На той стороне

Макаров Аркадий

Часть вторая

 

 

1

Три дня всей роднёй искали русского абрека, а на четвёртый – он пришёл сам под руку со своей невестой.

В те времена ещё не додумались брать людей в заложники, и милиция на заявление Степана Васильевича о краже его дочери проклятым районным киномехаником махнула рукой – дело молодое, разберутся сами.

Махнула рукой милиция и правильно сделала. Разобрались.

Когда родители нежданной-негаданной невесты вернулись с гостинцами из города, дочери дома не оказалось. Где, что и как? – спрашивать не с кого. На Серёгу как раз в это время напал запой. Парень буробил по пьяни несусветное, мол, всё – чики-чики! Настёнку увёз Васятка неизвестно куда, чтобы жениться. Он, Макарыч, кого хошь уговорит.

Степан Васильевич, как был с дороги, так сразу же через речку – и к родителям джигита. Там всполошились. Молятся на иконы: «Господи, грех какой! Как же так без родительского благословения девушку-лебёдушку губить. Ах, бродяга! Ах, сукин сын!»

Пошли по амбарам шарить – никого! Пошли на старые отруба, где рига со старинных времён ещё стояла – пусто! Ни повозки, ни варнака с девицей. Ай-яй-яй! Антихрист! Куда бы он мог схорониться? Опять – к иконам! Бяды бы не наделал!

Степан Васильевич на сватов глаза точит-вострит. Вырастили сынка! В люльке бы его задушить надо, или меж ног, когда родили. Повернулся – ни слова, ни полслова – и в район, в милицию.

Там посмеялись над старым, велели к свадьбе готовиться. У! Бляди безродные! Власть захватили, а помощи никакой. Босяки голозадые!

Опустил голову, идёт, дороги не видит.

Три дня прошло, а на четвёртый – вот они! Жених с невестой стоят у порога, глаза светятся.

Зять шапкой об пол ударил: «Прости, отец, другого выхода не было!» Голову наклоняет – виноват.

Дочь смеётся глазами, в сторону смотрит: «Благословите, замуж выхожу».

Степан Васильевич в сени – за топор. Выволакивает во двор всю одежду дочери, какая была, всё приданое по крохам собранное, нитка к нитке, стёжка к стёжке, зачал топором сечь, шерсть-батист под ноги кидать. Порубил всё. Во дворе в навозную жижу затоптал. От подушек-перин пуха не оберёшься, все щели забил. В нос лезет. Зять чохом зашёлся:

– Ну, тестюшка милый! Ну, встретил!

В доме шум, крики. Соседи набежали – никак пожар у них? Охают, руками разводят, хозяина корят.

А хозяин добро с грязью ногами месит, материт всех на свете.

– Пойдём, Настя, ко мне домой. Там тебя хорошо встретят. Дочерью зваться будешь. Пойдём!

Посмотрела Настёнка на двор свой, на дом, прощения попросила. Ей бы заплакать, а у неё глаза смеются. Чудно как-то!

Где были, где пропадали молодые целых три дня и четыре ночи, никто не знает. Да и знать, наверное, не надо.

В доме отца мою мать встретили приветливо, ласточкой называли. Живи, дочка! Иконой благословили. Убрали лентами застоявшегося жеребца Распутина, усадили невесту с женихом – и с Богом! В церковь венчаться. Всё честь по чести, по-людски, по христианским обычаям. Ну, а потом уж – в сельсовет, в бумагах казённых расписываться.

Свадьбу, хоть одним вечером, а сыграли.

Перед свадьбой заслали сватов к Степану Васильевичу, но обожглись сваты, вернулись ни с чем, обиженные. Никак не хочет родниться бондарский сват, даже в дом не пустил.

Ну, вольному – воля! А обычай справлять надо, не басурманы какие! Один Сергей Степанович от той родни на свадьбе был – и то дело! Чтобы слаще жилось, «горько!» кричал.

 

2

Да, наши деды умели выдерживать свой характер. Стукнул кулаком по столу, и сразу видно, кто в доме хозяин. Пусть хуже будет, – но, как я сказал!

Поссорятся отец с сыном, например, тогда ведь как, общей семьёй жили: сын женатый, и отец ещё не старый, ну, поссорятся они, за вилы, за топор похватаются, а поутру отец сына отделять начнёт. Возьмёт пилу и на конёк крыши заберётся, дом рубленый пятистенный пополам пилить. И распилит, если у сына нервы не сдадут, в ноги отцу не повалится, не повинится. А коли и у сына гонор, так вот – «На, сукин сын, получай свою половину!» Неделю пилить будет, а всё до брёвнышка распилит, и нижние венцы не пожалеет. Вот так!

Только через год Степан Васильевич простил свою дочь. Передал через Сергея, чтобы к Покрову за благословением приходили.

Не выдержал, сдался. Всё из-под козырька фуражки на дорогу смотрел, – никак пылит кто-то?

Примирение – дело христианское, русское. Бывало – «Прости меня!» – скажут. «Ничего, Господь простит. И ты меня прости!» Трижды поцелуются, и на том все обиды кончились. Не как у этих самых, басурман-сарацинов. Те, если не отомстят, у себя на руках вены перекусывают. Вот как!

Зло помнить – дьявола тешить. А дьявол в мелочах живёт. Там дом его, обитель. А ты плюнь на мелочи, дьяволу глаза замочи, отвернись, глядишь, и от сердца отлегнёт.

…Ну, конечно, обрадовались недавние молодые, мои родители, расцвели. Даже отец на этот раз на Степана Васильевича, тестя, ничего плохого говорить не стал.

Хоть и уехала тогда Настёнка, моя мать, из родного дома в одном платьишке да в пальтишке на рыбьем меху, а теперь приоделась. У родителей отца, моих дедов, от старых времён кое-что осталось, не без этого. Землю пахали. Взаймы к соседям брать не ходили. Курочка по зёрнышку клюёт…

Пришли по первому снежку – хруп-хруп-хруп! Нарядные, весёлые. Под иконами встала, на колени опустились: «Благословите, батюшка с матушкой. Виноватые мы!»

На старинный лад заговорили, как из веку положено. Крещенской воды попили. Женщины поплакали, мужики покурили. Сели за стол, и… закачался потолок от гульбища, от протяжных русских песен:

…Живёт моя отрада В высоком терему. А в терем тот высокий Нет ходу никому.

Степан Васильевич и про полкана забыл. Не вспоминает.

– Молодец, Васька! Люблю таких решительных. Сам молодой был. Ох, и почертил! Давай выпьем, зятёк!

Сердце русское отходчиво.

– Давай выпьем, батяня! Если что, прости за горячку! Характер у меня такой. Удержу нет!

Сергей тянется с рюмкой:

– Макарыч, что бы ты без меня делал? Магарыч с тебя за подсказку, не забывай!

Вот и нет обиды. Вот и по-семейному сидят. Родные! Мало ли что в жизни случается?

Так и остались в доме. Живите! Не с руки вам через речку на работу ходить. А здесь райцентр. Вроде как город.

Живут.

Мать в больнице за больными ходит, уколы разные делает, по деревням оспу изводит.

Отец с кинопередвижкой по району мотается, культурное обеспечение населения осуществляет. Угомонился потихоньку и конь его, тот самый Распутин. Стар стал. Укатали Сивку крутые горки. Из соседнего татарского села приехали, поговорили с начальником отдела культуры, ударили в ладони и увели сотоварища.

Да… Мы тоже были рысаками.

Теперь вместо четвероногого друга по полям и весям кинопередвижку возил друг четырёхколёсный, подаренный областью, как победителям соцсоревнования. Грузовичок системы «Амо» – фанерный, но зато резвый, а железное сердце по трубочкам бензин и масло гонит.

Сергея, как недоучившегося лётчика, знакомого с «вон какой техникой» водителем определили.

Поколбасил по пыльной околице, приминая колёсами пожухлую лебеду и полынь, самодеятельный шофёр часика два на грузовичке. Начальство посмотрело – ничего, сойдёт! И вписало к жалованию Борисову С.C. надбавку за совмещение профессий.

Да, – вместе с грузовичком прибыл в распоряжение кинопередвижки движок переносной с генератором тока. Теперь динамо крутить уже было не надо. Техника, вон какая! Мотористом, конечно, – Сергея Степановича. А кого же ещё? Потому и надбавка за совмещение. Красота! Крутанёшь легонько ручку движка, нажмёшь пипочку на карбюраторе, а мотор – тук-тук-тук! И гирлянды лампочек загораются у входа в помещение, где кино будет. Никакого керосина. Ночная пожарная безопасность. А то по области горят клубы, горят.

 

3

Предвоенные годы были лихие.

Советская власть блюла себя строго. Посягательства пресекала раз и навсегда! А как же? Порядок во всём нужен. Рука крепкая. А тут бывшее кулачьё по колхозам саботирует. Сколько ни сей – всё пусто! Зеленя вымораживают, а что не вымерзнет – вытопчут. У коров молоко портят. Каждый норовит колосок к себе в обывательскую нору затащить, чтоб там его без государственного глаза и надзора облущить…

Потому и наказания строгие – за расхищение социалистической собственности, за порчу госимущества. Идёшь вперёд и по сторонам смотри да оглядывайся. Чтоб край видеть. А то так соскользнёшь, что и дна не достанешь. Тогда хана тебе, и родственникам всеобщее классовое презрение.

Мой отец с дядей Серёжей закон почитали, как родителей своих. Государственную собственность берегли, как умели. Грузовичок с движком и киноаппаратура были всегда в полном к себе уважении. Обязанность требовала – работа чистая, общительная, вся на людях, и жалование деньгами выдают, а не палочки-трудодни в бумагах выписывают. За неё, работёнку эту, – кормилицу, держаться да держаться надо, чтоб из рук не выскользнула.

Но, как говорится, от сумы да от тюрьмы не зарекайся. Знал бы, где упасть, соломки б постелил.

Осваивать новую технику – дело интересное, нескучное.

Чтобы заниматься ремонтом, надо сначала то, что будешь ремонтировать, сломать. Ломать, конечно, не делать, голова не болит, а как чинить начнёшь, так сразу и детали лишние найдутся.

Месяца два тарахтел движок, как заведённый, качая ток на рабочее место кинопередвижников. Смотрят – не нарадуются.

Дядя Серёжа придумал перед каждым сеансом из разноцветных электрических лампочек иллюминацию делать – вроде как реклама зазывная. А в деревнях какое тогда электричество? С каптюшником и вечера мыкали. Лампа со стеклянным пузырём считалась редкостью, её зажигали только по особым случаям – керосину не напасёшься. На трудодни его не давали, а за живые денежки – где они?

Поэтому непривычно яркий праздничный электрический свет пробуждал неосознанную сладкую тоску по лучшим временам, тянул к себе, и шли сюда вслед за галдящими мальчишками люди и посолиднее.

Иногда на сеанс набивалось столько, что стулья из зала выносили, и зрители сидели прямо на полу, привычно перебрасываясь лёгким матерком и шуточками.

Теперь за финансовый план голову ломать было не надо. И государству хорошо, и сами не в накладе. Так-то! Билеты давай!

Но ведь по Сеньке шапка, а по дураку колпак.

На Октябрьские праздники решили отличиться. Украшенные разноцветными лампочками портреты основоположников счастливой жизни вместе с афишами за собой возили. Вечера скучные, длинные. Невиданным жаром, огнями сияют портреты, зовут в дали неоглядные.

За эти политические новаторские начинания в отделе культуры их почётными грамотами отличили – очковые ребята! Одним словом – даёшь социализм плюс электрификацию!

Всё бы хорошо, да везти в гору – не с горы катиться. Движок маленький, хилый, всего-то мощностью в одну лошадиную силу, а наши ребята одних лампочек десятка два навешали, да на гирлянде перед входом их вон сколько! Вот и зачихал мотор, запершил, маслом сопатитъся начал и смолк. Хорошо, что они ещё по старой привычке ручное динамо с собой возили. Как говорится, запас – не гвоздь, карман не трёт, хлеба не просит, – монах с монашкой не спит, а каждый своё – с собой носит.

– Крути, Серёга!

Так они и ушли от скандала, сеанс до конца прокрутили, а то бы им за срыв и бойкот торжественных мероприятий да в такие знаменательные дни, когда каждый труженик берёт на себя повышенные обязательства, конечно, не поздоровилось, несмотря на прошлые заслуги.

А на этот раз с ними вместе уполномоченный с докладом из райкома приехал, перед сеансом речь держал, да и тормознулся до конца фильма в первых рядах сидеть.

Вот конфуз так конфуз вышел! Действительно, дьявол в мелочах живёт.

Но ничего, пролетело! Уполномоченный по случаю праздника невнимательный был и конфуза не заметил, устал после трудов праведных.

Октябрьские торжества долгие. Почитай, целая неделя под красным знаменем проходит. Вся культмассовая работа в напряжёнке – слёты, собрания, фестивали, подведение итогов, а по заключению, как водится, художественная самодеятельность и кинофильм для полного удовлетворения трудящихся масс.

Уполномоченному инструктору райкома уж очень понравилась изобретательная инициатива наших кинопередвижников – самодеятельность пляшет, а лампочка Ильича, посасывая «янтарный мёд электричества», жёлтой пчелой над головами повисла. Вот она, жизнь-то наша новая, по Ильичёвым заветам нетленным идёт!

А тут, как на грех, – бац! И кашель у движка приключился. Страда политическая самая, а техника стоит. Премиальные горят, благодарности…

– Сделаешь? – кивает «Макарыч» на мотор.

– А-то нет! Это не пар мешками в кузню таскать. Подумаешь – самолёт, какой!

Раскидали движок, детали в бензине промывать стали, рядышком по порядку раскладывать, чтоб не перепутать, чтоб всё чики-чики было. Вот они – плоды цивилизации, семена технического прогресса – шлифовкой посверкивают, никелем горят. Чистые.

Моторист-ремонтёр смеётся:

– Вот и нам бы, Макарыч, клапана почистить. Нагар снять.

«Макарыч» не без понятий – праздники идут, напряжёнка. Конечно, не без «этого». Чтоб подшипники крутились, их смазать надо. Но он выпивку с работой смешивать не привык. Молчит. Окуляры из проектора вынул, носовым платком шлифует, вроде, не слышит.

Моторист, промокнув ветошью руки, подходит и по-родственному хлопает его по спине:

– Хочешь, на что-нибудь поспорим?

– Отвяжись! – Продолжает частить линзы.

– Давай на бутылку спорить, что я потушу спичку в бензине.

– Будя болтать!

– Я? Брешу? Держи мосол! – Сергей суёт в мазутных подтёках руку.

«Макарыч» машинально жмёт его ладонь, не думая спорить, затем, вытерев о ветошь испачканные пальцы, продолжает шлифовать стекло. Поднял к свету, заглянул одним глазом. По голубоватой на просвет линзе расплылось радужное пятно. Теперь носовым платком его не вывести. Спирт нужен. А где его взять? Вот помощничка Бог послал! Придётся за водкой посылать, пятно выводить.

– Ты бы свои грабли сперва мыл, а потом людям подавал. Вся моя работа насмарку пошла. Иди за бутылкой! – Протягивает напарнику деньги.

– Не, я на дармовщинку не пью. Я тебе сначала фокус покажу, свои сто грамм заработаю.

– Ну, покажи. Покажи.

Сергей подсел к тазу, в котором перед этим мыл детали. В тазу загрязнённого бензина около ведра.

– Дай-ка спички!

«Макарыч» с недоверием протягивает ему коробок толстых, как барабанные палочки, серников.

– Смотри! – Сергей с довольным видом засучивает рукава, берёт щепотью коробок, медленно вытаскивает спичку и показывает напарнику. – Вот она! Никакого обмана. Смотри, не отводи глаз!

Тот, не думая, что его друг, взрослый мужик, будет взаправду тушить зажжённую спичку в «горючке», продолжал рассматривать радугу на дорогостоящей оптике. «Что он, сумасшедший, что ли? Обман зрения сделает, да и всё. Небось, бензин успел водой разбавить, Знаем мы этих фокусников! По городам ездили, насмотрелись. Сами кое-что умеем…»

– Нет, ты глади, гляди! Я свой стакан заработать должен. Иначе изжога мучить будет от дармовой выпивки.

«Макарыч» отложил сверкающий никелем футляр с линзами в сторону.

– Ну, давай, давай! Туши!

– Бутылка твоя?

– Ладно.

А дальше самодеятельный фокусник сделал то, что он не должен был бы делать. Деньги на бутылку уже лежали в его кармане. Зачем рисковать? Раз на раз не приходится.

Но кто остановит факира? Он быстрым движением руки провёл по красной полосе на коробке спичкой, в одно мгновение утопил её в тазу. Из чёрной, смешанной с маслом жидкости булькнули белёсые пузырьки и, складываясь, тут же превращались в маленькие кудрявые дымки.

– Видал миндал? – Сергей повертел спичкой перед лицом своего товарища. Головка спички, действительно, была обожжена.

– Н-да… – «Макарыч» почесал затылок. – Эт-то и я так сделаю.

– Ну, сумей, если ты такой способный! Только смотри, пальцы не обожги.

На самом деле, думая, что в тазу находится вода, прикрытая сверху грязной плёнкой бензина, тот взял у смеющегося фокусника спички.

– Не надо, Макарыч, пожар сделаешь!

– Без сопатых обойдёмся!

– Ну-ну, только учти – я предупредил.

Весь секрет этого фокуса заключается в молниеносном движении зажжённой, но ещё не загоревшейся спички. Повторять эту чехарду сам я никогда не решался, но соображения на этот счёт есть – когда головка серника с большой скоростью трётся о шероховатую поверхность коробка, она мгновенно разогревается, но самой вспышки ещё нет. Вся реакция с выделением большого количества тепла только начинается, а сама вспышка происходит уже в жидкой среде, в бензине, но без доступа воздуха, и она тут же захлёбывается, и – финита ля комедия! Окислительная реакция продолжается только в головке спички.

Но тут финал был предсказуем.

Глубокий жестяной таз, разом выдохнув – «Фа!», взметнул к потолку огненное полотнище, отбросив к стене неудачного факира. Пламя тут же лизнуло только что перемотанные катушки целлулоидной плёнки.

А вы знаете, как горит нитроцеллюлоза? Почти порох.

На размышление огонь времени не давал. Думать надо было раньше. Да, дорого обошёлся отцу фокус!

К одежде мой родитель был всю жизнь неравнодушен, несмотря на то, что сельскому жителю мода, вроде как, и не к чему. На этот раз отец вырядился по случаю партийных праздников в незабвенную лисью шубу – доху, как он её вспоминал. Лисий мех, конечно, стоил хороших денег. Больше такой шубы у отца уже не было.

В горячке, содрав с плеч шубу, он в первую очередь кинулся спасать бобины с кинолентами. Но и шуба не помогла. Без доступа воздуха бобина с кинолентой превратилась в гигантский дымарь.

Из-под лисьего меха выбивался тугими струями такой густой и едкий дым, что дышать было невозможно. Спасать горящую нитроцеллюлозную плёнку, конечно, бесполезно, но отец, задыхаясь, продолжал прикрывать шубой немой шедевр киноискусства.

Спасибо, славной памяти, незабываемому Распутину!

От него осталась тяжёлая войлочная попона, которая и спасла от большого пожара. На войлочной полости как paз лежали промытые и готовые к сборке детали.

Когда отец кинулся к горящей плёнке, его напарник, не растерявшись, накинул вонючую от конского пота тяжёлую попону на горящий таз с бензином. Придавленное сверху пламя тут же захлебнулось без кислорода.

– Макарыч, бежим! Сдохнем здесь! – схватив поперёк туловища своего упиравшегося друга, Сергей выволок его на улицу, закрыв за собой дверь, из-под которой сизыми жгутами свивался и развивался отравленный дым.

В таком чаду, который был за дверью, вряд ли что могло гореть. Правда, от лисьей шубы остался лишь сморщенный кусок ломкой чёрной кожи, а от шедевра киноискусства остался желтоватый сухой осадок, похожий на охру.

…От шубы на лисьем меху, – не барин, отказаться можно, а вот за шедевр отвечать перед органами придётся – идеологическая диверсия!

 

4

– Василий, – спрашивает его на другой день в кабинете начальник отдела культуры, добрейший Соломон Исцахович, – как же ты до такой жизни докатился? Спьяну социалистическому имуществу урон сделал невосполнимый, «Броненосца Потёмкина» в бензине утопил. А ты знаешь, что такое «Броненосец Потёмкин» для трудового класса? Немой агитатор и пропагандист революции. А что положено человеку, посягнувшему на революционное искусство? Знаешь. Ну, это хорошо! Значит, тебе ясны последствия в их дальнейшем развитии. Как ты ещё не додумался в кинопроекторе чай кипятить? Я тебя за гражданина своей страны считал, а ты – дурак, Василий! Мы твой почин по обеспечению лампочками Ильича наглядных пособий на кинопередвижках области распространяем. А ты вон какой! Что мне теперь делать прикажешь? Я бы тебя под суд отдал, да бумага в область пошла, чтоб к награде дурака представили. Каково, а? – Соломон Исцахович большими с красными обводами век глазами, словно тоже в дыму побывал, расстроено смотрел на передовика культурного производства.

– Салом Цахович, я вчера и капли в рот не брал. Хочешь, дыхну? Во! – вчерашний фокусник всем телом подался к начальнику, обдав его крепким табачным перегаром. Безбровое лицо, красное, как из бани, только по щекам грязные паутинки, да местами кожа отслаивается, вроде, на солнце передержался. Обе кисти рук забинтованы – ожог первой степени. Под бинтами на правой руке средний палец от огня стянуло – не разгибается. Сухожилие, что ль, пережёг?

Врач предлагал этот палец отчикать: «Зачем он тебе, Василий? Стакан ты и так держать будешь. Стакан – он к руке сам прилипает. А то от этого пальца может гангрена начаться, тогда руку оттяпаем».

Ну, гангрена то ли начнётся, то ли нет, а палец – вот он, живой, весь тут.

Правда, отец жалел потом, что не дал оперировать палец, когда по-плотницки опять шабашить пошёл, потому что его из кресла районного начальника отдела культуры вышибли.

Но эта история ещё не началась. Пока – вот он! Стоит перед Соломоном Исцаховичем, погорелец. Культяпками трясёт, доказывает, что вчера грамма в рот не брал. Чёрт подстроил. Искра сама из движка в таз с бензином ударила. Магнитные силы! Вот пожар и случился. Тушил голыми руками. В огонь лез. Прости, Салом Цахович!

Старый еврей, что-то решив для себя, приободрился.

– Геройствовал, говоришь, да? Руки пожёг? Ну, тогда пиши бумагу объяснительную, что и как у тебя там случилось, и как ты потом спасал бесценный шедевр революционного искусства.

– Какой шедевр, Салом Цахович? Никакого шедевра там не было, ленты одни сгорели, и всё. А за шедевр я не отвечаю. Я за него не расписывался, – ещё не понимая, куда клонит мудрый еврей, сопротивляется виноватый погорелец. – Как же я писать буду, когда у меня руки бинтами заняты? Вот они!

– Н-да! – Соломон Исцахович осторожно отвёл от лица белые спелёнатые кисти рук. – Придётся мне за тебя оправдываться. Вот сейчас напишу от твоего имени бумагу, прочту тебе. А что в ней будет написано, ты хорошенько запомни и всё повторяй из слова в слово, когда с тебя спрашивать начнут за материальный и другой ущерб государству. Понял? Всё, как есть в бумаге этой, говори, не путайся, и своё не прибавляй. Я тебя, недоучку, попробую вытащить. Уяснил? Заруби на носу всё, что будет в бумаге!

До унылого погорельца потихоньку стало доходить, куда клонит мудрый Соломон. Почувствовав спасительную соломку, попытался за неё ухватиться зубами.

– Салом Цахович, я, как верный сын трудового народа, рискуя здоровьем и жизнью, спасал наше общественное имущество, которое принадлежит партии, от стихийного огня. Только советские способны с песней идти в огонь и воду…

– Ну, ладно, ладно! Сам читал в газетах. Если вы с мотористом не пили, то, как же тогда сумели поджечь кинобудку? – добряк Соломон Исцахович ребром поставил интересный вопрос. – Признайся, как? Я всё равно про это писать в объяснительной записке не буду.

– Ну, что говорить. Салом Цахович? Виноват я. Если б не семейные обстоятельства, сам в прокуратуру к Борзому пошёл.

– А что за обстоятельства? Расскажи.

– Жена у меня теперь, Салом Цахович.

– Так и у меня жена. Что ж тут такого?

– Э-э. Салом Цахович! У вас жена старая, а у меня молодая. Не обвыклась ещё. Из тюрьмы ждать не согласится.

– Дa уж. Наверное… Почему бензин в тазу загорелся, а? – выправил Соломон стремящийся уйти в сторону разговор.

– А чёрт его знает, почему! Серёга спичку затушил – ничего. Только дымок из пузырьков пошёл. А я попробовал, так сразу в глаза и пыхнуло. Таз затушили, а лицо до сих пор горит. И руки вот… Страх, как горячо было!

– Какую спичку? Ты что, бензином хотел огонь погасить? Да?

Вчерашний фокусник, уперев по-детски взгляд в землю, кивнул порыжевшей после пожара головой.

Соломон Исцахович, обрусевший в глубинке еврей, повалился грудью на стол, забыв строгую начальственную осанку, сотрясаясь от смеха.

– Да-а, судить тебя за это мало. За это руки отрубить, чтоб знал, что куда совать! – но, взглянув на забинтованные ладони киномеханика, стал что-то быстро писать в бумагах.

– На, читай! – перестав писать, отодвинул листок на край стола.

– Вы уж сами, Салом Цахович. Почерк у вас учёный, не разберу никак.

– Правду говорят – у вас, у русских, земля на дураках держится. Слушай! Потом листок подпишешь.

Соломон Исцахович косноязычно, вроде, как со слов потерпевшего, начал читать: «Я, киномеханик Макаров, стоял на рабочем месте и перематывал киноленту «Броненосец Потёмкин». Моторист разобрал движок, потому что он пропускал масло и дымил. Детали, как и положено, при ремонте, моторист промывал в бензине. И вот, когда моторист подгонял детали к движку, а я сматывал на бобину плёнку, из магнето выскочила искра, и бензин вспыхнул. Мы с мотористом не растерялись и войлочной кошмой накрыли ёмкость с бензином. Но огонь перекинулся на киноленту. Я, не жалея своей новой шубы на лисьем меху, накрыл ей горящую бобину с гениальным пролетарским, фильмом. Нитроцеллулоид, как известно, горит и без доступа воздуха, и его нет возможности потушить. Превозмогая боль в обожжённых ладонях, я хотя и не сумел спасти этот нужный народу фильм, но зато спас другие ленты, дорогостоящую аппаратуру и здание от пожара. В результате получил травмы обеих рук. Врач говорил о возможной гангрене. Но я врачу не верю. И если что случится, я опять встану и брошусь всем пролетарским сердцем – хоть в огонь, а хоть и в воду, чтобы защитить народное богатство. Если что не так, прошу меня сурово наказать».

Бумага, составленная хитроумным Соломоном, имела продолжение, тем самым и его, руководителя культуры, освобождала, как минимум, от строгача за слабый контроль и за несоблюдение техники безопасности подчинёнными.

По районным отделам культуры разошёлся приказ областного управления о награждения денежной премией за самоотверженый поступок на пожаре механика кинопередвижки Макарова В.Ф., спасшего народное добро ценой собственного здоровья. Пусть его поступок станет примером для подражания.

Даёшь Советского Человека! – стояло под тем приказом послесловие, хотя нужно было бы приписать: «Даёшь средства защиты от пожара!»

 

5

…Вот и мой камень, на котором стою, подтачивает быстротекущая вода.

Первые впечатления от окружающего пространства накрепко впечатались в память (вот они – слова-близнецы: «впечатление» и «впечатались»), и память эта нет-нет, да и выхватит из беспорядочно мелькающих картин ту самую, с которой начинаешь осознавать жизнь.

А началась она у меня с летнего солнечного утра на краю села возле небольшого рубленого дома с резным крыльцом, таким, который часто рисуют художники, воскрешая русскую старину.

Крыльцо венчалось высоким деревянным шпилем, на конце которого торчал вырезанный из жести репей.

Дом стоял в конце широкой улицы, упирающейся прямо в луговое разнотравье. Под самый фундамент дома подкатывалась и захлёстывала его широкая зелёная волна.

По крайней мере, мне тогда это так казалось, моим любимым занятием было прятаться от матери в этой траве и ловить там бабочек. Я всегда думал, что это какие-то летающие цветы, к которым ещё только хочешь прикоснуться, а они уже оторвались от травы и вспархивают изломанным манящим полётом, как будто просят поиграть в салки.

А дом был полон фантомов, необъяснимой тревоги и страхов.

Может, это уползающая всё дальше и дальше на запад война оставила в бревенчатых стенах рождённые её чревом призраки. Они пугали меня, появляясь в самое неожиданное время.

Чаще всего, особенно в предутреннюю пору, только распахнув после тревожного сна глаза, я с подкатывающимися к горлу рыданиями видел, как бесконечными вереницами шли и шли сквозь бревенчатые стены, сквозь меня и дальше, ничего не замечая вокруг, усталые солдаты с печальными лицами, волоча за собой дорожную пыль или дымы пожарищ.

Не знаю, может, это была материализованная в изломах света и тени метафора войны.

Видения повторялись. Некоторые лица мне были уже знакомы, и я с удивлением спрашивал у матери об этих внезапных посещениях, куда солдаты идут и почему возвращаются.

Мать, всегда занятая делами, отмахивалась от меня, и я снова уходил в горницу, где стояла моя кровать, и в одиночестве, с колотящимся сердцем продолжал рассматривать живые картинки.

Однажды сквозь дощатые переборки, отгораживающие кухню и загончик для народившегося телёнка, по лоскутным половичкам, как по весенней травке, прошло стадо пятнистых коров, похожих на нашу Красавку, молчаливых и сосредоточенных. Согласно кивая мордами, они проплывали медленно, раскачивая тяжёлые медные колокола, набухшие молоком.

И ни выдоха, ни вздоха из поросших жёсткой шерстью губ, чёрные блестящие капли задумчивых глаз…

За нашим домом, на краю луга, когда-то стояла сельская бойня. От неё остались только почерневшие сваи да выложенный битым кирпичом пол, от которого тянуло запахом то ли слежалого навоза, то ли застарелой, пролитой здесь в неимоверных количествах, скотской кровью.

Каждый раз сельское стадо по вечерам возвращалось с пастбища, как раз мимо этого места. И каждый раз возмущённые чем-то животные, издавая страшный рёв, входили в такое бешенство, что пастухам было трудно унять их.

Коровы, кружась, вспарывали рогами дерновину, разъярённо копытили землю, роняя с губ тягучую белую пену.

Пастухи, пуская в ход длинные оглушительные кнуты и такой же оглушительный мат, сгоняли скотину с этого проклятого места, и стадо вновь покорно втягивалось в улицу, источая тёплый пахучий запах парного молока и волглой травы.

Укладываясь спать, я опасливо погладывал на выцветшие от солнца обои, где снова толпились угрюмые, беспокойные тени, и не было им числа. Как будто находился я на огромной площади, провожая приговорённых к вечной печали людей.

Стены становилась прозрачными, словно уплотнённый маревом воздух. Что это было? Галлюцинации воспалённого детского сознания или образы параллельного мира, молчаливые и трагические?

Глубину этих видений каждый раз усиливал тяжёлый, надрывистый плач и молитвенные жалобы одной душевнобольной женщины, жившей от нас неподалёку.

Для своих стенаний Барышникова Катя, так звали бедную женщину, почему-то выбрала задворки нашего тихого дома, где под маленьким, размером с форточку, окошком, выходившим во двор, стояла врытая в землю скамья.

Вот на этой-то скамейке и проводила свои чёрные бессонные ночи несчастная.

Большую часть времени она была вполне нормальным человеком: пока ещё исправно ходила работать в колхоз, управлялась дома по хозяйству, правда, жила всегда в одиночестве и никого никогда к себе не пускала. Да и желающих водить дружбу с ней в селе как-то не находилось. Двое её малолетних детей и муж, ещё при антоновцах, были ошибочно сожжены заживо залётными хлопцами знаменитого комбрига Котовского, усмиряя крестьянских бунтовщиков.

Каратели – они при любой власти каратели. Так-то…

Отец прогонять Барышникову Катю не решался. «Пусть поплачет бедная Катя, слеза которой семь грехов омоет», – обычно говорила моя мать, слыша за тёмным квадратом окна жуткий голос отчаяния.

Я в это время натягивал на голову тяжёлое лоскутное одеяло, прислушиваясь к своему, бешено колотившемуся сердцу, разделяя тоску и страхи этой несчастной.

Приступы её болезни приходились как раз на самые провальные осенние ночи, когда беспросветная хлябь засасывает дома, и не разобрать в этой хляби ничего, кроме громыханья жести на крыше да жуткого голоса сумасшедшей.

Уже новая война сверкающей косой убористо укладывала бондарских мужиков.

Голосили бабы по сыновьям и мужьям своим?

Конечно, голосили. Да ещё как! И рвали на себе волосы, давясь утробным животным стоном. Но вставал новый день, раскатывал суровое полотно, дети разевали рты – исть давай!

И поднимались с четверенек горем измыканные женщины, закусив обмётанные губы, повязывали чёрные, заготовленные на всякий случай платки, и шли впрягаться в привычное ярмо, чтобы скудной пищей утешить эти вечно голодные рты.

И снова со скрипом проворачивалось колесо жизни, замыкая вечный круговорот.

Завидовали бабы бедной Кате. Прошлое горе её стёрлось в их памяти, заросло быльём. Что с неё взять? Не в себе человек! А у них – вот она, рана, кровоточит, сочится болью. Упрекали Катю за надсадный вой. «Беду накликает» – говорили.

Ребёночком, под чёрным платом, вынянчит какая баба после похоронки своё горе, выпестует тоску неуёмную, чуть забудется в тяжком труде, а Катя – вот она!

Утром ещё ничего, как-нибудь, а как ночь подходит, осиротелой волчицей с пустыми сосцами по селу бродит, ищет, где больнее. Найдёт, поднимет вверх голову, как делают незрячие люди, и выть начинает. Ледяной варежкой по сердцу проводит, не даёт ране зажиться.

Но сельчане её не трогали, собак не спускали. Крутили у виска пальцем, – сбесилась баба!

Так и прозвали её – Катя Бешеная, хотя она была безобидней придорожной полыни. Я помню её такие же пыльные серые волосы и ищущий потерянный взгляд. Но это было уже потом, после войны, когда Катя перестала ходить в колхоз, и выть ей почему-то теперь уже совсем расхотелось.

Питалась она тем, что приносили ей сердобольные бабы, а что они могли принести, если повсеместный голод животы стягивал похлеще любого ремня.

Летом ещё ничего, травку пожевать можно, а зимой – беда. Никто не знает, как она жила зиму. И выживала.

Истопит кое-каким сором свою большую русскую печь и заползает туда на ночь спать-отогреваться, от мороза прятаться.

Так и жила.

В нашем степном селе дрова были большой редкостью, топили навозом да кизяками, а кто жил побогаче – торфом. Вот из-за этого торфа и погибла бедная Катя.

Наверное, помня о лютых морозах прошедшей зимы, она в это лето стала потихонечку сносить в дом всё, что попадало под ноги и могло гореть – дощечку, чурочку, забытый у дома кусок кизяка.

Тогда, как раз возле райисполкомовской котельной свалили машину торфа, и сторож Анурез, потерявший право после очередной отсидки проживать в городе и кантовавшийся какое-то время у нас в Бондарях, охранял это народное добро, по совместительству исполняя обязанности истопника.

За что его прозвали Ануразем, я не знаю, но он велел нам, мальчишкам, звать его Митяем.

Мы часто собирались у него в маленькой котельной поиграть в очко, покурить, а если повезёт, то и выпить. Времена были хоть и трудные, но простые.

Шёл конец пятидесятых, война уже давно ушла в прошлое, а у Кати с того прошлого так и осталась привычка бродитъ ночами по селу, но уже в глубоком отрешённом молчании.

Вот и присела бедная Катя по малой нужде возле чернеющего в ночи бурта торфа. Бдивший в это время Анурез, заподозрив в ней расхитителя казённого имущества, решил проучить припозднившегося гостя подвернувшейся под руку доской. Ну и ударил Катю по голове как умел, с оттяжкой.

Наверное, рука была у Ануреза тяжёлой, потому что больная женщина так и не поднялась с корточек. Хоронил её сельсовет, как безродную. Присыпали землицей и разошлись. Так что не осталось ни креста, ни холмика над горюшей бондарской…

А тогда, во время войны, она ещё была вполне нормальной женщиной, и только в особо ненастные ночи, или по случаю очередной похоронки с фронта, у неё случались приступы вселенского плача и скорби, то ли по своей горемычной жизни, то ли по убиенным и насильственно сжитым со света, то ли просто от лунных аномалий. Об этом она не говорила.

Мои видения, не знаю как, но были связаны с её жутковатым плачем у нас на задворках.

Этот плач будоражил сознание, и мать не в шутку встревожилась за моё здоровье.

Детский врач никаких отклонений в моей психике не заметил и посоветовал три раза в день поить меня отваром глухой крапивы.

Но долго противный густой чёрный отвар мне пить не пришлось, видения исчезли сами по себе, когда к нам в дом поселился на зиму странного образа волшебник, или колдун. Не знаю, как его правильней назвать. Мне он приказал называть его дедушкой.

Старик поселился у нас ниоткуда. Пришёл, попросился ночевать и остался.

В ту годину он спас нашу семью от голода. Отцу тогда снова пришлось браться за топор, чтобы прокормить нашу ораву – семь человек, и все стучат ложками. А работы для топора не находилось. Обескровило село. Нужда душила каждый дом.

Пути Бога извилисты, но дорога его пряма. Чтобы понять это, надо прожить долгую жизнь, и я вернусь снова туда, к истокам своей семьи.

 

6

В те времена, отмечая заслуги своих передовиков в каком-нибудь деле, власть на поощрения счастливчиков не скупилась.

За отвагу, проявленную на пожаре, отец получил денежное вознаграждение, и был очень доволен этим.

Ну, как же! Выпили-закусили с напарником-деверем, далеко не распространяясь о причине пожара.

Моей матери с этой премии платье крепдешиновое в подарок принёс. Дорогое платье, в которое наряжаются только по большим праздникам.

Долго лежало платье в сундуке, и только после войны его пришлось обменять на два ведра семенной картошки: по весне сажать нечего было, зима в тот год стояла убористая, всё подъела.

Что ни говори, а жизнью правит случай.

Вот и переходящее знамя вручили. А дальше что? А дальше надо по служебной лестнице, хоть маленькими шажками, а подниматься – оправдать доверие руководства, усовершенствовать свою работу.

От Почётных грамот, какой толк? Бумага одна лощёная. Куда её применять?

А тут как раз стационар открыли. Под киноклуб бывший фабричный склад приспособили. Давай, Василий, рули! По совместительству завклубом будешь.

В клуб новая аппаратура пришла. Движок дизельный на солярке работает. Ток даёт, ого! Только успевай лампочки вкручивать. От клуба свет на полсела стоит. Репродуктор с крыши о тяжёлом материальном положения мирового пролетариата, который под капиталистическим гнётом мается, новости передаёт. В горящей Испании людоед Франко гражданскую войну развязал. Ничего не выйдет у фашистского инквизитора! Весь советский народ на защиту испанских братьев по классу грудью встаёт.

Но пaccapaн! Патрио о муэрти!

Но мировые проблемы – это мировые проблемы. А жить уже пора своим хозяйством. Денежки кое-какие подобрались. Рубль положишь на сохранение, а он один, сирота, лежать не хочет, скучно ему одному, он за собой в напарники другой тянет.

Вот пора и домик присмотреть-приладить.

А тут чудаки одни на краю луга избу новую срубили, да почему-то жить в ней не стали. Съехали. Изба хорошая, светлая, на четыре окна под жестью, суриком крашеная. Хорошая изба! Посмотрели, порожки дубовые, звонкие. Сладились. Покупку, как водится, обмыли. Хозяева глаза отводят, но выпить выпили.

Хорошая изба. Вот теперь пора и детей заводить.

А на западном кордоне уже начала война погромыхивать. Хоть и далеко, не на наших землях, а тревожные слухи – как отблески от зарниц. Всполохи. Но народ на русское «авось» уповает – не нападут! Не! Разве можно людей убивать? Да и Сталин с Гитлером, говорят, поручкались.

Не, не будет войны!

А душа-вещунья в комочек жмётся. Страшно ей, если что…

Вызывает Соломон Исцахович моего отца к себе в кабинет. Вышел из-за стола, берёт за плечи:

– Садись, садись, Василий! Не стесняйся. Садись!

Отец смотрит по сторонам – куда бы сесть? Стульев нет. В кабинете стол под кумачом, да за столом стул один, начальственный, спинка кожей обтянута.

– Шалом Цахович, куда же мне садиться? На пол, что ли?

– Зачем на пол? Ты же не в колхозном правлении, а в кабинете начальника отдела культуры. Вон стул пустой стоит. Садись! Протиснулся отец за стол. Сел. Стул удобный, не скрипнул, не шелохнулся. Стоит, как врытый.

– Ну, что? Удобно сидеть?

– Шалом Цахович, этому стулу на сто лет износа не будет. И сидеть удобно. Вы что, его отремонтировать хотели? Всё в передке! – отец поёрзал на стуле, пробуя его прочность. – И не скрипнет даже…

– Эх, Василий, Василий! Недогадливый ты человек. Стул этот теперь твой. Держись за него.

– Шалом Цахович, а вам на чём сидеть?

– Я уже насиделся. Теперь твоя очередь.

Отец хлопает глазом, никак не ухватывая, что к чему.

Соломон Итцахович достал из тумбочки початую бутылку водки, высыпал из стакана десятка два разноцветных карандашей, смахнул пальцем прилипший сор и налил до половины.

– Пей!

– Шалом Цахович, как можно? В рабочее время не употребляю, – крутанул головой отец, выискивая, чем бы закусить.

– Пей! Дома закусишь!

– Ну, если только из уважения. А так – я никогда!

– Знаю, знаю! Не оправдывайся. Теперь я не твой начальник.

– Никак выгнали? – забыв утереться, отец опустил, поднятый было ко рту, рукав.

– Ну, если б меня выгнали, то ты сам знаешь, где бедный еврей мог бы очутиться. Меня, Василий, партия на Львовщину, в западную Украину комиссаром мобилизует. Советскую власть строить. А тебя, Макаров, – впервые он назвал его так официально, – на бюро райкома я рекомендовал на своё место. Теперь в начальниках походишь.

– Шалом Цахович, – от неожиданности отец снова опустился на стул, – Какой из меня начальник? У меня образования всего четыре класса, – прибавил он себе, поскромничав, ещё два класса.

– Эх, Василий, Василий, разве в образовании дело? Хватка нужна! Дело – оно вот где и вот где! В груди должен быть огонь, а во лбу звезда. Запомни! А дураков и с образованием хватает. Я тебя за недельку введу в курс дела, а потом сам плыви. Ты – парень вёрткий, только против течения не греби, и – всё получится!

Приходит отец домой – то ли плакать ему, то ли смеяться. Культурой руководить посадили! Он и читать-то только по слогам может.

Мать плечами пожала – думай сам. Тесть, Степан Васильевич, сразу зауважал себя:

– Иди! Иди, Васятка! В киномеханиках завсегда будешь.

Гордится. Зять в начальниках.

Вызвали в райком. Объяснили – что к чему. На партийный паёк записали. Отец оживился – гостинцы в доме не помешают.

– Ладно! Давайте печать!

Дали печать, бумаги, бланки разные: «Рули!»

Отец за голову схватился – ё-ка-ле-ме-не! Бумаг столько, что можно ползимы печку растапливать. Куда их девать? А каждая бумага что-то спрашивает, что-то предлагает. А иная требует грозно: к такому-то и такому-то числу сего года сделать то-то и то-то! Невыполнение распоряжения в срок считать за саботаж со всеми вытекающими отсюда последствиями.

Мать-перемать! Что же делать с бумагами этими?!

Перечитал ещё раз. Принёс домой. Смахнул со стола одуревшего ото сна тёзку, кота Василия. Разложил бумаги: – Иди, Настасья, помогай!

Растолковала. Вот по этой бумаге надо провести мероприятия: читальную конференцию на тему «Страна Муравия» в представлении отсталого бондарского крестьянства.

– Чудная страна какая-то – «Муравия». Для муравьёв, вроде?..

– Да я и сама не знаю. Это ваш библиотекарь должен знать. Вот ей и поручи, а в подробности не вдавайся.

– А по этой бумаге что делать?

– А по этой бумаге тебе самому придётся поработать. Зима впереди. Клубы, библиотеки, избу-читальню топить надо. Дровами, вестимо!

– Ну, дров мы с твоим Сергеем завезём – успокоился отец.

Так, шаг за шагом, и стал мой полуграмотный батяня врастать в районную номенклатуру, но почва была, наверное, не подходящая, корни не держались. Всё – пустота какая-то, а не работа.

Однажды перед книгоношей из соседнего села опростоволосился. Она вошла в кабинет, а начальник отдела культуры голову на стол положил – спит. А книгоноша эта самая испугалась – что такое? Может, приступ сердечный? Мужик молодой, но и с молодыми случается. Ну и за руку – пульс искать. А на запястье как молотки стучат.

Тряхнул от неожиданности начальник головой. «Вот, – говорит, – работёнку нашёл себе, ночи не хватает! Чего тебе, Мария?»

– Товарищ начальник, позвони Маркелу, председателю нашему, чтоб красной материи метра два на драпировку стенда партийной литературы выписал. Наши отцы-заступники в переднем углу вместо икон под кумачовыми подзорами стоять будут. Не сироты они какие – на столах пылиться.

– Ну, Мария! Ну, молодец! Твой почин по всему району внедрим. А вашему Маркелу, я не по телефону, а лично руководящие указания дам. Ступай, Мария! Я тебе ко дню Парижской коммуны деньгами награжу или ценным подарком. Нет, лучше подарком, чтоб дольше помнила заботу нашей Партии. Полное собрание Маркса выпишу. Иди, Мария!

 

7

В его работу маленькую поправку внесла Большая Война.

Загорелась земля на западе, а дым от того пожарища слезил глаза по всей стране.

Когда висевший у райкома репродуктор выдохнул всем нутром: «Война!», отец пошёл в райвоенкомат записываться добровольцем на фронт.

Там посмотрели, поцокали языком, сказали, что пока нет мобилизационного предписания собирать инвалидную команду.

– Где инвалиды? – возмущался отец. – Стрелять с одним глазом ловчее. Давай наган, покажу, – протянул отец руку к военному.

– Тебе из моего личного оружия стрелять не положено. Под суд меня подвести хочешь? Мы номенклатурных работников мобилизуем только с согласия райкома. Будет насчёт тебя распоряжение начальства, возьмём, оформим, как добровольца, ещё в пример тебя будем ставить, а пока иди домой. Когда надо – возьмём!

Подумал-подумал отец: – Пропаду я на этой работе, рукой водящей. Не по мне она!

На другой день пошёл в райком отпрашиваться на фронт. К самому секретарю партии Крайковскому Льву Борисовичу, партийная кличка «Запорожец», с поклоном вошёл.

– Товарищ Запорожец, разрешите вашу рекомендацию на фронт получить!

Запорожец встал, оправил широкий ремень на защитного цвета френче. Достал из лежащей на столе голубой пачки «Казбека» папиросу, постучал торцом бумажного мундштука по столу и жестом попросил у вошедшего просителя огоньку.

Со спичками перебои были всегда, а в военное время каждая спичка была особенно дорога, и отец пользовался огнивом – кресало, кремень, фитиль из хлопка.

Сноровисто выбив искру, он раздул фитиль и с готовностью поднёс дымящийся шнур к районному руководителю, бывшему котовцу.

Тот задумчиво затянулся папиросой.

– На фронт, говоришь, рекомендовать? Туда, брат мой, не рекомендуют. Война, как мельница, косточки перемелет – мешками слёзы грузи. А ты говоришь – рекомендация! Н-да… – думая о чём-то своём, снова затянулся дымом. – Я тебе, Макаров, рекомендую язык за зубами держать. Говорят, ты слишком материшь Гитлера. Это могут рассмотреть, как паническое настроение. Сам вот, с одним глазом, кинулся записываться в Красную Армию. Ты что, не веришь в её силу и могущество? Узнают враги, скажут – в России воевать некому, коли инвалидов мобилизуют. Я тебе, Макаров, желание окорочу. Специалист ты – весь на виду, хороший. Только партийного чутья в тебе нет. У нас здесь, в тылу, работы непочатый край. Массами не должно руководить упадническое настроение, вот тебе бронь на мобилизацию, как ценному работнику. Реализуй свои возможности на полную катушку. Понял? Наше дело правое, мы победим! Иди, занимайся делом!

Стыдно отцу ходить по селу – начальник! Бабы, глядя на него, от злости чуть в лицо не вцепятся – пригрелся в тылу, гад!

А как не злиться? Война только началась, а в Бондарях пусто – мужиков подчистую вымели. Шурин его, Сергей, приятель и бывший напарник, на второй день войны загремел. Говорит: «Я под немцем никогда не буду. Или грудь в крестах, или голова в кустах!» Смеётся: «Стереги, Макарыч, баб бондарских. Мужики с войны возвернутся – с тебя спрос будет. Смотри! Бабы всегда в уважении и обслуге должны быть».

Уже начали кружиться первые чёрные птицы похоронок.

Уже рвали волосы от отчаяния быстрые вдовы, жуткими криками пугая детишек, жмущихся по углам.

«Вставай, страна огромная! Вставай на смертный бой!» – сотрясал воздух перед каждым началом рабочего дня чёрный раструб на телеграфом столбе у райисполкома, сжимая в жёсткий кулак каждое русское сердце, вливая свинцовую тяжесть бесхитростных слов этой песни в каждую русскую душу.

Да разве одни русские поднимались живым щитом и падали под слепым ураганом вражеского огня! Вон их сколько полегло на просторах Европы! Светлая им память…

Стыдно отцу приходить на работу, заниматься пустым, как ему казалось, бумажным делом, писать почерком, похожим на птичий след, какие-то отчёты о несуществующих успехах, о роли действующих объектов культуры в деле обороны страны и т. д., и т. п. Хорошо ещё, что по вечерам приходилось, как раньше, с кинопередвижкой обслуживать периферию района, где он по-прежнему озвучивал ещё покамест немые фильмы, пользуясь богатым русским языком, прибавляя каждый раз от себя что-нибудь вроде этого:

«Ехал Гитлер на кобыле, На Россию воевать. А кобыле хвост побрили — Всю Германию видать!»

Работа, конечно, не пыльная, но для души вредная – вся на людях, на нервах. Не каждому объяснишь, что от фронта он не прячется, не бежит. Вот она, бронь-то, но не каждому покажешь. А горькие шуточки на людях от отчаяния, а не от удовольствия жизни. Что «он выполняет линию партии по идеологической поддержке населения, чтобы советские простые люди, напуганные невероятными успехами немцев на фронте, не поддавались пораженческим настроениям».

«Хоть на голове стой, а народу оптимизму давай! – напутствовал его Запорожец. – Уверенность должна в наших людях быть. Разоблачай фрица, в рот ему дышло!» «Разоблачим! – соглашался отец. – Как не разоблачить, когда вот он – немец, едрёна корень, под Воронежем стоит!» – «Вот рекогносцировку фашиста не уточняй, грамотей хренов. Иди, работай».

Но партийный руководитель района зря беспокоился об «информационном обеспечении граждан». Немец по ночам уже облёт Тамбова делал для топографии, как ловчее и с какого конца в город войти.

Прожектора по небу елозят, иголку в стоге сена ищут. Разрывы зениток из Бондарей видны. До войны рукой подать, а он всё здесь бумагой столы полирует да по вечерам бабьим угодником служит, «кином» забавляет. По десять раз «Весёлых ребят» крутит. Как работник культуры, «в два прихлопа, в три притопа» самодеятельные танцы устраивает. «Ешь солому, а форсу не теряй!» – как горько шутили тогда бондарцы.

Но секретарь райкома, большевик Запорожец, был, конечно, прав насчёт оптимизма, проводимого в народ. Уныние и отчаяние – не самые лучшие попутчики в лихие времена.

А не умудрённый руководящим опытом молодой начальник отдела культуры думал иначе: «Козе не до плясок, когда хозяин нож точит».

С какой-то представительной делегацией послали его в Воронеж участвовать в семинаре.

Город бомбят, вокзал беженцами да ранеными солдатами забит, казалось бы хватайся за голову и беги, куда глаза глядят, а тут текущее мероприятие организовали. Доклады о военном положении делают, массовую работу в новых условиях рекомендуют с уклоном на победные патриотические чувства, на исторические примеры. «Ивана Грозного» в прокат выпустили с рекомендацией показывать этот фильм в каждом селе, в каждой деревне и хуторе, чтобы народ знал свои корни.

Слушал, слушал бондарский делегат от культуры умных людей, поднялся в нём протест душевный с ещё большей силой, чем прежде. Немцы за огородами из пушек бабахают, руки русскому человеку выкручивают, землю из-под ног выбивают, а он сидит, перетирает, как подпольная мышь, бумагу. Али не мужик! Собрал листки-тетрадки под мышку, вышел на улицу, огляделся. Коробка картонная из-под спичек стоит, сунул туда бумаги и пошёл на вокзал.

На вокзале народу – тьма-тьмущая! Всё бабы да мальцы ротастые с ними. Орут, сопли кулачками размазывают – хлебца дай!

Вспомнил, что с вечера у самого, кроме водички, во рту ничего не было. Завернул в буфет. Подсчитал в уме свою наличность. Прикинул – хватит!

Буфетчица протянула стакан подкрашенного чем-то жёлтым кипятка, похожего на чай, и мятую, но зато белую булочку из настоящей пшеничной муки. В Бондарях такую булочку и на праздник не увидишь, на трудодни в колхозе только овёс вперемешку с чечевицей да рожь со спорыньёй дают.

Пшеница идёт как стратегический продукт. За карман колосков можно, если под горячую руку попадёшь, и лагерной похлёбки попробовать.

Поставил стакан на скользкий мраморный столик в самом уголке буфета. Столик высокий, по самую грудь – стой, да особо не задерживайся! Поел сам, дай поесть другому.

Только приловчился булочку надкусить, как огромный детина в солдатской одежде, без подобающей по уставу пилотки, бесцеремонным жестом отклонил его руку с булочкой обратно к столу.

– Чего, браток, спешишь? Не коней гонишь! – берёт со стола стакан уже остывшего чая и выплёскивает его тут же в пыльную кадку со стоящим в ней лопушистым фикусом.

Наверное, кто-нибудь из беженцев, намаявшись с фикусом по дорогам, оставил его здесь в надежде, что пропасть здесь любимому, почти как члену семьи, цветку, конечно, не дадут.

Отец от такого нахальства и откровенной наглости опешил совсем. Смотрит, а сказать ничего не говорит. Уж больно по-свойски с ним обошёлся военный. Может, обознался?

– Выручай, а? – солдат, ещё совсем молодой парень, щёлкнул пальцем по одутловатой, одетой в зелёное сукно фляжке. – Выпить страсть, как хочу, а в одиночку не могу, хоть убей! Одни бабы кругом. Составь компанию!

Ну, это дело мужское, привычное. За это и не такое простить можно. Отец повеселел. Правда, теперь, в предвкушении выпивки, в желудке, словно жернова заработали. Он с сожалением посмотрел на свою присыпанную сахарной пудрой булочку – придётся по-братски делить. А компанию составить, конечно, можно. Почему не составить?

– Возьми стакан! – показал солдат глазами на буфетчицу. – Ты в гражданке, а то меня может комендатура остановить. А тут – спирт. Его без воды никак нельзя.

Второй стакан пришёлся как раз впору. Холодной воды на вокзале всегда много. Принёс. Разлили на полстакана в каждый. Пробка на фляжке винтовая, на цепочке, подогнана плотно – не пролей каплю.

Солдат намётанной рукой, не глядя, по звуку булек, наполнил оба стакана до самых краёв.

– Но торопись! – пододвинул один стакан отцу. – Пускай спирт оженится! – А сам ладонью сверху придавал свой стакан, чтоб крепость не улетучивалась.

В стаканах вроде как вскипело, и молочком разведённым покрылось, потом снова просветлело.

– Спирт технический, но ты пей, не боись. По-теперешнему нам всё равно, что спирт, что пулемёт, лишь бы с ног сшибало.

Раствор спиртовой жидкости был тошноватый и тёплый на вкус, но достаточно забористый. Сладкой булочкой такую штуку не закусишь, контраст велик. Отец зашарил рукой по фикусу, оторвал твёрдый, как картон, лист и стал его жевать, чтобы отбить тошноту.

– Брось! – солдат протянул узкий, прокалённый до красноты сухарь. – На, погрызи. Через минуту забудешь, что пил.

Сухарь, действительно, отбил во рту вкус жжёной резины. В желудке, вроде, кто уголёк раздул. Потеплело, да и полегчало.

Есть, сразу расхотелось. Во рту никакого вкуса, язык стал, как клочок ветоши.

– Тебя как звать-то, земляк? – спросил солдат.

– Васька!

– Ой, и меня Васька! Мы с тобой, значит, тёзки. Держи мосол! – протянул руку.

Подержались. Похлопали друг друга по плечу. Солдат снова вытащил из-за пазухи метафизическую неисчерпаемую посудину.

– Тебя как по отчеству?

– Федрыч…

– А меня – Матрёныч!

– Как – Матрёныч? У тебя что, отец Матрёном звался?

– Матрёной мою маманю звали. А в отцах красный казачий отряд был. Все, как один, будёновцы. Теперь я самого Семёна Будённого племянник.

– Да ты что? Какая баба казачий отряд выдержит?

– Если прижмут – выдержит. А куда она денется, коль взамен обещали лимонку засунуть и чеку выдернуть? Тут уж выбирай, или так отдать, или – вдребезги.

– А кто ж тебя Матрёнычем окрестил? В деревне смеялись, небось?

– А меня по отчеству не величали. Не птица, какая. Это так в метрике записано, в бумаге о рождении. Сельсоветчик посмеялся и вписал. Мать при родах скончалась. А я остался. Дитя народа! – солдат Матрёныч хихикнул, раздухарясь, забыв, что за эти слова можно было ответить по полной катушке. А, может, уже уверовал, что с передовой никуда не сошлёшь.

– Ну, за это повторить не грех! – отец махнул рукой. Поезд на Тамбов ещё не скоро, можно и расслабиться.

Матрёныч снова налил по полстакана, лишней посуды не оказалось, а ходить до туалета разводить спирт – одни хлопоты.

– Неразведённый надо пить не дыша, а то в горле пробка встанет, – поучал новый отцовский товарищ.

– Знаю, знаю. Не маленький. Я этим спиртом в Архангельске ревматизму лечил. Горло промочишь, и ноги болеть перестают, – отец поднял стакан. – За Победу! Мать-перемать!

Солдат тоже, воодушевившись, оторвал стакан от стола:

– Шомпол ему раскалённый в жопу загнать фашисту этому! Чего к нам лезет? Загнать и не вынимать! А мы это сделаем.

Матрёныч, сын народа, почему-то, не выпивая, опустил стакан и помолчал.

– Да, шомпол ему… – сказал через минуту. И, горько усмехнувшись, вогнал в себя убойную жадность.

Отец в это время уже шарил по столу на ощупь. Дошла очередь и до булочки, правда, вкус у неё оказался какой-то неразличимый. Как глина во рту. Стены разъехались. Потолок взлетел высоко, а женщина с ребёнком пододвинулась близко-близко. Совсем рядом. Женщина бледная, худая, ребёнок в соплях.

Жалко стало до невыносимости.

– У, гад! – погрозил кулаком в сторону передовой. – Погоди, отшибём тебе печёнки!

– Во-во! Ждать уже некуда. Заворачивать пора. Срать да родить – нечего годить! – русский солдат, Василий Матрёныч, дитя народа, заскрипел ещё целыми, все, как на подбор, сахарными зубами. – Давай вздрогнем за ребят окопных!

Снова разбавлять спирт не стали. По накатанной дороге и мерину легче сани тащить.

Солдат молодой, а в выпивке, видать, бывалый. Выпил, резко выдохнул из себя алкогольный пар и потянулся за кисетом в карман, дымком притомить ежа в горле.

Отец плеснул в себя жгучую жидкость и по привычке заметал руками по столу, а там одна голая мраморная плита. Солдат протянул ему уже приготовленный на самокрутку газетный листок. Бумажная каша во рту немного остудила пламенеющий язык. Спирт был явно технический, резкий, как ожог крапивы.

Ни-чего! Жить можно, хоть и война на огородах уже, почитай. И чего это немцу никак окороту не дадут? Чего ждут? Нет, так дело не пойдёт! Всё! Баста! На фронт!

– Матрёныч, а, Матрёныч, возьми меня с собой на передовую. Мы этих гадов фашистских руками душить будем!

– А чё? Давай! На моей «полундре» мы до самого Берлина доберёмся. До самого логова!

А боевой шофёр Василий Матрёнович только что загрузил свою полуторку интендантским барахлом, которое на передовой так же необходимо, как и боеприпасы, несколько железяк к самоходке, спирт для всяких нужд.

Да мало ли что было навалено в его разболтанный вихляющий кузов! Война тоже порядок и учёт любит, хотя потом всё на врага списывают.

За груз отвечал старшина, но его пришлось оставить в госпитале, открылась рана в плече и начала гноиться, поэтому солдат Василий Матрёнович был сегодня волен, как ветерок. Без командирского надзора и в кабине стало посветлей – сам хозяин!

Суёт своему неожиданному попутчику на тот свет изогнутый коленом стальной прут:

– Крути, земляк, рукоятку рывком, быстро, чтоб искра в цилиндр успела проскочить, а не тяни кобеля за хвост. Дёргай!

Движок, действительно, споро затараторил, выплёвывая масляную гарь.

– Садись!

Сел. Поехали. Во лбу звезда, в груди пожар. Ничего! Винтарь он где-нибудь раздобудет. Одного или двух немцев возьмёт на грудь – и спасибо! Жив будет – снова домой вернётся. А нет – судьба значит. Все воюют. И он в стороне стоять не будет…

Боевой шофёр Василий Матрёнович самокруткой попыхивает, руль в руках держит весело, как гармошку-тулочку, пальцами перебирает, на губах музыка. Мотор ревёт, дорога стелется.

Вдруг впереди из земли фонтанчики забрызгали, вроде дорожная пыль закипать стала, и распласталась тень сбоку по траве, заскользила – немецкий стервятник на охоту поднялся.

Василий Матрёнович закрутился, заплясал за рулём, вихляя машиной, чтобы уйти от прицельного огня. Сразу – куда хмель подевался? Сумеречный стал.

Что-то сверху над кабиной засвистело, заныло. Взметнулся грязно-рыжий куст впереди, и тут же заложило уши. Тишина. Только почему-то во рту у Василия Матрёновича в красном месиве, как недозрелые косточки в арбузной мякоти, зубы завязли, и голова на сиденье запрокинулась.

Движок зачохал-зачихал и замолчал. Машину развернуло поперёк дороги. Всё происшедшее стало каким-то неестественным: то ли сон дурной, то ли спирт забористый. Ничего не понятно!

Очнулся отец уже возле прохладной берёзовой рощи. По бокам два автоматчика между собой переговариваются:

– Куда его вести?

– Куда, куда! Комбату давай покажем. Штатский, и дураком прикидывается. Кто его знает? Может, лазутчик с той стороны позиции вынюхивает. Комбат из него придурь вышибет. У него рука тяжёлая, да верная. Я под его кулак попадал. Сам знаю. Чуть челюсть не сломал, когда я на посту цигаркой баловался. Теперь вот не курю. Как к бабке сводил.

Привели в расположение батареи. Укрепрайон. Погреба нарыты полукругом. А между погребов траншеи зигзагом. Свежей, влажной глиной попахивает. На пригорке ствол пушки из земли растёт, как надломанный подсолнух со скрученной шляпкой. Рядом подвал, брёвнами перекрытый. На брёвнах, судя по зелёной травке, пласты дёрна, тоже свежие.

Завернули, спохватившись, бдительные солдатики на пленённом рубаху под самые подмышки и на голове узлом завязали, чтоб дислокацию не рассекретил. А чего её рассекречивать, эту самую дислокацию, когда в рощице берёзки чахлые, да и те наполовину переломаны? Спустили в подвал, в блиндаж командира батареи, развязали узел на голове, одёрнули заботливо рубаху:

– Сто-ять!

Отец стоит, головой натужено крутит. В голове чугунный колокол поминально гудит.

Командира в блиндаже не оказалось – ушёл в штаб получать боевую задачу. Из сумерек лампа керосиновая жёлтым лепестком на ветерке колышет.

Один из конвоиров бережно поставил в угол автомат с широкими прорезями на стволе и круглым, как консервная банка под селёдку, магазином, сел не пенёк возле топчана из берёзовых жердей, на которых пожухлой листвой лежала маскировочная сеть.

– Два шага вперёд! – сзади толчок в спину между лопатками, жёсткий и болезненный.

Пленник сделал два шага к топчану. Стоит, моргает. Хочет что-то сказать, а из горла только бульки идут. Горло как ядрёной махоркой обожгло – стальной прут по самое некуда стоит.

– Так! Кто такой? Откуда? Цель? Задание? – резкой скороговоркой спрашивает тот, который у топчана, явно подражая кому-то из карательных органов.

Хрипит горлом отец, а звук никак не идёт, только уши давит, словно на глубину омутную нырнул.

– Молчишь, значит! Ну, мы тебе сейчас язык развяжем! Давай шомпол! – кричит он за плечо другому конвоиру.

Тот протягивает товарищу тонкий стальной прут.

– Держи! Только лампу отверни погуще. Шомпол в два счёта накалится. Этот субчик не только заговорит, а и родную гросмутер вспомнит. Шомпол в жопу, как в масло войдёт.

«Во, попал!» – ужалила отца мысль. Ведь его не понарошку, а в самом деле принимают за немецкого шпиона.

– Документы на стол!

А какие документы, если выходной пиджак в кабине полуторки уже теперь дотлел, наверное. Вот они – карманы, вывернутые наизнанку. Только крошки махорочные между пальцев точатся.

Тот, который сидел у топчана, поднялся, картинно разминая ноги, подходит к пленному, пытливо заглядывает в глаза.

– Э! Да у тебя, никак, глаза разные? Ишь, как один блюдечкой чайной светится! Точно! – хлопает он по бедру, на котором увесистая танковая граната, как железная толкушка, мотается. – Фотоаппарат, гад, в глаз вставил, чтобы нашу дислокацию засечь. Как же я сразу не докумекал? Сначала думал – у него от испуга шары на лоб вылезать начали. На-ка! Подержи пока шомпол, я у этого субчика глаз выковырну.

Другой перехватил у него уже достаточно накалившийся стержень, воткнул его в глинистую стену блиндажа, затем ухватисто зажал согнутой в локте рукой шею так называемого лазутчика, немецкого шпиона, переодетого в русского мужичка-простачка.

– На-ка, ножом подцепи! – другой рукой вытащил из-за пояса и передал узкую с наборной рукояткой финку своему товарищу.

– Держи крепче! – слегка порезав переносицу беспомощному пленному, солдат ловко выкатил на ладонь голубой, из тонкого фарфора искусственный глаз. – Глянь-ка, махонький какой!

Напарник, отпустив пленного, с интересом стал разглядывать перекатывающуюся на ладони диковинную кругляшку.

– Щас мы это дело раскусим! – солдат положил на дощатый стол трофей, отстегнул с пояса гранату и, как раскалывают грецкий орехи, ударил тяжёлой штуковиной по хрупкому, особой выделки фарфору. Находка тут же рассыпалась в белый-белый порошок.

– Ой, ничего нету! Где же ты, сволочь, аппарат прячешь, а? Скидывай штаны, мы из тебя шашлык делать будем!

Отца, уже в который раз спас его ангел-хранитель…

Тут в проёме блиндажа показалась крепкая, осадистая фигура, судя по тому, как мучители сразу вытянули руки по швам, их боевого командира.

Небрежно отмахнув рукой команду «вольно», вошедший устало сел на серебристый, не успевший ещё потемнеть берёзовый комель возле стола.

– Что за чудо света в расположении батареи? Кто распорядился гражданскому лицу находиться на фронтовой позиции? А? – спросил он грозно, глядя куда-то мимо растерянного и ничего не соображающего человека в нелепой для окружающей обстановки одежде.

Было трудно понять – к кому обращается издёрганный войной и неудачами командир: то ли к своим солдатам, а то ли к этому растерзанному субъекту с залитым кровью лицом.

– Товарищ капитан, – выскочил первым с радостным сообщением тот, который постарше и самый пытливый солдат, вообразивший себя героем в захвате вражеского «языка»– вот, немецкого гада остановили у самого бруствера. Высматривал что-то, сволочь одноглазая! Притворяется, что по-русски шпрехать не умеет. Молчит, змей! – и замахнулся прикладом на несчастного.

– А где его документы? Вещи?

– Так пустой он! – незаметно смахнув со стола осколки фарфорового глаза, возмущённо ответил всё тот же, пытливый, в то время как его товарищ, чувствуя что-то неладное, отвернувшись, вытаскивал из глины остывший и ненужный теперь шомпол.

– Рядовой Никишин, – обратился к нему командир, – отведи этого субчика в штаб, там разберутся, чей он шпион! – И, не проявляя больше интереса к задержанному, командир позвал пальцем к себе того пытливого, и стал что-то показывать ему на широкой, как скатерть, развёрнутой тут же на столе командирской карте.

Штабисты – народ интеллигентный, серьёзный, к делу подходят осторожно, с кондачка работать, особенно, если что касается бумаг, не будут, а постараются затянуть решение, или передать не терпящий отлагательства вопрос другой службе.

Вот и теперь, не вникая в суть дела, сразу же передали странного субъекта, мычащего что-то нечленораздельное, прямиком в СМЕРШ, а там уж, как известно, не промахнутся, там каждая пуля имеет свою цель.

И, действительно, лейтенант-смершевец в новенькой отглаженной форме, брезгливо передёрнув фатоватыми бровками усиков, пододвинул к себе коричневый ящик полевой связи и стал докладывать куда-то о неизвестном, задержанном на боевых позициях человеке, на шпиона явно не тянущем, но подозрительном.

Чёрная эбеновая трубка, глухо кашлянув, выбросила распространённое русское ругательство – расстрелять к такой-то матери!

Молодой смершевец снова шевельнул чёрными стрелочками под тонким хрящеватым носом вырождающегося аристократа, картинно расстегнул кобуру на поясе и вытащил со второй попытки плоский с продолговатым стволом пистолет ещё со следами заводской смазки, и, ткнув нежданного волонтёра в плечо смертоносной железякой, показал глазами на дверь.

Смершевец, вчерашний студент, приспособил под себя дощатый домик бывшей грибоварни с неперебиваемым характерным запахом, какой бывает в лесу после затяжных сентябрьских дождей – запах сырого погреба и лежалой хвои.

После того, как отец впереди капота солдатского грузовика вдруг увидел грязно-огненный куст, язык его перестал слушаться, как будто кто забил рот мокрой глиной. Хотя в ушах и гудели телеграфные провода, но сквозь их ровный, уходящий внутрь черепной коробки, звук слышал он почти нормально, а вот сказать ничего не мог – контузия задела речевой центр.

Услышав слова лейтенанта «Есть пустить в расход!» и, поняв, что перед ним вот так, сразу могут захлопнуть дверь, всё существо обречённого взбунтовалось, ища выход, и из горла с клёкотом и хрипом вырвался трёхэтажный русский спасительный мат: «Тра-та-та! Мать-перемать! Мужика тамбовского за шпиона приняли! Тра-та-та! Вот я весь!» И отец рванул на себе косоворотку, показывая на груди большой татуированный крест на голубом полусводе – артельная метка юности.

Но православный крест не так удивил молодого смершика, как эта грубая, по-настоящему национальная метафора, которая развязала неудачному волонтёру язык.

Молодой смершик, отец его вспоминал всегда с благодарностью, нарушив указание начальства, спрятал пистолет в кобуру и снова присел к столу.

– Так-так-так… Рассказывай, как сюда попал? Да не дыши мне в лицо! Тянет, как из русской бани.

– Да что они с нами, гады, делают?! Я на машине сюда за фашистской смертью приехал, – заспешил отец, с пятого на десятое, пересказывая свои злоключения.

Вчерашний студентик, а ныне грозный представитель СМЕРШа, надо ему отдать должное, оказался, действительно, не набившим руку карателем.

Он внимательно выслушал отца: «Машина? Какая машина? Шофёра, говоришь, Матрёнычем звали? А документы где? В пиджаке оставил? Плохо! Матрёнычу череп осколком срезало? Да… А его весь дивизион ждёт. Да и мне он кое-какие бумаги довезти должен. Да… Где машина? Не сгорела? Хорошо! Айда за мной!»

Мальчишка, что с него спросить?

Отец, обрадовавшись, что к нему снова вернулась речь, понёс всё подряд: что он знаменитый по Тамбову киномеханик, что переходящее знамя в переднем углу держит…

Но смершик, явно его не слушая, показал кивком головы на стоящий под окном мотоцикл с коляской.

– Залезай в люльку!

Рванув с места, мотоцикл ловко заюлил меж берёзовых стволов и выскочил на изрытую, перетёртую гусеницами и солдатскими обутками дорогу, закручивая за собой чернозёмную пыль.

Закреплённый на мотоциклетной коляске пулемёт зашарил из стороны в сторону длинным стволом, словно вынюхивая след. Увесистый, окованный железом деревянный приклад его, широкий, как лопата, саданул пассажира в челюсть, выбив за один раз из ровного строя два передних крепких, как окатыши, зуба.

Дорога, вынырнув из берёзового леска, сразу выпрямилась и ровным серым полотном разматывалась по зелёному, так и не увидевшему в это лето весёлых размашистых косцов, лугу.

– Держи пулемёт, мужик, челюсть потом менять будешь! – заорал своему подконвойному в ухо лейтенант, ловко выруливая на открытое пространство и крутанув до упора ручку газа.

Подконвойный, хватаясь обеими руками за увёртливое ложе боевого оружия, случайно нажал на спусковой крючок, и длинный, с раструбом на конце, ствол рыгнул в сторону леска оранжевую веерообразную струю, сразу заколотившись в неимоверном припадке.

От неожиданности лейтенант чуть не выпрыгнул из седла, выпустив на мгновение руль.

– Хватай приклад, а не скобу, мать твою перемать! Своих покосим! – чуть не порвав ушную перепонку незадачливому пассажиру, гаркнул сразу по-командирски особист, вспомнив своё лейтенантское звание.

От березняка, из молодого зелёного подлеска сыпануло горохом по барабану, и над головами вдогонку мотоциклу заныли зубной болью пули.

Какой-то солдат, вспугнутый шальной очередью, пустил по следу из рамочного ствола ППШа своих расторопных гонцов.

Лейтенант, хоть был и молод, но догадлив, почувствовав нелепую смертельную опасность, вжался в руль и зарыскал по дороге на предельной скорости, уходя из-под обстрела.

Огонь был хоть и беспорядочный, но пуля-дура всегда может найти свою цель, поэтому, вильнув за поворот, заросший по кювету кустарником, лейтенант нажал на тормоз и, выпрыгнув из седла, защёлкнул на пулемёте предохранитель.

– Да, пристрелить тебя давеча надо бы – мороки меньше! А я, дурак, пожалел. Тут, мужик, война идёт, а не свадьба!

Особист оказался добрым молодцем, деревенским, судя по всему, парнем, несмотря на пижонистый вид, который сперва вызвал у отца особое подозрение. Этот парень, вероятно, недавно и по недоразумению попал в СМЕРШ и пока не задубел ни сердцем, ни рассудком.

Он картинно вытащил из кармана узких галифе гражданский ещё портсигар с дарственным вензелем – подарок провожавшей его на войну девушки – и достал оттуда две папиросины, одну протянул подконвойному.

Несмотря на браваду, руки у добра молодца, лейтенанта, заметно дрожали.

– На, покури, убивец!

– Прости, командир, нечаянно я эту штуку нажал. Под монастырь тебя подвёл, – держась за щёку, прошепелявил «убивец».

– Под монастырь – не знаю, а вот под трибунал с тобой точно попадёшь. Если твои документы в машине сгорели, то, извини, придётся тебе пулю глотать – закон военного времени. Кто с тобой разбираться будет? – вчерашний студентик прихлопнул зудящего перед носом надоедливого комара. – Оп-па! – он показал ещё по-детски узкую ладонь с маленькой красной точечкой посередине.

Жест оказался более чем убедителен. У незадачливого волонтёра под нелепой среди всей этой обстановки расшитой косовороткой сразу заскулило, отбившемся от матери щенком, сердце.

Что есть на войне человек? Комарик махонький. Ну, вышла ошибка! Шлёпнули не того! Что от этого? Земля дыбом встанет? Одним больше, одним меньше. Война всё спишет. Народу вон сколько!

Отец так испугался за свои документы, которые остались в грузовике, что тут же затормошил лейтенанта:

– Ей Богу, не сгорели! Едем! А? Гружёная машина. Разграбят.

– Эт-то могут! – сказал лейтенант, делая последнюю затяжку папиросы. – Садись в седло, казак!

Грузовик, действительно, не сгорел, стоял на своём месте и, что самое удивительное, не был разграблен.

Не успел лейтенант затормозить мотоцикл, как недавний пленник, объявленный немецким шпионом, на ходу выпрыгнул из люльки и кинулся к машине.

Фанерная, крытая ядовитой зелёной краской дверь в кабину водителя скучно поскрипывала на ветру, как ставня в брошенном доме, где все окна – настежь.

На стёганом дерматиновом сидении, откинув назад голову, развалясь, как барин, сидел солдат Матрёныч и чему-то беззвучно смеялся во весь чёрный рот. От раскалённого осколка, блином застрявшего в зеве, кровь запеклась, и потому на солдате гимнастёрка была без натёков, чистой.

Рядом, с правой стороны, здесь же на сидении лежала скомканная вельветовая куртка о двух застёжках на груди, где и находились спасительные документы – и паспорт, и бронь на фронт, и командировка, и значок передовика-стахановца… Вот он весь!

– Командир, отпусти! До Воронежа рукой подать, а там – я уже дома. А?

– Давай до штаба! Там умнее нас с тобой. Покумекают, куда тебя определить. Садись! – лейтенант дёрнул ногой рычаг кикстартёра, газанул ядовитым дымом, и они снова, считая выбоины и колдобины, понеслись в расположение части.

Отец летел с приподнятым настроением – с документами на руках не пропадёшь, не затеряешься, сразу найдут и дорогу укажут. Вот она – бумага! А вот – вторая! А вот – третья, где написано, что он такой-то и такой-то, командирован в Воронеж на зональный семинар начальников отделов культуры. Город прифронтовой, а страна работает без паники. Вот и печати все на месте! А вот он и сам – тамбовский мужик, крестьянский сын, работник тыла. Ну, что ещё нужно!?

 

8

– А ты зачем до передовой напросился ехать с рядовым бойцом Красной Армии Василием Матрёновичем? – заинтересованно спрашивал в штабе начальник особого отдела в звании майора.

Сказать, что был пьян и по этому случаю очутился на передовой? Стыдно. Скажут: «Тыловая крыса, здесь люди жизнь отдают, а ты пьянствуешь, сволочь! Молчать!»

А что на это сказать? Нечего сказать! Сволочь тыловая, да и только!

– Виноват! – говорит отец. – Василий Матрёнович, мой давний знакомый, попросил: «Помоги в дороге, а то чего чёрт не сделает, пока Бог спит. Засядешь где, а груз стратегический. Его в части, ох, как ждут! Помоги!» Вот я и помогал, как мог. Машину, когда в бучило попали, вытаскивал… Виноват!

– Какое бучило, когда второй месяц дождей нет? Чего ты мелешь?

– В овраге бочажок был с прошлой весны, вот мы туда и втюряхались. Отпусти, начальник! Документы – вон они! Чистые. Бронь у меня на войну. Выпили мы с Матрёнычем, конечно. Куда ж денешься? Вот и приехали! Я б этому фрицу зубами кадык выгрыз, – отец потрогал ладонью опухшую щёку, где страшно ныли два выбитых зуба.

– Ну, вот что, вояка! Завтра поедешь со мной в Воронеж, сдам я тебя из рук в руки твоей конторе. Пусть они разберутся и тебя накажут за самовольную отлучку. А ночь пока под замком посидишь. Максимыч! – крикнул майор, высунувшись в окно, пожилому солдату, истоптавшему возле дверного проёма большую рыжую круговину в траве. – Замкни этого субчика до завтра в пищеблок. Всё равно там только крысы одни. Иди! – миролюбиво тронул он за плечо незадачливого волонтёра. – Передать бы тебя выше куда, да жалко тебе жизнь гробить. Иди!

Назавтра они с майором особого отдела были в управлении кинофикации Воронежа, где мой родитель был сдан в руки отдела кадров.

Там его принадлежность к органам культуры и благонадёжность подтвердили, но дали понять, что в воспитательных целях об этом инциденте будет доложено куда следует.

«Жалко Матрёныча. Русский человек был, хоть и сын народа. Вот они, сёстры-неразлучницы, – война и смерть. Одна без другой жить не могут. И-эх!» – горестно вздыхал отец, умащиваясь на голой и скользкой верхней полке дымного шумного поезда с подслеповатыми прокопчёнными окнами, сквозь которые едва продирался дневной свет.

Что было за окном – не видно, да и смотреть там было особенно нечего: бескрайние русские поля да бедная равнодушная природа, которой всё равно, что смерть какого-то Василия Матрёновича, сражённого раскалённым немецким осколком, что жука-скарабея, опрокинутого навзничь привередливой вороной-птицей. Так-то…

Отец закрыл глаза, вслушиваясь в скучный перестук колёс, как будто в гигантских часах толкался чугунный маятник, проворачивая жернова несокрушимого времени. Болела угарно голова, То ли выбитые зубы не давали покоя, то ли всё пережитое им за последние сутки аукалось в его темени. Василий Матрёныч, Василий Матрёныч… Весь ужас смерти заключался в её обыденности. Шутили, разговаривали, пытались ещё что-то спеть, а, видишь, как вышло! Да и сам-то он тоже возле острия, возле самого кончика косы топтался. Мог бы железным немецким блином, как его недавний товарищ, подавиться, а мог бы словить и свинцовый орех от неразборчивого и скорого на руку своего родного защитника отечества…

 

9

Секретарь райкома Запорожец узнал о вылазке на фронт своего начальника отдела культуры гораздо раньше, чем тот успел вернуться в Бондари.

– Ко мне! – рявкнула телефонная трубка, как только отец снял её с пружинистого рычажка.

Куда – «ко мне!» было ясно без объяснений.

«А-а! – махнул отец рукой. – Хуже, что было, не будет. Отобрать партийный билет – у него не отберёшь, такого не имеется. В тюрьму сажать – не за что, а за должность он и так не держится. На его месте любая баба княжить будет. Пойду!»

Современному поколению, что такое секретарь райкома партии, да ещё первый, объяснять не следует. Всё равно не поймут. В их теперешней жизни нет аналога – и, слава Богу! Неограниченная власть, как сон разума, порождает чудовищ.

Судьбы миллионов людей зависели только от личных качеств этих библейских начальников партии, и отец, конечно, не без робости переступил высокий порог, оглядываясь – не наследил ли? В ночь прошёл запоздалый на нынешнее лето дождь, и размокший чернозём так лепился к сапогам, что очистить их не было никакой возможности.

Запорожец был человеком, хоть и грубым в обращении, но к счастью, отходчивым. Смотрел на жизнь, как она есть, без догматических окуляров, преувеличивающих как людские недостатки, так и заслуги. В районе он слыл человеком жёстким, но справедливым.

– Смотри сюда! Чего ты башкой, как баран под ножом, крутишь? Ты за каким хлуем на фронт подался, вояка грёбаный? Бумага на тебя лежит, чтобы за самовольную отлучку премию тебе выписать, да в штаны накласть. Что я теперь с этой «телегой» делать буду? Как пацан, на войну подался. Навоюешься, погоди!

Была такая примета – если Запорожец переходил на мат, значит, всё в порядке. Кроме словесной взбучки, ничего не будет.

Теперь осмелел и сам виновник. Топорщится всеми частями тела:

– Товарищ Запорожец…

– Чего ты губами шепелявишь, мякиш жуёшь? Говори ясней!

А у отца, как на грех, зубы разламывает, в челюсти, словно штырь сидит. Но крепится:

– Вот я и говорю. Война под Воронежем, а мы здесь сидим, ждём, когда нам всем бошки снесут, как Матрёнычу.

– Какому ещё Матрёнычу? Ты что, контуженный? Подожди, совсем худо будет, и мы с тобой на пулемёты пойдём. А теперь слушай, дело есть к тебе секретное, за разглашение – без суда и следствия пулю в лоб получишь. Сам влуплю! Время военное, ты понимаешь, да и дело у нас не простое – захоронки для партизанского отряда в Смольных Вершинах делать будем. Распишись за обязательство хранить тайну и под пыткой не выдавать, иначе не только ты, а и семья твоя в расход пойдёт. Это усвой хорошенько!

И секретарь райкома Запорожец, назначенный командиром резервного партизанского отряда, сообщил ему о планах сбора и тайной дислокации, если немцы до Тамбовщины доберутся. А теперь, уже загодя, надо обеспечивать себя оружием, боеприпасами и продуктами на час «Х».

Воскрылил мой родитель! А как не воскрылить? Сам Запорожец ему государственную тайну доверяет. Надеется на него, что не подведёт. Вот и он на чёрный день своей стране сгодился! Теперь не придётся шею ломать, отворачиваться при встрече с чёрным платком очередной солдатской вдовы. Теперь он, хоть и не при погонах, а тоже при войне – отвечает за материальную часть народных мстителей, за секретные захоронки, чтобы было чем встретить и угостить тварь фашистскую.

Домой пришёл, загордился. Смахнул кота с табурета: «Брысь, фашист окаянный!» Закурил. Посидел. Вспомнил про одёжу зимнюю. Пошёл в чулан. Достал. Перетряхнул. Нагольный полушубок вынес на солнце прожариваться. Ватные штаны, телогрейку, пару чистых рубах, валенки с калошами в мешок упаковал. Молчит. Мать в догадках теряется:

– Никак на Северный полюс собираешься?

Многозначительно посмотрел – во, баба непонятливая! Если не говорит – чего спрашивать?

– А мы что, в Африке живём? Бананами закусываем? Зимой, может, некогда будет… Зима, она долгая, – задумался. Свернул цигарку и пошёл выколачивать прижившихся в душной овчине блох.

Захоронки делали с хозяйским расчётом, не абы как. Дернину снимали осторожнее, чем шкуру с барана. Пластали с исподу наизнанку, чтобы потом, развернув скатку, травинка прислонялась к травинке, стебелёк к стебельку, отвести глаза случайного человека. Не дай Бог дотошный грибник какой, строчку заметит.

В сосняке почва рыхлая, песчаная, копается легко, да стенки осыпаются. На два штыка лопаты копнёшь – сруб из горбыля опускать надо. Ещё две лопаты – ещё сруб. Так на два с половиной метра в матушку-землю входили. Почву вёдрами по оврагам рассыпали, да кучи муравьиные имитировали, чтобы невдогад было. Потолки, как и положено, из кругляка в два наката стелили, от дождя рубероидом покрывали – ни одна капля не просочится. Готовый блиндаж, да и только! Запас карман не трёт. Ящики с патронами, мины пехотные, противотанковые, толовые шашки для диверсионных работ в отдельных колодцах хоронили-прятали. Комар носа не подточит. Сам главврач Егошин Павел Николаевич медикаменты привозил в брезентовых сумках с красным крестом – перевязочные материалы, йод в бутылочках, спирт в зелёных бутылях-пузырях с ивовой оплёткой под пломбой. НЗ – не моги тронуть! Под расписку брали. Сургучная печать с гербом, как на монетах, оттиснута. Ладонью прикоснуться страшно – государственная собственность!

Посмотрели, вздохнули, закрыли соломой, застелили дёрном. Пусть отстаивается до самой победы, а тогда можно печать и покрошить нечаянно.

Действительно, красные печати на бутылях со спиртом до самой Победы так и не тронули. И, слава Богу!

Пружина народного терпения, сжавшись до предела, до самого упора, стала давать обратный ход. Повеселели глазами, подобрели бабы. Такую перемену первыми почувствовали дети. Куда делась испуганная присмирённость? Даже назойливые постояльцы – понос с золотухой – стали понемногу покидать привычные обжитые места.

Малышня, рождённая ещё в счастливое мирное время, подрастала, крепла, а новой прибавки не было. Да откуда ей и быть-то, от ветра, что ли?

Мальчишки приобретали раннюю мужскую уверенность и преждевременную волю, над которой сокрушались и всплёскивали руками зачумлённые в работе солдатки.

Повозка войны, громыхая всеми колёсами, расплёскивая по русским дорогам слёзы (а какая война, даже победная, без слёз?), покатилась назад, подминая под себя гитлеровские волчьи урочища и ямы. Заговорили о непобедимости Красной Армии, о военной хитрости партийного руководства страны, умело заманившего фашистского зверя в смертельный капкан.

Так это или не так – знают только те, кто давно уже перемешался с землёй, отдав ей жизненную силу.

Пацаны, мастеря рогатки и поджигные наганы, азартно устраивали сражения. Теперь в «немца» играть никто не соглашался – в горячке жестокой игры можно было получить и по зубам. «Оглоеды! – ворчали бабы, – когда только подрастёте?»

Подросли. Вошли в силу. Состарились…

 

10

Вот и дотянулись до победы. Дожили. Додержались. Война, пережевав большую часть бондарских мужиков, выплюнула одни огрызки, но уже оглашались улицы басовитым привычным матом, пьяными драками и забытой до поры русской говорливой гармошкой, иногда к ней подлаживался, белозубо сверкая перламутром, трофейный аккордеон с томительным, как любовные признания, голосом.

Искалеченность мужиков, недавних бойцов, заслонявших свою землю, не воспринималась тогда трагически, как несчастье. По крайней мере, не было в глазах той боли, которая делает человека жалким, зовущим к состраданию. Напротив, здоровый мужик, у которого ноги и руки на месте, вызывал вместе с восхищением и подозрительность – надо же, какой везунчик! Всем хватило, а ему не досталось.

Возле нашей школы, недалеко от райисполкома, а точнее говоря, напротив этого органа власти, располагалась шумная чайная, где вечно толпилась транзитная шоферня, смущая бондарских выпивох и одиноких вдовушек.

К этой чайной тянулось много дорожек, политых бабьими слезами. Одна дорожка вела сюда и Гришу Потягунчика от своего добротного, срубленного прямо перед войной дома. Дом Гриша рубил сам ловким и умелым топором. Силы было не занимать, да и стати тоже, а теперь вся мощь Гриши заключалась только в руках. Вот тебе и война-злодейка!

Позвоночник у Гриши был перебит немецким осколком, но ни от него, ни от его заботливой жены никто никогда не слышал горестных стенаний на свою судьбу.

Кличка «Потягунчик» к нему прилепилась с языка говорливой жены. Она, выпрастывая его из душной избы на улицу, приговаривала: «Потягушки сделай руками, потягушки, вот и будешь на солнышке». Для этого сметливая баба, навроде шпал узкоколейки, обочь половичков, набила кругляшей от жердины, хватаясь за которые крепкими ещё руками, придвигался на животе её орденоносец, освободитель Европы, легендарный советский солдат, стать которого осталась в Трептов-парке.

Для того безнадёжного времени Гриша получал неплохую пенсию, время выдачи которой так скрашивало, если не его бытие, так семейный быт.

Бутылка обязательной водки была ему наградой за боевые заслуги.

Жена блюла Гришу строго. Больше бутылки в месяц ему за все подвиги не причиталось. Соседи были предупреждены. Гришиных жалельщиков сбегать за вином она тут же останавливала своим бабьим правом.

И вот, когда Грише становилось невыносимо, когда особенно спекалось внутри, а жена была на колхозной работе, он ящерицей выползал на дорогу к гулливой районной чайной.

Чтобы там хорошо поднабраться, денег ему для этого не требовалось. Компанейская шоферня с добродушными шутками подсобляла ему добраться до буфета, где угощали вином, но не из чувства жалости, а исключительно в знак мужской солидарности. Ведь каждый из них мог оказаться на его месте. Пей, Гриша! Пей!

Тогда дух Гриши воспарял, он на равных матерился с товарищами, смеялся, забыв свою отметину в позвоночнике.

Однажды, возвращаясь из школы, я увидел дядю Гришу на пыльной сельской дороге. Широко расставив крепкие руки с большими, как лапы варана, ладонями, он, извиваясь всем корпусом, споро преодолевал расстояние уже от чайной к дому.

Начитавшись Гайдара, я, как истый тимуровец, кинулся ему навстречу, предлагая свою помощь. Опрокинувшись на спину, оскалив в победной улыбке свои, по-лошадиному широкие, ещё не изношенные зубы, Гриша послал меня нормальным русским языком к истоку всех истоков.

Хотя прошло более десятка лет, как вражеский осколок нашёл своё место в Гришиной спине, Потягунчик всё ещё чувствовал себя мужиком.

Да, война…

Когда-то мне посчастливилось быть в том берлинском парке, где стоит знаменитый воин-освободитель, вставший во весь богатырский рост над зеленью газонной травы, и я вспомнил Гришу Потягунчика.

Воин-освободитель одной рукой прижимал девочку – Европу, а другая его рука сжимала опущенный меч, разваливший пополам фашистский перевертень. Чем не образ, чем не метафора бондарского ратоборца, которому уже никогда в жизни не прижать к сердцу ни своего, ни чужого ребёнка, ползающему на своём чреве, «аки гад», и тоска его будет жалить и в пяту, и в голову до самого смертного часа.

Да, война…