На той стороне

Макаров Аркадий

Часть четвёртая

 

 

1

Зимние вечера длинные.

На улице метель хвостом метёт, а в операторской тепло, в эфире легонько потрескивает, словно в костре дрова разгораются, уютно, в дремоту клонит. В такое время в самый раз провокационную передачу включить, змея искусителя в себя впустить, сомнением заразиться, анекдоты про Чапаева послушать, глядишь – дежурство и кончилось!

Вот однажды в такой вечер надел отец наушники, покрутил тумблер на железном ящике, и заворковал ящик, заговорил человеческим голосом, стал рассказывать о житье-бытье членов Советского Политбюро в стране беспросветных коммунистов, и про разные их проделки, про гульбище ихнее… Интересно – страсть!

Забыл отец и про вещательную программу, которая транслировалась, и про нужду свою. Слушает, цокает языком. Поддакивает: «Да-да-да… Всё – правда! Колхозы разваливаются. Коров по весне на ремнях да на вожжах в стойлах держат, с голодухи в навоз валятся, падают. Вот-вот – точно! Жалованья хватает только до первого понедельника. Налогами да сельхозпоставками задушили. А они, сволочи откормленные, слуги народа, что вытворяют?! Что вытворяют, ай-яй-яй!»

Вдруг на телефонном аппарате замигала красная лампочка – значит звонок в операторскую. Тьфу ты! Кому-то потребовался!

Красную лампочку параллельно со звонком устроил начальник радиоузла, тоже большой любитель радиоэфира. В наушниках телефонного звонка не услышишь, а с лампочкой – вот он! Замигал огонёк, значит, бери трубку.

Отец с неудовольствием снял наушники, поднимает трубку, а из неё вместе с орлиным клёкотом голос секретаря райкома, товарища Мякишева, взволнованный и зловещий:

– Ах ты сволочь фашистская! Молчать! На Америку, гад, работаешь! Вражеский голос по трансляции на весь район пустил. Вредительской агитацией, паскуда, занимаешься. Я тебя под расстрел подведу!

Глянул отец на тумблер и похолодел: тумблер запасного блока, с которого он слушал Америку, переведён на общую трансляцию.

– Всё! Хана мне!

Кинулся выключать зловещий рычажок. В наушниках снова: «Говорит Москва! Московское время двадцать четыре часа, ноль-ноль минут». И гимн заиграли…

Может, приснился Мякишев? Примнился? Оглянулся – нет, трубка на столе верещит по-матерному, и в дверь входят два милиционера вместе с запасным, растерянным начальником радиоузла.

На месте составили протокол.

– Пройдёмте, гражданин!

Тьма застелила свет. Милиция рядом, за углом, а он до неё никак не дотащится, ноги чугунными сделались.

Конвойные молодые, шустрые.

– Давай, мужик, двигай! А то мы тебе пятки скипидаром смажем!

Вот и полуподвальное помещение районной милиции, как переход на тот свет – холод, сырость, стенки в плесневелой испарине. Звякнул звонок, как волкодав челюсть прихлопнул. Камера без окон. В потолке за решёткой ночник синий еле цедится, лавка на цепях к стенке пристёгнута, болтами привинчена. Сел на пол, обхватил голову руками и застонал горько и протяжно, так стонут только смертельно больные люди.

Вот оно, оказывается, как бывает, когда беда настоящая приходит! За вражескую агитацию наверняка четвертак дадут, если сжалятся и в расход не пустят. Как оправдаться, как не оговорить себя? Ну, по оплошности переключил тумблер на трансляцию, нечаянно, простите великодушно, исправлюсь!

А-а, по оплошности – скажут. Нет, сукин сын, нас не проведёшь! Сам передачу заразную слушаешь – это уже преступление против Советской власти, а уж если ты, черносотенец, вражеские голоса, как поганых ворон, из рукава выпустил, по всему району чуму погнал, – это уже работа на американскую разведку, сволочь! Убрать негодяя! На урановые рудники! Чтоб заживо гнил. А лучше к стенке поставить. Одним пособником и лазутчиком мирового империализма меньше станет. Воздух чище!

Сидит отец в угаре, качает головой, сам себя клянёт, что семью, детей подвёл, сиротами оставил. Жизнь им взрослую испортил. Скажут: «Дети врага народа? Коров пасти! Нечего им учиться! Исключить! – скажут. – Яблоко от яблони недалеко падает». Плачет так, а сделать ничего не может. Кусай локти, родимец! Слово не воробей, вон куда улетело! Не догонишь, назад не воротишь.

Вдруг в двери гавкнул по-собачьи замок, и свет, как удар молнии, выхватил из безысходности ко всему готовую, согнутую пополам в заплесневелом углу несчастную фигурку.

Оказывается, на улице уже давно день, что-то говорят собравшиеся в кучу милиционеры, где-то, как в другом мире, громко смеются.

Жизнь, словно ничего не случилось, продолжает ласкать счастливчиков. Горе тебе, отступник от непреложных истин! Газеты читал, знаешь законы, которые, как железный обруч на кадушке, сдерживают брожение – не дают повода сомневаться в правильности линии коммунистической партии…

В арестантскую вошёл моложавый человек в штатском, с бумажной папкой в руке и, оглядев «тёмную», так в народе называлась арестантская, привычно отстегнул от стены металлическую то ли лавку, то ли лежанку, одним словом – нары, на которые можно было упасть головой с думкой о невозвратном.

Камера – есть камера! Клетка – есть клетка!

Отец покорно опустился на этот железный топчан, жалобно заскуливший под ним, словно щенок, которому по нечаянности прижали хвост.

– Бедновато живём, гражданин Макаров! – распахивая на коленях папку, сочувственно сказал уполномоченный. – Детей куча, а ты связался с врагами народа. Может, тебя надоумил кто? Подсказал? Ты признавайся чистосердечно. Может, и не расстреляют. Припомнят прошлые заслуги. Вот тебе бумага, пиши – кто тобой руководит, и на чью разведку ты работаешь?

Отцу совсем стало плохо. Вот и начальник о детях заговорил… А кто же их теперь кормить будет?

Тяжёлая слеза пропахала щёку: страшные, нехорошие слова говорил начальник, от таких слов охолаживается сердце и темнеет разум…

 

2

Прежде чем придти на разговор с арестованным «пропагандистом вражеского образа жизни», исполнительный и расторопный службист уже к утру, на исходе ночи, побывал у нас дома.

Всполошённая мать, ничего не понимая, словно оглохнув, топталась возле ранних гостей, мешая им заниматься важным делом.

Гости искали «литературу».

– Какую литературу? – всплёскивала руками мать. – Вот у сына есть литература, он её из библиотеки целыми вязанками носит.

Гости пошарили-пошарили по углам, завернули на испод перину, единственную в доме, для порядка порылись в моём портфеле, лениво огляделись и сели составлять бумагу.

– Распишитесь! – присутствующий при обыске этот самый уполномоченный, знаток идеологической диверсии и пропаганды, легонько подтолкнул мать к столу.

Мы, свесив с печи косматые головы, с интересом наблюдали за суматохой в доме.

Мне показалось, что перед тем, как подтолкнуть мать к столу, уполномоченный хитро усмехнулся и подмигнул двум сопровождающим его милиционерам.

Мать, не читая бумагу, быстро расписалась и отошла виновато в сторону, словно это она сама затеяла такой переполох в собственном доме.

Отец иногда, экономя время, – в шесть утра надо снова начинать трансляцию из Москвы, – оставался ночевать там, в операторской, поэтому теперешнее отсутствие хозяина не вызывало у матери никакого беспокойства. Ну, не пришёл ночевать домой – и не пришёл! Опять заночевал на работе.

Уполномоченный про отцовский арест ничего не говорит. Пришёл искать «литературу» – всего и делов-то!

Ушли ранние гости, а мать и спохватилась: «Пойду, скажу Василию, что у нас милиционеры чего-то искали да не нашли».

Вернулась мать только к обеду вся в слезах. Вернулась и, не снимая одежды, как была в платке, так и осталась сидеть за столом, положив терпеливые ладони на столешницу.

Мы молчим, жмёмся рядом, и она молчит.

Пришёл дядя Серёжа и, обняв её за плечи, увёл к себе домой. «Обойдётся, Настёнка, – сказал, – там такие люди попадаются умные, разберутся».

Где «там», мы так и не поняли.

А отец в это время, спотыкаясь на буквах, писал объяснительное. А что объяснять, когда он весь на виду. Спрашивай – я отвечу! Но уполномоченный карающей конторы сказал коротко: «Пиши!», и вот он пишет коряво, но укладисто.

Начал, чтобы сразу повиниться перед людьми, охраняющими советскую законность и порядок, примерно так: «Близок локоть, да не укусишь!» Это вроде у него стояло эпиграфом, а далее: «Я, радиооператор такой-то, такой-то, никогда не вострил уши на запад, на сплетни наших врагов о замечательной советской жизни, которую кровью добыли русские люди, и если бы не проклятое одноглазое моё зренье, я никогда бы не перепутал с какого приёмника промывать зарубежными помоями себе мозги, а с какого приёмника запускать передачу на доверчивого нашего советского слушателя, вещающую о достижениях передового строя, распахнутого, как колхозные ворота для новой жизни. Кабы я позволил себе такую вражескую вылазку в эфир, если бы случайно не заснул за пультом. Расстрелять меня, стервеца, мало! Чтобы я не настраивал души на заманчивые посулы империализма и американского милитаризма и шовинизма. Да здравствует Советская власть!» Хотел, было, подписать: «За Сталина, к победе коммунизма на всех континентах!», но вовремя спохватился, вспомнив о каком-то культе личности отца всех народов и наций.

Уполномоченный, прочитав покаянную записку, почему-то весело хмыкнул и сам стал строчить быстро-быстро какую-то бумагу, разгладив листок на коленке, подложив свою бумажную папку, на крышке которой было написано чётко «Дело №». А цифры отец разобрать уже не успел, только увидел конторские буквы.

– Подпиши протокол допроса! – и сунул в руки автоматическую ручку.

Отец, не глядя в бумагу, подписал там, где крылилась чёрная ласточка, и посмотрел в глаза уполномоченному:

– А меня когда выпустят?

– Ну, гражданин, это не мне решать. Там разберутся – и сунул казённую бумагу снова в папку.

Опять гавкнул, сомкнув челюсти, замок. И опять невыносимая тоска неизвестности.

 

3

Всё ничего – да ничего хорошего!

Больше всех свирепствовал секретарь райкома товарищ Мякишев: «Политическая провокация! Подрыв советского строя! Судить врага народа по всей строгости, чтоб другим неповадно было!»

Начальника почты за близорукость при работе с кадрами, конечно, сняли с работы. У обоих приёмников-трансляторов заблокировали настройку на частоты, на которых вещают «голоса», дабы не повторился случай.

Сведения, полученные комитетом безопасности о нарушителе политической жизни бондарцев, оказались, как ни странно, самые положительные.

Судить доморощенного провокатора было бы недальновидно – зачем этот частный прецедент разглашать, зачем дразнить гусей? А то, глядишь, ещё появится какой-нибудь умник, похлеще этого и запустит оголтелых антисоветчиков не только на район, а и на всю область. Тогда полетят головы и повыше, и покрепче…

Всё бы ничего – да ничего хорошего.

По личному указанию Мякишева была заведена бумага, «телега» – в просторечии. А всякая «бумага» требует своего решения. Но как решить этот вопрос никто не знал. Если дело раскручивать серьёзно, то это может вылиться в большой-большой скандал с непредсказуемыми последствиями: шутка ли – дело, когда по Советскому радио прошла трансляция вражеских «голосов». Надо что-то предпринимать. Без карательной санкции бумагу закрывать нельзя, и телега, скрипя колёсами, потихоньку докатилась до центра.

В комитете госбезопасности на Лубянке уже пошли анекдоты о тамбовском почине радистов. Пришла шифрограмма – пустить «телегу» по обочине, свернув с магистральной дороги в тупик, – какая провокация? Какая политическая диверсия? Вы что, с ума там посходили? У мужика алкогольный психоз! Белая горячка! А вы ему шьёте политическую диверсию. Вам что, мягкие стулья надоели? Лечить мужика надо. Гуманизм проявлять. Он же наш, советский человек! Пусть в доме для душевнобольных его обследуют, заключение положительное напишут. Мол, так и так, шизофрения на почве невоздержанного употребления спиртных напитков. И – всё! Закрывайте тему!

Тему закрыли.

Машина со спецсигналом «уйди-уйди» увезла политического диверсанта, а по заключению специалистов госбезопасности, алкоголика с параноидальным развитием личности, в областную психбольницу для окончательного решения и излечения от приобретённого недуга.

Когда за отцом приехала карета «уйди-уйди», дежурный по РОВД кинулся поздравлять узника:

– Повезло тебе, Макаров! Статья к тебе не подошла. Вот машину за тобой подогнали из райбольницы. Говорят, лечить тебя будут от нервов. Садись-садись, не боись! Свобода, она и есть свобода! Тебе комитетчики санаторий посулили за остроумное решение вопроса свободы слова. Не попомни зла, Макаров!

Тронулась машина, метельно закружилась бондарская пыль из-под колёс. Пока суть да дело, – зима кончилась. Солнце по-летнему припекает.

Крутит отец головой по сторонам – не поймёт в чём дело. Рядом санитар сидит, не наш, бондарский, а со стороны. Грудь под белым бязевым халатом, как парус на ветру, на лице багровые желваки играют, смотрит – не сморгнёт: сиди, дорогой товарищ, не дёргайся!

Отец, было, привстал посмотреть в окно: по какой дороге и куда его увозят…

Широкая ладонь, тяжёлая, как кирпич, упавший с крыши, припечатала его к сиденью:

– Тихо, мужик! Замри! А то лбом стекло вышибешь, за тебя отвечать придётся!

Всё пережитое навалилось таким грузом, что каждая выбоина острой болью отдавалась в затылке, словно он, действительно, колотился головой о стальную обшивку кузова.

Один взгляд на сопровождающего отбивал всякую охоту к разговору. Вжавшись в угол, как пойманный в клетку зверёк, отец в ожидании любой своей участи молча уставился в пол, тупо рассматривая рифлёный резиновый коврик, по которому, отзываясь на толчки и повороты, елозили брезентовые носилки на гнутых алюминиевых ножках, толкаясь в огромные, из толстой кожи сорок последнего размера ботинки медбрата.

Тому, наверное, надоела эта собачья привязанность казённого инвентаря, и он носком ботинка отшвырнул от себя носилки, но они снова, с той же преданностью, настойчиво толкались в его ноги.

Стараясь чем-то услужить верзиле, отец покорно нагнулся, чтобы задвинуть носилки в угол, под сиденье, на котором он сидел, но удар снизу в печень опрокинул отца обратно на своё место.

Хватая ртом воздух, как выброшенная на берег рыбина, оскорблённый до предела, он снова хотел вскочить с лавки, теперь уже для того, чтобы въехать своему обидчику в его лошадиную морду, но паралич дыхания не дал ему этой возможности, словно он только что попал под провод высокого напряжения.

Обидчик даже и не посмотрел в его сторону, заранее зная, что его приём отшибает даже у буйного больного всякую возможность к возмущению.

Медбрат наверняка получал своё пропитание не напрасно.

Каждое дело боится своего мастера. Ценный был работник, таких поискать. Одним словом – санитар, который определяет ближайший путь к выздоровлению.

…Наверное, сработала защитная сила организма, перегруженная нервная система нового пациента всесокрушающей лечебницы перестала реагировать на внешнее воздействие – отец впал в забытьё, вернее, ушёл в мягкую податливую тину, которая на время оказалась для него спасительной. Реальный мир стал расползаться перед ним, как будто оборвались все связующие его, этот мир, скрепы. Иррациональность происходящего с отцом затушевала его сознание, и глубокий сон запеленал его мягкими пеленами.

Семидесятикилометровый путь до Тамбова, по современным меркам недолог, что-то около часа езды, но тогда все асфальтные дороги заканчивались только границей областного центра, и времени для душевной передышки было достаточно. Забытьё обернулось крепким милосердным сном.

– Больной, а, больной, пройдёмте в приёмный покой! – чистый женский голос родниковой свежести плеснул в лицо.

Дверь приёмного покоя широко распахнулась, и в проёме, габаритный, как платяной шкаф, потаённо усмехаясь, стоял всё тот же медбрат.

По-хозяйски загребая ладонью воздух, показал жестом, что идти надо именно к нему, а не куда-нибудь, он здесь главный, а эта пигалица – всего лишь обманка, бабочка-капустница, дуновение ветерка перед буреломным напором грозы.

Всё ещё сосущая под ложечкой боль подсказала опрометчивому пациенту, что проходить надо, конечно, эту страшную пасть, разверзнутую перед ним.

Осталось только глубоко вздохнуть и – будь что будет!

За спиной захлопнулась дверь, как будто кто кашлянул в кулак. «Хорошо подогнана к притолоке», – машинально отметил про себя отец, в котором вдруг, так не к месту, проснулся неистребимый плотник.

Пройдя за медбратом лабиринт тёмных и затхлых коридоров, он оказался сразу в неожиданно светлом и приветливом кабинете главного врача.

То, что это была настоящая психбольница, отец с упавшим сердцем понял, когда прочитал внушительную табличку на двери кабинета – Агния Моисеевна Сарницкая.

Жутковатые анекдоты и легенды о ней были выше всяческих комментариев.

Маленькая, сухая старушенция с чёрными булавочными зрачками, которые выдавали её гипнотическую проницательность.

– Умного к умным, а меня к табе! – горько посмел пошутить отец, не решаясь сесть на привинченный к полу свежевыкрашенный голубой краской табурет.

Краска влажно отсвечивала, отражая оконный крест переплёта. Отец, верующий человек, машинально перекрестился, увидев в глубине этого отражения особый для себя знак.

– Идиота Макарова – в шестую палату! – крикнула по-галочьи скрипучим голосом Агния Моисеевна за спину переминающегося с ноги на ногу нового пациента с растерянным лицом мужичка-простачка из чеховского рассказа.

Давешний санитар-телохранитель положил чугунный блин ладони отцу на плечо и развернул его к двери.

Пропустив мимо ушей гнусное и несправедливое слово «идиот», отец покорно пошёл за санитаром, думая, что там его, как следует, осмотрят, возьмут анализы, постучат блестящим молоточком по колену и благополучно отпустят на все четыре стороны за неимением симптомов психического расстройства.

Санитар шёл, беспечно поигрывая каким-то замысловатым ключом. Остановившись возле одной из боковых дверей, он сунул в круглую скважину свой трубчатый складной ключ и, повернув его, отжал тяжёлую створку двери.

Из широкого распаха, как из гнилого рта, саданул утробный запах плохо переваренной пищи и мочи.

Обычный, настоянный на микстурах и лекарствах, больничный дух здесь и не присутствовал. Камфарой и валидолом таких больных не лечат, да и лечат ли вообще в такого рода лечебницах? Как знать? Шизофрения и маниакальная депрессия даётся один раз и на всю оставшуюся жизнь, как удачное прозвище.

Все мы ходим под Богом, и кому выпадет эта чёрная метка – неизвестно. Говорил же великий поэт: «Не дай мне Бог сойти с ума, уж лучше посох и сума».

 

4

Так вот – тяжело вздохнула дверь, и оттуда, из плохо освещённого, скудного в размерах пристанища, с любопытством широко скалилась с вывороченными глазницами, оторачивающими жёлтые белки, шаровидная из-за короткой стрижки голова-одуванчик.

За ней, за этой головой, покачивались две других, похожих на первую, как близнецы-братья.

– Куда!? – санитар прихватил, шарахнувшегося было назад по коридору, своего подопечного и втолкнул его в это протухшее лежбище.

– Сиди, не рыпайся! – показал он глазами на железную, в ржавой экземе койку с проволочной жёсткой сеткой.

На кровати не было спальных принадлежностей. Было видно, что кровать долго пустовала в ожидании своего хозяина. Терпение её было вознаграждено, она весело, как от щекотки, взвизгнула, провисла железным брюхом, когда на неё опустилось в отчаянном безнадёжье тяжёлое тело.

Дверь захлопнулась, прищемив своей пятой полоску света, пробивавшуюся сквозь переплетенье оконной решётки – день склонялся к вечеру.

Пациенты, а их в палате было трое, встали перед новеньким по кругу, плотоядно уставясь на него. Мужичок, который был повыше, скорее всего, вожак этой братии, осторожно, бочком, озирая путь к отступлению, пододвинулся к гостю и, смущённо кашлянув в ладонь, попросил табачку:

– Товарищ капитан, – больной сделал судорожное движение кадыком, – разрешите у вас позаимствовать закурить.

Отец машинально полез в карман, вспомнив, что не курил уже почти сутки сам, и ему тоже страстно захотелось хотя бы одну затяжку, но в карманах было пусто – ни табака, ни бумаги, ни спичек.

Перед посадкой в машину медбрат у него вывернул все карманы. Отец развёл руки, показывая, что у него ничего нет. Ему стало почему-то стыдно, что он не в силах исполнить просьбу больного.

Больной приложил ладонь к стриженой голове, как отдают честь и, повернувшись на босой пятке, отступил на шаг, возвращаясь на прежнее место.

– Какой он тебе капитан? – сквозь зубы мрачно процедил плюгавенький, маленький мужичишко в порыжевшей от долгой носки больничной рубахе и в таких же замызганных кальсонах с оборванными тесёмками. В его твёрдом взгляде, в той цедящейся фразе и небрежности, с которой он её произнёс, отец сразу почувствовал его здесь верховенство, а тот, первый, был вовсе не вожак.

Длинный заискивающе посмотрел на плюгавого и, извинившись, лёг на свою койку, закутавшись с головой в байковое, в светлых вытертых проплешинах одеяло.

– Смиррна! – вдруг неожиданно гавкнул плюгавый, да так, что отец моментально вскочил с койки, но, поняв весь абсурд происходящего, тут же сел на своё прежнее место.

– Сто-ять! – подскочил он вплотную к вновь прибывшему. – На ремни тебя буду резать, кулацкая морда! Я мешками кровь проливал за народ! Душил вас, кровососов. Сто-ять, когда с тобой говорит голос революции!

На голове этого комкора красовался во всю плешину кручёной бечевой багрово-белый рубец – то ли операционный шрам, а то ли, в самом деле, незавершённый сабельный удар классового противника.

Неизвестно, что хранилось в его початом черепе, в той коробке, где воспалённые извилины набухали тяжёлым бредом, но тон был зловещим.

Комиссар продразвёрстки от короткого удара в подбородок плотницким кулаком оторвал босые ноги от пола и, запрокинувшись навзничь, упал плашмя на щелястые половицы.

Другой, стоявший рядом, больной присел и, пятясь задом, уполз под свою кровать, выглядывая оттуда красными, выпученными, как у рака, глазами.

Бросившись к двери, отец рванул её на себя, но в руках осталась только ржавая скоба ручки.

Замки в таких лечебницах открывались снаружи, да и то замысловатыми защёлками, над которыми и нормальный человек поломает голову, чтобы открыть.

На шум в палату вошёл всё тот же санитар с лошадиной мордой, а за ним, из-за спины выглядывала молоденькая практикантка, встречавшая его у порога приёмного отделения. В руках она держала маленький, блестящий баульчик из никелированной стали и длинную смирительную рубашку, рукава которой свисали до самого пола.

– Больной, – вкрадчиво обращаясь к новенькому, сказал мордоворот, – вас обижают?

– Ах, мать-перемать! – не обращая внимание на молоденькую медработницу, вскричал тот. – Какой я больной? У меня шарики не раскатались! Зовите главврача! Пусть она решает – больной я или нет. В зверинец засунули, сволочи!

– Ну, зачем же так ругаться? – смиренно произнесла лошадиная морда. Отцу даже показалось, что санитар на его стороне. – Сейчас придёт Агния Моисеевна и во всём разберётся. Оленька, сходи за главврачом! – не спуская глаз с возмущённого пациента, обратился он к девушке. – А рубашку дай сюда, я её подержу.

Через минуту вошла в палату Агния Моисеевна Сарницкая. Проколола глазами вновь прибывшего и сделала какой-то знак санитару.

– Оп-па! – санитар вскинул руки, и отец, не понимая сам, как это случилось, нырнул головой в белый саван.

Мгновенно руки его оказались скрученными за спиной. Извиваясь всем телом, матерясь по-чёрному, он хотел выпутаться из поглотившего его балахона, но тут же свалился на железную сетку кровати.

Стальным захватом санитар перехватил его ноги, и отец, колотясь головой о сетку, изрыгал из себя всё, чему научился когда-то в плотницкой артели. Отчаяние поглотило его, как поглощает грязная вода в своём водовороте ничтожную соринку.

– Два стандарта инсулина идиоту! – коротко бросила знаменитая выпрямительница мозгов и, повернувшись, вышла из палаты, потеряв всякий интерес к пациенту из областной глубинки, так неожиданно и нечаянно попавшему в этот скорбный для всякого человека дом.

Инсулиновый шок подобен оглушительному удару резиновой дубинкой по затылку. Резкий, но мягкий толчок опрокинул его в звёздные сумерки, ломая суставы. От боли в каждом мускуле он потерял сознание. Для него перестало существовать время и место нахождения в реальном мире.

Полный ступор. Конец всему.

 

5

– Числитель – это что? – услышал он у самого своего уха. Перед ним на коленях стоял тот, который уполз под кровать во время столкновения отца с «комиссаром». – Знаменатель – это как? – всё твердил любознательный. Он был ещё почти ребёнок с круглой, как шар, головой на стебельковой шее.

Почему-то сразу припомнилась картофельная ботва, проросшая в тёмном погребе – на водянистом белом ростке такие же водянистые круглые зародыши картофеля. Паренёк, наверное, сломал себе голову, изучая этимологию математических терминов.

Действительно – что такое числитель, если копнуть поглубже, и почему он называется так, а не иначе? То же и знаменатель? Что он знаменует? Какой переворот в числе он несёт? Знамя…, знаменатель… Знамение.

Отец дёрнул головой и застонал от плеснувшейся в голове жидкости.

Где? Что? Когда? Много вчера, наверное, перебрал – ничего не помнит.

Но вид недозревшей картофелины обрушил его: «Господи! Сумасшедший дом!»

Смирительной рубашки на нём уже не было.

Отец с тяжёлым стоном опустил босые ноги на пол. На нём были больничные с болтающимися не завязанными тесёмками кальсоны и широкая, с большим вырезом на груди из белой хлопчатобумажной байки рубаха с подожжённым понизу подолом. То ли химикаты подол изъели, то ли в жарочном шкафу так прихватило.

Для сопротивления уже не было никаких сил, ни желания. Тюремная камера ему бы показалась теперь слаще рая. Здесь в зарешеченном окне качалась ветка, и от этого её мерного качания становилось ещё горше и беспросветнее.

Рослый мужик, который вчера просил табачку, теперь сидел у этого оконца и что-то беспрестанно шептал.

Фронтовая контузия от разорвавшейся рядом мины полтора десятка лет назад так его тряхнула, что весь порядок мыслей вдруг рассыпался, как оборванный жемчуг бус, раскатился, и ему уже не собрать их в одну нитку.

– Шш-шш-шш… – шипел по-змеиному «комиссар», выпуская сквозь зубы воздух. Он ходил туда-сюда по палате, между шипением изрыгая проклятия и богохульство:

– Бог… Господин… Какой ты Господин? Я не твой! Я сын змея! Шшшшш… Я тебя на х… видел. Я змей! Шшшш! Не подходи!

Да, видно крепко ему был вбит в затылок гвоздь атеизма. На вчерашнего своего обидчика он даже и не смотрел. То ли в его худой голове не удерживалась память, то ли он не смел больше искушать нового, непонятного человека, поселившегося рядом на кровати.

– Какой ты Бог? Ты что, Карла Маркса или Цеткин, чтобы меня учить? Шшшш… – всё так же шипел несчастный «комкор» в своём богоборческом порыве.

Перестав ходить, он лёг животом на пол, выбросив длинный в белёсых проплешинах язык, как выбрасывают его на солнцепёке собаки.

Отец искоса посмотрел в его сторону, и мурашки побежали у него по спине: язык «комкора» подрагивал и змеился, а на губах пузырилась желтоватая пивная пена.

Отец понял, что капкан захлопнулся, прищемив самую сердцевину его существа. «Ну, спасибо тебе, партийный человек Мякишев! Хорошо служишь власти. Но я ведь на неё, на эту власть, не покушался. Бес попутал. Рьяный ты человек, Мякишев. Не раздувал бы горнило, и ковать бы было легче. Кто там, среди ночи, кроме тебя, слушает радио, когда своих забот полон рот? Ой-ой-ой! Что же мне теперь делать?»

В голове тупо стучало, и подташнивало, как после карусельной пьянки. Хана! Отсюда не выбраться! Доказывать, что он вполне нормальный человек, бесполезно! Кто будет слушать? Та мышка-норушка, которая вчера приказала вкатить ему инсулин? Так у неё, наверное, есть указание органов: лечить клином, чтобы впредь неповадно было вражеские голоса подслушивать, завидовать забугорной жизни. Советский человек – самый счастливый человек в мире, и баста! Он счастлив даже тем, что ни ухом, ни духом не ведает, как живут его братья по классу, которые ещё не осознали своего бедственного положения и не скинули в мусорную яму истории захребетников и кровососов от капитала.

Коротко лязгнул запор, дверь открылась, и весёлый бодрый женский голос позвал больных в столовую.

После инсулинового шока сухость во рту стояла такая, что было больно шевелить языком, словно он всю ночь лизал им гипсовую штукатурку. Голод совсем не ощущался, но жажда заставила его подняться с постели, и он потянулся вместе с остальными по коридору туда, где в парной сырости знакомо пахло кислыми щами.

Оказывается, в этой жуткой клоаке была ещё и столовая.

Больные шли молча, сосредоточенно сопя, каждый со своей неотвязной думкой, которая разламывает голову.

Как говорится, война войной, а обед обедом.

С детства небрезгливый человек, привыкший сидеть за многолюдным столом, отец теперь тихонько озирался на больных, которые поглощали пищу жадно, споро подсовывая руками хлеб, иные не обращая внимания на алюминиевые ложки, черпали из миски прямо руками, можно было подумать, что их полгода морили голодом.

«Вы будете есть кал свой», – говорил Господь иудеям, когда те возроптали на скудность питания, путаясь за бегущим облаком в Синайских песках…

Так о чём роптать? Отец сидел за одним столом со своими, если можно так выразиться, приятелями.

Тот, которого отец мысленно называл «комкор» и «комиссар», сначала спил всю жидкость через край миски, и только потом, держа ложку в кулаке, захватывал гущину и подталкивал её в узкую щель рта, помогая при этом другой рукой, запуская костистые пальцы почти в самое горло. На отца он теперь смотрел опасливо, всякий раз вздрагивая, когда тот опускал ложку, чтобы зачерпнуть в очередной раз месиво из разваренной капусты с кусочками картофеля.

«Солдат» и «математик» ели молча, не обращая ни на кого внимания – каждый сосредоточился на своей миске.

Столовая была большая, многочисленный народец, весьма свободный от условностей цивилизации: кто-то прямо здесь, за столом, испускал газы, освобождая место для новой порции пищи, не обращая внимания на соседей, да и те, по-видимому, были не очень обеспокоены физиологичностью процесса.

Действительно, что естественно, то не безобразно – эта формула имела здесь прямой смысл и место.

Как ни странно, еда успокаивала, тормозила всякую активность, вызывая сонливое состояние.

В пищу, наверное, добавляли транквилизаторы, которые глушили агрессию и волю.

Отец, было, попытался обратиться к одному из санитаров с просьбой, чтобы его перевели в другую, более спокойную команду, но, вяло махнув рукой, пошёл к себе, на уготовленное ему судьбой место.

Он заснул сразу же, даже не думая о том, что вдруг в какой-нибудь голове его новых товарищей угнездится мысль перегрызть горло сотоварищу по несчастью.

 

6

На всё воля Божья!

Человек может привыкнуть ко всему, только привыкнуть к тому, что ты – сумасшедший, невозможно, хотя всякий съехавший набекрень разум считает своё состояние нормальным. Попробуй, убеди шизофреника, что он шизоидная личность. Скорее, он в тебе усмотрит эти качества, и будет горячо убеждать тебя в своей правде, хотя нелогичность его слов и поведения очевидна.

В сумасшедшем доме доказывать, что ты – нормальный человек бесполезно!

– У нас все нормальные, одна я маниакально-депрессивная личность, чокнутая, – сказала как-то на обходе Агния Моисеевна, усмехнувшись, демонстративно смахнула щелчком невидимого чертёнка со своего левого плеча.

В этом бедламе отец наверняка свихнулся бы, если бы не тот «комкор», который вдруг стал проповедовать в палате библейские тексты, путаясь и извирая их, как только можно.

– Аарон, брат мой, – теперь «комиссар-комкор» обращался к моему отцу только так, с подчёркнутым почтением. – Я введу вас в землю Хананайскую и дам вам жён и дочерей прекрасных, как Юдифь. Алкайте истину! Бог Живаго не оставит нас на скудельном поприще. Мы – альфа и омега отечества.

Отец заинтересовался – откуда этот богоборец черпает несвойственные его боевому прошлому слова.

– Моисей, – сказал отец, подлаживаясь под несчастного больного, откуда ты это всё знаешь? Может, Библию читал?

«Комкор» таинственно подмигнул ему и, подкравшись к своей кровати, вытащил из-под слежалого матраца пухлую толстенную книгу с разлохмаченным корешком, похожую на торфяной пласт и заговорщицки протянул моему отцу:

– Брат мой, Аарон, здесь про нас написано. Я этот опиум у одного попа реквизировал. Обманщик был поп. Говорил: «Вы все сгорите в геенне огненной». Ну, я ему башку в чёрном колпаке и снёс, чтобы он в геенне огненной не мучился, а легко помер. – «Комкор» коротко взмахнул рукой, показывая, как он ловко снёс священнику голову. Богоборец погладил Библию по переплёту и протянул отцу. – На, бери насовсем! Человек – тварь, а ты, Аарон, брат мой.

Почему он стал называть отца Аароном, неизвестно, но больше «комкор» никогда не превращался ни в Змея, ни в сына Змея, и ни в реквизитора-комиссара от продразвёрстки.

«Неисповедимы пути Господни!» – как бы на это сказала тётя Параня, сестра отца, в монашестве – Павла, принявшая на исходе жизни, неожиданно для родственников, постриг.

Невероятный век! Невероятная судьба!

С великой книгой, потрёпанной и старой, внешне похожей на ломоть отсыревшего торфа, у моего отца началось в этом капище подобие нормальной жизни.

Соседи по палате, в общем-то, были смирные люди, не справившиеся со своими думками. Самый буйный, «комиссар-комкор», лишь стоило отцу развернуть книгу, прикрывал веки и замирал, стоя так с закрытыми глазами, как больная птица на пригревке.

Читая книгу про себя, молча, отцу никак не удавалось вникнуть в смысл написанного, в голове образовывалась какая-то каша, и он однажды попробовал прочитать вслух, чёткость мысли и изложения сразу же выстроились в один ряд.

Но самое интересное – его соседи-бедолаги сразу же приумолкли и, затаив дыхание, вслушивались если не в суть написанного, то в слова, тяжёлые, как камни, и сочные, как виноградная гроздь. Даже тот, пристрастный к «точным наукам», паренёк уже не спрашивал значение загадочных терминов, он теперь сидел тихо, прихватив сцепленными руками прижатое к животу колено, казалось, даже уши его легонько шевелились, подхватывая непонятные, но такие сладкие и такие горькие слова: «…И обратился я, и видел под солнцем, что не праведным достаётся успешный бег, не храбрым – победа, и не у разумных – богатство, и не искусным – благорасположение, но время и случай для всех их. Ибо человек не знает своего времени, как рыба попадается в пагубную сеть, и как птицы запутываются в силках, так сыны человеческие улавливаются в бедственное время, когда оно неожиданно находит на них».

Пророчество Экклезиаста сбывалось. Отец тихонько вздохнул, наверное, неурочное время накинуло на него сети паучьи, из которых чем больше будешь норовить выбраться, тем больше будешь запутываться. Любой здешний пациент кричит уверенно врачу, что он в совершенном своём уме, с ним разговаривает Бог, а вы сумасшедшие, подкупленные американской разведкой, его, то есть Бога, не слышите.

И попробуй объяснить человеку с фанатично горящими глазами, что если ты разговариваешь с Богом, то это молитва, а если Бог разговаривает с тобой, то это уже безумие. Наслушавшись таких сцен, насмотревшись на ухмылки медперсонала, отец перестал доказывать врачам, что он совершенно здоровый человек и попал сюда по собственной неосмотрительности и по наущению товарища Мякишева, секретаря Бондарского райкома партии.

Несколько инсулиновых шоков научили его быть терпеливым и терпимым к лечебнице, к своим соседям по палате и к своей собственной судьбе. Этому научила его и Книга премудростей человеческих – Библия, о которой он раньше знал только понаслышке.

«Мёртвые мухи портят и делают зловонною благовонную масть мироварника: то же делает небольшая глупость уважаемого человека с его мудростью и честью…» Теперь отец проклинал и всяческие «свободные голоса», и саму работу на радиоузле, которая привела его сюда, в эти тенета, да ещё свою непредусмотрительность и неорганизованность – что и составляло глупость.

 

7

Пока в палате № 6 читалась вслух Библия, умиротворяя душевный разлад её постояльцев, моя мать, не считаясь ни с чем, обивала пороги у кого только можно, доказывая, что её муж, отец пятерых детей, семейный человек, благоразумный, что большую семью ей не прокормить, хоть по миру иди.

Ей говорили: что какой же умный, нормальный советский человек, да ещё отец семейства, осмелится слушать вражеское радио, лучше бы о детях малолетних думал, а не мы за него. Алкоголик он, антиобщественная личность с полным её, то есть личности, распадом.

«Какой же он алкоголик, – возражала мать, – когда у него и на папиросы денег не было, не то чтобы на водку! Спросите у соседей!»

Но кто будет вникать в суть дела? Сказал же товарищ Мякишев, что он на почве беспробудной пьянки подрывал устои политической жизни района…

Тогда решила мать поехать в город. Может, там, в области, лучше разберутся? Записалась на личный приём к прокурору – ведь зачем-то приходили с обыском? Может, знает строгий прокурор такой закон, по которому нельзя по собственному произволу здорового человека заключать в психушку? Может, сделает грозный прокурор что-нибудь…

Взяла меня с собой: всё не одна будет стоять перед большим человеком – сын, вот, тоже просит отца пожалеть, выпустить из клетки. Газеты с моими тогдашними патриотическими стихами велела прихватить, показать начальнику, что семья у них самая настоящая, советская. Смотрите, как сын пишет про Америку, будь она проклята! «Америка – стекло и сталь. Америка, душа твоя пуста. Ты золотому дьяволу кума, Америка – Кощеева сума!»

Областной прокурор, грузный человек с орденскими планками на тёмно-синем полувоенном кителе, с любопытством посмотрел на меня и развернул нашу бондарскую газету «Народная трибуна». Прочитал, улыбнулся в кулак и спросил у матери, по какому вопросу она пришла, пусть расскажет, не путаясь.

«Определили здорового человека в сумасшедший дом? Да что вы? Быть такого не может! Разберёмся, разберёмся…» Велел ждать в приёмной.

Через несколько минут секретарша прокурора сообщила нам, что главврач психдиспансера Сорницкая Агния Моисеевна просит зайти к ней сегодня на личную беседу.

Мать обрадовалась – вдруг нам разрешат с отцом встретиться.

Пошли пешком по берегу канала Цны. Только кончился ледоход, кое-где по берегам, обливаясь на солнце, лежали ноздрястые, в грязном крошеве льдины.

За стеной городского сада с его пока ещё голых деревьев раздавался раздражённый, резкий крик угнездившихся там грачей. Совсем как у нас дома – головы не поднять, заляпают рот извёсткой…

Повернув к краеведческому музею, теперь это кафедральный собор, мы снова вышли на берег канала.

Там, на излуке, разрезая тёмную воду, торчал крестообразный стабилизатор рухнувшего сюда самолёта. Война около десяти лет назад кончилась, а её символ до сих пор бередит память.

Ни большая вода, ни ледоход не могли выворотить это чудище из илистого дна. Самолёт, вероятно, шёл в пике, и так глубоко заякорился в ил, что ни власти коммунхоза, ни природа с этим монстром не могли ничего сделать.

Куда потом делся этот реликт, неизвестно. Но в те времена тамбовчане, проходя мимо, качали сокрушённо головами – экая махина рухнула с неба!

Мать меня потянула за руку:

– Голову свернёшь! Пойдём лучше отца смотреть!

А посмотреть на отца мне очень хотелось.

К главному врачу мы снова вошли вдвоём с матерью, но Агния Моисеевна, взлохматив мне волосы, выпроводила из кабинета:

– Не детских ушей дело!..

Психиатрическая лечебница, как и сейчас, находилась в небольшом парке, но это был, скорее всего, и не парк вовсе, а просто старый запущенный садик с изрытыми грядками, приготовленными неизвестно для чего, – то ли здесь собирались сажать цветы, то ли разводить картошку.

Не знаю, как теперь, – тьфу-тьфу-тьфу! – а тогда всё было именно так.

Выйдя из дверей больницы, я пошёл по узенькой натоптанной дороге в глубину сада, выискивая глазами скворца, посвист которого на мгновенье возвратил меня на нашу сельскую улицу, где теперь тоже вовсю хозяйничали эти домовитые птицы.

Среди пока ещё голых, но по-весеннему тронутых прозеленью ветвей, я увидел весёлого птаха, который, самозабвенно закинув голову, настраивал трепещущее, отливающее изумрудом горлышко на победную брачную песню.

Почему-то мне стало невыносимо тягостно в этом пропитанном душевной скорбью воздухе.

Вольная ли птица затронула строптивое мальчишеское сердце или навернулась, как эта слезинка на реснице, тоска по моему несчастному родителю.

Я оглянулся на красное кирпичное здание лечебницы, где в зарешеченных окнах, как незрелые тыквы, торчали стриженые головы несчастных больных. Иные, страшно гримасничая, что-то беззвучно кричали, а другие скорбно смотрели в мою сторону, решая ускользающую загадку – что есть числитель?

Смотреть туда было жутко, и я отвернулся, отгоняя от себя видение. Быстрее уйти от этого места!

Вдруг из-за дерева, крадучись мне навстречу, вышел маленький, чуть выше меня ростом, с чистым морщинистым лицом, на котором не было ни одного волоска, мужичок.

Было видно, что этого лица никогда не касалась бритва, и это удивило меня больше всего.

Несмотря на тёплую погоду, мужичок был одет в стёганые брюки и такую же стёганую телогрейку с лоснящимися по обшлагам рукавами. На голове у этой фигуры ничего не было. Густая, отросшая после стрижки, щётка волос придавала мужичонку вид озорного подростка, ради шутки напялившего на себя уродливую нелепую маску, и это меня тоже удивило.

– А-а, вот ты и попался! – сказала фигура, шмыгнув по мокрому носу рукавом. – Зачем тогда в окно подсматривал и дразнился?

Я испуганно отшатнулся.

– Не боись, не боись. Я не трону! – почему-то хихикнула фигура. – Я теперь смирная. Не кусаюсь. Ты наш, бондарский. Настёнкин сын. Тебя ещё цыганком кликали, обзывались…

У меня зашевелились на голове волосы. Шура! Шура Бочарова!

Я вспомнил красавицу Шуру, разодетую в трофейные шелка и бархат.

Она была лет на десять старше меня, но мы, мальчишки, ходили за ней табуном, хотя для нас она была настоящей принцессой из сказочного Зурбагана.

После окончания медицинского училища Шурочка уехала работать в послевоенную Германию медсестрой в один из советских госпиталей и вернулась немного не в своём уме.

Сначала за ней ничего такого не наблюдали, только уж очень странно и пышно она одевалась и ходила по пыльным улицам Бондарей всегда с загадочной и лукавой улыбкой.

После смерти матери загадочная улыбка её сменилась приступами безутешного плача, но всё равно она была нашим кумиром, недосягаемым и прекрасным.

Правда, мы часто подглядывали за ней в маленькие незашторенные окна и восхищённо цокали языками, наблюдая, как она расчёсывает свои металлического блеска волосы, мокрые от купания.

Она стояла вся, как есть, напротив окна, нагнув свою голову, и волосы её при этом касались самого пола. Тогда она была удивительно похожа на складной перочинный ножик с перламутровой рукояткой.

Такой ножик мне подарил вернувшийся с войны наш дядя Серёжа.

К тому времени ножик этот я давно потерял, и он долго ещё мне снился в детских снах, ярких и цветастых.

И вот теперь я встретил нашу Шуру здесь, в глухом садике, под деревом которого так самозабвенно, топорща крылышки, прищёлкивал языком в брачном напряге антрацитовый скворец.

– Твоя мамка где? – плаксиво спросила она.

Я указал рукой в сторону больницы. Шура печально покачала головой:

– И ты тоже сиротка…

Её участливое отношение ко мне меня разозлило:

– Никакой я не сиротка! Мы к отцу в гости приехали!

– А коли ты гость, покажи гостинцы!

Я по мальчишеской своей дерзости показал кулак. Шура заплакала.

– Все меня без мамки обижают… Все. А моя мамка высоко живёт, в тереме небесном, у Боженьки. Она меня к себе давно зовёт, а меня не пускают. – И задрав голову к верхушкам деревьев, начала что-то быстро-быстро шептать. Потом пошла от меня в сторону, грустно напевая слова, которые остались до сих пор в моей памяти:

Коли мать ещё живая, Не печалься о судьбе. Есть кому на белом свете Помолиться о тебе…

…Вспомнив про мать, я с ужасом подумал, что мою родную, мою ненаглядную маму тоже могут запереть в этом страшном доме, и кинулся, сломя голову, назад, туда, в эту зевластую дверь, которая поглотила моего отца, а теперь и мать находится за её пастью.

Агния Моисеевна, наверное, увидев мои встревоженные глаза, на этот раз не стала меня выпроваживать из своего кабинета, только строго посмотрела в мою сторону и снова стала что-то растолковывать моей матери.

– Ничего я не писала! – говорила со слезами мать. – Мой муж никогда не страдал психикой. Да какой же он алкоголик? Он и выпивает только по праздникам. Где же на водку столько денег напасёшься? Вот таких пять ртов дома! – она с отчаянием показала на меня.

– Но подпись ваша? Посмотрите внимательно.

– Моя, – растеряно развела руками мать. – Но бумагу эту я не подписывала.

Я не знаю, про какую бумагу шёл разговор, только понял, что по этому листку моего отца и привезли в этот страшный дом.

Агния Моисеевна куда-то позвонила. Трубка долго верещала, и врачиха только без конца кивала головой, по-куриному смеживая веки и поддакивала:

– Да… Да… Да? Слушаюсь! Конечно!

Отложив трубку, она достала из стола бумагу и подала матери.

– Распишитесь, что вы сами, добровольно забрали своего супруга под личную ответственность.

До матери нескоро дошёл смысл сказанного. Она растерянно вертела в руках бумагу, не зная, где расписаться, боясь, что эта роспись опять может повредить отцу.

– Вот здесь поставьте подпись и забирайте своего супруга домой. Но в случае чего, вы несёте за него уголовную ответственность. Вы уяснили? Поняли?

Мать торопливо расписалась, услужливо пододвинула бумагу Агнии Моисеевне и выжидательно посмотрела строгой врачихе в глаза.

Агния Моисеевна нашла на столе какую-то кнопку, и тут же, как ванька-встанька, появился в мятом халате большой дядька и молча встал в дверях.

– Харитон, приведи к родственникам того, из шестой палаты, ну, который с одним глазом.

Мне стало обидно за отца, что его так называют – «того с одним глазом», и я люто возненавидел эту маленькую, широкозадую старушенцию с буравчатыми глазами. Она мне напоминала ту колдунью из сказки, которая превратила хорошего услужливого мальчика в горбатого уродца с длинным носом.

Опасаясь, как бы она это не сделала со мной, я моментально вышмыгнул за дверь.

На улице, усевшись на лавочку, я стал с нетерпением ждать отца, но в человеке, вышедшем из дверей, я его не увидел – стоял, растерянно оглядываясь, какой-то бородатый и бледный старик в кальсонах с болтающимися возле щиколоток грязными тесёмками и утирал рукавом рубахи лицо.

Первый раз я увидел отца плачущим.

Взглянув на меня, он зашлёпал разлапистыми больничными тапочками по сыроватой, ещё холодной земле, протягивая в мою сторону руки.

Обычно ласки, унижающей на его взгляд настоящего мужика, отец никогда не проявлял, а тут стал тыкаться мокрой бородой мне в лицо, выговаривая только одно слово: «Сынок! Сынок!»

Из-под рубахи он торопливо достал какую-то чёрную, тяжёлую, как кирпич, книгу и воровато сунул мне за пазуху:

– На, спрячь! – и тут же нырнул снова в больницу.

Оказывается, ошеломлённый радостью выписки из этого логова, он всё же не забыл про подарок того «комиссара» и, побывав в кабинете врача, окрылённый полученным извещением, он, птицей взлетев в палату, подержал за плечи своих соседей и, махнув рукой – будь, что будет! – сунул вечную книгу под рубаху. Библия была для отца утешительным другом и собеседником в том капище, где он провёл столько времени, а друга бросить он себе никогда не позволял.

И пока мать забирала у кастелянши его прежние вещи, отец успел передать мне эту метафизическую, философскую бомбу, разрушившую и моё прямолинейное, как биссектриса, сознание, превратив его, то есть моё умозрение, в бесконечное, недостижимое число Пи.

 

8

Наконец-то снова, слава Богу, вся семья вместе.

Сидим, пьём чай. Отец заварил чай только распустившимися веточками смородины. Ведёрный самовар ещё одышливо пыхтит на столе. И то… семья большая – каждому по чашке, уже семь человек. Считай – полведра. А кто же на одной чашке остановится?

На самоваре отблески позднего солнца, оттиски медалей и гербовых печатей на крутых боках чёрным серебром отдают. Самовар топим по-барски, древесным углём. Самовар старинный, ещё от деда Степана достался – всё материно приданное.

Углём топить самовар хорошо – дыма нет, а жар пылает. Знакомый углежог из подлесной деревни Смольные Вершины, узнав, что отца поместили, то ли по пьяному делу, то ли ещё по какой болезни в лечебницу, привёз нам целый мешок отборных углей, угли берёзовые, всыплешь горстку в расторопную трубу – через десять минут самовар ходуном ходит, в два пальца свистит…

Отец пьёт в обморочном молчании, не как всегда, с прибауткой да усмешкой, уставился в передний угол, где чернеют иконы и молчит.

После больницы он здорово изменился: бороду брить перестал, лицо обросло по-разбойному густой волоснёй с проволочными проблесками – с одной стороны глянешь вроде седина, а посмотришь, по сединкам смоль просвечивает цыганского замеса.

Ему бы красную рубаху да в табор. Но отец теперь стал смирным, с мужиками в разговорах материться почти совсем перестал. Мать удивляется.

По субботам и воскресениям в церковь начал ходить, а в простые дни перед сном, возле икон в переднем углу на коленях стоит, молится, губы шепчут: «Пресвятая Богородица, матерь Божья, Заступница Усердная, моли Бога за нас…», а потом открывает свою заветную Библию и водит пальцем по страницам, и водит. В очках керосиновая лампа отражается.

За всю жизнь отец прочитал только три книги, но какие! – «Тихий Дон», «Угрюм-река» и «Тарас Бульба». Последнюю он знал почти наизусть, целые абзацы подстраивал под какой-нибудь случай или событие.

Это я от него впервые узнал про черкеса Ибрагима, про якутскую колдунью Синельгу, про негодяя Прошку, а уж если говорить про гоголевскую повесть, то после его пересказа и читать не надо, все слова в голове рядком лежат.

Однажды я с ним на три щелчка поспорил, что вот эту страницу он, наверняка не вспомнит, и, конечно, проиграл. Затылок после болел целый час.

И вот теперь у него в руках появилась четвёртая книга. Книга всех книг, написанная огненным перстом на каменных скрижалях, и отца было уже от неё не оторвать. «Человеку принадлежат предположения сердца, но от Господа ответ языка. Все пути человека чисты в его глазах, но Господь взвешивает души. Предай Господу дела твои, и предприятия твои совершатся. Всё сделал Господь ради тебя, даже нечестивого блюдёт на день бедствия. Мерзость перед Господом всякий надменный сердцем: можно поручиться, что он не окажется ненаказанным. Милосердием и правдою очищается грех, и страх Господень отводит от зла…»

– Хватит керосин жечь! – бывало, скажет мать. – Книга-то не наша, не христианская. Не гневи Бога! От неё и впрямь с ума сойдёшь. Гляди, сколько написано, и всё притчами. Не с твоими зубами такие орехи грызть. Лучше бы работу себе подыскал. Опять без гроша сидим.

Работа. А кто решится взять человека, только что вернувшегося из сумасшедшего дома на казённое жалование, на праздник жизни? Топором да случайными заработками нужду не повалишь, она крепко на ногах стоит-держится, в лицо пустыми кислыми щами дышит, щербатым ртом кусается, а больно…

Но вскоре отцу повезло. Умер от сердечного приступа Афоня, мужик здоровенный, лапы растопыренные, как у лодки двухвёсельной. Никто не думал, что ему когда-нибудь конец будет. А вот, поди ж ты! На Пасху после разговения хорошо выпил, потом ещё с соседом добавил, потом с Крестным ходом по маленькой накатывал в каждой избе.

Афоня был церковным старостой, и на Крестном ходе прислуживал, как мог, отцу Рафаилу, потому что к этому времени отец Рафаил порядочно не видел, и Афоня водил его от дома к дому под руку. Хоть и время было бесовское, но батюшка наш христианский обычай справлял, как святые отцы велели.

Крестный ход – это не только поздравления с Христовым Воскресением, но и освящение жилища знамением на все четыре стороны.

Хотя с открытием храма в Бондарях и припозднились, но ещё помнили люди святую веру, не осквернились безверием, не отпихнули от себя Бога.

Не знаю, как где, но в нашем селе всю Пасхальную неделю церковный причт считал необходимым посетить каждого прихожанина, и с ним похристосоваться.

Афоня пил редко, но много. «Сто грамм – не стоп-кран, – говорил он иногда. – Дёрнешь – не остановишь». Вот и дёрнул. Вот и остановился на полдороге. Рухнул, как под пулемётной очередью. На телегу грузили вшестером. Ехали и сокрушались: «Надо же, и выпил-то всего около четверти, а оказалось – будя! И-эх! Жизнь наша грешная!»

Без церковного старосты, какой храм?! Собрали совет, царство небесное Афоне пропели и перешли, как говорится, к миру, к другому вопросу. Мнение церковного совета было единодушным: «Макарова в старосты! Мужик наш, видный, совестливый, Библию понятно толкует, хоть сегодня на проповедь ставь. Василия Фёдоровича в старосты! Чего зря воду в ступе толочь?»

Так отец по воле случая стал храмовником. Деньги «абы какие» он всё-таки получал, потому что при церкви занимался ещё и разным мелким ремонтом. Топор, он, хоть не сладко, а кормит, коли есть куда лезвие вогнать. А хозяйство церковное догляд любит.

Наша семья к тому времени так привыкла к безденежью, что такая крохотная мзда и то считалась за жалование. Хоть хлеба да постного маслица всегда купить можно. Вязаньем платков теперь не проживёшь, из моды стали те платки выходить, большие шапки норковые да куньи на головах у девок красовались, и матери было трудно двумя спицами заработать на семь человек – семь «я». Орава целая! Злая рота!

Наконец-то отец при церкви нашёл своё настоящее поприще: Библию прихожанам толкует, переиначивая язвительную речь еврейских пророков, делая её более мягкой и богоугодной. Моисея и его брата Аарона называл первохристианами, обучающими свой жестоковыйный народ вере в единого Бога, превозмогая все тяготы, лишения и людскую неблагодарность.

«…и сказал Моисей Господу, – вдохновенно читал отец, – для чего ты мучишь раба твоего? И почему я не нашёл милости перед очами Твоими, что Ты возложил на меня бремя всего народа сего? Разве я носил во чреве весь народ сей и разве я родил его, что Ты говоришь мне: неси его на руках твоих, как нянька носит ребёнка, в землю, которую Ты с клятвою обещал отцам его? Откуда мне взять мясо, чтобы дать всему народу сему? Ибо они плачут передо мною и говорят: дай нам есть мяса. Я один не могу нести народа сего: потому что он тяжёл для меня. Когда Ты так поступаешь со мною, то лучше умертви меня, если я нашёл милость перед очами Твоими, чтобы мне не видеть бедствия моего».

И сказал Господь Моисею: «Собери мне семьдесят мужей – старейшин Израилевых, которых ты знаешь, что они старейшины и надзиратели его, и возьми их к скинии собрания, чтоб они стали там с тобой. Я сойду и буду говорить, и возьму от Духа, который на тебе, и возложу на них, чтобы они несли с тобою бремя народа, а не один ты носил. Народу же скажи: очиститесь к завтрашнему дню, и будете есть мясо. Так как вы плакали вслух Господа и говорили: «Кто накормит нас мясом? Хорошо нам было в Египте», – то и даст вам Господь мясо, и будете есть. Не один день будете есть, не два дня, не пять дней, не десять дней, не двадцать дней. Но целый месяц, пока не пойдёт оно из ноздрей ваших и не сделается для вас отвратительным, за то, что вы презрели Господа, который среди вас, и плакали перед ним, говоря: – «Для чего нам было выходить из Египта?»

– Вот оно, сбывается пророчество! – отец вздымал кулаки к небу. – Что вы хотите, маловеры!

Мало помалу возле него стала сколачиваться небольшая группа прихожан, считавших себя последователями как Нового, так и Ветхого Заветов, хотя всё это по церковным канонам и считалось ересью, но отец Рафаил, то ли по своей дряхлости и обволакивающей его слепоте, то ли по философскому складу мышления, к моему отцу относился снисходительно, и всегда говорил, что всякая мысль от Бога.

Как и в нынешнее невразумительное время, тогда тоже, наша церковь была единственной в районе, и к нам в дом, особенно перед праздниками, набивались люди послушать отцовские толкования Библии, пощупать руками эту сокровенную книгу, которую они трогали почему-то с опаской и какой-то тайной страстью. Вот оно, это писание, высеченное пальцем самого Всевышнего на каменных плитах и переложенное на бумажные страницы! Видящий – да зрит!

В осенние и зимние праздники ночи стояли длинные и ненастные, такие же длинные и грозные были слова на пожелтевших страницах, вынесенной отцом из сумасшедшего дома книги красного комиссара, загубившего за свою жизнь в зените не одну христианскую душу.

Я и сам стал потихоньку проникаться библейским языком, этим мировым творением человеческого разума, ужасался его невероятной образности, слова западали в душу, как каменья и ворочались там, в бурливой реке юношеского сознания.

Мне приходилось спорить с отцом, что Библия, в понятии Ветхого Завета, книга далеко не христианская, что христианство возникло в Иудее на несколько тысячелетий позже событий описываемых в Библии, что Иисус Христос был первым мировым революционером и коммунистом, искоренявшим различия людей по национальности и богатству, что первые общины христиан были похожи на наши колхозы…

Ах, как взвинчивался мой родитель, услышав из уст своего сына богопротивные слова.

– Иудея, говоришь? Я тебе такую Иудею устрою, что кровавыми слезами утираться будешь! Кто коммунист? Христос коммунист? Да я тебя, сукина сына, запорю насмерть! – хватался за ремень из бычьей кожи, на котором он всегда наводил бритву.

Но я предусмотрительно исчезал из дома, и приходил только к вечеру, когда отцовский гнев смягчался.

– Коммунисты – Иуды, – они храмы разорили, – говорил он уже миролюбиво, забыв, что за это может и не так легко отделаться, как за вражеское радио.

Отец был мужик отходчивый, и угрозы свои скоро забывал, и сам иногда начинал споры со мной о трактовке сакраментального текста, с такими же последствиями.

– Ишь ты, поперёк батьки в петлю лезешь!

– Не поперёк батьки в петлю, – поправлял я его, опасливо посматривая на дверь, – а поперёд батьки в пекло…

– Яйца кур учат. Колхозы… – не унимался он. – А ты знаешь, что эти колхозы твоего деда за Можай загнали. Я тебя, умника, поучу, поучу! – снова ощупью за переборку, где на гвозде вот только что висел его знаменитый ремень из бычьей кожи с рубчатой бляхой. – Куда ремень подевался? Я вот щас возьму палку, да и пыль из тебя повыбиваю, как из мешка дырявого! Недаром в Библии написано: «Сокрушай рёбра сыну своему, пока он молод, и благо тебе будет в старости!»

До самого основания, до самого корня души поразила отца Книга Великого Пессимиста Екклесиаста.

Начав её читать вслух глухой осенней ночью, он тут же смолкал, и только качал своей начинающей седеть головой, иногда приговаривая:

– Всё пустота! Всё ловля ветра! Ах, мать твою так! Нет ничего нового в мире! Всё возвращается на круги своя, – одно томление духа… Ах, мать твою так! Жизнь моя, иль ты приснилась мне?! – это он уже машинально повторял услышанного от меня Есенина, тоже печальника.

«Песню песней» Соломона он почитал охальной, и со мной разговоры о ней не заводил.

– Очёсы дьявола там, сынок! Силён Сатана, коль и сюда добрался!

 

9

А время шло своим чередом, подбирая, как яблоки, дни, брошенные нам под ноги года.

Отец привык к церковному обиходу, почти не матерился. Вечернюю зарю и утреннюю зарю провожал молитвами.

Уже совсем слепого батюшку Рафаила забрали в город родственники, и вскоре осиротевший наш храм принял на руки молодой, со шкиперской бородкой и красным обветренным лицом моряка, отец Александр.

На службе в толстых пальцах его старинный обложенный серебряными пластинами церковный крест прятался по самой перекладине. Говорили, что он бывший капитан подводной лодки, которая затонула у берегов Шпицбергена, а ему с двумя моряками удалось чудом спастись, остальных поглотила ледяная мгла. Якобы после этого случая он был разжалован в матросы, уволен с флота и осуждён. Но как-то так получилось, что, отсидев положенное, он сумел окончить духовную семинарию, смущая наставников своих. В его виде было много от мира, но духовные отцы сумели направить его силу и ещё неистраченную молодость в горние сферы и в нашу церковную обитель.

После патриархального, благостного отца Рафаила, батюшку Александра боголюбивые старушки по первости не принимали, гневались, говорили, что будем писать самому патриарху, чтобы прислали к ним в приход тоже боголюбивого старца. Неужели праведники перевелись в России?

Но патриарх, конечно, этих слов не услышал, а может, старушки запамятовали писать иерарху, постепенно привыкли к зычному голосу бывшего моряка-подводника.

Мой родитель к новому батюшке отнёсся с недоверием, подозревая, что это КГБ направило его к нам работать ловцом человеческих душ. Мол, вышел негласный указ всем церковнослужителям вступать в партию и каждое слово исповеди брать на веру и отмечать в своём кондуите.

Зря, я думаю, отец не доверял священнику, а в отношении КГБ хватил лишку. Батюшка как батюшка, правда, непривычно молод и широк в плечах. А где это написано, что священник должен всенепременно быть хилым и благостным? Вон, послушник Ослябя, какой богатырь был!

Примерно, таким образом, я успокаивал своего, начинавшего возмущаться, родителя.

– Какой Ослябя? Что ты мелешь и меня с толку сбиваешь? Опять умничаешь?

На этот счёт с батяней было спорить бесполезно.

Скорее всего, отец Александр, наверное, пережив свою смерть, в стрессовом состоянии увидел лицо Бога и поклялся навечно служить ему – вот и всё.

Отец Александр и в судьбе моего родителя тоже сыграл свою, я бы сказал, сокрушительную роль.

Услышав сектантские рассуждения своего старосты о Боге, он однажды, откупорив бутылку Кагора, позвал его за собой в сторожку, поставил два стакана, размашисто перекрестил их и наполнил густой тёмно-красной влагой, от вида которой перекрестился и своенравный староста:

– Господи, помилуй и спаси раба твоего Василия!

– Пей! – мрачно сказал отец Александр и, сжав горстью, как снегиря, красногрудый стакан, опрокинул его в себя. Снегирь юркнул в густые заросли, и обескрыленный стакан остался густо розоветь стеклом на клеточной клеёнке стола церковной сторожки.

Отец выпил, пошевелил губами сладкую терпкую пустоту и пододвинул свой опорожнённый стакан к бутылке, в которой ещё проживала пара снегирей в ожидании выпорхнуть.

– Кровь твоя, Господи, как водица сладкая! Сколько её надо выпить, чтоб в голову швырнуло?

– Не сори словами, брат Василий, а то языком твоим мести раскалённое железо придётся. Помнишь, как написано? «Вначале было слово. И слово было у Бога. И слово было Бог…» А ты верующим простосердным людям суесловишь. Вот опять, сказывали, ты им притчи Соломоновы растолковывал по бытовщине своей непотребной. Зачем народ пугаешь? «Страх есть не что иное, как лишение помощи рассудка», – вот как сказано у Соломона. «Чем меньше надежды внутри, тем больше представляется неизвестность причины, производящей мучение. Свищущий ли ветер, или среди густых ветвей сладкозвучный голос птиц, или сила быстротекущей воды, или сильный треск низвергающихся камней, или незримое беганье скачущих животных, иди голос ревущих свирепейших зверей, или отдающее из горных углублений эхо, – всё это, ужасая их, подвергало в расслабление. Ибо весь мир был освещаем ясным светом, и занимался беспрепятственно делами: а под ними одними была распростёрта тяжёлая ночь, образ тьмы, умевший некогда объять их, но сами для себя они были тягостнее тьмы!» – прочитал отец Александр, бывший моряк и каторжник почти дословно отцу одну из премудростей Соломона о власти страха над усомнившимися в твёрдости длани Господней.

– Каша у тебя в голове, дорогой староста, несъедобна и горчит. Выблюй её и умой лицо своё. Ты зачем, читая Книгу пророка Амоса, растолковывал её на наш грядущий день? – Отец Александр отодвинул ящик под столешницей, вытащил глыбастую, изукрашенную витой кириллицей старинную книгу, ещё дореволюционного издания, раскрыл её, как раскрывают по весне оконные створки, чтобы впустить в душную избу лопотанье первых листочков и птичью разноголосицу.

– Слушай, и не говори больше, что я тебя не предупреждал. – Отец Александр вытер пятернёй влажные ещё губы и прочитал: «Господь возгремит с Сиона и даст глас из Иерусалима, и восплачут хижины пастухов, и иссохнет вершина Кармила». Слышишь? – обратился от снова к отцу, – КАРМИЛА, а не Кремля, как ты проповедуешь! – И опять продолжил по Книге – Так говорит Господь: «За три преступления Дамаска и за четыре не пощажу его, потому что они молотили Галаад железными молотилами. И пошлю огонь на дом Азаила, и пожрёт он чертоги Венарада. И сокрушу затворы Дамаска, и истреблю жителей долины Авен и державшего Скипетр – из дома Еронова, и пойдёт народ Арамейский в плен в Кир», – говорит Господь. Причём здесь Советский Союз! Прищеми язык, Василий! В Книге говорится о временах далеко ушедших, а ты народ пугаешь, что сокрушится скипетр Державы и её поглотит молох, что в переднем углу вместо божницы будет стоять Телец, и люди снова будут поклоняться Ваал-Зебулу. Ты это говорил людям? Молчи! Допей вино и закуси своим языком!

Отец Александр встряхнул за плечи моего родителя и вышел из сторожки. К обедне надо было готовить Евхаристию.

Батяня, ошарашенный таким подходом к его понятию вечных истин, вылил в себя остатки из бутылки, минуя стакан, свернул самокрутку и, раскурив её, почесал голову, сплюнул под ноги, кинулся за батюшкой – непременно надо доказать ему наглядно гибельный конец России: «Предупреждал пророк – не ищи дорог ложных. Не ищи!» – бормотал он, топая прямо в алтарь, где отец Александр уже священнодействовал над Святыми Дарами для предстоящего богослужения.

Весь, как и был – в резиновых сапогах с налипшей бондарской грязью, по-паровозному дымя цигаркой, этим дьявольским кадилом, он, как святоотступник, шагнул в алтарь, оскверняя тем самым наисвященнейшее место в храме, куда не только женщинам, а и прихожанам вход воспрещался под страхом отлучения от церкви.

Не знаю, что произошло потом, но с тех пор отец в церковь больше не ходил, предпочитая молиться дома.

– Василий, – спрашивает мать, – к службе звонят, а ты ещё не собирался. Надень рубаху чистую да бороду расчеши, она у тебя, у лешего вроде, спутана. Скоро воробьи в ней гнёзда вить будут. Расчеши бороду-то, да ступай к службе. Нехорошо самому старосте приличия нарушать…

– Я в церковь больше не пойду, – сердито отвечает отец, – там все священники коммунисты. Сам Господь таких метлой гнал из храма. Христопродавцы!

– Отец Александр разве коммунист? Он в море тонул. За это и пострадал, как человек порядочный. Какой он коммунист?

– Он и есть – самый первый коммунист. Спортсмен. Боксёром на флоте выступал, мошенник! – отец трогает немного припухшую челюсть. – Я все церковные дела сдал. Пусть другого старосту выбирают, умники!

Кто «умники» было так и не понять – то ли прихожане, а то ли весь церковный клир во главе с батюшкой Александром.

…Если рассуждать по-теперешнему – не так уж был и прав бондарский священник, отставной моряк отец Александр. Плутократия передний угол России заслонила, вломилась, – ничего не видать – ни Бога, ни ангелов. Темно в глазах…

Теперь делать нечего. Сидит отец, сердито смотрит в печную топку, дым от цигарки голубым шарфиком вытягивается. Тяга – о-го-го, какая! Подмосковный уголь горит почти как торф, жёлтым пламенем, завозили для церковный печей, отец и выписал себе заодно полтонны по госрасценкам. Дёшево. Гори, гори ясно!

В доме жарко. Входит Сергей Степанович – дядя мой.

– Здорово, Макарыч!

– Здоровее тебя видали, – недовольно бурчит отец.

Дядя Серёжа не обращает на это внимание.

– Слыхал, ты в церкви набедокурил. В алтаре курил.

– А тебе какое дело? Учить пришёл?

– Тебя учить – сначала надо рукава засучить. Я тебе одно дело посоветую.

– Пошёл ты со своими советами!

– Я-то пойду, да ты с таком останешься. Кормиться с чего будешь? Детей рубанком строгал, теперь поднимать надо.

– Кха-кха! – отец так затянулся цигаркой, что его пробил кашель.

– Вот-вот! Я и говорю – хлопочи пенсию по инвалидности.

– Какой я инвалид? – отец бросил в огонь цигарку и заинтересованно повернулся к шурину. От недавней неприязни не осталось и следа.

– Какой инвалид, говоришь? А такой – всем психам, которые были на излечении у Сарницкой, присваивают инвалидную группу – вторую или первую. Кумекаешь? Ну, первую тебе, конечно, не присвоят, не заслужил пока, подожди, а вторая тебе в самый раз будет. Дело верное. Деньги будешь получать. Сиди, покуривай, а пенсию тебе почтальон каждый месяц носить будет, голова!

– Ох, и табачок у меня, Степаныч, на меду настоян. Не веришь? Накось, покури! – Сыплет в ладонь дяде Серёже золотую крупчатку.

Табак у моего родителя, действительно, душистый. Какие-то цветочки подмешаны. Один раз вдохнёшь, и голова плывёт. Сам пробовал. Хороший табак.

Дядя Серёжа держит ладонь лодочкой – кисть пулей раздроблена, но, несмотря на это, ухватиста.

– Сыпь, Макарыч, больше. Не жмись. За совет платить надо. А бутылку с первой пенсии поставишь.

 

10

Задумался отец. Дело-то, действительно, выигрышное. Как до этого он сам раньше не додумывался? Лежал в сумасшедшем доме? Лежал. Шоковую терапию проходил? Проходил. На работу по статье не берут? А кто возьмёт? Кто за психа отвечать будет, если с топором кидаться на советских людей, как оккупант, начнёт? Вот и ладно. А чего стыдиться? Им было не стыдно на меня рубаху из суровой нитки натягивать, да руки вязать? Умён Степаныч, мать его так!

На другой день пошёл мой родитель в райсобес пенсию выуживать.

Там говорят: «Пенсия тебе точно положена. Бумагу давай с печатями. На слова только Бог помогает».

Пошёл за медицинским освидетельствованием в районную больницу. Там искали-искали амбулаторную карту – никак не нашли.

– А ты у нас за всю жизнь ни разу не лечился. Садись, – говорит бондарский невропатолог, – вот сюда, на табурет. Закинь ногу на ногу!

Отец закинул. С калоши грязь на крашенный пол пластом отвалилась.

Невропатолог достал из кармана маленький такой блестящий игрушечный молоточек, повертел перед лицом пациента, потом вдруг, невзначай, ударил молоточком ему по колену. Нога так и подпрыгнула вверх.

– Хорошо, хорошо, – говорит доктор. – А вот так! – и начал задавать какие-то несуразные вопросы.

– Машина! – крикнул доктор. – Быстро говори первое подходящее слово!

– Дорога и шофёр пьяный!

– Ты свои сентенции оставь при себе. Отвечай, одним словом.

– Война!

– Матрёныч в кабине с осколком во рту. Хороший мужик был …

– Ты мне психа не симулируй. Отвечай адекватно.

А что такое «адекватно», так и не сказал.

– Ведро! – в запале кричит доктор.

– Самогон! – вытер отец губы.

– Так-так… – невозмутимо говорит доктор.

– Жена!

– Деньги!

– Какие деньги? Ты должен отвечать – «женщина». Ну, можно и так – «дети».

– Ведро! – опять воскликнул доктор.

– Вода!

– Стакан!

– Водка! Мы ведро водки в Архангельске с артелью зараз выпили. Дорогу на квартиру перепутали. Все, как тараканы разбрелись, а мне потом пришлось одному на кладбище в склепе заночевать. Там, на севере, ветряка жуть какой. Печёнку выдувает. Вот и нашёл, где потише. Сыровато только было, а так ничего. Артельных милиция подобрала. Одному пришлось на правой руке пальцы отрезать. Простыл. А мне – хоть бы что. Даже насморка не было. Давай бумагу!

– Какую бумагу?

– Ну, такую, которую в райсобесе требуют.

– Это тебе, дядя, надо в область на ВТЭК ехать. Мы такую бумагу не даём. Где лечат, там и калечат, – хохотнул невропатолог, развинчивая и свинчивая какую-то никелированную штуковину. – Вот, чёрт! Пружину никак не подхвачу! Подержи вот здесь!

Врач, отвлёкшись от дела, занялся ремонтом затейливой зажигалки в виде изогнутой обнажённой девицы. Врач был молод и беспечен.

– Аллес, в смысле физдец! – он нажал на розовую пупочку груди, и из-под девицы ударило голубое пламя.

– Друг из командировки привёз в подарок. Однокурсник. В академию рвётся. Практику в Германии проходил, вот и привёз чудило оттуда немецкую шлюшку. Какова? – Он повертел занятную штуковину перед своим удивлённым клиентом и спрятал вещицу в карман, так и не дав отцу прикурить уже свёрнутую самокрутку.

– В кабинете не положено! Отдыхай! Приём закончен!

Отец вышел от доктора, оглянувшись на свежеокрашенную цинковыми белилами дверь.

– Врачи… Туды иху мать! Да…

«Мёртвые мухи портят и делают зловонной масть мироварника: то же делает небольшая глупость уважаемого человека с его мудростью и честью» – припомнилось ему из Писания.

Нахлобучив мятую шапку, вышел на свежий воздух. После вчерашней хляби день был чист и светел, как только что протёртое огромное во весь мир зеркало, в котором он увидел себя маленьким и ничтожным в бескрайнем пространстве, меньше вон того воробья, копающегося в свежих, парных комьях конского навоза.

Вот она, птаха наша русская! Живёт себе, чирикает. От навоза питается и – ничего себе, живёт! Отец повеселел. Поеду в область к самой Сарницкой. Она меня в пелены тесные пеленала. Уколами волю сокрушала. Идиотом звала. Поеду!

Вспомнив про Агнию Моисеевну, отец содрогнулся всем существом. Опять чётко, как нарисованные, у него в голове высветились слова, и опять это были премудрости Писания: «…И обратился я, и видел под солнцем, что не праведным достаётся успешный бег, не храбрым – победа, и у неразумных богатство, и не искусным – благорасположение, но время и случай для всех их. Как рыба попадается в пагубную сеть, и как птицы запутываются в силках, так и сыны человеческие улавливаются в бедственное время, когда оно неожиданно находит на них».

Вот и на него нашло такое пагубное время…

– Мать, давай деньги на дорогу в Тамбов. Велели на комиссию ехать. Говорят – дело верное. Пенсия, считай, у тебя в кармане! Сидел в психушке? Сидел. Вот и получай своё пособие по нужде своей. Целых двести рубликов обещали. Это сколько же хлеба купить можно! Пудика два – не меньше! Еду, мать, еду! Давай на дорогу в оба конца. Если пенсию не задержат, у нас денег куры не поклюют. Заживём скоро, мать!

Мать, вздохнув, лезет в карман пальто, где у неё осталось немного деньжат от выручки за шитьё. Она теперь, как заправская портниха, своим рубахи строчит, если выкройку достанет, то и платье может пошить. Но у знакомых тоже деньжат не густо. Заказов мало. Бедствуют люди, хотя после войны уже второй десяток лет пошёл, а всё, как и прежде, – одни недостатки да недороды. Когда же это кончится? Напасть, что ли, какая на страну напала, наземь валит? Всё не в руку, как сон про деньги, пощупаешь – дерьмо в ладони.

По первому снежку отец поехал в Тамбов. После осенней слякоти в город стали машины добираться.

В Тамбове отцу по сторонам смотреть некогда: пивка бы вольного попил, да в кармане только на обратную дорогу мелочь бренчит, а не похрустывает. Пирожок с ливером за сорок копеек проглотил и не увидел. Только забытый мясной запах от него и остался.

На приём к главврачу надо записываться загодя. А и загодя – очередь. Записался. Из оцинкованного бачка водички попил – и доволен. Сидит, ждёт своего времени. Когда записывался в регистратуре, медсестра паспорт спрашивает, историей болезни интересуется.

– Там она лежит, где всё прописано, – говорит отец.

Медсестра снова в бумагах рыться начала. Рылась, рылась в пожелтевших мятых карточках, снова посмотрела фамилию в паспорте, снова рыться начала. Нет такового!

– Ну, нет, так нет, – говорит отец. – Записывай на приём по паспорту. Я сегодня в сумасшедший дом сам пришёл, никто не звал. Видишь, на людей не бросаюсь.

Медсестра дала карточку картонную, поперёк жёлтая полоса проходит, в глаза бросается – внимание! – псих!

Сидит отец, крутит карточку, задумался о жизни своей, вздыхает.

Прошли все. Он один остался сидеть у двери. Войти страшновато – а, вдруг опять в пелены те саванные запеленают, да укол шоковый вкатят.

Дверь открылась. Вышла медсестра из кабинета главврача:

– Вы к нам?

– К вам, к вам! Сорницкая у себя?

– А. где же ей быть? Проходите!

Отец немного потоптался в дверях, откашлялся и нырнул, очертя голову, в просторную светлую комнату, как в лунный прорубь. Снял шапку, ударил её по колено.

Агния Моисеевна что-то в бумагах строчит, глаз не поднимает.

– Вот я весь тут. Идиот Макаров за справкой пришёл.

Агния Моисеевна сняла очки. Сощурилась. Проколола глазами.

– А-а! Старый знакомый! Сам приехал или привезли?

– Сам. На попутке доехал. Справка нужна.

– Какая справка?

Ну, что я неполноценный гражданин Союза Социалистических республик, и мне, как и положено в таких случаях, пенсия нужна. На работу не берут. Говорят: «В психушке был у Сарницкой. Людей покусаешь. Не, не возьмём! Иди лягушкам глаза выкалывай!»

– А-а, – говорит Агния Моисеевна. – Государство обмануть хочешь? Незаконные деньги у трудового народа клянчишь? Сам знаешь, за что сюда попал. Дурака-то из себя не строй! Я тебе такую справку дам, когда ты лет десяток у нас отдохнёшь. Иди, иди! Медбрата, что ль, позвать? Я сейчас – и нагнулась над столом, как бы отыскивая кнопку вызова.

Отца как ветром сдуло. Очнулся уже возле чайной, на Центральном рынке.

Всех собравшихся денег хватило только на стакан водки и на бутерброд с килькой. Выпил, закусил килькой. Повеселело. «А, была – не была! Не пропаду! Руки есть, да и здоровье тоже! Топор не зазубрился. Проживём! Деньги на обратный билет – вот они. Не растратил. А теперь пропью!» Налил ещё сотку. Выпил. Послюнил «козью ножку». Господи, хорошо-то как!

Обратно ехал железной дорогой на проходящем поезде до станции Платоновка. В общем вагоне билет не спросили. Ну, а если бы и спросили – куда его без остановки высадишь? А первая остановка – Платоновка. А вот от Платоновки, двадцать пять километров, да при морозе – пустяки! Рысцой добежать можно.

Рысит по дороге. Морозец, как батька суровый, уши дерёт. По снежку, как по половицам поскрипывает: «Ужо, доберусь до тебя! Деньги пропил подорожные, подлец!»

А тут Лёшка Моряк на почтовых лошадях догоняет, наш бондарский казённый курьер:

– Садись, сосед! Откуда бежишь?

– Оттуда! – кивнул головой отец в сторону и упал на скользкую солому в санях, слегка припорошенную снегом. – Гони, Моряк, а то мерин твой ноздрями воздух щупает, скотина, а не бежит, как бы обленился!

Смеются оба.

 

11

Ничего, слава Богу, все живы-здоровы, с голодухи не померли. Живём, как можем. Не мы одни такие. Другим похуже будет.

Отец приспособился в сенокос колхозную траву косить. Десять гектаров пустоши на неудобь обкосишь, одна часть твоя – хочешь, скирдуй, хочешь, стогуй, всё равно в кармане фуй, как у нас говорили. Но это только так, разговоры для красного словца.

По весне сено дорогое, свою корову пришлось под нож пустить – заготовку не выполнили по мясу, молоку, шерсти. Куда денешься? Пришлось это налогообложение деньгами реализовывать, да ещё с неустойкой. Время такое жёсткое – тоже, хочешь, чеши, а хочешь, куй…

Топор, друг любезный, выручал. Слегу отесать и то к отцу шли. Бондари обезмужичили, а живоглоты, безотцовщина, ещё не вошли в силу. Это уж после они отцов перегонять будут, тех, которые травушкой полегли под сокрушительной косой войны.

Да что там говорить! Нашему человеку всегда – не в пору: то рубашка коротка, то ноги длинны, то небо высоко, то поле широко…

Ну, ладно, на то она и жизнь, чтобы с нею бороться.

Время не остановишь. Подоспела отцу пенсия по возрасту. Иной тужит, головой качает – вот, мол, как жизнь пролетела, промчалась, назад не успел оглянуться! А отец ходит обрадованный. А как же? Тити-мити в ладонях шуршат. Каждый месяц третьего числа – распишись, Василий Фёдорович! Василий Фёдорович, распишись. Рубль почтарихе за пазуху сунет – все довольны.

Отец, хоть и на пенсии, а топора из рук не роняет. У людей деньжата стали появляться: кому сарайчик сгондобить, кому полы перестелить.

Отец какой-то странный стал, вместо денег за работу, как теперь говорят, бартером брал – то тесину, то две принесёт, а то гвоздей карман.

Мать спрашивает:

– Зачем нам доски, Василий? Куда они тебе?

– На гроб! Куда?

– Эт-то сколько же из них можно гробов поделать? На все Бондари!

Из пенсии отец – ни рубля. Выпивал только по праздникам. Приноровился. Азарт к жизни появился. Казённые деньги, которые почтариха приносит – на семью, а вся шабашка вольная. Куда хочу, туда и дену. Бывало, придёт, выпивши, хвалится:

– Вот теперь только жить начал: государству ничего не должен, а оно со мной расплачивается! Значит, есть ещё у них совесть!

У кого «у них «можно было догадаться по поднятым кверху ладоням.

Святая простота! Невдомёк в то время отцу было, что власть и совесть – понятия несовместимые. По крайней мере, я тоже понял это только теперь, когда захватившие стезю власти стали откровенно глумиться над российским народом, когда за выход на работу к станкам, в насмешку, предлагалось с людей брать деньги, а не зарплату выплачивать…

О, времена! О, нравы! Да извинит меня великий классик…

 

12

– Дай-ка сюда карандаш да циркуль с линейкой, да и бумагу вот эту дай! – берёт отец у меня широкий лист ватмана, на котором я уже собрался сделать деталировку трёхступенчатой передачи двигателя от трактора.

Преподаватель по труду, бывший механик-самоучка, всю жизнь отработавший в МТС, перед пенсией ушёл в школьные учителя, и теперь, возвращая потерянное время, с помощью самых любознательных своих учеников пытался, пока ещё конструктивно, решить проблему двигателя с КПД 90 %. По его убеждению такой двигатель, размером с тракторный, может потянуть целый железнодорожный состав. А если сделать его размером со спичечную коробку, то мощность его будет в одну лошадиную силу и, пожалуйста, цепляй соху и паши себе, только успевай поворачиваться, а то силы Кориолиса, это он так говорил, будут тебя из борозды выкидывать. С нами он поладил быстро. Иногда, при успешном расчёте какой-нибудь детали, давал закурить. Водкой обещал напоить, когда действующая модель будет готова, а пока – курите! «Беломорканал», очковые папиросы, никому не скажу!

Отец отобрал у меня готовальню, ватман, тушь и, смахнув со стола мою только что сделанную модель комнатного самолётика с резиновым двигателем прямо на пол, обломав ему крылья, ушёл к себе на верстак что-то чертить.

Что такое он там выписывал на бумаге, никому не показывал, прятал ватман на чердаке. Наверное, тоже расчёты какого-нибудь двигателя, работающего на кипячёной воде, с коэффициентом полезного действия в 110 %. Не знаю. Но рисовал долго и усердно, не подпуская к себе никого.

Нарисовав или начертив что-то, совал трубку ватмана в печь, где бумага благополучно превращалась в чёрные ошмётки.

Я попытался разгадать его намерения, но из этого ничего не вышло, только после затылок болел.

– Дай ватман! – требовал отец.

– Не дам портить! Сначала скажи, что хочешь чертить, а потом получишь своё…

– А! Ты ещё поперёк батьки говорить будешь! Я тебе щас скажу! Щас скажу! Давай сюда бумагу, подлец! – следовал хозяйский подзатыльник. – Много будешь знать – скоро состаришься!

Оказывается, вошла отцу в темя блажь – дом перестраивать. Дом каменный, как его переделать? По кирпичам разбирать что ли? Такая овчина не стоит никакой выделки.

Мать – за голову! С ума мужик сошёл! За дядей Серёжей пошла:

– Уйми, брат, муженька! Разорить избу хочет, а ему поперёк ничего не скажи! Погладиться не даётся, старый. Весь двор тёсом, да подсошками завалил, ни пройти ни проехать! Что бы путное было? Одна мелочёвка. А скажи что, как коршун вскакивает. Сходи, брат, покури с ним, может, уговоришь дом не рушить. Время-то тяжёлое. На новый дом мы с ним вдвоём с пенсии не потянем, а на заработанные он гвозди покупает. Куда ему их столько? Сходи, брат…

– Ну, ладно, уговорила. Пойдём!

Приходит Сергей Степанович к нам домой, а отец во дворе сидит. Резцом какие-то вилюшки выстругивает. Совсем в детство впал. Хорошие доски на оскалепки переводит. Стружки одни да щепа с обрезками.

– Здорово, Макарыч! Ты, никак, лапти вздумал плести? Какой-то кочетыг в руках держишь, ковыряешься… Не, из берёзы лапти не получатся. Тут лыко требуется липовое. Драть с комля надо.

– Я тебя, мать-перемать, самого обдеру, как липу, а начну, как ты подсказываешь, с комля! – отец потянулся за обрезком жердины.

– Ну-ну! Шучу, шучу, Макарыч! Меня любопытство разбирает: чегой-то ты гондобить собираешься?

– Не твоё дело! Сверни-ка цигарку, а то у меня руки заняты! – перешёл на миролюбивый лад отец, хитровато прищуриваясь.

Так и не удалось выведать у моего родителя, что он собирается «гондобить».

– Толкач муку покажет! – говорил он всякий раз, когда интересовались его поделками.

 

13

Долго дело делается, а время летит быстро. Впереди – вечность!

Когда учился в школе, конца и краю не было видно, ни в ближнем, ни в дальнем вдалеке. А вот, поди ж ты! Незаметно вырос я. Оттолкнул от себя дверь и вышел на простор, на дорогу. А что на дороге видно? Ни звезды, ни Бога, только две извилистые колеи, да ветер свистит в два пальца, да пыль порошит глаза.

Сразу забыл, чему учили в школе. А-а… пошла она, эта учёба, куда подальше! Вон комсомольцы-добровольцы на голубую тайгу любуются, на эстакадах, да на доменных башнях верхолазничают. А я что, очкарик, что ль, какой? Пойду в монтажники! Деньгу всякую зашибать буду, лихо запрокидывая голову, водкой не подавлюсь. Попривык уже втихарца с одноклассниками и одноклассницами, какие побойчее, вкус пробовать. Хорошо! Когда пьёшь, вроде противно, горько, а потом – хорошо!

Когда пришёл в монтажную бригаду, весь участок собрался на меня посмотреть, как я из алюминиевой чашки тюрю из чёрного хлеба с водкой хлебаю. Качали головами:

– Молоток! Подрастёшь, кувалдой будешь!

Но «кувалды» из меня не получилось. Слабоват оказался. Учиться по вечерам стал, потом армия. Так и спасся от судьбы моих сверстников, сгоревших на жизненном ветру, как ни банально это будет сказано: одни по тюрьмам загнулись, другие на ножи не промахнулись, третьи с запойной дури на себя до смерти осерчали.

А-у! Безотцовщина, злое весёлое племя! Только эхо в ушах – отцовщина….овщина….община…

Да, где-то сказано, что человек – животное общественное, но эта община делает человека стадным, особенно подростков с маргинальными наклонностями. Сам знаю. Сам прошёл эти «стёжки-дорожки, где мы встречались после грабёжки».

Стал настоящим монтажником. Оборудование заводов, станки, металлоконструкции, башни всякие монтируем, базис для будущих олигархов готовим, чтобы им хорошо было. За звание «бригады коммунистического труда» боремся. Работа авральная. Бьём – колотим, живём – торопим, жрём – давимся, никак не поправимся! Плоское катаем, круглое таскаем, а что не поддаётся – ломиком.

Премии – известное дело, в кабак. После и зарплата по капельке по стаканам разливается. Одно слово – монтажники! Народ отвязный, блудливый, бессемейный – настоящие маргиналы. Вот и я с ними…

Спасся. Уцелел. Ушёл в Армию. Служил в ракетных войсках вычислителем. Это теперь компьютеры, миллиард операций в секунду, а тогда выручали железные арифмометры, надёжные, как вся наша бывшая Армия. С полигона «Капустин Яр» на Камчатку наша батарея на учениях ракету пульнула. Как говорили отцы-командиры, – «колышек наколола». А траекторию рассчитывали мы, вычислители, так что отдай отпуск, не греши…

Приехал в отпуск.

Это мы ракеты запускали с Капустина Яра, а служил я в Группе Советских Войск в Германии. Секретность – мышь носа не просунет.

Вот приехал из Германии. Сначала остановился в Тамбове, в родной общаге. Выпили-закусили, потом повторили снова. А как же! Товарищи по жизни! Вспомнили тех, кого не вернёшь и тех, кого скоро воротят. Ударили в ладони. ещё выпили… Утро туманное, утро седое… Спохватился. В Бондари надо ехать. Мать-отца повидать, собой похвалиться, порисоваться – вот, мол, какой вымахал!

Подумал – ошарашу! Они знать не знают, что я в отпуске. Пойду в универмаг, костюмчик примерю. На мне армейская форма, как на корове седло, сидит, весь вид портит. Деньги советские – вот они. Пока не пропиты. На костюм хватит и ещё останется. Деньги – святые, гонорары за два года публикаций в армейских газетах и журналах.

Дело в том, что в Германии мне за каждую напечатанную вещь высылали только бумажные переводы, а гонорары шли на мой счёт, который я сразу же по прибытии в Брест разменял на настоящие деньги.

В Армии мне везло. Публиковали часто и охотно. Даже сумел напечатать несколько стихотворений в альманахе «Впереди пограничных застав», где публиковались переводы и немецких авторов.

Так что, получив деньги в банке, я чувствовал себя настоящим писателем. Вот они, кровные! Не продаётся вдохновенье, но можно рукопись продать, как говорил великий Пушкин.

Тесная броня солдатского сукна за время службы порядком надоела, наскучила до зелёной тоски. Кто служил, тот знает: нудное пришивание ежедневных подворотничков, которые старшина так и старается оторвать за небрежность, с которой они были подшиты, эта вечная подтянутость, выравнивание складок…

Зашли в универмаг, примерили. Я поводил плечами. «Идёт», – сказал друг. Пришлось к костюму покупать рубашку с галстуком, не на гимнастёрку же надевать бостоновую прелесть.

Ах, ёлки зелёные! Туфли надо ещё покупать! Яловые, железом кованые сапоги немецкой выделки снял, передал другу. Примерил туфли цвета настоящего кофе. «Корочки», – сказал восхищённо друг.

Вот теперь всё впору – костюм, галстук, туфли… А шляпу-то забыли! Нашлись деньги и на шляпу. «Ну, ты и фраер!» – цвиркнул сквозь зубы друг, оглядывая меня со всех сторон. Военное обмундирование сложили в сумку.

– Пошли?

– Пошли!

Теперь у гастрономного прилавка, не выбирая, взяли, чем обмыть покупку и чем зажевать то, чем обмывать покупку будем.

Взяли – по-ехали!

Просыпаюсь опять туманным утром. Голова, как вагон переполненный, всё стучит и стучит по стыкам: шпалы, шпалы-шпалы, ехал поезд запоздалый! Не-ет, надо домой! Домой! От десяти положенных мне суток уже двое отщипнул. Сказал другу:

– Всё, аллес, мотаю на вокзал за билетом, старикам покажусь!

– Зачем тебе костылять на поезде, да на попутных шваркаться? У меня конь в борозде стоит.

– Где?

– Пойдём, покажу!

Пошептался с вахтёром, взял у него ключи, открыл подвал. Выкатил краснобёдрую «Яву» – мотоцикл двухтрубный, как реактивный истребитель. Толкнул шпору – истребитель взревел и на дыбы встал.

– Бери! До Бондарей соколом долетишь! Мотоцикл дома оставь. За мной уголовка по следам идёт. Подельники-суки вломили. Мусора всё равно рано или поздно хомутнут. Бери! Через пару лет от «кума» откинусь и «Яву» у тебя заберу, если её не раздолбаешь. А пока катай девок, вспахивай целину. Они, чувихи, это дело любят. Сам знаю. Бери!

Снова хлопнули по рукам. Руки у друга в синих наколках, через один палец по перстню на каждой кисти – тату. В свои двадцать лет он уже успел трижды побывать, как говорят блатняки, у «хозяина».

Опытный был друг мой Колька, по-ихнему Колян. Такая у него воровская кличка была – Колян.

Спасибо Коляну! Сел в седло, опустил руки на руль, да так в седле и остался: натянул на глаза шляпу, ударил пяткой по кик-стартёру, – только пыль крутанулась за колесом. Урчит подо мной зверюга, прибавил газу, ветер ладонями по лицу хлыщет, дорога навзничь, как девка падает – ложится-стелется… Ух, не догонишь!

Жму-нажимаю, кручу ребристую ручку газа – все колдобины мои.

Дорога до Бондарей в то время была грунтовая, «грейдер» – называли сельчане такую дорогу. В сухое время выглаженная – шинами отглажена, шёлком лоснится, ну а в дождь… Что ж, в дождь, как и везде по России, грязь по брюхо. Сиди, жди погоду. На то она и грунтовая, да ещё на элитном чернозёме.

Был август месяц. Сухо. Уборочная машина встречь промчится, только воздухом швыряет, держи руль крепче, а то в кювете кости считать будешь.

Держу руль, глаза – в щёлку, чтобы пылью не забило. Лечу, если не соколом, то ястребом. Вон и церковный купол наш под белым облаком голубеет, звёздочки на нём золотые рассыпаны. Сердце от радости – тук-тук-тук! Дом родимый показался. Улица широкая, а курам деваться некуда, так и лезут под колесо.

У палисадника развернулся, надавил на газ – вот он, я весь, коль не забыли!

Мать в сенцах: «Ах, бес проклятый! Кто же это такого чаду напустил? Трещит под окнами, совести нет!»

Выходит с ведром помоев, окатить хотела, чтоб совесть знал, людей добрых и кур не пугал. Вон во всей улице суматоху поднял!

Выскакиваю из седла. Шляпу на затылок. Смеюсь. Мать ведро выронила, за сердце ухватилась:

– Ой-ой-ой! – глаза протирает. – Да кто же это такой?

Обнимаю мать. Прижалась ко мне, как былинка тонкая. Мать ли это? Или я такой большой вырос, что мать моя вся под ладошкой оказалась…

– Сынок! – выдохнула она и опустилась на лавочку у дома. – Откуда такой? Отец! Отец! – кричит в дом. – Смотри, какой явился! – Опять ко мне: – из Армии, что ль, сбёг?

Выходит отец:

– Никак, правда, он! Иди в избу, а то тут участковый милиционер про тебя спрашивал: «Как служит, что пишет родителям?»

Если ты, бродяга, из Армии дезертировал, сам убью, как породил! Иди в избу, на глазах у народа не торчи!

Захожу в избу. Смеюсь. Шляпа в угол ласточкой полетела.

– Встречай, родня, солдата своего!

Отец за грудки хватает:

– Откуда, сукин сын, такой нарядный прибыл? Тебе ещё год дослуживать надо. Сам в милицию сдам, если без документов явился!

Лезу в карман, достаю бутылку коньяка. Коньяк тогда был в большом дефиците. Сам Колян по блату у одной знакомой «марухи» взял. Пачку «Казбека» – папиросы когда-то такие были, такие сам Сталин курил, кладу на стол. Достаю из-за пазухи матери платок немецкий, тонкий, дунешь – паутинкой взлетает.

– Бумага где? – трясёт меня отец.

– Оп-па! – падаю на маленький диванчик у дверей. – Вот она, бумага! Читай, коли грамотный!

– Мать! Мать! Иди, разберись, что он за бумажку показывает? Я-то ничего без очков не пойму!

Мать надевает очки, читает. Качает головой:

– Всё верно! Увольнительная у него на десять суток, не считая дороги. – Целует меня в голову. Суетится, не знает, с чего начать.

Отец кулаком по столу ударил:

– А чего же ты тогда кудахчешь? Давай стол собирай! Сшибай голову петуху, вишь, какой король явился!

– Закуривай, отец! – пододвигаю к нему голубую коробку папирос.

– Не курю! Зарок дал до твоего возвращения со службы в рот цигарку не брать. Ну, коль ты уговариваешь, давай твоей соломой отравлюсь. А сам уже в столе шарит, стаканчики выставляет: – Давай, сынок, для разминки, пока мать куру щиплет. Чего ждать? Пить да закусывать – зачем тогда пить, как мой брательник артельный, Митька, говорил.

Плеснул на палец. В стаканах влага чайного цвета, непривычная.

Отец смотрит:

– Лей по краям! Чего жмёшься!

Действительно, чего модничать, не по-русски как-то глоточками пить, хоть и коньяк. Наливай по полной. По первому разу многовато, но отца порадовать хочется.

– Ух ты, какая цепкая! – отец утирает губы, шарит по столу и, не находя ни крошки, ломает толстый, сочный колючий лист «дурака», так у нас называли алоэ.

Сидим, курим.

– Рассказывай!

Рассказываю всякое, что знаю по службе, и от себя немного прибавляю. Про немцев этих: народ, вроде, ничего. Косо не смотрит.

– Гляди-кось! А когда немец этот в силе был, косой русского Ивана косил и не сжалился.

После коньяка русская водка идёт плохо – но ничего. Сидим. Мать только глаза утирает. На этот раз понимает, мою руку от стакана не отводит – солдат вернулся!

– А где твоя амуниция? – спрашивает мать. Шинель, гимнастёрка… Что ж, так и не порадоваться на тебя, когда ты в форме?

– Там, – киваю я головой. – В городе оставил. Эта амуниция, как ты говоришь, мне, как козе баян. Ну, её!

– Деньжата, небось, есть? – спрашивает с надеждой отец.

– А зачем солдату деньги, когда медалей полна грудь! – раскидываю пальцы. – Были, да сплыли!

Отец качает головой:

– Крышу перекрыть бы надо. Деньги, они завсегда нужны. Куда ж без денег? Деньги счёт любят…

– Да ну тебя, батя!

Слово за слово, – ночь накрыла. Мать отвела меня под руку в горницу, на перину положила:

– Хватит. Спи…

Просыпаюсь. В горнице тихо. Ходики на стене стрелками грозятся: «Ишь, сколько проспал, шельмец!»

Из открытого окна воробьиный базар слышен. Хорошо, как в детстве.

 

14

На этот раз на деревне я оказался первым парнем. Мои товарищи-ровесники все по сторонам разбрелись, разъехались.

Десять дней – как десять минут пролетело. Катаю девок не без интереса в берёзовую рощу за бугром. Без меня берёзки, которые мы сажали ещё в школе, вытянулись, белым телом светятся, как девчонки в бане. Хорошо! Лучше некуда!

Возвращаться на службу пора.

Отец загнал мотоцикл в сарай, накрыл старой мешковиной:

– Пущай стоит! Никуда не денется! Машина енная! Ох, и машина! Откуда ты только деньги взял на такую красавицу?

– Оттуда! – говорю отцу. Не стал его смущать, да и себя ронять, что мотоцикл моего дружка, которого скоро «повяжут». Охота похвалиться, что это мой, на гонорары купленный.

Отец качает головой:

– Не пойму что-то? Какие-такие гонорары, что и на костюм и на мотоцикл хватило?

На службу в далёкую Германию вернулся посытевший, загорелый. Правда, в санчасти знакомый сержант двенадцать уколов пенициллина вкатил. Так, на всякий случай. Мало ли, где был…

Служу. По третьему году служба лёгкая. Молодые солдаты в нарядах всю работу на себя берут, парятся: «Старичок! Сами такими ушлыми будем!»

Командир батареи за первое место в соцсоревновании на учениях в ленинскую комнату телевизор поставил. Для нас это новинка. Смотрим всё подряд. Передачи на немецком языке – что не понял, у товарища переспросишь. А он тоже ничего не понял.

Личное время – отдушина в горячем армейском распорядке дня. Сижу в ленинской комнате, подшиваю подворотничок из белого миткалёвого полотна. Готовлюсь к очередному наряду в караул: побрит, сапоги начищены, гимнастёрка полушерстяная в рубчик отглажена. Всё идёт по заведённому порядку, только вот нитки подводят. Нитки не наши, немецкого производства, рвутся на каждой строчке. Злюсь. Телевизор что-то бубнит на своём тарабарском языке. Смотрю – передача из Союза! Культура. Говорят о русском стиле, о народных умельцах.

Вдруг, ах, ёлки-зелёные! Вроде, как мой родитель сидит на приступочке крылечка. Дом весь в кружева обряжен. Не узнаю дом. Наш каменный, а этот кружевной, с балкончиками разными. На каждом балкончике витражи цветные. Труба в завитках железных – сверху шеломок с шишаком, похожим на ёлочную игрушку. Отец покуривает, смеётся, что-то говорит, а звук приглушён, только перевод немецкий идёт.

– Батяня! – кричу во весь голос.

Сержант прибежал.

– Ты чего, мудак, горло дерёшь?

– Да, вот, – говорю, – папаня мой в телевизоре о себе рассказывает.

– Врёшь, сволочь! – сержант посмотрел в экран. – Верно, передача о народном творчестве. А ты тут причём со своим папаней?

Я хлопаю его по рукам:

– Спорим на бутылку корна или шнапса, что это мой отец!

Сержант в сомнении отнял руку:

– Шнапсу ты мне и так поставишь с получки. Прошлый раз на мои пил.

– Да отец это! Во! – я щёлкаю ногтем по зубу. – Зуб отдаю!

– А зуб я тебе и так выбью, если соврал!

Сержант в сомнении почесал голову, посмотрел ещё раз в телевизор, но от наряда меня почему-то на этот раз освободил. Мало ли что бывает в жизни, может, взаправду отец.

Не успеваю вглядеться в дом, картина меняется. Показывают уже сибирского мужика-самоучку: на фанерном самолёте с мотором от тракторного пускача. Собирается через болото перелететь. Самолёт, правда, не поднялся, но шустро пробежал по зелёному лугу. Гуси в сторону от него шарахнулись. Мужик говорит – надысь летал, а теперь чегой-то заело.

После передачи про отца – художника и рукодельца – ребята надо мной стали подшучивать:

– Опять, писака, что-то сочиняешь!

От насмешек меня спасла газета «Советская Культура», где во всю страницу красовался мой батяня, а на заднем плане наш дом, но уже мне незнакомый. Под фотографией идёт статья, как этот красавец-дом в ажур одевался, какой художник мой отец, умелец народный, и как он в коллективизацию пострадал от вражеской пули, и как гранату бросал в окно на кулацком толковище, и ещё много чего.

Ну, насчёт много чего – не знаю, а гранату в окно приписал корреспондент – для читателей заманку. Мол, вот они какие русские мужики, и терем построят и дом взорвут.

Сам комбат распорядился в Красном уголке эту вырезку из газеты на Доску Почёта расклеить. За меня мой отец отличился, вроде он тоже к нашей батарее приписан стал. Тоже со мной вместе службу несёт, только в караул не ходит.

Служба в Армии, как шинель солдатская, – без подкладки, а греет – шерстяная, а летом прохладно – она тонкая и без подкладки.

Вспоминаю – улыбаюсь. Во, деньки были!

Но… дембель неизбежен, как кризис капитализма! Так говорили мои сослуживцы. Отдал долг Родине – собирайся домой!

Поезд – тук-тук-тук, голосит на станциях, народ собирает. Вот и я снова в Бондарях. Иду по улице – шинель новая, сапоги гармошкой, блестят, немецкие, железом кованные, на плечах погоны с целлулоидной прокладкой, крылатые. Мать порадовать иду. Пусть посмотрит на воина! Правда, вещей никаких – в щепотке сигарета тлеет, в голове ветер посвистывает. Молодой!

Вот он и дом, только весь, как девка, в кружевах белых стоит, вроде, платье подвенечное, сразу и не поймёшь – то ли он терем-теремок, то ли изба деревенская обжитая.

Открыл дверь – да, дух не казённый, значит изба.

…Словом по слову, кулаком по столу. В нашем доме праздник. Сижу среди родни, как король на именинах. Гуляю. Форс напускаю. Впереди пограничных застав службу несу. Как же – доверили, ведь я Макаров, отцовскую фамилию не подпортил.

Но что говорить о домашнем застолье, когда стаканы наполнены, а голос рвётся от протяжных песен, русских, широких, как сама земля наша.

Завяли маки и остались только стебли морщин на лицах моих родителей, дорогих моих. Вон мать потихоньку вытирает кончиком платка высветленные временем глаза, дядя Серёжа ещё гулко ухает, догоняя улетевшую песню, один отец сидит за столом генералом свадебным – за сына душу положит.

– Пой! – кричит он мне в ухо. Сам врывается бурливым потоком в плавную песенную реку. – Чёрт склада не любит, абы рёв шёл!

Смеётся.

Веселье. Дядья, тётки, братья с сёстрами – все, слава Богу, здоровы. Все живы. Народу – хватит, да и выпивки тоже. А закуску рукавами со стола сдвигают. Весело!

Утро розовеет в окна припозднившимся солнцем. Близость зимы заметна по лёгкому инею на крышах домов. Морозец дорогу замостил, выстелил. Теперь в самый раз на мотоцикле, на «Яве» скоростной, огнеликой по улицам промчаться, воздуха поглотать, пусть разбираются, кто из них мне больше нравится. Отслужился – значит, жениться пора. Но жениться я пока погожу, по разведёнкам похожу. Самый раз на мотоцикле любопытным глазам сор засыпать.

Пошёл в сени, к сараям пошёл – нет красавца двухтрубного, огнеликого. Я к отцу в избу. Он уже на опохмелку напёрсточек принял. Сидит, покуривает.

– Где мотоцикл?

– Как где? На крыше.

Пожимаю плечами: ну, надо же, мотоцикл на потолок втащил! Во, старый, совсем съехал.

Лезу на чердак. Из балкончиков свет в глаза бьёт, каждую пылинку видно. Пусто на чердаке.

Спускаюсь по лестнице. Снова к отцу:

– Где «Ява»?

– Ну, я ж тебе сказал – на крыше! Выдь, посмотри издалека крыша, какая – сплошь оцинковка! Век стоять будет!

Продал отец «Яву» с никелированными трубами, реактивную в соседское село знакомому. На деньги эти крышу покрыл – серебром голубеет под ясным небом, сверкает, даже воробьи её стороной облетают.

Ах, батя, что ж я теперь Коляну скажу, когда он из тюрьмы выйдет? Мне ж ему теперь новую «Яву» покупать нужно!

Но что отцу скажешь? За грудки не схватишь! Вышел из дома, плюнул в сторону, к подругам пешком пошёл.

Колян, Колян… Мне на эту «Яву» двухтрубную красавицу год работать придётся!

Но не пришлось мне перед Коляном краснеть – извиняться. Не воротился Колян из отсидки. Далеко сидел. На Чукотке песок золотой мыл. Подфартило парню! Песочек – вот он, чешуйками карасиками светиться. Взял, да и распустил по швам телогрейку, пересыпал вату песочком блестящим. Снова перестегал ватник – и на волю! Тайга густая, как мать родная, укрыла, сберегла. Сняли с поезда только под Красноярском. Уж больно казённый ватник показался проводнику любознательному тяжёлым. Сообщил линейной милиции, а те и заломили ласты-руки. Оказывается, Колян в миру Николай Наседкин, по всей стране в розыск объявлен. Побег из лагеря и кража золота потянули на «вышку». Расстреляли моего друга Коляна. В газетах писали. Подельники вернулись, рассказывали.

Ловко придумал Колян. Телогрейку в костре пожёг бы, а золотые капельки – вот они с Севера.

Жалко Николая Наседкина! Он бы теперь по своим замашкам вор в законе был. Колян уже тогда старался жить по понятиям. Быть бы теперь Коляну депутатом, и не ломал бы я голову, где напечататься. Где издать свои книги. Колян меня уважал. Он бы теперь моё собрание сочинений за свой счёт в свет пустил.

Жалко себя, жалко Коляна. Да… Колян…

Дальновидным оказался мой батяня. В самом деле, при моей бестолковой жизни не рисоваться же такой огнеликой красавице по сараям, а в городе, да при моём азарте, она бы меня наверняка под монастырь подвела. Слишком отвязная была моя молодость. А-у! Нет ответа.

 

15

Жизнь – она, вон какая! Вчера сидел, похохатывал, подлаживался под раздольную песню, покачивая кудрявой головой, стараясь вести мелодию, но всё никак не попадал в плавное течение музыки, всё спешил, подгонял родных певунов – уж очень они песню растягивают, как долгожданное удовольствие. Быстрей надо! Быстрей! Спешил…

Не торопись, клал мне на плечо руку дядя Серёжа, слушай, как люди поют.

Метла времени вымела начисто моих дорогих, хотя все они терпеливо прожили долгую жизнь. Далеко за восемьдесят им было, когда они, один за другим, оставили мне недопетую песню, недоделанные дела.

Одной матери старость не встретилась. Человек, что не знает края, пьяный шофёр, оставил её на сельской нашей улице, вмятой колёсами в чернозём, в родную землю, которую она обихаживала всю свою жизнь, украшая цветочками то, что не годилось под грядки…

Когда хоронили мать, родитель мой прыгнул в чёрный омут могилы, крича, чтоб их зарыли вместе.

– Валите землю! – толчками хрипел он, ничком упав на струганные и отшлифованные им наждачной бумагой сухие доски гроба.

Вытащили. Дали стакан водки.

– Не дури! – сказал я ему, сжав ещё крепкие костистые плечи.

На другой день отец, под оханье соседей, выкрасил чернью все наличники дома.

Мать… Матица… – слова-то, какие!

Хочу рассказать о матери, да рассказывать-то вроде как нечего. Она в нашей семье при моём, мягко сказать, непрактичном родителе, была всем. Попробуй рассказать о воздухе, который вокруг нас! Он есть, а его, как бы и нет вовсе…

Сидим с отцом на скорбную годовщину. На столе нехитрая мужская снедь. Каждый думает о своём, но по разному. На улице весна запуталась в черёмухе, белозубо смеётся…Тихо читаю недавно написанные строчки стихотворения: МАТЬ МОЯ…

Мать моя — Анастасия Степановна, Пока весна в черёмухе смеялась, Была убита пьяным хулиганом В прекрасный вечер, В час перед закатом, Сулил который будущему лету Обильный сбор и жаркую погоду. Убита В двух шагах от собственного дома, Где над крыльцом — Резной петух из жести… Не стало матери… Ушла, Оставив мне в тарелке поминальной Горсть незабудок — синие цветочки по белому дешёвому фарфору. О, белый стих, Свободный и суровый! Води моим трёхперстьем по бумаге, Чтоб встали строчки скорби и печали, Прозрачные и горькие, как дым. Летит планета в космосе безмерном. В ней мать моя, Скрестившая ладони, Летит спокойно и не шелохнётся Со скоростью немыслимой, И звёзды Торопят светом дальнюю дорогу. А мать всегда боялась самолёта… Земля моя! Россия! Мама! Мама! Теперь уже их суть не разделить. Берёзка – мама. И дубрава – мама. И речка – мама плещется у ног. Травинка – мама. Поле – тоже мама. И мама облако над родиной моей. Рябину красную в ногах твоих затеплю, Как только осень Мне позволит корни Без ран и боли отделить от места, Что сок давало корням и плодам. Зимой сюда нагрянут свиристели. Ты покорми их ягодой с ладони. Они расскажут, Что на белом свете Произошло, родная, Без тебя.

У отца задёргалось лицо, белый шрам от давнего пореза превратился в перекрученный жгут, здоровый глаз закрылся, а тот искусственный, мёртвый, уставился на меня с леденящим спокойствием раздавленной на пыльной дороге гуттаперчевой куклы. Мне стало по настоящему страшно, и я вышел на улицу утопить лицо в белом полыми черёмухи. Не хотелось, чтобы посторонние видели меня таким беспомощным.

… Но это было много позже того часа, когда я, распахнув тесный ворот гимнастёрки, подлаживался под чистый, серебряный голос матери:

Мил уехал, мил оставил Мне малютку на руках, на руках. Ты, сестра моя родная, Воспитай мово дитя. Мово дитя. Я бы рада воспитати Да капитала мово нет, мово нет…

Эх, спел бы я сейчас эту песню, да не хватает дыхания, и некому меня подправить…

 

16

Вся моя молодость прошла в общежитии, и некогда было тосковать по дому.

Монтажная работа требует людей, не повязанных семьёй, маргинальных, как теперь говорят. Вот и я такой же. Частые разъезды, авралы, шабашки, за которые хорошо платили. Но если бы платили ещё лучше, то денег всё равно бы не было – вольные люди! Что нам завтрашний день, когда сегодня хорошо!

Вот и я с ними. Бил-колотил, возводил и строил новые заводы, химические комбинаты – одним словом, создавал базис будущим Абрамовичам, которых тогда и слышно не было, да они и себя вряд ли замечали в то время. Нюхали, поводя чёрными носилками хозяйскую крупу, что удавалось – тащили в норку. Много за щеку не возьмёшь, не нахапаешь, а что возьмёшь, за то, может, и отвечать придётся…

Было всяко. Родной дом остался где-то там, за спиной, но я не оборачивался, не до того было. Что дом – дыра, захолустье!

…Заблудился. Темень пала. Хлещут сучья по глазам. Вспомнил – мама причитала: Оглянись, сынок, назад! Оглянулся – вздох коровий, Избы прячутся в траву… Как я мог назвать дырою То, что Родиной зову!?

Оглянулся, но, видно, я долго поворачивался, крутил голову: не стало матери, рано ей оказались впору погребальные одежды, да и отца я уже стал с трудом узнавать – весёлость нрава обернулась суровой угрюмостью. Холодом повеяло от родимого дома. Он стал больше похож не брошенный улей, на сторожку в конце огорода, где по ночам её чёрные окна высвечивались табачной затяжкой, будто кто время от времени раздувал уголёк на загнетке.

Одиночество не томило отца.

– Ты надолго? – бывало спросит он, когда я, пытаясь скрасить его быт, заворачивал к дому с шумными друзьями, загруженный снедью и выпивкой.

В своё время отец любил общаться с таким народом – сам угощал и после основательного застолья демонстрировал своё здоровье: встанет на голову и стоит так минут пять под одобрительные восклицания моих мудрых товарищей.

А теперь – ты надолго? – как горький упрёк эгоистичной молодости, словно я случайный постоялец в этом доме, а не его прежний обитатель, вытерший худыми мальчишескими плечами все углы и закоулки его комнат.

– Нет, – скажу, – денька три-четыре поживу с тобой.

– Ну, что ж, – скажет он, – живи, потерплю маленько.

Этот разговор меня не обижал, только становилось как-то тоскливо и пусто в радостных когда-то стенах…

 

17

Длинным рубль бывает только из резины, или в карманах наших вождей сегодняшних.

В который раз, поверив в возможность хорошо заработать, я подпрягся с бригадой монтажников возводить в Иркутской тайге деревообрабатывающий комбинат – будущий базис нового капитализма в России.

Хорошая и быстрая работа дорого стоит.

– Поедешь? – спросили меня в конторе.

– А как же? – сказал я. – Деньги нужны, поеду!

Зафрахтовали в тамбовском аэропорту грузовой самолёт. Загрузили монтажное оборудование: лебёдку, инструмент, тросы-чалки. Много чего погрузили и загрузились сами. По-ле-те-ли!

Но длинным оказался не рубль, а обратная дорога по транссибирской магистрали: без денег, без документов – так, налегке.

«Легче пера едем – летим», – говорил мне мой бригадир Володя по прозвищу «коммунист». Такую кличку ему дала бригада за корчагинскую преданность работе.

Началось безденежное время, часы которого подводили в Кремле неверными руками, а бой был слышен по всему миру.

Но об этом путешествии как-нибудь в другой раз…

Тогда, перед дальней дорогой в Сибирь, где закон – тайга и медведь – хозяин, я поехал домой проведать отца, попрощаться с ним на всякий случай, всё-таки восемьдесят четвёртый год шёл. Выпить отходную.

Отец встретил меня в добром здравии, на этот раз обрадовался поводу принять водочки, сам сходил в сельмаг ещё за одной. Посидели, потолковали по-родственному, обнялись, похлопали друг друга по плечам и расстались…

Вернулся из дальней командировки, отпарил в городской парилке задубевшую кожу. Засобирался снова к отцу – как он там?

«Чудной он какой-то! – сказали мне родственники. – Вроде нормальный, а узнавать никого не стал. К еде не притрагивается. Только один чай пьёт. На чайник – пачку заварки и цедит маленькими глоточками с цигаркой пополам».

Приехал. Оттолкнул от себя дверь. Сердце зашло от воспоминаний. В доме чисто, уютно, в голландке потрескивают дрова. Моя одинокая сестра перебралась к нашему родителю покараулить его старость, своё женское плечо подставить…

На случай встречи с отцом раскошелился на бутылку марочного коньяка, теперь этого добра можно было найти на каждом углу. Деньги, хоть и небольшие, в конторе по месту основной работы с грехом пополам выбил за неиспользованный отпуск.

– Здорово, батя!

Отец смотрит на меня, радостно улыбаясь. Причмокивает губами.

– Узнаёшь? – говорю.

– А как же! Зуёк! Вот так встреча! А ты, никак, вроде, мёртвый?

– Да не Зуёк я! А сын твой. Не угадываешь?

– Брешешь, Зуёк! Мой сын на тебя, подлеца, не похож. Он ещё из школы не вернулся. Садись, Зуёк!

Сажусь. Выставляю бутылку с золотой наклейкой на стол. Сестра у плиты хлопочет. Яичница заскворчала.

– Выпьем, батяня!

– Не, я уже попил! – указывает на отпитый стакан чёрного, как дёготь, чифира.

Горько чмокнула пробка на гусином горлышке янтарного деликатесного напитка. Коньяк из бутылки вылился в рот широкой струёй. Во рту вкус жжёной пробки. Запил чифиром – ещё не остыл. Выпил ещё. Яичница скворчит, брызжет горячим салом. Бросаю вилку. Выскакиваю в сени. Прислоняюсь к притолоке, сдерживая слёзы. Вот она, оказывается, какая жизнь! Вот она вся…

Отец будто ждал меня. Крепился. С вечера уснул, да так и не проснулся. Спал три дня – только храп да клёкот из горла. Рот широко открыт, грудь – кожаные меха гармони, только планки не серебряные, деревянные, из фанеры, скрипят.

Посмотрел в заросший бурьянистыми волосами отцовский палёный рот, пощупал запавший язык, он жёстким наждачным бруском тронул мои пальцы. Обезвоживание организма! Трое суток ни капли во рту. Смочил из чайника носовой платок, стал потихоньку отжимать его так, чтобы капельки влаги стекли с полынных губ, орошали его небо. Хрип поутих, но потом там что-то забулькало, и клёкот стал сильнее. Отбросил скомканный платок. Кислородную подушку! Кислородную подушку надо!

Побежал в местную аптеку. Подушка нашлась, да только без мундштука. Переломленный шланг от неё был зажат бельевой прищепкой.

– Давай, пойдёт и такая!

Прибежал. Сестра стоит над отцом и плачет.

– Он дышать перестал, – говорит она.

Действительно, скрип то прерывается, то вновь начинает, но уже заметно тише.

Снимаю прищепку, сую чёрный аппендикс шланга родителю в рот, отжимаю пальцы. Струя кислорода вырывается изо рта. В несколько секунд подушка обмякла. Бегу снова в аптеку за другой подушкой, а заодно и расспросить, как ей пользоваться. Аптекарша пожала плечами, девочка молодая, из нового поколения. Откуда ей знать?

Прибежал домой. В доме тихо-тихо, даже сестра перестала плакать, прислушиваюсь к тишине. Я всем своим существом вдруг почувствовал, что ушло что-то громадное, заполнявшее весь дом до отказа.

Прощай, батяня! Отец родимый!

Хоронили его метельным мартовским днём. Позёмка вылизывала уже тронутую наледью сельскую дорогу.

Перед тем, как вынести тело, несколько незнакомых мне женщин пропели над гробом старинную обрядную песню. Слова жалостливые, слезливые, но, тем не менее, верные, по сути:

Последний путь, последний путь, Последняя дорога. Последний раз я выхожу С родимого порога. Прощайте, дети вы мои! Я с вами жить не буду. Я ухожу ведь навсегда, Где Бог судить нас будет. Когда-то я был жив-здоров, Как тополь на пригорке. Теперь иду под Божий кров, Под ваши слёзы горьки. Прощайте, дети вы мои, Внучата дорогие, Придите завтра вы ко мне, Восплачьте на могиле. Придите: вся моя семья, И все мои родные! Теперь лежать в сырой земле, Как в полюшке былине. Не украшайте вы меня Бумажными цветами, А проводите вы меня Божьими делами. Последний путь, последний путь, Последняя дорога. Последний раз я выхожу С родимого порога.

За поминальным столом незнакомые мне певуньи-плакальщицы вспомнили дела ушедших дней, признались, что они из того, собранного когда-то отцом девичьего хора с громким пародийным названием «Эй, ухнем!». Вспоминали. Вспоминали горькое и сладкое. Погомонили, пошутили над прошлым и, по-старушечьи кланяясь, ушли.

…Дом продуло весенним сквозняком. Топить печь уже было незачем.

Дом хороший, крепкий, ещё не одного переживёт. Покупателя нашли быстро. Хорошая цена, и люди хорошие. Удачи вам, живите!

Деньги за родительский дом разложили на пять ровных кучек.

Но, пока суть да дело, пока оформляли документы, что-то в кремлёвских часах звякнуло и осыпалось песком. Доставшихся мне тысяч хватило только на новые джинсы. Хорошие джинсы! Износа им нет. Но и они уже давно износились.

Так вот…