1.
Баухауз
От вокзала до Школы искусств и ремесел можно было проехать на трамвае, но Иттен счел это глупым транжирством, и мы, шестнадцать австрийцев, обряженные в национальные костюмы – по-нашему «трахт», – перлись пехом со всеми вещами. Мужчины в кожаных шортах, зеленых полотняных куртках и вязаных жакетах походили на охотников, правда безоружных, а мы в блузах с рюшами и в цветастых юбках с кринолинами и широкими поясами на талии – на торговок цветами.
Иттен, в его неизменной робе, возглавлял карнавальное шествие. Его облик вызывал у солидных веймарцев кривую улыбку, а у желторотых юнцов – желание запулить в него камнем из рогатки.
Наш австрийский патриотизм не пришелся по вкусу местному населению. Мы с ходу были зачислены в евреи, большевики и правонарушители. Последнее уж точно было ложью: у каждого из нас при себе было свидетельство о благонадежности, полученное в полиции, – без него в Баухауз не принимали.
Зато бронзовые друзья Гёте и Шиллер приняли нас с распростертыми объятиями. За спиной их возвышался Народный театр, где сегодня, 21 марта 1919 года, состоится торжественное окрытие Баухауза.
Оля Окуневская осенила крестом главную площадь и подала милостыню нищим – храни вас Господь, да будут счастливыми годы нашей учебы! Позже Оля примкнет к секте первохристиан и будет ходить босая, в холщовом мешке с прорезью для головы. Таких чудаков с духовными вывертами в Баухаузе будет немало.
Вскоре мы очутились перед модерным зданием с рядами диагональных окон, словно бы спускающихся по ступенькам. Войдя внутрь, мы увидели знаменитую спиралевидную лестницу в форме ракушки. В этой постройке бельгийского архитектора Ван дер Вельде Баухаузу было отдано правое крыло. Совсем недавно здесь располагался военный госпиталь. Левое крыло сохранилось за тюрингской Академией художеств, которую местные власти с трудом заставили потесниться. Так что с одной стороны будет новое, с другой – старое, для равновесия. Скажу наперед – никакого равновесия не вышло, Академия пошла на нас войной, и Гропиусу пришлось отбиваться.
Иттену выдали ключи от дома напротив, где мы могли оставить вещи и привести себя в порядок. Дом, напоминающий изнутри огромное двуспальное купе, тоже построил Ван дер Вельде. Здесь будут мастерские Баухауза, то есть наши.
Иттен предложил нам переодеться, дабы не травмировать своим видом почтенное собрание. Утюг у нас с собой был, но где его греть? Тут-то мы и оценили преимущество иттеновского одеяния – за ним не нужен уход.
Одевшись кто во что горазд, мы побежали в театр. Он был полон, сесть было некуда, и по сложившейся традиции мы слушали нашего учителя стоя.
«Когда пианист, впервые знакомясь с музыкальным произведением, старается прочувствовать его в целом, он не стремится сыграть каждую ноту и каждый такт отдельно, а скорее старается схватить самые общие, крупные черты композиции. Только после длительного и многотрудного изучения всех частностей произведения он может добиться точности его исполнения.
Не нужно стремиться к имитации оригинала – выразительность должна быть прочувствована и интерпретирована в линиях рисунка. Если при создании образа сердце едино с рукой, то форма становится носителем эмоционально-духовного содержания. Форма, способная выразить это содержание, превращается в произведение искусства».
Иттен говорил вдохновенно и при этом спокойно. И его-то хотел взять к себе Гропиус, но «только с кляпом во рту»?!
Тронная речь Гропиуса началась с «не», с того, чем Баухауз не будет заниматься, а именно: созданием единого стиля, системы, догмы или канона и еще чего-то, что я уже забыла. Затем он перешел к цели Баухауза, которая состоит «в поисках выражения духа жизни в постоянно изменяющихся формах». Завершение звучало вдохновенно:
«Наше дело животворно. И если это так, всегда найдется тот, кто его продолжит. Мы создадим новую гильдию ремесленников – без классовых различий, которые возводят барьер между художником и ремесленником! Давайте вместе придумаем и построим здание будущего, в котором архитектура, скульптура и живопись сольются воедино! Однажды руки миллионов ремесленников поднимут его к небесам как хрустальный символ новой веры!»
Новая конструкция будущего реализовалась не только в небоскребах, которые спроектирует Гропиус в Америке, но и в бараках, газовых камерах и крематориях Освенцима, которые спроектирует кто-то из его учеников.
На обложке «Манифеста Баухауза» красуется собор с пятиконечными звездами на шпилях, напоминая разом масонский храм и кремлевские башни. Национал-социалисты назовут Баухауз «церковью марксизма», а автора гравюры – Лионеля Файнингера, замечательного художника и моего учителя графики, – нарисуют в виде «вольного каменщика» с серпом и молотом в руках.
На самом деле Баухауз никогда не ставил своей целью взращивание нацистов, коммунистов и масонов. Эти ярлыки навесила на нас История, которая только и знает что «дергать нас за нитки». Все обстояло проще. Послевоенный мир стал нашей проектной мастерской, где создавалось здание будущего. Любые вещи, будь то стол или картина, должны быть выстроены.
Свободный дух голодных художников – в фундаменте здания будущего. Мы живем коммуной, нас около двухсот человек, больше половины студентов получили бесплатные талоны на питание. В том числе иностранцы. То есть мы. Обед скудный, но недоедать полезно, главное – есть побольше чеснока и закалять дух и тело упражнениями на дыхание и концентрацию. Теперь Иттена слушают не шестнадцать, а сто пятьдесят учеников.
«Художник должен облагораживать свое существо, уничтожая в себе влияние материальных сил, изгоняя из себя элементы темного начала, прибегая к очищению, посту, медитации и дыхательным упражнениям, чтобы достичь состояния внутреннего успокоения, которое, в свою очередь, освобождает от повседневного гнета цивилизации. Теперь многие изучают Восток и практикуют йогу, а в то время над нами все смеялись».
Мы строим будущее, а настоящему до нас дела нет – финансовый дефицит института на первый год составляет 132 000 немецких марок при общем бюджете 163 000. Денег нет ни на отопление, ни на покупку мебели.
Нас поселили в Доме обманщиков – так, в духе обожаемого ими Шиллера, прозвали веймарцы эту развалюху. Холод, голод, скрипучие кровати в комнате на четверых, туалет в дальнем конце неотапливаемого коридора. Но и отсюда нас попросят – иногородние должны снимать помещение за свои деньги. Бедным позволят ночевать в мастерских, где освещением служат газовые лампы. В связи с ограничением подачи газа в зимние месяцы готовить и стирать в помещениях строго запрещалось.
К бытовым неприятностям мне не привыкать, иногда это доходит до смешного. В Терезин мы попали глубокой зимой; в помещение, куда затолкали семьсот с чем-то человек, был в точности такой свет, и это напомнило Баухауз, чудесную пору юности, из коей услужливая память разом вычеркнула все неприятное.
Цены скачут не день ото дня, а час от часу. Пока ты сидишь к кафе, стоимость чашки кофе может подскочить с пяти тысяч марок до восьми. Зато иностранцы с несколькими долларами в кармане могли жить здесь припеваючи. Кто-то рассказал, что Хемингуэй в 1923 году приехал в Германию из Франции и за 10 франков получил 610 марок. 10 франков – это 90 канадских центов. Эти деньги он с женой истратил за день, но на очень роскошную жизнь. И еще у них осталось 120 марок.
Но в 1919 году было куда тяжелей, чем в 1923-м.
Единственное, в чем мы не испытывали нужды, – это воздух. В Веймаре дышалось чудесно. Необъятные парки с садовыми дорожками и мостом через речку Лим, зеленеющие луга, где по утрам и вечерам паслись белошерстые овцы, холмистые леса с изобилием всяческой растительности поставляли кислород в неограниченном количестве.
«Воздух, воздух!» – кричит умирающий, забыв о самом главном: чтобы избавиться от страха смерти, нужно перво-наперво дышать.
«Воздух, воздух» – это последние слова умирающего Гёте, который, к слову сказать, вдыхал веймарский воздух более пятидесяти лет. Если бы ему перекрыли кислород в мои сорок шесть, не было бы ни «Фауста», ни науки о цвете, которую с пристрастием изучил садовник, ухаживающий за летней резиденцией Гёте. Плоды садовнических усилий мы по достоинству оценим позже, когда войдет в полные права весна и аккуратненький белый домик с треугольной крышей утонет в бело-лиловой сирени; в палисаднике встанут навытяжку высаженные шеренгами тюльпаны – на первом фланге черные, за ними красные всех оттенков, а затем уж желтые и белые; когда нарциссы будут кучно цвести на каменных террасах, а голубые садовые незабудки, фиолетово-желтые анютины глазки и оранжевые ноготки расползутся змейками по ярусам верхнего сада, разбитого на пригорках с обеих сторон дома. А сколько расцветет невиданных и неслыханных растений!
Рай Иттена поменял адрес и теперь располагался в двух минутах ходьбы от дома. Хотя вряд ли можно назвать домом эту странную каменную постройку в виде собора. Что это – недостроенный храм, кирха без креста? Плоскую крышу подпирали высокие аркады, увенчанные антаблементом с пятиконечными звездами; высокий этот пенал сидел на кубе с входом в виде арки. Резчики по камню наверняка диву давались, получив такой заказ. Или им было все равно: заплатили – сделаем? Это романтическое здание испокон веков стояло на лесном пригорке и если кому-то и служило, то только Музам. В доме культуры тюрингских герцогов давались концерты и представления, устраивались приемы в честь высоких гостей, возможно, сам Бах, будучи около десяти лет придворным органистом Веймарского оперного театра, наведывался в гости к герцогу, но уж что точно – здесь не раз бывали Гёте с Шиллером, играл на домашних концертах Лист, выступал с речами Гердер, высшее духовное лицо Веймара и главный инспектор учебных заведений; его книгу «Идеи» я буду читать взахлеб в гроновском уединении.
Я знала и любила некоторые выдержки из «Идей», помнила, что они прекрасны, но в книге все гораздо лучше. Ты обратила внимание на это его высказывание: «Придет время, когда никто уже не будет спрашивать в Европе, иудей ты или христианин, ибо и иудей тоже будет жить по европейским законам и способствовать процветанию государства»?
Храм искусств был отдан Иттену. Там он жил и преподавал «Вводный курс» новичкам, их было более ста пятидесяти. В свободные минуты я забегала сюда, чтобы помочь учителю и порисовать город с крыши.
«Знания, полученные из книг или от учителей, подобны путешествию в повозке. …Повозка может служить только на большой дороге. Тот, кто достиг конца ее, сойдет и отправится дальше пешком».
Я сошла с повозки «Вводного курса» и отправилась пешком. Пока недалеко, в соседнюю комнату, где под присмотром Иттена и началась моя учительская карьера. Я преподавала азы – образование формы движением и теорию контрастов. Каждое ощущение, каждое явление имеет антипода: светлое – темное, белое – черное, большое – маленькое, легкое – тяжелое, слитное – прерывистое, сладкое – кислое, жидкое – твердое, сильное – слабое…
Чуть ниже Храма находились руины какого-то здания – большущая каменная стена с оконными проемами. Скорее всего, это был театр или дом культуры того времени – на это указывал мраморный памятник Шекспиру. Победоносный взгляд великого драматурга был устремлен на летний домик Гёте. К местным достопримечательностям следует отнести и беломраморный фонтанчик со змеями. Воды в нем не было, но зато он служил ориентиром в ночи, поскольку располагался на повороте садовой дорожки, ведущей с одной стороны к Храму искусств, а с другой – к мостику через реку Лим, откуда и начинался тот самый луг, на котором паслись белошерстые овцы. Мое описание витиевато, как сам ландшафт с его таинственными тропинками, мостиками, холмами и лугами.
2.
Колесо жизни
План, начерченный Гропиусом на «колесе жизни» Баухауза, делил «мир практики» на семь элементов: Дерево, Железо, Текстиль, Цвет, Стекло, Керамику и Камень. Мастерские формировались из имеющихся в наличии мастеров и потребительского спроса. Первыми вступили в строй текстильная, переплетная и литографическая мастерские, вслед за ними – скульптурная, театральная, стекольная и керамическая. С Иттеном мы изучали разные техники и свойства материалов, теперь мы заняты производством вещей. Машины, станки, лязг металла.
Моя рука мечтает лишь о том, как смочь все сделать, суметь создать. Я самый великий в Природе, Я – Несостоявшийся.
Не когда-нибудь, не скоро-скоро – сейчас! Я уже могу «все сделать, суметь создать». Руки стали глазами, они сами находят дорогу к материалу. Они рисуют, лепят, режут, ткут, шьют – а я блаженствую.
У Лионела Файнингера мы изучаем технику литографии. Дама эта капризная: царапнешь чуть глубже, чем требуется, подержишь в кислоте чуть дольше положенного – пиши пропало. Тут нужно мастерство и чутье.
Литографический пресс похож на орган, гудят большие и малые колеса, кряхтят и хрипят валики, проворачивая через себя лист. В финале звучит кода, и перед нами предстает взмокшая от родов литография. И как же бывает обидно, когда после стольких потуг рождается уродец!
Мои черно-белые литографии «Сцена ведьм» и «Кактус и виолончель» отмечены Мастером. В «Сцене ведьм» нет никаких ведьм. Из тьмы смотрит глаз ассирийской птицы, ноги кентавра опутаны жгутами, на тонком полумесяце восседает нечто, похожее на лягушку.
В композиции для кактуса и виолончели поет хор из близких по тону серых пятен. В него вонзаются колючие звуки кактуса. Черное пятно – пауза – страх растворяется в светлом голосе виолончели, хор пятен разбредается, кто в подоконник, кто в стену, а сам кактус удаляется на задний план и застывает беззвучным белым зигзагом.
Эти литографии вместе с десятью набросками с натуры были показаны на июньской выставке графики. Из нескольких тысяч работ Файнингер велел отобрать «только хорошие». Просмотр утомил его. Выкурив несколько толстых американских сигар и выпив несметное количество кофе, он ретировался. Вернулся к вечеру, еще более уставший, но в отличном настроении. Оказывается, все это время он рисовал, и это помогло ему восстановиться.
«Кажется, с вами я становлюсь даже не психологом, а психиатром, – сказал он, усаживаясь на стол, где лежали «только хорошие» работы. – Сами подумайте, кроме тех случаев, где налицо талант от Бога, нужны десятки лет упорного труда, а вы надеетесь коня оседлать на ходу!»
С чего он взял, что мы на это надеемся?
К ночи 200 работ, показывающих не только процесс овладения техникой, но и способность к свободному творчеству за пределами учебного класса, были отобраны, и весь следующий день мы их оформляли. Файнингер велел нам использовать солидные рамы, в которых прежде покоились гравюры и фотографии работ старых мастеров. Мы вырезали паспарту, мыли стекла, вставляли работы в рамы и развешивали готовую продукцию по стенам большого зала.
За свои работы я получила премию в виде годовой стипендии. Это большая роскошь – учиться бесплатно.
Дражайшая Анни! …Я вырезала рельеф из дерева и так счастлива. Еще не все готово, но радости – через край… Редкое наслаждение – тихие рабочие дни, – они меня целиком заполняют и одухотворяют… и… можно временно не заглядывать в далекое и темное будущее, которое тем темней, чем светлее вокруг.
Анни уехала, клятвенно пообещав вернуться, когда потеплеет. Она замерзла, физически и душевно. Ей трудно переносить холод и видеть меня, потерявшую интерес ко всему на свете, кроме искусства. То есть к ней.
Анниляйн, родная моя! Я вновь восстала из праха и хочу протянуть тебе руку и сказать: если ты нуждаешься в поддержке, возьми мою любовь как посох, и тогда он непременно вновь зазеленеет, это так же точно, как и то, что однажды ты можешь его лишиться. Я плотно закрыла двери перед горем, может быть, когда-нибудь я открою их добровольно, но ты взяла горе в товарищи, полагая, что верность этой дружбе нерушима. Дорогая, это произошло неосознанно, ведь ты переносишь свое несчастье с улыбкой, если же воспринимать его сознательно, оно утратит свою сущность. Не говорила ли я тебе, что однажды нужно решить, стоит сходить с ума или нет?
3.
Франц
Весенние дожди приятней осенних, но под теми и другими мокнешь, а сушиться негде. Правда, спасают плащи и зонтики, но все же гулять под дождем безрадостно. Даже сами веймарцы покидают свои дома лишь в случае крайней необходимости, и походка их из размеренной и плавной превращается в отрывистую, штрихпунктирную. Отовсюду льет – с неба, с деревьев, с крыш.
Мы с Францем стоим на мосту. Речку Лим заволок туман, шумит вода, ударяясь о камни. Нам тепло – Иттен напоил нас крепким травяным чаем. Первоцвет и едва пробившаяся трава сушатся в капроновых чулках, которые Иттен экспроприировал у жены ровно для этой цели – зеленые чулки с травой, коричневые с каким-то мхом, тоже очень полезным. Только сохнет плохо, печка чуть теплая. На то, чтобы топить как следует, денег нет и у Иттена.
Франц с головой ушел в разработку мебели будущего. В карманах его светлого плаща проживает целая столовая: складные стулья величиной с ладонь и маленькие столики. Они будут легкими и удобными в эксплуатации, гнутая никелевая трубка и плетеные спинка и сиденье. Осталось решить технологическую задачу – как с помощью машины соединить рогожу с никелем, – и можно будет запускать это изобретение в массовое производство.
Ты не можешь достать нам обычный стол? В крайнем случае высокий, тогда за ним можно будет стоять, сэкономим на стульях.
А на полстола согласна? Мне американка, дочь Файнингера, подарила целый, я вам отрежу половину.
И впрямь – Франц принес полстола! Прибил штангу к стене, привинтил к ней деревянный полукруг.
Назавтра продолжение истории: приходит к нему американка и видит – от ее стола осталась половина. Какой ужас! «Понимаете, – говорю ей, – я так замерз, что пришлось истопить полстола». А она мне: как жаль, знала бы, прислала бы дров.
Неужели она тебе поверила?
Фридл, ну взгляни на меня, разве я похож на обманщика?
На веймарском базаре хорошо идет текстиль. Практичный Гропиус тотчас организовал доставку станков и пряжи, так что большую часть времени я провожу в текстильной мастерской. Ею руководит Георг Мухе. Он старше меня всего на три года, но на его счету уже несколько персональных выставок. Его картины – странная смесь холодной архитектуры и экспрессии. Из клубов разноцветного дыма проступают жесткие линии, острые ромбы и треугольники… Что-то футуристическое. Мухе был на войне, Гропиус был на войне, Франц был на войне – и у всех жесткий рисунок. Они рисуют не для того, чтобы проявить видимое, они конструируют будущее.
4.
Утопия
В хорошую погоду мы принимаем солнечные ванны на крыше Храма, сидим полуголые в самодельных шезлонгах и спорим о судьбах Европы: погибнет ли она, следуя предсказанию Шпенглера, или возродится из хаоса и разрухи? Притом что «Заката Европы» не читали ни Франц, ни Маргит, ни я. Единственный из присутствующих, кто прочел все 500 страниц от корки до корки, – это Бруно Адлер, издатель, сверстник и большой друг Иттена, самый образованный человек на свете. Он влюблен в Маргит Тери и уже сделал ей предложение.
Бруно полулежит, а Маргит сидит на нем в красивом крепдешиновом платье, заголив ноги для загара. Волосы у нее собраны в пучок, хотя ей больше идут распущенные, она что-то шепчет Бруно на ухо, при этом чуть ли не перекручиваясь восьмеркой, талия в то время у нее была осиная.
Мы пьем пиво, прямо из бутылок, чтобы не отвлекать Иттена просьбой о стаканах. Он сейчас очень занят. Вносит поправки в рукопись, которую вернул ему Бруно на доработку.
«Утопия – документы реальности» – такое название альманаху мог дать только Иттен. Сборник будет состоять из шести разделов: Религиозная мысль, Восприятие и изображение, Изобразительное искусство, Поэзия, Музыка, Театр. И ко всем Иттен уже подобрал тексты. В фундаменте его Утопической Державы – воззрения дзен-буддизма, неоплатоников, немецких романтиков и первохристиан, «Ригведа», египетские, тибетские и китайские источники.
Падение Запада… – произносит Бруно с мечтательностью во взгляде, относящейся, конечно же, не к предмету разговора, а к предмету его обожания, – я только что перечитывал у Иттена отрывки из «Ригведы», китайцев… Философия Востока, этика буддизма – насколько это убедительней наших разглагольствований, за которыми стоит лишь одно: желание установить порядок. Раз и навсегда! Наш порядок! Не заниматься людоедством, но составить списки, кого когда сожрать, и передать в высшие инстанции.
Ах, как это грустно, – вздыхает Маргит. Влюбленность ей явно не на пользу, вместо того, чтобы умнеть подле Бруно, она только и делает, что кривляется.
Франц молча пьет пиво. О чем он думает? О своих стульях?
Я переношу свой шезлонг поближе к нему, смотрю туда, куда смотрит он. Сколько неба! Но он смотрит не в небо, а на Роговую улицу с особняками и ленточками дорог, уходящих в глубокую перспективу. С такой высоты в ясную погоду виден весь Веймар. Блестят золотые купола православной церкви, протестантское кладбище похоже на цветущую клумбу, деревья – на облачные шары… Как стеклышки калейдоскопа при поворачивании собираются в новый узор, так от малейшего моего движения меняется вся панорама.
Франц, у меня кружится голова…
Выпей за культуру, Фридл! – Бруно протягивает мне бутылку с пивом. – Голова перестанет кружиться.
Но что есть культура? – спрашивает Маргит. Вот уж действительно с ума сошла!
Культура, душечка, это живой организм и, как все живое, проходит три фазы. Конечная – не самая, скажем, желанная…
Но ведь должна же быть какая-то цель у нашего существования! – восклицает Маргит.
По Шпенглеру – никакой, – отвечает Бруно серьезно. Ему явно не хватает чувства юмора. – У человечества нет ни цели, ни идеи, ни плана, как у бабочек или орхидей. Теперь представь, что мы видим отсюда не панораму Веймара, а панораму всемирной истории! Тогда, не сходя с этой крыши, мы можем наблюдать картину вечного образования и изменения, чудесного становления и умирания органических форм. История – это свойство живой природы, описанной Гёте, а не мертвой, описанной Ньютоном.
Адлер подобен герою русского романа, чьи истории выслушивают по 100 раз. Слабость характера и грубая чувственность, которую я замечала во всех мужчинах, за исключением Стефана (о нем речь впереди). У него она, благодаря легкомыслию, носит детский и часто трогательный характер. Надо отметить, что у Адлера, к его великой чести, все это сопряжено с угрызениями совести и по всем статьям обременительно для него самого. В целом мужество у него отсутствует, и в то время как он хотел помочь тебе, а главным образом ты ему, вы – во всяком случае, ты – получили травмы, которые с трудом излечиваются. Так же и мои страдания, возможно, возобновятся, если я не останусь одна.
Маргит родила сына Флориана. Одновременно с этим у Бруно родился и внебрачный сын. Узнав об этом, Маргит подала на развод. Потом она вышла замуж за немца Хуго Бушмана, главу берлинского агентства печати. Во время войны он был связан с советской разведкой, входил в подпольную организацию «Красная капелла», которая была раскрыта фашистами. Почти всех расстреляли. Его – нет. Вообразить невозможно – всю войну чистокровная еврейка прожила в Берлине с немцем-разведчиком!
Что с Маргит? Где она? Я хотела бы написать ей, а еще лучше – получить от нее известие!
Письмо от Анни полно упреков в наш с Маргит адрес. Мол, пока мы здесь весело проводим время, она горбит спину над переплетами, которые ей осточертели. Ни радости, ни денег.
Дорогая Анни! Я готова просить у тебя прощения (хотя знаю, что ты по-прежнему хорошо ко мне относишься). Мое идиотское замечание относительно «претензий» было вызвано твоей жалобой на Маргит, на то, что о тебе никто не заботился, пока ты была здесь.
Тебе не за что меня любить, я могу быть развязнее и отвратительнее всех, ну почему мне никак не удается быть милее – или хотя бы такою же милой, как другие? Любимая, любимая, будь здорова.
Может быть, я кажусь тебе жесткой,
но я стремлюсь, я пытаюсь
быть честной.
Дитя мое, прошу тебя, работай, я имею в виду – рисуй, хотя бы немного. Прискорбно, когда что-то исчезает, не реализовавшись.
Я почти уверена, что талант есть не что иное, как постоянный импульс, а не то, что человек делает. Поверишь ли, в тот момент, когда я это пишу, я уверена в каждом своем слове, пишу это тебе, но и себе. На самом деле нереализованное приходит в состояние запущенности, оно не исчезает, лишь мучает страшно, хуже того, оно парализует.
Завтра в Баухаузе большой костюмированный бал. Весь Веймар сидит без денег. Нам наверняка не стать богатыми, и ладно, нам это не нужно, мы об этом не думаем. Часто, когда у нас лопается терпение, мы относим это на счет безденежья. На самом деле причина – внутри нас самих. Тревога гасится работой – это своего рода бегство от внутреннего беспокойства.
Для простоты дела Гропиус упразднил все ученые титулы. Педагоги – мастера, студенты – подмастерья. Файнингер считал, что обращение студента к профессору, начинающееся со слова «мастер», претенциозно, «профессор» – привычнее. Франц Марк заявил, что он ощущает себя полным идиотом хоть с титулом профессора, хоть с титулом мастера. После долгих споров порядок был смягчен, и мы могли обращаться к учителям как угодно.
«Обитатели гетто обязаны приветствовать снятием головного убора любого, кто принадлежит к управлению лагеря, к охране SS и к управляющей жандармерии. Женщины должны кланяться. Таким же образом следует приветствовать любое лицо, носящее немецкий мундир. При обращении следует принимать вид провинившегося».
Это-то как сюда попало?
Анниляйн, можно было бы многое сказать о нынешнем лице Баухауза. Об отношении к нам. Мы, евреи, благодаря или вопреки всему, должны сами создавать для себя те условия, на которые претендуем, в которых нуждаемся. Есть ли у тебя на это силы? Думаю, ты в любом случае должна приехать.
На нас накатили бочку. Якобы мы, студенты чуждой расы, верховодим в Баухаузе, из-за нас бедных арийцев лишили стипендий, льготного питания и мастерских.
17 евреев потеснили 200 студентов-арийцев.
В местной газете появилась разгромная статья про Баухауз, опять же «притесняющий» Академию художеств, где «расцветает искусство на национальной почве, искреннее и радостное. Академия – гордость города Гёте, Баухауз должен немедленно прекратить атаки на национальную святыню».
По стеклу расползаются змейками капли дождя. Красиво, кстати. Но такого рода картины Франца уже не трогают. Одни интерьеры и мебель. И еще лампы. Освещение. Квартира – это театр, где свет играет важную роль…
В окне отражается профиль с дымящейся сигаретой в руке. Франц недоволен мной, я его злю. Я не хочу переделывать приглашение на вечер певицы Эмми Хейм.
Франц, не сердись, пожалуйста, я прочла программу. Эмми Хейм. Малер. «Песни мертвых детей». Темень, буквы взвились… В «Эмми Хейм» высокое «И» выглядит как верстовой столб. «Приди, о сладкая смерть, побудь со мной…»
Не пой!
И тогда Франц говорит, что он влюблен в Эмми, в ее голос, что она зрелая личность и что жена должна быть старше мужа.
Оказывается, он дважды ездил к Паулю Клее в Швейцарию, в июле и совсем недавно, в октябре. Чтобы купить у него рисунки в подарок финскому певцу Линдбергу, тому самому, которого мы слышали в Вене. Линдберг пригласил его на концерт, где выступал вместе с Эмми…
Ты ездил к моему любимому художнику?! И ничего не сказал? А какие рисунки? У тебя фотографии есть? Но ведь это бешеные деньги, тебе Эмми дала? Она богатая?
Ну что мне делать, что? Вылить тушь на приглашение?
«Я в эту грозу, в этот бурный поток детей никогда б не пустил за порог», – поет Эмми Хейм. Голос проникает в поры, мурашками разбегается по коже…
Меня охватывает огромный страх перед одиночеством, полным одиночеством… Полезное, поучительное время – прямо по пословице: «видит око, да зуб неймет». Дай мне Бог преодолеть этот период… Ну все, моя родная, кончаю ныть.
Рождественские торги. Я со своим маленьким самодельным театриком устроилась неподалеку от елки. Дети окружили меня кольцом. Мои марионетки послушны. Поклонись детям, сними шляпу, видите, как он вспотел, ну-ка вытри лысину платком, положи платок на место, нет, ну зачем же ты его скомкал, расправь, сложи аккуратно… «А можно я, а можно я?» – просят дети, и я разрешаю тянуть за веревочки – но не разом, по очереди…
Кто дергает за нитки?
5.
Тройственный союз
Во сне является Учитель с чертополохом в руке: «Я был тронут, как чертополох был тронут…»
«Текст книги набран буквами, но именно пустота между ними составляет суть книги». Такую вот своеобразную инструкцию выдал мне Иттен для оформления главы «Анализ старых мастеров». Как ей следовать?
Спасибо Бобу Фрейхану, он привез мне в Веймар коллекцию образцов. Шрифты со старым письмом и миниатюрами, как это делалось в старину. Теперь таким образом делаются статьи Иттена для «Утопии».
Приезжай поскорей! Ты ведь здорово в этом смыслишь! Эта работа тебя бы невероятно обогатила, здесь это может стать тем твоим делом, которое будет приносить тебе удовлетворение.
Дорогая, любимая!
Вот уже две недели, как я набираю статью Иттена – это обессиливает, возвращаюсь из типографии никакая. Как будущей великой специалистке книгоиздательского дела, преподношу тебе первые оттиски, с посвящением.
Почему я не писала? От изнеможения, ожидания и 1000 других вещей.
Дорогая, от Франца я не слышала ни звука, и его планы мне неизвестны. Ты, само собой, можешь жить у меня, сколько захочешь. Стефан, вероятно, какое-то время будет здесь; вы с ним должны были бы это спланировать.
Иттен только что был по поводу Маздазнана в Лейпциге, провожал жену и, вероятно, из-за этого о многом забыл.
Дорогая, купи себе срочно «Опыты» Эмерсона. Смотри, что он пишет: «Итак, поставь себе на службу все, что называют судьбой. Большинство людей играют с ней в азартную игру, и с каждым поворотом ее колеса кто-то приобретает все на свете, а кто-то все теряет, но ты научись считать эти приобретения незаконными и не стремись к ним, ты отдайся служению Делу и Пользе, этим канцлерам Всевышнего. Отдайся Воле, трудись, приобретай, и ты сумеешь сковать движение колеса Случая и не будешь страшиться нового его поворота».
Движение колеса Случая… Как сковать его? Почему меня так волнует этот, в общем и целом, банальный образ?
Через 2 дня. Сегодня я набрала шесть иттеновских страниц. Выходит не очень хорошо, но все еще можно будет изменить. Квартире так подходят твои кружева, она выглядит поистине чудесно. Я очень устала, руки и ноги болят из-за печатания. Еще 10 страниц, и я у тебя.
«В бездуховные времена возникает хаос, когда знание и творческая сила теряют ФОРМУ. Сознание ищет все глубже, стремясь добыть ясность».
Мое сознание уже ничего не ищет. От кропотливой работы слезятся глаза.
Запрокинь голову! – Стефан стоит надо мной с каплями и пипеткой. – Все! Теперь дыши по системе маэстро…
В его устах все звучит как пародия. Даже Иттен. Он читает мне вслух «Утопию» с местечковым еврейским акцентом, и я покатываюсь со смеху.
«Мы впитываем все знания, так как мы опоздали, потеряли себя в мире…» Но есть надежда на выздоровление, просветление, ибо «пока еще люди не превратились в зверей и машины. Чтобы этого не произошло, им будет подарено пробуждение: искорка вспыхивает… стремление к реальности загорается, пламя выбивается наружу, пробивает сферы условности, и в свете, который светит сюда от Господа, лежит реальный мир. Тут колеблется сущее, и замерзшее плавится в пламени Утопии…»
И с чего Иттен взял, что людям будет подарено пробуждение?! У нас пока еще никто не проснулся. Кроме господина Кафки. Люди, у которых нет чувства юмора, беспробудны. А как тебе нравится такая сентенция? «…Жизнь – это самая современная современность, но задача ее – Вневременность…» Все очень серьезно. А такая реклама собственной книги? «Эта книга не более чем ставит вопросы, но зато ставит эти вопросы правильно…»
Тогда назови хоть одного философа с чувством юмора.
Пожалуйста – Платон. И вот это, конечно же, очень впечатляет: «В бездуховные времена возникает такая смута, что знание и творческая сила теряют ФОРМУ. …В этой ситуации нет места эстетическому украшению жизни, проголодавшейся телом и душой. Здесь, посреди струящегося и летящего песка этой вихревой современности, должен быть заложен фундамент…»
Все, любовь моя, я голоден телом и душой. До того как мы с тобой заляжем в фундамент, следует перекусить!
Ночное кафе на веймарском вокзале.
Я уплетаю за обе щеки – до чего приятно есть досыта. Я исхудала, на мне бордовое платье по фигуре – подарок Гизелы, в разрезе у ключиц овальная брошь собственного изготовления.
Представь себе, Фридл, большой симфонический оркестр, публика ждет «Патетическую», и тут на сцену выбегает маленький человечек, взмахивает палочкой – и мы слышим тоненькое: цитравелли цитравелли трик транк тро… Смешно, да не очень.
«Вечера Баухауза» отняли у меня Франца. Хотя он рядом, он никуда не делся, просто он уже не является частью меня. Его место занял Стефан Вольпе. Девятнадцатилетний композитор, ученик Бузони. Музыка, музыка, музыка!
Стефан принадлежит к числу самых чудесных, своеобразных и сильных личностей. …И когда я задумываюсь о том, кто вообще за последнее время вошел в мою душу, то это только он. Мы много спорим, Стефан все еще страдает от своей берлинской недоверчивости, но от нее не так-то просто освободиться. Я разучиваю одну его песню, мне она очень нравится.
Еще мы поем Баха и Моцарта. …Стефан – сплошная красота, он неслыханно чист душой… Я очень хотела бы, чтоб он приехал в Вену к нашим людям, к Шёнбергу.
Я рисую, а Стефан сидит тихонько в углу и что-то сочиняет, и все, что сочиняет, посвящает мне. «Пой многократно! И с каждым разом звучание будет все чище, все прекрасней! Фридл, ты так одарена музыкально! 4 сентября, 1920 года». «Фридл, наипросветленнейшей из всех. 29 сентября 1920 года». Четыре адажио для фортепиано, песня на стихи Гёльдерлина – все мне!
Фридл, муза моя, при-чуда при-роды. Как верный пес, я улавливаю все перепады твоих настроений. Вот ты грустна – и я несу в зубах промокашку, сейчас из глаз твоих брызнут слезы, и я утру их.
Из моих глаз не брызнут слезы.
Тогда утру улыбку. Вот ты и сияешь! Я знаю, ты рисуешь в уме. В прищуренных глазах – сухой блеск, губы поджаты… Если бы ты видела себя в эти мгновения! Нет! Я не хочу, чтобы ты превратилась в цветок, оставайся женщиной, к которой я питаю вполне изъяснимые чувства.
Стефан поет мои рисунки, а я хохочу. Невозможно так рисовать, прекрати, пожалуйста, сядь ровно!
Я комкаю рисунок – и в ведро. Стефан вынимает из ведра свой портрет. Он готов войти в историю и в скомканном виде.
1000 вещей хотела тебе написать, но, прервавшись на какое-то время, уже не в состоянии вспомнить, что это было. Я работаю над литографиями.
Люди здесь совсем очумели: режим работы мастерских постоянно меняется. Еще эта свинская академия! Только что была выставка с экскурсией.
Ты спрашиваешь, что я делаю? …Непристойным образом пишу тебе во время урока. Передо мной обнаженная. Умнее всего было бы, наверное, тебе тоже на одну-две недели приехать в Берлин. У Стефана много покровителей, причем настоящих. Они, может быть, дадут тебе денег, чтобы ты наконец стала самостоятельной. Я тоже хочу в Берлин. Меня приглашала госпожа Шломан, я узнаю, возможно ли. Пока, напиши мне поскорей. Я сейчас охвачена желанием ткать, после напишу еще одно письмишко.
Макс и Стефан мне все уши прожужжали госпожой Шломан. Оказывается, в Берлине живет дама, которая заботится о молодых дарованиях. Да, забыла сказать, что Стефана привез в Баухауз Макс Бронштейн, в будущем знаменитый израильский художник Мордехай Ардон. Он доживет в Иерусалиме до глубокой старости. Похоже, мы все были запрограммированы на долголетие.
Я доживу до 100 лет, к сожалению, я это чувствую. Временами, когда я осознаю или вижу себя такой, какой мне хотелось бы быть, во мне зарождается большая надежда.
Ладно, не дожила до ста лет, не успела стать собой, почему меня не оставляет эгоистическая детская обида? Вместе со мной не стало стольких людей, и бездарных, и талантливых, и гениальных. Надо быть добрей и радоваться за тех, кому удалось осуществиться. Например, Максу и Стефану! Эта магма из пылающего вулкана однажды материализовалась в моей веймарской квартире. Макс старше меня, Стефан младше. В Баухауз они были заброшены по наводке госпожи Шломан.
Макс – мальчик из штетла, весельчак и болтун. Сыплет анекдотами, говорит притчами, привирает на каждом шагу. Например, в его рассказ о том, как его приютила госпожа Шломан, особенно после того, как я познакомилась с ней лично, трудно поверить.
«Я приехал в Берлин из Польши с несколькими друзьями и пошел с ними в музей. Я родился в маленьком городке, скорее даже деревне, и, оказавшись впервые в музее, пришел в экстаз. Внезапно я увидел женщину в черной вуали, она стояла и слушала мои объяснения. Может, из полиции? Она подошла ко мне поближе и спросила: “Кто вы? Студент?” – “Да, я студент”. – “Вы изучаете искусство?” Она дала мне карточку: “Шломан, Далем, Паркштрассе, 96” – и сказала: “Приходите ко мне”. Примерно через месяц я приехал в Далем. Это был очень богатый район. Госпожа Шломан вышла ко мне и сказала: “Вы долго себя заставляете ждать. Чем вы занимаетесь?” – “Рисую”. – “Я хочу видеть ваши рисунки”. На другой день я пришел с рисунками, и тут из подвала вышел Стефан и сказал: “Шломан мне о вас рассказывала”. Короче, она написала письмо в Баухауз, думаю, Паулю Клее, и так я стал студентом. Мы сдружились со Стефаном, который жил у Шломанов в подвале. Подвал стал мне родным домом. Шломан была замечательной женщиной. Она привечала у себя бездомных художников, мы оба стали ее детьми. У нее был сын, но мы были ей куда ближе».
Госпожа Шломан была доброй, однако бессребреницей я бы ее не назвала. Она держала довольно дорогой пансион, но бедным художникам всегда делала скидку.
В 34-м году нацисты обшмонали ее квартиру и конфисковали все вещи Стефана, который в то время был в Ленинграде… Нет, это отдельная история, оставим на потом.
Клее позвал Стефана играть с ним Баха. Завидев рояль, Стефан бросился к нему, взял несколько аккордов, но тут же забыл про Баха и стал сочинять музыку на ходу. Он так разошелся, что сломал инструмент. У него был свой проверенный способ рвать струны. Они болтались по сторонам, как кишки.
То же происходит и со мной, стоит мне войти в раж – бумага летит во все стороны, крошится уголь…
Стефан с Максом влюбились в Иттена, как когда-то я, и внимали каждому его слову. Макс рассказывал об этом в старости.
«Мы стали тройственным союзом – я, Стефан и Фридл. Стефан не учился в Баухаузе, но в нашем сообществе подмастерьев он был одной из самых ярких личностей. Попробовал заниматься живописью, делать какие-то рисунки. Не помню, были ли они хороши. Скорее он развлекался. Его способом выражения была музыка. Он играл в Баухаузе еще и потому, что Клее был замечательным скрипачом и очень интересовался современной музыкой. С Фридл у нас была другая связь, через Иттена. Я стал его учеником в 1920 году. Он был настоящим фокусником, магом-освободителем.
“Мы хотим нарисовать тигра, но с чего начать?” – “Прежде всего, зарычать по-тигриному. Рычите!” Мы рычим. Минута – и тигр готов. Иттен вызывал в нас быструю реакцию, то бишь будил в нас тигра. Такой подход был очень близок Стефану. Все остальные мастера, даже Клее, относились к методу Иттена с подозрением».
Ничего подобного. И Кандинский, и Файнингер, которые как художники были на голову выше Иттена, к Иттену относились с большим почтением. Клее ходил на его занятия, описывал их. В своих «Педагогических опытах» он опирался на «Вводный курс», а местами попросту его переписывал.
«Пройдясь туда-сюда, Иттен останавливается перед мольбертом, на котором укреплена чертежная доска с бумагой для набросков. Берет кусок угля, все тело его напрягается, будто по нему пробегает заряд энергии. Раз-два – и на листе возникают две с силой проведенные параллельные линии.
Он просит студентов повторить за ним это упражнение и затем, отбивая такт, встать и, подчиняясь ритму, сделать упражнение снова. Это напоминает массаж тела для того, чтобы подготовить телесную машину к более тонким действиям. Подобным же образом он предлагает повторить те же манипуляции с другими элементарными формами. …А теперь он говорит о ветре и просит некоторых встать и выразить свои ощущения ветра и бури. После чего дает задание изобразить шторм. На все отводится минут десять, после чего следует критический разбор. Тема бури продолжается. Один за другим листы бумаги срываются и летят на пол. Энергичное действо! В конце концов все утомляются, и он велит студентам продолжить работу дома…»
«Иттен был очень странным. Вегетарианец, приверженец секты Маздазнан. И все мы стали маздазнановцами и вегетарианцами, Стефан тоже. Он ходил на собеседования к Гертруде Грюнов, пожилой баухаузовской ткачихе и психологу по совместительству. Я ее не очень-то понимал. Однажды она сказала мне: “Заходите, Бронштейн. Боюсь, что вам нужно как следует подумать о себе. Остерегайтесь зеленого цвета, в нем таится опасность. И воды тоже”».
Старая дева, в черной шляпке с фазаньим пером, в платье тигровой расцветки, с большой золотой брошью на шее и тяжелым взглядом проницательных глаз, преподавала у нас «гармонизацию». Все то же – единство музыки, цвета и формы, постигаемое в процессе медитации, без этого у нас никуда! Правда, у нее еще была половая идея: мужчины в своем развитии – самораскрытии – устремлены вверх (бабочки), женщины упаковывают себя – это куколки – и припадают к земле. Если бы я действительно дожила до ста лет, то и тогда не смогла бы переварить все идеи про жизнь и искусство, которыми перебродил Баухауз.
Кроме того, что Гертруда играла на рояле и ткала гармонические гобелены, она еще была нашим наставником-психологом. Меня она тоже вызвала к себе. Ее беспокойство было вызвано образами тотемов на моих литографиях. Памятуя фаюмца, на которого я обрушила поток бессознательного, вследствие чего потеряла невинность, о чем не жалею, – с госпожой Грюнов я молчала как партизан.
Ее изучающий взгляд мне вспомнится в кабинете следователя, хотя это и несправедливо – у госпожи Грюнов были самые добрые намерения, чего не скажешь о следователе из венской тюрьмы. Он у меня написан один к одному в картине «Допрос». К тому же изучающий взгляд присущ всем художникам, пристреливающимся к натуре. Ее же взгляд прилипал к лицу, хотелось отодрать его от себя, как маску.
Госпожа Грюнов не желала отпускать меня без психологической помощи. «Не вызван ли мой выбор мрачно-визионерских образов детскими комплексами или травмой, полученной при рождении?» – спросила она напрямую.
Скорее уж травмой, полученной при смерти.
Фройляйн Дикер, вы боитесь смерти?
«Мы со Стефаном преклонялись перед Фридл. Она была гением, вне всякого сомнения, она была великой».
Хорошо, что Макс прервал меня на полуслове, да еще такими словами, которых я в жизни от него не слышала. Иначе я бы ляпнула госпоже Грюнов, что она-то помрет в свое время, летом 1944 года, глубокой старухой, в своей собственной постели… Тогда как я…
Дорогая! Любимая!
Стефан болеет. Сильные головные боли, полное измождение. Ничего не ест, что съедает, тотчас выдает, врет, что ел, и т.д. Хорошо, что приехал Фрейхан. Иначе, при нашем безденежье, дело было бы действительно дрянь. Теперь мы откармливаем Стефана. Сегодня он обещал встать. Он хочет жить не дома и один. Но об этом нечего думать. Он нуждается в уходе и внимании не меньше, а даже больше, нежели дома. В попытке навести порядок он устраивает «мамаево побоище»; пыль и прочее, кругом потоп. А от его кулинарного искусства храни господь.
Фрейхан молод (хотя у него тоже нелады с пищеварением), честен, одухотворен, силен, сверхобразован; при всем при том замкнут и очень горд собой. Надо медленно и осторожно убирать все перекосы. Сейчас Стефан, который влюблен в меня безоглядно и до такой степени, что большего желать невозможно, – берет его приступом, пытается хоть как-то на него воздействовать.
Сам Стефан – сплошное счастье. Возле него человеку хочется открыться и, возможно, даже прийти к «настоящей» жизни. Его поведение подчас шокирует, но перед такой лучезарной душой не способна устоять никакая придирчивость. Какие бы барьеры ни воздвигал Фрейхан между Стефаном и собой, сколько бы ни критиковал его, тот по отношению к нему неизменно деликатен и мил. С каким уважением Стефан к нему относится, трудно описать. Доброта его непостижима, а сила духа достойна восхищения. Разумеется, природа накинула на него вуаль чего-то такого, что некоторым внушает ужас. Должно быть, это сияние видно пока еще немногим. 25 августа ему будет всего 19. Нужно было бы писать о нем часами. Какое счастье, что теперь вы будете проводить много времени вместе. Он собирается остаться здесь на сентябрь.
Кроме этого, о Веймаре мало что можно сообщить. В Баухаузе должно произойти много изменений к лучшему; это просто необходимо.
Я читаю Стефану письма Анни, и он уже ждет не дождется ее приезда. Он полагает, что сможет оказать на нее благотворное влияние. Судя по письмам, она слишком зависима. А наиболее значительное происходит с человеком именно тогда, когда он растворяется в себе, атомизируется. Стефан молод и со всей горячностью бросается на помощь, ему так хочется, чтобы всем было хорошо.
Осчастливить другого, хотеть ему помочь – это тяжелое колдовство и магия тщеславия. Если я когда-нибудь буду исцелена от этого, то буду лишена всяческих желаний и испытаю полное счастье и покой, который я испытывала эти 4 недели, впервые за 23 года и 3 месяца. Это было так непривычно, так странно. Большой город скорее дает возможность одиночества, чем провинция, здесь с большей легкостью можно спастись бегством и от человека, и от идеи фикс, нежели там, где люди предоставлены друг другу… Я бурлю, бурлю, бурлю… Но это хорошо, ведь когда-то и это пройдет.
6.
Пауль Клее
Недавно Иттен был в Мюнхене, и мы полюбопытствовали, как прошла его встреча с Клее, о чем они говорили.
Ни о чем. Клее несколько часов кряду играл Баха, после чего крепкое рукопожатие – и адьё.
С семьей Клее Иттена связывают давние узы. Будучи восемнадцатилетним, он посещал педагогический семинар в Хофвиле, неподалеку он Берна, его вел профессор Ганс Клее, отец Пауля.
Импозантный старик с огромной бородой читал лекции о Бахе. «Влияет ли музыка на современное искусство? – спросил я его, и он ответил: – Конечно! Эта общность подтверждается уже не словами, а самими работами: посмотрите на творения Кандинского – в них звучит музыка».
Так в Хофвиле я встретил своего духовного отца.
Иттену родственников не занимать, и все духовные: дедушка Лао-цзы, праотец Ахура Мазда… Разве что жена земная, тихая, милая докторша.
Музыка, музыка, музыка!
Под стефановское пение я выклеиваю текст клеевской эпитафии: «Я неуловим в имманентности, ибо нахожусь как среди умерших, так и среди еще не родившихся».
Я впервые заплакала в 1940 году, когда узнала, что умер Клее. Свою последнюю работу в Терезине – слоистую акварель с бирюзовой начинкой – я посвятила ему.
Наверное, никто из современных художников не повлиял на меня так, как Клее. Именно он обратил мое внимание на детские рисунки. После занятий я иногда провожала его до дому, мы спускались по тропинке к широкому лугу, пересекали его в направлении летнего домика Гёте, взбирались на холм и оказывались на Роговой улице. Семья Клее занимала первый этаж роскошного особняка, летними вечерами мы собирались у них в саду за большим столом. Его жена была пианисткой, а сын-подросток, подававший и не оправдавший надежды отца художник, занимался у Иттена. Клее читал нам свои «зрительные» стихи. Помню такое:
В те годы среди художников было принято выражаться пространно, воспевать неуловимое. Я тоже этим грешила. И опять же бесконечные разговоры про музыку и искусство.
«Цвета не играют одноголосных партий… скорее они образуют трехголосные аккорды. Искусство не передает только видимое, а делает зримым тайно постигнутое».
Наши Мастера были виртуозами, и каждый по-своему «делал зримым тайно постигнутое». Шлеммер, штутгартский однокашник Иттена, вращал вокруг оси «элементарные формы», и те, обретая объем, срывались с листа в пропасть трехмерности; Кандинский отслеживал траектории движения цветоформ; Франц Марк с помощью призмы расслаивал мир на многогранники; Пауль Клее «переносил» наскальные изображения – архетипы детства и древности – в небесные выси акварели.
Клее, разыгрывающий свои рисунки на скрипке и рисующий картины смычком, мало смыслил в технологии производства. Гропиус вверил ему руководство переплетным цехом; прессовальная машина вышла из строя. Тогда он перевел Клее в мастерскую по росписи стекла, где, кроме самого стекла, ломать было нечего.
Должность – дело временное. Где бы Клее ни преподавал, все сводилось к универсалиям – полифонии цвета, аккордам и партитурам, сложенным из чистых цветов. Сравнение музыкальных тональностей с цветовыми гаммами и оттенков звучания с оттенками цветовой палитры было не столько красивой метафорой, сколько принципом его работы. Клее интересовали тоновые возможности цвета, особенно красного, коричневого и зеленого, и спектр чистых цветов, их способность гармонировать и контрастировать друг с другом – так же как сочетания звуков, они могут создавать гармонию или контраст.
Само по себе рисование – это не труд, а волшебное путешествие по многослойному миру.
…Он глубок, весел, загадочен… Клее устанавливает свои, одному ему понятные взаимосвязи между отдельными частями – будь то земля, небо, название картины или изображенное на ней. Он… математик, имеющий дело не с цифрами, но с величинами и связями между ними.
7.
Пробуждение
Руки замешивают гипс в ведре, он быстро схватывается, густеет. Я укутываю глиняную скульптуру в белое одеяло. Разнимаю черновую форму, протираю полости, складываю вместе, затягиваю проволокой так, чтобы на месте швов не осталось ни единого зазора, вливаю из поддона расплавленный воск, получаю оттиск.
Процесс формовки! При взаимодействии с водой у гипса подскакивает температура. И я, как гипс, схватываюсь быстро, к вискам приливает кровь – идет реакция.
В ушах – голос Эмми, в глазах – ее огромный живот, растущий из подвздошья, ниспадающие складки платья… Не пойди я на концерт, может, не испытала бы я такой жгучей ненависти к Эмми и ее будущему ребенку?
Телеграфистка отбила текст: «Фридл Дикер и Франц Зингер приглашаются в качестве художников-постановщиков одноактной пьесы Августа Штрамма “Пробуждение”. Премьера состоится в Берлинском театре 15 марта 1921 года».
Мы провели ночь в дрезденской гостинице и теперь, разморенные и невыспавшиеся, идем на встречу к режиссеру Бертольду Фиртелю. Солнце гонит снег с дороги, топит его в своих лучах. Судьба вновь свела нас. Не об этом ли пьеса?
В ней два пласта, – объясняет нам кряжистый, громогласный Фиртель, – сознание и подсознание. Полагаю, вы знакомы с творчеством Штрамма. Штурмовец, поэт, вояка. Погиб от русской пули осенью 15 года. В чине капитана. Вы, господин Зингер, как мне известно, тоже нюхнули пороху. Пока фройляйн Дикер училась фотографировать да прясть – все про вас вызнал, – вы сражались, получили ранение, были комиссованы. Верно? Было так?
Дом Фиртеля. Большая гостиная, широкая лестница ведет на второй этаж. Там в одной из комнат прячется от вечных визитеров жена Фиртеля, Саломея, знаменитая актриса Салка. Мы сидим в «закутке для куряк», откуда дым не просачивается в верхние комнаты. На столе – машинописные копии пьесы с пометками Фиртеля, поэтические сборнички Штрамма, изданные «Штурмом».
«Из всех углов скрежещет жуть желаний / Жизнь / Гонит / Пред / Собой / Кнутом / Удушливую смерть…»
Голос Фиртеля взвивается, скрипит дверь наверху. В то время как он читает: «Камни кровожадны / Окна горят изменой / Деревья – удавки / Горы чреваты грохотом / Гулкой / Гибели», – Салка, одетая во все красное, неслышно спускается по лестнице и на «гулкой гибели» опускает ладонь на плечо мужа.
Фиртель очень мил, ужасно нервен, если бы он успокоился, это было бы чем-то сверхъестественным. Позавчера у него был литературный вечер; я, к сожалению, болела, а Франц был и вернулся в полном восторге. Салка 3 дня назад сыграла Медею. Она великая актриса, а человек просто невероятный, мягкая, трудолюбивая, блистательная.
Мне рекомендовал вас Шлеммер. Сказал, что вы вдвоем способны создать умопомрачительную по объему сцену – симбиоз архитектуры и живописи. Берем быка за рога! Читаем пьесу! Это займет не больше часа.
Я вас оставлю, – сказала Салка. – Бертик мне ее уже дважды читал, очень впечатляет, поразительное сочетание абсурда и логики. «Медея» проще. Там все происходит наяву.
Фиртель приносит бутылку шнапса, хлеб, сало и соленые огурцы. За «Пробуждение»!
Думаю, это должны быть два яруса – «сознание и подсознание», между ними лестница – «состояние между сном и явью». Фиртель налил по второй.
Перенесем на сцену интерьер вашей квартиры, – смеется Франц. – Однако к вашему предложению стоит прислушаться. Образ, возникший спонтанно, как правило, верен. У нас с Фридл так и получается. Ей как стукнет в голову что-то ну совершенно нелогичное, я начинаю сопротивляться. Ищу другие пути. В результате прихожу к ее замыслу, только с черного хода.
Франц заливает. Мы никогда не работали вместе, разве что приглашение на концерт Эмми Хейм я выполнила по его заказу, да и то ему не понравилось.
Пьеса в одном акте, пять действующих лиц: Он, Она, Оно, Хозяин, Работник. Плюс неолицетворенные Массы. Это не массовка, а шумы: визг, скрежет, голоса.
Комната в гостинице. Две кровати рядом; напротив – двустворчатая дверь. На задней стене между высокими окнами – зеркало. Вещи и одежда разбросаны по стульям и тумбочке.
Только что мы там были. Платье на полу, белье под кроватью, вещи из саквояжа выброшены на пол – я искала заколку для волос.
ОН (берет ее за руку, нежно, но беспокойно). Ты чего проснулась?
ОНА проводит рукой по виску и волосам, влезает в шлепанцы.
ОН (быстро поднимаясь, резко). Что ты там высматриваешь?
Мне тоже что-то снилось, я вскочила с постели, выпила воды из крана. В комнате было душно. Я пыталась открыть окно, но ручка не поворачивалась, и Франц спросонья выдрал ее с мясом из рамы. Мы так хохотали оба! Сумасшедшая ночь…
ОН (ворчливо). Здесь душно. Будем наконец разумны. (Идет к окну.)
ОНА хочет его остановить, но, обессиленная, подвигается к краю кровати и, склонившись над полом, глядит на пятно, где ОН стоял.
ОН (тянет занавеску и оборачивается). Ну и? Есть там что?
ОНА взглядывает в окно и плотнее закутывается в одеяло.
ОН (рука на ручке окна). Замерзла?
ОНА. Ночь влажна.
ОН (смущенно глядя). Мы здесь в безопасности. (Идет к ней, пытается уложить ее в постель.)
ОНА (сопротивляется). Нет! Нет!
ОН. Тебе что-то приснилось.
ОНА (неохотно и слабо). Я спала…
ОН (садится на кровать). Так давай спать дальше.
Спать? Мы должны что-то решить, срочно, с чем мы явимся к Фиртелю? Франц бреется, оттянув пальцем нос, очень смешно смотреть на мужчин во время бритья, они так сосредоточены.
ОНА (глядит в окно, без страха, с любопытством, утверждаясь в собственной правоте). Но все-таки что-то е с т ь!
ОН (недовольно). Ну что?! Что там должно быть?
ОНА (одержимо): Да… вот именно… где должно?.. (Глядит в зеркало и поправляет волосы; в ужасе отшатывается.) О, как я выгляжу! Как я выгляжу!
Франц перед зеркалом, спрыскивает лицо одеколоном, шлепает ладонями по щекам. Я не вижу себя в зеркале, ростом не вышла. Франц приподымает меня за подмышки. Теперь вижу. Мятая кожа, нижние веки припухли. У нас есть десять минут? Лучший способ привести себя в порядок – лечь и положить на лицо полотенце, намоченное в холодной воде. Этому меня научила Шарлотта. Полотенце быстро нагревается. Может, у меня жар?
ОН (злясь). Оставь зеркало!
ОНА (прижимает ладони к вискам). Это не я.
ОН (становится перед ней и заслоняет зеркало). Так кто же?!
ОНА (повторяет). Да… кто…?
ОН (взрывается). Черт подери! (Сдерживает себя и топает ногой.) Ничто!!
ОНА (взирает на него в ужасе). Ничто! Ничто!
ОН (взяв себя в руки). Ты меня просто сводишь с ума! Твой бред…
ОНА отшатывается от него.
ОН (отпускает ее и беспомощно в ужасе глядит вокруг себя). Что? Что?
ОНА (утомленно). Ты меня душишь.
ОН (вне себя, бегает по комнате). Нет! Нет! Нет! (Стоит посреди комнаты.)
ОНА (с тупым упрямством). Открой окно.
ОН (колотит по окну кулаками). К черту! (Рвет на себя двумя руками ручку окна.) Да!!! (Окно грохается на него, стена между окнами проламывается, зеркало валится в комнату, разбиваясь.)
Я смотрю на Франца, тот спокойно слушает, словно это не про нас. Но ведь и действительно не про нас. Это пьеса Штрамма, 1914 года, а мы познакомились в 1917-м, у Иттена. Стену мы, разумеется, не проламывали. Но ручка!
ОН швыряет ручку в обломки и разражается диким хохотом.
И на Франца напал хохот…
ОНА (дрожа от ужаса). О! О! ты! ты! ты! ты! Ты страшен! страшен! Ты!
(Голоса, крики, шум снаружи и в доме.)
Дальше начинается несусветное. В дверь стучат, вламываются Хозяин и Работник с ломом, Хозяин требует денег. Он ложится в кровать и укрывается с головой, Хозяин в истерике вызывает полицию. Гром и молния. Ей кажется, что шумит река. Он отдает кошелек Хозяину, кошелек падает в пролом, на улице бушует чернь, Она думает, что бушует вода. Дикий крик и тишина. Убийство! Убийство! Она умоляет его бежать, но тут врывается безумная Масса, Он выхватывает пистолет… и убивает Ее мужа.
Он говорит полицейскому, что Она – его жена, но Масса кричит: «Враки!» Пожар, горит ратуша. Народ неистовствует: «Ее муж умер, а Она смеется, он поджег город!» – «Это дьявол дьявол дьявол наши дети наши дети он дьявол дьявол. Приведите пастора!»
Ее сестра подводит к ней двоих детей, Она бросается им в ноги. Простите! …Небо горит, стены рушатся. Дети убегают от страха. Он умоляет Ее бежать, быстро. Все рушится, река вышла из берегов – все летит в тартарары.
Он говорит Ее сестре: «Твоя сестра пробудилась. Да, неожиданно пробудилась». Крыши в дыму, колокола и колокольчики, звезда вспыхивает… Он и Она медленно поворачиваются друг к другу, прижимаются, стоят, рука в руке, и пристально глядят на звезду. Пока еще не желтую.
По дороге в Веймар Франц спит на моем плече. Я не могу уснуть, не знаю, чем я больше взволнована – ночью, проведенной с ним, или историей про ручку, выдернутую из оконной рамы. Мы отдали ключ консьержу, ничего не сказав о поломке. Я не суеверна, но все же, если совпало начало, не совпадет ли конец, неужели мои дети испугаются меня и убегут, и этот пожар…
Цветоформы сновидений. Свет гуляет по ним, фонарь, как на тюремной вышке. Театр теней.
Франц, проснись, мне страшно!
Страшно? – Франц мгновенно просыпается и напяливает мне на голову свою клетчатую кепку. – А если так?
А так – смешно!
Стоит ли принимать жизнь всерьез? По мне, она того не стоит. Знаешь, почему Штрамма убили на войне? Потому что он принимал жизнь всерьез. А я не принимал – и меня комиссовали.
Дорогая Анни!
Я скотина и давно должна была написать. Теперь, сидя в Дрездене в кафе, ожидаю Франца, у которого заседание в театре, уже 9.30, у меня нет при себе никаких денег, так что я уже нервничаю, однако он придет до 12. Будут ставить «Пробуждение» и «Невесту мавра» Штрамма.
В Берлине, моя дорогая, Стефан делает все, чтоб раздобыть для тебя деньги. Не позволяй, дорогая, сторонним силам толкать тебя на решения, неважно, какого рода это воздействие – идущее изнутри вовне, как у Франца, или что-то уж совсем внешнее, как, например, отсутствие или наличие денег. Моя дорогая, золотая, твои пустота и отчаяние мне так знакомы; этой зимой ничего другого и не было.
Об одном лишь прошу я тебя. Никогда, никогда, никогда ты не должна чувствовать себя униженной, говорить себе: когда я поднимусь снова? Потому что ничто не может остановить твое движение, не дать тебе идти дальше, суть ведь не в высоте и глубине, а в том, чтобы выдерживать испытания.
8.
Соломенная невеста
Каждый из нас находит те книги и сюжеты, которые ищет и в которых нуждается. Наш сюжет развивается в гуще идей и новых течений. Все кипит, пузырится, пенится, булькает, переливается через край.
Рациональность – вместо экспрессивности.
Объективность – вместо индивидуализма и субъективности.
Технология – вместо кустарщины.
Технология – вне традиций и классового сознания.
Машина – будильник пролетариата.
Конструктивизм – социализм мировосприятия.
Я – за все сразу. За всеобщность. За стирание границ. Но разве не стремление ко всеобщему вызывает рознь?
Моя Анниляйн!
Жизнь состоит не столько из лет, сколько из минут. Не пытайся сейчас ничего делать, поправляйся, а тем временем возникнут тысячи вещей, за которые ты сможешь взяться.
Здесь был провал за провалом, но завтра премьера; при этом наша работа такая тупая, что никакими словами не выразить.
Писала ли я уже тебе, что у нас теперь есть ателье для работы? Вчера мы осматривали маленький домик: дешевая аренда, много комнат… Театр теней все еще не готов. Гропиус ведет себя хуже некуда; чего еще от него ожидать? Здесь будет выставка Баухауза. Что тут будет? Думаю, это вопрос решенный.
Ты находишь, что я не должна была брать Франца в партнеры? Я и сама об этом думала, но если человеку так сильно хочется, и покамест это лишь месячная попытка. Ведь Франц такой добрый и порядочный.
Дни после премьеры довели нас до полного изнеможения. Ближайший план работы таков. Будут ставить пьесу Кайзера. Георг Гросс делает инсценировку. Тогда мы по крайней мере сможем подготовить другие вещи: еще что-то из Штрамма, «Вакханок», «Царя Иоанна». На мой вкус, это чересчур вычурно. Когда кожа истерта до такой степени, что сквозь нее видно, как течет кровь…
В субботу у меня первое занятие. Я боюсь. Мои отношения с людьми как-то разладились. Я променяла всех на одного человека и не хотела бы ничего иного, но тем не менее чувствую, что я бедна и ограниченна. Нет, в глубине души я счастлива, просто меня часто охватывает малодушие, почти единственная причина всех напастей.
Анниляйн! С тобою меня не покидает чувство, как перед премьерой: чем хуже генеральная репетиция, тем лучше представление.
Мы слушали концерт Горенштейна. Очень грамотно, но мысль без таланта тоже никуда не годится.
Стефан заболел в Веймаре, я застряла в Лейпциге.
Дитя мое Анни! Пожалуйста, сходи ко мне домой, там в письменном столе ключ и, вероятно, паспорт – отошли мне его экспрессом по адресу: Лейпциг, отель Хауфе Россштрассе. Объясни там, что я уехала поневоле, надеясь, что в субботу вернусь, но от перенапряга у меня случилось кровотечение или что-то в этом роде, и я должна лежать…
Ты услышишь много забавного, когда я вернусь. Ах, если бы это уже было так! Здесь все бездарно; много усилий, и все безуспешны. Не сердись на меня, но я потеряла всякое терпение.
Анниляйн, я бы очень хотела знать, как у тебя идут дела, что ты делаешь в Веймаре и что там еще нового? Болен ли еще Стефан? Скажи ему, что он может пользоваться у меня всем, что найдет, пусть поставит в мастерской печку, ту, железную, и обогревает помещение, дрова и уголь в подвале. Если у вас нет денег, я что-нибудь пошлю, пусть купит уголь и дрова! Чтобы только не замерз! Я послала тебе уведомление на кредит на 5000 за счет переплетного цеха Баухауза; пожалуйста, плати за меня в Баухауз по 235 марок на счет цеха каменной скульптуры, остаток, думаю, более 100 марок, принадлежит тебе. Иттен, Клее и другие все еще там? И как все это теперь выглядит? Что делают Адлеры? Передавай всем от меня привет!
9.
Полнолуние
Пока мы с Францем «пробуждались» в Лейпциге, в Баухауз прибыл «новатор» Лотар Шреер, дабы руководить сценической мастерской. Он штурмовец и тоже боготворит Штрамма. С нами он будет ставить свою пьесу «Лунная игра».
«Новаторство» Шреера состояло в возврате к истокам, но не к любимому гропиусовскому Средневековью, а к «формообразующим элементам древнегреческой трагедии». Театр как средство духовного очищения. Чистота форм и средств – базовые цвета, базовые движения. Сила слова – в звучании, звучание определяется чистотой произносимого звука. Эта пьеса из 346 строчек, по замыслу Шреера, изначально лишена всякого смысла и не рассчитана на понимание. На репетициях актерам нужно было «найти собственный голос», извлечь из него «внутренний звук».
По заданию Шреера я изваяла из гипса и папье-маше высоченную «Марию на Луне». Это вполне уродливое воплощение «священного принципа Упорядоченного Космического Добра» стояло посреди сцены. Танцора, припадающего к ногам Марии (почему он должен быть танцором?), я сделала из картона. Шреер велел нарисовать на его лице глаз в виде луны.
Кругом одни луны – лунные Пьеро, лунные Марии, Маргит сделала литографическую серию лунных пейзажей, и в окне – полная луна.
Цах ве адом! Во мне зародилась новая жизнь, существо пока еще совсем крошечное, но уже такое требовательное! Этого не пей, того не ешь и ни в коем случае не дыши сигаретным дымом. Но если попросить Франца не курить в мастерской, он заподозрит неладное. Я стараюсь держаться подальше от дыма и скандалов. У меня свой план. Франц его вряд ли одобрит. Если Эмми узнает, она уйдет от Франца, как Маргит от Бруно. Чтобы этого не случилось, я уеду в Вену. Буду жить у Анни, в новой мастерской, зарабатывать переплетами, пока не придет срок родить.
Только бы поскорей сдать эскизы к «Соломенной невесте» – новая постановка пришлась совсем некстати. Опять безумный Штрамм, опять трехмерная конструкция. Опять история «от рассвета до заката». Только вместо интерьера – экстерьер. Не комната, но дом у реки и мост через всю сцену. Меняется освещение, меняется жизнь дома. Простая задача. Я бы справилась с ней и без Франца.
Уже готовы восход, раннее утро, солнце в зените, полдень, дело идет к вечеру. Черное солнце – кровавый закат, багряный дом, белый мост…
Почему солнце черное? – Франц склоняется над рисунком, и я осторожно отвожу от себя его руку с сигаретой. – Выглядит как затмение.
Ну и хорошо.
В пьесе этого нет.
В нашей пьесе Эмми Хейм тоже не было, но она возникла.
О чем это ты?
Я призналась. И получила ответ:
Какая из тебя мать, у тебя нет и инстинкта материнства!
Мне тяжело рассказывать подробности. Берлин, музеи, много работала со Стефаном, много с Фрейханом, много с Францем; мало была у Эмми. Ребенок мил и сладок неописуемо!
Я не написала Анни про рисунок, который в тот вечер буквально вырвался из-под пера, – «сладкий Биби» с вытаращенными от ужаса глазами сучит в воздухе ножками. Я не разорвала этот рисунок и тогда, когда Биби умер. Может, уничтожив его, я бы избавилась от изнуряющего чувства вины?
10.
Трик транк тро
Я пробудилась в полном одиночестве и как бы неокончательно. Стены из необлицованного кирпича, прямые линии окон, кафельная печь в цветных изразцах, рядом с кроватью – фаянсовый умывальник с большим кувшином и медным тазом.
Не помню, что снилось, но явно не цветоформы между двумя мирами, соединенными лестницей. Те, кто помнит свои сны, связаны с реальностью куда плотней непомнящих. Проснувшись, я увидела себя лежащей поперек кровати с раскинутыми руками. Как на распятии. Как далека я от самой себя, даже эхо не возвращает моего голоса.
Проснулась!
На Маргит платье в обтяжку, цвета темной сирени, туфли на каблучке, и ей очень идет стрижка каре, прямые волосы вровень с мочкой уха, глаза, как рыбки, хлопают ресницами-плавниками…
Она мне все объяснила. Они с Хуго забрали меня из мастерской. Мне надо отлежаться, чтобы все обошлось без последствий.
Маргит поставила чайник на металлическую подставку, зажгла под ним фитиль – так он не остынет. Процокали каблучки, все стихло.
Я набрала номер Франца.
Оказывается, я закатила такой скандал, что потеряла сознание. – Слышала бы ты себя! Даже Эмми, которая обожает тебя, да-да, не смейся, была шокирована.
Чем же? Ты осмелился сказать Эмми про аборт?
С нее хватило того, что она услышала.
И что же она услышала?
Процитировать?
Да.
Что ты отказываешься работать за ее мужа. Что тебе надоели переплеты, обивки, карманы без клапанов, рукава без обшлагов, двубортные застежки и гардины! В конце ты сказала: «Ухожу, а вы спите на моем ободранном диване!» И рухнула у дверей. И тут являются Маргит с Хуго…
В последнее время я то и дело закатываю скандалы, и люди вообще не понимают, что это вдруг, что случилось?
Но ты ведь знаешь почему! Ты-то ведь знаешь!
Я бросила трубку и свалилась в постель.
Дорогая Анни!
Спасибо тебе за лекарства. Вчера мне сделали инъекцию молока. И еще сделают две. Должна повыситься температура, но не повышается. Тем не менее я устала и разбита, как если бы температура была очень высокой.
Не могу тебе ничего написать. У меня есть желание жить. Знает Бог!
К черту всяческое предвидение и проницательность, это ведь все выдумки. Жалея всех вокруг, человек уничтожает больше, чем был бы в состоянии уничтожить из простой жестокости.
Мне, однако, лучше закругляться, а то перед тобой предстанет портрет какой-то фурии, в то время как я одновременно счастлива и несчастлива. Я знаю, что я не эгоистичнее прочих, но мое развитие слишком рано приняло определенную форму, я пребываю в страшном смятении из-за недавнего всплеска чувств, виной всему мой необузданный нрав, опостылевшее, мне уже самой ненавистное поведение.
И все же, и все же я была и есть честна; но честность эта абстрактна, она ни с чем не связывается, сплошной вздор – набраться мужества на маленькую ложь было бы куда симпатичней.
11.
В Париже все дозволено
Стефан придумал увезти меня в Париж. Безотказная госпожа Шломан одолжила денег на дорогу.
Крохотный номер с большой кроватью, перед ней зеркало. Бедность потлива, терпкие духи, которыми опрыскивают номера, не способны убить стойкого запаха.
Приют для нищих любовников. Мы нищие, но не любовники. Лежим каждый в своем углу, пытаемся заснуть. Стефан утешает меня словами. Это не помогает.
Утро в Лувре. Надгробия этрусков. Веселые окаменевшие покойники с подъятыми вверх кубками возлежат по разные стороны.
Как мы с тобой, – смеется Стефан. – Что у них в кубках – вино или яд?
Стефан, смотри, это же прототип микеланджеловской гробницы Медичи. Тот же принцип стекающих, сползающих, возлежащих под углом к постаменту фигур! Его вдохновляли этруски!
Мы провели в Лувре весь день. Стефан радовался моей радостью, а когда пришло время уходить, предложил снять с музейных уборщиков униформы, остаться на ночь в музее, мыть полы у египтян, подметать у Рембрандта, чистить ковер у Вермеера…
Смотрители ходят по пятам, гасят свет в зале, который мы только что покинули, и таким образом деликатно, но настойчиво подгоняют нас к выходу.
Приходите завтра.
А если не будет завтра?
Вы знаете про девочку, которая всю жизнь мечтала попасть в Лувр? Она очень хорошо рисовала и однажды принесла мне сочинение под названием «Мое будущее». Я читала его в своем терезинском закутке, полтора на два метра, – предусмотрительная природа вовремя остановила мой рост, иначе в этот ящик я бы никак не уместилась, – и думала о Лувре, о веселом надгробии этрусков – так и следует принимать смерть.
Эта девочка мечтала увидеть своими глазами произведения искусства, памятники – все, что скрыто под словом «Париж».
»Это как бьющий гейзер. Читать Виктора Гюго, Эмиля Золя, смотреть картины Анри Руссо и Жоржа Сёра. Воображаю, как выхожу из подъезда де ля Эст и на ломаном французском спрашиваю дорогу до…»
А мы в этом «бьющем гейзере» слоняемся как потерянные. Меня донимает голод. Кажется, в Терезине он мучил меня меньше, чем в Париже. При нашем безденежье мы можем позволить себе раз в день поесть в дешевом бистро, утром и вечером выпить кофе с булочкой. Стефан убеждает меня в том, что он сыт и всем доволен, но у витрин с лакомствами замедляет шаг.
Уедем отсюда, Стефан!
Погоди, обживемся…
Девочка обжилась за неделю: «Здесь, в Париже, все дозволено и никто ничему не удивляется. Лечу с лекции на лекцию, с выставки в музей, оттуда – в библиотеку. Мечтаю наверстать все, что упущено, и быстро двигаться дальше. А вот сейчас бегу с лекции в Сорбонне в Лувр, там я еще не была».
И вот она входит в Лувр, который мы только что покинули. «Потрясенная, долго стою перед полотнами Мастеров. Здесь Моне, Ван Гог, Руссо и – “Мона Лиза” Леонардо да Винчи. Какая красота! Не знаю, сколько я перед ней простояла, – минуту или час. Как все это в себя вобрать?!»
Одного дня и мне мало.
Завтра снова пойдем, – говорит Стефан.
Нужно было пожить рядом с ним хотя бы для того, чтобы научиться у него сохранять спокойствие и жить, учась у жизни.
«О боже, полвторого! Мне же надо быть в Академии художеств! Быстрей, быстрей, только бы не опоздать… Я не слышу профессора, который что-то там объясняет. Не знаю что. Вижу только Лувр. Радуюсь, когда кончается лекция. Ноги сами автоматически несут меня к Лувру. Совсем не ощущаю времени. Если бы женщина, которая сдает мне комнату, не совала мне еду под нос, я бы не ела. Учусь с утра до ночи. С языком никаких проблем. Пишу домой длинные письма… Открываю испуганно глаза. Я не в Париже, а в Терезине. Эту жестокую действительность я опишу когда-нибудь потом».
Да, когда-нибудь потом. Если достанет духу.
12.
Берлин
Стефан служит мне и компартии. Сочиняет странную музыку, шумно-героическую, для хора рабочих, с ними проводит репетиции в замызганной столовке в пролетарском квартале Берлина. «Мы должны что-то делать для революции, а что-то для себя. Чтобы быть современными. А что значит быть современным? Служить компартии».
Вот уже два месяца, как я ни над чем не работаю, в редкие мгновения мне чудится, будто я узрела покой или даже услышала его. При этом я непрестанно ощущаю движение, свой путь, и, если прежде каждая вторая мысль была бессмысленность и смерть, теперь во мне появилось некое постоянство, и это снова заставляет верить во все хорошее. Стефан (я снова в Берлине) помогает мне, того не осознавая.
Надо было нам ехать не в Париж, а в Страну Советов, вот где бьет настойщий гейзер!
Весной 1933 года Стефан осуществил свою мечту, но без меня. Пробыл там почти полгода, сначала в Ленинграде, потом в Киеве, где ему предлагали работу дирижера. Однако срок его паспорта истекал, и ему пришлось вернуться в Берлин. Но ненадолго. Его новая подруга сумела вывезти его в Румынию, а оттуда в Палестину. Благодаря ей он и остался жив. Мы переписывались до 40-го года.
В этих потоках любви, которыми ты меня окатил, я совершенно утонула. Но теперь, к сожалению, придется вынырнуть, поскольку это не та стихия, в которой мне привычно жить.
Купи себе новую авторучку, не столь кусачую и брызгучую, чтоб не писала такими противными буквами, целую тебя, Ф.
Когда мы договорились встретиться? Сегодня или вчера? Я влетаю в кафе, Стефан здесь – значит, я ничего не перепутала. Мы обнимаемся, я глажу его по небритой щеке.
Ты какой-то уставший…
Видно, засиделся, – Стефан расчесывает руками волосы. – Я тут жду со вчерашнего дня, с полпятого, как договорились.
Какой ужас!
Никакого ужаса. Добрейший хозяин позволил остаться после закрытия. И так возникло новое произведение, – Стефан протягивает мне тетрадку, исписанную закорючками. – Я знал, что ты придешь.
У Стефана дела сейчас идут хорошо. Работает как одержимый, бодр и свеж, 1000 раз cлава Богу.
13.
Испытание
Франц сам не свой, у Биби болит животик.
Фридл, напиши жене Иттена, пусть посоветует, что делать!
Мы сидим на сцене друг против друга, вентилятор колышет цветные фильтры, пришпиленные к веревке, свет прожектора направлен Францу в спину. Тонкий профиль в контражуре, вечная сигарета, свисающая с нижней губы. Меня больше не тошнит от дыма, все прошло.
Я совершенно не способен мыслить творчески, – жалуется он. – Быть бы простым плотником… и довольствоваться этим.
Мой муж Павел, когда его уволят из бухгалтеров, станет плотником.
Мы оказались слабаками, нас всех раздавил Баухауз. Кроме тебя. Прежде у меня такого чувства не было, а теперь не могу от него избавиться. Такое одиночество…
А Эмми? А я?
Ты тоже перестала меня понимать. Ребенок – вот самое любимое мною создание, единственное в целом свете.
Что сказать на это?
Раньше говорила я, Франц молчал. Теперь говорит Франц – я молчу. Пишу письмо жене Иттена.
Многоуважаемая и любимая мной фрау Иттен!
Пожалуйста, разрешите мне через Анни спросить, должна ли я снова принести Вашу шубу или то, что с ней сталось. …Скажите ей также, пожалуйста, в чем дело с ребеночком, у него был сильный понос, он кричал и не ел, стал слабым и грустным. То, что с ним сейчас происходит, меня очень беспокоит, поскольку ему никак не могут помочь. Речь идет о маленьком бесконечно милом дитяти Зингера, и поскольку Флориану Адлеру, когда стали действовать по Вашим советам, стало лучше, то я очень надеюсь, что и этому ребеночку Вы сможете помочь.
У тебя есть ее адрес?
Нет, пошлем Анни, она передаст. Там еще история с шубой…
Надо скорей отправить, – говорит Франц.
Тогда зови рабочих с лестницей.
Зачем?
Свет ставить.
Я «ставлю» свет. Рабочие направляют лампы туда, куда я указываю. Франц удивлен: откуда мне известно, какие именно лампы и под каким именно углом их следует расположить?
Меня научили.
Кто ж тебя научил?
Рембрандт.
Рембрандт, – заливается Франц. Он смеется, я поджимаю губы.
Смех переходит в застывшую улыбку. Франц украдкой достает из нагрудного кармана фотографию Биби и целует ее. Обсессия любви.
Прошла неделя. У Биби уже не болит животик, и Франц в прекрасном расположении духа. Эмми на репетиции, а маленькое существо лежит нагишом на солнце, барахтается в горах подушек.
Ты только взгляни на это чудо! Как он внимателен ко всему, он чувствует каждую вещь! Как только все это умещается в таком крохотном сказочном животном! И так страшно, когда он болеет.
Чихнул! Не мокрый ли он? Ясное дело, насквозь…
Франц, не кури возле ребенка!
Вы с Эмми спелись, – смеется Франц.
Любить я буду тебя, а детей мне родит другая…
Все по сценарию.
14.
Анна, Мария и Христос (Anna selbdritt)
Жужжит проектор, в луче света танцуют пылинки. Бритоголовый, мясистолицый Шлеммер вставляет в проектор пленку и гасит свет в мастерской. Перед нами возникает картина Джотто.
«Встреча Анны и Иоакима». Золотые ворота Иерусалима, лазурное небо, народ выходит из-под арки, впереди – Анна и Иоаким, старые бездетные евреи. Иоаким из колена Иудина, Анна из рода Ааронова. Они, жертвующие две трети своих доходов на Иерусалимский храм и на бедных, наконец дождались ангельского знамения – у них родится дочь и назовется Марией. Эту новость Анна нашептывает на ухо Иоакиму.
Джотто не рассказывает о том, как отчаявшийся Иоаким молился о чуде, – этот фрагмент есть у Босха. У Джотто и намека нет на то, как развернутся события.
Рождение Марии, ее жизнь в храме – излюбленная тема художников раннего Ренессанса. Марию выдают за старца Иосифа, она получает знамение от ангела. Благовещение. Рождение Христа. Католические ясли с ягнятами и волхвами. Ни один музей не смог бы вместить в себя всех шедевров мирового искусства, в которых фрагмент за фрагментом, в сотнях версий рассказывается эта история. Мы, художники нового времени, стремимся к синтезу. Помните, что спросил Никодим у Иисуса?
«Как может человек родиться, будучи стар? Неужели он может в другой раз войти в утробу матери своей и родиться?» И ответ: «Рожденное от плоти есть плоть, рожденное от духа есть дух». Стало быть, в «чудесном рождении» заложена идея реинкарнации…
Я слушаю Шлеммера, и перед глазами вырастает скульптура. Анна-Мария-Христос – на одной вертикальной оси. Головы – шары… Благая весть течет по никелевым трубкам. Трубы – это еще и отрезки времени… Сверху ангел. Трубчатый. Бескрылый.
Из наброска к скульптуре произрастали картины и коллажи, то это были черно-красные фигуры, вставленные друг в друга наподобие Францевых стульев, то капсулы из золотой и серебряной фольги, то трубчатые создания, прорывающие холст головами-шарами.
Анниляйн! Я все-таки испортила шелк, зато сделала несколько хороших рисунков и начинаю теперь большую работу, что весьма меня радует. Франц, надеюсь, скоро будет в Берлине.
Моя двухсполовинойметровая Anna selbdritt была выставлена в вестибюле Баухауза. Шлеммер выступил с речью по поводу архетипических идей и их отражения в новом искусстве. Иттен сказал теплые слова в мой адрес. Я стушевалась и убежала.
Ты сделала мастерскую вещь, а ведешь себя как ребенок. – Франц обнимает меня, целует. Мы идем с ним под руку невесть куда. Тихо, так тихо, что слышно, как шипит газ, подымающийся из труб и заполняющий белые калильные сетки. В свете газовых фонарей желтеет снег.
Из Anna selbdritt, к сожалению, ничего не выйдет: она ничего не стоит. А мне как никогда нужны деньги! Теперь я узрела границы наших возможностей; выбор женщины – между мужчиной и талантом.
Мой друг, искусствовед Ганс Хильдебрандт, написал книгу про женщин-художниц, куда попала и я со своей Anna selbdritt. Она вышла в 1928 году. Ни до, ни после обо мне никто ничего не писал.
«Фридл Дикер принадлежит к наиболее разносторонним и оригинальным женским талантам современности. Благодаря современнейшему колориту и построению работа кажется частью архитектуры. Объединение таких материалов, как никель, черная сталь, бронза, стекло, белый и красный лак, столь же неожиданно, как и сами формы человеческих тел, сконструированные из труб, шаров и конусов. Спонтанность женской натуры, которая, став вдруг радикальной, освобождается от всего, что сдерживает ее энергию, ярко выступает в этом произведении, которое куда больше, чем просто любопытный эксперимент».
Какое-то время Anna selbdritt стояла на вилле Херриотов, которую мы с Францем спроектировали. В 1938 году Херриоты эмигрировали в Америку, я тогда жила в Праге, и, что случилось со скульптурой, неизвестно. Скорее всего, ее перелили на пули или гранаты, понятия не имею, как делают оружие.
Мое дорогое сладкое дитя!
Ты себе не представляешь, как часто я о тебе сейчас думаю, и все, что приходит в голову, мысленно обсуждаю с тобой. Скоро я напишу тебе то, о чем сейчас размышляю, но приблизительно могу обозначить темы уже здесь. Я не в состоянии теперь писать «письма», не только потому, что меня занимают вещи, толчок к которым был дан статьей Эбнер и «Великим Инквизитором» Достоевского (что также потребовало взаимосвязанного рассмотрения), но и оттого, что мешает утомление, холод и вялость. Похоже, сейчас не лучшее время для обстоятельного письма.
Я читаю одновременно фельетоны немецкой писательницы прошлого века Марии Эбнер и роман Достоевского. От Эбнер покатываюсь от хохота – как точно она описывает характеры! Но они у нее неподвижные. Достоевский пишет тяжело, но в этой тяжести столько взрывчатой энергии! Действительно разные материи.
Увы, в данный момент у меня нет сил на то, чтобы быть такой хорошей, какою, как мне подсказывает интуиция, я могла бы быть. Я нетерпелива, но надеюсь, что вскоре смогу собраться. Я мучаю животных, правда, только мух, но и это никуда не годится. Работа не движется. Так хочется писать картины, и мне бы очень был нужен Иттен, но тем не менее я рада своему одиночеству, особенно потому, что знаю, сколь недолго оно продлится.
Моя любимая девочка, лучшее я приберегла напоследок. Наконец я нашла для тебя что-то, что идет от души. Церковные порталы. Эти церковные порталы, особенно готические, принадлежат к самым потрясающим вещам из всего, что я когда-либо видела. Я вырезаю сейчас из дерева, уже половину загубила, и думаю о литографии, которая, поскольку еще не начата, внушает большие надежды, – и то и другое посвящается тебе и церковным порталам.
15.
Страх пустоты
Анни сделал предложение Ганс Моллер, молодой и успешный предприниматель, хозяин текстильной фабрики в Чехословакии. Местечко Баби рядом с польской границей, прекрасная природа, горы, реки, долины – курорт, одним словом. На лето мы можем выезжать туда всей компанией. К тому же через Ганса можно будет приобрести ткацкие станки по низким ценам и дешевое сырье. Он будет помогать нам во всем. Я всячески уговариваю Анни дать согласие.
Ганс неслыханно добр, все вещи, что вы покупали вместе, для него святыни, он показывал нам все это с гордым видом, восхищался, какой ты можешь быть умной, осмотрительной и практичной! Сегодня он будет говорить с Мюнцем относительно денег. Он рассказал мне о платье, которое тебе сшила Гизл. Не пойму, почему до нее до сих пор не дошло мое письмо, но, если ты ее увидишь, скажи ей, что я очень довольна обоими платьями и что она очень милая и симпатичная.
На нас Моллер произвел положительное впечатление: хорош собой, влюблен в Анни, будет служить ей верной опорой. Но Анни в сомнениях. Способна ли она вообще быть женой, да еще делового человека?
Моя дорогая девочка!
Я сижу в театральной мастерской и пишу тебе. Ты сумрачная, мерцающая, прошу тебя об одном – не подходи к жизни с одной-единственной меркой. Не становись для себя тюрьмой своих желаний и тоски. Не так ли обстояло и с Францем, когда он, долгое время тупо глядевший в одну точку, внезапно поднялся и ожил? Спроси его сама, он, кстати, передает тебе 1000 приветов и поцелуев. Именно ты и Франц, столько накопившие и даже отяжелевшие от полноты, переполнены силой; ты вырвешься из рамок, многое сломаешь, и все будет хорошо. С одной стороны, эти вечные медицинские дела ужасно изнурительны (я только что снова была у врача), с другой стороны, бывают моменты, когда я верю, что телесная болезнь вторична. Как и всегда, ты придешь в спокойное состояние, не хорони себя в себе. Сохраняй спокойствие. Стефан, этот лучший из людей, написал мне однажды, когда я была в полном замешательстве, такое ругачее письмо, что я тотчас отрезвела. Самым умным было бы послать его тебе. Он так хорошо понимает суть всего, страдает так безмерно и при этом так силен.
Если сравнивать одну судьбу с другою, то судьба (не в субъективном, а в объективном отношении) всегда печальна. Отдельная же судьба – никогда. Не сравнивай себя ни с кем, и ты почувствуешь, как пустота исчезнет без следа. Это как с книгами; когда читаешь, не проникаясь ими полностью, то не чувствуешь сопереживания и не получаешь удовлетворения.
Два дня тому назад была премьера. Большой успех у публики, но плохая пресса. У того и другого есть последствия. Теперь маленькая пауза; завтра начинается инсценировка Гамсуна «От черта принесенный». Здесь все как-то запутанно и дико. Это не обходит меня стороной, и тем не менее я счастлива. Моя дорогая, кто хоть однажды побывал у беды за пазухой, ценит каждую спокойную минуту.
И все же как сложно хоть что-нибудь в себе изменить! И как же велик и чудовищен должен быть удар, неотвратимо приводящий человека к самому себе!
Мы работали с утра до ночи, преодолевая страх пустоты, я многому научилась.
Страх пустоты. Не знаю, что я имела в виду. Отношения с Францем? Работу? Нам было поручено сконструировать сцену в духе «трехмерного функционализма». Куб при повороте на столько-то градусов превратится в ромб, при определенной постановке света отбросит длинную тень и трансформируется в сосульку…
Страх пустоты… Вспомнила, что я имела в виду. В этот день убили Вальтера Ратенау, того, кто сказал, что «аллегро – это не цель для адажио, а финал – не цель для вступления, – они связаны меж собой законом гармонии».
Опять студенты, но уже не чахоточные, вполне здоровые. Чем он им не угодил? Еврей. Подписал договор с коммунистической Россией. Что это, начало конца или конец начала?
С Францем на эту тему говорить бесполезно.
Он как выжатый лимон, настроение кислое, кроме того, у него болят зубы. Анниляйн, дорогая, пиши или приходи смотреть, что мы сделали. Сейчас поздняя ночь, я мертвая от усталости и скоро напишу больше и яснее. Прощай.
16.
Кислинка на начинку
Привокзальная забегаловка. Мы садимся за столик, облюбованный Стефаном, заказываем бифштекс и пиво. Франц бежит звонить. Возвращается довольный. Значит, Биби в порядке.
Я смотрю на Франца исподлобья, тем самым взглядом, которым я прогоняла противных клиентов из отцовского магазина. Что случилось? Ты не маленькая девочка, если ты не способна разобраться в своих чувствах, научись контролировать поведение.
Как бы не так! Здравый смысл как нить, на которую нанизаны бусинки-резоны. Пока нить крепка, бусинки на месте. Они связаны последовательно. Мои бусинки при виде нити бросаются врассыпную, а любая попытка взглянуть в будущее отбрасывает меня в прошлое…
Посему и существуют посмертные биографии, где настоящее склеено из событий, предшествующих и последующих.
Франц курит и смотрит в окно. А я хочу, чтобы он смотрел на меня. Терпеть не могу этот его убегающий от ответа взгляд. Сейчас скажет, что я не в духах и ищу виноватых на стороне. Примерно то он и говорит.
Ночной поезд в Вену. Злость и обида. Я сказала Францу, что хочу родить, и он посоветовал завести ребенка от Стефана, «тот будет на седьмом небе от счастья». А сам говорил: «Какая из тебя мать»…
Куда я еду, зачем? Без направления любое движение произвольно и бессмысленно…
Хангассе. Здесь ничего не изменилось, разве что шифоньер приставлен к стене и стол водружен на место, в центр комнаты. Шарлоттта, завернутая в серый плед, ставит на стол чашки. Отец жалуется: нет денег на отопление. Я достаю из сумки деньги.
Она неплохо зарабатывает! – громко говорит Шарлотта, и отец радостно кивает. Понял, услышал хорошую новость. Так мы и беседуем, за чаем, – отец задает вопросы, Шарлотта «переводит» ответы.
Она хорошо выглядит, – говорит отец Шарлотте, – была такая непослушная, а теперь послушная… хорошая девочка. Шарлотта, дай мне карточку с буфета. Ты помнишь, Фриделе, мы ходили с тобой фотографироваться к господину Штраусу… Так он умер. Хороший был человек… Посиди, доченька, куда ты! Вечно она бежит, вечно бежит…
В мясной лавке я покупаю ливерную колбасу и отварное мясо, в булочной – яблочный штрудель, в овощной лавке напротив дома – заморские груши и персики – все, что по словам отца, «нельзя себе позволить». Однажды в сезон отец «позволил себе» купить вишню. Она была кислой, с мятыми боками. Шарлотта пустила ее на джем. Вишни сварились в кашу – не осталось ни округлости, ни примятости, ни впадинок, в которых сидели палочки.
Кислинка на начинку, – хвалилась варевом Шарлотта.
Нищим надо родиться. Разорившийся купец несчастен до скончания дней. Рожденный нищим не знает купеческих страданий. Нет света – есть керосиновая лампа, нет отопления – есть теплый плед. Нищий, разбогатев, так и остается нищим, он не может позволить себе пустых трат, он копит и дрожит над каждым шиллингом.
Я еле уломала отца съесть грушу. Зато Шарлотта поела в свое удовольствие. Она выросла в зажиточной семье и разорилась после смерти своего первого мужа.
17.
Ботаника и Паскаль
Анниляйн, любимая!
Ты мне сказала, что я все сама усложняю. Знаешь, мне теперь ясно, откуда все идет. Я слишком мало одарена для любви. Душа тесна. Какое-то проклятие гложет и гложет ее изнутри, и все старания приводят к позорному концу. Анниляйн, моя дорогая, ты хорошо относишься ко мне, разреши хотя бы тебе излить душу. Я кажусь себе такой убогой и ничтожной и 1000 раз проклинаю себя. Я всем усложняю жизнь и заслуживаю побоев. Когда-то у меня было хоть какое-то понимание, куда все это подевалось при такой жизни? Я жертвую всем ради любви.
Возможно, так и должно быть и, когда любишь, страдаешь. У меня слишком мало таланта. Другие обогащаются благодаря любви, я нет. Но я все равно не хотела бы с ними меняться. Я пишу все это тебе, дабы успокоиться хотя бы настолько, чтобы не выдать себя перед другими.
Я в большей степени чувствую себя дома, и даже более всего, там, где все причиняет боль. Сама я не слишком жизнеспособна. Жизнеспособен, пожалуй, мой материал, упорный до тошноты. В мои 25 лет у меня было 20 увлечений. Возможно, этот конфликт так и останется со мной до самого конца. Каждая ситуация для меня особенная, и я всякий раз меняюсь в зависимости от нее, разве так можно? С чем я остаюсь? Но в любой ситуации я ощущаю ключевой момент, верю, что спохвачусь вовремя и скажу: «Все, хватит». Почему люди стыдятся быть легкомысленными?
20 увлечений за 25 лет – завидую сама себе, как это мне удавалось? А вот насчет моего материала – он и впрямь оказался «упорным до тошноты». Те, кто из слабого материала, умирали на нарах. «Упорных» уничтожали в душегубке.
…Ты сказала Гансу насчет шерсти? Маленький клетчатый ковер для Гизл, который я сто раз начинала в Веймаре, готов.
Про шерсть я упомянуть не забыла, а вот про то, что Анни вышла замуж за Ганса… И про роскошную свадьбу… Я слишком занята собой и своими делами.
Речь о денежных расчетах и технических данных для Франца шла чуть ли не в двух письмах, может, я что-то неверно поняла или это твоя ошибка? Мне не следовало бы вмешиваться в ваши дела – я хочу знать только это, не сердись. К сожалению, из-за падения курса марки 50 000 шиллингов стоят сегодня больше, чем тогда. По моим предположениям, за все заплатит Франц.
В Веймаре царит такое тотальное безденежье, что по этой причине твое белье до сих пор не отослано. Я сижу сегодня одна в студии Франца и кропаю письма. Работаю мало, кое-что читаю. Мне радостно и тоскливо.
За ковер я получу 2000 марок. Я полагаю, что заботы, которые человек сам себе создает, нужны ему, чтобы скрыть от себя истинную причину беспокойства. Часто – в том числе и сейчас – я чувствую себя как человек, уносимый диким потоком (я знаю, что умею плавать), и мне надо успеть в последнюю секунду, уцепившись за ветку, или встав на камень, или даже достигнув места без водоворотов, высунуть голову из воды и бросить клич другим пловцам. И так, наверное, я когда-нибудь утону и мой голос не достигнет стоящих на берегу. Но в данный момент, когда я взываю к тебе, я не строю никаких планов наперед.
Я достала Пушкина и следующий том Паскаля.
Гропиус рассказал следующее. Никто из профессоров не выдает чеков, все жертвуют картины, лишь он один – деньги.
Здесь неописуемая тишина, я настолько от нее отвыкла, что она не просто меня поражает – даже как-то неудобно себя чувствуешь, даже неприятно.
Анниляйн, дорогая. И при этом у меня есть чудная «Ботаника» и Паскаль. В Библию не решаюсь заглядывать. Сейчас окна освещены, а снаружи темно; прежде было наоборот.
18.
Берлин. Улица Ошибок
Быстрая поступь, узорчатые туфельки цвета беж. Я спешу в мастерскую. На мне вязаное пальто в полоску, а-ля банный халат, голову плотно обхватывает вязаная шапочка с матерчатым кантом, под мышкой – кожаная сумка в виде папки. Я выгляжу экстравагантно. Пора. Мне стукнуло двадцать пять. Я старше Терборха.
Я весела и беспечна, это может подтвердить любой берлинец, бредущий мне навстречу спозаранку. Город, погруженный в запотевшую пивную тяжесть, и тот улыбается мне.
Как хорошо, что больше не надо мотаться в Веймар. Летом 1923 года, сразу после отчетной выставки, Иттен ушел из Баухауза. И мы следом за ним.
«Напитанная духом еврейства группа Зингер-Адлер слишком задирает нос и, к сожалению, сбила с толку самого Иттена, – писал Гропиус моей сокурснице Лили, жене Ганса Хильдебрандта. – Если так будет продолжаться, они весь Баухауз приберут к рукам. …Ясно мне, такие люди, как Зингер-Адлер, не подходят Баухаузу и со временем должны уйти…»
Время пришло, мы ушли.
Теперь у нас своя мастерская в Берлине, мы проектируем и изготовляем деревянные конструкторы, игрушки, текстильные изделия, от гобелена до кружева, вещи из натуральной кожи – сумки, пояса, переплеты – и еще дюжину разной всячины. Вы можете посетить нас по адресу: Берлин-Фриденау. Мастерская изобразительных искусств, улица Ошибок.
Дорогая Анниляйн! Не злись, что я не писала так долго. Теперь я спешу, чтобы Франц успел взять с собой письмо. Мое сокровище, тысячу раз и крепко целую за то, что ты подарила мне такие милые вещи. …И твоих золотых грифелей я никогда не забуду, так же как и эту милую маленькую картину.
Ах, если бы ты была здоровее, ведь ты так нам нужна здесь. Мне неохота рассказывать о тех вещах, которые Франц скоро тебе опишет во всех подробностях, – ателье и т. д.
Любимая, приезжай, мы будем прекрасно работать вместе. Я так боюсь Вены, ты можешь себе это представить, и было бы так жаль, все начинается так хорошо, ателье так красиво. Это было 3 дня назад. Теперь решено сделать его еще краше.
Франц, наверное, тебе уже рассказывал.
Я хотела уехать на несколько дней, но здесь царит такое вопиющее безденежье, что я должна была бы ехать одна, что меня, с одной стороны, радовало бы, а с другой – наоборот. Я бы с удовольствием побегала на лыжах, но Франц забыл мои лыжные ботинки в Веймаре, да и к тому же я не осмеливаюсь бросить работу. Между тем у нас масса неурядиц… Деньгам можно было бы найти лучшее применение. Я так нерешительна. При этом мне страшно нужен был бы отдых. Стоит кому-то повысить на меня голос, я тотчас впадаю в истерику.
Наконец-то прошло Рождество, и было оно воистину восхитительно. Я не приготовила ни еды, ни подарков, не думала ни о том, чтобы куда-то уехать, ни о том, чтобы остаться, но все приходили один за другим, некоторые и с подношениями; у меня были орехи и прочая мелочь, которую я припасла на случай отъезда; получился чудесный праздник.
У Шломан свободна прелестная комната, она сдает ее – с обслуживанием и всем прочим – за 100 марок. Я уже думала о том, что ты могла бы ее снять, если бы приехала на более длительный срок.
Биби в мастерской, стало быть, Эмми на гастролях, а няня еще не пришла.
Франц, как можно держать ребенка в накуренном помещении!
Он не отвечает, стоит, согнувшись за кульманом, видно, что-то у него там не получается.
Я запихиваю Биби в комбинезон, прихватываю с собой маленькие грабельки и лопатку.
Напротив дома – кладбище. Притихшие протестанты присыпаны первым снежком, Биби сгребает его лопаткой с плит, строит горку, я расчищаю грабельками «тропинку» к снежной горе. А вот и наша няня! Бежит навстречу, машет рукой.
Утро доброе, фройляйн Дикер! Я вас издалека узнала… Ну, идем, пострел.
Биби заложил руки за спину.
Устал, на ручки просится. Помаши тете «до свидания».
Франц собирает макет прихожей в усадьбе Боркманов. Похоже, он заразился от Ибсена «буржуазной избыточностью» – на окнах тяжелые шторы, столы с ножками-завитушками, мебель с округлыми подлокотниками и темно-фиолетовой велюровой обшивкой. Я смотрю на это и зеваю.
Болтаешься по ночам!
И верно – болтаюсь. Стефан водит меня по злачным местам – то в кабаре Курта Вайля, то на спектакль Мейерхольда, то в кино на фильмы Фрица Ланга и Эйзенштейна и после – в прокуренные кафе, где собираются знаменитости.
Крепкий кофе, несколько затяжек Францевой сигаретой – и сна как не бывало.
Я такого напридумала для «Венецианского купца»! Фактурные костюмы – каркасы, корсажи, доспехи, цветные накидки, опахала, расписные ткани! Красота, у меня выходит красота!
Но что скажет Фиртель? Примадонна не могла ни петь, ни дышать в твоем платье, перед выходом на поклон она схватила ножницы и взрезала парчу на груди. Вырез был весьма глубок!
Знаю. Я велела портнихе переделать корсаж. Лучше послушай, что говорит Шекспир. Ваши костюмы, фройляйн Дикер, бесподобны, я восхищен той легкостью, с коей вы вырезаете карандашные наброски и пришлепываете их рядом с яркими фигурами, выполненными столь мастерски, что я готов встать из гроба и целовать подол пурпурного платья моей Джессики, а то и сунуть ей за пазуху букетик фиалок… цвета морской волны…
Кстати, в книге Хильдебрандта про женщин-художниц опубликуют и эскизы костюмов к «Венецианскому купцу». Не зря они мне нравятся и не зря мне дадут прочесть верстку. Я найду ошибку и сообщу о ней издательству.
Костюмы к «Венецианскому купцу» – это часть нашей общей с Францем Зингером концепции, и я против того, чтобы лишь одно мое имя значилось под рисунками.
Ошибку исправят.
Так где же ты была?
Сначала ходили со Стефаном в Дом искусств, на Хиндемита. Фортепианная сюита под названием «1922». Поэма современного города. Ничего общего с Шёнбергом. Совершенно иное звучание – в ней целые блоки цезур… Потом отправились в «Синюю птицу», где был Маяковский с русской красоткой. Стефан попросил меня нарисовать Маяковского. Вышел тевтонский рыцарь. Стефан обиделся. Он боготворит Маяковского и сочиняет кантату по мотивам его стихов. Жуткое название: «Приказ № 2 по армии искусств». Потом явились какие-то русские супрематисты, судя по всему, скандалить с Маяковским. Задирались, но недолго, пиво их остудило. Маяковский с красоткой ушли – тевтонцы тоже трусят, – и тут супрематисты принялись ругать Баухауз за недостаток радикализма. У Мастеров кишка тонка – нет в них чистоты энергийной силы, не уйти им от индивидуализма…
Новые люди, – говорит Франц. – Не хотелось бы видеть тебя в их рядах.
Меня исключили из театрального союза за неуплату членских взносов. Из чего их платить, когда мы работаем бесплатно?
В свое время отец Франца вложил в театр солидную сумму, но она давно истрачена. Фиртель борется с коммерческим подходом к искусству, пишет воззвания: «Только коллективное может спасти личное, и я надеюсь, что вся “республика театра”, от Карузо до уборщицы, органично разовьется в один союз. Такая картина в конечном итоге будет способствовать разностороннему освобождению личности…»
Франц обратился за советом к Мюнцу, и тот ему ответил:
«…Как мне стало известно из телефонного разговора, труппа борется с чрезвычайно большими трудностями, и мое влияние на данный момент – если быть искренним – равно нулю. …Я, как и Вы, не согласен с нынешним подходом к управлению труппой, но, в отличие от Вас, надеюсь, что идея Бертольда все же имеет смысл, хотя в данный момент я его не приветствую и в силу этого поневоле остаюсь в стороне. Но в Бертольде и Салке столько чистоты и благородства, а природа знает столько бесконечно разнообразных путей, способных привести к цели, что с моей стороны было бы нелепо сомневаться в них лишь потому, что они идут не моим путем. Напротив, при некотором улучшении ситуации я глубоко верю в энергию Салки и гибкость Бертольда».
Мы прислушались к Мюнцу и не ушли из театра. В 1923 году состоялись три премьеры: «Йон Габриэль Боркман» Ибсена, «Венецианский купец» Шекспира и последняя, в декабре, по пьесе Роберта Музиля «Винценц, или Подруга важных господ». За время работы в «Труппе» у меня появились новые друзья, среди них Джон Хартфильд, Фридрих Кислер и Георг Гросс.
Анниляйн, настроение мое в некотором роде зимнее. В Театре комедии Георг Гросс ставит пьесу Кайзера, это, с одной стороны, очень хорошо, там есть и воздух, и время, с другой же стороны, все под таким давлением, что просто необходимо хоть ненадолго избавиться от этих кандалов. Ничего другого в гостиничном номере не поделаешь. Его безобразие неописуемо, но я люблю его вопреки всему. Я получила гвоздики, посылаю тебе, любимая моя Анниляйн, лепесток и целую тебя снова и снова. Могла бы я как следует собраться и стать действительно сильной.
Вчера я дала первый урок. Целую, твоя Фридл.
Двенадцатилетние стеснительные девочки с затаенными грезами о любви. После «разогрева» я предложила им тему – кавалер преподносит даме цветы. Возникли коленопреклоненные красавцы с нафабренными усами, прямостоящие джентльмены в шляпах с фиалками в руках, смущенные девушки в белых платьях… Я сказала им, что в их возрасте я тоже стеснялась себя, считала себя уродливой каракатицей. Они мне не поверили.
Моя дорогая и любимая!
Я хочу как можно скорее написать тебе, чтобы Мюнц успел взять с собой. В данный момент я настолько задолбана, что… Иттен может тебе рассказать часть из того, что я хотела. Я написала Гансу подробное письмо со всеми деталями, но ты можешь вообразить, почему такое письмо никогда не будет отправлено. Вот уже битую неделю Франц собирается написать «об этом». …А про нас вкратце вот что: станки постепенно появляются, очень медленно. У нас есть ателье, улица Ошибок, 1, мы будем жить в нем, пока наша квартира не освободится, полное ткацкое производство – 3 ткацких станка со всеми причиндалами (очень-очень дешево купленные).
Но как только все станет прекрасно, надо будет уезжать. Мне нужно было бы как минимум одно ателье в Вене. В середине января мы, пожалуй, приедем.
Много я должна была бы написать тебе, так много хорошего и положительного, но в данный момент я пуста и так измотана всей этой горячечной гонкой, что слово трудно подобрать. Моя дорогая, если говорить по делу, то могу сказать следующее: самое для меня лучшее – это работать с чистой радостью. Пиши, моя хорошая, завтра ты получишь от меня основательное письмо.
Прилагаемые образцы Ганс должен высылать как можно скорее. Само количество пряжи минимально – он может посылать нитки в любом ассортименте, начиная от зеленых и толстых белых. Теперь мы можем ехать. Пусть он все шлет как подарки в пакетах по 2–3 кг, иначе придется платить слишком большую пошлину.
И вот еще просьба:
Мне нужно срочно 20–25 долларов, лучше всего я их займу у Эрвина. Посылаю ему расписку.
По-видимому, наш дом на Калькбергерштрассе мы продадим либо достроим и обставим для продажи. Целыми днями ищем покупателя.
То, что мы забыли о дне рождения Ганса, ужасно. Я же тебя просила напомнить мне, прежде чем он приедет.
Я очень счастлива. Пока, десятого числа мы переезжаем к Кортнеру на Кронпринценуфер 1. Вы написали мне открытку; я, правда, ее еще не видела, но все равно благодарю вас тысячу раз. Целую тебя, дорогая, от всего сердца. … Сегодня здесь как осенью. Тихо, серо, холодно. Помнишь ли ты о квартире Кортнера на набережной: снаружи – корабли и аллея? Мне это очень нравится.
По делу: мы вдевятером работаем в ткацком производстве. Скоро приедет Слуцкий, и мы будем искать переплетчика. Мы очень усердны, и все идет хорошо. …Будь счастлива, любовь.
Я брежу Брехтом. Мы ходили с Францем на премьеру «Ваала». После спектакля знакомые Франца предложили нам пойти за кулисы, поздравить автора. Зачем? Ваал – это и есть Брехт. С ним я уже познакомилась.
Поэт и бродяга. Порочный, бесстыдный, жестокий. Но не лицемер. Он страстно любит жизнь, ее низость и высоту, ее женщин, ее деревья, ее траву, ее ветер, ее вино.
И я страстно люблю жизнь! Только я трусиха, а Брехт – смельчак. Он родился в тот же год, что и я, был на войне, выносил с поля боя убитых и раненых, а я в это время клеила тряпочные коллажи из отходов бракованной марли.
Со смертью можно сражаться только в театре, вместе с Ваалом. «Драться до последнего. Кожу сдерут, я все еще буду жить; отступлю в пальцы ног. Упаду, как бык в траву, где помягче. Проглочу смерть как ни в чем не бывало».
Но и Ваал умирает. Отверженный, затравленный, он собирает последние силы и выползает из хижины дровосеков, чтобы умереть на свету, чтоб увидеть звезды. В финале дровосек спрашивает его: «О чем ты думаешь? Я всегда хочу знать, о чем думают в это время…» И он отвечает:
«Я еще слышу дождь».
Я дождя не слышала.
Дорогая Анни!
Как ты думаешь, в который раз я уже начинаю это письмо?
Во-первых, я дико злюсь по поводу твоего безграничного безрассудства с интенсивным лечением. Покой по меньшей мере столь же полезен, сколь и непрерывные ванны.
Во-вторых, секретарь и машина. Франц занят всем этим именно сейчас, в самое неподходящее время.
Дорогая, твоя брань трогательна, но в ней нет смысла, нам повезло уже в том, что мы оказались готовы к производству самых современных вещей; но нет денег на фотографии, сделанные тогда и пропавшие, и т.д. Придумайте же что-нибудь.
У нас и без того «слишком высокие зарплаты», в среднем 45 пфеннигов. Денег сейчас нет. Если бы ковер был заказан (Франц со всей семьей скоро будет в Вене, и было бы возможно заказать после маленького ковра – большой), то, несмотря на дороговизну, я в разумные сроки дала бы его сделать, а так – нет.
Выставка во Франкфурте была очень слабая, но зато я познакомилась с несколькими полезными людьми, они всегда готовы прийти на помощь и несказанно милы.
Плоские ткацкие станки работают еще и с образцами ткани. Ты сможешь увидеть некоторые из них. Шелковые платки выходят хорошо и продаются, к сожалению, у нас нет денег, чтобы закупить достаточно материала, а так бы мы смогли на них продержаться. …Слуцкий колеблется. Ландер ни на что не годен, в любом случае нам следовало бы произвести замену или взять дополнительного работника. Франц не решается, боится, что нечем будет платить. Но работник этот нам необходим, необходим, так как книги постоянно заказываются. …Желтая «История кожи» очень радует. Я так довольна, что ты перерисовала 2 ковра. Детский ковер, в случае если ты тоже будешь в Вене, я бы рискнула сделать вместе с тобой. …Я закончила восхитительный «Классический город» для шаблонирования. Ты будешь восхищена.
Можно также ткать (знаешь, это так понятно, что прежде у людей на каждый предмет был один образец, его не варьировали, но если уж делали заново, то изобретали нечто неслыханно новое).
Шалями ты будешь довольна; не бойся венской конкуренции.
Что будет с летом – ума не приложу. Дела идут хорошо, притом что мое положение плачевно. Но как от помыкания мною, так и от безденежья я много чему научилась; теперь воскресенье. Экономятся деньги, дело идет на лад; я рада неописуемо.
Моя дорогая, я отвечаю тебе по пунктам, мне стыдно касаться в этом письме личных дел. Об этом напишу отдельно.
Кроме того, я бы сейчас не хотела браться за планировку комнаты, тем более «в нашем вкусе». Мы сделаем с чертежа кальку, и тогда можно будет выполнить заказ когда угодно. При этом для себя я бы выбрала комнату в Находе, это действительно и разумно, и красиво. Для Вены нужно сделать что-то новое. Мебель из обоих помещений можно будет использовать везде.
Покрывало для госпожи Моллер было в немыслимой спешке закончено к дню ее рождения. Второе, несомненно, лучше. Корова – вплоть до крохотного рожка – замечательна.
Моя любимая Анниляйн!
Я на Лейпцигской ярмарке, на которой мы выставили твои книги, украшения (2 подвески и 2 кольца, наконечники для ткацкого производства, вышивки, гобелен), к тому же у меня есть немного времени, зазор для разговора.
Ателье готово, подвал скоро будет, все в прекрасном порядке. Но именно теперь, когда люди введены в курс дела, когда можно было бы установить ткацкие станки, выполнять заказы на книги, мы должны заниматься увольнением, несмотря на добрые советы Ганса.
Чтобы нанимать людей и иметь возможность делать выставки, мне были бы нужны ткачихи, так как все продвигается настолько медленно, что сам себя обгоняешь, и именно теперь и т.д.
У нас есть очень симпатичный переплетчик; я еще не знаю, что он умеет, так как он еще ничего не делал самостоятельно. Слуцкий усердствует, однако с ним не просто. Из-за слишком высокой зарплаты наши вещи обходятся слишком дорого – старая песня.
Я немного нервничаю и поэтому не совсем в себе. Моя дорогая, я так устала, что едва жива.
На ярмарке совершенно ничего не происходит, кроме наших вещей, ничего нового, однако и тут не безупречно, нам дали неудачное место и т.д.
До свидания, привет всем и Гансу. Вправь ему чуточку мозги.
Узнай все же, не нужны ли кому-нибудь вышивка или вязание.
У нас есть несколько заказов, я имею в виду Хеллеров, они для меня ужасное разочарование. Нам срочно нужны деньги. Впрочем, какие у Франца познания в ткачестве? Откуда у Ганса это превратное представление обо всем?
Ты, однако, должно быть, знаешь, как представить ему истинное положение вещей. Я была сегодня в кино, на фильме «Нанук-эскимос» – не пропусти.
Я замерзла, глядя на экран. Закутанные с ног до головы эскимосы, на лице иней, изо рта пар… Перед показом документального фильма нам сообщили, что главный герой вскоре после съемок умер от голода. Смотреть на Нанука, отправляющегося в пургу на поиски пропитания, прорубающего топором отверстие в обледенелом жилище, чтобы бросить в него мерзлую рыбу, – и знать, что после всего этого он сам умрет от голода…
Так будут смотреть и на нас. Перед показом фильма, снятого нацистами в Терезине, зрителям сообщат, что все, кого они увидят на экране, будут уничтожены вскоре после съемок. Не все. Почти все.
19.
Стежки
Анни, Анни, отраженье блаженства земного… Лицо округлилось, глаза подзаплыли, смешная. Охает, ахает, ребенок бьет ее то под дых, то в бок.
Чувствуешь, – кладет она мою руку на свой живот, – по-моему, это нога… или голова?
Какие же мы глупые, мы глупее ребенка, он-то знает, где его голова, а где ноги, он-то знает, девочка он или мальчик.…
За окном метель, крупные хлопья шлепают по стеклу. Свет лампы направлен на пяльцы с вышивкой. Из вещности ткется вечность.
Новое ателье оснащено по последнему слову техники. Заветная шкатулка с красивыми тряпочками переехала на новую квартиру и стоит теперь не на полке с книгами, а на отдельном, для нее одной предназначенном месте, около швейной машинки. Такой машинки у нас отродясь не бывало. Никелированная, с красными приводными ремнями и красными колесами.
Я усаживаюсь рядом с Анни, подкалываю булавками лоскутки к серой бархатистой основе, подбираю нитки под цвет, пришиваю атласные жгутики и полоски канвы. Какое наслаждение делать то, что ничего не напоминает и ни с чем не ассоциируется… так, музыка из шитья, тряпья и стежков…
Франц завалил меня переплетами, а я тут наволочки вышиваю! Завтра опять письмо пришлет, про сроки.
А что он еще пишет?
Все про сыночка…
Я перегрызаю зубами нить, лень тянуться за ножницами, и раскровавливаю десну. Вытираю рот белой тряпкой, расправляю ее и пришиваю черной грубой ниткой к центральной части картины. Цах ве адом.
Ой, дай-ка обопрусь! – Анни встает и прижимается ко мне огромным животом. В глазах – слезы. Она легко плачет. Легко признается в любви. Она любит меня, любит Франца. По отдельности.
Из той самой коробки, где хранились письма Ульмана, она достает стопку конвертов, подписанных ровным почерком, как по линеечке, марки приклеены под углом в 90 градусов.
«Любимая Анниляйн! Обо мне рассказывать особо нечего. У Эммерль дела идут очень хорошо, она бесконечно счастлива и радуется нашему сыну. Его жизнь и все проявления пока что действительно чисто физической природы, и я никак не могу тебе их описать; хотя речь идет о питье и, скажем, каканье, эти действия, именно потому что составляют саму жизнь, несут в себе что-то бесконечно трогательное, это чудо, с которым ничто не может сравниться. Хочется все забросить и только и делать, что наблюдать его жизнь. Поскольку все утверждают, что он похож на меня, я никак не могу понять, почему он кажется мне таким обворожительным и поистине прелестным. Даже мельчайшие пропорции его тела и в особенности ручки и ножки, сказочные движения, первые осторожные реакции на свет…
Фридл здесь, в Берлине, я возил ее на несколько дней в Штеттин, это было прекрасно. Мне хотелось, чтобы она осталась там подольше, отдохнула и подлечилась как следует. В остальном у нее все идет намного лучше, что меня очень радует».
Нехорошо читать чужие письма. А свои, по прошествии лет ставшие чужими? Но какой же фантазер Франц! Он увез меня в Штеттин, чтобы я могла поработать в тишине. Посему он дрых напропалую, а когда проснулся, увидел на столе готовые эскизы. «Вот все в тебе есть: и красота, и талант. Чего недостает, так это аккуратности».
Когда Франца вызовут в тюрьму для дачи показаний, ему не придется кривить душой: «Фридл ничего не может подделать, она не способна провести две одинаковые линии». Хотя паспорта я подделывала мастерски.
Анни вздрогнула и открыла глаза: – Ой, я заснула… Прости. О чем мы говорили, я потеряла нить…
Подхватив руками живот, Анни уплыла за занавеску. Чиркнула спичка о коробок, зашумела вода в чайнике.
Завариваю крепкий чай, ой!
На подносе – элегантная баухаузовская посуда. Могла бы и я обзавестись таким добром, да куда его девать? Человеку нужен налаженный быт. Хоть что-то свое. Был бы у меня ребенок, я бы все для него устроила.
Если бы у меня был ребенок, я бы была побоевитей, я бы на него надеялась, он бы исправил мои просчеты, он был бы лучше меня.
Если бы…
20.
Переплеты
За свои кружева я получила почетную премию на Берлинской ярмарке, но ни одного заказа. Зато Франц напал на золотую жилу в лице госпожи Шварцвальд.
Богатая дама, держит салон, живет в доме, который построил Лосс. Кстати, это именно она открыла курсы Шёнберга, куда ты ходила. Помнишь?
Кажется, с тех пор прошло сто лет… Ульман, Вендла в саду…
Но Франц не дает мне удариться в воспоминания.
У нее огромные связи, недавно она организовала в Вене Ассоциацию дружеской помощи. На собранные деньги устроила бесплатную столовую для нищих Берлина…
То есть мы не умрем с голоду!
Вот именно! – Франц распахивает коричневый саквояж. – Смотри, какие книги! Полное собрание сочинений Флобера, восемь томов, басни Лафорга, Рошфор – «Приключения моей жизни», три тома, книга Дюкре о Лафорге, «Боги жаждут» Франса, «Книга моего друга», понятия не имею, не читал, и наконец-то «Нравственность и преступность» Карла Крауса… Она хотела переплести 50 книг к 12 февраля – это день рождения ее мужа. Я сказал, что за такой срок нам это не осилить. Сошлись на 16 томах.
И кто все это будет делать?
Наши люди под твоим руководством. Не обязательно, чтобы все было идеально и целиком из кожи: это слишком дорого и роскошно. И, пожалуйста, не слишком сумасшедший шрифт, по крайней мере не везде. Кроме того, я договорился с госпожой Моллер на «Сочинения» Стриндберга, за хорошие деньги, но это к дню рождения Ганса, к лету. Еще она хочет «Пана» и «Будденброков», эти книги я захвачу с собой, как буду в Вене. Да, про Гёльдерлина! Напомни Анни, его и Диккенса она обещала моей сестре еще полгода назад. Если мы не справимся к сроку, не видать нам ни денег, ни заказов.
Хорошо. С чего начнем? О, Лафорг! На этой обложке должна быть картина Мане, помнишь, как он его изобразил? Высокий лоб, поднятый воротничок, взгляд, устремленный в будущее. Подыми-ка воротничок! По-моему, мы превращаемся в контору по производству ширпотреба.
А по-моему, мы воплощаем в жизнь уроки Баухауза! – Франц откупоривает бутылку, разливает вино по бокалам. Глазомер у него точный.
Чтобы нарисовать его, надо отойти от натуры, отлепиться. А как тут отлепишься, когда наши руки, встречаясь, слипаются помимо воли? Но и когда мы расстанемся, я не смогу его нарисовать. Я не рисую по памяти. Где мы? На улице Ошибок? В доме у Кортнера? Или все еще на Калькбергштрасе? Бокалы – чешский хрусталь… У нас вроде такой посуды не было… Чужие квартиры, гостиничные номера – просыпаясь утром, я не сразу понимаю, где нахожусь, но стоит неделю поспать в одной и той же постели, я привыкаю и не задаюсь утренним вопросом: где я?
Прости, навалился я на тебя с этими книгами. Это все госпожа Шварцвальд, роскошная. Немногим старше Эмми… С ней можно завести внуков… Красивая штука, – Франц отстегивает брошь от ворота платья, крутит в руках металлический завиток с черным камнем посредине. В его руках все превращается в игрушку. Включая меня.
21.
Вокзалы
Вена. Мастерская под крышей пятиэтажного дома. Старый добрый Сецессион, с витражами в мелкий цветочек, с овальными пролетами и уютным лифтом…
Умывшись и выпив кофе, я устраиваюсь на диване с крючком и распялкой, крючок петляет по белой равнине, прорывается сквозь облака, собирает узоры… Душа моя как пустой шар, как огромная полость, как замороженная десна после удаления зуба.
Скоро придет Марта. Новый проходной персонаж в моей пьесе. Широкоскулая, улыбчивая, волосы на косой пробор, брови вразлет, под одной скулой темное пятно. Рисуя, запоминаешь навеки. Марте не нравилось пятно, выглядит как оплеуха. Но я не трогаю наброски. Что вышло, то вышло. Картины же переписываю годами, хотя, по мнению психоаналитика Анны Райх, бесконечное влезание картине в печенки – дело нездоровое.
Мы познакомились с Мартой на траурном митинге. Громогласный хор стефановских рабочих декламировал что-то из Ленина. Стефан играл стоя. Он налетал на клавиши как ястреб, резким движением закидывал галстук за спину, чтобы тот не болтался над роялем, – наседал на басы. Взволнованный зал, молодые люди, объединенные горем победившего пролетариата, – что ждет большевиков, сможет ли Сталин продолжить дело Ленина? Пафос. Наверное, во всем этом было что-то трагикомическое.
Где Марта? Стол убран к ее приходу – лоскутки, нитки, веревки, пуговички – все прелести, из которых складываются коллажи, уже рассортированы по мешочкам, на гладкой поверхности стола разложены выкройки для кожаной сумки. Я крою быстро, режу кожу по лекалу, Марта сшивает ее на машинке. Меня не подпускает: без сноровки опасно. Машинка для проделывания дырочек похожа на заводную игрушку в виде остроклювой птицы.
Надоело ждать! Я вытряхиваю все из мешочков, раскладываю на краю стола бордовую ткань и колдую над коллажем. Теперь Марте придется ждать, пока я не пришью к ткани все, что на ней сложилось. Это – подарок Эмми, она просила меня «звенящую» работу. Чего-чего, а звона тут предостаточно!
Наши сумки и пояса пользуются спросом у богатых клиенток – элегантны, незамысловаты и, как они говорят, удобны в пользовании. Муж Марты Густав, высокий, широкоскулый и светловолосый – эталон красоты арийской расы, – изобрел для нас удобное приспособление для прошивки кожаных ручек и поясов. Притом что он альпинист по профессии.
В 1934-м меня посадят в венскую тюрьму, а он увезет Марту с сыном в Советский Союз – тренировать горнолыжников. В том же году Густав впервые в истории спустится на горных лыжах с восточной вершины Эльбруса, проложит сложнейший альпинистский маршрут, который назовут в его честь Густавшпиц. Потом его арестуют как иностранного шпиона и после трех лет тюрем сошлют на Колыму. Вместе с Мартой и сыном.
Дорогая Марта! Я потеряла чемодан с одеждой, если можешь, пришли мне мое серое платье, туфли и комплект белья… В ящике стола мой паспорт, он мне нужен… Извини за все эти глупости… Твоя Фридл.
Я в Берлине у Стефана, в его однокомнатной квартире в новом жилом массиве на углу Висбаденштрассе. Огромный рояль занимает всю комнату, а Стефан спит в коридоре, напротив входной двери.
Квартиру ему снял оперный театр, готовится постановка оперы Берга «Воццек», самого свежего произведения из репертуара атональной музыки. Стефан сыграл мне все сначала до последней ноты. Голова идет кругом.
Такое ощущение, словно бы в самой структуре вещи заключена какая-то тайна и Берг запер ее на ключ. Нарочно.
Как ты это поняла? Его партитура не содержит общих указаний, только специфические детали инструментовки…
Стефан взволнован.
Все, ты на домашнем аресте. Какое счастье, что ты приехала… И пожалуйста, никакой улицы Ошибок! Поставь на пюпитр разделочную доску, прикрепи к ней вот эту бумагу и рисуй, – Стефан распахнул кухонный шкафчик, вместо продуктов в нем лежали коробки с пастелью и красками. – Видишь, как я готовился к твоему приезду! Не хлебом единым… Но есть шампанское, сыр и мандарины. Хлеб, если честно, забыл купить!
За окном зима, все время за окном зима. Все время приближается Рождество.
Три действия по пять сцен в каждой, и все в ином ключе, – Стефан играет, останавливается посреди фразы, – здесь я не слышу оркестра!
Музыка, запах мандарина, пастельная пыль на паркете.
Два еврея в новом квартале Берлина сидят под елочкой, пьют шампанское. Так бы и жить, без гонки, без драм.
И тут выясняется: пастель и краски были куплены вовсе не для меня.
Для кого же?
Для Оли Окуневской. Я любил ее вчера как облако, а позавчера как животное… Оля мой инструмент…
Ты пьян, Стефан! Вчера и позавчера я была здесь, с тобой…
Это фигура речи. Я люблю ее то как дух, то как тело.
Оля, которая ходила босая по Веймару и изводила всех проповедями…
Я посвятил ей песню «К Диотиме», о, мой Гёльдерлин!
С той точки, откуда мы в разные стороны двинулись,
Я еще виден тебе, Прошлое,
(ты-то и делишь со мной мои страдания),
Посему я готов передать тебе милое послание.
Спасибо за милое послание. И с каких это пор ты влюблен в Олю?
С Баухауза. Однажды ты уехала надолго, и я привел ее, замерзшую, в комнату…
В мою комнату?!
Да, в твою комнату.
Пустой перрон. Свод из добротной стали. Я молода и обидчива. Если я не справлюсь с навязчивой идеей чистой жизни, не знаю, что со мною будет.
«Фридл, наипросветленнейшая, прояви снисхождение к другу! Разве можно так! Чуть что – на вокзал!»
Слова Стефана – мокрый снег, они превращается в воду. Но не в слезы. Нет. Рождественская елка подмигивает мне разными глазами. Она не думает о том, что через неделю ее разденут и, пожухлую, с осыпающимися иголками, выкинут на помойку, ее не заботит будущее.
Дорогая Анни!
Пишу в электричке. Тем вечером, когда пришло твое письмо, я писала тебе; посылаю неотправленное вместе с этим, хотя теперь это совершенно излишне.
Поезд замедляет движение, пассажиры встают с мест, женщины поправляют прически, мужчины – галстуки: подъезжаем.
Здесь ничего не происходит, а когда постоянно находишься среди людей, возникает странное чувство, как если бы в их сон проник какой-то звук и чуть было не пробудил их, однако звук растворился в тишине, и они продолжают спать.
Вена посапывает, Берлин бурлит. Новогодняя елка на Александерплац тянется ввысь, упирается винтообразной макушкой в небо, а наша расселась на Ратушной площади и стреляет глазами по сторонам. Желтенькие, голубенькие, розовенькие лампочки. Жидкие цвета. Может, кого-нибудь они и умиротворяют, но не меня. Я зверею при виде их.
Раскроенная сумка так и лежит на столе. Марты нет. Зачем я вернулась? Ночной демарш. Что с того, что Стефан пожалел бедную голодную Олю и привел ее в мой дом отогреть и приласкать? С какой детской чистосердечностью он в этом признался…
В мастерской застоявшийся запах дубленой кожи. Я распахиваю настежь окно. Лучше замерзнуть, чем задохнуться. Говорят, болезненная чувствительность к дурным запахам и духоте свойственна тем, кто при родах страдал от недостатка кислорода. Отец при сем не присутствовал, так что узнать не у кого. Может, я была опутана пуповиной или наглоталась околоплодных вод, может, не закричала сразу или меня откачивали… Скорее всего, я задохнулась, как только пустили газ. Хорошо, что я этого не помню.
Я здесь надолго не задержусь. …Я очень хотела бы что-нибудь начать, но это очень трудно, у меня нет ни места, ни всего остального.
Родной дом тебе не место? – восклицает отец и прикладывает ладонь к уху, ждет ответа.
Она голодная, она с поезда, она устала, – кричит ему в ухо Шарлотта.
Отец вбирает голову в плечи. Глухие – обидчивы. Ведь невозможно ласково кричать. Шарлотта разводит руками – сама, мол, видишь, как тут все у нас.
Отца уволили с работы. Кому нужен тугоухий старикан? Но он твердо знает – причина не в этом.
Не хотят евреев, да, не хотят евреев… Они нас затравят, они нас затравят…
В походке его появилось что-то заячье – вприпрыжку, на полусогнутых он петляет по дому, из-под чиненых-перечиненых брюк висят тесемки от кальсон. Новую вельветовую пижаму он бережет на черный день. Все, что ни приношу, – на черный день. Даже селедку.
И это была такая вонь, такая вонь! – вздыхает Шарлотта. – Фриделе, когда ты родишь? Я так хотела детей… Не вышло. Дети или выходят, или не выходят…
Я согрела кипятку – тот же чайник, тот же кран, обмотанный тряпкой. Шарлотта всплакнула – кто и когда подавал ей чай…
…Мои родители какими были, такими и остались. Я давным-давно в этом варюсь, споры и раздражительность уходят, все идет хорошо.
22.
Ателье «Зингер–Дикер»
Франц падает предо мной на колени, утыкается лбом в юбку. Он вернулся в Вену, он не может без меня. Тем более теперь, когда такие перспективы, столько заказов… Мы откроем новое ателье. Первым делом запустим в серийное производство стулья, потом примемся за салон мод для Крайзера, потом… Смотри, целая папка заказов! Нашим кредо будет экономия. Экономия пространства, времени, денег и нервов! Скажи, что ты согласна, скажи!
Скажу.
«Долой громоздкую, сжирающую метраж мебель! Превратим гостиную в спальню, спальню – в рабочий кабинет. А хотите – кровати и шкафы “въедут” в стенки, и вот, пожалуйста, – танцевальная зала».
Франц, это напоминает воззвания Фиртеля!
Но если окинуть жизнь с высоты моих 27 лет, можно сказать, что работа в театре сослужила нам добрую службу. Там я играла первую скрипку, здесь – Франц. И я с удовольствием работаю на него: подбираю цвета и фактуры для обивки мебели, гардин и ковров – словом, вношу женский уют в мужские конструкции.
Франц входит в моду. Богатых клиентов привлекает экзотика – кровати на шарнирах, книжные полки-стены с выдвигающимися из них столами и стульями и само сочетание строгой геометрии Баухауза с мягким колоритом, привычным здешнему глазу.
Художник, который, как казалось Францу, уснул в нем навеки, пробудился в архитектурных проектах. Его кинетические интерьеры – это тот же театр, где освещению отводится особое место. Для каждого проекта он создает свой тип светильников, с указанием на плане, где проходит проводка и где должны стоять штекеры.
Предметы быта выглядят у Франца как театральные аксессуары – они складываются, разворачиваются, выдвигаются, задвигаются и даже переворачиваются, но не просто так – они меняют свои функции.
Франц впал в детство. Он играет с Биби в машинки, он отдал ему на растерзание модели столиков и стульчиков, освободив таким образом карманы своего плаща для жестяных коробочек из-под монпансье, в которые Биби собирает всякий хлам.
Этого нового Франца я до смерти люблю. Дети и художники, наверное, единственные вменяемые существа на этом свете. Остальные стоят в очереди на кладбище: растут, размножаются, чахнут, дряхнут и помирают.
Как всякий ребенок, Франц непредсказуем. То прячет от всех свои игрушки, то, наигравшись и потеряв к ним интерес, раздает их направо-налево, то, раскапризничавшись, учиняет скандалы, от которых у всех надолго портится настроение, а ему хоть бы что – уснул и забыл.
В ателье кроме нас работают двенадцать человек: Марта Дёберль, Польди Шром, Анна Сабо, Грета Бауэр-Фрёлих, Ганс Биль, Рихард Эрдос, Бруно Полак, Вольфганг Рот, Йозеф Зейберт, Вилли Винтерниц, Фредьюнг, Фольтин-Фуссман. Понимая, что за именами ничего не стоит, я все равно не стану их вычеркивать. От многих остались одни имена, пусть будут.
Мы проектируем складные стулья и диваны-кровати, «подвижные» лампы на кронштейнах и лампы навесные, шкафы и шкафчики, столы на витых алюминиевых ножках со стеклянным покрытием, стенки, посудные шкафы; создаем интерьеры в новых квартирах и занимаемся перепланировкой старых, оборудуем современные медицинские кабинеты и занимаемся дизайном витрин, строим выносные лестницы. Разве что в кинопродукции мы пока не нашли своего места.
Нас много, заказов много, всего много.
И при этом ни одна из наших разработок не принята в серийное производство. Сколько ни колесил Франц по Европе с образцами и чертежами, все осталось в единственных экземплярах.
Франц не смог убедить заказчиков? Не знаю. Скорее всего, прав мой отец: «Не хотят евреев, да, не хотят евреев…»
При этом мы выполняем заказы для Вены, Праги, Брно, Будапешта и Берлина. Наши работы отмечены на берлинской выставке «Смотр искусств».
Заказчики разные, некоторые могут довести до белого каления.
«Сушилку для посуды вы собираетесь изготовлять по чертежу или покупать готовую? – спрашивает управляющий гостиницей. – Ту, что вы сделали у Хеллера, наша кухарка находит непрактичной. При установке тарелок на подставку вода течет по рукам – это неприятно. А что насчет стульев? Как у Фишера? Или по посланному вами эскизу? Фишер говорит, что его стулья той же высоты (72 см), но уже, не 45 см, а 41,5 см, глубина же 45 см вместо 48,5. Стулья больших размеров удобнее, это Фишер подтверждает со всей определенностью… Еще он заметил про подлокотники. Они не годятся. Слишком слабы для настоящей опоры. Им нужны либо металлические подпорки, либо выдвижные консольные опоры. Об этом следовало бы подумать. На ваших подлокотниках нельзя сидеть, а многие это любят делать. Мне не нужна мебель с надписью “Осторожно, не опираться!” Придумайте что-нибудь».
С экономией времени и места дело обстояло хорошо, с экономией денег и нервов – из рук вон плохо. На Зингера сыплются жалобы. Уже и Эмми получает письма от посредников: «…Я желал бы, чтобы Ваш муж был здоров и находил удовольствие в работе… Он сам не знает, как справиться со своими противоречиями… Так трудно выбивать деньги на текущие оплаты… Люди не платят вовремя, а это необходимо для ателье… Некоторые счета дебиторов приостановлены из-за ремонтов…»
Счета, в которых мы с таким трудом разбирались, где-то еще хранятся.
«От фрау Нойманн: 4 мая – 50 шиллингов, 5 апр. – 50 шиллингов, 7 мая – 50 шиллингов, 20 июля – 50 шиллингов, Польди – 300 шиллингов, еще что-то – 60 шиллингов – остальное у меня в сохранности. NB: из этих денег Франц Зингер свое уже получил, и как раз этой квитанции у меня нет, поэтому в счете – дырка, которую ты, вероятно, с помощью ФЗ сможешь заполнить».
Как заполнять такие дырки с помощью Франца Зингера? Вечная нужда. Мы придумываем вещи, которые по элегантности и простоте не уступают баухаузовским, а сами латаем дыры на своей одежде.
23.
Мне 30 лет
«Ах, как бы хотелось не думать про завтра и стать хоть на миг безоглядно счастливой…» – подпеваю я граммофону. Я надралась на свое тридцатилетие. В новом платье от Гизелы, в венчике из ромашек от Анни, я напоминаю «Весну» Боттичелли. Сколько людей! Кто их сюда назвал? О чем они говорят?
Поскольку Единичное возможно лишь однажды – на то оно и Единичное,– так и в Абсолютном может существовать лишь одна истина, априори… И Единичное, и Абсолютное разнообразны в своих проявлениях… – это понятно кто говорит: Людвиг Мюнц. Вальяжный, с сигарой во рту, герой карикатур Гросса. Кажется, все присутствующие сошли с картин Гросса. Кроме меня, я – с Боттичелли. Но это я уже говорила.
Так выпьем же за разнообразие, за этот признак подлинности… за тебя, Фридл! – Все пьют и опять говорят: – средневековая картина мира… мертвый оттиск Абсолютного… распрямить… развернуть сложенное… отмена неравенства… Плут Караваджо как-то сказал… мое личное переживание и факт процесса кристаллизации… при чем тут миссия Христа… называйте как хотите… нация, вера, народ… Горький и Лев Толстой…
Выпьем за «Теннисный клуб» – только что сдали, красавец, красавец! – за все наши проекты… Децентрализация пространства, никаких люстр в центре… источники света прячутся по углам, в книжных полках, на спинках кроватей… Новая вещность… В мире вечном ей соответствует образ детдома, где воспитатели и учителя замещают родителей.
Фридл! – Йожи отзывает меня в сторону. – Ты бы не пила…
Это ты сказал про детдом?
Я.
Остроумно.
Йожи берет меня под руку, выводит «продышаться». Лечение несовместимо с алкоголем. Он врач-гинеколог, он меня лечит. Мой новый друг! Ему можно сказать все. О сумасшедшей ревности к Биби, о том, что душа моя превратилась в крошево, – ни сочинять, ни думать – выполнять заказы. Франц предлагает, Фридл выполняет.
Парит, как перед грозой, дышать нечем. Угораздило же меня родиться 30 июля! Почему на меня все оборачиваются?
Потому что ты красивая!
Красивая? Да нет же, потому что я в венке! Парад покойников… Когда-то мы шли с отцом фотографироваться, я была еще совсем маленькой. Я казалась себе такой красивой… Большой бант, клетчатое платье с оборочками… Недавно я увидела у отца эту фотографию. Серенькое платье, серенькие рейтузы… Теперь я модная дама, декольте, брошь, венок, туфли-лодочки… А ощущение поганое…
Ты просто пьяна, Фридл. Я тоже мрачнею, когда пью. Становится жаль себя. Вот, оставил скрипку… Как жить без музыки? Но мне всегда хотелось служить женщинам… Лечить их, принимать у них роды. А что, если тебе заняться с детьми рисованием?
Алло, алло, бюро по трудоустройству слушает!
Фридл, ты же знаешь, как я ценю твой талант! Ход моей мысли прост: раз мы с тобой похожи, а мы с тобой похожи, правда, то и в тебе живет потребность в служении. Даже у твоего любимого Рембрандта всегда были ученики, конечно, ты можешь сказать, они ему помогали, жили у него в доме, платили за это… Но, по-моему, они были ему нужны как отражение, и не только его собственное, но и самого времени – ведь и художник стареет…
Служить или отражаться? Это разные вещи. Кстати, художники не стареют. Но могут растратить себя по мелочам… понимаешь, теряется одержимость… Что до Рембрандта, то его понимали пять человек, ну, шесть… Остальные предпочитали итальянцев, яркие краски… Иначе бы он не раскромсал на куски свое лучшее полотно! Мне как-то приснилось, что я уговариваю Рембрандта не идти на уступки глупцам, но он меня не слышит. В ярости заносит нож… Вбегает его сын Тит и останавливает воздетую руку. Нож падает на пол… Йожи! Давай я тебя нарисую… Неподалеку отцовский магазин, ты купишь мне самую дорогую бумагу…
Тот же звонок. Он раздается, как только открываешь дверь. Йожи, какой чудесный день рождения ты мне устроил. В мои шестнадцать началась война – и празднование отменилось, в мои тридцать я оказываюсь в этом самом магазине, где я отцу бумагу пачкала и пластилин портила… И клиентов, которые мне не нравились, отпугивала одним взглядом. Я вот так на них смотрела! Вот эту бумагу мне купи!
Йожи щупает листы – какие у него руки!
Это плохая бумага…
Я рисую только на плохой! Так меня отец научил.
Но меня ты будешь рисовать только на хорошей, иначе не буду позировать.
Мы устраиваемся в кафе, я сижу на диване, а Йожи на стуле напротив. Между двумя пальцами мундштук курительной трубки, чувственный рот, темные близорукие глаза за очками в тонкой оправе… Пробую лицо целиком – грубо, пробую пальцы и глаза – странно, пробую так, пробую сяк, лист за листом падает на пол, зачем ты купил мне хорошую бумагу! – и вот наконец появляется то, что я увидела в тот момент, когда мы говорили о Рембрандте, – часть лица, едва намеченный нос с прозрачной дужкой, два пальца, трубка в углу рта, глаз за стеклом… Я довольна рисунком, я протрезвела.
24.
Изменить мир!
Не забудьте темные очки, – восклицает Франц, узнав, что мы с Йожи собираемся в Советский Союз. – Там все красное: галстуки, знамена, транспаранты, борщ… Покой – Смерть – Черный – Красный… Как по Иттену.
Мы тебе оттуда напишем.
Из коммунистического рая в капиталистический ад почту не доставляют. Сгинете оба. Страну всеобщего благоденствия посадят на долгосрочный карантин. Чтобы туда не проникли вирусы капитализма.
Франц и прежде сторонился левых. Пытался отвадить меня от Хартфильда и компании. Не по душе ему анархисты-дадаисты с их меморандумами и грязными ногтями. Франц брезглив. Ему претит «соитие разнузданности с солдафонством».
Твой Стефан уже успел сочинить ораторию «Приказ по армии искусств»? Художники, встаньте в строй, подравняйтесь по линейке, кисточки – на плечо! А «диктатура пролетариата» в духе Аве Мария? Полюбуйся, солидное издательство «Мелика» выпустило твоего Хартфильда. «Спаси нас, СССР!», и тогда «Мечты Ленина станут реальностью», «Единство красных сделает нас свободными!». Кого это – нас?! Мне и даром не нужна такая свобода… Большевики – те же мерзавцы! Неужели ты не видишь, к чему все идет? Эмми права. Мы уедем в Лондон. Ради Биби… Там не бредят ни коммунизмом, ни очищением арийской расы.
Большевики – интернационалисты. Как ты можешь ставить их на одну доску с фашистами? Значит, Эмми тебя увозит… Что же будет с виллой Херриот, зачем мы связались с театром Брехта? Как быть со спальней Моллеров?
Не знаю… Из Амстердама пришел отказ. Наши стулья слишком дороги для серийного производства. А детский конструктор слишком сложен. Может, в Берлине было бы проще продвигать проекты?
Хочешь командировать меня в Берлин? Я как раз завтра еду туда – Макс зовет делать кино. Заодно могу продать стулья Гитлеру, в качестве профилактики от геморроя, а конструктор Гессу – для повышения интеллекта!
25.
Фотомонтаж
Мы встречаемся в Марксистской рабочей школе, сокращенно МАРШ. Ее посещают левые интеллектуалы. Сам Брехт туда вхож. Читает Ленина и обрушивается на чистоплюев, болтающих о неземном в стихах и прозе. Чушь! Все растет из материального бытия: и мысль, и поэзия. Вначале было дело. Из дела и жизнь, и слово. Сознание из бытия.
Впечатлительный Стефан, наслушавшись подобных речей, решил навести в своей жизни порядок. Женился на Оле, она на сносях, пишет музыку на слова пролетарских поэтов и самого Ленина.
Макс выступал свидетелем со стороны жениха. Стефан женился трижды, в Палестине и в Америке, и всякий раз Макс выступал свидетелем.
«Он был моим единственным другом. Он вообще был единственным. Видите ли, человек не рожден для одиночества. Всегда есть группа людей, которые выброшены. Они и становятся настоящими друзьями. Стефан был выброшен вместе со мной, и таким образом он был единственным другом».
И я принадлежу к этой категории. Выброшенные метались, вступали в компартию, женились по недоразумению, у них были свои, но часто сходные по рисунку узоры судьбы. В Освенциме, говорят, велись «научные» исследования ладоней цыган: есть ли на них общий рисунок, отпечаток изгойства? Со Стефаном и Максом мы на этот предмет ладони не разглядывали, возможно, наши линии оказались бы схожими. Макс и Стефан спаслись, я – нет. Женская нерасторопность? Нет, вот этого обо мне не скажешь!
Вот он, предатель Гёльдерлина, – говорит Макс, похлопывая Стефана по плечу. – Больше он не сочиняет песен о любви, не пролетарское это дело.
До вечера, – говорит Стефан, усаживаясь на велосипед. Он на меня обижен. Не приехала на премьеру «Воццека», не явилась на свадьбу.
Пока Стефан будет гонять на велосипеде по всему городу и расклеивать плакаты, как велит партия, мы с тобой обсудим проект, – говорит Макс. – А потом устроим перемирие. Знаешь, что Оля мне сказала? «В вас вселился антихрист, люди с чувством юмора в партию не вступают!» А сама и улыбнуться-то по-человечески не может, лицо как маска.
«Нашей задачей было поставить искусство на службу рабочим – с его помощью они станут хорошими революционерами. Мы начали с “Капитала” Маркса. Я собрал группу художников в Берлине, и мы решили делать фильмы».
Группа художников – это мы с Максом, и фильм мы сделали один, из сорока кадров. Каждый из них – фотоколлаж размером в четверть ватманского листа. Для одного только кадра «Настоящее и будущее детей» мы изрезали целый журнал «Советский Союз на стройке».
Из нашей прессы мы понастригли слащавых красоток, изможденных детей, беременных с голодными глазами, политических деятелей, уличные сцены. Что-то я переснимала в мельчайших деталях, что-то, напротив, уменьшала. Весь Гитлер уместился в спичечный коробок, а его физиономия, крупным планом, встала рядом с ребенком. Горько плачет новорожденный, летящий во тьме. В какой мир он рожден! Слева – мрачный фюрер, справа – перепуганная женщина в вихрях людских масс, беременная, обнимающая свой живот.
«Не знаю, здорово ли было бы иметь такое искусство сегодня, но в то время для меня, для Стефана, для Фридл это был единственный путь. Наши фильмы должны были быть посланы в Москву. Я показал фильм большому собранию, приблизительно 500 или больше рабочих в школе в Ньюкёльне, это район Берлина. Это было за две недели до того, как к власти пришел Гитлер. Фильмы не послали в Москву, это стало невозможно».
Макс, ты все путаешь! Производством фильма занималась совсем другая компания. Диафильм, который ты показывал рабочим, был готов в 1931 году. За два года до прихода Гитлера к власти.
В работе над «Капиталом» без Хартфильда было не обойтись. Мы пользовались изобретенной им техникой фотомонтажа. С пересъемкой и компоновкой мы справлялись легко, с ретушью тоже, но вот добиться того, чтобы коллажи не отличались от черно-белой графики, нам не удавалось.
Я пришла к нему за советом, но получила напутствие: «Рисуй методом фото, твори методом фото, используй фото как оружие! Мне ли тебя учить? Я начал карьеру художника с бумагообрабатывающей фабрики, а ты – с фотошколы. Дерзай!»
Хартфильду так понравился коллаж с Гитлером в спичечной коробке, что он понес его Брехту. Тот выразил желание со мной встретиться. Я готова. Как товарищ по партии.
Мы встретились. Передо мной предстал Ваал, «тигр городских джунглей» – очки в никелированной оправе, кожаная кепка. Как тут не потерять головы?
Присаживайтесь, – Брехт пододвинул стул, но я не села. Наш драгоценный коллаж был посыпан табачным пеплом, на лице ребенка стояла чернильница. Я убрала ее в сторону и сдула пепел. Брехт внимательно следил за моими действиями. Я объяснила, что это наш совместный труд с Максом Бронштейном.
А что, если сказать вашему товарищу, что коллаж прожжен сигарой самого Брехта?
Прожжен? Где?
Шучу.
Его Ваал тоже был самоуверенным наглецом. Но правдивым. В глубине души многие считают себя гениями, только сказать стесняются. Брехт не стеснялся.
Брехт предложил мне сигару. – Спасибо, не курю. – Ром. – Спасибо, не пью по утрам. Может, присядете?
Да нет, я не сижу.
Тогда давайте говорить стоя, – улыбнулся он мне, и я потеряла дар речи. Но, как оказалось, дар речи мне бы и не пригодился. – Сюда бы железно встал мой маршевый стих. – Брехт поставил указательный палец на верхнюю часть работы, где мы думали оставить воздух, но он смотрелся как дыра. – «Вот так, майн кинд, таков наш мир, куда явился ты, одним здесь ножницы даны, других здесь будут стричь. Так выглядит, майн кинд, наш мир, коль честен будешь ты, вступай, майн кинд, в борьбу со злом, чтоб мир наш изменить».
Здесь можно было бы жить прекрасно, среди образованных, интеллигентных людей, если бы не страх быть отправленным дальше… Пришли Брехта…
Я мечтала поставить «Трехгрошовую оперу» в нашем терезинском детдоме и так рассердилась, что мне ее не прислали.
Изменить мир! Не дать людям «превратиться в зверей и машины». Я листаю «Утопию», не взять ли что-нибудь оттуда к плакату: «Победа пролетариата – гибель буржуазии».
«…Искорка вспыхивает… стремление к реальности загорается, пламя выбивается наружу, пробивает сферы обусловленности… в свете, который идет от Господа, лежит реальный мир. Тут колеблется сущее, и замерзшее плавится в пламени Утопии…»
Это чуждо массам, – говорит Макс, – им нужно коротко и ясно: «Австрия – нет работы, СССР – есть работа», «Там, где голод-нужда из-за кризиса душат, – там детишки без хлеба свои жизни порушат», «Буржуазия фашизируется – предприятия сворачиваются: нужда – голод – болезнь – смерть… Вопрос власти может быть решен только при диктатуре пролетариата!»
26.
Вилла Херриот
Доброе утро, фройляйн Дикер! – господин Херриот снимает передо мной шляпу и низко кланяется. Леопард в знак приветствия садится на задние лапы и разевает пасть. Рука в белой лайковой перчатке сжимает поводок. – Ваш подрядчик из Брно так и не доставил диван-кровать в Вену. Такой предмет не мог задеваться невесть куда, фройляйн Дикер. Свяжитесь с подрядчиком. Завтра мы с Хильдой и зверем покидаем дом, ключи есть у Франца. Но я вызвал вас по другому делу. Мы хотели бы, чтобы после реконструкции вы перенесли скульптуру из сада на второй этаж, как у вас отмечено на плане, и еще мы хотели бы приобрести рисунок леопарда. По стоимости дивана-кровати.
Да я этот набросок за пять минут сделала!
Этого, фройляйн Дикер, никому не рассказывайте. Не то кончите жизнь в бедности и разоре. Мы, австрийцы, странный народ. Несколько гениев, сравнительно большая группа интеллектуалов, остальные – идиоты. Не про вас будь сказано.
Херриоты уехали. Мы договорились, что каждую неделю будем посылать им фотографии, фиксирующие ход работ, и чтобы они ни в коем случае не появлялись здесь с леопардом, иначе рабочие обратятся с жалобой в профсоюз.
На аксонометрическом чертеже, который мы никак не могли завершить в срок, я «установила» Anna selbdritt на фоне коричневой стены, на втором этаже. Херриоты требовали крутого авангарда и буржуазных удобств – мягкой мебели, ковров, занавесок.
Перестройка виллы была затеяна из-за леопарда. Херриоты не могли принимать гостей. Для их безопасности мы надстроили второй этаж с внешней лестницей, ведущей к отдельному входу. Здесь можно будет устраивать большие приемы, без которых Херриоты не могли жить.
Мы застеклили второй этаж, что придало воздушность приземистой постройке, развели на крыше сад с дорожками и клумбами.
«Идиоты» разрушили виллу в 1938 году. Сохранились лишь фотографии, которые мы посылали чете Херриот для отчета.
27.
Театр комедии
Я жду Франца в Берлине. В Театре комедии. Франц, как всегда, опаздывает – бежит, расстегивая на ходу плащ, машет портфелем. Брехт предложил нам сделать эскизы к постановке «Матери» Горького. Он в поиске. Назвал разных людей на пробу. Всем заплатит. Все должно быть предельно просто. Никакой русской экзотики с донскими казаками. Это пьеса о другой России, рабочей, революционной; не надо подчеркивать особенностей быта, одежды. Напротив, необходимо найти то, что сближает русских и немецких рабочих.
Разговор с Брехтом вышел коротким. А с Францем затянулся до утра.
Что же сближает русских и немецких рабочих?
Бедность и революционный дух.
Рисуй для Брехта, но без меня. При всем уважении к его личности… Тебя я люблю во всем… даже в дурацких фотоколлажах… Как тебе удается всю эту шелупонь собрать в грандиозное, не побоюсь этого слова, целое? Хартфильд – тот спец по крупным планам. Ленинский лоб на полплаката… Лапища со знаменем, как бульдозер… О, чудесная новость для вас с Йожи: оказывается, большевики не запретили танцев, фокстроты каждую ночь!
Откуда ты знаешь?
Получил сообщение из Москвы. Что до меня, предпочитаю детские игры. Конструкторы, машинки, домики…
Сиреневый вечер, желтый свет в окнах напротив… Убежище Бушманов. Постель предоставляет себя двоим сумасшедшим, которые накидываются друг на друга, расшвыривая подушки и одеяла… «Ну все, – думает постель, привыкшая исполнять свои обязанности, – пора на боковую». Но сумасшедшим не спится.
В первую терезинскую зиму я околевала по ночам. Павел в конце коридора выгородил угол и построил там нары, вместо двери была рогожа. Чтобы дотерпеть до утра, я перебирала в уме самые теплые воспоминания. Да простит меня Павел, одним из воспоминаний была эта ночь, ласковая, ничем еще не омраченная, теплая большая постель, теплые подушки, жаркое дыхание… Конструкторы, машинки, домики…
Каждый из нас по-своему переживает свои 1000 бед и огорчений, невозможно посвятить другому всего себя и все свое время, невозможно быть счастливым в соседстве с несчастьем. Об этом мы еще поговорим; я чувствую сама, что это очень неясно и могло бы, не приведи господи, дать повод к превратным этическим толкованиям.
Мы все замкнулись в своем, и при этом каждый из нас желает получить свою долю в общем счастье.
Когда я теперь слышу что-нибудь о ценностях искусства, на меня находит оцепенение; я знаю только одну ценность, и это – жить по-человечески. Я беру на себя смелость вживую обучить рисованию 80 из 100 человек, но при этом самой мне хорошо жить очень трудно.
Не заметила ли ты, что именно сейчас мы, друзья, вновь сошлись вместе? На этой спирали – знаке бесконечности – мы оказались на виток выше, прямо над отправным пунктом. И все начинаем заново.
Франц управляет ателье настолько хорошо, насколько это вообще возможно; в этой трудной ситуации из сомнительной, подчас ограниченной и зачастую рассеянной публики он сделал самостоятельных людей.
Кроме того, он живет или, скорее, жил слишком по-островному, но и это, полагаю, ушло в прошлое. Я хотела бы быть сейчас за городом, хотела бы написать ему сегодня, последние две субботы я думала, что он приедет.
Я рисовала картины с распыленными силуэтами только в Веймаре, но это была ерунда. Ты права, эта техника дает прекрасные возможности.
28.
Вокруг детского сада
С Брехтом не вышло, зато мы получили интереснейший заказ на планировку детского сада. В рабочем квартале Вены, в здании районного клуба Гетехоф.
«Красный» детский сад по системе Марии Монтессори.
А что, если все сделать подвижным? Чтобы ребенок сам мог превратить свою кроватку в стол… Еще лучше – придумать такой ход, чтобы перегруппировывать, складывать и раскладывать мебель можно было только на пару, – так дети скорей найдут общий язык друг с другом. И они будут «играть в домики» не с кубиками, а с настоящими, в рост, легкими пробковыми щитами: поставишь так – стол, так – лежанка…
Биби это бы точно понравилось, – говорит Франц. – Жаль, что он уже школьник! И ты сможешь здесь работать, ты же любишь учить детей!
По Монтессори? Нет.
Значит, так: покроем пробковый пол линолеумом, поделим его на квадраты с разметкой. – Франц быстро зарисовывает идеи. – Откидная дверь-заслонка отделяет вход от гардеробной – она же спальня. Разворачиваем спальные щиты – гардероб превращается в столовую с большим круглым столом. После еды он снова становится спальней – стол складывается, стулья – друг в дружку и в сторонку. Для дневного сна из стен выдвигаются перегородки, делящие пространство.
Потом дети отправляются на прогулку. Это мы не рисуем. Гардероб, куда они складывают вещи, возвращаясь с прогулки, у нас уже есть.
Дети разбегаются по «классам». Щиты превращаются в рабочие столы.
На бумаге детский сад готов. Что до Монтессори, то ее метод вызрел в процессе работы с умственно отсталыми. Конструктор из простейших геометрических форм, незамысловатые, если не сказать примитивные пособия для развития интеллектуальных способностей. В Праге мне придется работать с такими детьми, и я попытаюсь применить некоторые упражнения Монтессори на практике. Ничего хорошего из этого не выйдет.
Меня пригласили преподавать на курсах для воспитательниц детских садов. Не ахти что, но все равно требуются две рекомендации.
Я обратилась к Иттену, и он тотчас отозвался. «Фройляйн Дикер была моей ученицей (16–23 гг.) в Вене и государственном Баухаузе в Веймаре. Она чрезвычайно одарена как художник и как человек, что я очень ценил. Это самобытная личность. Рекомендую ее вам с наилучшей стороны».
Гропиус не поскупился на комплименты. «Фройляйн Дикер училась в гос. Баухаузе с июня 1919-го по сентябрь 1923-го. Она отличалась редким, необыкновенным художественным дарованием, ее работы неизменно привлекали к себе внимание. Многогранность таланта, невероятная энергия – вот причины того, что фройляйн Дикер стала одной из лучших и уже на первом курсе стала преподавать начинающим студентам. Как бывший директор и основатель Баухауза, я с большим интересом слежу за успешным продвижением фройляйн Дикер».
С такими рекомендациями меня могли бы взять куда угодно. Но я и воспитателей бы не стала учить, на это меня подбила Леа Сваровски, моя старая знакомая по Баухаузу. Мы встретились на партсобрании, где я демонстрировала проект пролетарского детсада.
Фотограф Антон Сваровски, сын красотки Леи, грузный старик с водянистыми глазами (моя память хранит его в виде толстощекого непоседливого ребенка), рассказывал, что у меня было потрясающее чувство юмора. И редкой красоты голос. Что стоило мне войти в комнату, как сразу все менялось. Что у его мамы при виде меня рот растягивался до ушей. Последнее – безусловная правда. Леа – первостатейная хохотушка, рассмешить ее ничего не стоит. Хотя на моих рисунках она не смеется.
«Мама вступила в компартию. Для женщин, воспитанных в буржуазной семье, это было нормой». Но я-то не была воспитана в буржуазной семье!
В то время как мы встретились с Леей в Вене, она разводилась с мужем, дирижером Гансом Сваровски. Тот, как и я, жил между Веной и Берлином, и в Берлине у нас случился с ним веселый роман. Потом он разослал всем знакомым открытки с моей фотографией с надписью: «Фридл покинула Берлин, Берлин опустел».
«Папаша мой был бонвиван, милый, талантливый, красивый, ни одна женщина не могла устоять перед ним. Он любил искусство и считал Фридл большим художником.
Второй муж моей мамы, умный еврей, перед тем как на ней жениться, сказал: “Я не могу взять в жены коммунистку. Поезжай в Россию, посмотри, что там происходит, и тогда решим”. Мама провела в России полгода. Где-то в начале 30-х годов она вернулась. И больше эта идея ее не увлекала. Я плох с датами. И не к кому обратиться для уточнения. Все на том свете».
Но я-то – на этом! И поскольку мне не довелось стать старухой и с памятью на даты у меня все в порядке, могу напомнить, что Леа уехала в Москву в 1932 году и вернулась оттуда окрыленная. Единственное, что ей не понравилось, – отсутствие туалетной бумаги и гигиенических прокладок.
Георг Айслер, сын композитора Ганса Айслера, посещал наш детский сад. Маленький мальчик в белом передничке моет посуду – эта фотография сохранилась в альбоме старшей воспитательницы, но мне и заглядывать туда не надо, я отлично помню маленького Георга, я с ним потом и в Праге занималась.
Если уж выслушивать стариков, то Георгу Айслеру я полностью доверяю. Хотя бы потому, что он художник, а не фотограф.
«Фридл – из атмосферы моего детства. Политический и культурный авангард. Радикализм во всем – во взглядах на политику и искусство… Круг левых художников… Они были высокообразованны – я помню книжные полки… Русская классика, Брехт, Ромен Роллан… Представьте, всемирно известные фигуры ХХ века – Шёнберг и Веберн были просто друзьями дома. Позже Фридл переехала в Прагу, мы с мамой тоже… Там я начал заниматься в ее кружке…
Теперь, когда живопись – дело всей моей жизни – принесла мне успех, я отчетливо сознаю, скольким я обязан Фридл. Она “поставила меня на старт”, дала мне ощущение живописи как образа жизни. Этим я ей обязан. И по сей день благодарю ее. Горько думать о том, что все усилия вывезти ее из Чехословакии в 1939 году не увенчались успехом. Это было бы важно не только для нее самой, но и для всего мира искусства. Такие художники не растут на деревьях».
Когда тебя номинально нет – то есть ты не платишь за свет, газ и прочие коммунальные услуги, – о тебе начинают говорить в превосходной степени.
Оплатив все квитанции, я вольна вымарать последние слова Ганса Айслера. Мне-то ясно, что я несостоявшаяся. Но в моем положении сделать это физически невозможно. Плохое о себе приходится говорить самой.
29.
Подполье
Эмми и Франц следуют за гробом. Внезапная смерть Биби расставила все точки над «i»… Высокое «i», как верстовой столб. «Приди, о сладкая смерть, побудь со мной…» Не пой!
Я проводила с Биби столько времени, питала к нему самые нежные чувства. А рисунок? Это было от отчаяния. Я никогда не испытывала к Биби ненависти. Видит Бог, никогда.
Психоаналитик позже объяснит мне, что смерть Биби стала для меня повторением травмы, пережитой на пятом году жизни. Едва осознанная и перемещенная в область фантазий, смерть материализовалась, стала реальностью – бессознательное не имеет привязки ко времени. То, чего я бессознательно желала, и то, что свершилось, слилось воедино.
Мой уход в подполье психоаналитик объяснит интенсивным переживанием вины. Но как быть счастливой в соседстве с несчастьем?
Подполье, в прямом смысле этого слова, находилось в 19-м округе, на Хейлигенштеттерштрассе. В фотолаборатории мы с товарищами (их имена я утаила от следователя и сейчас называть не стану, мало ли что) подделывали паспорта. Профессия фотографа, которая, по мнению отца, была доходной, довела меня до тюрьмы.
Мы читаем с учениками «Коммунистический манифест» и создаем на эту тему «контрастные коллажи».
Контрасты. Борьба противоположностей: фашизм – коммунизм – капитализм – социализм. Два полюса.
Фройляйн Дикер, а что между ними? Оставить кусок пустой бумаги? Фройляйн Дикер, а можно сделать черную пропасть?
Я заболталась. В нормальные времена люди живут вдалеке от политики. Но бывают ли такие времена? Бывают. Любое лучше нашего.
О себе расскажу очень мало. Я сделала рисунок, который поистине прекрасен. Подарила его сегодня Эмми на день рождения. Я еще только наметила тканный из матерчатой полосы ковер для нее, но он мне уже нравится…
30.
Проходной двор
С чего начать? Я кладу в сумку бамбуковые палочки, ракушки, цветные нитки… Чтобы было за что ухватиться…
Вхожу, быстро раздаю бумагу, уголь, говорю – представьте себе скалку, давайте катать ее по бумаге, рисуя: на себя – от себя, на себя – от себя…
Так началась моя карьера. С разгону и без объяснений.
«Никогда нельзя было угадать, что будет дальше, столько совершенно неожиданных вещей нужно было соединить вместе. Лестница вверх и лестница вниз, кто-то поднимается по лестнице, кто-то спускается. Или представить себе, как растет бамбук: скачок вверх – пауза, еще один скачок – и пауза, такие скачки может нарисовать любой ребенок».
Эдит, дочь моей подруги Пепы Крамер, присутствовала на том занятии с воспитательницами. В ту пору ей было тринадцать. Ее мама Йозефа, сокращенно Пепа, о которой я пока и слова не сказала, – столько народу проходит через проходной двор одной жизни! – была сестрой той самой примадонны, которой был тесен костюм, сшитый по моему рисунку. Именно она взрезала ножницами парчу на груди и не смогла выйти на поклоны. Звали ее Элизабет Нойман.
Безумное семейство Крамер проживало в одном из доходных домов на Еврейской улице, в центре Вены, на самом последнем этаже. Все там были под психоанализом и сексуально раскрепощались. Отец Эдит, инженер-химик, никогда не работавший по профессии, вступил в компартию и занимался агитацией и пропагандой. Сразу после мировой войны он решил ехать в СССР, но его родители не пожелали изучать русский язык. Потом, из-за фракционной борьбы внутри партии, он разочаровался в коммунизме. Пепа была душой молодежного движения. Там она и познакомилась с братьями Крамер, пустомелей Рихардом и поэтом Теодором. Возглавлял группу в ту пору еще студент психологии Зигфрид Бернфельд, человек, состоящий из одних острых углов. Длиннолицый, с резко очерченным подбородком и пронзительным взглядом. Не скрою, я готова была отдаться Бернфельду. Притом что не была в него влюблена. В фаюмца, кстати, я тоже не была влюблена.
В двадцатых годах Пепа с Элизабет уехали в Берлин, а Эдит осталась с бабушкой и дедушкой в Вене. В Берлине у Пепы случился изнурительный роман с известным сюрреалистом. Чтобы избавить Пепу от травмы сексуальной зависимости, Зигфрид Бернфельд влюбил ее в себя. При этом он жил с ее сестрой Элизабет, на которой в 30-м году женился. Жениться на обеих он не мог, к тому же Пепа номинально была замужем за Крамером. Во всей этой неразберихе и росла Эдит.
Бернфельд был уверен, что наступает новая эра, в которой будет пересмотрены ключевые понятия – семья, роль женщины и в первую очередь сексуальные отношения. Влечение, как голод и жажда, должно быть удовлетворено. Неудовлетворенность вызывает невроз. В моем пересказе это звучит как пошлая агитка. Но все мы: и Труда Хаммершлаг, ушедшая с головой в изучение детских рисунков, и психоаналитик Анни Райх, объяснившая мое поведение гипертрофированным чувством вины, – были заворожены Бернфельдом.
Обилие имен и невнятно очерченных событий вызывают задержку дыхания. Говорить все, что приходит на ум, полезно разве что для психоанализа. Произведение искусства строится по иным законам. В чистой форме нет мусора, нет соединительных швов. Но готовое совершенство практически никому не доступно. Ибо отсутствует масштаб, необходимый для анализа вещи.
31.
Труда Хаммершлаг
Она младше меня на год, умней на все сто. Яркая еврейская девушка, орлиный нос, лучистые глаза, мужской пиджак, белая рубашка, галстук в клеточку. У нее все шло с опережением графика: рано вышла замуж, рано начала преподавать, в 23 года написала диссертацию о сути детского рисунка, в тридцать один умерла. Она смотрела на детей и их творчество как психолог, ее занимала не эстетика рисунков, а их будничная суть. Меня же в ту пору волновала лишь художественность. Я начала интенсивно заниматься с детьми после того, как Труды не стало. Все, о чем мы говорили, все, что я читала у нее, стало находить подтверждение.
В Терезине, в снежной замети, я увидела Труду. Постаревшее, но хорошо узнаваемое лицо. Мы стоим в очереди за едой. Я слышу, что она говорит молодой воспитательнице из нашего детского дома: «У девочки на рисунке закрыты все окна, хорошо бы их открыть». В умопомрачении произношу имя «Труда». Она оборачивается. Смотрит на меня и не узнает. Потому что это другая Труда. Ее фамилия Баумел. Моя одногодка, психолог из Праги. Под ее руководством я научусь анализировать детские рисунки.
У одного ребенка возник дом с наглухо закрытыми окнами и дверьми, одиноким цветком, платьицем и мебелью; все без связи, без пространственных отношений друг с другом. Этот ребенок приехал из дома сирот, где с детьми очень жестоко обращались, их постоянно держали взаперти и все их вещи, включая деньги, у них отбирали и прятали. Спустя некоторое время в Терезине, где ребенок приобрел хороших воспитателей, на его рисунках появился уютный столик с лампой, в комнате на стене висит картина. Вещи связаны воедино, их много. Вместо сухих штрихов появились линии, имеющие толщину и наполненность (не отрывисты). Также в лучшую сторону изменились и другие дети.
Как было замечено одной очень любимой воспитательницей, дом (по словам доктора Баумел, дом всегда означает самого ребенка) на первом рисунке отправлен в самый угол, его двери закрыты, окна пусты, линии имеют депрессивный наклон. На втором рисунке, после того как ребенок пришел в себя от оцепенения, в условиях благоприятного обращения, дом вернулся на середину листа, на окнах – занавески, на двери – глазок, на лугу – цветы, и даже солнце нарисовано не так бегло, как на первом рисунке.
32.
Эдит Крамер
Краснощекая, со сверкающими глазами, Эдит поджидала меня у двери с полным альбомом рисунков. И не то чтобы я приходила редко, нет, просто она очень много рисовала. Иногда я брала с собой Биби, и он, вероятно из ревности, отнимал у Эдит карандаши. Рисунки Биби не отличались изобретательностью. Прямоугольники с кружками – машинки. Большая машинка, маленькая машинка. Неосуществившийся Франц.
И по сей день я врываюсь в сны Эдит. Куда-то срочно уезжаю, кажется, в Москву… На самом деле уезжает она. Перед отлетом из Нью-Йорка на открытие моей давно посмертной выставки я вошла в ее сон и сказала строго: «Ты не выполнила своего предназначения». Не знаю, что на меня нашло, и Эдит совершенно справедливо возмутилась: «Я превзошла тебя, Фридл! На то и ученик, чтобы превзойти учителя». Увидев в Вене мою выставку, она сказала: «Моим предназначением было стать Эдит Крамер. И я ею стала. Я научилась рисовать то, что вижу. Один к одному. Но у вас, Фридл, даже в не самой удачной работе есть что-то, чего нет, что существует за пределами вещи».
Голос у Эдит не изменился, он такой же глубокий, полнозвучный, в нем слышны птичьи трели, да и сама она похожа на птичку. Трудно представить ее старухой. В Эдит моя энергия движения, она, единственная из всех, приехала сюда из Вены, чтобы продолжать учебу. Мы занимались живописью, работали вместе с детьми эмигрантов.
Нет, сегодня не мой день, за что ни примусь, теряю нить. Я хотела сказать, что она уехала, стало быть, спаслась. Сколько ей сейчас? Самому старому человеку, с которым мне довелось познакомиться, было около восьмидесяти. Несчастное существо. До таких лет лучше не доживать. Мне это удалось.
Складывая в чемодан детские рисунки, я думала: «Эдит». В роковой час мысли сокращаются до междометий, до назывных предложений в одно слово. Главное. Не забыть.
А что главное?
Запечатлеть присутствие отсутствующих.
Вот уж это увольте! У нас нет отсутствующих. Стопроцентная посещаемость занятий.
33.
Проекты
Звонит Франц. Предлагает встретиться в центре. Обсудить новый проект – заказ от магистрата. Думаю, тебя это может заинтересовать, в свете твоих нынешних настроений.
Мы идем, отчужденные, по родным улицам: Францу везде мерещится Биби. Все мы призраки, если думать бесчувственно.
Так что же заказал магистрат?
«Работу – юным!» Проект мастерских для безработной молодежи. Под руководством специалистов там будет изготовляться мебель для малоимущих семей.
Мы останавливаемся у витрины кондитерской. Медь надраена до блеска, на красном мраморе – воздушные торты и сморщенные пирожные. – Хочешь? – спрашиваю Франца, он любит сладости. – Нет. – Сворачиваем к кафе «Централь». – Зайдем? – Нет. – Идем дальше. К Дворцу Харраха. Барокко, мраморные арки…
Франц закуривает. У него дрожат руки.
Мы в школе проходили про барона Харраха. Он был недурного мнения о себе. На фамильном гербе велел изобразить себя в виде Зевса, графа Пальфи – Одиссеем, графа Эстергази – Пегасом, а вот графа Баттиани он унизил, сделал из него пешку в свите Фортуны…
О чем ты?
Об эмблеме мастерской для безработной молодежи. В центре Зевс-Гитлер, справа Одиссей-Ленин, слева Пегас-Сталин. Безработная молодежь – пешки в свите Фортуны. Ярко-красный фон, на котором бледнеют благородные династии.
Франц больше не приходит ко мне в ателье. На прошлой неделе он явился без звонка, и я не могла его впустить – у нас было собрание. Впервые в жизни я закрыла перед ним дверь.
Мы возвращаемся в кафе «Централь». Устраиваемся у окна, за большим столом. Франц достает какие-то бумаги из папки, кашляет в шарф.
Нам придется обойти тридцать квартир малоимущих семей, вот адреса. Таково требование магистрата. Собрать информацию о жилищных условиях и написать отчет. После этого подпишем договор на хорошую сумму.
А что с Палестиной?
Францев брат Пауль, сионистский функционер, получил для нас заказ на типовые застройки в поселении Зихрон Яков.
Пока дело приостановлено.
Палестину заморозили?!
Не смейся. Нет, смейся, хорошо, когда ты смеешься.
Наши руки сплетаются, мы сидим как в поезде, который вдруг встал посреди пути – и ни с места. Куда мы едем, куда мы собирались? В Палестину? В Лондон? Мимо нас шествует город, а мы сидим, взявшись за руки, у окна, неподвижные, как надгробие этрусков. Вечность ощутима лишь на полустанках, на незапланированных остановках в пути, который, похоже, заведет нас в никуда, о чем и сообщает официант, составляя с подноса на стол чашечки с кофе, рюмочки с ромом, стаканы с водой… – господа, Гитлер пришел к власти.
Наши вагоны расцепят на узловой станции, и мы разъедемся по разным колеям. Пунктиры превратятся в линии, исчезнут пустоты – останутся две точки, соединенные прямой, – тот день, когда ты вошел в класс со здоровенной папкой под мышкой, и сегодняшний, на станции Бесконечной.
34.
Вот бы зрячим – зрение слепых!
Зрячие видят поверхность, а слепые – то, что внутри. Скажем, они лепят портреты: глазное яблоко сделано, но прикрыто веком, зубы и язык тоже вылеплены и прикрыты губами… Или – два ученика рисовали, как они плывут на корабле, – карабкаются куда только могут: они и на палубе, и в машинном отделении, и в каюте. Они изображают все: и лестницу в целом, и детали… В конце концов прикрывают все «одеялом»; зрячий видит закрытый бот, а слепые знают все, что есть внутри. Один слепой рисует «Сон Якова». Изобразил ребра. Спрашивается, при чем тут ребра? Оказывается, под ними бьется сердце Якова, когда он подымается по высокой лестнице!
Вот бы зрячим – зрение слепых!
Тебе бы оно явно не помешало, – говорит Людвиг, рассматривая рисунки моих учеников, сделанные по скульптурам слепых. – Давай опубликуем их в книге, а обложку сделаем шрифтовой. А вообще, дорогая, будь подальше от политики. Ты не Гросс и не Дикс. В твоих картинах говорят блики на бутылочном стекле, поют плетеные веревки – и этой красоте ты пытаешься заткнуть рот. Во имя чего? Точно – не во имя искусства.
Музейное кафе. Соцветия плафонов, приглушенный свет. В зеркале – пламя свечи и мои глазища вполлица.
Я с детства влюблена в эту мягкую, кошачью полутьму. Помню, я устраивалась в уголке, так чтобы никто не подсматривал, выбирала «натуру» и раздевала ее донага. Женщин, разумеется. Мужчин – только до пояса. Полутьма придает отвагу. Не «раздевать» же при свете!
Сколько тебе было?
Лет тринадцать. Я пробиралась зайцем на все выставки, русский авангард, голубые всадники, дадаисты, штурмовцы…
Людвиг старше меня на девять лет. Целая эпоха. Он был ранен на войне, чуть прихрамывает, что не освобождает его от ежедневных оздоровительных прогулок по венскому лесу. Жена следит за его здоровьем. Вырвавшись из зоны контроля, он ведет себя как ребенок – ест запрещенные ему сладости, курит сигары и пьет коньяк.
Он дружил с художниками из «Голубого всадника», знал лично Марианну Веревкину. Ту самую, которая прострелила на охоте правую руку и научилась рисовать левой. Я ее в детстве обожала, за яркие цвета и героизм. Не знаю, понравились бы мне сейчас ее картины. Но тогда я млела перед темной улицей с выводком французских детишек, бредущих парами за монахиней-наставницей. Смятение чувств. Как учиться, чему? Классики говорят: учись перспективе; авангардисты говорят: наплюй на перспективу; классики говорят: не путай жизнь с искусством; авангардисты говорят: жизнь и искусство – одно и то же.
А воля к искусству? – подначивает меня Мюнц. – Думал, дам оформить «Голландский групповой портрет» замечательной художнице, а получил исчерканную верстку. Муравьиные тропы восклицательных, заметки на полях: «Концепция воли к искусству – старье», «динамика эстетического импульса – плагиат»! «Людвиг, эти определения ввел еще Алоиз Ригль, который умер в начале века!» Ну все, думаю, Фридл сошла с ума. А оказывается, с ума сошел издатель – забыл послать тебе последнюю тетрадку с моим послесловием и выходными данными, и ты приняла текст Ригля за мой. Как я хохотал!
Последний привет от Мюнца я получу году в сороковом. «Искусство Рембрандта глазами Гёте». Из Лондона, с дарственной надписью: «Дорогая Фридл, жду тебя в кафе Британского музея». Он все рассчитывал, что вырвусь отсюда.
35.
Опасные игры
У меня хранятся партбилеты немецких коммунистов. И нужно немедленно связаться с человеком, чей пароль я записала на бумажке, спрятала и теперь никак не могу найти.
Я хожу по явкам и сходкам, забываю пароли, прихожу вовремя, разве что сутками позже, как это было со Стефаном, или прихожу не туда. Какая из меня подпольщица?
Стены размалеваны – долой большевиков, долой евреев, – а от деревьев головокружительно пахнет весной… Грязный мартовский снег и зеленеющие стволы. Художники воюют против Тьмы силой своего искусства, а я иду на встречу к связному. Тень от ствола… Под фонарем видны все щербинки, написать бы эту тень… Человек в шляпе выступает из тьмы, по тени идет человек в шляпе…
Мы обмениваемся папками. Тот ли это был человек?
По мнению Ганса Моллера, я играю в опасные игры, расплачиваться за них придется не только мне, но и моим друзьям. Их не спросят, разделяют они мои убеждения или нет. Евреи и коммунисты – шаг вперед! Ты думаешь, вас выручит товарищ Сталин?
Повсюду шпики, мы даже ругаемся шепотом.
Читайте Достоевского, – советует Анни, – в «Бесах» все это уже описано. Революционерам плевать на отдельных людей, они и любимых за идею заложат.
Это камень не только в мой огород. Ганс заделался сионистом, изучает со своей новой подругой Ципорой иврит, собирается наладить бизнес в Палестине и в обозримом будущем перевезти туда текстильную фабрику.
Дорогая Анни!
Причина вспышки, которая сама по себе была смехотворна и постыдна, не была ни тем ни другим. Многословие обернулось своей противоположностью (в те моменты, когда не выяснены отношения, следует быть особенно аккуратным, некая небрежность относительно наших договоренностей была для меня оскорбительна), и сами недоразумения, в которых, наверное, стоило бы разобраться, обходятся молчанием; чтобы избежать неприятного разговора, ты сводишь все к пустякам и в конечном итоге не остановишься и перед тем, чтобы умалить человека, дабы с тем большей легкостью над ним возвыситься.
Я объясняю себе это в общем и целом так, как Шатов: «Мы слишком долго лежали на одних нарах». Если уж быть точной, вот тебе цитата: «Шатов и Кириллов, жившие на одном дворе, почти не видались друг с другом, а встречаясь, не кланялись и не говорили: слишком уж долго они “пролежали” вместе в Америке». Пережив вместе слишком много несчастий, мы начинаем ассоциировать друг друга с самими этими несчастьями.
Хорошо, что я сегодня тебя увидела, все немного смягчилось. Подобно тому, как вид смертельного врага мог бы снова расположить в его пользу. По лицу можно так много понять; взгляд схватывает целое лучше, нежели ум, который пытается делать выводы из событий; когда видишь, пропадает зашоренность.
Я пишу тебе все это, потому что в разговоре уже не могу достичь взаимопонимания, потому что многое еще не созрело до того, чтобы о нем говорить, потому что не стоило бы говорить слишком много, потому что я уже необъективна и т.д. и т.п.
Дикая ссора в подобной ситуации была бы разумнее; куда страшнее затушевывать проблемы; но теперь в ней было бы мало смысла. Кроме того, это либо слишком много, либо ничего, почему так и происходит. Но я терпеть не могу поверхностного, пошлого стиля общения, хотя в данный момент, по правде говоря, вряд ли возможно что-то иное.
Никому не показывай моих писем. Говорю это не из скрытности, а ради тебя. Наилучшие намерения пропадают втуне; чужой не обладает достаточной для здравого суждения информацией, и ты лишь укрепляешься в дурных чувствах. Возможно, люди показывают другим письма, рассчитывая на их «партийную принадлежность».
В воскресенье я с тобой никуда не поеду, хотя в иной ситуации сделала бы это с большим удовольствием. Если у меня будет избыток энергии, я сама куда-нибудь прокачусь.
Не сердись. Целую тебя, Фридл.
Избыток энергии! По поручению партии я еду в Марианские Лазни. В папке, полученной ночью, деньги на дорогу, адрес и фальшивые документы товарищей, которых партия решила дислоцировать в Чехословакии. Тихая, неприметная женщина сидит у вагонного окна, вяжет крючком салфетки, кто ее заподозрит?
Неужели это происходит со мной? Крючок петляет, поезд волочится, очень хочется спать. Но нельзя. Ни в коем случае. Надо быть начеку.
В Карловых Варах меня встречает товарищ Икс, везет на другом поезде к товарищу Игреку в Марианские Лазни. Курорт. Отдыхающие прогуливаются по балюстраде, пьют воду из целебных источников, а тут я со своими бумагами, зашитыми в сумку, и зоркий товарищ Икс рядом. «Вы только взгляните – одни евреи!» – возмущается товарищ Икс. Я молчу. Подозрительный тип. Коммунисты не могут быть антисемитами. Провокатор? Тогда я точно угодила в капкан.
Товарищ Икс доставил меня к товарищу Игреку в целости-сохранности. Тот оказался вполне милым, ему даже удалось прописать меня в Марианских Лазнях – в случае неприятности я могу тотчас покинуть Австрию.
Опломбированный вагон не покинешь «в случае неприятности». Нестерпимая духота, нестерпимая жажда. Если продержаться, то там Павел встретит, на станции…
Не пора ли рассекретить имена товарищей? Рассказать, как работало наше подполье? Говорят, кого-то допрашивали по моему делу, даже били.
Товарищ Игрек интересовался моими родственниками в Чехословакии. Он нашел их адреса в Праге, но не советовал входить в контакт. – Сперва их надо проверить. – В каком смысле? – На предмет сотрудничества. – Пусть проверяет. Я не спешу знакомиться с родственниками.
Лето, от ветерка оттопыриваются поля шляп, раздуваются пышные юбки, взлетают в воздух шарфы, все такое цветастое – люди, дома, природа.
36.
Тюрьма
Ателье «Зингер–Дикер» закрыто. С Вассербургассе Франц переехал на Шадекгассе. На фирменном бланке нового ателье значится только его фамилия. Нераспакованные ящики стоят вдоль стен, над столом, заваленным документацией к проекту «Работу – юным!», большая фотография Биби. Он сидит в лодке, гребет веслом.
«…Инвалид войны, семейный, три кровати на 8 персон. Семья безработных – 4 кровати на 17 персон…» – Франц диктует, я составляю список убогих.
Он получил еще два заказа: оформление спектакля «Николас Шнайдер и его душа» и проект постройки нового театра. Я рисую костюмы в духе соцреализма, Франц чертит эскиз здания театра – он похож на движущийся агрегат, который цепляется шипами за мостовую.
Вена замерла, следит за Берлином. «Закрыт Баухауз – рассадник жидов и большевизма».
Франц комкает кальку в руке, перекладывает на подоконник бумаги с грифом магистрата. Он строит мне рожи, я смеюсь, и он закрывает моими ладонями свои глаза.
12 февраля 1934 года – сплошь черный день. Выбраться из него на свет – рембрандтовский труд. Говорят, жизнь умнее нас. Еще говорят, что испытания даются тем, кто может их вынести. Всякое говорят.
А под окном кричат: «Рабочие, ваши еврейско-марксистские вожди раздавлены! Бросайте оружие!»; по радио трендят: «Музыка должна быть здоровой, вдохновленной народной песнью… искусство должно быть здоровым и изображать героя, солдата, молодость, силу… паразиты, угрожающие здоровому телу нации, в первую очередь еврейская гнида, должны быть уничтожены…»
Ночью явились молодчики с ордером. В первые годы правления Гитлера они работали преимущественно в ночную смену. Потом – круглосуточно. Они привязали меня к стулу, перевернули все вверх дном, добрались до ящиков с пряжей, перепутали все нитки, вывалили белье и одежду из стенных шкафов, нашли шкатулку.
Что в ней?
Посмотрите.
Где ключ?
Не знаю.
Фройляйн Дикер, вы арестованы.
Вместе со стулом?
Тюрьма меня не испугала. Тяжелы были только ночные допросы. Каждый как ослепление. Яркий свет повредил сетчатку, с тех пор меня мучают рези в глазах. Я не знала, что глаза могут так невыносимо болеть. В камере было холодно, под лампой невыносимо жарко. Я обливалась потом, у меня горели уши. На картине «Допрос» я нарисовала себя с красными ушами.
Днем меня не трогали. Я получила работу – чинить одежду заключенных – и вышивала на драном белье фантастической красоты узоры. В какой-то момент допросы прекратились, а белье для починки не переставало прибывать. Я ощущала себя Арахной, которой грозит незавидная участь. К счастью, я не успела превратиться в серого тюремного паука.
Меня вызвали в медчасть на осмотр. – Но я ни на что не жалуюсь! – Конвоир велел отставить разговоры. Он ввел меня в комнату, где спиной ко мне сидел врач в белом халате. Не подымая головы, врач велел конвоиру покинуть помещение. Пациентка вызвана для гинекологического осмотра. Это был голос Йожи. Конвоир вышел, оставив дверь приоткрытой. Йожи громко велел мне лечь в кресло и расставить ноги. «Ты с ума сошел!» – прошептала я. Йожи показал мне листок бумаги, где было написано, что меня скоро освободят. Прокаливая инструменты на спиртовке, он сжег листок и «приступил к осмотру». Он нашел, что я смертельно больна по-женски, записал диагноз в историю болезни. – Уведите арестованную!
Для дачи показаний вызывали и Франца. Он полностью отрицал мое участие в подделке паспоротов, объясняя это тем, что я не умею провести две одинаковые линии. Я уже где-то говорила об этом. Просто мне до сих пор не верится в то, что неспособность имитировать чужой почерк может явиться исчерпывающим доказательством чьей-либо невиновности. Скорее всего, главную роль в деле моего освобождения сыграло заключение гинеколога по фамилии Гюнтер, под видом которого Йожи пробрался в тюрьму. Там тоже работали наши люди.
Психоаналитик Анна Райх описала мой тюремный опыт как «счастье садомазохиста». Мол, наконец эту Фридл наказали, избавили от чувства вины и дали ей насладиться собственными страданиями. Что сказать? Наверное, она права. Солипсисты, к коим я себя причисляла до поры до времени, нуждаются в психоанализе. Если я – это единственно несомненная реальность, то познание этого «я» становится задачей всей жизни. В Терезине мне не нужен был психоаналитик. Понятно почему. Ведь анализ связан с прошлым, с тюками обжитого времени. Настоящее анализу не поддается, а будущим занимаются гадалки. В Терезине я жила в настоящем. Прошлое перестало донимать, и, даже если моя память и выгрызала в тюке дырку, из нее просыпались одни осколки. Как цветные стеклышки из разбитого калейдоскопа.
Дорогая моя, меня так глубоко взволновал твой вопрос о будущем, он застрял у меня как кость в горле, я так на него и не ответила. Ведь даль – ничто без близи, без настоящего…