1
Но всё возвращается на круги своя, как говорил древний мудрец, для которого жизнь только ловля ветра.
Партизанские захоронки по описи приняли работники райвоенкомата, а заветную бутыль всё-таки почали. И сидели у костра. И пели протяжные песни. И каждый был счастлив в душе, что их головы судьба не положила на кон, когда война метала банк. А внешне хорохорились, стучали кулаками в грудь, доказывали друг другу, что и они не посрамили бы своей фамилии, если пришлось.
Наверное, так бы оно и получилось, и не их вина, что кто по болезни, кто по соображениям целесообразности получили бронь, которой, конечно, гордиться, особенно теперь, в день Победы, не приходилось.
Запорожец, командир несостоявшегося партизанского отряда, пил и не хмелел, потакая своей большевистской выучке.
Последний день он распоряжался районом. В обкоме подыскали более сговорчивого человека, молодого да раннего, набившего язык на штабной работе, или, вернее сказать, должности, с фамилией какой-то квёлой – Мякишев.
«Иди, – сказали Запорожцу, – пчёл разводи. У них там, говорят, коммунизм уже построен, а нам ещё в развитом социализме жить-доживать. Староват ты для нашего дела стал – другие методы руководства нужны».
Вот и пил Запорожец сегодня отходную, заодно и Победу праздновал, пил и не пьянел. «Держись, – говорил, – Макаров! Без меня, тебя тоже спихнут, а пока верти нос по ветру!»
Но флюгера из отца не вышло.
Приезжает из областного управления проверяющая дама, спрашивает у начальника районного отдела культуры входящие и исходящие бумаги. А какие у того бумаги? Все, что были, на закрутки ушли, а новых он не заводил. Считал – самое главное в работе – дело: две кинопередвижки работают, как часы, на стационаре он сам управляется, организовал из заневестившихся бондарских девчат русский хор «Эй, ухнем!». Название хора сам придумал. Девчата сначала заартачились, но он свою линию выправил. Объяснил для непонятливых, что «Эй, ухнем!» – самый что ни на есть партийный лозунг с русским национальным уклоном.
За этот «Эй, ухнем!» он и погорел.
– Художественного вкуса у вас нет, товарищ Макаров! Вы бы ещё назвали женскую команду «Тяни-толкай!». Вот смех был бы!
– Ну, это как сказать, – начал издалека отец, оскорблённый в самых лучших чувствах. – Вот, например, два животных – корова и лошадь. Питаются сеном, одну воду пьют, а, извините, на двор ходят по-разному: у одной лепёшки, а у другой – шары, как розы. Почему?
Ответственная дама покрылась розовыми пятнами, цвести стала. Что-то хочет сказать, а из груди один клёкот.
– Во! – отец, махнув на себя рукой, поднял указательный палец вверх. – Если вы в навозе не разбираетесь, то в наших культурных делах – и подавно. Уклонистскую линию ведёте. «Тяни-толкай» – лозунг не нашего времени.
А дама была из той счастливой жизни времён Соломона Исцаховича, и теперь на очередную демагогию не поддалась. Взмахнула подолом – и к новому секретарю райкома Мякишеву.
Тот рассчитал бывшего знатного киномеханика, выросшего до начальника отдела культуры, в течение одного часа.
– Вон! – указал он пальцем на дверь, когда отец по звонку явился к нему.
– А зачем же звал? – обиделся отец, нахлобучивая кепку и, повернувшись, отправился в чайную, где и отпраздновал финиш своей карьеры.
Так бесславно и окончилась интеллектуальная жизнь моего родителя. А дома нас, как орехов в решете, пятеро, и все «мням-мням» просят.
2
Размахнись, топор, раззудись, рука! Да только в послевоенное лихолетье разве найдёшь плотницкой работы? Где она?
Затосковал отец, загорился. Нужда, как зуб больной, спать не даёт, подсасывает, а руки чешутся. Дома все дела поделаны. А какие дела по-хозяйству? Вошь – она корма не просит, сама находит.
А тут как раз в Бондарский приход попа-батюшку прислали, ветхозаветного отца Рафаила.
Разрешение на открытие церкви к нам пришло с запозданием. Теперь от поругания Христову горницу выметать надо. А храм у нас в Бондарях знатный, памятник архитектуры. Стены метровые, хорошо температуру держат. Лучшего помещения под овощной склад не нашли атеисты от власти. Ну, и квасили огурцы, капусту, грибы по заготовкам варили.
Одним словом – наследили, накопытили. Иконостас порушили, а вот до фресок на стенах и на куполе руки не дошли, не успели. А может, Господь не дал?
Бабы храм обиходили, иконостас – не тот, старинного письма, дорогой, с золочёными окладами, тот на банные лавки пошёл, – а простецкий, наш, по домам собранный, расставили.
Пора и беса выгонять, который здесь уже успел гнездовище свить. А как его, анчутку, выгонишь, когда на возглавии храма креста нет? Это вроде как туловище без головы выходит.
Сварили умельцы-доброхоты эмтээсовские крест по всем канонам из стальной полосы. Тяжёлый крест, хороший. А вот водрузить – смельчаков не нашлось. Больно маковка высока – тридцать метров до барабана, да и от барабана до маковки ещё с десяток метров наберётся. Высоко. Посмотришь – шапка сваливается. Кто ж туда полезет?
Приходит отцов шурин, Сергей Степанович, моторист его, дружок по прошлой жизни. На войне уберёгся, только руку в горсти свело. Её шальная пуля раздробила, так ладонь лодочкой и держит.
Приходит:
– Ну, что, Макарыч, Богу послужить надо. Пойдём со мной крест ставить, грехи тяжкие с плеч сваливать. Их у тебя вон сколько! Спина гнётся. Пойдём, коли не забоишься!
– Я? Забоюсь? Плохо ты меня знаешь!
Приходят к отцу Рафаилу. Батюшка поселился тут же, возле церкви, в сторожке маленькой и шаткой, как сама вера в то аспидное время, когда «Бога нет!» почиталось за высшие заслуги перед человечеством, а на верующих смотрели, как на душевно убогих людей, с победным превосходством.
Бога нет! – и всё тут.
Чистым ладаном и непривычным душевным спокойствием обволокло вошедших в бывшую сторожку. Сразу и не разберёшь, от чего так умастилось сердце, словно мать тёплой ладонью по голове погладила.
Отец Рафаил у светлого оконца, перекрещенного свежеструганной крестовиной, ладил-прилаживал почерневший от времени киот к иконе.
Было видно, что оконце только что прорубили в дощатой стене. Ранее из экономии тепла сторожка была слепой, и только в крохотных сенцах, в паутинном плену путался дневной свет. Всё было сделано для того, чтобы сторож не отсиживался в закутке, а бодро притоптывал по улице, блюдя социалистическую собственность долгими непогодными ночами.
Отец Рафаил бережно положил на отсвечивающий от заходящего солнца золотом струганный подоконник икону, легко для своих лет поднялся со скрипучего табурета, отмахивая от лица широкой узловатой ладонью:
– Ну и табачищем от вас настоялым несёт, как из поганого чрева! Перекрестились бы…
Вошедшие махнули ото лба, очертя перед собой что-то наподобие креста.
– Никак, нужда какая? – батюшка пытливо посмотрел каждому в лицо, угадывая, что привело этих мужиков к нему, служителю культа.
Такой возраст, да ещё при всепобеждающем безверии, обычно, редкий гость в Божьем доме. ещё ершится, ещё корячится гордыня молодости перед дланью небесной, царапает милостивую Господню ладонь репей непокладистости, непослушания…
– Да вот крест на церковь, батюшка, воздвигнуть пришли, – перешёл на благостный тон обыкновенно насмешливый Сергей Степанович, мой дядя и отцов шурин. – Благослови!
Отец Рафаил обрадовано, обеими руками огладил пожухлую бороду, перекрестил склонившиеся в покорности лихие головы.
– На этот труд и сам Отец небесный благословит. Церковь без креста – что сиротка малая на ветру стоит. Бесприютная. Доброе дело вам зачтётся, оно без ответа никогда не бывает. Только вам от меня помощи никакой нет, кроме Божьего слова. Стар я.
Отцу Рафаилу в то время было лет за восемьдесят, но держался он ещё крепко. Лет десять после он служил в нашей церкви и, ослепнув совсем, продолжал службу, по памяти читая Евангелие, исполняя службу всегда по полному чину. Вот тогда-то и открылось у него внутреннее зрение, доступное немногим избранным людям с даром прорицания. Прочитанные им молитвы сквозняком сдували с больных хвори, отводили беды, восстанавливали душевное равновесие. Почитали его у нас, как святого.
– А ты поостерегайся, поостерегайся, – напутствовал он моего отца, когда тот, задавив в себе страх высоты, полез на купол.
Почему-то на дядю Серёжу он даже не посмотрел, когда дядя Серёжа, обмотав себя вервием, в нерешительности перед лестницей в небо.
«А, была – не была!» – отец, поплевав на ладони, по-обезьяньи цепко ухватился за крепкие, несмотря на более чем вековой возраст, перекладины.
Крепко подогнанные в пазы дубовых брусьев они даже не скрипнули под кирзовым сапогом, придавая уверенности решившемуся на подвиг отцу.
Настоящий страх высоты, не тот, когда ты стоишь прочно на земле, задрав голову, и смекаешь, как бы ты там умастился на самой верхотуре, когда выше – один воздух, что стиснул дыханье, как только смельчаки, приоткрыв круглый лаз на маковке, на самой луковице, выглянули на улицу и отшатнулись. Глубокий, многометровый провал распахнулся, до бесконечности раздвинул окрестности. Взгляду не во что было упереться, найти точку опоры.
– Ё-ё… – едва не вырвалось у отца, да так и застряло в горле без продолжения.
Место было явно для этого выражения не подходящее, да и не ко времени. Слишком близко к Богу. Но, закурить, закурили. Храм ещё не освящался, значит курить пока можно.
Долго сидели молча в пыльном, закиданном бугристым птичьим помётом душном куполе. Покурили ещё. Позавидовали вольной пернатой братии, им высота, как человеку луг зелёный, ходи вдоль и поперёк, суши крылья.
– Да-а, кабы леса сделать, тогда что ж, тогда и любой на макушку залезет. Здесь и хвалиться нечем – подбадривал напарника отец, ещё раз боязливо выглянув наружу.
Откуда леса? Если во всех Бондарях сломанной ветки не найдёшь, за войну все сады вырубили, под корень извели. Хворосту, и того не наломаешь.
Поканались на пальцах, кому первому на маковину влезать, страховочные верёвки крепить. Назад отступать негоже, не те они мужики. Когда-то начинать надо…
Первому – выпало моему отцу. Обвязался вокруг пояса, другой конец узлом затянул на сухом, прожаренном под жестью брусе, серповидного стропила внутри луковицы. Одёрнул полушубок. Хотя было ещё тепло, стоял сентябрь месяц, но отец предусмотрительно упаковался – на верху чичер дует, да и верёвкой сподручнее повязаться.
– Ну, я пошёл! – ударил друга ладонью в ладонь, немного помедлил и нырнул в провал, как в ледяную прорубь, стараясь не смотреть под ноги, судорожно зацепившись горстью за выступ гнезда, куда должна входить продольная стойка креста. Подтянулся. Обхватил ногами зауженную часть луковицы и в несколько раз обмотал её верёвкой, уговаривая себя не заглядывать вниз.
Но краем глаза скользнул к земле, и доморощенного верхолаза шатнуло так, что он, царапая ногтями жесть крыши, еле удержался на ребристом скате.
Труднее всего было спускаться, шаря ногами отрытый люк лаза.
Перехватывая опущенную верёвку, отец ногами всунулся в отверстие, упал на спину и тут же попросил напарника свернуть ему цигарку, сам он не мог, затёкшие пальцы так окоченели от напряжения, что разогнуть их было невмоготу.
Дядя Серёжа засунул ему в рот «козью ножку», нервно похихикивая. Было видно, что тому тоже, как бы он ни храбрился, а боязно.
– Макарыч, чего там наружи? Дует? Пальцы свело?
– Сходи, и у тебя сведёт не только пальцы.
Говорить похабные слова перед предстоящим делом никто из них не решался. Господь бровью поведёт, как соринку с крыши сдует. Нельзя гневить Бога. Он терпелив, но бьёт больно. В другом месте «мать-перемать» горохом сыплется. А здесь – не моги!
Ну, сиди, не сиди, а работу делать надо. Вздохнули. Сергей отправился зачаливать крест, который они вдвоём предусмотрительно положили на скат колокольни. Конец верёвки, сброшенной отцом, лёг как раз возле креста. Дядя Серёжа обвязал для страховки дважды перекладину, перехлестнул стойку над ней, чтобы крест шёл вверх вертикально.
Всё путём. Теперь самое главное – закрепить на маковке, и осторожно поднимать священную конструкцию.
Поднять-то они поднимут. А вот, как ставить? Крест тяжёлый, а на маковке сидеть, как на шиле, не передвинуться, не перехватиться. Эх, леса бы!
Теперь, крякнув, полез первым на макушку Сергей. Перекрестился, постоял и нырнул в синеву. Кричит оттуда: «Макарыч, спишь в хомуте! Вылазь!»
Да, прав был батюшка отец Рафаил. Говорил: «Поостерегись!» Горяч русский человек, сначала делает, а потом думает.
Перекинул отец ноги в люк, подтянулся, уцепился за железный стакан, ещё подтянулся – и вот он верхом, как Мюнхгаузен на пушечном ядре, уже сидит, головой крутит.
– Ну что, Сергей, тянем-потянем! – смеётся.
– Давай! Раз-два!
Крест, покачиваясь, медленно пошёл наверх. Отец шутит, хотя кое-что прижало к самому желудку:
– Знаешь, как в Рязани дуги гнут?
– Как?
– А вот так, как мы с тобой крест поднимаем. «Тише, тише…» – говорят. Там ведь как? Чуть поспешил, и дуга лопнула.
– Да ну тебя! Нашёл место шутить.
Стойка креста уже у самых ног, ещё чуть-чуть, ещё маленько и – вот он, голубчик!
Но разве всё продумаешь, предусмотришь, учтёшь?
Зачаливать крест надо было за нижний конец стойки, тогда его было бы проще направить в стакан, в гнездо, и перекантовать, как ванька-встаньку.
Теперь всю эту конструкцию надо было вытягивать на животе вертикально.
В несколько заходов вытянули. Вот он, красавец, стоит, покачиваясь возле самой кромки стального стакана. Ещё чуть-чуть. Оп-па! И он там…
Крест резко качнулся, опрокинулся, и, разодрав отцу почти новый «чёрной дубки» полушубок от плеча до пояса, скользнул по жести вниз, сорвав с луковицы и моего родителя.
Кабы крылья, так и воспарил бы!
Монтажный пояс сюда бы, да застраховаться покрепче там, наверху, за железную обойму гнезда. Полушубок хоть и жалко, а ничего, заштопать можно, этим бы и обошлось. А так – повис монтажник на верёвке метров пять от верхушки вниз. Хорошо ещё стропила выдержали рывок, а вот два ребра у отца хрустнули. Висит, в горячке боли не чувствует. Кричит: «Тяни, Серёга! Расшибусь!»
А, как Серёга вытянет? Ему снова в люк спускаться надо, да и ладонь у него прострелянная – цепкости нет.
Теперь, не осторожничая, соскользнул Сергей на животе в лаз. Ухватился руками за верёвку, тянет, зубами помогает. Тяжёл Макарыч!
Дотянул. Перевалил через край. Отец лежит на спине. Снова:
– Закрути цигарку мать-перемать! – не выдержал, выпустил жабу изо рта. А место-то святое. Но Господь, наверное, не расслышал.
– Закрути цигарку! – повторяет отец.
А теперь уже его напарник трясётся, табак на птичий помёт сыплет. Скрутил кое-как, полгазеты извёл. Затянулся, как в последний раз, сам, протянул другу.
Тот ловит губами, а поймать не может.
Полежали рядом на бугристом каменном от времени помёте. Успокоились. Покурили ещё. А работа не ждёт, просит завершенья. Венец – всему делу лабец!
– Полезешь? – спрашивает Сергей.
– А-то нет! – хорохорится отец. – Когда не помирать, всё равно день терять.
А теперь подниматься больно, во всю грудь дыхнуть нельзя, так, мелкими глотками. «Держись, Василий!» – успокаивает сам себя.
Держался. Залез на макушку. Обкрутил себя другим концом верёвки теперь уже за стальной стакан. Теперь уже не сдует.
Как вытягивали крест, как ставили, как расшивали клиньями – не помнит. Говорит: «В глазах темно было».
Пришёл домой, лёг. Матери ничего не говорит, но легонько постанывает.
Заглянул Сергей. Ставит бутылку:
– Давай, Макарыч, за день рожденья выпьем! Батюшка Рафаил освящённую дал. Говорит: «За вас Богу помолюсь, Господни твари».
– Ты что, сдурел? Какой день рожденья, когда сентябрь месяц. А я в феврале родился! Зальёт глаза и не помнит.
– А-а… – протянул отцов шурин. Ну, тогда выпьем за тебя, Настёнка!
Выпить за свой труд, да ещё какой, действительно, святое дело. Встал. Постоял. Пошёл к столу:
– Давай!
Выпили без закуски. Отец понюхал корку, а жевать не стал – в груди отдаёт.
Ну, ладно. Всё обошлось. Срослись рёбра, зажили.
3
В другой раз отправить отца на тот свет, случай был более надёжный.
Постучался к нам старичок махонький, глазки ласковые, переночевать просится:
– Христос с вами, – говорит. – Постояльца примите. Я платить буду.
Какая за ночлег плата? В то время в деревнях такого и не знали.
– Проходи, ночуй! Вот и картошка подоспела! – отец высыпал на стол чугунок картошки. Капустки миску поставил. – С нами и поужинаешь. Но не прогневайся, хлебца нет. Где его взять? На него деньги нужны.
– А хлебушек со мной ходит! – дедок достал из холщового мешочка большой, не круглый по-домашнему испечённый, а кирпичом, с высокой крепкой корочкой хлеб.
Мы, ребятня, как сидели за столом, так и завозились. Вкуснее той пеклевальной горбушки, я, кажется, уже никогда не ел.
А старичок тот был не простой, колодезных дел мастер. Наверное, отец Рафаил его нам намолил за крест, что теперь храм венчает.
Удивительный был старичок! Судьбу угадывал, как в книге читал. Соседи его колдуном звали. Приходили советоваться. Гадать на родных, а кто и мужа от запоя отвадить. И он отваживал. И книга у него была какая-то не такая, а в кожаном переплёте, страницы жёлтые, а переплёт чёрный, на нём буковки какие-то с завитушкой золотые, вроде, как не наши, сразу не прочтёшь.
– От запоя, милая моя, – помню я его ласковый голос, – надо, как только сойдёт снежок, на выгон пойти, в луга. Там земляной паучок живёт. Дырку махонькую в земле увидишь – и жди. Поймаешь такого паучка, прижми его листком. Высуши. Растолки мелко-мелко и на бутылке водки настой. С месяц настаивай. А потом своему хозяину и дай. Он выпьет – ничего. Потом рвать его будет, а ты, милая, не боись – это у него душевная дрянь выходит. На следующий день ещё дай. Вот, как вся дрянь рвотой выйдет, он больше к водке не прикоснётся. Полегчает душа у него. И ты успокойся. Иди! – перекрестит в дорогу.
Действительно, муж той женщины, пристрастившийся за четыре года войны к дармовой выпивке, никак не мог победить в себе проклятую пагубу.
А потом все только удивляться стали. В рот не брал. Упрашивать бесполезно. Счастливее той женщины в селе не было.
Добрый Божий человек и меня тогда от глюков освободил.
– Мерещится мальцу, говоришь? – спрашивает он у матери. – Ну, это дело мы уладим. Господь поможет. Малец-то у тебя, как песок речной, всё впитывает. А что впитает – там и остаётся. Ну-ка, иди сюда! Иди-иди, не упирайся.
Чудной постоялец наш поймал меня за пройму штанишек жёстким, как стручок засушенной фасоли, пальцем и подтянул к себе.
– Подь сюда! – дедок улыбался, маленькие чёрные глазки весёлыми мышатами сновали туда-сюда в пожухлой осенней траве бровей. Подмаргивая и гримасничая, он делал какие-то движения руками перед моим лицом. – Не бойся деда! Дед тебе одну штучку волшебную покажет. Ты веришь в сказку?
Чёрные мышки перестали бегать и превратились в маленькие блестящие гвоздики, кончики которых вонзились в меня и прошили насквозь до самого затылка. Лицо благостного старичка изменилось, стало не улыбчивым, а строгим.
Теперь он смотрел на меня, как старый взыскательный учитель на непонятливого ученика – губы что-то шептали, звуки были приглушены, но ритмичны и складные, как в старинной русской песне.
Под его ладонью лёгкой, как опустившийся на голову осенний лист, я потерял ощущение собственного веса и растворился в сквозивших в наше окно уже неприветливых и стылых предзимних сумерках.
Старичок, не отворачивая от меня взгляда, велел моей матери зажечь керосиновую лампу. Потом попросил принести гранёный стакан колодезной некипячёной воды и полез в свой сказочный холщёвый мешочек, из которого вытащил величиной с большое яблоко хрустальный шар и поставил его передо мной возле лампы.
Из чрева шара ударили в потолок, в стены, в гаснувшие окна молнии света, превращая скучную холодную избу в праздничный дворец. У меня уже не было сил отвести глаза от этого волшебного шара.
Пока мать ходила за водой, пока искала в комоде стакан, старичок всё так же держал у меня на темени осенний лист ладони. Голову стало припекать, как на солнечном пригорке.
Когда мать принесла воды, волшебник поставил стакан перед шаром. Теперь в глубине стакана появилось светлое пятнышко, на которое старичок и велел мне смотреть, не отрываясь.
Волшебник опять прошептал что-то, кинул щепотью белый порошок, от которого вода в стакане тут же вскипела и улеглась, а пятнышко света стало разрастаться и заполнило весь объём стакана, высветив его изнутри.
Странно, но я увидел там наш дом, освещённый утренним солнцем, крыльцо и самого себя сидящим перед домом на приступочках, в коротких штанишках с проймами крест-накрест и в белой рубашонке.
В руках у меня была маленькая дудочка, и я вертел её, не зная с какого конца в неё дуть, чтобы она заиграла.
Откуда-то ко мне, сидевшему там, на приступочке под весеннем солнцем, подошёл наш волшебный постоялец, и показал мне, с какой стороны играет дудочка.
«Чудно, как-то получается? – пронеслось у меня в голове. – Я и старичок в осенней холодной избе и сразу же там, на весеннем ласковом солнышке. Чудно!..»
Но тут из дудочки полились горестные звуки, после которых я уже ничего не помнил.
Очнулся на другой день в своей кровати.
В доме было светло от выпавшего ночью снега, светло и просторно. Старичка уже не было. Они с отцом ушли на работу копать артезианский, как говорил отец, колодец глубиной в тридцать с лишним метров.
Вот эта работа и спасла нас от голода в тот далёкий послевоенный год.
В Бондарях, объединив колхозы, создали на базе их совхоз, и теперь для многочисленной скотины, на вновь построенной ферме, требовалась вода, много воды.
Как рассказывал отец, старичок долго ходил возле фермы, крутил так и сяк ивовый прутик и, наконец, остановился, потоптался ногами, приминая поржавевшую от осенних дождей траву.
В центре этой круговины сам директор совхоза вбил свежеструганный кол, отмечая зев будущего колодца.
Водоносная жила, правда, была глубокая, о чём старичок-колодезник и поведал директору. Но жила была сильной, и решили копать здесь.
На сооружение колодца чудесный старичок и сосватал моего отца, за что вся наша семья была ему благодарна.
За каждый рабочий день отец и наш постоялец приносили по буханке хлеба – только что выпеченного, ещё тёплого, ноздреватого и мягкого, дышащего запахом, который нельзя никак объяснить.
Кто ел хлеб на лебеде, тот меня поймёт. Настоящий Божий Дар. «Хлеб наш насущный…»
Денежный расчёт директор обязался сделать только после выполнения всех работ. На том и согласились. Копать придётся целую зиму, поэтому хлебом до самой весны мы будем обеспечены.
Вот, вспоминая то время, я ясно вижу своего избавителя от страшных, мучивших моё детское сознание образов. Но не помню имени этого старичка. И мои родители, когда я их позже расспрашивал, тоже не помнят. Звали его «дедушкой» да «дедушкой», вот и всё тут.
Уйдут утром отец с «дедушкой» на работу, а вечером мы, сбившись в кучу на широкой тёплой спине русской печи вместе с матерью, тревожно ждём их возвращения.
Работа тяжёлая, опасная, вечер длинный до бесконечности, но вот приходят они, впуская в избу нахальное морозное облако, которое стремится взобраться к нам на печь, но по дороге половичков куда-то исчезает, оставляя запах талого снега.
Теперь пора топить печь и готовить ужин, хлеб – вот он, на столе.
«На белый свет не натопишься, – притворно ворчит мать. – Ночи длинные и так всё выстудят».
Весело трещит печь, гривастые кони мечутся по стене, в чугунке воркует картошка, изредка выплёскивая на раскалённый кирпич воду, отчего табунок коней исчезает, чтобы через минуту снова затеять весёлые гонки.
Вот эти-то и минуты запомнились больше всего. Многое забылось, а вот эти минуты до сих пор стоят у меня перед глазами.
Уже по весне работа стала подходить к концу, под ногами захлипало, из-под глины стала просачиваться водоносная жила. Глубина, как в преисподней. «Глянешь наверх – маленькое голубое окошечко, а в том окошечке звёзды», – удивлялся отец.
Дело пошло веселее. Спускались вниз в большой, величиной с бочку, бадье. Ещё один-два дня – и всё, хлынет вода, успевай там, наверху крутить ворот, чтобы колодезники горла не замочили.
Горло они знают, когда замачивать – когда расчёт получат.
Стоят внизу в резиновых сапогах, пошучивают. Набрали полную бадью мокрой глины, вода под ногами чавкает.
– Тащи, милай!
Бадья медленно поползла наверх. В колодце тесно, двоим – только развернуться. Вдруг старик-колодезник кинулся на отца, вжимая его в угол.
– Бойся! – кричат сверху.
Рядом с высоты тридцати метров ухнула вниз бадья, уйдя в илистое дно до половины.
Потом её долго пришлось откапывать.
Не выдержав нагрузки, оборвалась изношенная цепь.
Пока охали да ахали, пока меняли цепь, то да сё, внизу уже было невмочь стоять, подступающая вода леденила ноги. Испуг прошёл, но теперь всё тело свело судорогой – не пошевелиться.
Когда опускали новую цепь, чтобы вытащить на белый свет родившихся в рубашках колодезников, отцов напарник сам, оставаясь внизу, обмотал отца страховочным концом и велел его поднимать. «Я, – говорит, – заколдованный. – Мне только в подземелье жить. Вылазь, милай. Вылазь!»
Директор совхоза уже стоял с бутылкой водки в руках, виновато улыбаясь, и всё причитал: «Простите, братцы! Простите!»
Пришли домой – ничего. Отец, правда, пытался что-то говорить, но старичок провёл ладонью ему по губам, и отец замолк, опускаясь на пол, только здоровый храп прокатывался по половицам.
…Ну, с отцом – понятно, семью кормить надо, гнездо – внабой, и все шеи тянут. Но что заставило, судя по всему, одинокого пожилого человека взяться за такую опасную работу, на которую мог согласиться только ещё мой безрассудный родитель?
Чудесный «дедушка», на счастье вошедший в наш дом глубокой осенью, по весне, когда уже и река улеглась в берега после шумного половодья и на выгоне золотым накрапом зацвёл одуванчик, незаметно исчез, так и не получив расчёта за свой труд.
Отец, расписавшись за него в ведомости, завернул пачку сиреневых листов в газету, принёс домой, сокрушённо почесав затылок, спрятал чужие деньги в сундук на самое дно. Придёт, объявится постоялец, а деньги – вот они, листок к листку.
Но добрый человек так и не появился, а его деньги на следующую весну из-за реформы превратились в цветные бумажки. Долго ещё отец доставал эту пачку и показывал гостям: «Эх, сколько бы добра на это можно было купить!»
Рассказы о волшебном постояльце перешли и в мою семью, и я, так же как отец, рассказывая, цокал языком и сокрушался.
А колодезь тот, действительно, был артезианский. На этом месте теперь стоит водонапорная башня.
4
После той зимы, все мои детские виденья и страхи улетучились, ночами больше не тревожили призраки, а потом я о них и совсем забыл.
Вскоре мы переехали в большой каменный дом, деньги за страх, полученные отцом, пригодились в самый подходящий момент.
Нашу маленькую избу купил обрусевший цыган, женатый на бондарской вдовице.
Цыган откуда-то привёз и свою мать, костлявую старуху с тяжёлой серьгой в одном ухе и вечно дымящейся маленькой чёрной трубкой в зубах.
Цыганка курила, время от времени сплёвывая большую жёлтую струю на землю. Мы, малыши, часто собирались напротив посмотреть, как курит чудная старуха.
Иногда она заманивала нас к себе и за горсть махорки, украденной из дома, нагадывала на каких-то не наших, странных картах с нарисованными странными человечками, каждому наше ребячье счастье, которое у всех, непременно, сбывалось.
А какое может быть ещё детство? Только счастливое.
Цыганка, так непохожая на наших русских старух, к первому снегу умерла, прожив под настоящей крышей за все свои длинные годы только несколько месяцев, которые, наверное, своей обыденностью и сократили ей жизнь.
Цыган, вспомнив свою кровь, стал часто посматривать на горизонт, и в одно утро вдовица проснулась в пустой постели.
То ли от внезапной потери свекрови, то ли от холодной теперь перины баба стала чахнуть и потихоньку заговариваться.
Соседки утверждали, что к ней летает змей огненный – вот-те крест! Сами видели!
У бабы, действительно, по всем ночам, несмотря на дороговизну керосина, светилась лампа, и по занавескам шарахалась тень.
– Не спит, – сокрушались бабы. – Опять змей в гости прилетал. Ой, не к добру!
А баба, эта наша бондарская вдовица, была раньше приветлива, имела подруг-однопечальниц, которые длинными вечерами собирались у неё на скорбные посиделки, вспоминали годков-мужиков, сложивших головы на чужих полях.
Вот однажды, чтобы отвадить свою приятельницу от «змея», собрались они у неё без спроса, со своим бабьем вязаньем на всю ночь.
Теперь с подружками она была неприветлива, груба, но вытолкнуть их из избы не сумела, и весь длинный вечер сидела молча, уставившись на входную дверь.
Пока, с вечера, бабам было ещё ничего, но к ночи потихоньку от одной к другой стала перебираться робость, и теперь они уже все неотрывно смотрели на дверь, тяжело дыша и неизвестно кого ожидая.
То ли материализовался их коллективный страх, то ли ещё что, но на всех к полуночи вдруг напал морок – дверь сама почему-то отворилась, и на пороге появилась со своей неизменной трубкой в зубах недавно умершая старуха, цыганская свекровь хозяйки.
Как потом трясущимися губами рассказывали бабы, эта чёртова старуха, оскалив лошадиные зубы, завыла по-волчьи, присела на корточки и быстро вспрыгнула на печь, спрятавшись там за занавеской.
Баб из дома как ветром сдуло.
Так и оставили до утра дверь нараспашку. Утром колхозный бригадир, заглянув в избу, собирая колхозников на работу, видит – напротив двери сидит та самая вдовица и удивлённо, вроде не узнавая, смотрит, не моргая, на вошедшего.
Бригадир окликнул её – молчит. Тронул за плечо – она и повалилась.
Потом этого бригадира, Ивана Кочегарова, долго вызывали в милицию по поводу смерти этой одинокой женщины: не помог ли он ей отправиться на тот свет?
В бабьи рассказы правоохранительные органы не верили. Но всё обошлось.
Услышав эти рассказы о летающем в прежнюю избу «змее», отец только посмеялся, обругав воронами доверчивых женщин, и за бутылку самогона, купленную бабами вскладчину, на спор пошёл ночевать один в ту избу в надежде хорошо выспаться. Мать отговаривала его:
– Мало ли что бывает, когда Бог спит?
Но мой храбрый батяня смахнул остатки самогонки рукавом с губ и ушёл смотреть «змея».
Рассказы о чудищах, прилетающих с погостов, бытуют часто. Говорят, о покойниках тосковать нельзя, грех, а то бывает так, что прилетит «огненный змей», разобьётся где-нибудь на задах вдребезги, и превращается в призрак умершего человека. «От как! «– оглядываются пугливо бабы.
Поэтому я со страхом ждал возвращения отца.
Утром отец пришёл строгий и задумчивый. На расспросы матери, лишь только загадочно ухмыльнувшись, перекрестился на передний угол, где у нас висели иконы, и молча полез на печь отсыпаться. По всему было видно, что ночь прошла непросто.
Вечером к нам пришла делегация женщин с интересом послушать новостей о старой цыганке, но мой родитель, коротко матюгнувшись, выпроводил всех за дверь, несмотря на укоризненные взгляды матери.
Вдовица умерла, и наш старый дом теперь отошёл к колхозу, но селиться в нём никто не захотел. Дом, в котором прошло моё раннее детство, так и пустовал, пугая прохожих чёрными окнами, в которых никогда уже не затеплится приветливый огонёк.
Однажды приехали геодезисты, походили по селу с длинными складными планками, посмотрели в узкую трубочку на длинной треноге и уехали.
Через некоторое время надрывно завыли самосвалы с песком и щебнем. Взворотили дернину на лугу бульдозеры. Один из них в два захода сдвинул продутую ветрами, уже бесхозную теперь избу, прокладывая простор для новой современной дороги.
Бульдозерист, выпрыгнув из кабины, долго ковырял носком кирзача пожелтевший человеческий череп. Зачем и когда эта страшная находка попала под половицы – неизвестно.
Так мне рассказывали уже потом соседи, удручённо качая головами, когда я, приехав в село, расспрашивал их о старом доме.
Вскоре дорогу запеленали в бетон, и по ней во все концы помчались гонцы, весело сигналя бондарскому люду.
Посмотрит когда иной бондарец на дорогу, почешет в голове и скажет: «М-да! … Широка Россия, а дома только не тесно».
5
Тогда мы жили в большом кирпичном доме бывшего колбасника Федьки Гусева, попавшего под горячую пулю за конокрадство, когда советская власть дала слабинку – был пущен клич «Обогащайтесь!»
А как обогащаться, когда на колбасной замок амбарный висит, и весь мясной дух выветрился. Мыши одни. Нужно мясо. И как можно больше. Корову увести хлопотно, а лошадь какую – запросто. Оседлал, и она тебя сама до места доставит, а по утру уже в горячей колбасе аппетитным дымком исходит. Коммерция! Ну, и попал под жакан. А сын его Кирюша, забубённая головушка, нет чтобы отцово дело продолжить, подался в город. До войны о нём ни слуху ни духу не было. На двери родительского дома пудовый замок – и тот под ветрами и дождями тончался, хозяина ждал.
Приехал Кирюша уже опосля войны, сбил железный замок с проушин и стал дом обихаживать. Приехал один. Старых дружков, кого война уложила, кого Соловки приняли – нету. Бабы, истосковавшиеся по мужской силе, к нему табуном шли, чуть ли не в очередь записывались.
Устроился конюхом в райпотребкооперации – работа самая, что ни на есть, крестьянская. Зарплата, правда, маленькая. А где она большая?
То-то и оно!
Масленица была. Старые русские обычаи ещё не забывались. Ну и впряг он тройку районных рысаков в «голубки». Девок вповал на солому навалил и – «Нн-о! Милые!»
Конечно, выпивши был. А какая же масленица без выпивки?
Рванули милые и понесли через речку в соседнее село гоститься. А лёд на речке в промоинах, вот и ухнули по грудь удалые, со всего маху. Оглобли в щепки разнесло, ноги коней переломаны. Бьются во льду, храпят удушливо. Набежали мужики. Топорами порубили упряжь. Из тройки один коренник цел остался. Девок из саней на руках вытаскивали. Кирюша сам вылез. Его в милицию! А, не трезвый! В холодную! Суд был – три года общего режима с погашением убытков.
Загубленных коней оценили по крупному счёту. Ну, и пришлось Кирюше фамильным домом расчёт делать. А тут как раз мой родитель с деньгами. Так и сошлись полюбовно.
Урон потребкооперации Кирюша перекрыл с лихвой, а сам – кепку на брови и в отсидку. Так и затерялся где-то там, в лагерных буреломах.
А дом до сих пор стоит, что ему сделается? Кирпич старой кладки, зубило звоном отдаёт. Проводку электричества делали, штробить измучились.
Дом большой, а уюта никакого – стены да крыша. Все переборки Кирюша за зиму на дрова пустил. Хорошо ещё, что до половиц очередь не дошла.
Вся наша жизнь проходила на печи. Широкая такая печь! Пять человек ложатся вдоль – и ничего, ещё место, где посидеть, осталось.
Бывало, придёт какая соседка, её тоже на печь зовут: «Иди, лезь, Нюрашка! Погрейся!» Нюрашка лезла и грелась, и новости всякие говорила. А новостей много: «Смотри-ка, по радио плачут – Сталин умер, слава тебе, Господи! Может, опять к старой жизни вернутся? Народу пожить дадут».
«Как же, вернутся! Жди. Налог по самообложению повысили. Хоть побирайся, а плати».
Но новости новостями, а время идёт своим чередом. Вот и Берию расстреляли, а к старой жизни всё равно не повернули.
Снова зима. Снова в теле малокровье, а в душе тоска по лету. Там травка всякая – купыри, осока молодая, сладкая, теплынь…
Работы для отца как не было, так и нет. Подворья никакого, усадьба в шесть соток. Что с них возьмёшь? Картошки только на ползимы хватает. Задумался отец. Матери в глаза не смотрит. Махорку изводит. В палисаднике прошлым летом табак посадили, теперь, слава Богу, – вольный! До нового урожая хватит!
Но кабы махоркой питаться можно? Горечь одна во рту.
В то время что на колхозный трудодень, что на зарплату-жалование прожить было невозможно, и ловкие бондарские бабы зарабатывали на семью старинным народным промыслом – вязали лёгкие кружевные, как морозная пороша, платки.
Перекупщики-барыги ходили по домам, скупали бондарские рукоделья, чтобы потом на богатых Северах обращать их в хорошие деньги.
Бабы вязали быстро и хорошо, была бы только шерсть на пряжу. А шерсть шла тонкорунная, особая, у нас, её называли «метис».
Шерсть стоила дорого, так что прибавок был совсем лёгким, но он помогал выжить.
Милиция с этим злом народного промысла, как могла, боролась, но на то она и милиция, чтобы с ней договориться. Так и жили.
Собрался отец в гости к своему другу Зуйку, соскучился по товарищеским разговорам, по воле, по надёжной выпивке, которая, хоть на короткое время, но отваживает от повседневных гнетущих дум, от семейной запарки. Мать только махнула рукой:
– Иди! Что там… Кизяков на топку принёс и ступай. А если будут вино подносить – отказывайся. Пустой ведь идёшь, нехорошо!
– Ну, у Зуйка особенно не нагостишься. Он сам на дармовщинку выпить не дурак, – успокаивал её отец, идя на оговор друга.
– Ну, ступай! Да ненадолго.
Проскользил по ледку через речку, взобрался в гору, вспомнил, как они с Зуйком вон за теми дворами в подсолнухах курить учились…
А вон и дом его родительский! Метнулся взглядом – нет ничего! Проулок на этом месте. Одна черёмуха только и осталась. Сквозит на ветру снегом переметённая. Вроде и не жил здесь никто раньше.
Передёрнул отец плечами: «Во, какая она, судьба-то! Переметёт, как ту черёмуху, снежным кружевом, ознобит до костей…»
А вот и хоромы его друга. Крыша железом оцинкованным крыта. Палисадник не плетнём огорожен, а штакетник стоит один к одному, как солдаты в шеренге. Двор тёсовый. Неплохо живёт. Неплохо. Откинул щеколду, вошёл в сени. Нащупал рукой дверь в избу. Дверь для тепла ватой простёгана, клеёнкой обшита, справная. Вздохнул, и вместе с клубами зимнего воздуха встал на пороге:
– Здорово был, земляк!
Зуёк сидел у голландки, покуривая. На ногах носки шерстяные, из кручёной пряжи, толстые, как валенки. Ногам в них, словно в печной горнушке, – жарко. Только ревматизм лечить. Увидел старого друга, так и вскинулся:
– Ах, мать-перемать, Васёк пришёл – явился! Проходи! Садись! Марья! – кричит жене через дверь в горницу. – Стол собери! Васятка из Бондарей пришёл! Прозяб, чертяка. Сугрев нужен?
Марья, бывшая подруга ребячьих забав, пулей выскочила из дверей.
– Василий, – всплёскивая руками, – а ты, никак, стареть начал? Родниться перестал. Бывало, чуть свет, а ты ужо – вот он! На ледянках давай кататься! Теперь носу не кажешь. А сугрев – что ж? И сугрев можно для хорошего человека, кабы только обратно дошёл.
Возвращается мой родитель весёлый, весь в морозце. От вина щёки горят.
– Давай, Настасья, готовь деньги! Зуёк в Алма-Ату едет за метисом и меня с собой берёт. Говорит, там шерсти, как у нас сена в стогах. Привезу пудика два – поправимся. А то вон бродяга, – указывает на меня, – оборвался весь. Скоро в школу ходить не в чем будет. Да и хлебушка подкупим, мучицы. Блинков – страсть, как охота!
– Откуда деньги, отец? Вчера на последние бутылку постного масла купила – всё. Подумай сам, на какие шиши поедешь, когда в кармане блоха на аркане?
Да, действительно… Сдулась с отца лихая поспешность. Самое малое – где деньги взять? А доставать надо, барыш сам в руки просится – один рубль червонец за собой потянет. Деньги…
Вспомнил: один его приятель по прошлой руководящей работе – в банке, заведующий. Барков. Тузовый мужик! В каждой руке по козырю, и не одной битой.
Не говоря матери ни слова, утром пошёл отец к Баркову. Ссуду просить на обустройство жилья: «Выручай, товарищ Барков, дом ухетать надо. Одни стены и крыша. Сам посмотри! Жить как? Дети в соплях путаются. Болеют «.
Пришёл домой весь гордый, добычливый. Положил на стол пачку – вот они, тити-мити! Завтра едем к аксакалам. Шерсть скирдовать. Метиса привезёт – во сколько! Обернёмся, вся нужда завистью изойдёт. Когда-то надо опять по-человечески жить!
У матери сердце – вещун. Стоит, за грудь ухватилась:
– Василий, чем отдавать будем? Под дом, зачем подписался? На улицу с ребятами идти придётся. Там одних процентов уйма! Не расплатимся, Василий!
– Не гунди, баба! Деньги, они к деньгам идут. Коммерцию понимать надо.
Пришёл дядя Серёжа, уговаривал отца вернуть деньги в банк. Дело-то рисковое.
– А пошли вы все! – матюгнулся отец и стал собираться в дорогу.
А нищему собраться – только подпоясаться. Принёс из сеней мешок. Сыпанул туда чугунок картошки в мундире, пару щепоток соли в газету завернул. Оба кармана махоркой набил – дорога дальняя на курево дюже жадная. Табачок в дороге – первое дело! Оттолкнул от себя дверь – и в синий обвал зимнего утра.
С почтарём до станции Платоновка не видно как добрался, где его уже Зуёк поджидает.
Алма-Атинский поезд только после обеда будет. День как начнёшь, так и кончишь. Ну, с Богом!
Действительно, Зуёк поспел раньше его на станцию, уже сидит на казённом диване, покуривает.
– Здорово!
– Здорово!
– Пойдём в буфет, теперь я угощаю! – отец полез за пазуху.
– Не гони рысью! До поезда – ни грамма! Ни-ни! А в поезде мы и без буфета обойдёмся, – Зуёк показал глазами на свой оттопыренный карман полушубка, из которого вытянула шею на свет божий опечатанная сургучом знакомая райпотребсоюзовская бутылка толстого зелёного стекла.
…По всем щелям, сипя паром, подтянулся к станционному зданию пассажирский поезд Москва – Алма-Ата. В голубых окнах – праздничный свет. Люди без зимней одежды, раздетые, к стёклам прильнули: «Что там таится в этой глухомани?»
Сразу захотелось туда, в домашнее тепло, где свет электрический и праздник вечный.
Два друга, закинув нехитрые пожитки на верхнюю полку, уселись у столика – места были свободные.
– Вот теперь и оскоромиться можно! – Зуёк поставил бутылку, вытащил из солдатского вещмешка завёрнутую в промасленную газету с коричневой корочкой, обжаренную целиком в духовке, курицу, рядом положил большую, ещё пахнущую печным жаром пышку, две луковицы:
– Давай, Васёк, угощайся!
Отцу стало стыдно за свою мундирную картошку, за чёрствый кусок перемешанного с лузгой хлеба.
Но Зуёк только посмеивался:
– Ничего! Без картошки, какая пьянка? Давай сюда!
«Ещё неизвестно, кто богаче, – оправдывал себя мысленно отец. Зуёк с Маруськой бобылями живут, а у меня детей полна изба. Он своё проживает, а я взаймы отдаю. Вырастут, скажут: – На, отец!» А что – «на», он так и не сумел представить: то ли хлеба кусок, а то ли вина стакан, а, может, то и другое.
Но старый дружок не дал ему долго раздумываться: налил половину алюминиевой кружки:
– Держи, дружбан!
Хорошо ехать! Вагон покачивает. Паровоз покрикивает: – Уйди-уйди с дороги!
После Саратова, за Волгой – ни огонька, ни домика. Пластаются ветреным степным свеем снега, снега, снега. Просторная страна. Пышек да курей на всех должно хватать. Табуны птиц домашних водить можно. И-иех!
Отец крутился на верхней полке, заглядывал в окно и удивлялся широте открывающегося пространства.
Алма-Ата, «отец яблок» – так, кажется, переводится имя этого азиатского города с тарабарского языка – встретил их по-летнему ярким солнцем и многоголосьем. Больше всего удивили горы, их белизна и недоступность. Как будто земля в этом месте поднялась на дыбы, опрокинулась и вмёрзла в ледяную глыбину неба, отгораживая пространство города от иных, немыслимых сфер.
Был воскресный день, и базар, по-восточному шумный и цветистый, ошеломил двух мужиков из русской глубинки, где по таким же воскресным дням, если и собирается рынок, то не более полста человек с разной домашней мелочёвкой, разложенной на посеревших от времени и дождя лавках, в надежде на барыш, а больше по необходимости – продаст баба десяток сэкономленных на ребятне яичек, хлеба купит или отложит рублик себе на исподнее, а, может, к школе своему сорванцу костюмчик удастся справить – Господь пошлёт. Купля-продажа на сельском рынке происходила с невесёлого разговора о житье-бытье и взаимном согласии на цену. Ладиться и стучать в ладони не приходилось, товар не тот. На самом деле, не будешь же из-за кружки молока или поношенной обуви бить себя в грудь, выторговывая от рубля копейку.
Здесь же всё происходило по-другому – что к чему, сразу и не разберёшь. Верблюды, гордые, как богдыханы, жевали свой нескончаемый рахат-лукум, с презрением поглядывая на толпящихся и снующих туда-сюда людей в серых стёганных, как русские телогрейки, халатах и неизменных, с восточным орнаментом, тюбетейках. Крикливый и неуступчивый народ! Резкие, как под нож, возмущённые голоса ишаков своей неожиданностью заставляли испуганно вздрагивать и оглядываться – «Тьфу ты, чёрт! Орёт, словно яйца дверью прищемили!»
А Зуёк ходит, посмеивается, вроде, он здесь не впервой. Так и режет плечом толпу, так и ныряет, только успевай. Подвёл к большой, круглой, как глиняный самовар, печи, от которой, как из преисподней, пыхало жаром:
– Давай, Васёк, лепёшек басурманских отведаем, ты таких в жизни не пробовал!
– Каких лепёшек, Зуёк? Нам с тобой товар закупать надо. А ты – лепёшки! Я на лепёшки денег не брал. Вот покупки сделаем, тогда видно будет.
Маленький пожилой азиат, вытерев ладони о редкую бородку, было кинулся с удочкой в жерло печи за лепёшкой, но, увидев, что иноверцы повернули в сторону, сердито залопотал и замахал руками.
– Шеен дэ доватэри мугитхан! – прокричал ему весело Зуёк, отчего азиат, выкатив синие белки глаз, дико завизжал и стал отчаянно плеваться.
– Что ты ему сказал?
– А чёрт его знает! Меня этому одна татарка научила, может ругательство какое, а, может, наоборот.
– А чего он так взбеленился?
– Да припадочный, наверное… – Зуёк пожал плечами. – Ладно, пойдём шерстить кыргызов. Вон они с тюками возле чайханы расположились.
Подошли. Приценились. Цена кусается. Стали ладиться. Закурили. Угостили кыргызов. Снова приценились. Пощупали шерсть руками: «Хороша! Хороша!» Как облако тонкорунное. Снова стали ладиться. Зуёк сторговал два тюка пузанчиков, перепоясанных витой верёвкой.
Отцу цена показалась дороговатой. Пошёл ещё по ряду, может, где подешевле найдёт.
Ходит, щупает, цокает языком, знатоком выставляется: «Меринос почём? Почём меринос?»
Вдруг – вот она, «морда»! Своя, рабоче-крестьянская. С рязанским выговором:
– Земляк! Давай мосол, поручкаемся! – кричит отцу на весь базар «морда», как своему самому долгожданному родственнику. Обниматься кинулся. – Пойдём в чайную шашлык-башлык кушать. Я угощаю!
Отец смотрит смущённо, вроде где-то и видел такого. Может, где артельничали вместе. Бог его знает!
– Ты откуда? – тараторит незнакомец.
– Тамбовский, – отвечает отец.
– А я – пензенский! Мы с тобой соседи. Пойдём, выпьем!
Отцу, может, выпить и хотелось, да как он пойдёт? Зуйка рядом нет. Он с тюками снова на вокзал пошёл, в камеру хранения груз сдать. Вечером в обратную сторону поезд идёт. Надо и ему шерсть-метис подыскать. Чего ждать? Цены везде одинаковые.
– Спасибо! – отвечает отец. – Некогда мне вином баловаться. Вот шерсть с мериносов ищу, да везде дороговато.
– А-а! – хлопает отца по плечу «морда». – Шерсть нужна? Метис? Так бы и сказал! У меня здесь дружок один, татарин. У него шерсти этой – завались! На верблюдах привёз из-под Ташкента. Подешевле отдаст. Пошли! Как другу уступит!
Потянул за собой.
Действительно, за углом чайханы лежат тюки пузатые, как баи, один к одному. Целая гора.
– Во, шерсть, как у бабы на лобке! – дёргает из тюков «морда», да так споро, что отцу стало стыдно проверять каждую упаковку.
Татарин мотает головой:
– Наше ваше не понимает! Алла, мулла, мушмула! Сто монет за тюк, тысячу за фунт. За полторы тысячи – два тюка.
Уговорил. Мужик хороший. Почти за так отдаёт. Вместе с отцом радуется и «морда».
Тюки большие, неудобные. Одному никак не справиться…
Вот подфартило! «Морда «вывихнулась вперёд:
– Подсоблю в два счёта!
Нырнул куда-то за угол. Ведёт ишака. Перебросил тюки ему на спину. Пинок под живот: «Убери домкрат, а то задние ноги поднимаются! Пошёл!»
Снесли тюки в камеру хранения. Ещё раз ударили по рукам: «Ну, теперь и выпить не грех! С барышей праведных! Удачливого Зуйка обошёл по цене. Первосортную шерсть, считай, за полцены взял. Да тюки, набитые на совесть. Неподъёмные «.
– Пойдём, браток! Пойдём, выпьем!
Зуйка на вокзале не оказалось, наверное, за гостинцами отправился. Пошли выпить вдвоём.
«Морда» пьёт быстро. Спешит, захлёбывается. Шашлык со шпаги в карманы снизал: «Потом закушу! Хлопнул ещё стакан и растворился в толпе.
Отец неспешно закусывает. Рад… В буфете сосулек в розовом варёном сахаре целую вязанку купил – пусть ребятишки побалуются! Чего они видят? Картошку-рассыпуху. Обратный билет в кармане, и ещё денежки остались.
Одним словом, барыш под мышками щекочет. Весело! Кизиловая настойка чудная какая-то. Пьёшь, вроде как морс. А язык вяжет.
Пришёл Зуёк. Выпили ещё. Взяли пару бутылок на дорожку. А вот и поезд подали. Загрузились. Поехали.
Вернулся домой. Смеётся. Встречай, хозяйка! Внёс в дом тюки. Боже мой, сколько много! Завязки тугие, враз не развяжешь. Пришлось ножом резать. Распечатали. На пол стали выволакивать какие-то грязные клочья, очёсы верблюжьи, пакля. Мать так и заголосила, за голову схватилась:
– Что же ты, Василий, сделал! Ссуду возвращать, чем будем? Дом продавать придётся! По миру пойдём, Вася!
Отец стоит бледный, скрипит зубами, а слова сказать не может, только глаз потемнел, как спелая слива.
Молчит отец, а мать упала перед иконами на колени: «Господи, деток пожалей! Пожалей деток! Куда им теперь деваться? Помоги, Господи!»
Отец как приехал, так и стоял у порога, не раздеваясь, а потом – шасть за печку, нащупал топор, сунул его за пояс – и в дверь.
Мать:
– Василий! Василий, куда ты?!
– Туда! – отмахнулся отец, не оборачиваясь.
Не помнил, как дошёл пешком до станции по колдобинам и буеракам, двадцать пять километров ходу. И – снова на поезд Москва – Алма-Ата. Проводница опасливо косится на топор:
– Куда?
– За Кудыкины горы, на заработки!
– Тогда сиди!
Снова фартовый азиатский город встречал его блеском запредельных гор и непривычным в эту пору года теплом. Байбаки в сатиновых халатах с провяленными на солнце лицами, приветливо жмурясь, кивают редкими бородёнками на расспросы: «Ай, какой худой человек! Джибраил его покарает, неверного! Кто такой? Рязанский морда? Ай-ай-ай! Знаю-знаю!» «Как его найти?» – жмут плечами, цокают языком: «В Алма-Ата нехороший человек не живёт. Аллах не позволит, – вытирают ладонями бородки, поднимают глаза к небу, – Аллах Акбар! Ибн Аллах!»
День не базарный. Что делать? Нанялся в духан возле вокзала саксаулы да карагачи на дрова рубить.
Дерево витое, крепче кости, топор отпрыгивает. А он у отца всегда, как бритва, ещё с Беломорья привёз, из гребного винта выкован. Жало наводил на бархатном брусочке, как по больному зубу гладил. Изгиб у топора хищный – рысь в прыжке. Сгодился топор-кормилец! Не зря поморец за него так долго торговался. Впору пришёлся топор – целое блюдо плова за работу и пиалу кумыса.
Успокоился отец. Сердцем чуял – не уйдёт мошенник, ему здесь самая пожива. «Зарублю, – решил. – Зачем спрашивать байбаков? Зачем пугать? Он эту «морду» и сам найдёт. И сам суд справит. Аллах Акбар!» – с тем и лёг спать у сердобольного духанщика за раскалённой, как вулкан, печкой, где днём выпекались сухие листья круглых лепёшек, в которые местные расточительные байбаки заворачивали струганное мясо и всякую зелень. Попробовал однажды – чуть язык не проглотил.
И вот настало воскресенье – базарный день.
Снова губастые верблюды, роняя мыльную пену, гордо прошествовали на мягких лапах по пыльным улицам. Снова вопили ишаки, жалуясь на несправедливость Аллаха, позволившего таскать на горбу непосильные тяжести, вместо того чтобы отдыхать в Сочи с их-то достатком. Снова на базарную площадь хлынул разноголосый люд купить-продать, надеясь каждый получить свою выгоду. Одним словом – базар!
Чтобы в толпе не бросаться в глаза, отец обменял у духанщика русский полушубок и меховую шапку на голубой стёганый халат и войлочный малахай. Конечно, с казахом его не спутать, но за узбека или татарина он мог вполне сойти.
Теперь – топор под халат и вперёд!
«Ничего, ничего, – успокаивал он себя. – Ещё неизвестно, кто будет смеяться последним!»
Нахлобучив войлочную шапку по самые уши, он нашёл на базаре ту чайхану, возле которой его так нагло обманули, и стал издалека посматривать на торгующих шерстью. Рязанской «морды» нигде не было видно, но отец твёрдо был уверен, что ему с ним не разминуться. Слишком дорогую цену он заплатил за те несчастные тюки. За обман надо расплачиваться.
Примостившись на пустом товарном ящике за чайханой, он с непоколебимым упорством рыболова ждал свою поклёвку, поглаживая под халатом полированное топорище.
Сидеть пришлось долго. Так долго, что пора настала по малой нужде сходить. Делать нечего. Пошёл искать подходящее место, а оно стояло в виде дощатого сарайчика в самом конце базара за каким-то жёстким и колючим кустарником.
Но, как говорится, только гора с горой не сходится…
Сделал отец своё дело, повернулся – вот он, плечом к плечу за тем же занятием.
Отец его за холку:
– Стой, приятель! А я тебя по всему базару ищу. Сдача с тебя причитается. Помнишь тюки с метисом?
«Приятель» встряхнулся и, как ни в чём ни бывало, к отцу:
– А, землячок! Я тебя за байбака принял! Снова за шерстью приехал?
Отец от такой наглости даже поперхнулся. Хватается за топор:
– Давай, «морда «, мои деньги! Башку срублю!
«Морда «попятилась, а за спиной стена. Деваться некуда, придётся рассчитываться.
– Не гони пургу, мужик! Договоримся, – и лезет в карман за деньгами. Отец уже и руку протянул, как вдруг чем-то горячим стегануло по лицу. Бритва прошлась как раз над тем здоровым глазом, без которого день и ночь – одно и тоже. Лезвие располосовало бровь и полщеки.
– Бог меня пожалел. Бог, – вспоминал впоследствии отец. Ещё полмиллиметра, и бритва лизнула бы по глазу.
Отмашка топора сбила матёрого уголовника, промышляющего на людской нужде, прямо в зелёную вонючую жижу.
Вытащив из кармана подонка большой клеёнчатый «лопатник» с деньгами, отец перешагнул через нечленораздельно мычащее тело, перелез через колючий кустарник, забыв про боль в щеке, поднырнул под натянутую проволоку забора и вышел на пустынную в эту пору улицу, прячась за глинобитные стены. Рассечённую щёку пришлось придерживать ладонью, через которую, заливая халат, сочилась кровь. Топор выбросил по дороге в арык.
Не заходя к духанщику, отец отправился прямо на вокзал, как и был, в том азиатском халате. Убил или нет того уголовника, он не знал, да и знать об этом не очень-то и хотел. Получил то, что заслужил. Промокнув носовым платком щёку, отец купил билет на ближайший поезд и только там попросил проводницу залепить ему лейкопластырем рану.
Вернулся домой отец под вечер в азиатском малахае, в голубом стёганом халате, на щеке белела полоска лейкопластыря, но весёлый. Обеими руками он держал перед собой пудовый картонный ящик конфет-леденцов – гостинчик с дороги.
– Где деньги взял?
– Заработал!
Отец поставил коробку с леденцами на стол и пошёл мыть руки. Руки он мыл долго и тщательно.
Ссуду вернули на другой день.
Из азиатского халата мать потом сшила ватное одеяло, которым долгие годы я накрывался в зимние ночи. Хорошее, тёплое одеяло! А вот малахай пришлось выбросить. Не будешь ведь ходить по Бондарям в этой штуковине, а на гнездо курам он не годился – не шапка-ушанка наша, русская.
Отец долго никому не рассказывал об этой поездке за долгом. И только позже, гораздо позже, чем начала одолевать его старость, он, как-то мне признался, что никак не отмолит свой грех.
– Какой грех, отец? Господь милостив!
– Вот потому-то и не отмолю никак. Человека изувечил, а может, и совсем жизни лишил. Помнишь, ты ещё мальчишкой был, когда мы голодали, а я под избу ссуду взял? А-а, помнишь, значит? Конфеты-сосульки, небось, не забыл. То-то!
И он мне одному, когда я побожился, что никому не расскажу и в милицию на него писать не буду, рассказал о том пересчёте, который сделал с «рязанской мордой».
– Ну, нашёл, о чём тужить! Этот мордоворот всё равно бы подох собачьей смертью, накурившись гашиша, или подельники бы на «перо» подняли. У них это запросто. Зато другого кого не нагреет. Может, тебе Бог грехи за это скостит, – смеюсь.
– Не смеись, не смеись. Сам говоришь – Господь милостив. А я что сделал? – и, дымно затянувшись махоркой, к сигаретам он так и не привык, подвинул стакан.
Налей ещё маленько! Коньяк у тебя какой-то слабый, никак не согреюсь.
Сидим, пьём. Дело под самую Пасху было. Мать ворчит:
– И не стыдно тебе, старый, молодого в грех вводить? Пасха завтра, а ты уже разговелся!
Отец, захмелев, клонит голову, вытягивая свою любимую: «Бежал бродяга с Сахалина звериной узкою тропой….»
Петь под Пасху считается большим грехом, мать, не выдержав, суёт ему сухим кулачком в лицо:
– Что же ты беса тешишь? Нынче Божья Мать в слезах, а ты соловьём заливаешься!
Отец мотает головой, кунает пятерню в густую, не по-старчески жёсткую, чуть тронутую сединой волосню, и тоже начинает плакать:
– И-ех! Жизнь моя, иль ты приснилась мне!
Удивил он меня есенинской строчкой. Когда-то в детстве я ему читал эти стихи, а он, вишь ты, запомнил!
– Богу помолюсь! – идёт в передний угол к иконам, где на полу, в большом обливном тазу, красуется сотня только что выкрашенных яиц – на всю пасхальную неделю христосоваться. Бухается перед иконами на колени. Раздаётся хруст скорлупы.
Таз – опрокидывается, яйца раскатываются яркими кругляшами по всему свежевымытому к празднику полу…
Мать в белом платочке собралась в церковь куличи святить. Ругать нас с отцом перед Святым Днём не хочет:
– Нынче грех заводить не буду. Ну, а завтра вы у меня дождётесь! Старый да малый!
А «малому» тоже уже за тридцать.
Вот вспоминаю, и добрая улыбка – на моём лице. Тихий весенний вечер. Колокольный звон нашего храма. Закатный свет на белёной печке. В окнах стёкла сияют. Вторые рамы уже выставлены. Тепло. Куда это всё ушло – девалось? Действительно, приснилось ли, привиделось?..
6
Слава Богу! Ссуду вернули! С государством рассчитались, а жить-то всё равно не на что – в селе работу не найдёшь, а в город от такой оравы не уедешь, хоть и паспорт на руках – единоличник!
В колхозах хоть на трудодень дают, мало, но на мельнице размелешь зернецо – кашка будет. А тут что делать? Шесть соток земли не прокормят. Семью не поднимут.
Нанялся на маслозавод лёд для летних холодильников пилить-колоть. Возле Бондарей речка мелкая, узкая, хорошего льда не возьмёшь, да и пилить вручную пилой на мелководье не будешь, неудобно. Другое дело на вольной воде! Пробьёшь ломом лунку, проштробишь полоску, чтобы пилу просунуть – давай пласты выпиливать. Лёд синевой отдаёт, звонкий. В пропилах рыба мечется, кислороду хватает. На морозце хорошо! Рукавичками похлопываешь, валенками потопываешь. Но это хорошо в сказке…
Решено было лёд брать в Байловке, почти под самым Моршанском, там вода в полной силе, лёд мастит первоклассный.
В такую пору в азиатском халате только по Ташкенту ходить, а у нас и в тулупе не жарко. Пошёл по родне одёжку спрашивать:
– Сергей Степаныч, ты племянников своих пожалей. Мне их кормить нечем. Нанялся в Байловку лёд рубить. В халате не поедешь. Дай одежонку!
– На-ка, держи! – Сергей Степанович кинул отцу в двух местах прострелянную солдатскую шинель. – Мне она тесновата стала, а тебе как раз будет.
А шинель – горе одно! Сто лет шинели будет, ещё с войны вытерлась до самой основы. А что делать? И кто виноват? Извечные русские вопросы.
Надел отец горе на плечи, нуждой подпоясался и уехал на заработки.
Ходят туда-сюда машины с Байловки, лёд возят. Холодильники под молоко-масло набивают. Будут летом у работников маслозавода зубки поламывать. По первому сорту продукт летом в город пойдёт.
Там рабочий класс. Там деньги платят. В Тамбове теперь, говорят, большая стройка начинается. Химкомбинат возводить будут. Самый большой в Европе. Знай наших! Даёшь химию! И ещё какие-то городские лозунги по газетам рассыпаны. Сам читал. Знаю.
Колотится отец на льду, бьётся, как та рыба выброшенная. Полы у шинели за пояс подоткнул, пила щукой в руках мечется. Расчёт на кубометры ведётся. В валенках не поработаешь, а резиновые сапоги самоварной трубой застыли, не гнутся, скользят по льду, успевай изворачиваться, чтобы затылком лёд не поколоть.
Прослышав про рыбу, приехал навестить своего зятя и товарищ Сергей Степанович.
Намётка – это на длинном шесте большой сачок с мотнёй ведра на три-четыре, если по-хорошему рыба идёт. А тут – вот она! Гуляет.
Правда, Сергей Степанович бутылку «беленькой» привёз. «Вот, – говорит, – рыбки наловим, тогда выпьем. А теперь – ни-ни!»
Пока туда-сюда грузили машину, Сергей Степанович тоже помогал, пока напилили в запас ещё на одну машину, уже время на тот край пошло, где ночь стоит. А рыба к вечеру играть начала. Кислороду нахваталась и пошаливает. Хоть шумовкой выбирай.
Закинул Сергей Степанович своё приспособление, которое дуром рыбу берёт, ну и начал водить его в огромной проруби, как бабы бельё полощут. Рыба в мотню заходит, а оттуда уже – никак! Плещется, хвостом путается, а Сергей Степанович ходит по краешку и подхватывает рыбёшек, и подхватывает. Вот уже, вроде, тяжеловато стало. Подвёл намётку к кромке:
– Помоги, Макарыч! Чего в хомуте спишь?
Отец скользнул к кромке – юрк! И вот он уже в воде, а под ним омуток приличный. Шинель ноги путает. А водица как обняла, так и не отпускает. Ошпарила. Вроде, как в кипяток сиганул. Ухватился за намётку, сеть порвал. Рыба железными рублями сыпанула. Скользит отец по рыбе:
– Тащи, Сергей!
Подтянулся кое-как к краешку проруби, цепляется, а ноги закинуть на лёд не может.
Сергей Степанович ухватил его за воротник, выволок на лёд. Лежат оба. Отдышаться не могут. Намётка под лёд ушла. Ну, что об ней говорить, когда человек чуть не утонул, а теперь вот на морозе как в ледяном панцире лежит. Морозцем шинельку ко льду так и прихватило. Насилу Сергей Степанович отодрал.
Опять – что делать, и кто виноват?
До жилья километра полтора будет. Пока доберёшься – обледенеешь.
Сергей Степанович полушубок «чёрной бурки» – на лёд. Валенки – на лёд, шапку – на лёд.
– Раздевайся, Макарыч, меняться будем!
Отец в одних кальсонах остался. Ноги в валенки сунул, полушубок на голое тело, и бегом в деревню. Сергей Степанович в резиновых сапогах и в гимнастёрке – за ним. Трусит. Отец нащупал в кармане бутылку, на ходу опорожнил её. Вроде, потеплело.
Добежали до крайней избы, а уже огни зажги. На улице сине-сине.
Колотят в дверь.
Выходит дедок сухонький, маленький, пальцем сковырнуть можно, а не пройдёшь.
Стоит в дверях, щурится, в бороде чего-то ищет. Борода масляная, в крошках, только что из-за стола вылез. Не поймёт – чего это мужики в дверь барабанят, когда изба не на запоре? Странные какие-то люди – один в гимнастёрке, воротник расстегнул – жарко, а другой в шубе, согнулся пополам и зубами дробит. Вгляделся, вроде, признавать стал:
– Бондарский?
– Бондарский. Бондарский, – отвечает за отца из-за спины Сергей Степанович.
– Васька?
– Да, Васька! Васька! Впусти, видишь, мочи нет!
– Ждать да догонять, оно, конечно… – философствует старик, соображая, почему это почётный киномеханик (узнал всё-таки старик кинопередвижника) в таком непристойном виде зубами стучит и мычит по немому, а ведь говорил как!
– Впускай, дед! А то у тебя здесь на крыльце концы отдашь!
– А чё? Разве я не впущаю? Заходите! – топчется в проёме дед. – Чего стучаться? У нас завсегда открыто.
Но тут в широко зевнувшей избяной двери показалась широкая, как русская печь, старуха – не позавидуешь деду.
– Дурак старый! – взялась она сходу. – Не видишь, что ли, человек чуть не уходился? А ты его на морозе держишь!
Вошли в избу. Хлебом обдало. Лампа с матиц свешивается, жёлтым язычком свербит, дразнится. В углу на раскидистой соломе розовый, как дитё, поросёночек губами причмокивает, после похлёбки ко сну готовится. Чело печи жаром пышет, протоплена, лишь там, кое-где, на угольях вспархивают голубые бабочки – угарный газ выгорает. Хорошо, справно живут старики.
Сергей Степанович повалился на лавку, полез за куревом, а отец затоптался у печки, не зная, куда прислониться. Тело – как кровельной жестью покрыто, ничего не чувствует и не гнётся, лишь только где-то там, в груди, как тот поросёнок, причмокивает и ворочается комочек живой – сердце.
– Ах, ты бяда какая! – закружил возле старичок, захлопал крыльями, как молодой петушок, вытягивая, тоже по-петушиному, жилистую шею.
Было видно, что он хочет от души сделать что-то для гостей хорошее, а что – не знает.
– Чего толкёсси, хрен старый! – благой его порыв осадила старуха. – Видишь, человек залубенел! Ему баня нужна, парком отойти, а ты бестолку приплясываешь!
– Баньку? – кинулся старик в дверь. – Это я щас растоплю, бондарцев попарю!
– Чего растоплять будешь? Пока ты растопишь, этот твой Васька окочурится. Скидай полушубок! – скомандовала она непрошенному гостю, с которого уже сочились водой оттаянные в тепле кальсоны.
Гость жмётся. Как скинешь полушубок, если под ним тело голое, а баба, хоть и старуха, а женщина? Нехорошо…
Старуха велела дедку выметать из печки угарный жар.
– Да чтоб чисто было, как в горнице! – скомандовала она.
В избе тепло, а у гостя зуб на зуб не попадает. Трясёт всего. Руки не слушаются. Совсем плохой стал.
Сергей Степанович снял с него полушубок и расстелил на лавке, как приказала хозяйка. Затем они вдвоём, пока старик возился у печки, положили страдальца на полушубок.
– Держи родимца за плечи! – старуха пошарила на полке под цветастой занавеской и достала небольшой зелёный шкалик с гусиным жиром, настоянном на перваче. – Щас, мы его с Божьей помощью поправим! Кальсоны-то с него сними!
А тот как ухватится руками за ширинку, так и ни в какую! Пальцы не отдерёшь.
– Чего ты жмёшься, как девка цельная? Разымай руки! – старуха развязала на кальсонах тесёмки и быстрым движением выпростала наружу всё, чем дорожил полузамёрзший гость.
Она налила в ладонь густого, тягучего, как свежий мёд, жира, и стремительными круговыми движениями стала растирать обречённое на глубокую простуду мужское тело, особенно грудь и спину.
Постепенно под жёсткими пальцами пожилой женщины тело стало отходить, приобретать прежнюю чувствительность, невыносимо отдаваясь болью в суставах. От боли отец стал стонать.
– Ну, слава Богу, отмягчило! Теперь его попарить чуток надоть, мороз из-под кожи повыгонять, а то, чего доброго, насморк получит!
«Какой насморк? После этого у Макарыча точный туберкулёз будет! Вон лежит весь скукоженный!» – перебирая губами, крутит цигарку Сергей Степанович.
Тем временем старухин довесок, засунув голову под самый свод печи, гусиным крылом выметал половые кирпичи, чтобы ни уголька, ни золиных крошек не оказалось.
– Всё! – облегчённо ворохнулся дедок, сползая с загнетки на пол. – Чисто, как у меня на лысине!
Старуха подхватила с земли большую охапку соломы и в несколько слоёв выстелила под печи. Из чела пошёл-потянул дух нагретого на солнцепёке хлебного поля, словно вломился в избу, раздвигая стены, августовский полдень.
Старуха налила чугунок воды и рогачом вдвинула этот чугунок в самый угол печи. Постояла, подумала, всунулась сама по пояс в печь.
– Ну, теперь в самый раз! Чего лежишь? – прикрикнула она на съёжившегося под её взглядом голого мужика на лавке. – Полезай в печь!
Отец слышал, что в старину в деревнях мужики часто парились в объёмистых русских печах, выгоняя по-своему лихоманку и всякую хворь из костей. И – ничего! Жили, детей рожали, песни пели, вон какие просторы освоили! А вот самому лезть в пекло – боязно, поджаришься заживо, как тот бабкин колобок…
– Ничего, ничего, – подбадривала старуха. – Я сама в зиму разика два-три ревматизму там выпариваю. Помогает лучше всяких мазей. Ты только к кирпичам не прислоняйся. Руки-ноги калачиком – и сиди, а я тебя заслонкой прикрою. Как станет невмоготу, ты себе водицей из чугунка голову и смачивай, и смачивай. Ну, полезай, милок, с Богом, я отвернусь, смотреть не буду, – успокаивала она начинавшего приходить в себя мужика, хотя минуту назад растирала его везде руками.
Отец, постанывая, полез в печь. Там, конечно, в рост не выпрямишься, но, если сидеть, всунув голову между колен, то уместиться можно.
– Сиди, родимец! Сиди! Коль припечёт маленько, ты водичкой виски и смачивай. Смотри, зря воду не лей, ошкваришься!
И – хлоп заслонкой!
Солома прохладная под ногами, как шёлк выстелен. Ноги разъезжаются. Но сидеть можно.
Вот и сидит отец, узлом завязался, русским тугим узлом, таким, на котором вся Россия на Полярной звезде держится, как колыбель на гвозде матичном. Сидит, подбородок между колен, дышит через нос, как бабка велела.
Исподнизу хорошо, солома тепло в себя вобрала, а нагреться не нагрелась, скользит под пяткой. Вот макушку припекает только, и в ноздрях как горячей махорки насыпали. Воздух жжётся. Попробовал дышать ртом. Закашлялся. Вроде угольную головешку в горло засунули. А тело слабнуть стало. Ну, если можно сказать по-научному, релаксация наступила, плывёт тело.
Всё бы ничего. Да только после гусиного жира под кожей как муравьи завозились, да не наши родные, а красные, африканские. В сухом жаре гусиный жир, вроде, как закипать начал – потоотделение затруднено, капилляры забиты, без радиатора пошёл перегрев организма. В глазах – как радужные мыльные пузыри поплыли. Он и заколотил по заслонке. А бабка заслонку кочергой подпёрла и держит.
– Потерпи, родимый, потерпи!
А как терпеть, если по коже не муравьи, а скорпионы лапками застучали, клешнями засвербели. Теперь уголья из гортани в грудную клетку просыпались, весь хмель, ту самую поллитру Сергея Степановича через лёгкие выпарили. Невмоготу стало.
– Открой заслонку, бабка!
– Потерпи чуток! Болезнь в костях томится. Вот когда жар до костей доберётся, тогда – что, тогда – хватит.
Сергей Степанович снаружи подзуживает:
– Слаб, Макарыч, а божился, что на Беломоре финскую баню принимал. Сауну какую-то! Вот она, русская сауна, покруче будет! Терпи, казак, атаманом будешь!
Вспомнил отец про чугунок с водой, нащупал в углу руками, да и опрокинул на себя – зачем виски смачивать, когда всё тело горит.
Опрокинул он чугунок, а вода возьми, да и просочись сквозь солому. Пока солома сухая была, сидеть ещё ничего, можно, а как вода камни достала, ошпарила их, пар исподнизу гейзерами и взорвался. Вышиб отец заслонку и, забыв основной мужской инстинкт, с распахнутыми руками, дико матерясь, вымахнул на улицу и – в сугроб.
Слава Богу, снег от первозимья ещё не отошёл, ещё не очерствел – если прыгнуть с крыльца, то по шейку в сугроб уйдёшь.
Извивался отец в снегу, пообмял сугроб, пришёл в себя, осмотрелся – мать честная! На улице люди ещё по хозяйству управляются, ещё как следует, не смеркалось, а он – вот он! Как новый полтинник серебряный, той чеканки, где вместо орла представитель освобождённого пролетариата на земном шаре раскорячился.
– Сергей! – кричит. – Вынеси шубу, срамоту прикрыть надо. Бабы у колодца с вёдрами смотрят на меня, лупятся – сглазят, путя не будет.
Ну и посмеялся в своё удовольствие отцов шурин, а мой родной дядя Сергей Степанович! Ну и подержался за живот! Да только хорошо тому, кто смеётся последним.
На другой день у отца даже насморка не оказалось, а дядю Серёжу с воспалением лёгких увезла в районную больницу потребсоюзовская машина, привозившая в Байловку отсыревшие за время дороги пудовые кирпичи дефицитного тогда хлеба.
В эту зимнюю «путину» отец заработал целый ящик настоящего сливочного масла, от вкуса которого, кажется, сам желудок подтягивается к гортани.
Пшённая каша «сливуха» очень даже подходила и роднилась с этим маслом.
Масла нам хватило до самой Пасхи, а там по первоталку разрешилась наша Красавка, и хотя молока она по-прежнему приносила мало, но зато отменной жирности, и за неделю собирались махотки две-три сливок, которые, к моему превеликому удовольствию, мне доверялось взбивать в большом глиняном кувшине на масло; первые пробы – мои.
У маслобойного кувшина, а, вернее сказать, горшка, только с зауженным горлом, ручки располагались по его пузатым бокам, как раз чуть выше центра тяжести. за них его привязывали к матице потолка, обычно, где до этого крепили люльку. Наливали в горшок сливки, затыкали чистой тряпицей горло и начинали за ручки в полуоборот толкать эту ёмкость, где маленькие капельки жира слипались между собой, захватывали ещё себе подобных, грузнели и превращались в жёлтые окатыши самого первоклассного масла, которое теперь уже не делают, и покушать его вам вряд ли удастся.
Сепарирование – совсем не то. Масло получается не стопроцентное, а с белковыми ингредиентами, проще сказать, добавками. Ну, что-то вроде маргарина.
А то масло, даже принесённое с мороза, было пластичным, не крошилось, резалось ножом, мазалось на хлеб… Да что там говорить?! Таяло во рту от одного прикосновения языка.
7
После той памятной экзекуции по-русски отец непременно, два раза в год – перед Рождеством и Крещением – любил принимать, к ужасу матери, парилку в нашей необхватной печи, которая занимала полдома.
«Ну-ка, сынок, прикрой за мной заслонку, – говорил он, залезая в самое жерло, которое было перед тем хорошо протоплено и чисто выметено. – К-ха! К-ха! Жар костей не ломит».
Видать, понравилось ему выгонять таким способом гнилую зимнюю хворь из тела. Святая простота!
Правда, вскоре пришлось сломать печь и перейти на отопление голландкой. Слишком прожорлива была русская динозавриха, за один присест могла полмашины дров перехрупать. Разве напасёшься? А от батыря и разного травяного сухостоя, какое тепло? Ярко горит, да мало греет.
Голландскую печь отец строил долго, с прикидом на зимние холода. Тепло, прежде чем вылететь в трубу, должно плутать, петляя по дымогарам, одним из которых была лежанка, где мой родитель собирался проводить долгие зимние ночи.
– Топчи глину, бродяга! – бросал он мне через плечо, выкладывая свод лежанки новеньким кирпичом. – Может, и тебя когда пущу погреться за хорошее поведение.
Старый кирпич от русской печки для лежанки не годился. «Работать не будет!» – говорил отец.
– А какая работа требуется от кирпича? Знай, лежи себе в кладке, грей бока.
– Нагрузка большая! – отмахнулся родитель на мой глупый вопрос.
Но печное дело хитрое. Чуть не так лёг кирпич, и уже всё – завихрение потока топочных газов, тяга, «туды-её-суды!», не та. А здесь целый лабиринт. Затопили – дыма полна изба.
– Сырость мешает, – сказал отец. – Дым слишком тяжёлый. Сам себя никак не поднимет, как пьяный мужик из болота.
Лето. Печь неделю сушилась, звенеть стала.
– Ну, теперь потянет!
Наложил хворосту. Поджёг от щепочки. Огонь весело занялся.
– Ишь, как гуляет! – отец, ободрённый, глубоко затянулся и выпустил в топку струю дыма.
Дым, закручиваясь, выполз обратно.
– Ать, мать твою! Ну-ка, сынок, принеси навозцу!
Принёс тазик навозу, сухого, крепкого, как поджаренные лепёшки. Засыпали в топку. Закрыли дверцу. Поддувало настежь.
Выходил дым хорошо, да только не в трубу, да такой жирный и густой, что ползком по половицам, цепляясь, за что попало, сразу подался к двери.
Дым, известное дело, простор любит.
За дымом и мы с отцом вслед. На улице отдышались, протёрли глаза. Отец цигарку затоптал, сидит, молчит, думу думает.
– Сломай лежанку, Василий, зачем она тебе? По-чёрному, что ли, зимой топиться будем? – уговаривает его мать.
– Молчи, баба! Много ты понимаешь. Здесь расчёт нужен инженерный. Пойду к соседу, Сашке Бочарову, у него сын в университетах учится. Сашка Бочаров теперь всё знать должен. Он мужик мозговой. Подскажет.
Приходит дядя Саша Бочаров. Глаза прищурил, примерился. Цигаркой подымил.
– Ну-ка, принеси кизяку, – это он мне говорит. – От навоза дым тяжелей, кверху на верёвках не поднимешь, а кизяк жаром горит, от него дым легшее.
Я, было, хотел возразить, своё словцо вставить, что кизяк тоже из навоза делается. Вот они, цыпки на ногах, какие! Пока месил, всю кожу разъело.
– Нежный больно! – говорит дядя Саша, оглядывая лежанку. – Сопли подбери, а тогда и в разговор влазь. Ох, хороша лежанка! – Улёгся. Покуривает. – Ну, чего стоишь? – это он опять ко мне. – Тащи кизяку или торфу!
Пошёл за кизяком. Принёс буханки три-четыре. Кизяк ещё не просох. Сырой. Но я помалкиваю. Думаю: «Пусть теперь этот грамотей попробует кизяк разжечь!»
Дядя Саша присел перед топкой на корточки. Помешал ещё горячую, но уже подёрнутую серой пеленой золу и положил на неё принесённый мной кизяк. Закрыл дверцу печи. Оттуда немного потянуло кислым дымком, повоняло, повыползало наружу и остановилось.
– Ну, как видишь, когда горючка хорошая! Не дымит!
Дымить, действительно, не дымило, но и огня не было. Заглохла печь, перетомилась.
– Так-так, – скребёт пятернёй в голове дядя Саша. – Тут учёная мысль нужна. Пошли-ка своего недомерка, – говорит отцу, – за моим студентом. Он нам всё сейчас по инженерному растолкует.
Иду за Мишкой Бочаровым, он сын дяди Саши, на каникулы из самой Москвы приехал. Его наша учительница, Антонида Дмитриевна, даже в пример ставила. «Вот, – говорит, – на него равняться нужно, на Мишу Бочарова. Он МГУ имени Ломоносова кончает. Собирается в аспирантуру идти. Учёным будет».
Что такое аспирантура мы, конечно, не знали, но чувствовали, что это что-то вроде аптеки, где аспирин делают.
Мишка на задах, за сараями, тискает Катьку-проститутку, тоже студентку, но нашего Тамбовского пединститута.
Конечно, Катька никакая не проститутка, она с ними и рядом не была, это мы, огольцы, её так прозвали за красоту, справедливо полагая, что все проститутки должны быть красивыми. Вот и звали её между собой неподобающим именем. Глупота деревенская.
– Мишка! – ору во всё горло. – Брось с Катькой целоваться, тебя твой папаня на совет зовёт. Говорит, зови моего охламона, а то он по целым дням в карманах свои шары катает, – прибавляю от себя.
Мишка отхватывается от Катьки и – за мной! Я – раз-два, через забор, и – вот он, стою уже перед отцом и дядей Сашей:
– Щас, идёт!
Мишка врывается за мной в дом и останавливается у порога:
– Здорово, дядь Вась!
– Здорово, здорово! Ну, ты и вымахал! Отец вроде черенок черенком, а ты, гляди-кось, под самую матицу! Видать в Ивана Жигаря. Он с вами соседился. Его, когда кулачили, пришлось оглоблей утихомиривать, больно сельсоветчикам не давался, – подначивает отец.
Дядя Саша матюгнулся под нос и полез в карман за кисетом:
– Ты лучше, – показывает он на меня, – за своим байстрюком смотри, в кого он такой вострый уродился. Прямо не стрижёт, а бреет. Весь в твоего благодетеля Соломона Цахича, а ты его кормишь.
– Ну, чей бы бычок не гулял, а телёночек завсегда наш, – говорит отец, теребя меня за виски. – Михаил, – обращается он к студенту, – ты вот нам, недоумкам, подскажи, как тягу увеличить? Дымит печка, как дед старый, изо всей щелей.
Мишка подошёл, похлопал ладонью, как коня, голландку, переломившись пополам, заглянул в топку, открыл все вьюшки на дымоходах, пошарил там руками. Велел принести газету. Газеты дома не оказалось.
– Тащи тетрадь! – говорит он мне.
– Какую тетрадь? – я покосился на окно. – У меня отец ещё с зимы все тетради на цигарки истратил.
Мишка, ни слова не говоря, берёт с подоконника мою заветную тетрадь, где я в ту пору пытался кропать стихи, и, быстро вырвав листки, стал поджигать их, исследуя по дымоходу тягу.
Я, было, кинулся спасать свои нетленки, но они уже горели, как говорится, синим пламенем.
– Солома! – крикнул мне презрительно Мишка, зная, что я балуюсь стихами, и уже успел что-то опубликовать в районной газете.
– Какая солома? – не понял отец. – Мы кизяком топили.
– Я говорю – соломой топить надо, а кизяком – дымить будет. Турбулентность потока высокая, – учёно стал объяснять студент мужикам, что такое турбулентность, и её влияние на тягу.
– Во! – восхищённо указал глазами на Мишку мой отец. – Учись, и ты таким грамотеем будешь, а то всё б тебе по улицам шастать, собакам хвосты вертеть.
– Дымоходы изнутри штукатурить надо, чтоб местного сопротивления не было, а у вас кирпич на кирпиче, чёрт ногу сломит, – приободрился учёный студент, Катькин хахаль, вворачивая мудрёные слова в разговор.
– Так что же теперь делать? Кота в дымоход пускать, чтоб штукатурил? – засунув по локоть во вьюшку руку, чего-то там шаря, удручённо спрашивал отец.
– Как это!? Ломать печь и перекладывать заново.
Но отец никогда дважды свою работу не переделывал. Не привык.
Дня два ходил вокруг да около, примеряясь к трубе: «Нет, выше никак не поднимешь. Ветром свалит!»
А лежанку разбирать не хочет – уж очень зимой необходимая штука. Сказка!
– Влезай на чердак, – говорит отец, – ломай боров. В нём самая затычка. Как говорит студент, вредные завихрения. Ветер в нём колесом ходит и назад норовит податься, а следом за ним ещё и дым идёт, а тому крутиться некуда, вот он и прёт дуриком из ноздрей.
Сломали боров.
– Ах, мать-перемать! Трубу переносить надо!
А чтоб трубу перенести – крышу раскрывать придётся! Ну, ладно. Разобрали трубу, раскрыли крышу. На старое место латку поставили. Отец сам с железом не смог, жестянщика звали. Сделали новый прогал в крыше.
Топ-шлёп – стоит труба, небо царапает.
Затопили. На хворост кусочки кизяка положили. Пока хворост горел, печь гулом гудела. Отец ходит около, мне подмигивает – вот, мол, какой у тебя батяня умный, турбулентность одолел, мать её так.
Но когда огонь в печи скукожился, дым стал зависать, залохматился и, как медведь на рожон, полез на кочерёжку, которой я старался расшевелить пламя.
Отец сразу поскучнел. Присел рядом на корточки перед топкой, взял у меня из рук кочерёжку, покрошил кизяк. Дым потянулся к двери. Отец виновато взглянул на меня и молча вышел в сени.
В сенях он сердито и долго гремел корытом, вёдрами, словно искал там причину нежелания печки топить избу, и не дымить как смолокурня.
– Василий, чего ты там нетерянное ищешь? – кричит с улицы мать. – Нынче Троица, а ты печь вздумал топить. Жара стоит.
Что в печи до сих пор тяги нет, отец говорить не стал и мне не велел, от лежанки тогда бы остались одни воспоминания, а мне тоже хотелось зимой поваляться-покататься на горячих кирпичиках, поглядывая в окно, как жмутся от холода воробьи под стрехой сарая, как подметает улицу ветер, загребая ледяной метлой снежное крошево.
Очень мне хотелось среди ребят похвастаться. Я, закрыв сопящую печь, огорчённый вышел за отцом в сени.
– Сходи к Богомоловым за ножницами жесть резать, рифлектор делать будем.
Зачем рифлектор? Какой рифлектор? Тогда, конечно, я даже это слово «рифлектор» не знал. Не употребляли мы его в мальчишеских разговорах. Но слово было заманчивым, и мне очень захотелось участвовать в изготовлении чудесного рифлектора.
Я бегом отправился к Богомоловым, потомственным бондарским жестянщикам.
Каждая железная крыша была их рук делом, ещё они плавили олово и изготавливали в больших каменных изложницах из него увесистые ложки, которым время износа – век. Где они брали олово, неизвестно. Но у них во дворе на стеллажах лежали ещё, наверное, с достопамятных времён толстые ремни какого-то синеватого металла, который хорошо рубился топором и на срезе масляно отсвечивал. Грузила из него делали отменные.
Возле камня, где отливали ложки, можно было всегда найти пяток застывших капелек, таких светлых градинок с острыми хвостиками на концах.
Ножницы для резки железа держались на большой подпяточной доске и были неимоверно тяжелы. Я едва их доволок до дома.
– Слабоват ты, парень, – говорил отец, прилаживая к ножницам наше, ещё не старое, оцинкованное корыто. – Держи края крепче!
– Василий! – снова кричит с улицы мать. – Такой праздник, а ты сам грешишь, работаешь, да ещё и мальчишку заставляешь. Бог накажет!
– Ничего, Бог не Микишка, разберётся! – весело отвечает отец, обрезая обмалкованный край корыта.
– Она тебе, мать, задаст, что корыто губишь, – говорю я ему под руку.
Корыто соскользнуло с ножниц, и острый, изогнутый винтом срез железа впился отцу в ладонь.
– Ах, мать – твою – мать! – отец впился губами в ранку, высасывая кровь. – Тьфу! – выплюнул он изо рта розовую слюну. – Заражение крови из-за тебя, подлеца, получишь. Корить отца вздумал!
Вскоре наше удобное, почти ещё совсем новое корыто превратилось в обыкновенный лист железа. Мне было интересно знать, что за «рифлектор» отец собирается делать, поэтому своего разочарования по поводу порчи корыта я ему больше не высказывал.
Загнув на обоих листах по гребню, отец, использовав берёзовую поленницу, отвальцевал с её помощью лист от корыта, превратив хозяйское сооружение, служившее верой и правдой нашему большому семейству, в обыкновенную, вроде самоварной, но большого диаметра, трубу.
– Здорово, Макарыч! – пришёл Сергей Степанович, по случаю Троицы, выпивши, весёлый, в наглаженных брюках, заправленных в хромовые сапоги. Уселся на пенёчек, покуривает. – Пушку гондобишь?
– Пушку на твою макушку! – сердито, не гладя на подгулявшего шурина, бросил отец.
До этого они с дядей Серёжей были в каком-то споре.
– Ну-ну, смотри, в Бондарях всех воробьёв перепугаешь, – видя неприветливость хозяина, поднялся гость и пошёл в дом, где мать на керосинке готовила праздничную лапшу на молоке. Корова ещё, слава Богу, в это время хорошо доится, и молока не на каждый случай, но хватает.
– Чего глядишь, материн подхвостник? Держи крепче!
Отец зачем-то прилаживает к трубе из корыта старое с выбитым дном ведро.
Это уже было совсем непонятно. И я снова стал с интересом наблюдать, что будет дальше получаться. Но дальше ничего не получилось, а вышло из обыкновенной жестяной трубы что-то несуразное: по центру ведра на трёх жёстких распорках крепилась эта труба, а другой конец её был свободный. «Это вот всё есть – рифлектор?» – я молча посмотрел на отца.
– Чего смотришь? Думаешь, тебе корабль строить буду? Это рифлектор. Когда цеха в Москве строили, то эти штуки для вытяжек газов на крышах крепили. И ничего, никакой турбулентности! Тянули, как милые. А ты говоришь: «Зачем?»
Слово «зачем» я ему не говорил, это он догадался по моему виду.
Позже, когда я учился тоже на инженера, я вспомнил отца на уроках теплотехники. Тогда узнал и «турбулентность», о которой тогда, давно, говорил студент-умник Мишка, и инженерные свойства дефлектора, по-отцовски «рифлектора», и ламинарное истечение газов, и многое другое.
А Мишка так и не женился на красавице Катерине. Затолкался в столичной суете и сгинул.
Вот это наше с отцом примитивное приспособление, выполненное, в прямом смысле, на колене, обладало эффектом дефлектора – струя воздушного течения, проходя по окружности старого ведра, увеличивала скорость по сравнению с общей скоростью потока и, таким образом, создавала по законам физики разряжение, и в трубе увеличивалась тяга за счёт инжекции – вот и вся хитрость!
Голландка откапризничала, загудела, как зверь, имея на зависть всем соседям удобную и тёплую лежанку, на которой было так хорошо зимой почитывать любимые книги и мечтать о лете.
Печь грела и пела, только не плясала – вот как топилась!
Рассказывая о несвойственных моему повествованию технических терминах и функциях, я не забыл и о той реакции матери, которая увидела, остолбенев, во что превратилось её такое необходимое, такое удобное корыто, в котором она купала и обстирывала немалое семейство.
Скажу только, с какой поспешностью отец взобрался на крышу, велев мне подавать ему этот самый «рифлектор» и быстро, не обращая внимания на мать.
– Не ругайся, – говорил он потом матери, пестуя свою забинтованную руку, – я тебе вместо корыта ванную куплю, как барыня будешь купаться, и машину для стирки, вот только рука заживёт…
То ли, действительно, отца Бог наказал, что, не почитая, работал в Троицу, то ли инфекция какая вредная попала в ранку, но с того дня, как он нечаянно уколол обрезком железа руку, ладонь его распухла, и по ней пошли нарывы, которым, казалось, не будет конца. Почти год мучился отец с этой рукой, чем только не лечил – ничего не помогало!
– Сверни-ка цигарку! – бывало, скажет отец, одной рукой «козью ножку» не скрутишь, – да почитай что-нибудь умное мне, дураку. Не надо было тебе в тот день под руку ничего говорить. Теперь бы вам деньги заколачивал, а то вот, сидишь дома, кукуешь.
Цигарки я, действительно, крутил ловкие, и с удовольствием, изредка, разок-другой успевал перехватить пахучий дым, от которого уже сладко кружилась голова. Читал вслух «Конька-Горбунка», про лодку «Наутилус», про марсианку Аэлиту, а иногда вставлял и своё, вроде такого: «Топилась печь, труба гудела, а мой отец – опять без дела».
«Вот стервец, – жаловался отец матери, – как ёрш корявый растёт! И в кого только?»
8
Сидел отец дома. Плотницкому делу был не годен, а умственную работу ему никто не предлагал. Кончилось то время! Баста! Сам не хотел в начальниках ходить, а теперь требуются люди куда как грамотнее и благонадёжнее.
Но к следующей осени подфартило. Рука, выболев, поджила. Надо искать работу. Надоело перебиваться с пустого на порожнее, а с порожнего на пустое.
Бескормица – лучший учитель жизни. Если не хочешь – заставит, не можешь – научит.
Под осень, как раз вдоль полевых дорог, зашумели-запели телеграфные столбы. Время всеобщей электрификации ещё не подошло, а всеобщая радиофикация уже заканчивалась.
В каждый дом, в каждую избу – проводное радио. Иметь приёмники – дорого, да ненароком подозрение у властей можно было вызвать – а вдруг не тот ветер в уши дуть будет? Из-за бугра сквозняк сильнее. Ещё живы пережитки прошлого, ещё начеку, ещё не дремлет международный империализм, вбивает идеологические гвозди в души советских людей, самозабвенно строящих коммунизм. Поэтому нет альтернативы проводному радио.
Так, или примерно так рассуждали власти, расширяя зону действия радиоузлов.
Поэтому, идя навстречу решениям партии, бондарское почтовое отделение с перевыполнением плана решило ко Дню Октябрьской революции повысить мощность своего районного радиоузла. Привезли и смонтировали новое оборудование, аппаратуру, для которых требовался ток уже промышленного напряжения, не меньше 127 вольт. Для этого на первом полуподвальном этаже старинного двухэтажного здания разместили машинное отделение с двумя огромными генераторами тока и парой двигателей, работающих на чистой нефти.
Такие двигатели из-за своей неэффективности теперь, конечно, уже нигде не применяются, хотя по простоте своей достойны занимать почётное место в музее не только отечественной, но и мировой техники.
Гигантская стальная ступа, внутри которой с тяжёлым вздохом, как паровой молот, ходит чугунный, величиной с молочную флягу, поршень, раскручивая массивный в полтонны маховик.
Дело в том, что двигатель был двухтактным – в одно окно происходило всасывание нефти, а из другого окна ступы отдышливо выбрасывались продукты сгорания, из мёртвого положения поршня как раз и выходил этот, величиной с паровозное колесо, маховик.
Инженерный циклоп заводился интересным образом: сначала надо было паяльной лампой до белого каленья разогреть на макушке ступы стальной шар, а затем, раскачивая маховик, сделать им один-два поворота, если повезёт – пошла, застучала машина, выбрасывая из трубы жирные фабрично-заводского цвета кольца дыма.
Машинное отделение с его запахом масла, керосина, обтирочной ветоши, с его крутящимися шкивами и ярким электрическим светом мне тогда рисовало другую, весёлую, городскую жизнь, к которой я стремился всем детским существом. Томительные были минуты…
Вот, как говорится, за неимением кузнеца, подошла и кухарка.
Какого дурака найдёшь – у такой махины маховик крутить? Вспомнили про бывшего знатного киномеханика и начальника районного отдела культуры. Позвали. Бери, мол, товарищ Макаров, это достижение современной науки и техники в руки, и – Бог тебе навстречу! Справишься!
А этот циклоп, несмотря на внушительную внешность, капризен, как истеричная старая дева – то с пол-оборота вразнос идёт, а то – ни в какую! Хоть под маховик ложись!
Дела…
В день монстр должен поработать на идеологическом фронте – с шести ноль-ноль до двадцати четырёх ноль-ноль. Перебои будут расцениваться, как диверсия, с вытекающими отсюда последствиями.
Наконец-то за много лет в семье появилась постоянная зарплата, или жалованье, как называл оплату, хоть и социалистического, но труда, неповоротливый и консервативный бондарский народ.
Жалованье небольшое, зато твёрдое – как на севере лето, короткое хоть, но зато малоснежное.
С первой получки отец принёс в дом бумажный почтовый мешок облитых розовой жемчужной глазурью, продолговатых в полумесяц пряников.
Что и говорить, любил мой родитель, царство ему небесное, тряхнуть кудрями. Ешь солому, а форсу не теряй!
Вкус тех пряников был необыкновенен. Кремовые на изломе, крупитчатые, они нежной массой обволакивали небо, вызывая фонтан желудочного сока. Одним словом – шербет вместе с рахатом!
Мешок тянул килограммов на двадцать, и целую неделю у нас дома стоял праздник.
Отец высыпал пригоршнями пряники на стол – разбирай, кто захватит!
Матери он сказал, что пряники всё равно когда-нибудь да кончатся, пусть хоть однова ребята натешатся, отца запомнят, в старости вилами на печь сажать не станут, пожалеют – смеётся.
Так до старости лет отец и не наладился дружить с деньгами: то ли они его не принимали в свою компанию, то ли он их.
Да, рассказывая о циклопах, на которых отец работал мотористом, я упустил рассказать о системе их охлаждения: вода подавалась в стальные рубашки из большого, вырытого в полу бассейна с бетонными стенами, и после отработки горячая стекала туда же, поэтому над бассейном всегда стоял пар, и вода там была не то чтобы горячей, но приближалась к температуре парного молока. Меня так и подмывало окунуться туда и поплавать в настоящем бассейне, да ещё и погреться там.
Была промозглая осень. Дождь со снегом, ветер, ну, понятно, какая погода у нас бывает в конце октября.
Я принёс отцу ужин: неизменная толчёная картошка с бараньим салом и бутылка молока. Чтобы картошка не остыла, мать укутывала кастрюлю в свой тёплый шерстяной платок. Баранье сало стынет быстро, и тогда картошку уже не проглотишь.
Пока я повстречал своих дружков на улице, пока мы, заслоняясь от ветра, покурили за сараями, пока я заглянул в окно к своей однокласснице, которая при неверном свете керосиновой лампочки, готовясь ко сну, расчёсывала волосы, что меня особенно заинтересовало, – картошка, конечно, остыла, и вызвала у отца неудовольствие.
– А ты поставь кастрюлю на двигатель, он всегда горячий, вот картошка и разогреется! – подсказал я.
Ишь ты, соображаешь! – восхитился моей догадливостью родитель.
Пока отец, поставив лесенку, прилаживал на макушку циклопа алюминиевую кастрюльку, я решил погреться в бассейне, и, в один миг растелешившись, ухнул в парное блаженство.
Какая была вода! Она обняла меня и закачала. Век бы я оттуда не вылезал, так бы и остался в её бархатистом лоне.
Отплёвываясь, я лежал на спине, легонько перебирая ногами. Вот, есть что рассказать ребятам! Вот я им уже и нахвалюсь! Так нахвалюсь, что все обзавидуются!
Вдруг железные клещи подхватили меня за ухо, и я вмиг оказался на ледяном бетонном полу. По тощему животу и ногам сползали жирные чёрные пиявки мазута. Давно не стриженные на голове волосы спутались, сплелись, превратившись в обтирочную ветошь, в паклю, которой убирали с деталей отработанное масло.
Я смотрел на разгневанное лицо отца и думал – куда мне бежать в следующий момент от его тяжёлой руки. Голый на улицу не выбежишь, а здесь всего четыре угла, и те завалены металлоломом.
Но меня от верной расправы спас страшный скрежет, и мимо уха пролетел какой-то предмет, шмякнув кирпичную кладку машинного отделения.
Это была наша алюминиевая кастрюля, в которой я принёс отцу ужин.
От вибрации кастрюля спала с головки блока двигателя, попала между всесокрушающим маховиком и арматурой топливоподачи и со скоростью снаряда, выпущенного из пращи, врезалась в стену, оставив на штукатурке отметину.
Теперь кастрюля была похожа на мою, вечно приплюснутую, восьмиклинку.
Тогда у мальчишек был особый шик – кепка с маленьким, едва выступающим козырьком и пуговкой на темени, где сходились все восемь клиньев. Такие кепки в Бондарях шил из подручных отходов только один шапочник – дядя Саня Шевелёв, постоянный отцовский оппонент на житейские темы. Бабий угодник. Царство ему небесное! На девяносто пятом году умер. Крепкий мужик был, непьющий, да и табаком рот не поганил, а мата чурался.
Такой мужик был…
Смятая кастрюля блатной кепочкой валялась у ног отца. Видя его замешательство, я, отряхнув с рук мазутные подтёки, кинулся одеваться, надеясь побыстрее выскочить на спасительную улицу.
Но тут двигатель, этот чугунный монстр, заходил ходуном, раскручивая до предела маховое колесо. Отец метнулся к циклопу закрывать на трубопроводах все вентили, по которым поступает горючее в его прожорливое брюхо. Но циклоп ещё яростнее застучал, пол под ногами завибрировал, с потолка стала отваливаться штукатурка.
Было видно, что двигатель пошёл вразнос, несмотря на то, что подача топлива была прекращена. С двухтактными двигателями это случается. Поршень, разогнавшись, стал черпать масло из картера, с каждой секундой увеличивая обороты.
Наверное, соскочившая с макушки блока кастрюля с картошкой, заправленной бараньим салом, сдвинула до предела топливный кран, открыв в камеру сгорания полный поток воздуха и нефти, а когда отец перекрыл кран, было уже поздно, двигатель, обожравшись, стал черпать топливо из объёмистого картера, где купался в масле здоровенный, как оглобля, стальной отливки шатун.
Но это всё технические подробности!
Циклоп запсиховал и стал неистово крутить маховое колесо, разгоняя генератор так, что лампочки побелели и вот-вот перегорят. Грохот стоял необыкновенный.
Отец, схватив кувалду, выбил одну из опор, поддерживающих потолок, и этим бревном попытался притормозить взбесившийся маховик. Я кинулся ему помогать, но он с перекошенным лицом что-то крикнул мне сквозь грохот неразборчивое, и я остался стоять на месте.
Отец совал между полом и колесом маховика бревно, но бревно тут же отбрасывало в сторону. Наконец-то, кругляк попал в расклин, бревно хрустнуло, отшвырнув отца в сторону.
Скрежеща и елозя по бревну, маховик стал замедлять обороты. Отец, вскочив с четверенек, кинулся к монстру, но тот уже, последний раз вздохнув, издох.
В моторной стало темно и тихо, так тихо, что заломило уши.
– Включи переноску! – почему-то сквозь зубы процедил отец.
Переноска у входа в моторную работала от аккумуляторов, и теперь жёлтый свет маломощной электрической нити еле освещал помещение.
На тумбочке возле переноски зазвонил телефон. Телефон обычно всегда молчал, и теперь от его требовательного боя стало как-то нехорошо, словно мы с отцом сделали такое, за что нас надо отправить на эшафот.
Отец, отхватившись от сломанной руки, поднял трубку. В полной тишине громогласно раздалось:
– Ток давай! Хрущёв выступает, о каком-то культе личности говорит. Нас с тобой за Можай загонят! Сам знаешь!
Это звонил сверху радист-оператор из аппаратной. Ещё свежи были кандальные нехорошие времена, когда за такое можно было получить срок, и немалый.
Отец, забыв про боль, встрепенулся, кинулся к аварийному двигателю той же циклопической конструкции, который для такого случая всегда был наготове.
Но чтобы его завести, требовалось минут 15–20, пока закачаешь горючее, пока нагреется запальный шар…
– Лампу! Лампу паяльную давай! – отец здоровой рукой уже открутил медные барашки на топливопроводе. – Зажигай лампу!
Я захлопал, как заправский курильщик, по карманам, отыскивая спички. Суета отца перекинулась и на меня. В другое время за спички я бы, наверное, схлопотал по шее, но теперь отцу было некогда обращать внимание на такие мелочи.
Набухшая бензином ветошь весело вспыхнула, и в машинном отделении просветлело.
Паяльную лампу, как и примус, надо, прежде чем включить, раскалить у неё спиралевидную трубочку в зоне горения, и тогда пары горючей смеси, голубовато высвечивая, будут гудеть от внутреннего напора и жара.
Обычно капризная в таких моментах лампа победно затрубила, пламя занялось небесным цветом.
Я уже знал, куда ставить лампу и, взобравшись по лесенке, установил её в запальное окно. Осталось ждать, пока побелеет шар.
– Сверни цигарку!
Я полез к отцу в карман, вытащил кисет с махоркой и сложенную гармошкой газету.
Как свернуть цигарку – учить не надо! Грамотный! Две секунды и – вот она, уже в зубах. Но отец не дал затянуться, выдернув у меня из губ самокрутку.
– Зажги спичку!
Я поднёс к его лицу жёлтый листик пламени и увидел передёрнутое болью, жёсткое, тёмное лицо.
Отец курил взатяжку и долго. Сломанная рука его была прижата к груди так, словно он перед кем-то клятвенно извинялся.
Запальный шар запасного движка уже раскалился до свечения, и пора настала заводить аварийного циклопа, близнеца-брата того, взбесившегося, который стоял присмиревший и молчаливый.
А циклопа, как я уже говорил, пускали в работу только раскруткой пятисоткилограммового маховика. Других приспособлений данная конструкция не имела. Заводить надо было своим паром.
– Ну-ка, качни маховик! – отец кивнул головой в сторону циклопа.
К моему удивлению, маховик стал легко прокручиваться – поршень в цилиндре, опускаясь вниз, прибавлял дополнительное усиление на колесо.
Но вот шатунный механизм достиг нижней «мёртвой точки», и маховик заклинило.
Вся хитрость оживления циклопа заключалась в том, чтобы преодолеть эту, так называемую в технике, «мёртвую точку».
Для этого маховое колесо надо было раскачивать наподобие маятника, чтобы он в один момент силой приобретённой инерции преодолел это препятствие, и тогда поршень пойдёт вверх, сжимая до предела горячую смесь нефти и воздуха до момента возгорания. Тогда взрывной хлопок газов двинет поршень вниз, и махина застучит, выбрасывая в большую, как фабричная, трубу едкие голубоватые кольца. Стучи, машина, крути колёса.
Да вот беда – как раскачать полутонное колесо до того момента, когда силы инерции сделают своё дело.
Маховик, спружинив с «мёртвой точки», пошёл в обратную сторону. Отец одной рукой помогал колесу возвратиться в первоначальную точку, показывая и мне делать то же самое.
Достигнув верхней точки, колесо снова пошло назад, и я, изо всех сил повиснув на ободе, помогал маховику раскручиваться. Это повторялось несколько раз, всё убыстряя и убыстряя ход колеса.
Наконец отец крикнул мне, чтобы я отпрянул от маховика и, с силой нажав на обод, сам тоже быстро отскочил от него. Движок, несколько раз кашлянув, задышал полной грудью, бодро застучал, и на потолке снова загорелись ровным светом лампочки.
Опять в моторной стало светло, и снова на столбе возле радиоузла заговорил крикливо жестяной рупор. Отец, как стоял, так и опустился возле слесарного верстака прямо на пол. Было видно, что ноги его уже больше не держали.
– Беги за сменщиком! – выдохнул он.
Сменщик отца, дядя Вова Бочаров, жил на краю села, в том конце, что назывался «Карачань», куда и бегом за час не доберёшься. А отца надо было срочно доставлять в больницу.
Так быстро я ещё никогда не бегал.
9
Отца с работы, правда, не уволили, но он полгода пробыл на больничном без сохранения содержания, предварительно получив выговор за несоблюдение техники безопасности.
Пока отец маялся и нянчил свою запелёнатую гипсом руку, вдоль села запели-заиграли провода – Бондари наконец-то подключили к общей электрической системе. В Тамбове заработала ТЭЦ, и долгожданное электричество по вечерам весело разливало в стеклянные колбочки, висящие под потолком, свой медовый свет.
Как писала тогда наша районная газета «Народная Трибуна» – цивилизация пришла в каждый советский дом.
Надобность в стальных циклопах, пожирающих безмерное количество нефти, отпала. Отец на радиоузле снова оказался не у дел.
Пришёл проситься к начальнику почты на любую работу.
– Илья Борисыч, семью кормить надо. Возьми хоть почтальоном, хоть конюхом, пропадаю.
Илья Борисович Минкин был еврей совестливый, понимал простого русского человека, захлёстнутого тугой вожжой нужды. Вспомнил, что стоящий перед ним моторист спас от аварии здание радиоузла. Если бы не удалось тогда остановить двигатель, он наверняка бы разнёс в кирпичи и щебень всё здание. В его картере масла было столько и ещё столько, чтобы развить критическую скорость оборотов, после которой от циклопа остались бы одни брызги.
«Вот глухота человеческая! – наверное, подумал про себя Илья Борисович. – Не разобрался в чём дело. Материально наказал героического моториста. Что ни говори, а не каждый рабочий поступил бы так на его месте. Жалко русского человека!»
Так, а, может, не так думал Илья Борисович, но через полчаса мой батя был зачислен в штат почтовым работником в должности радиооператора.
Конечно, я несколько преувеличил сердечность Ильи Борисовича в деле моего отца. Радиоузел теперь увеличил время вещания, и операторов, сколько-нибудь грамотных в этом деле, под руками Ильи Борисовича не оказалось. Тогда кстати и подвернулся уволенный моторист, бывший кинопередвижник и начальник районного отдела культуры, знакомый с политически ответственной работой радиста, – ловить нашу волну и гнать её по проводам, а чужую отгонять от своего берега, обслуживать аппаратуру.
Вот и вся хитрость!
– Распишись за инструктаж! К шести ноль-ноль утра заступай на вахту. Всё! Да, помни об уголовной ответственности за срыв передач. Ну, там, шепотки разные… Голоса… – прибавил Илья Борисович, оглядываясь по сторонам. – Шабаш! Иди, получай казённую одежду.
Где отец сумел переодеться – не знаю, но домой он пришёл в фирменном тёмно-синем кителе военного покроя, в фуражке с голубым кантом и синих суконных брюках, тоже окантованных. Встречай, родня, своего героя!
Мать в дверях так и ахнула:
– Господи, Боже мой! Василий – откуда?
– Откуда пришёл, там меня уже нет. Видишь, как человека красит одежда? А ты говоришь, что одежду красит кто? – отец провёл рукой по вспотевшей шее, на улице стояло лето, и на ладони его, как от черничных ягод, остались синие пятна.
Сукно, конечно, было плохого качества, но зато казённое, дармовое, а бесплатному коню в зубы не смотрят.
– Ты, никак, почтарём собрался работать? – вопрошала огорошенная мать, считая почтовую работу ну никак не подходящей для здорового мужика.
У нас на все Бондари, кажется, одна тётя Нюра Батракова управлялась. Война кончилась, и теперь частых писем бондарцам ждать было неоткуда. Вся родня на месте, рядышком. Ну, а если и были где родственники, на письма тратились редко. Да и что писать, когда кругом одно и то же – нужда да бескормица. А что на неё, на нужду, жаловаться, когда она от Бога? А пяток-десяток писем развезти на велосипеде – её внучок за полчаса управлялся.
– Василий, не позорься, отнеси обратно форму, какой из тебя почтальонщик? За тобой куры будут бегать, смеяться. На улицу не покажешься.
– Бери выше, Настасья! Теперь я связист-оператор на радиоузле. Работа не пыльная, но ответственная. Обмыть бы надо.
– Обмыть? Конечно, обмыть. Василий, снимай свою форму!
Отец беспрекословно переоделся в свою обычную одежду и уселся за стол.
Мать принесла корыто, опрокинула в него чугунок нагретой воды и сунула туда новенькую, ещё в складских отметинах, отцовскую форму. Вода стала чернильного цвета. Сукно линяло на глазах, теряя краску.
– Вот и обмыли! – смеялась мать, отправляясь во двор сушить казённые вещи. – Теперь красить не будут, а то белья на тебя не напасёшься!
И заработал отец на радиоузле в своё удовольствие! Газет читать не надо, на подписку тратиться не надо, радио обо всём расскажет, растолкует, мудрости научит – почище университетов.
Стал отец на глазах грамотеть, в политике разбираться, как в навозе. Хоть запускай его читать лекции от общества «Знание». Работник МИДа – да и только!
Я, когда приходила моя очередь проводить политинформацию в своём классе, всегда консультировался о последних решениях партии и правительства, о международном положении у моего батяни.
Лучше меня эти вопросы знала только наша историчка – Ираида Полиновна Эжен. Говорили, что она незаконнорожденная дочь французского коммунара Поля Эжена, перебравшегося в Россию после провала Коммуны.
В Бондарях у него оказались какие-то далёкие родственники. Дело в том, что наша суконная фабрика принадлежала с момента основания французской баронессе, мануфактурщице Леон. После бегства Наполеона из России часть пленных французских солдат начала своё землячество в зла не помнящих Бондарях.
Вот ведь как перехлёстывается история! Только оборачивайся!
Говорили, что тот коммунар Эжен был настолько любвеобильным, что в свои семьдесят пять лет помог забеременеть своей юной воспитаннице, которую так прилежно обучал французскому выговору.
Рождённая Ираида оказалась настолько смышлёной, что сумела окончить учительский институт и поступила работать в земскую школу, обращённую после революции в простую советскую десятилетку, в которой пришлось набираться всего и мне.
Теперь оставим старую добрую учительницу истории в покое, хотя судьба её не менее интересна и поучительна для сегодняшних выпускниц пединститутов, из которых едва ли одна треть остаётся учительствовать, остальных всасывает жадный до молодых простушек его препохабие – Рынок. Увы, нам!
Так вот, теперь интерес моего отца постепенно и незаметно стал перемещаться от политических бесед московского радио туда, где за морями и буграми праздничная витрина капиталистического мира загораживает социальные язвы обречённого загнивающего общества.
Короче, отец во время радиопередач, используя мощный резервный, дублирующий приёмник государственного радиоузла, стал регулярно прослушивать вражеские голоса: то «Немецкую волну» примет на себя, то незабываемый «Голос Америки» прозвучит откровением.
Как тут оторвёшься от наушников, когда вся наша жизнь, как «ау!», в этих голосах эхом откликается?
– Правильно говорят! – удивляется отец. – И как они доподлинно знают простую жизнь? В самую точку толкуют! – цокал мой родитель языком, нашарив во вселенской свистопляске нужную частоту.
В этих государственных приёмниках глушилки профильтровывались, и звук был чистым, не хуже советского радио.
По всем правилам в операторской стояло два больших, в зелёных металлических рубашках, приёмника – один в рабочем режиме, а другой в запасном, чтобы, не дай Бог, какая неисправность не прервала передачу.
Но обычно дежурный радиооператор настраивал рабочий приёмник на Москву, согласно программе радиовещания, а другой, надев наушники, настраивал на какую-нибудь другую станцию в своё удовольствие и слушал закордонные джаз-банды и всякие разлагающие нашего человека твисты.
Музыка моему родителю была нужна, как рыбке зонтик. Ему подавай политику! А в этих запрещённых голосах политики было как раз столько, чтобы потом, слушая советское радио, понимающе ухмыляться. Мол, мели, Емеля, пока твоя неделя! Знаем мы эти ударные перевыполнения пятилетних планов и почины колхозников по сдаче безвозмездно своего скота государству и добровольной подписке на займы, в которых, как говорит радио, простые советские люди становятся в очередь, чтобы своим трудовым рублём ударить по империализму!
Слушал отец «вражеские голоса» и качал головой – да, всё правильно! Так оно и есть, дурят партийные вожди нашего брата!
А в то время, хоть и было хрущёвское потепление, но всё равно за прослушку иноземных голосов, даже у себя дома, а не на рабочем месте – упаси Бог! – грозила статья по благонадёжности, со всеми вытекающими отсюда последствиями – лагеря не отдыха, а труда. Лесоповал обеспечен. Слабенькие бытовые приёмники, которые продавались населению, и те обязательно регистрировались в соответствующих органах с предупреждением – не моги!