женщины казались нам огромными белыми рыбами, то ныряя, а то выныривая из стелющегося тумана. Зад голой женщины ещё не возбуждал, но уже притягивал нас, и мы каждую субботу, оставив занятия в школе, приходили сюда, цинично сплёвывали под ноги, раздвигали горбатые потолочины и, как заядлые рыбаки, затягиваясь цигарками, ждали свою поклёвку. Как раздевались женщины, мы не видели: они выплывали на середину прачечной из тумана, осторожно держа перед собой тазики с водой. Медленные белое рыбы в речной воде. Помывшись, купальщицы отдыхали, лёжа на длинных лавках для белья. В основном это были медсестры, работавшие здесь же, в нашей районной больнице. Особенно нам нравилась одна новенькая прачка. Загорелая и сдобная, она напоминала французскую булочку, которую я однажды видел на витрине, когда отец в первый раз взял меня в город. Новенькую медсестру мы звали на деревенский лад «Пампушка». Обычно, весело напевая, она окатывала себя из большой алюминиевой кружки. Вода, лаская её, стекала к ногам на тёмный цементный пол. Потом, помывшись, прямо под нами, потягиваясь, лежала на лавке. Пампушка нежно поглаживала своё тело, рассеянно массируя ладошками груди и кудрявую светлую поросль внизу живота. Её груди с острыми девичьими сосками в это время так напрягались, что казалось, эти соски, как две тяжёлые пули, вот-вот вопьются в потолок.

– Замуж тебе, девка, пора. Замуж, – назидательно говорили ей бабы. – В твоё гнездо да соловья бы…

Она только тихо посмеивалась и пошлёпывала себя ладошками. Лёжа на спине, наша красавица вскидывала вверх ноги и делала «велосипед» или «ножницы», разминая розовые бёдра и икры. Тогда нам во всей красе открывалась великая тайна природы. Открывалось невозможное, чего мы никак не могли постичь разумом.

Мы были согласны караулить свою добычу сутками, не слезая с чердака, чтобы потом припасть глазами к женскому чуду, этому неиссякаемому роднику жизни. Перехватывало дыхание и больно стучало в висках: в нас медленно просыпался и рос мужчина. Хотелось быть могучим и сильным, великодушно-добрым, чтобы защитить это нежное, неотвратимо-влекущее к ceбe и отталкивающее нечто. Я чувствовал, как тяжелели и наливались соком мои мускулы, а сердцу, этому вечному пленнику, хотелось на волю из тесной грудной клетки.

После мы глубоко затягивались цигарками и долго-долго молчали.

Однажды мы увидели здесь же самое невероятное и самое прекрасное, что даёт нам жизнь, чем мы все обязаны жизни – любовное действо. Это было потрясением, от которого мы потом никак не могли освободиться. Было стыдно и сладко одновременно. Хотелось зажмуриться и отвернуться, но это было не под силу. Глаза смотрели, и жадно, сквозь потолочную расселину, наслаждались неведомым.

В один из субботних дней наша Пампушка пришла купаться гораздо позже других. Она, осторожно переступая босыми ногами по цементному полу, ещё не привыкнув к теплу и сырости, зябко ёжась, поставила свой таз на лавку. Бабы, беззлобно переругиваясь между собой, отдыхали в предбаннике. Прачечная была пуста и жарко парила. Пампушка принесла ещё один таз с водой и, усевшись прямо в него, болтала свесившимися ногами, сладко охая.

Но здесь надо остановиться и рассказать вот о чём: у старого культяпого Шибряя был сын, Мишка Глот, прозванный так с детства за зычный голос. Мишка только что вернулся из армии. Красивый и статный, совсем не похожий на Шибряя, он был завидным женихом для местных невест. Пользовался молодой Шибряй успехом не только у вчерашних выпускниц, но и у дам понадёжнее – у выручалок, которыми наше село в ту пору не бедствовало. То ли наши бабы были до этих дел жадные, то ли мужикам была водка больше по вкусу, но желающих порезвиться на стороне, особенно с молоденькими, всегда хватало. И они, самые охочие, вроде невзначай, жужжа, как мухи, кружили возле парня, обучая его самому древнему искусству, искусству любви и обольщения. Прилежный ученик схватывал столь высокие и необходимые науки, как говорится, с ходу.

Вот он-то, этот Мишка Глот, как раз и работал шофёром в нашей районной больнице, одновременно выполняя ещё и всякую хозяйственную работу. Что починить-подремонтировать – за Мишкой дело не станет, Мишка всегда готов. Канализация забьётся или водопровод прохудится – без молодого Шибряя никуда. Главврач с ним за эту грязную работу расплачивался, к взаимному удовлетворению, обычно спиртом.

На этот раз, используя безотказность парня, бабы, выходя из предбанника, решили подшутить, и сказали Мишке, чтобы он починил в прачечной кран. Об чём разговор! Быстро сбегав в мастерскую за ключами, Мишка Глот, ничего не подозревая, шагнул в парилку, где наша Пампушка стояла спиной к двери и, широко расставив ноги, беспечно намыливала голову, низко нагнувшись над тазом. Имея в таких делах опыт и сноровку, Мишка не шарахнулся обратно на улицу, а, положив инструмент, медленно, крадучись, подошёл к купальщице. Мы видели, как он, улыбаясь от восхищения, медленно одной рукой взял девушку за талию снизу, а другую руку положил на крепкие розовые ягодицы. Ещё не понимая, что с ней, наша пассия, резко вздрогнув, быстро обернулась. Мыльная пена, попавшая в глаза, мешала ей, и она стала руками протирать их. В это время Мишка крепко прижал к себе охнувшую девушку, не давая ей шевельнуться. Пампушка, узнав Мишку, упёрлась руками ему в грудь, тяжело дыша и медленно откидываясь назад. Жадно поймав губами ягоду соска, Мишка одной рукой придерживал девушку, а другая его рука скользнула под низ живота, отчего мокрое тело вдруг сразу обвисло и стало податливым, как после ножевого удара. Прерывистое дыхание стало глубоким и всхлипывающим. Мишка осторожно опустил девушку на лавку, опрокинув на пол таз с водой. Пампушка тут же очнулась, как от глубокого обморока, и что-то невнятно забормотала. Её матово-белые ноги были безвольно раскинуты, приоткрывая узкие тёмные губки с маленьким, чуть прикушенным розовым язычком посередине. Мишка, быстро прикрыл ладонью это сладостное видение, эту тесную щель, через которую протискиваются неисчислимые легионы, заселяя нашу планету. Теперь крепкие мужские пальцы хозяйничали у самого её устья.

От лица и шеи девушки, от тугих налитых сосков Мишкина голова стала медленно опускаться всё ниже и ниже. Сквозь томные всхлипы до нас доносилось быстрое: «Не надо, не надо!» Мы с другом уже было хотели прийти девушке на помощь, рискуя быть поколоченными, но в словах сквозило что-то такое, отчего нам вдруг расхотелось покидать столь грандиозное зрелище.

Рука Пампушки запуталась в густой лохматой Мишкиной шевелюре, как будто поощряя и подталкивая туда, к магическому треугольнику, под самый низ живота. Пампушка повторяла, но уже медленнее, своё сладостное: «не надо, не надо…». Мишка совсем сполз в то место, где, по нашему разумению, он никак не должен быть. Тело девушки вдруг напряглось и затрепетало так, что Мишину голову стало швырять, как на ухабах, и вместо хриплого «не надо» нам послышалось тягучее «ещё, ещё…», произнесено это было с такой сладостью и страданием, которые нам никогда не приходилось слышать. Сразу стало как-то неловко и стыдно, и мы, не сговариваясь, отпрянули от расселины, прикрыв её куском рубероида, лежащего тут же на этот случай под руками. Потом, оглушительно гремя железной лестницей, мы быстро скатились с чердака, нечаянно спугнув ласкающуюся парочку. Мишкина взлохмаченная голова быстро показалась в окне, и вот уже он сам, в рубашке и брюках с мокрыми пятнами, догнал нас и, как ни в чём не бывало, предложил по сигаретке – пальцы у него при этом немного дрожали…

Женился на Пампушке Мишка Глот или нет – не помню, но с той поры почему-то нам совсем расхотелось подсматривать чужие тайны. Видимо, так должно и быть: вместе с возрастом взрослели и наши чувства, и мы с другом редко вспоминали наши мальчишеские, не совсем безобидные проделки, хотя знание того, что мы видели, лично мне не раз помогало в разнообразных любовных ситуациях.

Теперь, листая «Кама-сутру» и блуждая в сладостных эмпиреях, я чутко улавливал космическую энергию, потому что все антенны моих чувств были направлены в небо, и меня распирало от этой могучей энергии, отчего приходилось периодически лезть в холодную воду, чтобы часть неведомых сил ушла в речку, ведь, как известно, вода является неплохим проводником. Стрелка компаса снова опускалась, и я успокаивался.

Пока я читал и предавался легкомысленным воспоминаниям, мне всё время почему-то казалось, что за мной подглядывают. Хотя место было пустынным, располагалось в стороне от жилья, и вряд ли кто-нибудь мог сюда забрести. Студентки были на полевых работах, а местным жителям здесь и вовсе делать нечего, тем более что олень уже давно помочился в воду, и купальный сезон кончился.

Как бы там ни было, но ощущение чьих-то посторонних глаз не проходило. Однажды мне даже послышалось, как рядом обломилась ветка, и кто-то за спиной тихонько хихикнул. В этих местах, ещё не до конца истреблённая охотниками за шапками, водилась ондатра, поэтому я перестал прислушиваться и продолжал загорать в голом виде, держа перед глазами столь занимательную книгу.

Между чтением и купанием я дремал, или предавался размышлениям вольным и игривым. Тёплый ветерок, изредка пробегая по верхушкам кустарника, бегло пересчитывал узкие загрубевшие листья, и, убедившись, что все на месте, успокаивался. Жapa спадала, кузнечики, так оглушительно цвиркавшие в низкой пожухлой траве, смолкли, но тут резче стали вскрякивать белёсые узкогрудые речные чайки. Время от времени они, сложив дугообразные крылья, проваливались вниз, что-то цепляя длинными клювами в воде. Но то ли промахивались, то ли были настолько прожорливы, что сразу заглатывали добычу, потому что, сколько бы я ни вглядывался, у них в клювах ничего не видел. Они просто касались воды и тут же с резким и злым кряком взмывали вверх, как бы ругаясь за очередную промашку.

Надо было собираться домой, погода клонила к дождю, да и солнце почти не грело, хотя в воздухе ещё стояла влажная духота. С юго-запада, крадучись, подползали тучи, предвещая вечернюю грозу. Я напоследок зашёл в воду, разогнав брызнувших в разные стороны серебристых мальков. В начинающей темнеть воде они хорошо просматривались. Несколько раз окунувшись с головой, я, отфыркиваясь, вышел на берег и стал одеваться у самой кромки воды. В то время, когда я прыгал на одной ноге, пытаясь надеть трусы, у меня за плечом отчётливо послышались чьё-то дыхание и короткий тихий смешок. От неожиданности я, вздрогнув, резко оглянулся и, потеряв равновесие, вместе с трусами опрокинулся в воду. Матерясь, я прополоскал мои семейные в подсолнухах, крепко выжал и растянул сушиться на тонких ветках кустарника.

Заинтересованный присутствием постороннего человека, я поднялся выше по берегу и стал всматриваться в густые заросли. Нет, рядом никого не было. Было тихо-тихо. Даже слабый ветерок – и тот не шуршал в камышах, копя силу для предстоящей грозы. Только падали и взлетали, падали и взлетали неугомонные серпокрылые чайки, вспахивая вечернюю воду. Вдалеке паслось совхозное стадо, и оттуда раздавались сухое щёлканье кнута и неразборчивые крики верховых пастухов, сгонявших стадо на вечернюю дойку.

Не хотелось возвращаться в село в тесных и мокрых джинсах, и мне ничего не оставалось, как ждать, пока мои семейные хотя бы немного провянут. Я снова спустился к воде и пошёл вдоль берега, пытаясь найти гнездо ондатры: я знал, что поблизости находится её выводок, но следов зверька не обнаружил, а только спугнул какую-то большую белую птицу, которая, резко захохотав, низом, почти задевая воду, мигнула на прощание широким крылом и скрылась за поворотом. Я остался один.

Вот уже и речка стала покрываться мелкой рябью, как голое зябкое тело мурашками. Пора собираться домой. Пора.

Стряхнув мелких, как пыль, налипших мошек, я надел ещё сырые трусы, натянул джинсы, белую майку и стал подниматься наверх, упираясь в кручу босыми ногами. Говорят, что через босые ноги стекает в землю статическое электричество, которое, накапливаясь в человеке, пожирает его жизненную энергию. Потому, находясь на природе, я всегда стараюсь обходиться без обуви. Вот и теперь, за две недели, пока живу в Бондарях, подошвы моих ног задубели и стали жёсткими. Ходить босиком – стоит попробовать.

Облака, всё более и более сгущаясь, клубились, как дерущиеся псы. Кроме Господа Бога разнять их некому, и я прибавил шагу, чтобы не угодить под ливень, который обещал вот-вот быть.

Возле брошенного деревянного сарая мне в ступню попала какая-то колючка, и я уселся прямо на землю, чтобы вытянуть занозу. Пока я с ней возился, тёмные лохматые тучи обложили меня со всех сторон, облизываясь быстрыми красными языками и глухо урча. Пастухов и стада уже не было видно, и я остался один на один перед грозной ломовой силой природы. Потянуло близкой водой. По дороге запрыгали, гоняясь друг за другом, первые весёлые каппа. Бежать я не мог, и мне пришлось шмыгнуть в тёмный проем сарая, под двускатную тесовую крышу. Как только я нырнул в пахучий, не успевший остыть сумрак, тут же зацокали серебряные копытца – быстрее, быстрее, гуще-гуще, пока всё не слилось в единый сплошной гул. В сарае стало совсем темно, только в проёме колыхалась белёсая штора дождя.

Неожиданно, пританцовывая и ёжась, вобрав голову в плечи, в проёме показалась гибкая девичья фигурка в прилипшей к телу светлой трикотажной кофточке с широкой открытой горловиной, отчего тонкий и мокрый трикотаж почти сполз с плеча. При ближайшем рассмотрении кофточка оказалась вовсе не кофточка, а что-то похожее на гибрид джемпера с мини-юбкой. Мини-юбку заменяла широкая – в ладонь – манжета, которая довольно плотно облегала ладные тугие бёдра чуть ниже плотных небольших ягодиц. Такую одежду молодёжь почему-то называла «скифой». Узкие длинные икры были немного забрызганы грязью. Видно, она бежала уже по мокрой дороге, спасаясь от дождя.

Переступая с ноги на ногу и мотая головой в короткой стрижке, она пыталась ладонями согнать с себя воду. В светлом проёме окна, гибкая и ладная, девушка казалась серебристой лаской. Так же изящно и грациозно выгнув спину, она потянулась, приглаживая руками волосы. Её гибкие движения так напоминали движения этого маленького стремительного хищного зверька, что мне почудилось: её лицо медленно превращается в симпатичную хитрую мордочку с быстрыми бусинками глаз и шелковистой шёрсткой. Сходство было настолько разительным, что я вздрогнул. Откуда она и зачем здесь? Ведь когда я, сидя на дороге, вынимал из ноги занозу, рядом никого не было, я был один в поле. Не могла же она материализоваться из воздуха и грозы?

Я слышал прелестные деревенские рассказы о том, как ласки стерегут хозяйское добро, ухаживая за скотиной, и даже заплетают косы в гривах полюбившихся им лошадей. Человек, хозяин дома, никогда не убивал этого красивого зверька, и радовался, если видел его у себя во дворе. По словам стариков, убийство зверька всегда приносило несчастье. Я помню, как в детстве один мой ровесник на глазах у меня рассёк лопатой ласку пополам. Мне было так жалко беззащитную зверюшку, что я ночью плакал об этом. Потом я несколько раз видел её во сне – быструю и живую, брал её на руки, и она ласково тёрлась о мою щеку шелковистым мехом. Тот мой ровесник впоследствии спился, и был зарублен той же лопатой. Совпадение это, или как знать?..

Девушка, увидев меня, ничуть не удивилась, а только тихо хихикнула, обнажив белые сияющие зубки. Боже мой! Да это тот же зверёк, которого я так часто видел в своих детских снах! Мне неудержимо захотелось взять это существо на руки, потереться щекой о его прохладное тельце, нежно провести ладонью по гибкой восхитительной спинке…

Закрыв глаза, я мотнул головой, пытаясь отогнать наваждение. Не может того быть, чего быть не может! Всё это результат моего больного воображения. Отсутствие женщины и многодневные обильные застолья с добротным дымным самогоном, настоянным на разных пряностях, обострили мою причудливую фантазию. Что за бред? Какие зверьки! Какие ласки! Этот сарай уже сто лет, как пуст, и в нём давно выветрился всякий дух живности. Откуда здесь взяться девушке, да ещё такой хорошей? Есть только вечер, гроза и ливень. Ливень и ничего больше. Вот я сейчас открою глаза и никого не увижу. Я быстро посмотрел перед собой. Я так я знал! Проем двери был пуст. Действительно – никого! Но тут я усушал лёгкое дыхание и перевёл взгляд в ту сторону. Так и есть! Вот она передо мной во всем своём женском обаянии. Изящная и ладная, заложив руки за спину, она прижалась к стене и, хитро посмеиваясь, смотрела на маня. Что за чёрт! Я застенчиво шмыгнул носом. Не она ли весь нынешний день, купаясь рядом, подглядывала за мной? Но я ведь обыскал весь берег, и вокруг никого не было, даже всякие следы отсутствовали, я был один, нe могла же она, как русалка, всё это время сидеть под водой? Я вспомнил о своём возбуждении, о компасной стрелке, о непристойном виде, в котором находился целый день, и мне стало неловко.

Я молчал, неуклюже переминаясь с ноги на ногу. Заговорить с незнакомым человеком для меня никогда не составляло особого труда. Моя коммуникабельность выручала меня в любых условиях, а здесь, в сарае, я совсем утратил дар речи. Предложить ей свою сухую майку? – бестактно. Заговорить о погоде? – пошло. Молчание становилось критическим, и надо было что-то делать. Шум дождя временно оборвался, и стало тихо-тихо, Я слышал только своё учащённое дыхание, и ничего больше. Сердце колотилось, как перед прыжком через пропасть. В углу, в старой истлевшей соломе, что-то зашуршало. Моя ласка, выдернув руки из-за спины, быстро повернула голову, насторожившись как для прыжка. Мне даже показалось, что у неё зашевелились ушки, улавливая направление звука, и стали обнажаться острые коготки на пальцах. Теперь прошуршало совсем рядом. «Мыши!» – подумалось мне. Почуяли хищницу и убираются из сарая. Девушка вдруг, испуганно взвизгнув, стремительно, в один прыжок, бросилась мне на шею, поджав под себя ноги. От неожиданности я чуть не опрокинулся навзничь. Хорошо ещё, что за моей спиной стоял толстый деревянный столб, поддерживающий стропила, и я прижался к нему.

– Мыши! Я боюсь мышей! – щекоча ресницами мою ушную раковину, затараторила она.

Ничего себе – ласка! Я непроизвольно потёрся щекой о её волосы, они были влажные, и от них горько пахло полынью. Мне стало душно и жарко так, что я почувствовал, как разрывается моя грудная клетка. Перед глазами медленно поплыли какие-то фиолетовые круги. Я окунулся губами в ямочку на плече возле шеи и услышал, как по артерии упругой струёй пульсирует кровь в такт ударам молодого здорового женского сердца. Мне неудержимо захотелось выпить этот пульсирующий родник, высосать до дна и, обессилив, упасть возле него или утонуть в нём. Что я делаю?! Губы, не подчиняясь мне, впитывали в себя прохладу её кожи. Кожа пахла дождём, грозою, и была бархатиста, как лист мать-и-мачехи на исподе. Теребя губами мочку моего уха, она что-то торопливо говорила, но я не прислушивался, осыпая короткими поцелуями её лицо, шею, плечи и руки. Мокрый трикотаж, сползая с неё, освободил сочную грудь с тугими напряжёнными сосками. Не чувствуя стягивающей узды бюстгальтера, грудь встала на дыбы, как жеребёнок, радуясь свободе и молодости.

Рука моя, забыв все приличия, начала блудливо шарить у неё по бёдрам. Под обвисшим платьем ничего не было. Нежные влажные складки – и всё. Пальцы, руководствуясь инстинктом, и ничем больше, сладостно погружались в пленительную горячую зыбкость её тела. Медленно входя и снова выходя, они жили отдельно от меня, подчиняясь древнему первобытному ритму. Девушка в темноте нашла мои губы, разомкнув их быстрым лезвием языка. Во рту у меня оказался маленький, размером с бусинку, немного сладковатый шарик, который, медленно тая, заполнил всю полость рта. Маслянистый, сытый и одурманивающий запах забил мои поры.

Тихо оторвавшись от земли, я беззвучно поплыл в бесконечность чёрного космоса. Короткие вспышки солнц проносились мимо. Сердце остро замирало и щемило, как в самолёте перед посадкой. Совсем потерялось ощущение времени и пространства. Крыша сарая раздвинулась до самого зияющего небосвода.

Мой пушистый зверёк змейкой обвился вокруг моего тела, колеблясь, как пламя. Распалённое дыхание толчками вырывалось из темных глубин её существа. Медленно, как по дереву, сползая к моим ногам, девушка засасывала меня в гибельную головокружительную воронку. Вот она уже встала передо мной на колени, прижавшись щекой к холодной пряжке ремня. Торопливо прошуршала застёжка-молния на брюках, и я оказался в невыносимо-сладостном капкане её губ. Подчиняясь тому же первобытному ритму, я нырял и выныривал, и снова нырял…

Затопив чёрный космос светом, большое ослепительное солнце взорвалось в моём мозгу, освободив от пут мою телесную оболочку. Стало легко и просторно. Я никогда, наверное, до сих пор не ощущал так остро всю радость земного бытия. Почему-то невыносимо хотелось есть, дурашливое счастье переполнило меня, выплёскиваясь наружу. Я ошалело осмотрелся кругом. Проём окна потемнел. Было тихо, и я слышал, как с проводов, срываясь, падали тяжёлые капли. Ливень давно ушёл дальше, вылив на грешную землю небесную влагу. Никого вокруг. Ласка, отпрянув от меня, бесшумно растворилась в тёплых испарениях ночи. Покачиваясь и скользя босыми ногами в жидком чернозёме, я напрямик, через пахоту, опустив голову и бессмысленно ухмыляясь, побрёл к жилью. А вдали, за горизонтом, беззвучно вспыхивали и тухли зарницы. Вспыхивали и тухли. Там кто-то невидимый и огромный пытался прикурить, зажигая отсыревшие спички.

 

Шибряй

– Во, малец-оголец! – Дед Шибряй красной клешнёй, крепкой, как пассатижи, ухватил гранёный стакан водки, и медленно, чтобы не расплескать, двигал его по сухой пыльной траве к деревянной ноге, выструганной из круглого полена, с седёлкой на толстом конце для пристыковки культи.

Нога была отстёгнута, и дед Шибряй сидел на ней, как на брёвнышке. Культя, выпроставшись из тесной расселины, медленно шевелилась, свекольно-красная, наслаждаясь свободой. Она тихо жила отдельно от тела, не подчиняясь ему. По крайней мере, у меня было такое впечатление, что дед Шибряй сам по себе, а культя сама по себе.

Шибряй вскидывал руки, торопливо глотал водку, чмокал, сосал губами воздух, сморкался, а в это время культя блаженно разгибалась и сгибалась в коленном суставе. Теперь спущенная на культю обвислая просторная штанина подметала землю. Культя в штанине продолжала шевелиться, слепо тычась в потёртую ткань, как поросёнок в мешковину.

Давняя война покалечила Шибряя, откусив у него полноги и почти всю кисть правой руки. Полевой хирург из остатков кисти сгондобил полуживому бойцу Красной Армии, что-то наподобие ухвата, рогача, то есть.

Не раз с благодарностью вспоминал бывший солдат своего спасителя. «Насчёт работы – не знаю, а за конец и стакан сам держаться будешь!» – смеясь, говорил врач, когда Шибряй, плохо соображая, очухался после лошадиной дозы наркоза.

Вернувшись, домой изувеченным, но живым, Шибряй всегда отшучивался, если речь заходила о его клешне: «Обидно вот, – говаривал он, – баб щупать нельзя. Чувствительность потеряна, а так ухват как ухват, горшки сподручней в печку ставить».

Всегда хмельной, встречая нас, пацанов, он выставлял клешню вперёд, и с криком: «Забодаю-забодаю!» – бросался к нам. И мы с визгом разбегались врассыпную кто куда; уж очень страшны были два красных рога.

Теперь мы с Шибряем сидим на берегу Большого Ломовиса, вкушая радость жизни и свежий чистый воздух. К вечеру от реки тянуло прохладной влагой и умиротворённостью. Разрушенный мост, с брёвнами, схваченными ржавыми железными скобами, покачивался сбоку отражением на волнах. Изломанные брёвна проезжей части моста грустно мокли в воде, как чёрные кости доисторического ящера.

Дело в том, что однажды весной мост был взорван пьяными подрывниками. Одна из льдин, на которой находился глиняный горшок с аммоналом, огибая «быки», поднырнула под мост, Огонь бикфордова шнура достал детонатор. Взрывчатка сработала. Я, ещё школьник, был свидетелем, как медленно падали с неба обломки досок и большие куски льда.

Хорошо ещё, что на мосту в это время никого не оказалось…

Мост восстанавливать не стали, льдины больше никто не подрывал, а за селом забухала свайная машина, загоняя железобетонные столбы в илистый берег, готовя опоры под новый мост.

Наша река – Большой Ломовис, как-то незаметно обмелела, истончилась и запаршивела. Невесть откуда приехавший люд понастроил по берегам реки дома. Не имея здесь корней, раскопал под самый обрез чернозёмы под огороды, заваливая берег бытовым мусором и всякой прочей дрянью.

Местная власть на это смотрела сквозь пальцы, а старожилы села только покачивали головами да грустно причмокивали, вспоминая, какой поилицей и кормилицей была «тады» река.

Теперь Большой Ломовис, как и всё вокруг, хирел, покрывался паршой, а некогда белую песчаную косу пожрали чертополох и сочная канадская лебеда – «американка», от которой воротила морду даже всегда голодная и ненасытная общественная скотина.

Когда-то в чистых струях Большого Ломовиса водились раки, круглые жирные пескари, а также такая привередливая к чистой воде рыба, как ёрш. Сейчас всё больше попадались на крючок прудовые породы рыб: небольшие, в ладошку, карпята, или тощие, с изъеденной водяной молью чешуёй, плоские караси; перешедшие на полуводный образ жизни откормленные крысы, резвясь, гоняли утят.

Каждый уважающий себя человек рыбачить в Большом Ломовисе не осмеливался, и только Шибряй, по прозвищу «Клюкало», не изменял давней привычке уходить от семейных ссор и неурядиц, прихватив незамысловатую удочку, на тихий бережок гибнущей речки, пытать рыбацкое счастье.

Прозвище «Клюкало» прикипело к нему, как холщовая потная рубаха.

Кличка имела двоякий смысл: говорила о его склонности хорошо выпить, а по возможности и опохмелиться, и о его деревянной ноге.

Правда, Шибряй ходил всегда без клюки, припадая на правую сторону, как землемер во время работы. Издалека казалось, что он, считая шаги, отмеряет дорогу.

Свою деревянную ногу он не раз использовал в пьяных побоищах. Приём у него был простой; когда случалась свалка, он падал спиной на землю, быстро выпрастывал ногу из ремней и, ухватив её здоровой рукой за железом окованный наконечник, ловко орудовал ею, как былинный богатырь палицей, за что пользовался огромным уважением у сельчан.

В таких делах равных Шибряю во всём селе не было.

С Клюкалой, как водится, мы сошлись совершенно случайно. Здесь у старого взорванного моста, поодаль от села, речка имела более пристойный вид. Главное – не было такой загаженности, и можно уютно посидеть у воды, спрятавшись за сваи.

Сюда меня привели сердечные дела – вожделенная встреча с местной красавицей, которая вчера благосклонно приняла мои ухаживания.

Всё было незатейливо и просто. Распалённая в теснине маленького чуланчика, где за тонкой перегородкой, скрипя и покашливая, чутко спала её мать, она легкомысленно пообещала мне назавтра у этого старого моста вдалеке от любознательный глаз, жадных до чужих тайн.

Не дожидаясь потёмок, я был уже в полной готовности, прихватив на всякий случай бутылку водки, с большим трудом отоваренную (водку давали в то время по талонам) у знакомой продавщицы, подруги моей пассии.

С нею, то есть с бутылкой, меня и попутал старый Шибряй, забредший сюда после очередных баталий с женой.

Привычно отстегнув ногу, он уселся на неё и забросил удочку в тихий омуток. Дед был явно чем-то расстроен, и по рассеянности не насадил на крючок червя.

Я подошёл, поздоровался с ним, и напомнил ему про это. Он, почему-то обрадовавшись, ударил себя клешнёй по голове:

– Во! Ё-ка-лэ – мэ-нэ! Совсем худой стал! – и, весело матюкнувшись, стал медленно насаживать большого и красного, как обмякший фаллос, дождевого червя, косясь намётанным глазом на мой отягощённый карман.

Что делать? Брошенный на меня взгляд говорил о многом, и я не устоял. Пришлось расстёгивать на бутылке тонкий алюминиевый поясок на узком горлышке зелёной бутылки. Стакана не было, и я вопросительно посмотрел на Шибряя.

– А у меня аршин завсегда здесь! – он вытащил из расселины в деревяшке ватную засаленную седёлку, воткнул в дупло руку и вытянул оттуда старинный щербатый стакан с тяжёлыми гранями, дунул в него, выметая соринки, и поставил возле меня. – Во – заначка! – захвалился дед. – Бутылка со стаканом входит – и молчок! Даже моя бабка до них не достучится. Не веришь? Давай сюда бутылку, сам увидишь.

Но бутылка была уже расстёгнута, а Шибряю, на этот раз можно было верить не глядя.

Летний вечер долог. До темна было далековато, да и хмель в любовных делах сваха хорошая.

Приняв водочки, мы с дедом разговорились.

Известно, что когда собираются пить французы, то заводят разговор о девочках, американцы – о бизнесе, немцы – о машинах, ну, а если пьют русские, то начинают наперебой говорить или о работе, или о политике. Это уж точно.

– Ты что, демократ или как? – осторожно прощупывая меня, спросил Шибряй.

– Да как сказать? Вроде коммунистом никогда не был.

– Во-во, я тоже так думаю, – дед сглотнул слюну. – Демократы – оно, конечно… Что говорить?

Закуски у нас не было и, налив ещё по половинке стакана, мы потянулись к куреву. Мои папиросы были настолько паршивы, что я попросил у старика махорки. Набив самокрутку самосадом (сама садик я садила, сама буду поливать…) я похвалил деда за табачок. Он, не спеша, в это время мастерил из газетного листа козью ножку, ловко помогая себе языком. Жёлтые крупки табака сыпались сквозь его клешню на землю.

– Я табачок в козьем молоке вымачиваю. Козье весь дёготь в себя забирает, а медок остаётся, – поучал он меня.

Разговор о политике как-то сразу смолк. То ли дед имел что против демократов, то ли ещё по какой причине. Самодельный поплавок, сделанный из обломка гусиного пера, давно ушёл под воду, и какая-то неразумная рыбёшка устала, наверное, ждать, когда её снимут с крючка.

Схватив клешнёй удилище, дед, не вставая, выкинул прямо к моим ногам приличных размеров белого карася. Светясь чешуёй, карась пружинисто приплясывал возле меня на траве.

– Ах, ты хрен моржовый! Бери его за зебры, за зебры хватай! – нервничал Шибряй.

Карась был, наверное, настолько голоден, что крючок ушёл почти до самого заднепроходного отверстия. По крайней мере, освобождая леску, я вывернул наизнанку все карасиные внутренности. Измученная рыба, наконец-то освобождённая от крючка, лениво шевелила жабрами, выталкивая кровавые сгустки прямо в мои ладони.

– Хе-хе! Вот она, закуска-то – подло посмеивался дед, – курятиной (имея в виду курево) сыт не будешь.

Шибряй схватил карася, подбросил его клешнёй вверх и ловко поймал здоровой рукой.

– Не жалко вина-то? – заботливо спросил дед, глядя, насколько поубавилось в бутылке. – У Машки, что ль, Косматки разжился? Ты, малый, с ней поаккуратней. Она мужика, как вот этот карась, в заглот берёт.

Я налил деду остаток водки и протянул стакан.

– Вот таких уважаю! Ты-то ещё своё выпьешь, а моё дело к концу идёт. Стариков завсегда почитать надо. Может быть, вот последний остатний разок вино принимаю…

– Ты что, дед, пить бросаешь никак?

– Нет, бросать в моём возрасте вредно, Подшипники поплавишь, – дед подержал перед носом стакан, грустно вздохнул, отпил половину, остальное протянул мне. – На, держи! Я не жадный…

Маленько поскоблив карася жёлтым, как рог, ногтем, старик перекусил его, положил одну долю мне на колено, а вторую стал аппетитно жевать. Было слышно, как захрустела под его ещё крепкими зубами, голова незадачливой рыбёшки.

– Солитёра не боишься? – осторожно намекнул я.

– Это пусть лучше солитёр меня боится, я его в вине утоплю, – похвалялся дед.

Вечер остывал. Свежо и зябко трепетали узкие, как ланцеты, серебристые на исподе листья ивняка. Медленно ворочая крылом, бесшумно проплыла низом большая чёрная птица. Оставляя на песчаной кромке маленькие крестики следов, возле самой воды, выставив острое шильце клюва, пробежал маленький куличок. На том берегу, прячась, в зреющих хлебах, принялся точить ножницы неугомонный коростель. В тёмном небе неопознанным летающим объектом повисла одинокая яркая звезда. Не мигая, она весело смотрела на убогое наше пиршество.

Пить – не работать! Спина не болит. Я растянулся на ещё тёплой, начинающей вянуть траве.

– Ты мне деньжонок не дашь взаймы? – невзначай поинтересовался Шибряй.

– Чего, дед, корову собрался покупать? – пошутил я.

– Корову, не корову, а молочка из-под бешеного бычка принёс бы. Я такие места наизусть знаю.

Эх, какой же русский остановится на полдороги! Особенно если есть на то причина и возможности.

К нескрываемому удивлению и радости сотрапезника, деньги у меня нашлись. Достав две десятирублёвки, я протянул их деду.

Сунув ногу в деревяшку, как в разношенный валенок, Шибряй быстро, не по-стариковски вскочил.

– Ты погоди, погоди пока, я мигом! – и заспешил, ковыляя, к притихшим поодаль домам.

Моя зазноба, наверное, поостыв, одумалась, что дала опрометчивое слово. И теперь, управившись с делами, сонно позёвывая, смотрит рассеянно телевизор.

Одно воспоминание о её тесном халате оживило мою изощрённую фантазию до такой степени, что мне захотелось тут же окунуться в воду.

Тёплая, не успевшая остыть чёрная вода обняла меня, покачивая, как плавучий бакен. Покой и умиротворение. Умиротворение и покой. Нет никакой перестройки, пожаров и революций. Нет заблудившейся по дороге России, а есть мир и тишина. И эта высокая и чистая звезда, как лампада у Господа в горсти, освещает меня и мою малую родину, свернувшуюся калачиком на мягком ложе земли…

У обреза берега, на фоне синеющего неба, заслонив лохматой головой звезду, вытянулся тёмный силуэт Шибряя.

– Ах, ты, мля! Всех карасей, поди, испугал! – Радостно возник дед.

Выскочив на траву, я мигом залез в одежду. Сухая и тёплая, он сразу заслонила меня от зябкого вечернего воздуха.

Вдали от посторонних глаз, я, разумеется, купался нагишом, и теперь наслаждался шелковистым и податливым импортным трикотажем спортивного костюма.

Шибряй шумно отстегнул ногу, сунул мне её под нос:

– Во, – смотри какой загашник!

В деревяшке, горлышком вниз, плотно, как патрон в патроннике, сидела она, родимая.

Дед куражился:

– Жалко, ногу узковато отесал, двустволки не получилось, а то можно было бы дуплетом стрельнуть.

Потянув за металлический козырёк и сняв кепочку с бутылки, Шибряй, теперь уже на правах хозяина, налил первый стакан мне.

– На, дёргай!

Водка была тёплой, противной на вкус, Но что поделаешь? С чего начали, тем и кончать надо.

Дед же пил медленно, со знанием дела, и с большим достоинством. Да и куда спешить, когда спешить некуда?

– Ты вот давеча намекнул про патрон в патроннике, а сам, поди, и автомата в руках не держал, – отдышавшись, ввернул Шибряй.

Я служил три с половиной года в Германии, и мне, конечно, приходилось не раз держать в руках боевой автомат, и даже стрелять по бегущим целям – на полигоне, естественно. Я об этом сказал деду.

Узнав, что я служил в Германии, дед оживился:

– Эх, и побили мы этих гадов в своё время!

– Да и нас они, вроде, тоже не жалели, – сказал я. – Тебе где ногу-то оттяпали?

– Это уж потом, у мадьяр, под Секешфехерваром – накатанно выговорил, не споткнувшись, трудное название венгерского города, Шибряй. – Вот где вина попили! Страсть! Рванёшь какой-никакой погребок гранатой, а там бочки с вином, старые до того, что плесенью все бока обросли. Подумаешь – дрянь какая-то, а из этих бочек вино хлещет ну, как кровь из борова. Сладкая, и сразу на задницу сажает… Я ведь до войны-то и вкуса этой заразы не знал. Думал: и почему это люди так жадно вино глотают? Лучше бы морс пили. Я всего в своей жизни насмотрелся. Когда раскулачивали, я ещё пацаном был, ну, так, лет десять-двенадцать. Жигарь тогда нас всех под монастырь подвёл. Побираться заставил. Зверюга был, а не человек! Ну, ты его знаешь. Он ещё и деда твоего к стенке ставил за то, что мой отец у вас в риге хоронился, когда свой дом-пятистенок поджёг, – дед Шибряй что-то вспомнив, горестно вздохнул. – А дело было на Рождество. Ты знаешь сам, праздник большой. Церква-то тогда позакрывали, а у нас вон какой приход был, а и то храм под МТС отдали. Ну, власть властью, а народ-то куда денешь? Народ Бога ещё помнил, и праздники отмечались, – дед поперхнулся. – Как живых вижу. Мать чугунок из печки вытаскивала, мясо парилось. Жили-то ещё, слава Богу, ничего. Отец за чистой скатертью сидел, порядок знал. Только встал перед иконами перекреститься, тут кто-то дверь в сенях ногой вышиб. А это Жигарь, он тогда коммунистом был, со своими шестёрками. Наган – в руки и орёт, как припадочный: «А, сволочи! Мясо жрёте! А комбед картошку пустую со щами лопать должен. Щас я вас сделаю!» – и бумагу какую-то отцу под нос суёт, мол, имущество ваше описано, а дом под сельский совет приспособим, и чтобы со всеми сучонками до вечера помещение освободили. У отца моего, царство ему небесное, хоть и спокойный был, а вот-то голова и задёргалась. Он сгрёб Жигаря и выкинул с крыльца головой в сугроб. Зашёл в избу и трясётся весь. Мать в голос завыла, запричитала. На улице тихо стало. Вдруг из печки дым повалил. Едкий такой, дышать нечем. Мы из дома-то и высыпались. Кто что успел прихватить. Это Жигарь трубу соломой забил, чтобы сподручней нас выкуривать было. Ворота открыты и скотина по-дурному орёт. Почуяла беду, наверное. До-олго ещё комбед гулял, по всему селу запах мясной шёл. Стоим мы, значит так перед домом, жмёмся, друг к другу, а дым из открытых дверей клубами выходит, вроде дом горит, а это ещё печка не погасла. Дрова дубовые были. Отец как сквозь землю провалился, нет его с нами, и всё. С тех пор я отца так и не видел. Он, говорили, ещё долго застреленный у церковной стены лежал. Хоронить не велели, народу острастка нужна. Мать, а у неё трое детей было, в чужое село ушла. В своём жить у родственников никак не хотела. Сёстры побираться пошли, а я маленько подрабатывать начал: кому дрова нарубить, кому воды натаскать. Хлеба с картошкой в то время люди ещё не отказывали. Так и жили мы у одной старухи. Света не видели. Эх, да что вспоминать! Слёзы одни! А ты говоришь… Давай лучше по глоточку!

Мы с Шибряем молча выпили и затянулись цигарками. Каждый думал о своём. Река, как сторожевой пёс, тихо ластилась у ног.

– Хорошо хоть война началась. Я до сыта только на фронте и поел, – прокашлялся Шибряй. – А война – она что? На войне тоже живут. Я себя там человеком почувствовал: одет, обут, сыт – чего ещё? Начальство о тебе заботится. А смерти я, нет, не боялся, уж очень жизнь паскудная была. Повоевал я так недельки две, сидя в траншее, а потом команда к отступлению. Вы, говорят, товарищи, на провокацию и панику не поддавайтесь, отходите организованно. Ну, и подались мы к лесу, а там в засаду попали. Все и разбежались, кого не покосили. Я с перепугу, чего греха таить, в какую-то чащу забухался, выйти не могу. Кружил, кружил, да так и уснул под корягой. Замаскировался. Винтовку трёхлинейку между ног сунул. Куда же я без неё? Я с ней, как с невестой, так и проспал. Утром очухался – лес. Ни души единой. Только какая-то птица по дурному кричит. Дней пять или шесть я вот так и кружил по лесу. Жрать захотелось, страсть как! Где рябинки, где листик какой прихватишь – и всё. Я уже слабеть начал. Винтовку, как собаку на привязи, за собой таскаю. Вдруг однажды за деревьями говорок какой-то услышал. Вроде наши. Подобрался, смотрю – мужики одни, одеты – кто как, а за плечами автоматы немецкие и охотничьи ружья. Я тогда про партизан ещё ничего не слышал. Ну, и увязался за ними наподдалеке. Подойти страшно, а одному в лесу подыхать не хотелось. Стою я так за стволом дерева, гадаю: подойти – не подойти… И вдруг вроде веточка обломилась, и что-то трахнуло меня по голове, как будто бревном каким сшибло. Глаза кровью залило, ничего не вижу, и оглох сразу. Очнулся я, какими-то вожжами скрученный. А это меня хохол один, Незовибатько звали, фамилия у него такая была, прикладом по шее грохнул. Зашёл сзади и заломил. Мы вместе с ним потом на немца ходили. У меня с его лёгкой руки голова всего с месяц дёргалась и гудела, как столб телеграфный. Но, ничего, прошло… Придурок, а не злой был. Вот теперь бы с кем выпить – и в гроб. Ох. И дела мы с ним проворачивали! – дед в потёмках набулькал в стакан на слух и, шумно причмокивая, долго пил водку.

– На-кось, поддержи старика! – Шибряй, дотронувшись клешнёй, расплёскивая, сунул стакан мне прямо в лицо.

Деда явно повело, да и я чувствовал, что натощак пить вредно.

– Слышь? – встрепенулся мой собеседник. – Фамилия, какая – Незовибатько. У них, у хохлов, все фамилии какие-то… Чудак был человек. Ежей любил. Вспорет ему, бывало, брюхо, и вытряхнет из шкурки. Мясо – жарить. А шкуру, как рукавицу, натянет на руку, и, смехом так, сзади по плечу или по спине и похлопает. Весёлый был! Ему за это не раз по морде перепадало, а всё – за своё. Как поймает ежа, наденет его на руку, – да исподтишка, исподтишка… Вот обожди, случай какой расскажу, – пьяненько хихикнул дед. – Мы с этим Незовибатькой фрица одного заарканили. Командиру сведенья нужны были. Вот и послали нас двоих в деревню за языком. Приметили мы дом один, где немцы квартировали, ну и притаились на задах, за огородами. Дело-то к ночи шло. Осень. Примораживать стало. Сидим, ждём. Он, хоть и немец, а перед сном тоже на двор ходит, оправляется. А какие тогда в деревне уборные, – одна крыша, да и то – небеса. Ждём, значит, у кого живот послабее. Долго ждали, аж ноги занемели. У них, известное дело, галеты – не скоро дождёшься. Матюкаюсь я так потихоньку, вдруг вышел один. Только он стал приспосабливаться, так я ему сзади шнурок на шее и передёрнул. Он опрокинулся на землю – и молчок, Вроде как похрапывать стал. Ну, мы его за руки, за ноги и поволокли к кустам прямо так, со спущенными штанами. А там, в кустах, наше прикрытие сидело. Я шнурок чуть приспустил, а мой напарник ему в это время кляпом рот и забил. На плащ-палатку завалили немца, как барина, и – бегом к лесу. Километров так пять или шесть волокли, а потом на ноги поставили. Штык в спину и – «шнель, шнель». Скорее, значит. Ну, доставили мы его прямо к землянке – честь по чести. Командир нам за это на радостях по фляжке спирту выдал, Знающего человека привели. Ну, они там с переводчиком начали шпрехать, а мы со своим дружком Незовибатько, с фляжками – да на кухню! У нас ведь тогда немецкое довольствие было. Не довольствие, а одно удовольствие. Как что подбирается, так мы сразу дозоры по дорогам расставляем. Интендантский обоз пасём – пять минут испугу, и жратвой обеспечены. Галеты, конечно. Сосиски в баночках. Шоколад, кофе. Ну, и спирт, конечно… – дед шумно сглотнул слюну, и зашарил по карманам. – Вот, мля, где-то семечки были! – но ничего не обнаружив, стал, рассыпая махорку, крутить козью ножку. – Да, были времена, как на жеребце стремена, вскочишь и не знаешь, то ли понесёт, а то ли из седла выбросит… Ты как, сосиски немецкие пробовал? – поинтересовался Шибряй. Видно закуска у него не выходила из головы.

– Да приходилось, иногда в самоволке в гаштет заглянуть, дупелёк-другой опрокинуть. У них этого товара на каждом шагу. Только вот горчица какая-то квёлая, как детский понос. Сунешь туда сосиску, а на языке преснота одна.

– Вот и я говорю: как солома. Нашему брату этих сосисок надо вязанку, чтобы в животе их почуять. Ну, мы, это, отвлеклись. Немец-то наш жидкий оказался. Всё сразу начальству и выложил. А начальству он на другой день, как сопля на рукаве, не нужен. Куда его приспособить? Сам подумай! За собой таскать не будешь… Не, пленных мы сразу в расход пускали. Что на них, молиться что ль?

– Да, – поддержал я деда, – действительно, куда его, немца девать? Если бы собака была, то на цепь посадить можно. А то ведь человек…

– Ну, вызывает на следующий день командир, – продолжает уже порядком захмелевший Шибряй, – а у меня морда не просохла. Голова, как колун. Иду. Стучусь в дверь. Прибыл, мол, партизан Шибряев по Вашему приказанию! Командир улыбается. В хорошем настроении, значит. «Вы, – говорит, – товарищ Шибряев и Незовибатько, этого немца нашли, а теперь его потерять надо. Отведи этого Ганса куда-нибудь в сторонку, и билет ему на тот свет потихоньку выдай. Этот фриц мужик хоть и хороший, а дела мы с ним все сделали, и управились быстро, так что ты его сразу и сделай. Понял?». «Об чём разговор?! – отвечаю.

Я эту задачу уже предвидел, когда мы с Незовибатько с таким нетерпением за сараями его ждали. А этот фриц, ну, никак из землянки уходить не хочет. Пригрелся. Хоть и немец, а понятливый. Достаёт из кармана фотографию и говорит: – «Хаус! Хаус! Фамилия» – семья, значит. А на фотографии немчура сидит: воротнички белые, чистые, опрятные, и улыбаются все, как на празднике каком. Ну, этот фашист слюни и распустил. Плачет: – «Нихт шиссен! Нихт шиссен!» – вроде как, «Не стреляй!», если по-нашему. И всё – «Хаус, хаус! Фамилия!» – дом, семья, по-ихнему. И адресок командиру суёт. Напиши, мол, где и что.

Ну, я его, немца-то, немного встряхнул, чтобы в порядок привести. Пора, мол, и на отходную. Загостился ты здесь.

Вышли мы из землянки, солнце в нос шибануло, аж чихать я стал. Морозец такой. Лес. Тишина, На сосне иней лёгкий, дунешь – как с одуванчика. Ну, и пошли мы с фрицем к овражку. Ещё летом мы там завсегда ежевикой баловались. Думаю – хлопну я его здесь. Зима на носу. Небось, не протухнет. А к весне мы всё равно лагерь снимать будем.

Иду я, значит, так с немцем в затылок, а неподалёку наши ребята дрова на баньку пилили. Суббота, вроде, была, банный день. Смеются: – «Веди, – кричат, – своего немца, нам подсобить, Дрова попилить, поколоть. Пусть перед смертью разомнётся. Грех свой фашистский искупит честным трудом!»

Ну, подошли мы с фрицем, а ребята ему в руки пилу суют. На, мол, потолкай-потяни её туда сюда. Ну, немец заартачился, никак пилу в руки брать не хочет. «Ах, ты – думаю, – падла фашистская! Буржуй недорезанный! Руки-то, вон пухлые какие! Да белые. Как у бабы. Небось, и пилы-то никогда от рождения в руки не брал. Не держал. А здесь как раз Незовибатько очутился. Похмелёный уже. Морда красная, как варежкой натёртая. Сияет весь. «Я. – говорит, – эту курву немецкую щас на козлы раком поставлю!» Ну, хватает его, вроде как шутя, и заваливает на козлы, на бревно, значит. А ребята ему мигом под козлами руки-ноги связали. И стоим, курим. Гадаем, – что делать? «А чего думать! – орёт Незовибатько. – Давай мы эту блудь немецкую пополам перепилим. Они моих батьку с ненькой из-за меня живых в доме сожгли!» Ну, и затрясся весь. Хватает пилу, и суёт один конец мне в руки: чего стоишь, подсоби, мол.

Вообще-то я к чужой смерти привычный, а тут – закрыл глаза, и рванул пилу на себя. Немец сразу обмяк весь, только как-то ойкнул нехорошо. А Незовибатько от меня пилу на себя тянет. Не пила – бритва! Я её сам точил-наводил. На это дело мастер во какой был!

Ну, дёргаем мы пилу, а из этого фашиста мокрота сразу так и пошла. Много мокроты было. Подёргался он так на козлах, вроде как рыдать стал, а уж половина его с бревна съехала… Оттащили мы этого фрица к оврагу. Да так с обрыва и спустили.

Я быстро зашарил по траве, ища бутылку.

– Чего искать, чудак? Вот она!

Я задавлено протолкнул в себя тёплую мерзость содержимого.

Дед за мной доделал бутылку до конца.

Две бутылки на голодный желудок сделали своё гнусное дело. Сбиваясь с разговора, Шибряй запел какую-то героическую песню, перемежая слова матерщиной. Я пытался его поддержать.

Мы материли власть, войну, коллективизацию, проклятых фашистов коммунистов и демократов.

Молча стояли за спиной ночь и та яркая немигучая звезда, осветившая чью-то дорогу.

Дед вдруг сразу повалился навзничь и, булькая горлом, захрапел.

Темнота и меня, толкнув в грудь, опрокинула на траву. Звёзды, кружась, как мошкара, облепили лицо. Последнее, что я помню, были слова: «Эх, ты, грёбарь!», и белые брыкучие груди, которые мне никак не удавалось зацепить губами…

А потом был сон, тяжёлый и страшный.

Снилось мне: утро, трава под ногами, изба деда Шибряя. «Хаус! Хаос, хаос» – на немецкий лад тараторит дед, показывая, на слепые от раннего солнца два крестовых, в наличниках, окна. На крыше Шибряевой избы, прямо на коньке верхом, сидит комбедовец Жигарь, прилаживая огромный красный флаг, но это ему никак не удаётся – мешает большой чёрный наган, который он никак не хочет выпускать из рук. Сам Шибряй сидит на завалинке. Босиком. Обе ноги здоровые. Мне видно, как в траве шевелятся его белые и упругие, как грибы, пальцы. Дед держит в руках двуручную пилу. Ну, совсем как гармошку, От пилы разлетаются красные огненные брызги. Дед двумя руками, растягивая и сжимая пилу, блаженно улыбаясь, перепиливает себе ноги. Руки у деда в крови. Кровь стекает у него по штанине и, журча ручейком, бежит в заросший крапивой овраг. Напротив деда стоит тот несчастный немец, плачет, тянет к деду тоже испачканные кровью руки, и умоляет отдать ему пилу – он тоже на ней хочет попилить-поиграть. «Gib mir! Gib mir! Дай мне!» – настойчиво твердит он…