Фридл

Макарова Елена

Часть третья

Бегонии на подоконнике

 

 

1.

Прага

В окне – серо-розовый день с проблесками синевы, одинокое деревце у края парапета. С балкона, выходящего на железнодорожные пути, видна желтая будка с красной крышей и надписью «Прага–Вышеград». С гудком паровоза из будки выходит толстая тетка в форме, подымает флажок. Когда поезд проносится, она опускает флажок и скрывается в будке. Такой ритуал. А что, если она забудет выйти и поезд промчится, не увидев флажка? Нет, она не может проспать. Она отвечает за безопасность движения.

Она выходит из будки ровно за 60 секунд до. Не знаю, какие у нее часы, я слежу по своим настенным, с большим циферблатом. Часовая стрелка не дрогнет при приближении поезда – зачем? Пусть дрожат подчиненные. Секундная, если за ней наблюдать, движется вовсе не стремглав, каждый шаг – засечка в пути. 60 секунд до появления поезда длятся куда дольше обычной минуты. Когда смотришь на часы, время растягивается, как тесто на картине Дали. Далекий глухой гудок переходит в свист – что-то из упражнений Иттена, на 58-й секунде из-за поворота появляется папаша-паровоз со своим выводком. Если уснуть, поезда будут проноситься сквозь сон неслышно.

Чувствует ли тетка, как я пялюсь на нее в ночи с четвертого этажа? А что, если и на меня кто-то пялится? Ловит мое отражение в оконной раме. Темные полукружия под глазами – отпечатки венских допросов и пражской бессонницы – ночью вряд ли видны. Кто тут не спит по ночам, кто тут разглядывает свою тень на стене, играет с ней, как котенок с клубком…

Я – станционный смотритель. Моя железнодорожная эпопея, начавшись в Праге, продолжится в Гронове – там наша квартира будет еще ближе к вокзалу, потом Терезин… Не помню, был ли вокзал в Освенциме, кажется, только платформа…

Поезд по-чешски – «влак», вокзал по-чешски – «надражи». Здание Главного вокзала – в самом центре. Я слоняюсь по городу с одной целью – устать и заснуть. Потом, когда время спрессуется и счет пойдет на секунды, я горько пожалею о вагонах пустого времени, ушедших на ожидания.

Сто ступенек ведут с Малостранской площади на Пражский Град. Отсюда виден весь город. Прага готики и барокко, Карлов мост, набережная, здание театра, отдаленно напоминающее развернутый свиток, и дворец Рудольфино в стиле ар-нуво. Вена плоская, шпили ее дворцов и соборов, как конусы взбитых сливок на праздничном торте. Прага извилистая, в ее скульптурах и соборах как бы остановленное движение. Но стоит взмахнуть волшебной палочкой, и скульптуры, подобрав драпировку, сбегут с постаментов, и улицы помчатся им вдогонку.

Улицы не мчатся за мной вдогонку. Хотя кто их знает. Я смотрю только вперед, спешу неизвестно куда, хотя еще школьницей поняла: когда спешишь, видишь меньше, спешка сужает поле зрения. Пока я пытаюсь запомнить названия – Прашна Брана, Целетна. Староместская площадь… Это на будущее, когда я приду сюда снова, но в ином расположении духа.

Выставочный зал Манеса на набережной Влтавы. Влтава по-немецки – «Молдау». Ничего общего. Я прихожу сюда каждый день, чтобы посмотреть на работы своих друзей и коллег – Хартфильда и Гросса. На международной выставке художников-антифашистов мне не нашлось места. Фридл Дикер? Не знаем такой.

Экспозиция меж тем редеет. После протеста немецкого посла со стены исчезла огромная хартфильдовская карикатура на Гитлера. Через несколько дней убрали все антифашистские карикатуры, в том числе Гросса и Дикса. Скоро на стенах останутся одни подписи к рисункам.

Кажется, я начинаю понимать характер чехов. Они послушно снимают с экспозиции все, что велит Берлин. И при этом открыто смеются над собой. На одном из рисунков, опубликованном в сатирическом журнале, посетители выставки, стоя у пустых рам с подписями, обсуждают художественные достоинства отсутствующих произведений.

По искрящейся воде плывут пароходы. Но и это не успокаивает. Меня преследует одна идея. Чтобы избавиться от нее, я пью на ночь молоко с медом, читаю все, что попадет под руку, взбиваю подушки, перестилаю постель. Проносится поезд… Всполохи по стене… И снова тьма. Но не усыпляющая, будоражащая.

Жаркий июль. В Вене путч национал-социалистов. Скоро там будет как в Германии. Но и этим, похоже, не кончится. Уехать из Европы? Решиться.

Дорогой Стефан! Я только и надеюсь на чудо, которое бы перенесло меня к вам в Палестину. Что вы все делаете? Что читаешь, чем занимаешься, какое у тебя там общество?

Если мне удастся соответствовать нынешним требованиям, ты снова увидишь меня веселой и жизнерадостной, я буду рисовать исключительно ради вашего, то есть сугубо частного, удовольствия. Ты для меня – истинный источник счастья и силы.

Я пребываю в поисках чего-то такого, в чем бы я не ощущала себя дилетантом, может, мне это удастся и я смогу себя в чем-то найти. Мой дорогой, я все еще борюсь с собой. Если бы я смогла создать что-то совершенно воздушное…

То, что ты говоришь о раскрытии личности в служении идее, затрагивает самую суть всех наших проблем. Когда увидишь Макса, передавай ему от меня большой привет. Скажи ему, что многое в моем письме ему я считаю односторонне эгоистичным, многое, но не все. Впрочем, он сумеет отличить одно от другого. Я рада за вас и в последнее время чувствую, что снова вам понадоблюсь.

Думая о будущем, увязаешь в прошлом. Скетчи разлуки – Стефан, Макс, картины расставаний… мы с Йожи на лавочке в Саду роз. Последнее объяснение.

Я нужна партии в Праге в качестве связной. Партия знает, я держалась достойно, но «повторный арест чреват пытками – мы не вправе подвергать смертельной опасности своих членов».

Йожи слушает меня, попыхивая трубкой.

Конечно, с их точки зрения, ты вполне подходящая кандидатура. Одинокая художница… Экспансивная женщина…

Йожи прижимает меня к себе. Я беру из его руки трубку, закашливаюсь душистым дымом. Нет, Йожи курил сигареты. Лишь однажды, в день моего тридцатилетия, он заявился с трубкой, и я его нарисовала. Да и столь ли это важно, отчего я закашлялась. Важно, что время начинает быть удушливым. Гитлер открыл сезон в Дахау.

Так хочется создать что-то совершенно воздушное…

Кафе «Славия» похоже на венскую «Централь». Я жду Франца у окна. Сейчас он войдет, на ходу развязывая шарф, достанет из портфеля чертеж неосуществившегося. Кофе, ром… Пожалуй, из мужчин мне верен лишь печной уголь. Им и рисую, за неимением лучшего.

Фридл!

Я вздрогнула и столкнула локтем стакан.

Официант сметает осколки на красный совок.

Анни Райх. Она садится за мой столик, поправляет кудряшки на лбу, улыбается. Словно бы мы условились о свидании. Она переехала в Прагу в начале года. И все пациенты – следом за ней. Кто ходит к психоаналитикам? Евреи да коммунисты. Она слышала о моем аресте. Хорошо ли я устроена в Праге? Не нужно ли чего?

Да нет.

Имя Анни светлое, сотканное из воздушного кружева…

Две рюмки рома развязали мне язык, я говорила как заведенная. О детстве, утрате матери, о том, как у меня чесалась голова и как Добрая Душа подстригла меня и подарила бант из тюля… О том, как я не хотела сестру и брата, про цах ве адом, про фаюмца, аборты… про смерть Биби. Про чувство вины, которую я готова искупить, знать бы только, в чем она состоит, где ее источник… Еще и бессонница… Слоняюсь целыми днями… Чтобы устать и уснуть.

 

2.

День длиной в жизнь

Далека, далека я от себя, и эхо не возвращает мне моего голоса. Время развернулось вспять, оно течет не от рождения, но от смерти, подымается навстречу из долины туманов. Там, внизу, пасутся кони, я вижу их головы и гривы, но не вижу ног – они утоплены в туманной заре вместе с моим голосом.

Но вот пешая смерть седлает лошадей. Мчит во весь опор к Праге, оттуда на север, к Судетам, с лету берет крепость Терезин – там первый привал. Коней – в стойла, и за дело – коси, коса, от зари до зари. Так что я не строю планов даже на миг вперед…

Успокойся, радость моя, ведь и смерть вольнодумна – возьмет и свернет с дороги. Да и у времени свой нрав – то даст день длиной в жизнь, то год сожмет до мгновения…

Надо на что-то решиться. Сдвинуться с мертвой точки. Найти родственников, например. Отец просил меня об этом перед отъездом. Будет, мол, на чужбине родственная душа. На что мне родственники? Я и от вас-то в 16 лет сбежала.

Человек взрослеет, Фриделе, даже такой, как ты.

В Еврейской общине старый архивариус долго листал амбарные книги. Указательный палец в черном колпачке елозил по страницам, толстые губы вышептывали имена… – Адела Фанта… Если она вышла замуж, так она уже не Фанта. – А кто же она? – Она Брандейс. А Брандейсов полкниги… Это берет время… А кто она вам? – А она мне – тетя. – Родная тетя? – Архивариус посмотрел на меня если не с осуждением, то с недоумением: где это видано, еврейка не знает, где живет ее тетя! – А три кузена, о них вы тоже без понятия? Двое женаты, один холост, прописан у матери, и зовут его Павел. Считайте, вы выиграли состояние. Одна тетя и три кузена! Мазл тов, – приговаривал он, выписывая адрес. От денег отказался. Мицва. Найти близких родственников – это мицва.

Живет ли мертвая мама в Адели, похожи ли мы с кузеном? В волнении я забрела в лес покосившихся надгробий, наверное, здесь похоронена моя пражская ветвь… дедушки-прадедушки…

Еврейское время течет от смерти – попав на кладбище с адресом в кармане, царапки слов, вороний след на снегу, – я двинулась в обратном направлении: от смерти – в жизнь. Здесь, в этом скопище вросших в землю камней с некогда выбитыми на них шестиконечными звездами, пятернями и закорючками, происходит нечто.

Чтобы дать этому нечто случиться, я прикладываю к глазам пальцы, сложенные в кольцо, ловлю в объектив картины. Ствол, камень, птица, небо… Прочерк ветки, угол покосившейся плиты… Тут-то меня и посещает шальная мысль – вызвать кузена на встречу. Отбить телеграмму.

А что, если он не читает по-немецки?

В очереди рядом со мной оказался благообразный старик, из тех, что всегда готовы услужить даме. И услужил. Он не только перевел на чешский мое послание: «Приходите сегодня 8 вечера привокзальное кафе станция Прага-Вышеград Вас будет ждать сестра Фридл маленького роста белая шляпка», – но и присоветовал добавить к описанию личности опознавательную деталь. Газету в правой руке или гвоздику. Что, если в это время на станции окажется еще одна дама в белой шляпке, рост, как вы сами понимаете, понятие относительное…

Сошлись на газете.

А что, если этот благообразный человек – шпик? Ведь товарищ Игрек не велел мне входить в контакт с родственниками. Что, если они состоят на службе у рейха?

В нормальном мире такое никому бы и на ум не пришло. Но где он, нормальный мир? Мне, во всяком случае, жить в таковом не довелось.

Платформа на станции Вышеград плохо освещена. На вокзале ни души. Я то и дело оглядываюсь. Слова товарища Игрека не выходят из головы. Я пришла сюда раньше времени, что случается со мной крайне редко. Заглянуть в будку к смотрительнице? Я прибавила шаг. Вместо смотрительницы, в будке дремал узколицый мужчина в широкой форменной фуражке. При виде меня он вскочил и что-то сказал по-чешски. Я извинилась и закрыла за собой дверь. Сердце колотилось от страха. И тут я заметила выброшенный шкаф. Добротная фанера. То, что я искала. Но как его дотащить до дому? Где кафе, в котором я назначила свидание? Я постучалась в будку, узнать у смотрителя, где тут кафе. Он поднял густые брови вверх и указал рукой на выход.

Фридл!

Павел! – Молодой человек небольшого роста, в костюме и при галстуке. Смотрит на меня моими глазами. В протянутой руке – букетик фиалок.

Ну и сколько нам стоять друг против друга и глядеть на самих себя?

Кафе все-таки было, но не на платформе, а со стороны улицы.

Как сыграть эту сцену? Для начала пусть мы усядемся за столик, пусть Павел, испросив позволения, закурит трубку. И пусть я как дама непосредственная сразу заведу речь про шкаф, который надо выпросить у смотрителя, ведь зачем он ему, и приволочь на четвертый этаж. Потому я и назначила свидание на станции Вышеград.

Павел (смеясь): – Бедная моя матушка, и ваша тетенька, между прочим! Она мне этот костюмчик дважды через мокрую тряпку утюжила! Может, выпьем сначала для храбрости?

На меня смотрят мои глаза. Тот же цвет, глубина, разрез, те же веки, едва прикрывающие белки, зрачки, плывущие в направлении взгляда…

Я быстро пьянею. Изображаю в лицах отца и Шарлотту. Как они одно и то же говорят по два раза. Павел хохочет. Поздно вечером и изрядно навеселе мы идем к будке. Шкаф на месте, смотритель тоже. Он так рад, что нашлись желающие вынести отсюда этот хлам. Павел взвалил шкаф на спину, сделал шаг и свалился. Я бросаюсь на помощь, и мы падаем оба. Проносится поезд, освещая сцену…

Смотритель помог нам разобрать шкаф. Две ходки с дверками и полками – и мы дома. Так не хочется отпускать Павла… Если б не на службу к семи утра, он бы остался. Но он все равно остался…

Человек с моими глазами ходит на службу!

Не всем же картины писать.

Павел простой, и немецкий его простой, по-славянски певучий, со смешными ошибками.

Фридл, а что ты делаешь?

Рисую.

А где твои картины?

Завтра увидишь. Если придешь.

Приду. Я тихонько встану, а ты спи… На фанере нарисуешь?

Да.

И уже знаешь что?

Знаю.

 

3.

Веселое лето

Раньше я с разбега влетала в картину. Теперь ищу подступы. Промазала дерево олифой, распаковала гуашь, нарезала газету на полоски и наклеила их на ватман. Нарисовала гуашью улыбающийся рот, черные глазницы. Вырезала розовую бумагу, пришлепнула рядом… Первый эскиз «Допроса». Не нравится. Ударом кисти припечатываю к полотну белую, густую, бесформенную блямбу – по мордам! Руки, мои руки обагрены кровью. Ожог от яркой лампы – черные глазницы, опять черные глазницы! В тумане слева проступает фигура с косым штрихом на лбу. В глубине, вместо окна – темное пятно тюремной подворотни. Это получше. Но Павел не поймет. Ему нужна внятная картина.

Мне позирует память. Допрашивающий ощерился, подмял локтем грязный лист бумаги, я сижу перед ним, затылком к публике. Разве что публики никакой нет, мы вдвоем в комнате. Четкая линия стрижки – одним здесь ножницы даны, других здесь будут стричь, – красное ухо, часть стула, почти одного цвета с платьем, окно в глубине. В нем ничего не видно – оно забелено, напрашивается росчерк алый… Есть! Красное ухо – красное пятно, коричневое платье – того же цвета рама. Стол – охрой, на нем пепельница – продолжить вертикаль рамы доверху, стол уходит вглубь, рама превращается в крест. И еще идея… Печатная машинка, как инкрустация, как что-то чужеродное. Клавиши-кругляшки, останки нашего с Францем детского конструктора, посадить на столярный клей. Машинку вырезать… И руки машинистки… Пальцы-щупальцы… Сколько времени?

Двенадцать, – отвечает Павел. Оказывается, он уже давно здесь, сидит тихо на диване.

Как ты сюда попал?

Дверь была открыта.

Ты все видел!

И слышал. Как ты сама с собой разговариваешь. Вот, оказывается, как работают художники. Интересно. Похоже на сеанс гипноза. Твой кузен, чтобы ты это знала, совершенный пень в искусстве. Бухгалтер текстильной фабрики Шлойма… Главный, кстати. Что я умею, кроме как щелкать на счетах? Варить суп. Суп по-чешски – «поливка». Ударение на первый слог. Что еще? Согреть воду в баке, наполнить ванну…

Павел раздевается до пояса, взгромождает на плиту тяжелый бак, стирает с моего носа масляную краску. Вспоминается Стефан. Нет, они совсем не похожи. Но со Стефаном в самом начале, когда я оформляла книгу Иттена, меня тоже обуревали два желания одновременно – слиться с ним, не переставая рисовать. Побеждало первое. Как и на этот раз. Перемазанные в масляной краске, мы лежим на ковре. Кипит вода. Павел снимает бак с огня, выливает кипяток в ванну. Окутанный паром, раскрасневшийся, он подставляет пустой бак под кран, наполняет его холодной водой, разбавляет кипяток и ставит греть второй, «на смывку».

Как ты со всем этим управлялась?

Плохо. Пришлось вызвать тебя телеграммой.

Сидя в теплой воде, я «вымыливаю» пузыри, а Павел варит свою поливку с ударением на первом слоге. Запах масляной краски смешивается с запахом овощей. Гудит поезд, варится суп, все, как и должно быть в нормальной жизни.

Павел встает по будильнику. Бреется, завтракает, глядя на часы. Утро далекого детства. Отец постукивает ладонями по бритым щекам. Жует, направив орлиный взгляд на ходики. Вот бы он удивился, увидев племянника Каролины, намыливающего щеки в моей комнате.

Я вкладываю в конверт открытку-коллаж, на ней венок с сердечком, в сети – большой улов подарков и моя «картина». «Дорогой Францерль! Поздравляю тебя с днем рождения! Вчера я нарисовала эту картину за 10 000 долларов, но в конце концов решила не продавать ее американцу по дешевке…»

Не женись Франц на Эмми, не делай я абортов, остались бы мы с ним, родился бы у нас другой ребенок, не Биби, все бы сложилось иначе. В продолжение сюжета мы бы уехали в Лондон, к Вейнгафам, которые давно хотят устроить мою выставку в их картинной галерее, я бы не попала в Терезин… И Франц не написал бы после войны Маргит: «Я слышал о том, что случилось с Фридл». Такими вот ничего не значащими словами.

Я вклеила в коллаж фото самоубийцы. Это Пепа, мать Эдит. В белой косынке, завязанной на затылке, она плывет по реке Стикс в царство мрачное Аида. Облизываю клей языком – поцелуй Францу, – кладу конверт в карман Павлова пальто – не забудь отправить – и ложусь спать. До прихода Эдит.

И вижу сон. Старенькая Эдит, в драной кофте, на какой-то выставке, неужели на моей? Да, это мой натюрморт с двумя тыквами… И Мария Брандейс за столом с вязаньем, в красном платье… Не глядя ни на тыкву, ни на Марию, она прямиком направляется к коллажу в металлической раме. «Что здесь делает моя мать?!» – восклицает она, и тут откуда-то возникает толпа. Обращаясь к ней, Эдит говорит: «Без знания контекста трудно понять замысел художника. Особенно такой путаной натуры, как Фридл. Для вас лицо на фотографии – просто чье-то лицо. Попалось под руку. Пригодилось для коллажа. Ненавижу!» С этими словами она вскидывает кулачок и исчезает из сна.

Просыпаюсь и вижу настоящую Эдит, румяную, щекастую девушку с этюдником наперевес. Она приехала из Вены, чтобы заниматься со мной и помогать с учениками. Но ими я еще не обзавелась, берегу время на рисование.

Мы перекочевываем на балкон с пастелью и акварельными красками. Кстати, стрелочница, изрядно похудевшая, снова появилась на посту. Она родила мальчика от станционного смотрителя, того самого, узколицего, в форменной фуражке.

Молодая Эдит рисует рядом со мной вид на железную дорогу со станционной будкой, а старая продолжает говорить. Во сне ее рассердила фотография, наяву – торец дома.

Не будь торца, у тебя бы вышла открытка ко дню железнодорожника, – говорю я ей.

«У Фридл уже выстроена картина, вся гамма цветов на холсте, а я все еще ищу место, откуда торец был бы меньше виден. Подле нее я ощущаю себя бричкой, колдыбающей по ухабам деталей. Притом что энергии мне не занимать. Но Фридл – это скорый поезд, который на всех парах несется на свидание к возлюбленной станции. Та ждет ее, замерев. Жаром пылают безглазые стены домов, рельсы гудят…

Лучше, чем на самом деле, не бывает и быть не может, – говорит она мне, прильнув взглядом к подзаборному сорняку. На блеклых его цветочках лежит серая пастельная пыль – не дыши, не прикасайся…

Ее взгляд приставал к вещам, прилипал к ним. Я до сих пор вижу его то на матовом стекле бутылки, то на ободранной обшивке старого стула, то на фарфоровой чашке, из которой я пью чай по утрам. Но это не тот обнажающий взгляд, о котором она мне рассказывала. Она говорила, что в моем возрасте раздевала людей взглядом. Они шарахались от нее. Вполне могу себе это представить. Такой я и на себе ловила. Не раз. Нет от него защиты.

В Праге Фридл перешла на пастель и масляные краски, к углю почти не прикасалась. Теперь ее взгляд на цыпочках приближался к облюбованному предмету, мягко ложился на него и затихал.

Помню, стояла жара, все купались в Влтаве, у причала лениво покачивались лодки. Девушки с зонтами запрыгнули через бортик… Я была сосредоточена на девушках, Фридл – на панораме: набережной, реке, взгорке с домами… Фигуры купающихся она наметила несколькими цветными штрихами. И вдруг на фоне этой идиллии выросла большая заводская труба – она действительно была там и портила весь вид. Фридл написала эту уродину с темным дымом на светлом небе. Зачем? “А затем, что без вертикали горизонталь не читается, не будь этой трубы, я бы ее придумала”.

Я люблю смотреть в ее окна. Через толстолистый фикус, через тюлевую занавеску, через рейки, натянутые для сушки белья.

Фридл столько смеялась тем летом. Часто без всякой видимой причины и так заразительно. Я хохотала вместе с ней.

Как-то я оказалась невольной свидетельницей жаркой сцены. Павел принес ей на день рождения бегонии. Белые и алые, в коричневых горшочках. Не успел он поставить их на подоконник, как она кинулась ему на шею с криком: “Я выхожу за тебя замуж! Таких цветов мне еще никто не дарил!”

Я хорошо знала Франца. В него влюблялись все. Даже я в свои шестнадцать лет была к нему неравнодушна. Но как можно влюбиться в Павла? Он, конечно, заботлив и мил как брат. Но выйти замуж из одной только благодарности за цветы в горшках!»

Эдит, ты ничего не поняла! «Бегонии на подоконнике» – это наш семейный портрет. Цах ве адом! Я выставила свою любовь на всеобщее обозрение, я так крупно написала цветы, что жители домов по ту сторону железной дороги могли окунуть взгляд в их белые и красные соцветия.

Зря я кипячусь. Сколько гнева обрушила я на свою преданную ученицу. На самом деле есть правота в ее словах. Это меня и злит!

Стефан, дружище, твой вопрос в лоб – «Как ты живешь и с кем?» – в нем ты весь; я так соскучилась по тебе и по этому вопросу. Ты всплыл из такого глубокого забвения. Мой кузен – простой, надежный и теплый человек. С ним я и живу, хотя это, конечно, громко сказано. Утратив способность анализировать, я решила его идеализировать. От этого нам обоим бывает не очень легко. Но он мужественный парень и отдает себе отчет в том, что происходит.

В остальном я живу, имея дело с гораздо более мелкими заботами, нежели до сих пор.

Мои планы довольно расплывчаты. Есть возможность в будущем году поехать в Англию. Я бы очень хотела это сделать, если позволят обстоятельства. В противном случае, скорее всего, пока останусь здесь. Со временем у меня будет много работы, пока же я использую все время для живописи.

Я бы страстно хотела послушать что-то твое, ну хоть что-то из твоих сочинений! И тебя самого очень бы хотела повидать. Посему пиши мне подробно и часто. Как жаль потерянного письма!!! Больше не теряй, пожалуйста!

Людей здесь мало. Не мои. Но я еще найду своих, если останусь здесь.

 

4.

Хильда и «Черная роза»

Я осталась здесь и нашла своих. Это подпольная группа политэмигрантов из Австрии и Германии. Мы собираемся в книжном магазине «Черная роза», в самом центре города, на Пшикопах. В магазине уйма книг, главным образом политическая литература. Коммунистка Лизи Дойч, хозяйка магазина, и товарищи по партии нелегально переправляют антифашистскую литературу в Вену и Берлин. Меня приняли как героя. Та самая Фридл, которая подделывала паспорта и вывезла из Вены списки… Тсс!

Здесь я познакомилась с немкой Хильдой Котны. Роман с ней не похож на мои прежние женские романы. Она – товарищ по партии прежде всего. Умные серые глаза, простая, однотонная одежда с антуражем из цветных косыночек, шарфов и брошей. Одно ее платье мне особенно понравилось. Хильда тотчас сняла его с себя и дала мне померить. Цвет мой, сидит хорошо, но нужно укорачивать. Только в детстве у меня было платье, которое пришлось удлинять. Я из него выросла, и мама Каролина надставила подол и приторочила к нему рюшечки. Для отвода глаз.

Я рисую в Хильдином платье, а она в моем халате хлопочет по дому, даже цветы пересадила. Им давно было тесно в маленьких горшках.

В Средневековье так выращивали горбунов – в маленьких кроватках, а потом продавали в качестве шутов. А китаянки, которые до сих пор деформируют стопы колодками!

Хильда не переносит насилия. Стоит ей вообразить несчастных горбунов и китаянок с деформированными ступнями, как ее захлестывает гнев. Однако средневековых садистов и далеких китаянок не перевоспитаешь, думать надо о тех, кто рядом. Вот, например, Павел. Лежит и читает детектив. Куда это годится?

Из «Черной розы» Хильда приволокла кошелку с брошюрами, объясняющими изъяны капиталистической системы, – это Павел изучит самостоятельно, а Маркса будем штудировать вместе.

 

5. 

Бедржишка Брандейсова

29 апреля 1936 года мы зарегистрировали наш брак с Павлом. Теперь у меня чехословацкое гражданство, что дает мне законное право на труд, и зовут меня Бедржишкой Брандейсовой. Поди-ка выговори!

На свадьбе присутствовали мои новые родственники. Тетя Адела, грациозная кубышка, долговязый и понурый кузен Бедржих, женатый на улыбчивой носатой Йозефе, кузен Отто, малорослый весельчак, с миловидной женой Марией и их дочь, «золотко Эвичка». Все они, как верно заметила Хильда, из среды мелкой буржуазии. Она соберет для них чемодан с политической литературой.

Ничего, она у нас заговорит по-чешски!

Ей не наливайте!

Пиво-то можно!

Можно, да не нужно!

Все знают, что я в положении.

Если родится дочь, назову ее Каролиной.

В семейном альбоме нет ни одного снимка моей матери. Может, она опозорила семью? Почему она уехала из Праги в Вену? Почему вышла за моего отца? Он был старик против нее. Адела на мои вопросы не отвечает.

Я ищу Каролину в Аделе, «омолаживаю» ее, стираю с лица морщины. Тщетно. Лицо моей матери так и остается черновой формой, бракованной маской, слепком невесть с чего.

И лишь однажды, глядя, как Адела взлетает на стул, чтобы достать с верхней полки банку, как плавным круговым движением руки она подхватывает ее и ступает на пол, покачивая бедрами, – я вдруг увидела в Аделе Каролину, но не лицо, а характер движения, унаследованный мною по женской линии.

При этом Адела твердо стоит на ногах, считает каждую копейку, на рынке пробует сметану у двадцати продавцов кряду, с ложкой наперевес марширует в молочном ряду – ложка должна стоять в сметане под прямым углом!

Каролина не продержалась во мне и трех месяцев. Не захотела она сюда. Моя мать ушла, оставив меня сиротой. Разве так поступают с маленькими детьми? Значит, у нее не было инстинкта материнства. И это передалось мне.

«Какая из тебя мать, у тебя нет и инстинкта материнства!»

Фридл, не выдумывай, пожалуйста, ведь врач сказал, что это могло быть последствием абортов, никакой патологии, в следующий раз все получится.

По совету врача Павел увозит меня в Карловы Вары, на лечение. Красивая дорога, холмы, леса – он смотрит на меня, я смотрю в окно. Стремительно меняются картины в раме, размазываются, теряют ясные очертания; при приближении к станции все проясняется, картины укладываются в формат и застывают с остановкой поезда.

Моя дорогая-раздорогая Анниляйн!

Картина Родины – это всего лишь картина. Но мы не идолопоклонники. Хотя, вырванные с корнем из своей земли, мы исчезаем и из картины. Но кто говорит, что мы деревья? Мы подвижные создания. Мы можем плакать о своей выброшенности, о том, что остались вне… Недавно я видела в кино такое зрелище… Обилие сплоченного народа завораживает, видит Бог, я говорю это без иронии. Порой вид одураченной толпы вызывает во мне приступ смеха, хотя я понимаю, как все это серьезно, но что я могу поделать на чужбине?

Когда борешься за существование или наблюдаешь за борьбой, даже не ввязываясь в нее, – это отбивает охоту смеяться (как бы хорошо я себя ни чувствовала в редкие моменты удачных стечений обстоятельств, как сейчас, например), зрелище это может подавить полностью.

Не будь Павла, я бы, наверное, еще долго не смогла приспособиться, потому что в жизни все как в живописи; ищешь отношения между вещами – это уже интересно, когда их находишь – чудесно!

Здешние люди мне нравятся; не слишком взыскательны; просто живут; чешутся, когда у них чешется, – думаю, их запросы удовлетворить просто, их путь к совершенству связан с меньшим количеством претензий, ограничений, исключений, как это бывает у других (которых я, впрочем, как раз и не знаю). Мне свойственно суеверное восприятие озорства, благодаря чему я и нахожусь в согласии с собой. Есть вещи, к которым я испытываю лишь чистое любопытство.

Я упрямо настаиваю на своей способности проникать в сущность вещей, и это сопряжено с огромным соблазном иметь возможность рисовать у Макса, снова удобно устроиться и горько поплатиться! Но можно ли написать нечто подобное Гансу, с его всегдашней готовностью помочь и неизменной заботливостью? Посоветуй, что делать!!

Рисовать в Иерусалиме было бы так соблазнительно, но нужно же где-то и работать. В суровой Палестине художники бедствуют. Ганс обещает мне работу по росписи тканей на своей фабрике, неплохо на первых порах. А что будет делать Павел?

Ему подошло бы быть крестьянином (полезно для брюшка), но отнюдь не буколическим (против этого я, впрочем, ничего не имею), а заземленным; ожесточенным, как сказал бы Макс. Макс необязателен, иначе написал бы хоть одно слово. Если необходимость принуждает, то расчет прост. Сделать выбор между двумя одинаково бессмысленными вещами – раз надо, я это делаю; но может ли меня это вдохновлять, с какой стати?

Павел очень мил, у него размеренная походка, а я ношусь вприпрыжку – ужасное и пошлое зрелище – то справа, то слева, то впереди, то ковыляю следом.

Всего хорошего, Анниляйн, дорогая, родная, 1000 раз обнимаю.

 

6.

Воскрешение Лазаря и психоанализ

Из темноты восстает огромная свеча и озаряет все вокруг – я вижу себя, валяющуюся у подножия свечи в какой-то странной позе… Нет, это не свеча, а Лазарь! Он пришел сказать, что смерти нет. Он выходит из гроба, обвитый пеленами, с лицом, закрытым погребальным платком, и Христос велит развязать его. У Джотто запеленатый Лазарь предстает пред Христом и его паствой, Мария и златокрылый ангел возносят молитвы Исцелителю. Лазурь и золото – вот цвета картины, в ней нет игры света. Рембрандтовский Лазарь, восстающий из гроба, светится.

Это сильнейшее ощущение величия Христа (свечение воздетой руки), фигуры, удаленные от света, производят впечатление неслыханного бесстрашия – и в этом нет преднамеренности. Картина возникла из такой эмоциональной переполненности, что само ее содержание становится как бы побочным, оно схватывается на лету. В течение всей жизни происходят события, которые формируют художника и формируются в его картине.

«Лазарь! Иди вон!» – говорит Христос мертвому, смердящему телу. И тот восстает в сиянии и чистоте… Может, мой Лазарь – это воплощение надежды на восстановление попранной правды? Пусть и потусторонней.

Джоттовская фигура, освещенная рембрандтовским светом…

Я переписываю картину, она становится все хуже и хуже, совсем не то, что я видела во сне.

Оставь на время, – уговаривает меня Павел. – Надо восстановить силы. – Он не понимает, что художник и человек – это разные люди. Выкидыш и творческая несостоятельность – разные по природе несчастья. Самое время идти к Анни Райх. Пусть делает со мной что хочет, лишь бы прекратить это безумие с переписыванием.

Я отправила Павла к Аделе, перестала посещать «Черную розу» и встречаться с Хильдой. Забаррикадировавшись, я что-то малевала и писала письма.

Мой дорогой Стефан! Внезапность, как сказал бы Макс, с которой ты вдруг о ком-нибудь вспоминаешь, a) ужасает, б) производит впечатление величайшего произвола и, главное, в) вызывает у человека, к которому ты столь непосредственно обращаешься с требованием любви, чувство неловкости оттого, что он вовсе не готов отвечать тебе с той же страстью; от этого возникает отвратительное ощущение – бессилие чувств.

Кроме того, есть еще один момент, а именно: обязательство по отношению к другому, отчасти связывающее руки. Впрочем, я не все понимаю. Видимо, твоя привязанность к подруге столь безответственна или у тебя все настолько просто, что ты говоришь, что хочешь спать со мной, и при этом что я должна с ней подружиться.

Сейчас в моем анализе большое место занимают разного рода оговорки. Из страха перед собой не хочу позволять себе ничего лишнего.

В том, что я не могу сообщить о дате своего приезда, в первую очередь виноват Макс, патологически не отвечающий на мои длинные настойчивые письма. Я ведь прежде всего могла бы попросить Ганса взять меня с собой, об этом уже давно идут робкие разговоры.

Что касается моей фотографии, то пришлю какую-нибудь при случае. С рисованием дела никак не наладятся. Капризное желание или, скорее, прихоть прямо сейчас работать у Макса и вместе с ним – проявление того же невроза. Так что я пытаюсь держаться подальше от своего первоначального порыва, позволить всему идти своим чередом.

Только что закончила небольшой пейзаж, в котором в очередной раз не уверена; он до такой степени лишен всякого блеска и настолько несовершенен технически, что я могу себе представить, как смеялся бы над ним Макс. В целом я достойна жалости. Поскольку все, то есть Макс, не тратят никаких усилий, чтобы помочь мне преодолеть трудности, каким бы неврозом они ни были вызваны, мне не остается ничего иного, кроме как забаррикадироваться. Прибавь к этому всех тех друзей, которые выражают недоумение и недовольство тем, что я решилась на психоанализ.

Поговори с Максом как-нибудь, чтобы я смогла наконец ориентироваться на факты, а не на фантазии и предположения.

Мой дорогой! Всякий раз, когда я перечитываю твое письмо, меня охватывает восхищение; кажется, я понимаю себя и нахожу понимание со стороны другого, а главное, я так любима, как никогда прежде и никем другим.

Мы очень изменились и повзрослели, не знаю, в какую форму могла бы облечься вновь наша глубочайшая связь, оставим это пока на волю случая.

«Волей случая» мог бы выступить и Ганс. Он заезжал из Находа и готов был взять меня с собой в Палестину – документы оформлены, виза есть.

А как же Павел?

Фридл, я поручился за тебя, гарантийное письмо на твое имя. Как только мы окажемся в Палестине, я помогу тебе оформить все бумаги на Павла. У меня там все схвачено. Англичане – симпатяги, близким родственникам препятствий не чинят. Пока, во всяком случае. Но случись что, они будут жестко придерживаться квоты. Евреев в Европе много, и никто не представляет возможного размаха бедствия. Смотри на жизнь трезво.

Ты предлагаешь мне трезво смотреть на мираж?

Я предлагаю тебе выход из положения.

Мы стоим в полутемном коридоре у двери. Поблескивает цепочка на задвижке.

Дорогой Ганс!

Мне до сих пор стыдно за несоблюдение правил хорошего тона, в известной мере я пала в твоих глазах, хотя ты и слова не проронил по этому поводу.

Милый Ганс, благодарю тебя многократно за все! Тюльпаны, которые Маргит передала мне от твоего имени, были очень красивы и долго стояли, она выбрала на редкость темные и жгучие цвета, мне было от них жутковато. На твои деньги я куплю книги по искусству, еще не решила какие. В следующий приезд в Прагу ты будешь жить у нас. Ванна и все, что тебе нужно, будет на месте, а также, по желанию, – ненавязчивый или навязчивый сервис.

Анни мне давно не писала; что с ней? Как дела с Палестиной, много ли у тебя хлопот? Что слышно от Бронштейнов? Ты вообще-то еще приедешь сюда? Пока что будь здоров, большое-пребольшое спасибо за все. Фридл.

Дорогая Анниляйн!

Перерыв был долгим! Меж тем я наделала много сплошного дерьма, но меня даже это не беспокоит, хочется одного – поскорей довести до конца эксперимент над собой. До предела осточертели настроения, которые овладевают мной снова и снова. Я бы с огромной охотой поехала к Максу, чтобы рисовать там, увидеть эту страну, которая, судя по твоему описанию, неслыханно прекрасна. Почему ты полагаешь, что я не вынесу тамошнего климата? Кроме того, можно было бы поехать осенью.

Ты пишешь, что мы скоро увидимся! Как, где? Скорей бы уже!!!

Я теперь преподаю слабоумным детям. Прочитала Монтессори и даже сделала несколько упражнений с детьми. Она во многом очень права, но упражнения ее не слишком многообразны и довольно бессистемны. Ах, я перескакиваю с пятого на десятое, болтаю после такого долгого перерыва.

Работать со слабоумными мне предложила Анни Райх во время курса психоанализа. У этих детей иной разум, но эмоционально они куда открытей нормальных. Когда им обидно или больно, они плачут навзрыд, их не заботит то, как это будет воспринято окружающими. Они любят страстно, доверяют безоговорочно, до слез жалеют Бабу-ягу: ее никто не любит! Хочется плакать вместе с ними.

Дорогая Анниляйн!

Это отвратительное перо наверняка не даст мне написать столько, сколько я здесь о тебе думала.

Что делает Эмми? Как у нее дела?

Маргит приехала в Вену или так и не приехала? Я получила ее и твое письма почти одновременно, она писала, что приехать не получится. Я расстроилась, больше даже из-за тебя, чем из-за нее. Меня неизменно поражает имеющееся между нами тремя чувство сопричастности, и все же оно существует.

Что написать про Юдит? Анни жалуется на дочь-первоклашку: плохо учится. При том что сама – отпетая двоечница. Напомнить про Баухауз? Как Иттен ходил к Гропиусу просить за нее? Но не в этом дело, конечно.

Про Юдит скажу тебе из опыта анализа. Все ее недостатки суть недостатки воспитания в большей мере, чем образования (в самом серьезном смысле слова); это проявляется в неспособности наверстать упущенное, в сопротивлении обучению и т.д. Я верю и надеюсь, что это никогда не будет поставлено вам в упрек, так как вы обе делаете все, от вас зависящее. Но ты, Анниляйн, позволь вещам идти таким образом, чтобы как-нибудь отвоевать и себе что-то, ради вас обеих; Юдит наблюдает за мамой и бабушкой, за вашей тревожной заботой о ее успеваемости, именно ваша забота побуждает ее продолжать эту бессодержательную для нее учебу. Ваша паника по поводу нескончаемой неуспеваемости делает ее учебу пустой. Не злись на меня за все то, что я говорю! Ведь я сужу о ребенке издалека, отсюда все выглядит иначе, нежели вблизи.

Эгоизм есть «настойчивое желание чего-либо», тогда как сильная воля, умение поймать момент для удовлетворения желания совершенно не обязаны быть эгоистичными.

Мой детский страх перед появлением брата или сестры вызван острым нежеланием делить с кем-либо мать. Иметь ее в своем полном распоряжении – вот привилегия, которой я имела возможность пользоваться именно благодаря постоянным неурядицам между моими родителями, что, в свою очередь, наложило пагубный отпечаток на мой характер, а именно: печать эгоизма, как, вероятно, и у любого единственного ребенка (особенно в случае конфликтующих родителей). Постоянная борьба с этим постылым состоянием до сих пор не дает мне возможности справляться с ежедневными практическими требованиями, в какой бы области они ни находились. Все это проясняется в момент, когда я об этом пишу.

Может, тебе заняться с Мюнцем историей искусств? На полном серьезе брать уроки?

Мюнца мне очень жаль. Его придурковатая сестра, никчемная, как ночь, не знает иных забот, кроме того, чтобы создавать для него проблемы, – притом не имея никакого представления о значимости его личности.

Ты спрашиваешь, чего я желаю на Рождество. Будь так добра, передай моей матери те деньги, которые я отложила на марионеток. Если бы я знала, в чем она нуждается (вероятно, во всем), было бы проще. Желаю сама себе, чтобы ты приехала и пожила у нас; и Павел желает себе того же. И еще я себе желаю, чтобы у тебя все шло хорошо, чтобы все тебе удавалось. Целую 1000 раз снова и снова.

Я прекрасно одета, снабжена чтением, есть несколько очень радующих меня книг, которые я до сих пор не прочла, и т.д. Ах да, все-таки одно желание у меня есть! Создать кукольный театр; если до этого дойдет, мне, вероятно, понадобится верстак и еще кое-какие столярные принадлежности. Впрочем, спроси все-таки Франца, мог ли бы он мне их дать, т.е. одолжить. В остальном все в порядке, я здорова, т.е. относительно.

Не забыть сказать Анни про архитекторшу Каролину Блох! С ней я тоже познакомилась в «Черной розе». Кажется, она единственная, кто хотя бы слышал здесь о нашем венском ателье.

Но там не работала никакая Бедржишка Брандейсова.

Там работала Фридл Дикер.

Про такую она слышала.

Этого Анни писать не стоит. Решит, что я набиваюсь на сочувствие.

Я не уверена, что тебе понравится госпожа Блох с первого взгляда, поэтому не знаю, стоит ли посылать ее к тебе. Но, во-первых, она частенько наезжает в Вену, а во-вторых, если захочешь, ты сможешь повидать ее, когда будешь в Праге. Она теплый и милый человек, близкий мне по убеждениям, весьма многообразна и своевольна, с ней непросто поддерживать отношения. При этом человек одаренный и мягкий.

Работы должно было бы прибавиться, но пока, по не зависящим от меня причинам, этого не происходит. После Рождества у меня будет на несколько уроков больше, а на декабрь мне удалось получить заказ на оформление журналов по архитектуре. Так медленно, как в этом году, дела еще никогда не шли – притом что наблюдается что-то вроде начала благоприятной конъюнктуры.

Я пишу маленькую картину. Кроме того, нахожусь в постоянных раздумьях о том, как лучше преподавать тем, кто продвинулся дальше, нежели мои прежние ученики.

Ганса я не видела, твое письмо получила в пятницу днем. Как у него идут дела, что он оттуда сообщает, когда приедет в Прагу? 1000 поцелуев, Анниляйн, любовь моя.

Курс психоанализа – это единственная жертва, которую я принесла на алтарь искусства. Изнурение души, выворачивающей себя наизнанку, все-таки дало желаемые плоды, вернее плод – я дописала «Воскрешение Лазаря». Венграфы увезли картину в Лондон. Сбыв ее с рук, я ощутила облегчение.

 

7.

Уроки на дому

Прагу замело. Из-под белого покрывала прорываются к небу шпили куполов, конная статуя святого Вацлава покрыта снежным чехлом. Мы с Павлом ездим домой на трамвае. Они ходят, машины стоят. Наша новая квартира на Виноградах, выше Вацлавской площади, выше Национального музея. Вниз летишь, как на крыльях. Но в гору, да по таким сугробам…

Мы перебрались сюда летом. Просторная квартира. Большая комната по пятницам служит студией для детей политэмигрантов. Дом открыт – приходи и уходи когда вздумается. На стенах – большие листы бумаги. Детям предоставлены кисти и банки с водой, в углу стоят два ведра, пустое, куда выливается грязная вода, и полное, откуда черпается чистая. Никакой дисциплины. Помогать, только если попросят. Я стараюсь не вмешиваться. Быть рядом.

Чудная погода, теплынь, чего думать о зимних холодах. Но они настали. Отапливать все помещение не по карману. Мы перебрались в студию, где камин. Там и обитаем. На кухне – холодрыга, чтобы согреться, мы держим воду на маленьком огне в больших кастрюлях. Она выкипает медленно, но все же выкипает. После того как я спалила две кастрюли, Павел взял обогрев под свой контроль.

Вечерами, лежа на диване, мы рассматриваем с Хильдой детские рисунки, а Павел спит при свете на кушетке. Хильда обожает слушать про детей.

Она запоминает все истории слово в слово. Потом она будет пересказывать их заинтересованным лицам. Если таковые найдутся.

«Одна девочка спросила Фридл, что такое церковь. Фридл сказала, что это дом Бога. Девочка сказала: нет, Бог живет на небесах, а церковь – это магазин, где он работает… В другой раз маленькая девочка появилась у Фридл в дверях и сказала: “Я должна с тобой поговорить”. Фридл сказала: “Ну заходи”. Предложила ей сесть за стол, все очень солидно, по-взрослому. Та села. Молчит. “Так о чем же мы с тобой будем говорить?” – “Можно я здесь просто так посижу?” – робко спросила девочка. Дети успокаивались подле Фридл».

Хотя дети около меня не успокаивались. Случай с соседской девочкой был, пожалуй, единственным на моей памяти. Нет. Я забыла про Терезин.

Приходили дети, которых я знала еще по детскому саду в Гётехофе. Тогда они были маленькими, теперь им было около десяти. Среди них – и Георг Айслер, в будущем известный художник. С его отцом, композитором Гансом Айслером, мы были знакомы через Стефана. Я слушала его восторженную лекцию о Советском Союзе сразу после того, как он оттуда вернулся. Почему я не уехала в Советский Союз? Скорее всего, меня удержал Франц. Его скептическое отношение. Франц не выносил военных маршей, музыка Айслера выводила его из себя, а революционные произведения Вольпе он считал детской блажью.

Кого только нет в Праге! Русские эмигранты, белогвардейцы, ненавидящие большевиков. Они упрекают нас, политических беженцев из Австрии и Германии, в узости взглядов, а то и вовсе в слепоте. Мы-де не хотим признавать, что в Советском Союзе уничтожают людей в угоду массам. Сионисты ругают нас за то, что мы, евреи-коммунисты, вместо того чтобы строить Палестину, наводняем Чехословакию, в которой и без того безработица. Все это обсуждается в «Черной розе». Я теперь появляюсь там редко. По смешной причине. Хильда ревнует меня к Лизи, которая и на самом деле очень похожа на Анни. Привлекательная женская беззащитность – акварельное личико, мягкая улыбка, плавная поступь. Лизи осуществила детскую мечту Анни – стала хозяйкой книжного магазина. Мало того, она незадолго до нашего знакомства прочла книгу Хаузенштейна о Клее! Эта книга вышла в 21-м году, и мы выпивали за нее сначала в Баухаузе, а потом у Клее дома.

Тот факт, что я была дома у самого Клее, потряс Лизи и тем самым озадачил Хильду. В то время она понятия не имела, кто такой Клее. Я рассказывала Лизи о том, как мы подолгу рассматривали с Клее детские рисунки, на что он обращал наше внимание.

На что же? – спросила Хильда.

В них видны все элементы, которые в итоге дают форму, при этом они живут своей жизнью и не сливаются в единое целое. Понятно?

Не очень.

Ну, например, ты видишь девочку, одетую в платье, при этом видишь ее ноги целиком. Ребенок не закрывает их платьем, он рисует девочку и платье.

Нет, мне не хватает художественного воображения.

Разовьем!

Хильда стала ходить на мои занятия с детьми. Смотрит – и не понимает, в чем состоит метод. Дети увлечены, но какова моя роль? Дать полную свободу, и пусть себе малюют? Как оценить, что хорошо, а что плохо? В чем состоит обучение?

Увы, на этот вопрос Хильда не получила ответа. Я попыталась ответить на него в Терезине. Как нам, взрослым, относиться к детям и их творчеству? Кажется, так начинался мой терезинский доклад… Мы с детьми подготовили выставку, что дало мне возможность опираться на наглядные примеры. Слушателями были молодые воспитатели, которые мало что понимали в нашем деле. Я не рассказывала им ни про Баухауз, ни про Иттена. Зачем? Им нужно было оставить конкретное руководство по работе с детьми. На тот случай, если меня отправят дальше.

«Все, что у меня есть, – это память и те импульсы, которые сохранялись. Когда настала пора решать, чему посвятить жизнь, сказалось влияние Фридл – она показала мне, что этим можно заниматься каждый день, регулярно, – это помогло определиться».

Это Георг Айслер, художник. Он в детстве учился у меня.

«Она была теплым человеком, в ее облике было что-то материнское. И необыкновенный голос. Рука вольно следовала за ним, выписывала круги и восьмерки, поднималась в гору, падала в пропасть… В конце нас ждала расправа – пропеть нарисованное.

Она давала нам любые материалы, какие мы хотели, не надо было ничего с собой приносить. Дисциплина у нее была не в чести, этого мне потом вполне хватило в Академии. Она не показывала нам своих работ…»

Только этого не хватало!

«И не говорила: рисуй красным здесь, а зеленым там».

Кстати, в Терезине у меня был другой Айслер, Милан, способный мальчишка. Какие он ирисы нарисовал! Сопел, как паровоз, над каждым лепестком. Не знаю, что с ним стало.

Все же поначалу меня сбивал Иттен, я забывала, что он имел дело со взрослыми, а не с детьми.

У меня есть маленький ученик, необузданный милый паренек. Если бы я не поставила себе проклятую задачу научить его «правильно» видеть, сколько бы нового я узнала! Но трудно изменить точку зрения, когда преследуешь какую-то определенную цель.

Мы учились смешивать краски, дабы он смог упорядочить свое представление о цвете, обогатить его, затем начали малевать, беспредметно, чтоб создать атмосферу для того предмета, который он должен увидеть по-новому. Показываю ему цветные этикетки на сигаретных пачках… Он буквально влюбляется в Мадонну с младенцем Рафаэля и пытается рисовать… Все идет хорошо, но там есть маленькая красная форма рукава, которая выглядывает из-под мантильи, он рисовал ее раз десять и всегда одной длинной полосой. Я каждый раз ее стирала, он упорно повторял. Мне бы понаблюдать и понять, почему он это делает, – наверняка у него сложилось какое-то свое представление о соотношении этой формы и краски.

 

8. 

Серп и молот

30 июля 1937 года я нашла под подушкой конверт с билетами. Мы едем в Париж, на всемирную выставку «Искусство и техника в современной жизни».

После первого аборта Стефан возил меня в Лувр, а Павел, после выкидыша, – на международную выставку. И гостиничный номер точно такой же. Огромная двуспальная кровать перед зеркалом, прибитым к двери ванной, пахнет теми же мерзкими духами. Может, это та же самая гостиница? Какой там был адрес?

Парижа не узнать. Не в том смысле, что он изменился, нет, просто таким я его не помню. Словно мы со Стефаном были в другом городе. А Лувр? Я тоже помню его только изнутри.

Справа от Эйфелевой башни – высоченный пенал Германского павильона в форме римской цифры три. Мертвая неподвижная сила. Зато слева – грандиозная скульптура «Рабочий и колхозница». Они возносятся к небу. Самофракийская Победа!

Павел моего восторга не разделяет. Но что он понимает в искусстве? Ему нравятся мои картины, их он понимает. Нравятся скульптуры на Карловом мосту – их он понимает. А тут подавляют размеры. Ощущаешь себя винтиком, мухой, муравьем…

Эйфелева башня куда выше!

В ней нет идеологии. Она аполитичная. Как я.

Ты только подумай, сколько народу загнали на верхотуру, чтобы надраить и отполировать этот уродливый пенал из драгоценных камней…

А сколько людей погибли при постройке египетских пирамид!

Ну и кому нужны эти пирамиды? По нашим еврейским понятиям жизнь – это главная ценность.

Неужели? Библию почитай! Сколько там крови!

Серп и молот напротив флага со свастикой. Мирная воля Страны Советов и агрессивность Германии. В немецком павильоне показывают фильм Лени Рифеншталь. Страшно смотреть на Гитлера, а еще страшней – на оболваненный им народ. Берлина просто не узнать. И все это случилось в какие-то четыре года… Вот где культ личности, при чем тут Сталин? Фильмов про него не показывают, портреты его, правда, заполонили залы, где демонстрируется искусство соцреализма, но и Ленина там много. С соцреализмом можно поспорить – тут форма явно приносится в жертву содержанию, зато она доступна пониманию масс.

Павел гуляет по городу, даже на «Гернику» не пожелал глянуть. А я все думаю о ней. По первому впечатлению – заказная работа. Похоже, что восемь метров черно-белой живописи заполнялись в спешке подмастерьями, а Пикассо проходил кистью поверх. Быки, лошадиные головы, поверженные фигуры – все эти образы давно знакомы нам по его ранним кубистическим картинам… И при этом «Герника» – чуть ли не единственный прямой вызов фашизму на всей выставке.

Снова пошла в советский павильон, но в другой отсек, туда, с достижениями строительства. Канал Москва–Волга. Голос диктора, почему-то по-немецки, рассказывает о замечательном сооружении сталинской эпохи: «Одержана крупная победа большевистской организованности над природой. Ошибка природы, лишившая столицу советской страны мощной водной артерии, исправлена. Канал Москва–Волга строился по модели Беломоро-Балтийского, в рекордный срок…»

Противостояние двух держав… Но если быть честной до конца, в искусстве русских и немцев я обнаружила много сходного. Пафос парадов. Ликование масс. Помпезность портретов. Но об этом я не скажу Хильде.

На парижском рынке я отвела душу – нарисовала пастелью продавца рыб, в темно-лиловых тонах. По-моему, это одна из моих лучших работ. На Лазурном Берегу тоже рисовала, но как-то по-курортному. Курортники – вот разряд человечества, который я терпеть не могу. Хотя говорить такое – сущая наглость.

Дорогой Стефан!

Уже много времени прошло с тех пор, как я писала тебе в последний раз. Твое письмо – недотрожное, как мыльный пузырь. В нем много горечи, но, неуловимым образом, в одной и той же фразе ты говоришь что-то и тут же берешь слова назад. Ты пишешь исходя из того, что другой может и должен все понимать.

Твое намерение уехать в Америку меня прямо-таки успокоило. Макс тоже имеет подобные планы, вы это решили вместе? Или вы далеко друг от друга? Я очень надеялась его повидать и выспросить о тебе. Но сейчас все так неудачно складывается – если бы ты мог переписать что-нибудь из своих малых работ!!!! Мне бы так хотелось послушать что-нибудь из твоих новых сочинений.

Если бы мне удалось быть открытой и при этом недотрожной, как мыльный пузырь, я бы написала тебе, как провела лето, – это лето стало для нас отдушиной.

Я была с Павлом 12 дней на Лазурном Берегу и 8 в Париже. Фотография прилагается.

 

9.

Дегенераты от искусства

Тем же летом в Мюнхене открылись две выставки. Экспозицию Большой выставки немецкого искусства составлял сам фюрер. Кто отбирал работы для Выставки дегенеративного искусства, не знаю.

Пока мы были во Франции, Хильда выполняла миссию «Черной розы». Как единственная «арийка», она посетила обе мюнхенские выставки и купила для магазина каталог «дегенератов».

Лизи созвала собрание при закрытых дверях. С выпивкой и закуской. Я рассказывала про Париж, а Хильда – про Мюнхен.

Как жаль, что вы не можете увидеть этого своими глазами, – сокрушается Хильда. – Представьте себе огромный сарай, заполненный яркими картинами от пола до потолка и скульптурами, расставленными по периметру. На каждом экспонате бирка – из какого музея прибыл. Как на заключенном. Около шестисот работ из тридцати музеев. Они разорили экспозиции, сожгли то, что никуда не поместилось, не знаю, сколько картин они бросили в костер. И себя не обидели – наворовали будь здоров! А публика! Расфуфыренные дамы с моноклями, молодчики из гитлерюгенда – зверинец! Вокруг снуют шпики. При мне из зала вывели женщину с неарийской внешностью. Никто не заметил.

Хильда говорит, я листаю каталог.

Макс Бекман, Георг Гросс, Иоганнес Иттен, Василий Кандинский, Пауль Клее, Оскар Кокошка, Оскар Шлеммер… Все мои учителя и друзья названы дегенератами. А импрессионизм, дадаизм, кубизм, фовизм, сюрреализм и экспрессионизм – дегенеративными течениями. Баухауз – исчадие ада…

«Варварские методы изображения… бесстыдное издевательство над религией, разжигание художественной анархии с целью разжигания “анархии политической”… изображение немецких солдат как идиотов, сексуальных дегенератов и пьяниц… отображение действительности как огромного публичного дома… систематический подрыв расового сознания; принадлежность к куче еврейского мусора… и, как результат, – общее безумие и высшая степень дегенерации».

«Общее безумие, высшая степень дегенации» – слова отдаются эхом в ушах.

Фридл, не пей, – просит Павел.

Верни вино и не перебивай товарища фюрера! «Дилетанты в искусстве, современном сегодня и забытом завтра… Дилетанты, которых вместе с их каракулями следовало бы отправить обратно в пещеры предков…»

Я стою на стуле, каталог в руке, окурок Павловой сигареты под носом.

Не сходи с ума, Фридл!

 

10.

Наход-1938

Маленькая Юдит на велосипеде едет по садовой дорожке, Макс окликает ее, и она возвращается, садится на подлокотник плетеного кресла, и Макс читает ей вслух не помню уж какую книгу. В один из приездов Анни засняла нас на кинокамеру. Звука в фильме не было. Меня она тоже сняла, как я ем бутерброд и таращу глаза.

Я пишу Анни из «летней резиденции» нашего общего прошлого и моего одинокого настоящего. Как я оказалась здесь?

Да очень просто. Меня привез в Наход Ганс Моллер. Фабрике Шпиглера нужны новейшие образцы гардинной ткани и тюля для августовской выставки. Кто может это сделать лучше меня? В Баби, так называется эта деревня около Находа, чудесная природа, окно выходит в поле.

Утро. Сенокосилка медленно катится по высокой траве, жужжит, перемалывая спицами высокие травы. Подвижный предмет в застывшем пейзаже. Я по очереди прикладываю образцы тюля к оконному стеклу и смотрю сквозь них вдаль. Живая радость.

Я люблю цвета и геометрические узоры, обожаю работать с нежной материей. Тюль с благодарностью вбирает в себя краску, главное не переборщить, не забить цветом структуру ткани. У Шпиглера умные станки, они вынимают продольные и поперечные нити, не оставляя на ткани ни одного узелка. В производство запущены несколько образцов, остальные я собрала в переплет. Получились маленькие книжечки с множеством тряпичных страниц, посетители выставки смогут найти в них подходящие расцветку и орнамент и сделать частный заказ.

Моя дорогая!

Я сижу с коробкой пастели (отсюда множество грязных пятен на бумаге) перед несказанно прекрасной геранью. Я так взволнована. Стоит мне что-то такое увидеть (я не говорю о живописи), я думаю о тебе. При виде этой красоты хочется рвануть ввысь.

На заднем плане тихое лютеранское кладбище с большими, густыми, пронизанными воздухом деревьями, там и сям из пышных крон торчат отдельные ветви, и повсюду этот неописуемый воздух. Нет, это не удивительно, десятки лет художники пытаются передать ощущение воздуха.

Если бы я смогла освободиться от гордыни и хоть на чуточку овладеть техникой письма маслом, снять с себя заботу о композиции и прочих шмонцес, может быть, из меня что-то бы и вышло. Тот порядок, что возникает в композиции, – это, с одной стороны, общее напряжение, а с другой – нечто конкретное, скажем, то, что одна вещь расположена ближе, а другая дальше… Тогда в этом пространстве действительно можно дышать; градация расстояний не есть классификация, голубое пространство не заоблачный рай, оно реально, как дыхание.

Откуда эта проклятая романтика расстояний? 1. Ты – это ты! 2. У тебя есть ребенок. 3. Ты талантлива. К чему эта склонность к самоизоляции? Ценности; выстраивай, моя дорогая, любимая (если бы я когда-либо в своей жизни могла себя выразить, сказать так, чтобы другой в точности почувствовал то, что я имею в виду!!!), свою шкалу ценностей. Человеку непременно следует тренировать, развивать, реализовывать ту способность, которой он свободнее или эффективнее всего владеет, будь то в большом или в малом, это дает возможность углубления. Иначе скатишься в надуманность и дешевый символизм.

Работа реставратора при любых обстоятельствах требует системы (тогда как живопись сама по себе имеет эти гигантские по длительности перепады настроения); тут есть шанс прикоснуться к возвышенной материи. Тщательность работы позволяет вчувствоваться в самую суть вещи. Что за будущее будет у тебя, у нас – неважно, ведь настоящего нет, а прошлое изменить невозможно.

Когда ты пишешь пейзаж, ты ведь, боже сохрани, не начинаешь вдруг где-то ни с того ни с сего изображать пространство. Ты берешь некий «фрагмент» (как раз этого я сейчас сделать не могу по непонятным пока причинам) и на основе этого фрагмента создаешь что-то свое, правда? Это и войдет в фундамент будущего, то есть не факты, не ты сама – а некий вымысел.

Городок, откуда происходит семья Брандейс, называется Нове Место над Метуей и находится в нескольких километрах отсюда.

Дом, где родился Павел, стоит в глубине сада. Калитка открыта. К дому ведет дорожка, обсаженная кустами красной и черной смородины. Прозрачно-алое и иссиня-черное, матовое, в зеленом… Двухэтажный дом с застекленной верандой заперт, так что внутрь заглянуть не удалось. Разве что в окна веранды. Там все чужое.

От дома мы идем к речке, к тому самому месту, где Павел с братьями удил рыбу. Всю дорогу он рассказывает мне о детстве, а я думаю о смородине и о том, что Павел никогда не бывал со мной в Вене, не знаком с отцом и Шарлоттой. Как такое могло произойти?

Вот здесь мы сидели рядышком, Густав, Отто и я. Наживка одна, удочки одинаковые. У них клюет – у меня нет… Потому что я маленький. И не могу смотреть подолгу в одну точку. На это способны только взрослые. Теперь я взрослый и умею подолгу смотреть в одну точку. На тебя.

Смотри, а я нарисую, как ты на меня смотришь.

Павел умеет сидеть спокойно и молчать. А я так и осталась невыносимым ребенком! Кручусь, верчусь, все хватаю, на всем оставляю отпечатки!

Отпечаток Павла. Видно, что он меня любит. По рисунку.

Жарко. Павел обмакнул в воде носовой платок, утер лоб. Еще бы, битый час сидеть на солнце без головного убора!

Если долго идти по дороге, можно попасть в Наход, оттуда уже рукой подать до Баби, так называется место моей «летней резиденции».

Останавливаемся у пивной, Павлу пора подзаправиться. Жидкий гуляш с кнедликами, пиво. Дешево и сердито.

Стефан, дорогой мой человек!

Пишу тебе, не успев перечитать твое письмо во второй раз; не успев даже все расшифровать, не говоря о том, чтобы понять, потому что, моя радость, теперь, когда мы снова стали ближе друг к другу, я не могу и не хочу сдерживаться.

Знаешь ли ты что-то о планах Макса приехать в Европу? Не хотел бы ты при случае приехать в Наход? Напиши побыстрее, и подробно. Пока перечитаю твое письмо основательнее. Обнимаю тебя от всего сердца. Фридл.

Павел не спрашивает, кому я пишу, он не любопытный. Я попросила его купить открытку с маркой, он купил. На ней замок и готический собор на горе – главные достопримечательности родного города.

Пиво выпито, сигарета выкурена, можно идти дальше.

Петляние вдоль вьющейся речки напоминает урок Клее. Пейзаж под диктовку.

«Художник ставит точку и от нее начинает движение. Появляется линия. Немного погодя она останавливается, как человек, переводящий дыхание. Линия прерывается, и не раз. Быстрый взгляд назад, насколько далеко мы продвинулись…»

Мы останавливаемся и переводим дыхание. Полная луна золотит своим светом колосья пшеницы, нежно пахнут придорожные цветочки, похожие на малюсенькие анютины глазки. Так хорошо, может, останемся здесь?

Нет. В Находе тебя ждет сюрприз, – говорит Павел.

Раз сюрприз, надо идти.

Луна раскачивается на шпиле замка, перекатывается по стенам, прячется за гору. Луна времен моей молодости. «Лунный Пьеро», лунные упражнения Иттена, «Мария на Луне»… Звезды особого света не дают, разве что на картинах Ван Гога.

Ратушная площадь. Крученые скульптуры чешского барокко, как я их люблю… Может, это и есть сюрприз?

Нет. Павел открывает передо мной дверь ресторана – ну какой же это сюрприз! Хотя весьма кстати, тут есть туалет.

Возвращаюсь за столик – Павла нет. Пошел за сюрпризом?

На соседнем стуле висит плащ, точно как у Франца, с отвисшими карманами. Официант, не спрашивая, ставит передо мной кружку с пивом и ставит на квитке засечку. Одна палочка – одна кружка. У Павла этих засечек бывает и по пять, и по шесть, особенно в жару. Я пью пиво – раз дали – и стараюсь не думать про Франца. Откуда ему взяться в Находе? Вот это был бы сюрприз! Меж тем молодой человек надевает плащ Франца и уходит.

Хорошо, что у меня с собой пастель и бумага. Стефан, прождав меня сутки в кафе, сочинил увертюру. А я нарисую стул, на котором висел плащ. Помпезный старикан в потускневших розах и лилиях, с потертостями на насиженном месте. Старая вещность.

Людвиг Мюнц! Этому сюрпризу я рада ничуть не меньше, чем Францу.

Извини, мы заставили тебя ждать, – оправдывается Павел.

Это полностью моя вина, – вторит Павлу Мюнц, – я неточно понял твоего мужа и перепутал место…

Контрастная пара – большой Мюнц с сигарой в зубах и маленький Павел с сигареткой. Оба пытаются объяснить мне причину задержки. Но ведь сюрприз состоялся, и пора занять места за столом и заказать в честь дамы шампанского.

За большого художника! – Мюнц не скупится на комплименты.

Она себя не ценит, – говорит Павел. Вот это уже зря.

Ваша жена талантлива, как бог, и упряма, как дьявол. – Людвиг закидывает за ворот салфетку. – Я бы на ее месте с утра до ночи писал картины. О, грибочки во фритюре, этого я давно не ел… Блины с семгой… Как в старые добрые времена…

Гуляем по-купечески, – подхватывает Павел.

Вы похожи, – замечает Мюнц, разливая коньяк по стопкам. – Расскажи, как вы тут живете.

Мне, по сути, нечего делать. Я как пришибленная. Даю уроки на дому (к сожалению, слишком мало). Люди, уборка, что-то приготовить, но главным образом аккуратно соблюдать распорядок дня – время еды и т.п. Все это не лишено приятности.

Что будет, что нас ждет? Об этом мы говорим утром на больную голову. Замок на вершине горы. Как мы сюда взобрались? С веранды нашему взору открыт прекрасный вид, несколько напоминающий тот, с иттеновской крыши, где мы сидели с Бруно Адлером, Францем и Маргит и обсуждали «Закат Европы» Шпенглера. Разве что без столиков и галантной обслуги.

Что будет? Европейское искусство эмигрирует в Америку, и там его формы примут иной облик. Тот, кто думает, что может остаться в Европе и продолжать делать то, что делал, глубоко ошибается. «Дегенератов» убьют, если не перевоспитают. Как это происходит сейчас в Советском Союзе. Есть на кого равняться. Знаете, к Брехту обращаются за содействием родственники пропавших без вести компатриотов, на что наш любимый Брехт отвечает: у Страны Советов свой правовой институт, мы не имеем права вмешиваться в дела суверенного государства. Так почему же мы имеем право вмешиваться в дела Испании? Любая однопартийная система будет уничтожать своих врагов пачками, миллионами. Никто не имеет права вмешиваться!

Если верить Людвигу – а я ему верю, да и выставка в Париже подточила доселе незыблемую любовь к Стране Советов, – будущее черно. Разнонаправленные силы разорвут Европу на части. А мой любимый Брехт?! Разве он может ошибаться?

Страшно. Лучше не говорить об этом.

Дорогой Ганс!

Это очень мило, что ты у Макса и думаешь обо мне. Я хочу только сказать тебе, что в Находе было замечательно; я уже несколько лет не испытывала такого чувства отпуска, мирного и прекрасного. Я так тебе за это благодарна.

Я решительно не могла поверить, что Мюнцу здесь понравилось. С утра мы довольно бессмысленно шатались по городу; в полдень он сделался необычайно весел или по крайней мере остроумен.

Слышно столько тяжелых вещей, от самых разных людей. Я тут прочла о событиях в Германии. Куда людям податься?! У меня все в порядке. Начиная с этого лета!!!

В белой шляпке и в белом платье я подхожу к трибуне, установленной в центре выставочного зала. В полуденном летнем солнце площадь выглядит как искрящаяся мозаика из булыжников.

Сейчас мне вручат диплом и золотую медаль за оформление стенда текстильной продукции фабрики «Шпиглер и сыновья». Я улыбнусь и бессловно пожму руку вручителю. Не дается мне чешский, а немецкий нынче не в чести.

 

11.

Вести из Мюнхена

Павел, выросший в провинции, обожает столицу, я, выросшая в столице, обожаю провинцию.

Золотая осень. На трамвае мы доезжаем до Пражского Града, смотрим сверху на панораму. Внизу, за рекой, сердце Праги – старый город; здесь, на вершине горы, – ее душа.

Я вбираю в легкие прохладную пустоту, задерживаю ее в себе и медленно выдыхаю.

Дыши, душа моя, – говорит Павел, – правда же, хорошо здесь?

Да. Только вид уж слишком открыточный. Я бы не стала его рисовать. Мне нужен некий фрагмент, что-то, за что можно ухватиться, вроде цветных ниток, торчащих из потертого узора.

Посмотри, сколько труб, – шутит Павел, – выбирай любую, вот тебе и фрагмент.

Ему так хочется, чтобы мне было хорошо. От этого еще тяжелей на душе.

Дорогая Анниляйн! Дела у меня идут дерьмово. Скажу про свое ощущение: не чувствую себя дома; я так одинока, что порой теряю самообладание. Ясно – я должна опираться только на себя. Но меня не оставляет ощущение того, что все это так не останется, последуют другие изменения. То и дело учиняю Павлу скандалы.

«Другие изменения» не заставили себя ждать. Мюнхен, вот проклятый город! Ноябрь 1938-го. «Хрустальная ночь». Еврейский погром. Пока это там. А сегодня – уже здесь. В том же ноябре в том же Мюнхене принято решение сдать Судетскую область Чехословакии Третьему рейху. Дают – бери!

Письмо от Франца. Он зовет меня в Лондон. Разработанная им в содружестве с Гансом Билем идея «наращиваемого дома» привела в восторг королевскую фамилию. Их приглашают консультантами в «Джон Луис концерн». Большая фирма. Я им нужна, с моим темпераментом, фантазией, вкусом…

Хочется лечь и укрыться с головой. Но тревога проникает под любое укрытие.

Снова письмо от Франца. «Штурмовики разгромили ателье на Шадекгассе и наш детский сад. Неужели тебя не приводит в ужас публичная акция сжигания книг и “дегенеративных” картин? Там были работы многих наших друзей, книги почитаемого тобой Брехта… Пылающие ночные костры в Берлине… Воображения, как и упрямства, тебе не занимать. Опомнись, Фридл! Твой Францерль».

Я опомнилась. Сколько лет отдано обивкам, обшивкам, облицовкам и перелицовкам, выдумывалось, вычерчивалось, выстраивалось, выкрашивалось, отдраивалось пространство «новой вещности», каждая его деталь, от крючка для полотенца до настенных шкафов с выдвижными кроватями… Беспризорные виллы и квартиры. Их обитатели уносят ноги, некогда, да и не по карману упаковывать все это в контейнеры… Идея «новой вещности» умерла, не достигнув совершеннолетия. А наши разработки конвертируемого пространства теперь пригодятся разве что для тюрем и лагерей.

 

12.

Вилла Ноймана в Либерце

Анни просит сделать ей одолжение – поехать вместе с ней в Палестину. Как это она себе представляет?

Дорогая Анниляйн!

Не сердись, что пишу на конверте, но как раз сейчас у меня оказалось даровое, то есть неожиданное, свободное время, и я хотела бы написать тебе еще до того, как ты уедешь.

Страшное чувство того, что между настоящим и концом осталось так ужасно мало времени, заставляет напрячь все силы, чтобы сказать последнее прощай Земле обетованной, т.е. покою и ясности… Звучит высокопарно, но это так.

Ты запросто могла бы сейчас приехать. Я была бы так рада тебя видеть. Пусть у тебя все сложится. Привет Максу. Ваша идея отправиться вместе на лечение поистине удачна.

Чем же я так занята?

Делами, которые надо немедленно завершить, первое – это вилла Ноймана. Мы с архитекторшей Гретой Бауэр-Фройлих взялись за проект весной, разумеется, не подозревая, что к концу года Либерец будет под немцами. Про Грету я забыла рассказать. Мы работали вместе в Вене. Потом она приехала в Прагу… Нет, не получится сейчас рассказать, нет времени.

Нойманы уезжают. Вилла должна иметь продажный вид. Для безликого перекупщика можно было бы все спланировать попроще. На что ему стеклянная дверь в лоджию, проворачивающаяся вокруг своей оси?

Поезд в Либерец въезжает в близкое будущее – все в свастике, гитлерюгендская молодежь вздымает навстречу прямые руки – хайль Гитлер!

Сядем в трамвай?

Нет, пойдем пешком.

В прошлый приезд мы были свидетелями неприятной сцены. На остановке собралось много народу, и, когда трамвай подошел, у самых дверей оказалась женщина не арийской внешности, с младенцем на руках. Водитель указал на нее рукой, мол, не давайте ей войти. Она пыталась пробиться, ее отпихивали. И тогда мужик, стоящий за ней, ударил ее кулаком в спину.

Мы идем вдоль трамвайных рельсов, на каждой остановке нас приветствует фюрер.

Прибыли. Подрядчик утверждает, что все выполнено по нашему чертежу, а дверь на штырь не садится.

Это саботаж, – говорит Грета, все просмотрев и перемерив. – Посмотрите, вы взяли стандартный профиль и приварили к нему изнутри кусок проволоки. Естественно, штырь не может сесть на место.

Вонючая еврейка!

Я не поднимала руки на подрядчика, она поднялась сама. Подрядчик вцепился мне в горло и чуть не удушил меня.

Грета не понимает, как после такого я продолжаю ездить в Либерец.

Судьба подает знаки, а ты притворяешься глухой, – говорит она мне. Слова Декарта: «Убегая, мы уносим страх с собой» – ее не убеждают. Она готова унести с собой страх, лишь бы не быть униженной. Никем и никогда.

В Терезине, собираясь на транспорт, я раскладывала по папкам детские рисунки. Урок за уроком, группу за группой. Я не уложилась к назначенным пяти утра. В 6.30 все было готово. Меня не искали. Судьба, по словам Греты, подавала мне знаки. Поезд мог бы уйти без меня.

 

13.

Фотография на память

Госпожа Брандейсова, замрите и смотрите сюда! – Щелк, вспышка.

Павел фотографирует нас с Йожи у окна с бегониями. Они разрослись в новой квартире, заняли чуть ли не весь подоконник.

Прощальный снимок.

Но я не прощаюсь. Здесь не пересечемся – там встретимся. Мы все тут пассажиры с одной станцией назначения.

Покажи мне хоть одну новую картину.

Они в кладовке.

В кладовке?

Я боюсь на них смотреть. Хочется все переделать.

Не успеешь, у меня поезд через три часа.

Павел выносит работы. Самую большую – «Допрос» на фанере, с инкрустированной печатной машинкой, потом поменьше и без рамы – «Фукс изучает испанский», «Меланхолическая Прага», «Портрет Павла», натюрморты…

Пастели еще не оформлены, – говорит Павел, – но мы покажем, аккуратненько, да, Фридл?

Моя первая персональная выставка.

Кто-нибудь это видел? – Йожи взволнованно ходит от картины к картине, а Павел – следом за ним. Пат и Паташон. – Ты стала совсем другой художницей, Фридл. Я любил и прежние вещи, но это! Куда исчез весь Баухауз, ни чертежей, ни конструкций, абсолютная слитность.

Именно это меня и пугает. Из всего, что я вижу, интересней всего «Допрос», да и то из-за фактурности печатной машинки. По-моему, я отупела и довольствуюсь тем, что могу писать то, что вижу. Вчерашний день искусства. Есть одно утешение – я не придумываю картин. Они случаются.

Павел с Йожи уходят курить на кухню, я остаюсь на своей персональной выставке. Смотрю и думаю: что бы сказал Иттен? Да что бы ни сказал! Я не могу вернуться к Фридл Дикер, которая так и не осуществилась, но, может, я смогу стать Бедржишкой Брандейсовой? Другой художницей, как сказал Йожи.