Она лежала на спине, раздвинув длинные, как школьный циркуль, загорелые ноги, стыдливо прикрывая глаза по-детски пухлыми ладошками. Там, где должны быть трусики, белел треугольником солдатского письма обойдённый загаром из-за интимности участок тела, пока не тронутый мужчиной, но уже готовый вобрать в себя клокочущую страсть. Тёмная, тоже треугольная, как штемпель полевой почты, отметина в уголочке повергла меня в столбняк своей невозможностью. Так и стоял я, сжимая пилотку в кулаке, и маленькая красной эмали звёздочка входила в мою ладонь острыми клинками. Но боли не ощущалось. Тело сделалось деревянным и непослушным, как бывает в глубоком сне.

Сравнение обнажённого участка тела лежащей передо мной молодой немки с треугольником солдатского письма пришло ко мне сразу, по первому впечатлению. Я служил солдатом в Группе Советских войск в Германии, и воинские письма на Родину, в Союз, как мы говорили, принимали только в таких незапечатанных конвертах-косыночках – «Лети с приветом, вернись с ответом!» А с письмами у солдата связана вся жизнь.

Полевая почта знает своё дело. Полевая почта работает не спеша. Письма идут медленно, мучительно долго, а ответы – и того дольше. Весь истоскуешься, изъёрзаешь скамейку в курилке, ожидая почтаря, который и на этот раз не выкрикивает твоей фамилии, а ты смолишь и смолишь моршанскую махру, настороженно вытягивая шею – авось, почтарь хочет тебя разыграть и выманить за письмо какую-нибудь безделицу. Но нет, хохляцкая морда Микола Цаба хлопает, как курица крыльями, по пустой дерматиновой сумке: «Аллес! В смысле – звездец!» и уходит в штаб, заниматься своими писульками или сочинять «Боевой листок». Сердце ухает в провальную яму и барахтается там, как муха в навозной жиже. Служба становится невыносимой, старшина – самая мерзкая личность – заставит в который раз или подшивать подворотничок, или приводить в порядок и соответствие уставу боевую выкладку вещмешка, как только увидит тебя с опущенными руками и поникшей головой, измотает придирками, сволочь, пока твоё огорчение по поводу отсутствия желанного привета с Родины растворится в нудных тяготах повседневной службы.

Надо признаться, что письма от девушек в нашей батарее получали трое-четверо, и я вместе с ними. Значит, было чем похвастаться и потрепаться среди сослуживцев, сочиняя разные небылицы о своих похождениях на гражданке.

Разговоры на эту тему – самые излюбленные в армейской среде. Кто служил, тот знает. Вся анатомия женского тела вдоль и поперёк изучена не хуже личного оружия АКМ – автомат Калашникова модернизированный.

После отбоя в наступившей паузе слышится короткий вздох и тягучий нарочито вялый голос:

– А у татарок, говорят, она поперёк расположена… Ей-Богу!

Это задумчиво со второго яруса койки сообщает флегматичный Витька Мосол, длинный худощавый солдат, потомок поморских первопроходцев, призванный с архангельской глубинки, с рыбных тоней. ему бы в Морфлоте служить, травить баланду на полубаке после ночной вахты, а он вот здесь, в самом сердце Европы, в городке Борно, под Лейпцигом, или, как говорят немцы, Ляйпцигом, механик-водитель ракетной установки, один боевой пуск которой способен смести в небытие любой город в радиусе полтысячи километров. Витьку подселили ко мне после того, как чудак и заводила Федя Газгольдер отправился в места отдалённые за рукоприкладство к отцу-командиру.

Витя по штату – старший сержант, разжалованный в рядовые за самовольную отлучку из части в местный гаштет, где его тут же сдали патрулям немецкие фройншафцы, с кем он по русской привычке вздумал сообразить на троих бутылочку «Корна», добротной хлебной водки, которая хорошо развязывает язык и связывает ноги.

«Мосол» говорит о столь вожделенном и загадочном предмете безразличным тоном, в подначку нашему командиру Рамазану Мухаметдинову, который ещё до службы успел жениться и теперь мужественно переносит разлуку с женой, озабоченный её возможной неверностью. Она, по всей видимости, не очень тяготится положением солдатки – после её писем «Рама» всегда мрачнел, скрипел зубами и курил, уставясь в одну точку перед собой. В это время сержанта лучше не заводить, можно схлопотать и в морду, или, как теперь говорят, спровоцировать неуставные отношения.

– Что, не веришь, что ли? – свесилась ко мне стриженая ёжиком белёсая голова. – Спроси у Рамазана. Они и губы выбривают по самой щёлке. Правда, товарищ сержант? – это он теперь уже Раме.

Тот что-то бормочет на башкирском и коротко матерится по-русски.

Тема, затронутая моим другом, настолько привлекательна, особенно после отбоя, перед сном, что казарма враз оживает, перехватывает разговор и смакует на все лады каждую деталь, каждую чёрточку женского запретно-сладостного участка тела. Каждый старается показать себя знатоком, умельцем-грёбарем, хотя наверняка никогда в жизни не видел того места, из которого вышел сам около двух десятков лет назад без обратной дороги и со стёршейся памятью о том дне.

Так что теперь раздвинутые, как школьный циркуль, ноги, и то, что между ними, вызвали во мне шок, полный паралич. Наверное, то же самое чувствует лягушонок перед открывшейся щелью змеиной утробы с манящим и вибрирующим язычком, рассечённым надвое…

В голубых сумерках закатного дня белая косыночка с чёрной отметиной настолько резко выделялась на фоне грубого солдатского одеяла, что резала глаза. Безыскусная, ещё подростковая поросль, не выбритая в строчку, как делают более опытные завлекаловки, до мурашек пугала и притягивала одновременно, как пугает и притягивает к себе провал, обрез вертикальной стены, когда стоишь на крыше. Ты тянешься к самому краешку, к обрыву, и с замиранием сердца заглядываешь туда, в глубину, в пропасть, за обрез. Кажется, вот-вот сорвёшься и полетишь вниз, а какая-то сила удерживает тебя, но ты не в силах отползти от провала, не в силах отвести глаз. Ужас и страсть смешались в этом чувстве, гибельном и сладостном. Да, гибельном и сладостном…

Будка киномеханика на втором этаже солдатского клуба была хоть и тесной, но довольно благоустроенной. Ефрейтор «Чижик», Костя Чижов, малый из далёкого сибирского села Горелые Чурки, совершенный кержак по натуре, ухватистый – «цоп-цабе, всё сабе», основательно обустроил своё рабочее место. Выброшенный бесхозный диван из офицерского городка он приспособил под себя, прикрыв его одеялом из колючей, но прочной, как проволока, шерсти; два стула с затейливыми резными спинками, правда, у одного ножки не было вовсе, а вместо неё приделана простая деревяшка. У второго стула не было сиденья, его заменял старый солдатский бушлат, свёрнутый в скатку. Если бы не два проекционных аппарата, похожие на перевёрнутые вверх колёсами ржавые велосипеды, комната выглядела бы совсем домашней.

Чижик был моим близким товарищем, если можно так выразиться, потому что в солдатской среде все твои сослуживцы – товарищи, и все близкие, но есть и такие, с которыми ты сошёлся настолько близко, что готов дать адрес своей младшей сестры для заочного знакомства. А это уже почти что брат по крови.

Солдатский клуб располагался на краю города, в замшелом старинном парке с вековыми деревьями, у которых кора была непривычно зелёной и скользкой, похожей на лягушечью кожу. Может, это был платан или бук – не знаю, таких деревьев у нас в средней полосе я не встречал. Огромные, развесистые с тяжёлыми, в две ладони, листами, и причудливо вывихнутыми узловатыми ветками. В этом парке я был прописан на всю оставшуюся службу по негласной договорённости нашего старшины и комбата после моего незадачливого фельетона «Уж если зло пресечь, собрать все сучья, дабы сжечь», где я осмелился покритиковать действия командиров.

Дело в том, что деревья, росшие вокруг казарм, засыпали палыми листьями всё вокруг, и наш бетонный, времён вермахта, бетонный плац, мешая строевым занятиям. Кому-то пришло в голову укоротить обвал листопада, обрезая сучья и верхушки зелёных братьев, как говорится, под «микитки». Культяпые, они нелепо топорщились обрубками, но зато листву уже не сыпали, и плац снова был гол и чист, как широкая ладонь старшины «Петрухи».

Заступившись за деревья, я направил фельетон в газету «Советская Армия». Материал, правда, не напечатали, но старшина, вызвав меня на доверительную беседу, закрепил за мной уборку всего парка, где располагался клуб. Работа проверялась с пристрастием, и мне приходилось часто использовать личное время для наведения «марафета» на территории за пределами части. Одна отрада, что можно спокойно пройтись по городку, заглядывая с интересом в непривычно богатые витрины магазинов. Заходить, ввиду отсутствия немецких марок, не имело смысла, но иногда можно позволить себе купить стограммовый шкалик и втихую побаловаться, по русскому обычаю.

Сегодня был как раз такой случай, поэтому, потеряв бдительность, я и решился на дисциплинарный проступок, пригласив молоденькую немку в киношную будку. Я знал, что за связь с местными жителями можно попасть и под трибунал, или, в лучшем случае, отправиться служить куда-нибудь, где «Макар телят не пасёт».

Христя, или Кристина, как я её называл, немецкая школьница, проживала напротив нашей санчасти, где мне одно время пришлось отлёживаться по пустячному поводу – вывих лодыжки не самое страшное в солдатской жизни.

Попасть в санчасть – мечта каждого солдата. Вот и мне подфартило! Вот и я сижу у окна без надзора и пускаю зеркального зайчика на аккуратную немецкую девочку, высунувшуюся из окна своей квартиры, чтобы полить ящик с цветами. Цветы необыкновенные – мохнатые, как шмели, и жёлтые, как русский подсолнух. Цветы вытягивали длинные шеи навстречу сверкающим струйкам из маленькой детской лейки. Девочка, отложив поливалку, поймала зайчик в ладонь и улыбчиво посмотрела в мою сторону.

Зайчик с ладони перепрыгнул ей на грудь и заскользил по нежной впадине между её тугих, как майская редиска, мячиков под розовыми чашечками лифчика. Стояло жаркое лето, и немочка была без блузки, ничуть не стесняясь сладостной наготы.

Она на секунду исчезла в провале комнаты, и вот уже по моему лицу и рукам весело запрыгало тёплое солнечное пятнышко.

Молчаливый разговор имел продолжение.

Каждое утро мой солнечный зайчик играл в её комнате, она ловила его ладошкой и посылала обратно, как срочное письмо солдату, минуя полевую почту. Разговаривать и кричать через улицу я не осмеливался, да и что будешь говорить, если знаешь немецкий язык на уровне «Шпрехен зи дейч, Иван Андрейч?», да ещё под страхом запрета командиров.

Однажды моё пятнышко света выхватило надпись на тетрадочном листочке, где печатными буквами кириллицей было выведено: Христя. Вот теперь понятно – её зовут Кристина, и она не прочь развлекать советского воина своим присутствием.

Мощёные, ещё со времён средневековья, серым булыжником улочки в Борно достаточно узкие, чтобы можно разглядеть лицо дружественной, так сказать, и лояльной к советскому присутствию молодой немки с почти обнажённым бюстом и по-детски озорными глазами. Её короткая стрижка соломенных волос открывала маленькие розовые уши, в которых при каждом проблеске моего зайчика вспыхивали зелёным кошачьим зрачком гранёные стёклышки модных в то время клипс – серьги, которые крепятся к мочкам ушей прижимами, и легко, по мере надобности, снимаются. Волосы у моей знакомой, по всей видимости, были тяжёлые и жёсткие, при каждом наклоне головы они распадались на пряди и свисали, как литые, по ровному срезу. Она была типичной представительницей своей нации. Прежде всего, светлые брови и ресницы, ещё не тронутые тушью, делали глаза пронзительно голубыми и открытыми. Резко очерченный рот, подбородок и нос были явно германского происхождения. Девушек с такими лицами в наших краях не водилось, и мне сравнить её не с кем. Разве что Марина, из-за которой я с таким нетерпением ждал полевую почту, и которую так торопливо целовал в маленькие, как лепестки, неловкие губы, в тот прощальный вечер, когда она, перевозбудившись от моих откровенных прикосновений, стала дрожать всем телом, икать и отрывисто выталкивать из себя какую-то бессмыслицу, потому что я был настолько пьян, что не сумел её как следует успокоить. Но Марина была, как и большинство русских нашего края, настолько перемешанной крови, что черты славянизма в ней едва проступали сквозь смуглость кожи. Восточная роскошь темных глаз под широкими строчками густых ресниц, да и брови, как две разлетающиеся ласточки, скользили под черными кудряшками мягких и податливых волос, когда на ощупь чувствуешь, как торкается кровь за ушной раковиной и разрывает твою ладонь.

В девочке, играющей со мной в зайчики, чувствовалась чистая прохлада светлой воды, женская, не по годам, основательность, и угадываемая доступность, не зацикленная на пуританской морали. А может быть, это только рисовалось в воображении молодого солдата, налитого всклень сладкой и тревожной силой, переполнявшей меня за продолжительный срок службы. Увольнений нам не полагалось, и все контакты с женским полом происходили только на уровне продолжительных и жадных взглядов.

Кристина, показывая пальцем сначала на бумажку, потом на меня, знаками спрашивала, как меня зовут.

Ни бумаги, ни карандаша в санчасти не было, и я, воспользовавшись отсутствием санитара, вытащил из аптечки пузырёк с йодом, достал спичку и, размотав с ноги портянку, стал громадными буквами на холщовом полотне выводить своё имя. Буквы получились кривые, но достаточно чёткие, чтобы разобрать написанное. Вывесив полотнище в раскрытое окно, я провёл рукой по надписи, показывая, что вот он – я! Кристина сразу согласно закивала головой. Буквы на солнце стали расплываться, желтеть, превращаясь в какие-то кровоподтёки.

Наверное, в квартире напротив никого, кроме Кристины, не было, и немочка, покружив передо мной на цыпочках, показала, как ей жарко, и взялась расстёгивать свой яркий лифчик, но это ей никак не удавалось. Моё нетерпение было на пределе, и я стал показывать жестами моё желание помочь ей. Она весело закивала головой, продолжая терзать за спиной непослушную застёжку.

– Ты чего тут руками крутишь, как мельница? А?.. – рявкнул в дверях начальник медслужбы старший лейтенант Платицын. Мужик, не раз выручавший ребят из тягостных объятий службы. Да и ко мне он сегодня утром отнёсся более чем внимательно, согласившись продлить пребывание на постельном режиме.

Я, вздрогнув, отшатнулся от окна и вытянулся по стойке «смирно», одна нога в сапоге, другая босая, травмированная, с розовыми потными пальцами.

– Ну-ка, ну-ка! Наступи на правую ногу. Пошевели пальцами! Так. Теперь присядь, вытяни руки вперёд. Встань! Так. Присядь на одной ноге. Так… Собирай свои личные вещи и бегом в казарму! Может, ещё к обеду успеешь, сачок!

Я с огорчением взглянул на опустевшее окно напротив, намотал исчерченную йодом портянку на ногу, обулся и подался в казарму, ругая себя за излишнюю прыть. «А немочка хороша! Хороша…» – глядя себе под ноги, бормотал я.

На обед я, конечно, опоздал. Старшина обрадованно хлопнул меня по плечу:

– Ну, молодец! Вовремя выписался. Твою территорию надо в образцовом порядке поддерживать. Возле клуба хлама навалено, да и в парке листов, как у Рокфеллера денег. Встреча солдат с молодёжью города намечается по линии «Дружба-Фройндшафт, Руссиш-Культуришь». Может, и к нам заглянут. Личное время – это лишнее время. А на службе лишнего времени быть не может. Так, с завтрашнего дня шанцевый инструмент в руки – и на уборку. Через КППе тебя вот по этой бумажке пропустят, – и он сунул мне в руки листок с неразборчивой подписью и штабной печатью. – Время выхода и возвращенья там указано. И не вздумай просрочить. Посажу на «губу». Понял?

– Так точно, товарищ старшина!

– Ты чего, не обедал, что ли? – мой взгляд на бумажный мешок с сухарями, стоящий в углу, размягчил даже его. – Сухого пайка не дам, а сухарей бери сколько влезет. Да, а что-то у тебя, товарищ рядовой, воротничок на гимнастёрке не по форме? – он протянул руку, прихватывая за краешек полоску белого целлулоида, который обычно используют старослужащие и сверхсрочники вместо обычного белого миткаля: протёр влажным носовым платком – и всё, воротничок снова, как накрахмаленный, – и резко, чуть не перерезав жёсткой полоской пластика мне шею, оторвал его.

Оставалось сказать только армейское «Есть!», насыпать карман сухарей и, повернувшись по уставу, быстро уйти, не соблазняя старшину на дальнейшие действия.

И то, и другое, и третье я сделал быстро и чётко, и выскочил из каптёрки.

Встреча Советских солдат, стоящих впереди пограничных застав на страже социалистического лагеря, конечно, состоялась, но не там, где предполагал наш старшина. Общество советско-немецкой дружбы организовало такую желанную для нас встречу в местном немецком клубе на Карла Маркса штрассе. Улицу с таким названием можно встретить в любом посёлке Союза. Я и сам проживал в своих Бондарях на улице с таким именем.

Самым волнующим, о чём мои сослуживцы так долго вспоминали, был буфет на втором этаже. Внизу, в фойе, располагался танцевальный зал с небольшим дощатым подиумом для эстрады, а всё остальное – на втором этаже: библиотека, кинозал, столики в уголочке, туалет и небольшая стойка буфета, где можно выпить чего-нибудь, но закусок, как у нас в Союзе, не полагалось. Пей – и вытирайся рукавом.

Нас собрали в гулком кинозале. Из представительной молодёжи города были только девочки и, в большинстве своём, школьного возраста, вёрткие и раскованные. Немки постарше с воинами-освободителями для встречи не были готовы, а молодцы со стрижеными затылками здесь не к месту.

Всё это: и обстановка клуба, и девочки, и буфет, где можно запросто выпить порцию водки – махонький наперсточек, залитый толстым стеклом таким образом, что капелька водки в нём выглядит вполне объёмисто, – и стены, расписанные под Пикассо, – было так непохоже на то, что называется Домом Культуры где-нибудь в Лысых Горах или Тихой Балке, где лузгают семечки, матерятся и греются от самокруток. Мы поначалу не знали, куда себя деть, и организованной кучей сгрудились возле старшины в дальнем углу, пока организатор вечера, молодой немец в русской косоворотке, гостеприимным жестом не позвал всех на второй этаж, в кинозал.

Официальная часть была длинной и скучной. Сначала говорил немец, и переводчик переводил его на русский – девочки в зале хлопали в ладошки, затем говорил наш замполит, и переводчик переводил его на немецкий – тогда хлопали мы. Потом крутили кино, кажется, «Чапаева», а, может, «Броненосец Потёмкин», не помню. Я всё время клевал носом, отдыхая после караульной службы, и очнулся только тогда, когда задвигались стулья и затопали по восковому паркету сначала – «цок-цок-цок!» – туфельки, потом – «топ-топ-топ!» – армейские сапоги.

Старшина, замполит и командир сразу юркнули с немцем за сцену. Командир части, оглянувшись, успел погрозить пальцем солдатам, мол, я вас знаю, чтобы – ни-ни, тихо было!

Купив в буфете по пачке дешёвых сигарет «Казино» – не курить же здесь солдатскую махру! – мы с Витей Мослом, усевшись за столик, покуривали, обсуждая, что делать дальше. Пятнадцать марок, полученные накануне, жгли карман – небольшие деньги, но за них можно хорошо выпить, и мы с бывшим рыбаком-помором решили заказать себе по паре «дупельков», так, для разминки. Дупелек – это двойная порция, налитая в один стаканчик – тот самый напёрсток. От «дупелька» немцу хорошо, а русскому – как слону дробинка.

Буфетчик, или бармен по-ихнему, удивлённо округляет глаза, наливая сразу двойные порции:

– О, Зовьет зольдат! Гуд! Гуд! Руссиш культуриш!

– Ну, а куйлиш! – смеёмся мы с Мослом, опрокидывая дупельки» и затягиваясь сушёной соломой «Казино». Отцов-командиров не видно. Они тоже где-то рядом «культуриш» делают.

Дурной пример заразителен. Глядя на нас, к стойке потянулись и другие. Даже Рамазан – и тот не устоял, забыв предписание Корана, быстро, один за другим опустил в себя те же «дупельки». Рамазан, оправдываясь, позже говорил, что Коран запрещает пить вино, а о водке там ничего не сказано. Ребята, у кого кончились марки, потянулись вниз, где гремела музыка и разогревались немецкие девочки. Нам с Витей спешить было некуда – его уже разжаловали, а меня разжаловать невозможно. За всю свою службу я не заработал даже лычек ефрейтора.

Пока оставались деньги, мы оставались за столиком. Один, да и другой дупелёк на нас не подействовали, пришлось повторить ещё и ещё раз.

Теперь стало не то чтобы хорошо, но уже как раз, и мы по широкой чугунной со спящими львами лестнице спустились вниз – себя показать и на других посмотреть.

Где-то рядом, по ту сторону берлинской стены, в американской зоне служил тоже солдатом король рока, гениальный Элвис, и сюда уже проникла «тлетворная зараза буржуазного Запада». Девочки, школьницы, немочки такое выделывали под саксофон и гитару, что если бы у нас в Союзе кто-то позволил себе подобное, то наверняка бы попал в ближайшее отделение милиции за хулиганские действия. Пятнадцать суток ему гарантированы.

Мы с Витькой такое выделывать были не способны, да ещё в сапогах и тесном, как броня, кителе. Мы были ещё не в такой степени опьянения, чтобы, облапив порхающую бабочку, душить её в объятьях, и мы решили «накатить» ещё по одному «дупельку», а уж потом в своих говнодавах из толстой яловой кожи, кованых железом, подёргаться под чужую непривычную музыку с какой-нибудь немчуркой. Под гармошку можно и так обойтись, а под этот громыхающий, как состав по рельсам, рок, да ещё по-чудному приседать и вихляться… Нет, надо определённо «накатить»!

Мы уже направились к лестнице, как меня кто-то тихо потянул за рукав. Я недовольно оглянулся. Передо мной, расцветая улыбкой, стояла та девочка из окна, что напротив санчасти, та самая Кристина, с которой я так увлечённо играл в солнечные зайчики. Теперь она выглядела совсем как девушка Гретхен – в национальной клетчатой юбочке и ослепительно белой блузке. На шее у неё, на манер наших пионеров, был повязан галстук, но только голубого цвета.

Мой товарищ – помор, механик-водитель ракетной установки, разжалованный в рядовые старший сержант Витя Мосол – так и застыл с недоумением на рябоватом лице архангельского мужика.

Вот будет в казарме разговоров по моему поводу! Вроде и морда, как валяный сапог, а, поди ж ты, немчуре понравился. В особый отдел надо настучать, вот так – тук-тук!

Кристина: «Ком, ком!» – иди, мол, чего упираешься? – потянула меня за рукав под лестничный пролёт, в полумрак, где нас никто не увидит. Я оглянулся. Витя, разведя пьяно руками, сразу же подался к буфету налаживать «фройндшафт» с барменом, другим до меня не было никакого дела. Потихоньку-полегоньку, бочком-бочком, мои товарищи, поднабрав в буфете смелости, уже неуклюже топтали дубовый паркет в бывшей гостиной какого-то барона пудовыми сапогами Советского солдата.

Получалось – «Дойч-руссиш-культуриш». Гибрид «Семёновны» с «рок-эн-ролом».

Я всегда был индифферентен, если так можно выразиться, к танцам ввиду своей неловкости и мешковатости, и теперь был рад, что не придётся отдавливать своей неожиданной знакомой маленьких ножек, упакованных в белые туфельки.

Кристина потянула меня за руку, и я с готовностью нырнул в гулкое пространство под лестницей. Оттуда сквозь витиеватый орнамент чугунной решётки хорошо просматривался зал, и в случае прихода отцов-командиров с командой «Туши свет и выходи строиться!» я буду наготове.

Только теперь я потужил за своё нерадение в изучении иностранного языка, а у нас в школе как раз и преподавали немецкий. Из всего словарного запаса я наскрёб только три слова – «Их либе дир», но в такой ситуации сказать «Я люблю тебя» – несерьёзно как-то получается. Ну, повстречались бы несколько вечеров подряд, походили бы, держась за руки, по городу, повздыхали бы у калитки… А то сразу – их либе дир! Но в армии порядки строгие, тем более за границей увольнения солдатам запрещены, а энергия бьёт через край – их либе дир! – и всё тут.

Кристина, услышав это словосочетание, не сразу поняла о чём идёт речь. Наверное, моё произношение никуда не годилось, и уловить смысл сказанного было трудно. Потом, поняв, она рассмеялась и положила свой тёплый пальчик на мои губы, отчего у меня заломило сердце и захлестнуло душной волной безрассудного желания.

Судя по внешнему виду, по манере держаться, Кристине было, по меньшей мере, лет шестнадцать-семнадцать и всё, что касается молодой женщины, у неё было на месте, в этом я убедился, действуя на ощупь, как учили нас действовать на минном поле.

Стоя с молодой немкой под гулкой лестничной площадкой, я с удивлением обнаружил, что мне ни к чему языковые изыски. Общение на уровне желаний не оставляет места для разговоров – и так всё понятно и ясно без переводчика. С таким же успехом я был бы понят любой племенной туземкой. Тактильные ощущения, на мой взгляд, самые верные и сильные из всех, что нам подарила природа. Каждое прикосновение, движение губ и пальцев отзывалось такими импульсами в моём молодом организме солдата, ограниченного пространством и сводом действий, что я боялся не выдержать и лопнуть, как перезрелый гороховый стручок, выстреливая свою плоть прямо на землю. Раньше у нас в деревне такие действия назывались одним словом – «пощупаться», а теперь это подносится сексологами, да и не только сексологами, как обобщённое название «петтинг».

Для немочки любовная связь с советским солдатом была, наверное, как некоторая игра в экзотику. Это всё равно, как русской школьнице отдаться негру. Сладостно и вместе с тем опасно, сознавая незавершённость подобной связи. Ломаясь под негром, какая-нибудь рязаночка или тамбовчанка вовсе не думает выйти за него замуж, что заводит ещё сильнее, ещё стремительнее. Такое же чувство испытывала, кажется, и Христя. Разовая встреча прощает всё! Наверное, поэтому так легко и охотно отдаются женщины в командировках, в разных санаториях, пансионах и домах отдыха, в чём я не раз убеждался позже.

Солдат – вероятно, это относиться ко всем солдатам мира – существо нетерпеливое и грубое. Сугубо мужское общение делает солдата решительным и жёстким. Ему не свойственны сентиментальные отношения к женщине. «Пришёл, увидел, победил!» – и всё. И баста!

Но со мной было совсем по-другому. Я вновь почувствовал себя школьником, спрятавшимся с одноклассницей под деревянную скрипучую лестницу, которая была в нашей бондарской школе. Под этой лестницей обычно находились все принадлежности для уборки, и мы с подругой, забыв обо всём, путаясь в паутине, опрокидывая гремучее железо под ноги, по-щенячьи тыкались носами друг в друга, пока уборщица, напуганная громыханием вёдер, добрейшая тётя Паша, охаживая шваброй, не выгнала нас из этой дыры прямо под убойный взгляд директора. Не знаю, как отнеслись к нашей выходке родители одноклассницы, но после этого случая она, забыв все обещания, стала не замечать меня в упор, и всякий раз сторонилась, боязливо оглядываясь, если мы оставались одни. Меня же перевели в параллельный класс с последующим предупреждением об исключении из школы. «Убью сукина сына!» – коротко сказал отец на педсовете, предупредив тем самым долгие разбирательства моего аморального поведения.

Теперь, осторожничая, как бы не накатили наши командиры, я стоял в неподобающей солдату нерешительности, соображая: что же мне делать дальше?

Тёплый пальчик её руки нежно скользнул по моей губе и остановился на полпути, и я забыл обо всём на свете, и в первую очередь об уставе воинской службы. По-деревенски, как делают наши парни на Тамбовщине, я расстегнул тугие пуговицы кителя, снял его и накинул на плечи враз прильнувшей ко мне Христе, немке, дочери, может быть, фашиста, карателя, эсэсовца! Но мой китель советского солдата-освободителя пришёлся впору, и погоны артиллериста со скрещёнными пушечками плотно лежали на её покатых плечах.

Руки сами, будто они это делали каждый день, смелея, мяли, щупали и тискали эту полуправду, это существо из другого, параллельного мира. Я зря стеснялся незнания немецкого языка. Для нашего общения это излишне. Более того: слова в такой ситуации ни к чему, и только мешали бы понимать друг друга. А так – всё ясно! Вот губы – целуй их, вбирай в себя странный привкус солоноватой влаги, от которой слабеют колени, размягчаются мускулы, и тело перестаёт тебе подчиняться. Ладонь скользит по груди, задевая твёрдые окатыши сосков, язык жадно ищет их, ныряя в бархатистую прохладу кожи, в лощину, в цезуру межгрудья.

Что я делаю?! Ладонь, просунутая за жёсткий поясок шотландской юбки, не слушается меня. Рука стала гибкой, как тело змеи, и ладонь скользнула ниже, пальцы путаются в завязках и тесёмках, мнут податливое и нежное. Наше дыхание смешивается, неровное от одышки, словно у скалолазов на восхождении – вот она, вершина, ещё один бросок тела, и ты там, на самой верхотуре. Ещё чуть-чуть. Ещё… Ещё…

Музыка обрывается, и резкий голос старшины бьёт по обнажённым перепонкам: «Батарея! На выход! Строиться!» Всё. Я лихорадочно срываю с плеч ничего не понимающей юной немки свой мундир. Тугая жесть пуговиц режет пальцы. Передёрнув бляху ремня, которая оказалась на боку, я махнул рукой и выскочил на улицу, где уже в две развёрнутые шеренги стояли мои товарищи, бойко откликаясь на перекличку – «Я!Я!Я!»

Ничего не соображая, я стал в строй слева по ранжиру. Старшина вторично выкрикивал мою фамилию. Да, наверное, мою.

– Я! – мой голос обрывается в темноте ночи.

– На-пра-во! Запевай!

Старшина навеселе. Старшие командиры разошлись по квартирам. Старшине тоже хочется покуражиться.

– За-певай! Мою любимую!

Запевала, угадав настроение старшины, затянул звонким вольным голосом в сопровождении характерного пересвиста кого-то из колонны переделанную на манер строевой песню.

Нам, ре-бя-та, не жени-ться!

Батарея подхватывает в полсотни молодых глоток

И за нас не-от-дадут. Не отдадут!

Тонким голоском выкрикивает мой приятель ефрейтор «Чижик».

А кто отдаст!

Потом снова вступает запевала:

Нам-бы-где-нибудь на-пить-ся, Да ко-му-нибудь за-дуть.

Далее подхватывает колонна с воодушевлённым повтором, чётко, в ритм шагов:

Да кому-нибудь задуть! Да кому-нибудь задуть!

Немецкий городок погружен в сон. Спят добропорядочные бюргеры, недовольно бормоча в полусне на незнакомые звуки солдатской маршевой песни. Слова этих варваров непереводимы. О, майн Гот! Фюрер – думкомпф. Руссишен швайн нихт шляфен. О, майн Гот! – И снова беспокойно засыпают, натягивая тёплую перинку на гусином пуху…

Не дожидаясь листопада, загодя, рьяный старшина снова, и только в личное время (лишнее время), отправлял меня на ежедневные уборки территории солдатского парка. Правда, в этом парке солдатским был один клуб, где нам два раза в неделю крутили кино, а несколько домиков из красного кирпича назывались офицерским городком, там проживали с жёнами наши командиры. Мусора хватало, и мне стали ненавистны постоянные отлучки из расположения части.

Выскребая, или, вернее сказать, вычёсывая жёсткими прутьями металлической метлы всякий сор из газонной лужайки, я раздумывал о превратностях судьбы: вот, не писал бы пасквилей на начальников, сидел бы теперь в курилке, поплёвывал на землю, слушая нескончаемые байки сослуживцев, а может, и сам загадывал бы загадки, загиная про свою довоенную жизнь, а здесь вот – метла, лопата, ведра, всяческий хлам… Впору застрелиться!

Полевая почта как работала, так и работает, а долгожданного письма всё нет. Только из дома, от имени родителей, да и от своего имени посылала весточки младшая сестра: в Бондарях всё по-старому, вторым отёлом ходит наша корова Красавка, отец бросил курить, говорит, до твоего возвращения цигарку в рот не возьмёт. Мать по тебе скучает, плачет иногда – все на побывку едут, а тебя не пускают. Вот и дружок твой Мишка Спицин приезжал в отпуск, он курсант, хвалится, учусь, мол, на чекиста, врагов Советской Родины доставать буду. Приставал ко мне, но я ему по рукам дала, чтобы не распускался…

Вот такая шла из Союза писанина! А от Марины, с которой я так горячо прощался, ни строчки. «Наверняка скурвилась!» – успокаивал меня ефрейтор «Чижик». За хорошую службу он был представлен комбатом на звание младшего сержанта. Кино крутить – служба хоть и не пыльная, но тоже служба. Новые из чёрного бархата погоны он перепоясал двумя золотыми лычками, и божился, что обмоет их со мной пузырьком тройного одеколона.

В конце аллеи, кружась по жёлтому песочку дорожки, в клетчатой юбочке из шотландской ткани, в малиновом берете набекрень, в белых до колен гольфах, как Красная Шапочка, с плетёной из ивняка круглой корзиночкой в руке, навстречу шла Христя.

Тот случай в немецком клубе, устроенный обществом Советско-Немецкой дружбы, мной, конечно, не забылся. Более того: все нюансы под чугунной гулкой лестницей бывшего дворца сбежавшего в Западную Зону оккупации барона прокручивались в мозгу не единожды. В ночное время они будоражили воображение, мешая спокойно спать, а в долгие часы караульной службы мешали сосредоточиться на бдительном охранении вверенного объекта.

Метла, звякнув веером металлических прутьев, выпала из моих рук, опрокинув стоящее рядом ведро с окурками и всякой другой нечистью. «Тоже мне, солдат! Защитник социализма на передних рубежах! Надо стоять гордо, бронзовея налитой силой мускул, сжимая в руках оружие! А ты стоишь, растерянно растопырив руки, в пыльных сапогах, в заношенной армейской форме со следами штопки на коленях, со сбившейся набок пилоткой!»

Весь шанцевый инструмент так и топорщился своей неприглядностью, выдавая меня с ног до головы.

Я не знаю, случайно или нет юная немка, эта Гретхен, пришла сюда, в парк, арендованный Советской Армией для своих нужд, но, судя по всему, чувствовала она себя здесь уверенно.

Узловатые деревья с вывихнутыми суставами сучьев, с зелёной, болотного цвета корой, пупырчатой, как лягушачья кожа, перестав перешёптываться между собой, замерли в изумлении от появления Красной Шапочки.

Но если есть Красная Шапочка, значит должен быть и Серый Волк…

Красная Шапочка остановилась напротив, с интересом разглядывая меня, улыбаясь, нагнулась и подала в руки эту проклятую метлу с железным гребешком прутьев.

– Гутен таг!

«Гутен таг» – я ещё помнил со школы, так приветствовала нас учительница немецкого языка, входя в класс.

– Гутен, гутен, – пробормотал я, широким жестом показывая – вот мы, мол, какие, русские! Любим во всем чистоту и порядок.

– Ду шлехт зольдат, ист гут менш! – что можно понять, как – если ты плохой солдат, значит, наверняка, хороший человек. – Кристина поправила у меня на голове пилотку, смахнула ладошкой приставшие к погонам соринки и, отойдя на полшага, остановилась, оглядывая мой далеко не боевой вид.

Я показал ей на часы, что мне надо ко времени закончить работу: «Арбайтен! Арбайтен!».

Красная Шапочка подняла большие широкие грабли со сверкающими, как улыбка идиота, зубьями и стала собирать выметенный из парка сор в одну кучу. Плетёная корзиночка, конечно без пирожков, а так, набитая всякой пустяковиной, стояла, прислонившись к дереву. Я вздохнул, опасливо поглядывая по сторонам – не увидел бы кто из командиров – присел на корточки и стал разжигать костёр под кучей хлама. Пламя то вспыхивало, то гасло, и мне приходилось снова и снова, ломая спички, поджигать неловко сложенный костёр.

Христя смотрела-смотрела на мои тщетные усилия, присела рядом, сложила из сухих веточек, коры и мятой бумаги островерхий шалашик, взяла у меня спички, подожгла своё сооружение, и пламя, встрепенувшись, как птица, затрепыхалось, но не привязанное к самому гребню шалашика. Теперь осталось только подкармливать эту птицу, и вскоре там, где топорщилась куча хлама, чернел небольшой холмик пепла.

Аллея была вычищена, мусор сожжён, склянки и пепел я зарыл в землю, прикрыв сверху дёрном. Теперь старшина не подкопается. Я одобрительно посмотрел на Красную Шапочку.

Она стояла передо мной, раскрыв испачканные сажей ладони, показывая тем самым, что надо вымыть руки. Вода была только в помещении клуба, в туалете, и я кивнул головой в ту сторону, что там, мол, есть вассер – вода. Красная Шапочка приветливо закивала головой – «Ферштейн! Ферштейн!» – понимаю! – подхватила свою корзиночку и с весёлой готовностью пошла за мной.

Деревья, обступившие нас со всех сторон, недовольно зашумели, предосудительно закачали головами, трагически заламывая жилистые руки. Потянуло холодком и сыростью. Откуда-то сверху мелкий и частый, как всегда бывает в этих местах, заморосил дождь. Вечер натягивал глухое солдатское одеяло на город, и мы побежали. Двери клуба никогда не запирались. Немцы сюда не заходили, а солдатам казённое имущество ни к чему. Только аппаратная, где работал киномехаником мой друг ефрейтор «Чижик», закрывалась на маленький, вроде чемоданного, замочек, который при желании можно скрутить одной рукой.

С «Чижиком» мы встретились в самом проходе. Он, увидев меня с Красной Шапочкой, поперхнулся глубокой затяжкой, выронил цигарку и затоптался в дверях, пытаясь её затушить сапогом. Быстро захлопав по карманам, он почему-то сунул мне в ладонь ключ, показывая глазами на аппаратную. До этого у меня и в голове ничего такого не было. Не насиловать же Христю, в самом деле! Хотя очень бы хотелось это сделать, но, конечно, не силой, а по-хорошему, чтобы она сама раскрылась, как зелёная почка, ведь не маленькая уже, небось понимает, что солдату надо…

Туалет, разумеется, был мужским, и я, просунув туда свою Красную Шапочку, остался стоять в коридоре, охраняя её плетёную корзиночку, в которой была всякая девичья мелочь, безделица.

«Чижик» сразу куда-то улизнул. Наверно, боится опоздать к ужину – несмотря на свой рост, едок он был ещё тот.

Кристина вышла, пошарила в корзиночке, достала дивный, в розовых кружавчиках носовой платочек, и вытерла ладони. Во всём огромном и гулком помещении мы были одни. Сразу захотелось тесноты и уюта. Замочек в аппаратную, прыгнув в ладонь, раскрылся, и мы поднялись по узкой крутой лестнице в кинобудку, где можно уединиться и тихо посидеть, пережидая дождь на улице.

В кинобудке, как и хотелось, было тесно и тихо. Спиртовой запах целлулоида будил и тревожил забытое ощущение хмельной радости. Да я, кажется, и в самом деле опьянел, ухватив свою Красную Шапочку поперёк талии и прижав к себе так близко, что чувствовалось ментоловое дыхание её рта и тонкий аромат атласной кожи на щеках. Забыв всё на свете, мы с Кристиной опрокинулись на диван, который тут же завизжал по-поросячьи, выбрасывая сразу все пружины вверх.

То ли от панического вскрика забывшего женскую тяжесть дивана, то ли от чувства ответственности, сидевшего во мне где-то внутри неприятным холодным стержнем, я быстро вскочил на ноги, не зная, как поступить в такой ситуации. При любом раскладе мне грозит большой срок: если бы мы это сделали по обоюдному желанию, меня бы повязали за совращение несовершеннолетней, усугубив моё положение тем, что потерпевшая – гражданка другой страны. Стоит Красной Шапочке закричать, то мне уготован срок и поболее первого – за попытку к изнасилованию.

Так и стоял я, растерянно скручивая цигарку из крупчатой сыпучей армейской махорки, которая никак не скручивалась, соря жёлтыми крошками. Потом, вспомнив, что спички всё равно кончились, я бросил эту затею.

Подняв глаза, я увидел налитые молодой уже женской плотью раздвинутые ноги, и то, что может быть между ними. Потрясение входило в меня пружинистой силой. Неодолимое звериное влечение тянуло меня туда, к тёмному створу ног…

Но другое, более сильное чувство поразило меня, когда я на своём погоне рядового Советской Армии почувствовал вдруг прихваченную намертво тяжёлую ладонь неотвратимого рока, судьбы, от которой никуда не денешься.

Развёрнутый на сто восемьдесят градусов, я увидел перед собой комбата. Капитан был в спортивном трико и в домашних тапочках. Капитан тяжело дышал, как-то хрипло и придавленно – наверно, запыхался, когда спешил сюда, со мной на встречу, а может, его душил гнев. Было видно, что несколько минут назад он хорошо отдыхал, пил кофе, читал газету, и кто-то ему сообщил о подозрительных действиях рядового такого-то и девушки немецкой национальности. Опоздай он минут на пять, разборка была бы другой, и в другом месте.

Удар кулаком в зубы опрокинул меня навзничь, и я головой вперёд по узкой деревянной лестнице скатился прямо к дверям, в которые минут десять назад заходил с таким воодушевлением. Во рту стало солоно и просторно. Передних зубов – как не бывало! Я всё удивлялся: когда я успел их выплюнуть, а может, вгорячах проглотил вместе со сгустками крови. Об этом случае не узнал даже майор особого отдела, который почему-то всегда был в курсе последних разговоров в курилке.

Позже наш комбат меня больше ни о чём не спрашивал. Правда, теперь уже до конца службы посылать меня на уборку территории за пределами части старшина почему-то не стал, так и не поинтересовавшись, отчего я невнятно отвечаю на команды. Ребята на это тоже особого внимания не обратили – ну, выбили зубы, и выбили! Подумаешь, делов-то! Только самый близкий дружбан младший сержант «Чижик» из сибирских Горелых Чурок заботливо прикладывал свою медную бляху к моему стриженому затылку, но шишка в яблоко величиной от этого не становилась меньше.

Многое забылось, но полублатная фатоватая фикса из жёлтого металла до сих пор напоминает мне о том далёком и суровом времени армейской службы.