Вечный сдвиг. Повести и рассказы

Макарова Елена

ПОВЕСТИ

 

 

Послезавтра в Сан-Франциско

Тетрадь для технических записей

Наверное, это подходящее название для того, что я хочу написать. Или не хочу. Никогда не развлекалась таким образом. Мне предложил это Р. в качестве одного из наиболее эффективных способов. Способов чего? Он не объяснил, но я догадалась. Сведение счетов – задача техники. Тетрадь для технических записей презентовал мне К. в прошлый сансгивинг. Тогда я только познакомилась с Р. Он сказал, что вся моя философия заключена в слове послезавтра, что когда я жила в Союзе, у меня не было чувства будущего, а здесь мое чувство будущего выражается в формуле n + 1, но я в этом не смыслю. Я переспросила Р., что сия математика значит, а он сказал – послезавтра.

К. говорил, что первая книга у всех писателей выходит правдивой, а потом они начинают вырабатывать неповторимый стиль и завираются. Потому сейчас входят в моду дневники – люди истосковались по подлинности. Но я не собираюсь из себя ничего вымучивать. Это – не для печати, здесь за книги много не платят.

Р. сказал, что каждый писатель – это два человека, живущий и сам над собой надзирающий. Ему не позавидуешь – неужели даже в постели он не может отключиться и все фиксирует? Р. сказал – как когда, зависит от партнерши. По-моему, со мной он не фиксируется, впрочем, кто его знает.

Выходит, все, что я пишу, так или иначе связано с Р. Мне же, когда я решилась на технические записи, хотелось прежде всего избавиться от Р. Он упырь, он присосался ко мне, чтобы вывести героиней своего романа про эмиграцию. Прекрасно себе воображаю, как я там у него буду выглядеть. Капризная эмигрантка со скандальчиками, упрямая и безвольная, но, между прочим, именно из-за него я снова стала курить ваньку с манькой. Упырь и кровосос, когда его нет рядом, я ощущаю его взгляд, он отовсюду следит за мной, под его неусыпным бдящим оком треглаза я переливаюсь разными цветами, как морской скат, и он фиксирует мельчайшие переливы. Нужно было так резко менять свою жизнь, чтобы попасть в зависимость, поди знай, какая зависимость тягостней – от системы или от одного человека. И еще этот чертов кот!

12.2.5. Что за цифры начирикала? Накурилась до галлюцинации. Я – собор, поверженный наземь. Кафедральный собор с Манхэттена, моя голова – шпиль, руки – колонны, чрево – вход, ноги – опоры. Я услышала свой голос: «Кажется, я умерла». Другой голос, наверняка Р., отозвался: «Послезавтра». Как Р. оказался со мной в ателье у Д.? Он меня выследил. Потом все стало тяжелеть и расплываться, не все, а белый собор, поверженный наземь. Может, я совершила ошибку, вернувшись в Нью-Йорк? В кибуце было хоть и скучно, но зато тепло. Нет, после России невыносимы никакие коммуны. Я спросила Р., бывают ли такие люди, у которых нигде нет своего места, нет вообще чувства дома, и он ответил, бывают, раз существую я, именно такой человек. Раз существует такой человек, значит, существует и такое явление, поскольку в каждой частности заключено общее. Меня тошнит от мужской философии.

Ставлю цифры от фонаря, чтобы все запутать окончательно, связать в клубок и вышвырнуть его с четырнадцатого этажа. В Израиле я перекрасилась. Австралийка из нашей комнаты сказала, что зря – седина придавала мне пикантности. Зачем мне пикантность? Приехала одна моя старая знакомая, советская. Ее приезд меня добил.

Сорвалась. Наверное, из-за фильма про евреев.

9.11.1. Лень писать. К тому же я дала себе слово не читать чужих дневников. Не удержалась. Прочла дневник шестнадцатилетней проститутки Перлы из Терезина, по-английски. Когда прочла, обнаружила, что это книга писателя Люстига, все это он сочинил. Ник здесь в безопасности. Он не сможет упрекнуть меня хотя бы в этом, но в остальном… Ник сейчас в том возрасте, в каком были мальчишки, когда их вывезли из Терезина в Освенцим. И Перла в ночь перед депортацией пробралась к ним в барак, чтобы они запомнили женщину, ее вкус и ее тело. Р. считает, что женщины наслаждаются своей властью над мужчинами, при этом разыгрывают из себя жертв.

10.10.1. Я пожаловалась Р., – устаю. Трудно после целого дня эфира писать. Р. усмехнулся. Только такие невежды, как я, могут думать, что если их научили в школе кое-как излагать чужие мысли, значит, они уже мастера слова. Долго вещал о том, какой это труд – грамм золота из тонны руды. Еще тот золотоискатель. Чтобы с ним спать, да так, чтобы он отключился и прекратил фиксироваться, – тоже надо быть в форме. Собиралась стелиться, но вспомнила один эпизод. Последний день в Минске. Все собрано, нет сил двинуться. Звонит телефон. Какой-то незнакомый голос спрашивает, не выручу ли я его, нужно написать траурную надпись на ленте, а контора на кладбище закрыта. Спрашиваю как профессионал, какую надпись, на каком языке, какого цвета лента. Голос объясняет. Но я никогда никаких траурных надписей не писала. Почему вы обращаетесь ко мне? А нам, говорит, посоветовали, сказали, что Фаня все умеет.

В принципе, я не собиралась упоминать свое имя. Я не существую. Но раз есть имя – значит, и я есть? Как сказал Р. – в каждой частности заключено общее.

К чему эта история? Просто я представила, как это выглядело бы здесь. Если бы кто-то к кому-то обратился среди ночи с подобной просьбой. Ответ один – человек не желает раскошеливаться на траурную надпись. Поскольку не бывает такого, чтобы контора на кладбище была закрыта. Здесь все работает и все по назначению. Там мы друг друга учили, лечили, утешали, кормили, спать укладывали, – здесь это не проханже. На всё свои службы, это очень удобно, не надо морочить голову людям, нет нужды друг с другом советоваться. Но у нас осталась эта привычка. Хорошая она или плохая? – на это может ответить только Р., но я его об этом не спрашивала. Пошел он куда подальше.

10.5.2. Так и не спала. Вышла ночью за травкой. Повстречала в баре ирландца. Молчаливый и добрый с виду. Он проводил меня до дому. Ник проснулся, поворчал, что ему надоели мои ночные эндвенчесы. Ирландец понял только последнее слово. Успокоил Ника, что он, ирландец, еще никому не причинил зла, кроме самого себя.

1.1.1. Возила советскую на Брайтон-бич. Сфотографировались у океана. Хотела сделать наш двойной портрет, но, как назло, некому было щелкнуть. Она в отпаде. Готова рыдать над этой законсервированной бабелевской Одессой. Купила полпаунда селедки и маленькую икру. Интересно смотреть на все ее глазами. Сыграли шутку в меховом ателье. Снялись в дорогих шубах. Я – в голубой норке до полу, она – в ондатровом полушубке. Сказали продавщице, что предъявим мужьям фотографии, чтобы они сами решили, какая из шуб лучше. Выберут и купят. Взмокли, как мыши, пока все перемеряли. Зашли к матери. Это чудовище живет, чтобы меня терзать. Она купила себе очередное манто. Померили на советскую – тютелька в тютельку. Но мать вцепилась зубами – не перепродаст. Она с беднотой не торгует. Все забыла. Как экономила каждую копейку, которую там не на что было тратить. Разве что на ковры. Но у нее всегда была куриная память. Р. определил мою мать как типичную представительницу черты оседлости, попавшую в рай беспересадочным путем. Когда Р. заводится, он говорит, что я такая же б…, как мамаша, потом похлеще, а потом хоть святых выноси. В такие минуты он напоминает мне Натана из «Софис чойз». Не хотела бы я кончать свою жизнь с Р., хватив напоследок цианистого калия. Конечно, Освенцим это не совдеп, но и у наших отбирали детей, и наши, возвращаясь после многолетней отсидки, их не находили. Мы с советской и с Р. долго трепались на эту тему. Р. утверждал, что евреям нечего делать в России, что Америке евреи на пользу, России во вред. Что обострение национальных проблем в нынешней России кончится очередным еврейским погромом. Когда он узнал, что у советской трое детей, схватился за голову. Сказал ей, что у нее потеря волевого импульса. Потеря волевого импульса, по мнению Р., – болезнь интеллигенции в тоталитарных странах. Для евреев такая болезнь может оказаться смертельной. Р. говорил безапелляционно, и советская приуныла. Я сказала Р. в ее защиту, что все не могут уехать, кто-то должен учить, лечить, неужели одни идиоты. Р. ответил, что там, где народ семьдесят лет занимается самоуничтожением, никакие врачи и учителя не помогут. Тем более евреи. Перестройка напоминает ему труп, который вздрагивает от конвульсий. Я не знаю, зачем он так напустился на советскую, если сам недавно говорил мне, что, будь он сейчас в России, неизвестно, уехал бы или нет.

Я дала советской почитать рассказы Р. Она так и уснула с книгой, раскрытой на первой странице. Жаль ее. Купила для нее киви, она и не прикоснулась, бананы тоже не ест: как-то им из Чехословакии привезли банановый шампунь, и ее дочь плакала – зачем бананы переводят на шампунь, лучше бы так дали. У ее детей авитаминоз, короста на голове. Трудно все это себе представить, бедность так же быстро забывается, как боль при родах. Р. считает, что она никогда не очнется, система уже размозжила ей хребет. Я спросила Р., а что с нашими хребтами, все порядке? Р. ответил, что он ответствен только за себя. Но если бы у него были дети, он бы, вне всяких сомнений, уехал. Интересно, почему у него не было детей. Жаль, что я не объяснила советской раньше, что это за человек. Вернее, что за нечеловек. В книгах ему жаль и муравья, а в жизни он беспощаден. Ко всем без исключения. Он сделал ставку на свой талант, а здесь к таланту нужен еще и успех. В России успешный писатель вызывает справедливые подозрения. Здесь – признание. Р. вывез свой талант, как невесту на смотрины, но то ли она оказалась заумной для жениха, то ли он заломил слишком высокую цену. И провалился. Или всему виной его несносный характер?

Звонила Р. в Бостон, спросила, не видел ли он там советскую. Он сказал, достаточно того, что он видел ее здесь. Сказал, что они знают, кого к нам сюда засылать. Я его покрыла, он обозвал меня лесбиянкой и круглой кретинкой. После приятной беседы с Р. пошла за зельем. Встретила ирландца. Вернулись домой вместе. Ирландец ведет себя странно. Может, он голубой?

Уложила ирландца в гостиной, забрала с собой Кузю. Кот обезумел, рвался к ирландцу. Заперла кота в ванной. Поднял крик. Вспомнила одну историю, хотела рассказать ее ирландцу, но он бы ничего не понял, она такая тоскливая, как привокзальная площадь Минска на рассвете. Кот просто рехнулся. В конце концов я вышвырнула его к ирландцу. Хорошо, что у Ника крепкий сон. Иначе с моими ночными бдениями он бы вырос неврастеником. Ирландец или не спал, хотя свет был погашен, или его разбудил Кузьма, но я услышала, как он увещевает кота по-английски. Эти твари не понимают, в какой стране им повезло родиться, со специальной жратвой и таблетками, убивающими потенцию. Котов здесь не кастрируют, а кошкам не делают полостных операций, чтоб не беременели. Советская рассказывала, как у них погибал щенок, как он мучился, и ничего нельзя было сделать. Вот от этого надо бежать. Бежать оттуда только из-за одного этого. Неужели Р. прав насчет атрофии воли и зря я его пилила? Но дальше с ирландцем была смехотура. Он явился ко мне в трусах, держа Кузьму за шкирку. Он не голубой. К тому же у него еще нашлась травка.

3.103.1. К. приходил к Нику. Решал с ним задачи. Ник называет его отцом. У К. все в порядке. Меня он уже не любит. У него большая клиентура. Говорил, что в последнее время стал засыпать вместе с пациентами. Меня его гипноз никогда не брал. Но наши все его хвалят: помогает очень, особенно в период адаптации. У меня этот период или прошел, или не начинался.

Ирландца привлекаю, видимо, не я, а вид с балкона. Придет – и сразу на балкон. За чаем смотрит на меня с собачьей преданностью – у него узкое лицо и близко поставленные глаза. Человек в профиль.

3.101.2. В дневнике Перлы из Терезина есть такое место, где она перебирает последние слова уходящих на транспорт. Подруга спросила Перлу, как она выглядит, мать велела сыну следить за тем, чтобы там у него не промокали ноги. Почему меня тянет читать все эти кошмары про детей и газовые камеры? Неужели, чтобы удостовериться – существование имеет смысл? Я что-то плела об этом ирландцу, но он заснул. Я вышла на балкон в ночной рубахе, захотелось понять ирландца, что же он там высматривает? Вершины небоскребов в рассветных облаках? Фантасмагорическая декорация, сквозь нее проступает минская привокзальная площадь, монументальные сталинские коробки, серо-коричневые, ненавистные. Как в театре – два задника, тот, что ближе, небоскребы Нью-Джерси, тот, что дальше, – минская привокзальная площадь. Я будто бы смотрю на это, одновременно находясь внутри, между двумя задниками. Нет, ирландец видит что-то свое. Может, сквозь небоскребы проступает его Дублин? Мой друг, шестидесятилетний герой Семидневной войны, запрезирал меня, бегущую из Израиля. Как объяснить ему, что я никем себя не числю: ни еврейкой, ни русской, ни советской, ни даже Фаней Л.?

5.10.5. По телевизору идет фильм Вока. Сегодня кадры расстрела в Бабьем Яру перебили рекламой пылесосов. Американцы не могут долго этого выдерживать. Им нужно знать: вот это было тогда, а сейчас – бесшумные пылесосы. Американцы не зацикливаются. После пылесосов продолжается расстрел. Очень натуралистично. Затем демонстрируют прибор для проверки содержания калорий в сыре. Наши считают это признаком душевной тупости. А по-моему – здоровья. Недавно мы с советской были в «Метрополитен». Там есть такая американская картинка – рыжая лиса бежит по белому снегу, над ней два коршуна. Вот-вот выклюют ей печень. Зато на заднем плане – роскошный водопад, деревья, вода блестит. «Здоровые люди, – заключила советская, – не переносят трагизма, драму еще как-то могут допустить, но с хеппи-эндом». – «И чтобы был фан», – добавила я. Я сказала советской, что не только американцам нужен счастливый конец. Просто в России быть счастливым неприлично. Помню, как я рыдала тайком, какой переживала катарсис, когда доярка, после каскада неудач, в финале повышает надои и выходит замуж за председателя колхоза. Над чем я плакала? Я же видела, что все это липа. Над тем, что человек бился и добился. Что вообще возможно чего-то добиться.

Отобрала для советской обувь и одежду. Все новое, с бирками. Р. покупает дом в пригороде Бостона. Он сказал, что там я могу осуществить свои мечты по маковым плантациям. Р. хочет меня добить. Ночью кричал на меня, чтобы я ответила ему всего на один вопрос: прав Чаадаев или не прав, что история России бессмысленна? Я призналась, что не читала Чаадаева, он меня ущипнул. Не сильно, но злобно. Все русские сумасшедшие, особенно евреи. Зачем Натан мучил Софи, хватило с нее Освенцима. Натан похож на русского еврея, истерик, в хорошем расположении духа – само очарование, в дрянном – садист. С кого его списал Стайрон, наверное с Р. Кузьма защитил меня, оцарапал Р. щеку. Р. его вышвырнул к Нику. Ник, совершенно сонный, явился к нам с Кузьмой. Это напомнило мне ночь с ирландцем. Я расхохоталась. Р. стал допытываться, чего я смеюсь. Я не могла остановиться. Тогда Р. зажег настольную лампу, напялил очки и вперился в меня. Так художник примеривается к натуре, ищет ракурс, а Р. – место в романе, куда поместит меня, голую и хохочущую. Чего он не узнает – причины моего смеха. Что-нибудь придумает. Но лучше не придумаешь. Сюжет: кот – главное лицо, ирландец, я и Р. – второстепенные актеры третьестепенного фарса.

2.5.100. Новое веяние – ресторан «Гласность». На потолке русскими буквами написано: «Съел – и уходи». Наша беспардонность. Но американцы не поймут, а для русских это родное, привычное. Для них это фан. Продают майки за 20 долларов с портретом Ленина и за 15 – с надписью «Перестройка». Ленин на пять долларов дороже перестройки. Выпила кофе, дешевый, за 50 центов, попробовала клюквенного варенья. За полчаса никто не пришел. Только один сумасшедший, на вид типичный русский псих, но говорящий по-английски. Маскируется. Спросила хозяина, как идут дела. Он сказал: «Только открыли, пока не густо». Ассортимент приличный. Рядом – ресторан «Руслан», дорогой. «Гласность» перешибет у «Руслана» клиентов. Помню, в Цюрихе чех-эмигрант пытался объяснить мне разницу между европейской ментальностью, с одной стороны, и американо-советской – с другой. Американцы и Советы, по его мнению, хотят научить Европу уму-разуму. Европа для них – это такая чокнутая старушка, которая что-то бормочет про себя, но Америка и Советы не желают напрягать слух. А европейская культура на самом деле это что-то внутреннее, сокровенное, к чему надо подходить не спеша и с почтением. Мне часто мужчины рассказывают интеллектуальные байки. Наверное, из-за моей обманчивой внешности, на вид я точно не дура. И умею слушать молча. В конце концов чех признался, что это было такое неудачное, спекулятивное оправдание европейской ментальности. «А что, как вы думаете, Европа действительно погибла в 14-м году? – спросил он у меня. – И это всего-навсего мертвая зона?» Было больно слушать его, лишившегося родины из-за нас, советских, из-за наших танков, которые вечно лезут куда их не просят. Это я понимаю, но почему Европа погибла в 14-м году? Мы пили с ним пиво, он рассказывал, что был редактором какого-то журнала при Дубчеке. Теперь печатается в эмигрантской прессе. Все – в прошлом, настоящего нет. Наверное, им тяжелей в эмиграции, чем русским. Прага так близка и так недоступна. Случайные встречи, не имеющие никакого развития, помнятся долго. Совпадение настроений, глобальный шмерц, и вот два человека сойдутся, говорят на черт знает каких языках и понимают друг друга. Флюид ностальгии? Ты тщательно прячешь его, загоняешь во тьму, но он вырывается на свет, находит зажженную яркую лампочку под оранжевым абажуром, и другой человек смотрит на другого обезумевшего мотылька, и видит тебя, и вы встречаетесь на короткий миг. Пока мотылек не улетает на поиски нового источника света. Нет, ностальгия – это не мотылек. Просто тоска. И вовсе не по родине. По неосуществившемуся.

6.200. Ирландца в кафе не было. Прошлась по центру. Снова вернулась в кафе. Нет. Вернулся на родину?

18.18.18. Мое любимое число. Звонила советская из аэропорта в Джерси. Летит в Итаку, в Корнел, где преподавал Набоков. Я млею. От одного ее голоса. Неужели Р. прав, я влюблена. Когда она повесила трубку, я подумала: с чем бы мне было жаль расставаться? Наверное, с чувством влюбленности. Вернее, с предощущением возможности любви. Но это, конечно, не относится к советской.

6.2.100. Набираю статью Р. о русской интеллигенции. Сколько уже об этом понаписано! У Р. пунктик: интеллигенция всегда мешала государству. Ее истребляли и не истребили. Неряшливые, с землистыми лицами и мешками под глазами от ночных бдений, из века в век проворачивающие одни и те же идеи, интеллигенты не перевелись в этой богом забытой стране. Русская интеллигенция бескорыстна. В любые времена, в маленьких прокуренных кухнях, она кучкуется группами, по пять-десять человек.

У Р. явная ностальгия по прокуренным кухням. При первом чтении я предложила придумать что-то вместо кухонь, ну все об этом пишут, даже советолог Кевин Клосс. Р. не согласился – ему наплевать, кто что пишет. Все дети рисуют солнце и не боятся повторов.

Р. расспрашивал советскую, собираются ли теперь, в перестройку, интеллигенты на кухнях, о чем они говорят, верят ли в гласность.

Советская ему на это ответила, что у них пропала зубная паста и все моющие и чистящие средства. Так что все интеллигенты теперь собираются на грязных кухнях, едят из грязной посуды, и зубы у них желтые не от никотина, а от отсутствия зубной пасты. На это Р. ответил: если ты добровольно выбрал свинское состояние – хрюкай, – но советская сказала, что его предложение неконструктивно. Р. ответил, что конструктивные предложения в совдепии никогда не находили отклика. Они там не работают. Зачем он так напустился на нее, если совсем недавно говорил мне, что если б он сейчас жил в России, неизвестно, уехал бы он оттуда или нет.

8.5.1. День рождения Ника. Полночи поливала индейку водой. Грейт! Пришли ребята из школы, с девушками. Мы такими мечтали быть, но не были. Мы переплачивали за импортные шмотки, чтобы выглядеть как иностранки, но выглядели жалкими подобиями. Внешне свободные, внутренне зажатые. Меня приводят в восторг их походка враскачку, их маленькие грудки под свободными свитерами, природная грация – такими нельзя стать. Т. прислал поздравительную телеграмму. По-русски, латинскими буквами. Пишет, что приедет посмотреть на взрослого сына. Ник похож на Т. Но он его не помнит. И своим отцом считает К. Иногда мне хочется, чтобы меня втоптали сапогами в грязную лужу.

6.6.6. Ирландец или шутит, или молчит. Курит он для кайфа. Я – чтобы забыться. Но это же своеобразный кайф. Когда все расплывается и исчезает. Советская сказала, что я сильная, что найду выход. Но она судит по себе. Она там выживет, а я – здесь – сгину.

После работы прошлась по Централ Парку. Американцы планируют жить двести лет. Не курят, бегают и гоняют на велосипеде. Иногда они раздражают. Как раздражают трезвые пьяных.

7.6.5. Ирландец сказал, что мое существование – открытие. Он открывает себя через меня, как яблоко через граненый стакан. Не художник ли он часом? Я спросила, видел ли он картины Петрова-Водкина. Фамилия его рассмешила. Узнал слова «водка» и «Петр». Не слышал имен Ахматовой, Мандельштама, только Пушкина и Евтушенко. Сказал, что у русских слишком много писателей. Зато у ирландцев – один Джойс, и что самая лучшая шутка Джойса – «Поминки по Финнигану». Написана на разных языках, перевести ее невозможно. Литература для себя, для кайфа – это честно. Сегодня он был на редкость разговорчив.

Р. такое суждение не убедило. Он сказал, что Элиот, Джойс и все, как он выразился, герметисты, нарциссы по сути, а главная функция литературы – проповедничество. Обрушился на буржуазную культуру. Иногда Р. рассуждает совершенно как партийный босс. Хотя ненавидит партийцев. Наверное, лучше быть просто другим. Ирландец ничего из себя не строит.

8.7.6. Купила советской юбку точно под цвет ее глаз, с воланами на бедрах и узкую от колен. Может, она прекратит таскать джинсы? Какой бы она стала конфеткой, если бы дала себя подстричь, приодеть и накрасить. А что если ирландец – писатель и собирает на меня материал, как Р.? На что я им сдалась?

8.10.12. Разбудила бама в метро, устроился прямо под телефоном-автоматом. Пока я говорила с Ником, он недовольно бурчал. Предложила ему перебраться отсюда в более спокойное место. Он молча встал, нацепил одеяло на нечесаные патлы, такое огромное животное, Тарзан, – и удалился. А мешок с барахлом не взял. Чего там только нет – тряпки, бутылки, все с помойки. Интересно, вернется он за своим скарбом? Представляю, сколько бы народу валялось у нас в метро и на улицах, если бы их не гоняли менты. Помню, мы с четырехлетним Николкой летели 29 августа из Минвод. Двое суток спали на раскаленном асфальте на картоне из-под тары. Все газоны были заняты. У Ника начался понос, рвота. Я оставляла его одного, металась по кассам, пробивалась к начальнику. Если б это животное потребовало за билет меня, я бы дала не задумываясь. Все бесполезно, ждите, ждите, может будет дополнительный рейс. Спасибо, нашелся какой-то фотокорреспондент из Москвы, он отдал нам свою бронь. О том, как я доберусь из Москвы в Минск, не подумала. Три дня с больным Ником проторчали у людей. Но это все равно не сравнить с Минводами. Воды нет, простой воды, какая там минеральная, еда – пережаренные пончики с повидлом. После этих пончиков Ник еще месяц болел. Нет, как вспомнишь все это…

Советская сказала, что в Череповце два месяца не было ни капли молока. О таких вещах, как мясо, они и думать забыли. Бедная советская, с каким восторгом она наблюдает, как я загружаю посуду в мойку, как ей нравится сидеть в прачечной, пить сок и наблюдать за шарабаном. Все без очереди, все спокойно. Иногда кажется, что она нагнетает, рассказывая о миллионе детей в домах ребенка, о том, как видела в доме ребенка, в центре Москвы, шестимесячного опревшего малыша, с кровавыми язвами в паху, он кричал от боли, а нянька сказала советской, что она за 70 рублей в месяц не будет говно убирать. Еще рассказывала об исходе дебилов, как недавно решили, кто решил – неизвестно, дебилов с родителями отделить от дебилов-сирот, и как она была в доме на Кирпичной, куда свозили дебилов-сирот, и как они мычали и отказывались от еды и питья. Но если ничего нельзя сделать, как же можно на это смотреть, зачем она туда ходит? Ответ сразил наповал: чтобы собрать материал для диссертации. Тема: «Проблема выживания в условиях ограниченных ресурсов». «Чехов поехал на Сахалин не лечить, а переписывать население. Один человек не может одновременно решать две задачи. Разумеется, когда видишь таких детей, первый импульс что-то сделать, но потом видишь еще и еще таких детей и понимаешь: браться за кого-то конкретно – все равно что забивать микроскопом гвозди. Так что моя задача на этом этапе – поставить проблему».

Пока советская это говорила, я вспоминала ее в Минске. Обычно она помалкивала. Тихая беременная жена при буйном муже, усатом-бородатом-волосатом еврее, создателе огромного эпоса в стихах о путешествии Ионы в чреве кита. Он читал его главами в доме у К. Все изнемогали от тоски.

Советская сказала, что теперь есть шанс издать роман. Удивительно, сколько лет прошло, а роман не утратил своей актуальности! Будто Библия ее утратила! Они уже много лет живут в Москве, муж с недавнего времени легально преподает иврит, а она работает в каком-то социологическом институте, занимается малыми вымирающими народностями типа гагаузов, я о таких и не слышала. «А евреи по какой статье проходят?» – спросила я ее. «По семидесятой», – сказала она весело.

10.10.10. Маниакальный психоз. Пробовала разыскивать ее через знакомых в Вашингтоне. Там она так и не объявлялась. Купила ей купальник. Не знаю, как понравится. Но она же нормальная баба, не ханжа. Ирландец нацепил купальник себе на голову, сказал: «Секси мэн». У них одно на уме.

Советская, что ни говори, ведет себя корректно. Все уговаривают ее уезжать, объясняют ей преимущества свободы, будто она и без нас не видит! Родить троих детей в таком кошмаре, заниматься кошмаром в кошмаре – какая нужна воля! Р. говорит, что это не воля, а целеустремленность, целеустремленность – признак ограниченности. Тогда он тоже ограниченный. Зато я – свободная. Мне с детства нравились романы, они мне заменяли все. Из школы помню – гомозиготы, гетерозиготы, кое-какие выдержки из кое-чего и мнения того-то о том-то. Из библиотечного института – только уборную, где польки из Западной Украины торговали косметикой и лифчиками, и сексуального маньяка по капээсне, который на зачете лапал всех подряд. Изогнется змеей, сунет руку под стол, и давай под юбками шарить. Такое запоминается. Эх, звенеть бы в ресторане «Северное сияние»! Русские романсы исполняет жидовочка Фаня Л.

1.1.0. Дозвонилась до М. Советская у них. Пьют, гуляют, вспоминают. Никто не изменился. Это они шутят. Не стала звать ее к телефону, чтобы не навязываться. Вечером набирала книгу Марченко. Поразительный язык. Таких описаний Сибири не сыщешь у Распутина. А как рыбу ловили! Никогда там эту книгу не напечатают. Рабочий, который дотумкал все про систему. Такие рабочие им не нужны. Я похвалила Р. «Живи как все», и зря. Он сразу: «Конечно, это факт литературы, но нет синтеза. Это воплощение без перевоплощения». Я рассердилась: «Но это же правда, кожей ощущаешь атмосферу преследования, видишь человека в кафкианском пространстве, как он рвет рукопись, выпрыгивает из окна, как его берут в метро, – наш вермонтский мыслитель тоже скептически отозвался о первой книге Марченко. Это у вас ревность». Ирландец сказал, что философы и шахматисты приведут мир к катастрофе. Я спросила, почему шахматисты. Он не ответил. Может, он шахматист? Интересно, что все размышляют о том, что приведет мир к катастрофе, в то время когда она уже произошла. Присутствия ирландца в доме не замечаешь. Впрочем, как и его отсутствия.

12.12.1. Содержит ли эта странная нумерация скрытый смысл? Надо обратиться к каббалисту. Если уж в броуновском движении есть структура, то в моей нумерации она есть и подавно. А что если бы мне открылся ее смысл? Вспомнила: иду в школу, первого сентября в десятый класс. Обычный путь – мимо бетонной ограды детского сада. И вдруг понимаю – точно такая же бетонная стена отделяет меня от чего-то, что я не могу постичь. Но от чего? Неизвестно, потому что это что-то за бетонной стеной. Ощущение сходное с тем, когда ты хочешь вдохнуть полной грудью и не можешь. Воздух доходит до гортани – и обратно. Нет, и это не похоже. Не знаю, как выразить. Бетонная стена – и все. И ты не понимаешь, ты действуешь, как в ослеплении, словно тебе в глаза направили прожектор, тебя все видят, ты – никого. И ничего. Вещи не существуют отдельно от тебя, но ты же понимаешь, что они существуют. И в каждой свой смысл. Я никому этого не могу объяснить.

12.1.12. Почему я пишу «советская»? У нее есть имя, обычное, типа Лена-Таня-Оля-Галя. Может, в глубине души я все-таки рассчитываю опубликовать дневник? Тогда советскую опознают. Дать ей вымышленное имя? Но я поклялась не называть никого, кроме себя и Ника. Всех обозначить инициалами. Назвать ее Э.? Пусть будет Э. Во всяком случае на эту букву нет ни одного ругательства. Присутствие Э. успокаивает. Все хорошее хочется прибрать к рукам. Так и с Э. Но она прилетит в Нью-Йорк на несколько дней, и у нее тысяча планов. Она боится чего-то не успеть, наверно установка на «сегодня» – так как неизвестно, будет ли завтра, – делает человека активным. Моя же философия – послезавтра, которую мне припаял Р., – располагает к оправданию внутренней неподвижности. Все переносится на послезавтра. Советская назначает на один день пять апойнтментов. Носится на такси, хотя я ей объясняла, что все нормальные люди в Нью-Йорке назначают на один день максимум два апойнтмента. Когда я говорю ей это, она сердится: у американцев есть хоть какая-то уверенность в будущем, поэтому они планируют жизнь на несколько лет вперед, у нее этого нет, она должна выложиться по максимуму.

Увидела у меня на столе дневник Перлы, влепилась в него сразу. Рассказы Р. читать не стала. Меня это огорчило. Говорит, в дневнике Перлы узнала некоторых персонажей, например, под художником – Фритту. Смотрели с ней сериал Вока, узнала Терезин. Нашла, что Вок ошибся в некоторых деталях. Например, у главной героини отнимают в Терезине пятилетнего ребенка, такого не было. Пятилетние дети там жили при матерях, а когда матери работали, за детьми следили воспитательницы. Откуда она знает? Изучала систему здравоохранения в лагерях, но и попутно кое-что прочла. Зачем? Для того же исследования про ограниченные ресурсы. Я сказала Э., что сошла бы с ума от таких исследований. Она согласилась: с одной стороны, это тяжело, с другой – обнадеживает. Ей важно проследить момент, когда у человека, дошедшего до полного нуля, открывается второе дыхание. Шмерц! Я сказала ей, что ее исследования – это попытка доказать самой себе, что там можно жить. На втором дыхании. На это она ответила – ей больше нравится общаться с американцами, они не лезут в душу. Нет, я только под травкой ощущаю прилив сил и абсолютную уверенность в том, что живу накануне грандиозного открытия, еще пару затяжек, рухнет бетонная стена и тогда… Что тогда?

9.8.1. Видела во сне Ф. Как я приезжаю к нему в Цюрих, в какую-то гостиницу в мелких цветочках. И застаю его с Евой, нацисткой, белокурой гадиной, которая говорила, что еврейскому вопросу придают слишком большое значение, что, сколько их ни истребляй, они все равно вылезают и прибирают денежки к рукам. Я ее избила. В пивной. Меня посадили, нет, это не сон, меня привезли в участок, и я должна была или заплатить кучу денег за оскорбление гнусной личности, – нос я ей расквасила неплохо, – или отсидеть за хулиганство. Ф. нанял адвоката, проклиная меня последними словами. А во сне он будто бы спит с этой курвой, я кричу на него, он выходит в коридор и собирает там цветы с обоев. Дарит мне пестрое обойное крошево. Оно просыпается сквозь пальцы на гостиничный пол – луг с мелкими полевыми цветочками. Что будет Ф. за разодранные стены? Потом мы возвращаемся в номер, никакой Евы там нет. Он как будто бы Натан, я как будто бы Софи. Он спрашивает меня, как я выжила. Я объясняю, что мне ничего не оставалось, как вернуться в совдеп. В Цюрихской тюрьме можно было бы и пожить, но адвокат получил денежки и быстро закрыл дело. А Ф. так и остался с этой нет слов кем. Во всяком случае, в Штаты не вернулся. Как я была в него влюблена! Если б не эта скотина, никогда бы не узнать, какой подонок Ф. Интересно, она знает, что он еврей? Все вру. После того как я вернулась из тюрьмы, я еще три месяца жила с Ф. Унижалась, приставала к нему, липла как репей. Причина? Красивая жизнь в Европе без Ника, без матери? Наслаждение от того, что тебя топчут и растаптывают? Наконец-то тебя растаптывают! Вдруг за бетонной стеной обитает миролюбивое чудовище – оправдание, которого я так жажду?

0.0.1. Пока я здесь занимаюсь плетением кружев, Р. пишет мой монументальный портрет. Затем и бросил меня, – большое видится на расстоянии. Между прочим, я сейчас заметила, что по отношению к Р. – сплошь скепсис. Работа на вытеснение, объяснил мне К. У Р. прилив любви к прототипу. Сказал, что одно желание – и весь роман рассыплется прахом. Я спросила: мое желание или прототипа? Хотя неизвестно, где я, а где мой прототип.

Э. рассказывала, что ее близкая подруга, талантливая писательница, сочинила повесть про режиссершу. Ту, что поставила в театре другую повесть писательницы, из книги. Я спросила ее фамилию, но Э. сказала, что она мало кому известна. Дело в данном случае в самом сюжете. Режиссерша разыскала писательницу, чтобы пригласить ее на премьеру спектакля. После премьеры писательница написала повесть о режиссерше. Потом, когда они сдружились, она ей дала прочесть эту вещь. В повести писательница свела режиссершу со старым генетиком, отбывшим лагеря, умным, добрым и совершенно одиноким. У режиссерши не было квартиры, она поселилась у генетика, к его большому удовольствию. Параллельно у нее начался роман с молодым врачом, который собирался уезжать. В то же время ее театр закрыли по идеологическим причинам, жить ей стало не на что, и врач предложил ей с ним уехать. Но как оставить генетика? Он совсем стар, не может за собой ухаживать. К тому же с ее стороны это не просто благотворительность. Это духовная близость двух людей разных поколений, одиноких и никому ненужных. Она решает остаться. На режиссершу роман произвел оглушительное впечатление. Она сказала писательнице, что в нем вся правда о ней и нашей жизни, что писательница проникла в такие закоулки души режиссерши, о которых она и знать не знала. Но финал ее огорчил. Она решила не поддаваться на литературную провокацию и уехать. Хотела в Америку, попала в Израиль. Звонит теперь писательнице из Иерусалима и плачет. Если бы и вправду на свете существовал этот генетик, она бы с ним осталась. Но генетик-то существует! Просто писательница свела в повести двух известных ей людей, не знакомых друг с другом.

Как же тогда быть с романом Р.? Неизвестно, какой финал он мне предуготовит. И как поступать – в соответствии с ним или вопреки ему? Интересно, что я делаю на его страницах? Шляюсь по ночному городу в поисках травки и ирландца? Или он с бунинской страстью описывает мой атласный халат и блеск глаз? По-моему, ему должно мешать все то, что он обо мне знает. Разумеется, он не преминет изобразить сигарету, описывающую круги между большим и указательным пальцем, яркая деталь. Нервический смешок? Нет, банально. Может, он поместит меня в тот корабль, что плыл из Германии в Сент-Луис с евреями на борту и вернулся домой ни с чем, – евреев не взяли. Не схотели их здесь тогда. И скоро снова не схочут. Перестройка. Чтобы переделать меня в немецкую еврейку, Р. придется сильно попыхтеть.

2.0.0. Мать вознамерилась съездить в Россию. Что вдруг? Хочет посетить родные могилы. А тетю Этю? Свою любимую сестру, которой она не выслала отсюда ни одной посылки? Решив отъехать к родным могилам, она стала сентиментальной. Рассказывала Нику, как мы хорошо там жили, в тесноте да не в обиде, все вместе, а теперь ее все забыли. Уж ей-то жаловаться! Отдельная квартира, окна на океан. Послушать ее – так непонятно, зачем было уезжать. Соседи добрые, город чистый, продуктов хватало. Все это она говорит, чтобы досадить мне, ждет, когда я взорвусь. Но я беру пример с Ника. Он слушает ее, поедая жаркое, обгладывая тщательно куриные кости – как он напоминает своего отца! Невозмутимостью, умением пропускать мимо ушей все, что его не интересует. Говорят, у Т. набожная жена с вечной мигренью. Может, все к лучшему. Пришлось заводить драндулет и везти мать на Брайтон. Остаться у нас – ни за что. Зачем ей эта теснота и сигаретный дым! На обратном пути завернула в Сохо. Долго крутилась, негде было запарковаться. В праздники ужасный трафик. В ателье у Д. полно советских. Авангардисты. Сейчас они в моде. Их охотно берут. Д. представил меня как прославленного диктора. Кто-то из советских божился, что слышал мой голос. Теперь не глушат даже самую безобразную радиостанцию, на которую Р. меня сосватал.

Рассказывали: Вейзберг умер, Сидур умер. Ругали совдеп. За что его любить, таких художников загнал в могилу. Я-то не знаю ни Вейзберга, ни Сидура, ни Элиота, ни Джойса, ни герметистов, ни концептуалистов. Авангардисты – концептуалисты или нет? Я – плебейка. Но иногда, спьяну, наберусь смелости и спрошу: а кто такой Сидур? К примеру. Но только спьяну и только когда в себе уверена.

Д. разглагольствовал про язвы совдепа. Любит пошуметь, но он настоящий работяга. Д. говорит: американцы щедро раздают лавры, не боятся перехвалить, а наши – об очевидном гении не скажут доброго слова. Потому что мы – дети совдепа – говорим только от лица миллионов, несем партийную ответственность за свои слова; мы представляем собой или весь континент или, при невероятной скромности, всю страну. Советские кивали. Они похожи на мужиков, которые согласно петровскому указу явились бриться. Д. – Петр I, высоченный и бритый под нуль, произносит перед ними речь о пользе безбородости, – и они согласно кивают. Когда я уходила, Д. извинился, что не уделил мне должного внимания. Я спросила, какое это такое, должное внимание. Он захихикал. Мужчины такой народ, пусть они сто лет тому назад случайно переспали с какой-то бабой, они уже считают ее своей, мол, только снова захочу… Наплевать. Все-таки это единственное место в Нью-Йорке, куда можно завинтиться без звонка и в любой кондиции. Д. меня не раз выручал, так что я на него не в обиде. Могу и впредь припираться сюда, когда вздумается.

2.1.85. После Марченко трудно набирать А. Все правильно, но скучно. Бросила. По пути к матери зарулила в кафе. Ирландец на месте. Наверное, у него никого нет. Или ему здесь нравится? Помню, когда мы прилетели в Вену, меня поразила одна старушка. Она пришла в ночное кафе со своим бисквитом. Ела его аккуратно, ложечкой, ни с кем не разговаривала. Поела и ушла. Я спросила у приятеля К., поляка-эмигранта, зачем она пришла сюда, ночью. Он не понял вопроса. Захотела и пришла. Но зачем? Захотела и пришла, повторил он. Теперь мне это вроде бы понятно. Пока я относила матери деньги, ирландец спал в машине. Он был не совсем трезв. И чем-то опечален. Или мне показалось? Часто свое состояние переносишь на другого, но скорее всего он действительно был огорчен.

Прошлись с ним вдоль океана. Обычно здесь ветрено, но этот вечер был тишайшим. Сонный океан. В России уже снега, а здесь все цветное. Прожекторы высвечивают яркие пятна – желтый клен, серебряный клен, красный куст, не знаю, что это, – и темно-синее небо с океаном. Ирландец молчал, а я вспоминала, как прошлой осенью летела в Вашингтон через Филадельфию на малюсеньком самолете. Земля была близко, извилистая, с прожилками лесов, с волнистыми краями полей, ничего квадратно-гнездового, – и вдруг дух захватило от благодарности этой земле, ее свободному существованию. Ирландцу такого не расскажешь. Он не любит патетики. Впрочем, кто знает, какой он и что он любит? Я спросила его про Ирландию. Оказывается, он там не был. Его родители приехали в Штаты задолго до того, как он появился на свет. А как же Джойс, «Поминки по Финнегану»? Может, он выдумал, что он ирландец?

1.0.18. Звонила Э. из Вашингтона. Сказала, что разыскала Люстига, автора Перлы. В восторге. Точно такой же, как на фотографии, с шарфом, заправленным в ворот белой рубахи. Люстиг водил ее в ресторан, рассказывал про воровство в Терезине, он пацаном ловко крал и его за это все уважали. Сказал, что воровал и в Освенциме. Она еще минут пять пересказывала Люстига, – я не вслушивалась. Думала, понимает ли она, какой подарок мне ее звонок. Я-то решила, что ничего для нее не значу, так, место, где можно спать, хотя без особого комфорта. Э. уверена – мне непременно надо познакомиться с Люстигом. Этот человек способен поддержать мой дух. Может, познакомиться? Неужели она думает, что встреча может что-то изменить? Кажется, меня бы не спас и сам папа римский. Впрочем, для чего спасать? Что уж такого со мной происходит?

20.5.70. Р. в эйфории. Роман движется к развязке. Я спросила, не слишком ли он спешит. Р. сказал, что спешит не он, а текст. Он буквально рвется вон. Наводил справки о нашей минской квартире. Будто я ее ему не описывала! Все повторила: обычный сталинский дом, с большими лестницами, квартиры с высокими потолками. Три семьи, в каждой комнате по одной. Очень типично и малоинтересно. Предложила ему более романтический вариант. Квартиру нашей с Т. приятельницы в Риге. Примечательная деталь – такая узкая улица, что можно дотянуться рукой до противоположной стены. В доме напротив потрясающий персонаж – Изида. Она лежит на кровати, у открытого окна, голая по пояс, между грудями – пепельница, иногда клиенты приносили ей кофе в постель, чашку она ставила рядом с пепельницей. Монументально, но Р. не воспламенился. Его интересовал интерьер нашей квартиры. Описала: ковры кругом, – страсть матери, – портрет отца на стене в военной форме, три кровати и стол посредине, круглый, под плюшевой скатертью. Ваза с искусственными розами в центре. Это его устроило. Пусть пишет это. А может, теперь я у него буду не только жонглировать сигаретой, но лежать под портретом отца с пепельницей меж грудьми? Технические записи идут мне на пользу. Начинаю тихо ненавидеть Р.

1.0.94. Из-за нумерации не понимаю, что когда было. Срочно нужен каббалист. Тот день, когда я описывала Р. нашу квартиру и Изиду, закончился весьма плачевно. Для Р. Он примчался из Бостона, видно, выехал сразу после разговора со мной, видно, учуял что-то неладное, то есть именно то, чем я завершила предыдущую запись. У него ключи от квартиры. Мы же с ирландцем гульнули. Были в тайском ресторане. Ели грибной соус и маленькие шашлычки, невероятно вкусные. Выпили, само собой. Так что были навеселе, если такое применимо к ирландцу. Он всегда примерно в одной кондиции. Я, может быть, кокетничала больше обычного, хохотала, как говорит Р., зазывно. Р. встретил нас не очень, скажем, приветливо. Ирландец сел за стол, как обычно, в ожидании чая. Р. завелся с полуоборота, кричал, что я загубила не только его, но и его вещь, я пыталась утешить его: «Напротив, ты углубишь характер»; на мою издевку Р. прорычал как раненый тигр, сказал, что готов убить меня на месте, я спросила, что ему мешает, он сказал, этот твой, так его растак, и чуть не кинулся на ирландца, хотел выхватить у него из рук детектив, который тот уже две недели исправно читает, – но ирландец встал и ушел на кухню, лучше бы он ушел совсем. Но он вернулся со стаканом воды для Р. Тот выплеснул воду ирландцу в лицо, ирландец снял пиджак, встряхнул его и повесил на стул. Р. скинул пиджак на пол. Ирландец поднял пиджак и ушел в комнату, где, как считает Р., имеет право находиться только он. Я стала удерживать Р., хорошо, что Ника не было дома. Но я боялась, что он вот-вот вернется и застанет эту сцену. Ирландец тем временем высушил пиджак утюгом, я это поняла только после, когда увидела расставленную гладильную доску, попрощался со мной и пошел к лифту. Я выбежала вслед за ним. Но он не требовал ни объяснений, ни извинений. «Не люблю Достоевского, слишком похоже на жизнь», – сказал он, входя в лифт.

Когда я вернулась, Р. лежал на нашей постели, уткнувшись в подушку лицом. Я приподняла его за плечи. Он плакал. Он плакал, как маленький мальчик, повторяя: «Я так и знал, я так и знал». Я легла с ним, но он отодвинулся на другой край. Тогда я ушла в гостиную. В голову лезло черт-те что. Я не могла разобраться в своих чувствах. Скорее всего, мне все было противно. Но более всего я была отвратительна сама себе. Потому что мне было страшно потерять Р. Ирландец ирландцем, но с Р. меня многое связывает. Терять страшно, даже когда умом понимаешь, что это к лучшему.

18.17.16. Р. уехал до того, как я проснулась. Посмотрела на себя в зеркало. Неужели вон та – это я? Седая, с мятым лицом, с разводами туши под глазами? Какая-то старая грымза с картин Тулуз-Лотрека.

Куда бы спрятаться, зарыться с головой? Напустила полную ванну воды. Под водой тело разгладилось, уже не такое противное, как в зеркале. О чем думает старая б…? Разумеется, о первой любви. Мне было двадцать, ему – семнадцать. Я уже встречалась с Т., отцом Ника, но там ничего не было, кроме обычных отношений между людьми противоположного пола. Собственно, они и завершились потом, через полтора года, рождением Ника. Мальчик кончал десятый класс, писал стихи, поразительные, как тогда казалось в провинции, нет, вру, провинция тут ни при чем, стихи были талантливые, жаль, не осталось в памяти ни строчки, но я и классиков не помню, так что это не показатель. Сейчас мне кажется, что он был похож на юного Блока – курчавый, большелобый… Впрочем, не помню. С Блоком – неправда. Аберрация зрения. Просто хорошенький мальчик. Поэт. Мальчик знал про существование Т., он писал мне стихи в тетради, тетрадь не пропустили таможенники, во всяком случае, я их хранила. Разумеется, была весна. Тогда казалось невероятным чудом – любовь весной, какое совпадение, ай-ай-ай, но сюжет избит, исполосован ремнями литературы. Если бы можно было переделать прошлое, я бы поселила наш роман в лютую зиму. Но и зимние романы обрисованы классиками. Никуда не денешься. Значит, был прекрасный весенний день, когда впереди целое лето, трава зеленая, мелкие цветочки, голубенькие, беленькие, желтенькие, самые первые, не знаю, как они называются, очень нежные. Я ощущала кожей или подкожей, как его влечет ко мне и как он борется с собой. Зачем, подумала я. И соблазнила его. Все произошло, как говорится, стремительно, мальчик был счастлив, а я свернулась калачиком, уткнулась головой в траву. Хотелось превратиться в улитку, и чтобы кто-то наступил на панцирь и раздавил его. Мальчик меня утешал, обещал завтра жениться. Когда я развернулась, то увидела холмистый ельник, с которого мы сбегали на эту поляну, я что-то такое почувствовала, то ли страх, то ли испуг, и снова свернулась в улитку. Помню, деловито прошмыгнул муравей, огромный, как слон, за ним еще один. Мальчик курил и гладил меня по панцирю. Я все слышала – жужжание проснувшейся мошки, шорох пробивающихся сквозь землю стеблей. Мы проскитались с ним все лето по каким-то лесам, деревням, а потом его мать сделала все, чтобы отправить его в армию. Когда он вернулся, это было страшно. Это было страшно, потому что вернулся не он. И никто никогда не разубедит меня в том, что армия – это конец. И я сказала Т.: «Мальчиков нужно увозить». Нику тогда не было и года. Выходит, я здесь благодаря поэту. Благодаря той минуте, когда я увидела его после армии. Я стала искать людей, которые собираются отъезжать. Встретилась с К. Вот уж его я точно взяла гипнозом. Мы поженились и вместе подали. Для чего, разумеется, пришлось разводиться с Т. Т. вел себя благородно, но попробуй мне возрази! Т. пришлось отказаться от Ника. Он сделал это молча. Здесь я поняла, что это за бред. Если бы мы решили с Ником эмигрировать в Канаду, Т. не нужно было бы отказываться от сына, а К. – его усыновлять. Я говорю Э. – у тебя два сына, им предстоит армия. Нет, говорить об этом – все равно что вращаться на карусели, у которой отказал стоп-кран.

18.18.18. Прилетела Э. Полна впечатлений: города внезапно вырастают на дороге, едешь – вдруг перед тобой огромный город, секунда – и его нет, а потом ты непонятно каким образом оказываешься внутри него, про выставку каких-то пенсионеров с чистым незамутненным взглядом, но не как у детей, а как у стариков, процеженным и отфильтрованным временем, про карусель, которую какой-то дедуля мастерил с семидесяти восьми до восьмидесяти шести лет, про механическое пианино в Кембридже, как пожилые люди следят за текстом старого мюзикла на вертящемся шарабане и поют, пожилые люди ее потрясают, подвижные, мобильные, будто, освободившись от работы, они снова начинают жить и даже лучше, чем раньше; про выставку арт нуво из Мюнхена, чуть не прошла мимо, когда была в филадельфийском музее. А ей важна эта выставка, поскольку ее сейчас занимает мировоззрение художников Германии на сломе веков. «Представляешь, – говорила она, – входишь в музей, а там все, что ты выучила наизусть по альбомам и открыткам, – Клее, Архипенко, Шагал…»Где уж мне представить! В Филадельфию мы ездили с Ф., запомнила вид из окна: белый небоскреб, выросший после дождя сам по себе, рядом стена с какими-то каракулями, одна стена, но не бетонная, а тонкая, загораживающая часть стройки. Сколько всего я прошляпила!

Э. сидела за столом, подперев голову обеими руками, в ее серых глазах что-то словно промелькнуло, пробежало и исчезло. В глазах, разумеется, ничего бегать не может, но я видела, что там кто-то бегал. Именно в тот момент, когда я думала, что прошляпила что-то такое важное. И Э. сказала: трудно возвращаться из Парижа в гетто. Она ждала моего вопроса – причем Париж и какое гетто. Я думала: «Сейчас она объяснит, и я пойму, что промелькнуло в ее глазах». Не во взгляде, в нем только говорится, что что-то мелькает, а в глазах. Э. спросила, знаю ли я, что после детей, которых депортировали из Терезина в Освенцим, осталось много рукописных журналов. Откуда мне это знать? Возможно, им пользовался Люстиг, когда писал про Перлу, или они ему были не нужны. «Так вот, – сказала Э., – я ездила в архив Терезина и все это видела». Глаза у Э. стали какими-то дикими, как у Кузьмы, мне почудилось, что она видит не меня, а тех детей. Тогда я спросила ее, причем все же Париж и гетто. Она ответила: «В Терезине жила девочка под псевдонимом Мерси, она написала рассказ «Мое будущее». О том, как после войны она поедет в Париж и поступит в университет. Там она быстро наверстает упущенное и двинется дальше. Ее пленяет Лувр. Она часами стоит пред полотнами больших мастеров, – так она пишет, – и перечисляет: Леонардо да Винчи, Ван Гог, Сера. Потрясенная, выходит из Лувра, мечтает скрыться от парижского многолюдья, чтобы в одиночестве пережить всю эту красоту. Она забывает есть, но не забывает писать домой подробные письма… А потом она отрывается от страницы и видит – Бауэрплац, – место, где их часами пересчитывали на апеле. Вот, собственно, и все, – сказала Э., – гран мерси. Когда это пересказываешь, жутко, но не так, как когда это звенит в ушах, когда это сопровождает тебя по Филадельфии и Бостону, когда с этим не можешь заснуть в университетской гостинице, когда с этим ничего нельзя поделать».

Я возразила: «У Мерси не было выбора, и у ее родителей не было выбора». Э. замотала головой. Она больше не может. Зацикленность добивает окончательно. Рождение ведет к смерти, смерть к рождению, из этого лабиринта нет выхода. А он наверняка есть, только мы его не знаем. Я спросила ее, видела ли она «Кукушкино гнездо». Да, у них шел этот фильм, она его видела. «Но, – сказала Э., – она не похожа на тех сумасшедших, которые могут выйти из дурдома, но не хотят. Ведь есть два выхода – или выйти, или попробовать изменить что-то внутри». – «Но ты помнишь, чем кончился бунт в сумасшедшем доме?» Я опять сделала Э. больно.

18.17.16. Э. заснула. Я села за работу. Не удается набирать механически. А. раздражает. Что было бы, если бы не убили Столыпина, что было бы, если бы не убили царя? Но убили Столыпина и убили царя! Бросила А., хотя близится срок сдачи. Э. бередит душу. Скорей бы она совершила перелет из Парижа в Терезин. Дурацкая шутка.

Решила проветриться. У Ника прекрасный сон, этим он тоже пошел в Т. А я научилась исчезать бесшумно. Босиком к двери, сапоги под мышкой.

Выхожу на охоту. Запаслась на пару дней. Заглянула в кафе. Ирландца нет. Спросила у бармена, куда подевался ирландец. Тот показал мне свои роскошные белые зубы. Ответил на испанском английском, что не знает, но рассчитывает скоро его увидеть. Десять лет тому назад здесь не было испанцев, теперь они открыли бистро, лавочки и цветочный магазин.

Когда я вернулась, то застала Э. стоящей на балконе в моей дубленке. Она проснулась, не обнаружила меня дома и испугалась. Чего испугалась? Что со мной может случиться? Откуда она знает, ей стало страшно. Я предложила ей водки с апельсиновым соком. Заварила чай с фиалкой. Сомневаюсь, что фиалка успокаивает, хотя вид цветущих фиалок… В чае они расправляют свои лепестки, но цвета нет. Он утрачен, и уже одно это не может утешить.

Под воздействием водки с фиалкой Э. пустилась в рассказы о посещении школ, больниц, дурдомов Америки. Инвалиды в колясках, разъезжающие по теологическому факультету, вернули ее в советские дома инвалидов и престарелых, и она завелась на полный оборот.

Дурочка, я же не покончу самоубийством от того, что в России бардак! Да ни один русский эмигрант не застрелится, если узнает, что на его родине детей подвергают принудительному психиатрическому лечению. Я – не связной Варшавского гетто, не Карский и никому не буду передавать эту информацию. Или она меня воспитывает? Ты, мол, сбежала для лучшей жизни, а я, мол, страдалица, кричу на весь мир о наших язвах и никто не внемлет. В дерьме не стоит копаться, из него надо вылезать, сказала бы я ей, если бы знала, как это сделать. Оно же не снаружи, оно – в нас.

0.0.0. Я на нуле. Э. примеряла юбку. Сидит как влитая. Уговорила ее на парикмахера. Тем более, что после Севера у Э. лезут волосы клоками. Стрижка укрепляет корни.

0.17.100. Парикмахерская отменяется. Вместо парикмахерской она отправилась в Нью-Йоркский университет. На какую-то лекцию. Купила ей бальзам для волос и шампунь. Не знаю, о чем она думает! Туда же нужно все, даже стиральный порошок.

Звонил Р. Роман застопорился. Я сказала, ноу проблем, – я всегда к его услугам. Не отреагировал.

26.26.27. Уговорила Э. на еврейский ресторан в Гринвич-Вилидж. Там крутят фильмы Чарли Чаплина и дают мел рисовать на столах. Заказали специально для Э. «Оборвыша». Весь фильм смотрела не на экран, а на нее. Значит, и ее можно отвлечь от мраков, от неотступных мыслей, что делать с детьми, нанайцами и как помочь армянам. После обеда сыграли с ней в слова, пять-на-пять, на столе. Не представляла, что Э. такая азартная. Она проиграла и тотчас потребовала реванш, Я спросила Э., думает ли она о своих гагаузах, нанайцах и якутах в постели. Вопрос не ко времени – Э. не находила шестибуквенного слова. Разглядела ее глаза. Серые, с зелеными вкраплениями, но не пятнышками, а мелкими многоугольниками (слово большое, фигурки малюсенькие) или призмами, сквозь них, наверное, совершенно причудливо все преломляется. С такими глазами нужно жить на свободе.

Показывала Э. нью-йоркскую достопримечательность – кафе, где собираются гомосексуалисты. С улицы видно, как они стоят за стойками, обнявшись. На Э. кафе не произвело никакого впечатления. Я спросила Э., как она относится к сексу – или у них там на это нет времени. Не знаю, почему я спрашивала именно у нее, именно об этом, именно этим вечером. Чтобы низвести Э. до моего примитивного уровня? Э. сказала, что она так устает в последние годы, – это лет десять, – что воспринимает это скорее как обязанность, редко иначе. Ну а кроме мужа? Э. пожала плечами. Она сказала, что здесь и там – разные установки. Здесь – на здоровую жизнь, где и разумный секс прибавляет здоровья. У нас по-другому. «Как по-другому?» – спросила я. Она ответила, что специально этим вопросом не занималась. У нее был роман до замужества, очень такой русский – долготерпение, недельные дежурства у телефона. Это ее вымотало. И больше не хочется. Да, в Корнельском университете она познакомилась с симпатичным парнем. Он работал в Индии и на Аляске, в школе. У него тоже, как и у Э., отморожены большие пальцы ног. Живет на берегу Фингер Лей. Холост. Дом, машина и собака Айси с Аляски. Подходящая пара! Наверняка он в нее влюбился. Э. ответила: вполне возможно, но из этого ничего не проистекает. Я сказала, что любовь неразумна, и что если влюбишься, то не думаешь, что из этого проистекает. Она возразила: муж остался с детьми не для того, чтобы она крутила романы на стороне. Я сказала, что не нахожу прямой связи между этими двумя фактами. Оказывается, ее страшит раздвоенность. Я сказала, что не вижу здесь никакой раздвоенности. Мужчина, с которым спишь, делает тебя другой, ну, не с которым только спишь, – для Э. это могло прозвучать грубо, – с которым сосуществуешь, пусть временно. Это же такой соблазн: узнать другого и увидеть себя иной. Я несла чушь, Э. молчала. Наверное, думала обо мне то, что я и есть на самом деле и чего я заслуживаю.

2.6.85. Нужно что-то сделать с собой. Я – пустота, о которую ничто не споткнется. Где-то я вычитала такие слова. Пустота не может поставить подножку. Но тело, в котором пустота обретается, может соединяться с другими. В такие мгновения возникает иллюзия наполнения тела плотью души. Сама не понимаю, что пишу. Р. молчит. С тоски набрала две трети идиотского текста А. Может, он зацикленный и вгоняет меня в транс? Я уезжала в двадцать семь лет. Через неделю стукнет сорок. Наверное, все и там постарели, обрюзгли, облысели. Хотя Э. не очень изменилась. Но я ее помню только беременной. Что нас, девушек, не красит. Э. встретила здесь многих друзей, с которыми распрощалась на веки вечные десять-пятнадцать лет тому назад. Говорит, что это как встречи с призраками. Я для нее призрак из Минска. Призрак в квадрате, поскольку она уезжала из Минска до того, как я – в Нью-Йорк.

98.76.59. Э. собирает вещи. Сидит на чемодане, приминает тряпки и книги. Рассказывает: ездила к своей бывшей очень близкой подруге в Эмхерст. Та, когда уезжала, клялась ей – главным ее делом будет помощь тем, кто остался. Но не написала ни одного письма. Э. спросила ее о причинах молчания. Подруга объяснила: ей было стыдно писать. Такие нормальные проблемы, все разрешимые. С Россией нужно рвать сразу, окончательно и бесповоротно. Иначе умрешь от мысли о тех, кто там остался. Э. сочла такое объяснение убедительным. У нее точно такое же чувство – невозможно видеть все это изобилие, невозможно спокойно жить здесь, зная, как там. Куда же она едет?!

1.8.4. Прибыл К. Чтобы повидаться с Э. Тоже старые приятели. К. – психотерапевт, а Э. интересует наука о человеке. Меня нисколько. Я зевала, в который раз слушая теорию К., остроумную и никчемную, как все, что придумывают мужчины. Суть ее в том, что нужно наслаждаться. Не ново, прямо скажем. Но почему? А вот почему: при современных способах регулирования деторождения на свет появляется лишь тот, кого запланировали. Единицы – вне плана. Мы же – продукты неосторожной любви, везунчики, мы родились благодаря запрету на аборты и полному отсутствию гигиены брака. Мы должны торжествовать – провели собственных родителей. Ни в коем случае не строить из себя жертв. Жертва – это красиво, но в нашем случае – аморально. У жертвы нет выбора. Те, кто упорно продолжает считать себя жертвой режима, плохого мужа, вредного начальника, позорят нашу гвардию случайно рожденных. Им, видите ли, стыдно признаться, что хорошо жить – хорошо, а плохо – плохо. Им нравятся смешанные чувства, поскольку они считают своей родиной смешанные леса.

К. растолстел, обрюзг. Его жена, американская Пульхерия Ивановна, приносит своему еврейскому Обломову булки в постель и подкладывает подушки под спину, чтобы кровь не застаивалась во время приема пациентов. Что ж, К. наконец-то реализовал свою мечту. Иногда задремывает в офисе под монотонные исповеди пациентов. Его бесит слово «проблема», проблемы на каждом шагу, их плохо берет гипноз.

И это не Америка сделала, не надо! Это – характер. Обломов в Америке на самом деле мало отличается от Обломова на родине. Разве что манерами Штольца, этаким напускным деловизмом. Я бы посадила К. на яблочную диету.

2.8.91. Они ударились в воспоминания. Как напились, и Э. убежала через дорогу на кладбище. К. нашел ее сидящей на мраморной плите. Привел домой, где всегда было полно народу, и уложил спать со своим старшим братом, других мест не было. Сказал брату: не трогай Э., она и так страдает. Они были знакомы с Э. еще до меня. К. подарил всем детям Э. по электронным часам, а ей самой косметичку. Тут он попал пальцем в небо. «Хорошее было время, – вздохнул К., – но все-таки мы вовремя смылись». Еще К. вспомнил, как мы отослали в Союз снимки небоскребов, снятые с балкона. Народ опупел. «Но мы с Фаней и не думали никого потрясать». Для нас это был акт удостоверения географических широт – здесь мы живем. А так вот представить, а? После хрущоб и сталинских ящиков высотки с их изысканной симметрией! «Ты видела здесь хоть один небоскреб, который символизировал бы авторитарный стиль руководства?» – спросил он Э. Она поинтересовалась, где сейчас обитает К. Он сказал, что вредная Фаня вернула его в хрущобу, правда в центре, на Манхэттене, рядом с офисом, но привыкнуть обратно, как говорят, требует социального мужества. Э. была в восторге от К. Сказала, что он единственный, кто ну нисколько не изменился. Возможно. Только почему эта мысль так нас тешит? Все пустотело.

36.50.2. Э. уехала. Я не смогла проводить ее из-за работы. Да, из-за работы! Мы распрощались спокойно. Не осталось сил ни на какие эмоции.

38.52.4. Я прибавила к каждой цифре по двойке, чтобы мне самой было понятно, что от той записи прошло два дня. Или два месяца? Или два года? В этом пусть разберется будущий биограф, назначаю в биографы каббалиста. Теперь я постараюсь описать все, что произошло в последний день. После ухода К. меня развезло. Невозможно без конца погружаться в прошлое, тем более что я не вижу в нем никакого будущего. К. ушел в полночь. После трогательных расцелуев мы спустились к соседу, которого я попросила забрать книги Э. со склада. Чемодан русских книг. Философы-идеалисты, сионисты, даже «История телесных наказаний в России». Выпили с соседом кофе. Он набросился на Э. с расспросами. Э. – обстоятельная, но не умеет отбрехиваться. Мне надоели рассказы Э. о совдепе. Хлестаковщина. Небось Э. никогда не встречала такого внимания к своей персоне. Не податься ли в Россию? Пусть они там меня порасспрашивают о жизни эмигрантов в Америке. Это было бы поинтересней «Декамерона». Не то, что постная эта политика, без мяса и стирального порошка. Второй раз говорю об Э. с раздражением. Сначала обозвала Хлестаковым, теперь цепляюсь к тому, что она раскидала свои вещи. Э. тяжело встречаться с призраками, мне тяжело с ними расставаться.

Я ушла. Решила лечь, чтобы встать пораньше, купить кое-что для Москвы, аккуратно перепаковать ее вещи, она их просто побросала. Я оставила дверь открытой и спустилась в гараж. Села за руль. Время остановилось. Как на часах в Треблинке. Все – камуфляж: эти небоскребы, вывески, даже небо из картона. Хотя, что я придралась к небу? Мне просто хотелось точно знать, что все, абсолютно все – наша выдумка, что нас нет – ни соседа, ни меня, ни Э. Такая же выдумка, как Древняя Греция или Шумерское царство. Однако я направилась к метро, чтобы позвонить Р. из автомата. Инколлект. Если он захочет со мной говорить, то операторша нас соединит. Если нет – то нет. Никому из нас в таком случае это не будет стоить ни цента. Когда все рвется и трещит по швам, денежные отношения приобретают таинственную значимость. Все это я продумывала, пока операторша набирала номер Р. в Бостоне. И продумывала зря, телефон не отвечал. Никто никому ничего не должен. У телефона валялся все тот же бродяга. Вернулся на свое насиженное место. Мне захотелось потрогать его, живой он или это кукла из трухи? Я присела на корточки и приподняла край одеяла. Нет, этого не может быть, – подумала я. Такого просто не бывает. Под одеялом лежал мертвец, тот самый Тарзан, который несколько дней назад по моему совету уперся отсюда, лежал здесь, но он был мертв. Я позвала полицейского. Он заглянул туда, куда я, и сказал, да, мэм, это прискорбно, но вы правы. Идите, я займусь этим сам. Спасибо вам, мэм. Толстый добродушный негр-полицейский, на него вполне можно было кинуть бродягу. Я вышла из метро, дул ветер, Джорнал-сквер – открытое место, ветры волчком вьются вокруг небоскребов. Я нашла место, где потише, и закурила. Я пыталась гнать от себя это ощущение мистификации, отсутствия. Мертвый бродяга все же был не из трухи, а из плоти и крови, которая застыла в нем, но она же недавно еще струилась в его сосудах, иначе бы он не смог сдвинуться с места, а он пошел, укрытый с головой одеялом, в сторону платформы, значит, он был. И его тело тоже свидетельствует о том, что он был. Но что свидетельствует о том, что было Шумерское царство? Нет, мне срочно нужна была травка, иначе бы я пропала. Как назло, этого типа на углу не было. Я бросилась в кафе, если ирландец вернулся, у него наверняка можно будет разжиться. Ирландец вернулся! Я кинулась ему на шею. Я сказала, что в метро нашла мертвого бродягу, что мне нужна травка и срочно. Ирландец усадил меня за стол, снял с меня дубленку, в кафе, наверное, было жарко, иначе зачем он снял с меня дубленку, заказал воды со льдом. Я выловила самый большой кусок льда и положила в рот, чтобы молчать. Это было самым верным делом – молчать. Ирландец сказал, что мертвым уже не поможешь. Но неизвестно, хорошо быть мертвым или нет. Но что и живой живому не всегда может быть полезен. Наверное, если бы у меня всегда был полон рот льда, я бы гораздо больше узнала про ирландца.

Когда лед растаял, ирландец дал мне курево. Я сказала ему, что живой живому все-таки полезен. Но не всегда, повторил ирландец. Не знаю, сколько времени мы провели с ним в кафе. Вернее, сколько прошло с того момента, как я вышла из дому. Я объяснила ирландцу, что у меня дома советская, которая утром уезжает, и нужно ей помочь. Помочь уехать? – не понял ирландец. Я спросила его, где он был эти дни. Он сказал, – не здесь. Ничего от него не добьешься. Мы курили, пили кофе, приходили три испанские девушки в сопровождении какого-то жирняги, они тоже курили, но другое, судя по запаху. Я спросила ирландца, почему он избрал испанское кафе. Он ответил, что не нашел ирландского.

Мы вышли на улицу, еще не светало, значит, было часов пять или шесть. Что подумает Э., когда увидит меня с мужчиной, под утро? Мне было все равно, я не хотела, чтобы он уходил.

Дома был переполох. Э. разбудила Ника. Ник сделал мне выговор. Э. была зареванная, она теперь уже точно была уверена, что что-то со мной случилось. Ведь я ушла, второй раз уже, не предупредив, исчезла на всю ночь. Я сказала ей, что действительно что-то случилось, наврала ей, что мы возились с мертвым бродягой, что если бы не этот джентльмен, с которым я познакомилась при удручающих, прямо скажем, обстоятельствах… Я врала при Нике, Ник посмотрел на меня с нескрываемым отвращением и ушел спать. Я кривлялась, хихикала, Э. смотрела на меня остановившимися глазами. Я сказала Э. – наверное, она теперь жалеет, что остановилась здесь. Кто я такая? Зачем она меня выбрала? Не нашлось местечка получше? В центре города, в образцово-показательной семье, спаянной, без раздвоенности, где отходят ко сну в десять вечера? В конце концов я сказала Э., что курю такие специальные сигаретки, и если она желает попробовать… Я сказала ей, что всякое живое существо имеет право на всякие фокусы и плохо ему может быть и в раю. Вот всем там хорошо, а ему, видите ли, там плохо! Призраки не того цвета, бесформенные, а хочется формы, этого знака воплощенной собранности.

Э. сказала, что она ничего не понимает, ведь она не упрекала меня, просто волновалась. Вот и все. Вот и все. Ирландец дочитывал последние страницы детектива. Р. тогда умудрился облить и книгу, обложка съежилась. «Русские много страсти вкладывают в слова, – заметил ирландец, – слова им заменяют все. Знают ли они о существовании пауз?»

Э. спросила, откуда он сам-то родом. Он сказал – из Голландии. Э. спросила, бывал ли он в музее Ван Гога. Она мечтает там побывать. Ирландец, – непонятно теперь, кто он на самом деле, но все-таки скорее ирландец, – сказал, что бывал, но Ван Гога там не видел. Э. спросила меня по-русски, не сумасшедший ли он часом. Я ей ответила, что нужно быть осторожней и выбирать слова, может он русский и прикидывается? Поскольку ирландец на этот мой пассаж не отреагировал, можно было смело заключить, что он не русский. «Как, не видели Ван Гога?» – удивилась Э. Ирландец объяснил, что видел Ван Гога однажды, в детстве, в плохонькой книжке с репродукциями, вот тогда он его один раз и видел. «Вы и людей так воспринимаете?» – спросила Э. «Как?» – спросил ирландец. Неужели я такая бесцветная тварь, что со мной довольно спать и помалкивать! «По первому впечатлению», – Э. с трудом подбирала английские слова. «Это не впечатление, а открытие, – возразил ирландец. – Есть разница». – «Как удержать в себе ощущение открытия?» – спросила Э. Видно, ее, как и Р., уже интересовал не сам человек, а предмет беседы. Р. людей не видит вообще, он создает их на бумаге, как бы сослепу, и сам удивляется, что они у него выходят с лицами, характерами, почти живые. Почти. Я намеренно соединила Э. с Р., чтобы с ними обоими расплеваться разом. Но кто же этот ирландец, ирландец или голландец? «Не знаю», – ответил ирландец. Но не мне, а Э., на ее совершенно по-дурацки поставленный вопрос. Если б можно было удержать в себе хоть какое-то ощущение!

9.8.18. Не хватает духу на длинные записи. Звонила Э. перед отлетом из Вашингтона. Она забыла у меня кучу вещей: записную книжку, джинсы, шампунь, бальзам для волос. Попросила передать с кем-нибудь все, кроме джинсов. Их велела торжественно выкинуть. Справить по ним тризну. В голосе Э. было какое-то истерическое веселье. Я передала ей, что звонил ее друг с обмороженными пальцами. Она сказала: «Мерси». Она нарочно упомянула Мерси, чтобы я поняла, что она сейчас испытывает. Я поняла.

4.6.9. Рождество. Это не наш праздник. Ник ушел к друзьям. Я объяснила ему, что у православных, если он таковым себя считает… «Я себя никем не считаю, – перебил меня Ник и прибавил: – Донт вори! Хэппи Кристмас!» Пытаюсь представить Шереметьево, зиму, настоящую, не как здесь, – выходит плохо. Э., ко всему прочему, забыла тексты своих лекций. Я честно пыталась прочесть первую страницу. Какие-то цифры, диаграммы. Этого я боялась со школьной скамьи. В конце концов, надоело разбираться в процентах чукчей, нанайцев и гагаузов. Так, наверное, проходит любовь, она проходит, и все, что с ней связано, становится пустотой, о которую не споткнуться.

Разделалась с А. Отнесла готовый набор к соседу. Он поинтересовался, что слышно о советской. Забыть ее не может. А я – могу. Я научилась не привязываться к людям. Кузьма – дело другое. Честный зверь. Сказала, между прочим, что А. – бездарь. Я бы его не стала печатать. Сосед согласился. «Парень хороший, жалко обижать». Русский альтруизм. Попросила денег вперед. После отъезда советской все прокурила. Вела такую жизнь, о которой противно рассказывать даже самой себе.

20.1.20. Р. закончил роман. Так быстро? Но уже весна. Неужели? В Америке широкая общественность не отмечает Международный день 8 Марта, только социалистки. В России я бы не проспала весну, на 8 Марта на работе преподнесли бы четыре тюльпана и пять нарциссов в комплекте. Или одни тюльпаны. Или одни нарциссы, по низшему разряду. Р. важно мое мнение. Не как персонажа, как человека с чутьем. С природным вкусом, – прибавил он, доплатил. Почему я все время чувствую себя обиженной? Если я обижена, то только тем, что не могу пробиться сквозь стену.

20.7.89. Пыталась перевести ирландцу слова Флоренского, которые только что набрала для сборника «Русские мыслители. XX век». «Художник изображает не вещь, а жизнь вещи по своему впечатлению от нее». Как ни крутила, вышло неуклюже и неточно. Ирландец промолчал. Он не любит определений. Его не интересуют русские мыслители. А что его интересует? «Пустота», – сказал ирландец. «Тогда ты нашел прекрасный объект». Ирландец согласился. Я спросила, кем он работает. Он сказал, на жизнь хватает. Я боялась, что приехал Р., и не пригласила ирландца. Когда я уходила из кафе, чувствовала спиной его взгляд. Очень спокойный.

7.8.5. Р. ждал меня дома. Как, впрочем, я и думала. С бутылкой коньяка и толстой папкой. Какой он, Р.? Высокий, светлый, аккуратно одетый, ничего еврейского. Не скажешь, что из Одессы. Скорее, инженер по холодильным установкам из города Горького, приодевшийся по случаю заграницы. Тем более дико смотреть на него, когда он заводится. Словно из недр этого человека в наглаженном костюме выползает тысяча маленьких чертей, они кусают и щиплют, но не задевают за живое. Слоняются по поверхности и создают месс. Р. рассказывал, что в детстве у него было много игрушек, а квартирка тесная. Когда он подрос, мать подарила все его игрушки соседскому мальчику. С тех пор Р. обиделся на мать, на мальчика, который, не имея никаких на то оснований, стал обладателем богатства. Р. говорит о себе: я фрустрированный с детства. А что если ничего ничем не объяснять? Не пытаться организовать рванье в красивый орнамент? Кажется, именно это удается ирландцу.

Мы выпили за роман. «Каким бы он ни оказался, ты получил удовольствие от самого процесса», – так я сказала ему. Реакция была стабильной: «Ты не веришь в мой талант». А если он прав? Но это, конечно, неправда. Так только кажется сейчас, после отъезда советской. Р. жаловался: совершенно опустошен, текст-пылесос высосал из него все внутренности. Мне следовало ему сочувствовать. Сочувствие выразилось в известной форме. Так Перла жалела старого художника. Когда Р. заснул, я ушла с романом в гостиную. Не терпелось узнать, какова жизнь вещи по впечатлению художника, то бишь Р.

1.8.800. Письмо от советской. Сплошное «все в порядке». Дом, дети, муж, работа. Впечатления об Америке сообщит отдельно, когда устоятся. Самым странным показался ей ирландец. Похоже, не человек, а какое-то другое явление природы, которому не подберешь названия. Р. – с амбициями. Ник – добрый, К. – прелесть, Кузьма – хулиган. Ну и, конечно, она очень-очень благодарна мне за все, все, все.

Может, пустой конверт, подписанный ее рукой, порадовал бы не меньше.

7.8.6. Можно ли считать роман Р. «Послезавтра в Сан-Франциско» несуществующим? Ирландец презентовал картину – серый кот на фоне зеленых колючих кактусов. Кот смахивает на Кузьму. Спросила ирландца, чье это, он ответил: «Твое». Может быть, он – художник?

29.68.68. Просила Р. переделать конец, придумать что-нибудь другое. Ведь он убивает этим не меня, а роман. Р. закричал: «Что это за советский литкружок при доме пенсионеров! Кто бы посмел советовать графу Толстому не бросать Анну Каренину под поезд, не отправлять князя Андрея воевать, никому не приходило на ум вырывать пистолет из рук Вертера!». И все в таком духе. И тут я взвилась: «Ты мечтаешь, чтоб я сдохла, я разрушаю твой имидж!». Р. ответил, что теперь-то он видит, как он прав, тысячу раз прав. Когда он шел к финалу, то человек в нем, человек, который предостаточно знает Фаню Л., этот человек хотел сохранить Эстер, но художник воспротивился человеку, художник видел именно эту развязку и никакой другой. Но это же сентиментальная пошлость – топить в прекрасный день, в прекрасном океане неверную любовницу вместе с ее придурковатым немцем-эмигрантом. Р. зашипел, полез зачем-то в карман пальто, уж не плохо ли ему, может, он ищет валидол, – подумала я. Но просчиталась, он со всего маху запустил в меня ключом от моей квартиры. Попал по губе. Наверное, шрам так и останется, небольшой, но заметный, ничем его не замажешь.

9.10.100. Наверняка роман принесет Р. тот самый успех, которого он жаждет. В принципе, чем-то же нужно было завершить монументальное полотно об эмиграции, все классические романы завершаются естественной или насильственной смертью героев. Видно, как текст раскалывается на две части. Раскол случился в тот вечер, когда Р. увидел нас с ирландцем. Он рыдал, повторяя: «Я так и знал, я так и знал!».

После этого он принял решение – упечь Эстер в Израиль, и пусть она там обнаружит свое истинное лицо. С этого места Эстер, которую он не судил, напротив, всячески выгораживал в первой части, – из жертвы превращается в фурию. Бросает ребенка, пьет, совращает набожного еврея, еще и обкрадывает его. Все пороки, какие есть в женщине, – и тут я согласна с Р., что в женщине их куда больше, – обнаруживают себя. В первой части Эстер в них как бы и не виновата: жуткая жизнь, мертвая квартира, злобная мать… С Израиля все катится в пропасть. Мудрый старик – герой Шестидневной войны – пытается образумить Эстер, эту заблудшую дочь еврейского народа, – тщетны его усилия. Конечно, Р. подарил мне Изидину пепельницу меж грудьми и кофе в постель. Кофе с пепельницей, обнаженная грудь… Герой Шестидневной войны оплакивает живую Эстер, рвет на себе волосы и посыпает их пеплом. Видя такое дело, Эстер уезжает из Израиля в Америку, где тотчас вступает в порочную связь с поляком, представителем антагонистической ментальности, при этом крутит роман с каким-то сыном немца – эмигранта из Казахстана. Сын – ублюдок, он осуждает отца, который вывез его в Америку, а не в Германию. К тому же он оказывается антисемитом. Тут бы Эстер порвать с ним! Но нет. Она бредит поляком и спит с немцем. Поляк, профессор полонистики, моет посуду в русском ресторане, по контракту, чтобы заработать валюту на семью. Он – патриот, верующий, прекрасный семьянин. Эстер расставляет силки, но не уловить ей душу католика. Он не оставит ни семьи, ни родины. Живой укор и пример! Но Эстер неисправима. Такая тварь. Правильно Р. ее топит. В России, между прочим, я бы и не умерла красиво, один дурак позвонил бы другому дураку среди ночи – срочно нужна надпись на красной ленте черной тушью, – а здесь я тону в океане, не в луже с бензином, и не одна, а с немцем, избавляю еврейский народ от себя и от него разом. Тону долго, целых шесть страниц. Тону под пером Р.

2.1.9. Никаких планов на отпуск. Р. сообщил, что собирается в Россию. Ему прислал приглашение К. С. – известный писатель, бывший друг Р. по Одессе. Хорошо бы они улетели с матерью на одном самолете. Р. дал прочесть роман советскому издателю, который был в Бостоне, тому понравилось, попробует предложить в «Новый мир». «В таком виде?» – спросила я. Р. признался: конец того тоже не устраивает. Он предложил остановиться там, где Эстер размышляет о пустоте. «Не соглашайся, – сказала я. – К тому же в России твой роман прозвучит как призыв: “Евреи, оставайтесь на местах. Вас ничто уже не спасет, даже эмиграция!”» Р. взвился – как я смею обвинять его в конъюнктуре! «Но ты же по советской указке снимешь финал», – сказала ему я. «Моим главным желанием было вывести тебя на чистую воду», – сказал Р. «Чтобы в ней и утопить», – добавила я. Нет, я этого не сказала. Я это сейчас подумала.

2.6.10. Как пробить в стене хоть крошечное отверстие? Глянуть бы, какие возможности могут еще открыться, возможности, которых не только предположить, предугадать нельзя. Каждый понимает то, что хочет понять. Каждый достраивает образ по-своему, завершает его произвольно. А что в действительности? Или она такая же ирреальная, как небытие, только повернутая к нам, пока мы дышим? Или нужно замолчать и в тишине услышать смысл, таящийся в молчании? Ирландец сообщил, что заработал кучу денег. Предлагает слетать в Калифорнию. Только этого не хватало!

10.1.100. Жара. Сплю при открытом балконе. Дышать совершенно нечем. Ник уехал в Кливленд, к приятелю. Мы с Кузьмой ворчим и потеем. Может, слетать в Вашингтон, познакомиться с Люстигом? С тоски перечитывала дневник Перлы. В Терезине я была бы только проституткой.

67.5.9. Ирландец проявил настойчивость. Принес два билета на самолет, туда и обратно. Всего неделя. Если я откажусь, он улетит один. Сейчас сезон, отказаться можно в последнюю минуту. Штраф минимальный. Я спросила, почему в Калифорнию, а не в Гонолулу. Там тоже хороший пляж. Ирландец ответил, что в Сан-Франциско есть где жить, а в Гонолулу трудно с гостиницей. Улетаем послезавтра.

1.17.1. Не знала, брать с собой тетрадь для технических записей? Больно уж громоздкое сооружение. Но в последнюю минуту пихнула в сумку. Ирландец, даже если захочет, не прочтет. Хорошо, что он меня уговорил. С ним странно себя чувствуешь. Вроде он есть – и его нет. Может, Э. права. Это какое-то другое явление? И познание неизвестного доселе явления и есть открытие неизвестной возможности?

Я прервалась, чтобы прочесть письмо от Р. Как он меня здесь разыскал? Через Ника? А Ника через кого? Я вышла на террасу и нашла конверт. Думала – хозяину, нет – мне. Р. впал в маразм: выслал мне якобы вырезку из якобы какой-то газеты следующего содержания: «О влиянии литературы на жизнь. Р., автор известных романов, таких-то и таких-то, в своей статье приводит несколько любопытных фактов. В частности, недавно Р. подготовил к публикации новый роман “Послезавтра в Сан-Франциско” о проститутке из Советского Союза, которая после серии неудачных попыток начать новую жизнь тонет с любовником в океане на берегу Сан-Франциско. Недавно Р. получил трагическое сообщение: прототип Эстер – Фаня Л. утонула при вышеуказанных писателем Р. обстоятельствах. Незадолго до своей трагической кончины она ознакомилась с рукописью романа Р. Вот еще одно свидетельство непосредственного влияния сюжета текста на сюжет жизни». Идиотизм. Но мне стало как-то не по себе. Я побежала на пляж за ирландцем, на нашем месте его не было, тогда я стала всех подряд спрашивать, не видел ли кто такого-то мужчину, высокого, худого, с бородой, но здесь такие на каждом шагу, а примечательных черт у него нет, разве что близко посаженные глаза, одет в белые джинсы, рваные, без майки. Все советовали обратиться в полицию. Как я раньше не сообразила. Привыкла спрашивать людей и избегать ментов. Полицейские не поняли, в чем дело, ну отлучился человек, вернется. Вот я и жду.

0.0.0. Его нет. Теперь уже и полиция задействована, и водолазы. Пока не нашли. Но ведь у Р. в романе ясно написано, что я утонула с немцем-эмигрантом. Неужели он не ирландец, а немец-эмигрант из Казахстана?! Звонила Р. Проклятие, его нет в Бостоне. Уже четвертый день. Вдруг это все козни Р.? Но я-то жива! А может, и я утонула?

18.18.18. Ирландец вернулся! Вся литература – враки! Правда, он сказал, что он не ирландец, а шотландец, но мне все равно, главное – жив. Я спросила его, где он был. Ответил – не здесь. Я сказала, что его искали водолазы и полиция. Он сказал, что когда человек не здесь, его не могут найти ни водолазы, ни полиция. Оттуда, где он был, он принес или привез огромного осетра, сказал, что будем его есть послезавтра на прощание. Почему на прощание? – спросила я. Он уезжает на родину. Я спросила, где же все-таки его родина. Он ответил, что еще не знает. Сначала нужно туда добраться.

 

Ни гу-гу

1. Пятого марта, изрядно приняв. Федот Федотович Глушков плыл в тумане. Вместе с ним плыл город, вернее не город, а окраинная его часть, именуемая Теплым Станом.

Достойно отметив двадцать пятую годовщину со дня смерти усатого, Федот Федотович наглотался туману и слился с природой. «Из вашей искры возгорелось пламя, а я сижу и греюсь у костра», – пел Федот Федотович чуть ли не во весь голос и не оглядываясь по сторонам, поскольку он был в тумане. Будучи в состоянии необычайной приподнятости духа, он стоял на перекрестке, вернее, он предполагал, что это перекресток, поскольку красные огоньки вспыхивали и гасли в четырех направлениях, и курил «Родопи». Сигарета нежно тлела во мгле.

«Жизнь прекрасна, – размышлял Федот Федотович. – Какие люди! Смелые, в высшей, в высшей степени интеллигентные, а пирожки!» И Федот Федотович поцеловал палец с сигаретой. Сигарета обожгла рот и упала на асфальт. Пытаясь сохранить равновесие, он нагнулся и поднял сигарету. Она намокла, и Федот Федотович раздавил ее носком ботинка. «Все прекрасно! – провозгласил он. – И не надо, понимаешь, этой мрачности, безысходности».

Туман просачивался сквозь пальцы, застревал между ногами. Ни неба, ни земли, желтые и зеленые огоньки возникали и гасли, как салют на замедленной кинопленке. «А молодежь! Какая молодежь! С идеалами! Не сопливые интеллигентишки, не “здравствуй, мой милый шкафчик”! Ишь, сада им жалко, виш-не-во-го! – воскликнул Федот Федотович и вспомнил восхитительные пирожки с консервированной вишней. – Продали Россию! Не большевики продали, они просто довели дело до конца. Тьфу!» Федот Федотович плюнул и услышал громкий звук. Не вслух ли он говорит? Не надо бы, – подумал он, и ему почудилось, что туман рассеялся и что он стоит напротив какой-то светящейся будки. «ГАИ!» – мелькнула мысль и тут же потонула в тумане.

«Жить везде хорошо, – решил Федот Федотович, – а там что, разве все-все плохо было? Нет, было и хорошо. Какие восходы – а-а-а!.. какие закаты – о-о-о!.. Сплошняк из красного дерева! – прыснул Федот Федотович. – Прошу любить и жаловать эстета. А эстет – это я, Федот Федотович Глушков! Разве сегодняшняя молодежь может оценить свободу по-настоящему?» Эх-хе-хе, как они на нас смотрели! Завидовали, шельмы, а мы – по кругу, кто, когда и где узнал, что усатому – каюк, усатому – йохтур, невесть откуда всплыло «йохтур», то ли с азербайджанцем сидел, то ли на воле повстречался.

«Господа, господа! – Федот Федотович мысленно расправил бабочку и постучал вилкой о рюмку. – Господа, выпьем за Деникина!» – и перекрестился. Молодежные веяния, славные Братья во Христе, особенно тот, что сидел слева, здоровенный битюг с рыжей бородой по имени Серафим. «Сколько сил достанет, надо жить на этой земле и ни с места, отдаться воле Господней и жить». – «Правильные мысли», – одобрил Серафима Федот Федотович и вступил в огромную лужу. Загребая ботинками ледяную воду, он пытался, было, напевать «Плыви, мой челн, по воле волн!», но вдруг рассердился и в исступлении затопал ногами, нарушая тем самым состояние туманного блаженства. Все-таки человек он пожилой, простудится, кто будет за ним ухаживать?

Зря напустился на кинетическое искусство, плохо ли, когда собственноручная скульптура из алюминиевых трубок за тобой ухаживает: «Федот, выпей аспиринчику!» Но Федот – идеалист, он лепит прекрасное, искусство, так сказать, для него самого, а не для подачи лекарства и установки клизмы.

«Долой кинетическое искусство! – шумел Федот Федотович, прыгая на одной ножке и пытаясь вылить воду из ботинка. – Да здравствует чистое искусство! Ура Нике Самофракийской!» Тут Федот Федотович плюхнулся в лужу и, сидя в ней, стал рассуждать таким образом: на Сретенку не попасть – где тут что, он понятия не имеет, а вот где дом, откуда он вышел? Сейчас, сейчас, давай-ка сориентируемся, – повелел сам себе Федот Федотович и, встав на четвереньки, вперился в туман. Где-то меж землей и небом, в самой середке, брезжил желтый свет. «Туда!» – скомандовал Федот Федотович и, двигаясь в нужном направлении, скрылся в тумане.

2. Облик героя. Пока он куда-то идет и ни о чем не думает, кроме как скорее добраться туда, откуда он вышел, и там подсушиться, поведаем, кто такой Федот Федотович.

В первую очередь, он интеллигент. И, как большинство представителей этого слоя, человек нереализованный, нечто вроде пленки, которую нерадивый фотограф все собирался проявить, да завозился, замешкался и забыл. А сынишка фотографа вынул ее из кассеты и засветил.

Силы от рождения он был исполинской, на таких, как говорится, землю пахать. Вот на нем и пахали. Запрягали в лагере вместо лошади, за что он получал двойную порцию баланды. Здоровьем после всего этого Федот Федотович сильно подкачал. И уж совсем было вышел в тираж, а тут – ку-ку усатому.

На поселении, за чертой сто первого километра, он попил козьего молока, набрался сил и задумался о будущем. За десять лет он самообразовался, научился говорить и писать по-немецки, читать, правда, не научился, поскольку читать там по-немецки было нечего. Еще он научился резать из камня и дерева портреты товарищей, так что даром времени не терял. И стал Федот Федотович на воле скульптором, и вступил в МОСХ, и мастерскую получил, и женился. Но неудачно. Плохо женился, так что мы пока это пропустим.

Пусть наш герой будет удачником. А что выпил – так с кем не бывает, тем паче, что он скульптор и член МОСХа.

Только почему было сказано, что он нереализованный? Сказано было в том смысле, что скульптор он никому не известный, мастерская у него плохенькая, жить не на что – заказов мало, да и те, что перепадут – по пьянке, а по пьянке много не огребешь.

Федот Федотович писал и стихи, но их не печатали. Стихи в таком роде:

Решил я продать свой тюремный бушлат, На рынок пошел и разделся до пят. Стою я весь голый, но не на бушлат — На тело младое девицы глядят. Берите, – прошу их, – одежду мою, На деньги с бушлата вам розы куплю, Девицы хохочут, берут мой бушлат, И вот уж монеты в ладони звенят. Спасибо, девицы, спасибо, друзья, Хоть гол как сокол, зато сыт теперь я!

3. Туман сгустился, и Федот Федотович потерял в нем себя. Это обнаружилось, когда он собрался опустить руку в карман, чтобы достать из него «Родопи». Без курева невозможно ориентироваться в пространстве, в котором вообще ориентироваться было невозможно, поскольку оно состояло из тумана и мерцающих огней. Так вот, кармана он не обнаружил, не обнаружил плаща, а также остальных частей тела, включая голову. «Это проделка братьев во Христе, – решил Федот Федотович (под Федотом Федотовичем здесь подразумевается не он сам, в мокрых ботинках и плаще из кожзаменителя, а его лучшая часть, которая после смерти должна отлететь к Богу).

«Неужто я умер и душа, отставшая от тела, уже существует без меня неизвестно где? А может, – пронзила догадка, – тело отправилось к жене, ей кроме моего тела ничего не нужно».

Освободившись от семидесяти двух килограммов, Федот Федотович ни на шутку растерялся. Что делать с полной свободой, обретенной в тумане? Свободой в смысле мысли, в смысле слова и в смысле перемещения в пространстве.

4. А в это время… В Козлихинском переулке, дом 7, кв. 47, билась посуда Дулевского фарфорового завода.

– Как напьешься, так домой являешься! Где ты так вывалялся, ирод проклятый?

При упоминании об ироде тело Федота Федотовича виновато икнуло. Видно, душа, отделившаяся от тела, еще не потеряла с ним связь.

– А наследил! Федот, разувайся, снимай ботинки, тебе говорят! Почему ты молчишь, скажи же что-нибудь, Федотушка! – Сменив гнев на милость, жена опустилась перед ним на колени и развязала шнурки, с которых стекала черная жижа. – Не можешь ты без меня! – заключила она, встряхивая на балконе плащ из кожзаменителя. – Пропади оно пропадом, чистое искусство! Искусство чистое, а сам замурзанный.

Раздев Федота Федотовича догола, она свела его в ванную и поставила под холодный душ.

– Ик! – сказал Федот Федотович, и жена беззвучно зарыдала.

– Ты за заказ-то получил? – спросила она, улучив момент для долгожданного разговора. – Федо-от, ты деньги принес?

Голое тело Федота Федотовича покрылось фиолетовыми гусиными цыпками.

– Это все Лубянка! – сказала она, в надежде, что магическое слово вернет Федоту дар речи. Но тот лишь тихо икал, что и было ответом обездушенного тела страдающей супруге.

– А я сапоги купила, итальянские, у одной бабы на работе, – прошептала жена и выключила воду. Она бережно обтерла закоченевшее тело Федота Федотовича махровым полотенцем. – Gotobed! – cкомандовала она, и Федот Федотович, осторожно переступив через край ванны, встал на кафельный пол. – Иди же, чистое искусство! – подпихивала она его к постели. – Люби меня, Федот! – велела жена, и Федот любил ее, что, как выяснилось, можно делать даже в таком, из ряда вон выходящем, состоянии.

5. Свобода от лжи несносной. Утренний туман воскресил в памяти события странной ночи. «Кажется, я потерял себя, – подумал Федот Федотович и полез в карман за “Родопи”. Карман был пуст. – Тьфу ты, дурак раздурацкий! Сигареты ты потерял, а не себя. Вот он ты, весь на месте». Для вящей убедительности Федот Федотович ощупал свое тело и успокоился.

Заталкивая тело в троллейбус, Федот Федотович пытался восстановить в памяти события вчерашней ночи. «Значит, так, – думал Федот Федотович, поглядывая на народ, который мог заметить, что он не взял билет, а народ у нас – общественный контролер и все такое… – Следователя не боялся, а какого-то общественного контролера трушу, – признался себе Федот Федотович, и его охватила тоска. – Господа, выпьем за Деникина, – вспомнил он и посмотрел на лица пассажиров. – Да, оторвались мы от народа, непоправимо оторвались. Непостоянное человек создание: сегодня – один, завтра – другой, послезавтра третий, и так далее, по числу дней.

Свобода, свобода, свобода от лжи несносной… Опальный бард! И я наплел несусветной муры… Друзья мои, выходит, мы собрались только для того, чтобы отпраздновать день смерти усатого! Что же это получается, мертвый и впрямь хватает живого!»

6. Федот и Иван. 

– Юбилейный лысачок! – сострил Федот Федотович, распахивая дверь мастерской.

Сосед уже стучал молотком по голой гипсовой лысине.

– Заходи, – пригласил его Иван Филиппович, продолжая работать.

Гипсовые Ленины хитренько щурились на своего создателя.

– Ты бы хоть за занавеску их убрал!

– Мне натура нужна, – пожаловался Иван Филиппович, – это в юности я их на раз делал, а теперь то лоб огурцом, то глазницы с пуговицу. Этот в Самару пойдет, – погладил Иван Филиппович ленинский лоб.

Федот и Иван получили от МОСХа подвал на двоих. Иван тоже сидел, но не по 58-й, а по уголовной. Он все понимал, но у него, в отличие от Федота, была большая семья. Федот в душе считал Ивана прохиндеем, но виду не показывал, что так считает.

– Ты бы его с себя лепил, – сострил Федот, радуясь этой остроте, как новой.

Но если в каждой шутке есть доля истины, то в этой шутке она помещалась вся без остатка, поскольку Иван Филиппович был вылитый Ленин. По этой причине его сторонились прохожие и у него не было друзей. Все подозревали в нем стукача, хотя, насколько известно, Ленин стукачом не был. Из-за рокового сходства с вождем мирового пролетариата Иван Филиппович был на подозрении у властей и у диссидентов. Вот и у Федота мелькнула было мысль взять Ивана на празднование смерти усатого, мелькнула и исчезла. А то подумают – привел Ленина на конспиративную квартиру, еще и в диссиденты запишут!

– Иван, а как ты считаешь, если б диссиденты пришли к власти, зажали бы они нас в кулак или действительно дали глотнуть свободы?

– Где ты вчера был? – спросил Иван, зная, что утренние мысли соседа определяются вечерними разговорами.

– А был я, Ваня, в славном обществе свободных людей.

– Иностранцы, что ль? – сощурился Иван и выковырял гипс из угла ленинского глаза.

– Был один. Но главное, пришли туда, Иван, братья во Христе, святая молодежь. Старушкам помогают, с детьми инакомыслящих гуляют по четыре часа в день.

Топот и гиканье прервали Федотов рассказ. Ворвалась ватага детей.

– Привет вождю, – поприветствовали ребятишки Ивана Филипповича. – Куда кидать?

– Сюда, ребятушки, – указал Иван Филиппович на доску, и дети, засучив рукава, принялись кидать в нее комья глины.

– Кого здесь слепите? – поинтересовались ребята, закончив стрельбу по доске.

– Здесь будет триптих, – объяснил Иван Филиппович. – Маркс, Энгельс и Ленин.

– На мороженое дашь? – спросили ребята.

– Завтра, завтра приходите, – ответил Иван Филиппович, ласково выпроваживая детей из мастерской. – Подшефный класс, хорошо работают, – похвалил он детей и, взяв дубину, заровнял поверхность будущего барельефа. – Я, как видишь, и без братьев во Христе обхожусь, – сказал Иван и сдул с Ильича гипсовую пыль. – Ты, Федот, очень разбазариваешься. Друзей – целая Москва, а дело стоит. Я твою Нику Самофракийскую устал поливать и тряпками обматывать. Ты бы хоть развернул ее да поглядел, как она у тебя осела, каркас из головы торчит. Иди и работай!

– Там еще и бард был, опальный. Свобода, свобода, свобода от лжи несносной…

– Хватит, Федот! Иди и работай!

– Пойдем со мной, Иван, я сегодня одиночества не перенесу.

– Не человек тебе нужен, а опохмелка, – заявил Иван Филиппович и застучал молотком по резцу.

7. Ника Самофракийская. Надо было не рассусоливать, а сразу денег просить, – подумал Федот Федотович, хоть и знал, что Иван никогда не даст. Неизвестно, в Ленина ли он пошел скупостью, или Ленин был щедрый, а он, значит, еще хуже Ленина, – но скуп Иван был невероятно.

– Ника ты моя Самофракийская! Освободить бы тебя из-под спуда, расправила бы ты крылышки и полетела, – заговаривал он обернутую в полиэтилен глыбу на поворотном круге.

«Жена!» – вспыхнула в мозгу красная лампочка. «Жена! – засвербило в животе. – Что я с ней делал? Какой кошмар! Неужели я и впрямь потерял себя в луже?» Федот опустил руку в карман, но кармана не было, и плаща не было, а также всего тела, включая голову. Ну да, явись он к жене весь, с душой и телом, он бы такого себе не позволил. Да будучи весь, он никогда бы к ней и не явился, ибо искусство служило ему убежищем от закатного буйства плоти. Если говорить начистоту, то Федот всю жизнь любил одну женщину. Нику Самофракийскую? Нет! Машу Белозерову, свою лагерную жену.

Маша, ангел, падший по воле чужих и грубых людей. Вот ты идешь, богиня любви и плодородия, по безжизненному песку и несешь на своих плечах груз принудительного труда. Ласточка моя, Маша, где искать мне тебя? Зачем разделил нас проклятый Терехов, зачем ты продала ему свое поруганное тело, девочка моя, Машенька?!

Федот достал из-под топчана чемоданчик и вынул из него пожелтевший пакет с лагерными письмами. Может, она жива и где-то есть?

8. Нет ничего сложней простого.

– Филонишь, – вздохнул Иван Филиппович, рассматривая себя в зеркало, забрызганное гипсом.

– Нарцисс Филиппович, – глупо пошутил Федот, зная, что дело тут не в нарциссизме, а в том, что Иван некоторые черты Ленина лепил с себя. Особенно удачным в смысле сходства был нос, в общем-то незамысловатый нос вождя, простой по форме и содержанию, но, как известно, нет ничего сложней простого, а простое у Ивана Филипповича всегда шло туго.

– Иван, я тут тебе кое-что прочесть хочу, – сказал Федот и сел на бортик продавленной раскладушки.

– Из лирики? – мрачно сощурился Иван, но стучать перестал и сел рядом с Федотом.

– Ты знаешь, что у меня была жена, – начал Федот.

– У тебя есть жена, – перебил его Иван и, выпростав одну руку вперед, а другую заложив за лацкан пиджака, произнес: – Еволюция, о необходимости которой…

– Заткнись, Иван, выйди из образа!

– Ладно, зачитывай, – согласился Иван и смежил усталые веки. При этом его сходство с посмертной маской вождя стало столь разительным, что Федот вскочил с раскладушки и тряхнул Ивана за плечи. Иван открыл глаза и прищурился.

«Нет, не буду ему читать», – решил Федот и, сунув письмо за пазуху, вышел из мастерской в развидневшиеся город.

9. Ундина с улицы Маши Порываевой. Маша Порываева! – что за фамилия! Вот улица Маши Белозеровой – это звучит, Порываеву казнили фашисты, за что она была награждена посмертно, а мою Машу добили в лагерях и общественным вниманием не удостоили. А ведь моя Маша – герой! Тетенька, дайте хлебушка, дети помирают, – услышала она плач, подошла к вагону с этапированными и просунула в прореху между досок батон хлеба. За один батон десять лет лагерей. Святыми у нас землю устилают», – клокотало в Федотовой душе, и он в сердцах пнул незапертую дверь ботинком.

– Головная боль, – пожаловалась Ундина, протирая висок нашатырным спиртом, – вся наша жизнь – сплошная непрекращающаяся головная боль.

Федот сел в кресло, покрытое ковриком из художественного салона. Обитель одиноких женщин с выставкой иностранных бутылок на кухонном шкафу, с керамическими пепельницами и сервизом из Гжели, с пуфиками и подписными изданиями, – все это было хорошо знакомо Федоту.

– Хорошо, что пришел, – сказала Ундина. – Ты по делу или просто так? Вот ничего в тебе вроде нет, и ростом не вышел, и плешив, а бабам нравишься!

– Я к тебе со своей занозой пришел, – сказал Федот.

– С некоторых пор я стала располагать людей к откровенности, – засмеялась Ундина, стирая с ногтей старый лак. – Старею, видно.

– У меня была жена, в лагере. Проклятый начальник Терехов из ревности разлучил нас. Дело в том, что она, как бы это понятней объяснить…

– Была женщиной легкого поведения?

– Уж никак не легкого! Послушай!

«Нахожусь в лагерях девять лет. Весь пройденный путь в лагере был ужасным, если бросить назад взгляд и проанализировать. Сожительства тянули в грязное болото, я потеряла человеческий облик женщины-матери, но не замечала. Вы отправили моего друга на Медине – это меня, – пояснил Федот, – а я осталась одинокой, больной, сильно скучаю…»

– Тоска! Иногда я готова проклясть свою благополучную жизнь.

«Он смыл грязь с лица и души».

– Узнаю тебя, Федот. Только ты на такое способен.

– Не обо мне речь!

– Аркаша должен прийти, с минуту на минуту, – Ундина перебирала пальцами в воздухе и дула на них, чтобы лак застыл.

Федот положил письмо в карман.

– Читай, я слушаю тебя очень внимательно.

– А там больше ничего нет.

10. Путаница. У входа в мастерскую Федот столкнулся с уборщицей Кланей.

– Федотушка, сокол! – обрадовалась Кланя. – А я как раз к вам с просьбочкой. Письмо прочтете? Я почерк не разберу.

Федот покорно поплелся за Кланей на третий этаж.

«Добрый день или вечер! С приветом из Хмелева и пожеланием масса самого наилучшего, а главное крепкого здоровья. Здравствуйте, Маня, Кланя, Ваня и Таня! Очень перед вами извиняюсь очень некогда писать сейчас работы много идет отел телята очень болеют много переживания».

– Господи, – охнула Кланя, – ить што за жизь!

«Дома все хорошо, коровушка отелилась».

– Слава те Господи! – охнула Кланя и провела ладонью по запотевшему лбу.

«Купила холодильник Бирюса – 278 л, привезла с Пестова Клочкова».

– Невестка! – улыбнулась Кланя и умолкла, испугавшись, что перебила чтение.

«Ваня Беляков уставил исправный 215 руб. стоил 250 теперь на них снижение».

– Ваньке, небось, пол-литру поставила. Да ить пускай, все равно хорошо, Читай, милок, читай!

«Кланя, когда приедешь напиши Саша обещался на 8 марта приехать сейчас к нам не попась дороги худые. Пишут послали Сереже ковер на пол. Пока живут хорошо очень довольная им».

– Ну и слава Богу, так потихоньку и выправляцы.

«Меня приглашают а гости, но мне туда не попась некогды».

– Еще бы, кажный день в три часа ночи на фирму встает.

«Юра учится хорошо в субботу приходит помогает воды наносить колит древа. Пока до свидания маленько пописала а уж на фирмы идти ждем скорого ответа Вера Юра».

– Спасибо, – заворковала Кланя, стискивая Федота в благодарных объятьях. – Я тебя так не отпущу. За добрую весть надо беленького.

Она выставила бутылку, нарезала черный хлеб и сало толстыми кусками, по-деревенски.

– Заначка, – сообщила вяло, видно, радость ослабла и она подумала, что можно было и спасибом обойтись.

Федот Федотович старался есть медленно, как подобает представителю интеллигенции. «Простая баба, а почуяла нужду человека, – думал Федот, разомлев от выпитой водки. – Вернуться бы обратно, к простоте и убогости деревенской жизни, да замотала судьба, оторвала от почвы, и получился он человеком ни то ни се».

Лебеди на настенном ковре чистили перья, русалка сидела на ветке, поджав хвост. И этот ширпотреб нравится Клане и в ее лице всему простому народу. Искусство – не для искусства, у него гражданская миссия, только у нас она понимается превратно, у нас она служит большевистской идеологии и воспитанию дурного вкуса. Такими вот идиллиями торгуют только на базаре, да и то из-под прилавка».

Кланя сидела, упершись пухлой ладонью в подбородок. Как занесло ее в столицу? Известно как. Голод пригнал. По форме и колориту она напоминала кустодиевских купчих, но только на первый взгляд. Купчиха есть купчиха, а крестьянка, даже осевшая в городе – крестьянка. Изыску в ней нет. Слишком открыта для понимания. У купчихи лукавство и жеманство некоторое, а Кланя – вся как на ладони.

– Смешные вы, – сказала Кланя и похлопала ладонью по зевающему рту. – Видать, любовью обделены.

Ничего на это не ответив, Федот прокашлялся для солидности и вынул из-за пазухи письмо.

«Ты мое солнышко! Ты радость моей жизни! И кто тебе разрешил так малодушничать, что ты уже собираешься умирать? А кто тебе разрешает допустить мысль самоубийства?»

– У нас в Хмелеве три мужика прошлую осень повесились, – задумчиво сказала Кланя. – Ни с того ни с сего.

«Если ты меня разлюбишь и забудешь, – продолжал Федот Федотович, пропустив мимо ушей сообщение Клани, – то тогда можешь делать все с собой, что хочешь. А пока я тенью стою за тобой, мой дух в мазанке маленькой хатки, где ты, мой родной телепунчик».

– Телепунчик, телепунчик! – хохотала Клава, растирая слезы по щекам. – Кто же это у нас такой?

– Это я, – сказал Федот Федотович не без гордости и взглянул на конверт. «Начальнику II отделения гр. Терехову от з/ка Белозеровой М. А. л/д № 176607». – Как же так? Это же мое письмо!

– Читай, милок, больно красиво пишет, – попросила Кланя, комкая в руках салфетку.

«С какой бы я радостью переменила свою жизнь на пайку хлеба и пшенную баланду, но только бы быть с тобой!»

– Тварь продажная! – закричал Федот Федотович. – Убью!

– Уж так сразу и «убью», – повела Кланя крутыми плечами, – с двух рюмок за нож не хватаются.

Федот Федотович еще раз внимательно посмотрел на пожелтевший лист бумаги. Сколько раз он перечитывал это письмо, дошедшее до него через третьи руки после Машиной смерти, и никогда не видел там имени Терехова. Кто-то это приписал, кто-то над ним подшутил!

«К лету я соберу на билет и приеду к тебе. Будет нашей разлуке ровно год и шесть месяцев, а потом я приеду к тебе ко дню твоего освобождения, – читал Федот Федотович. – Мы благословлены твоей родной мамой на великую дружбу и должны жить один для другого, и ты больше никогда не смей думать, что ты третий или тридцатый, ты у меня альфа и омега, ты у меня первый и последний, в тебе моя жизнь, моя цель, моя вера».

– Ой, как она тебя любит, без очков видно!

«Ну да, Терехов-то начальник, – сообразил Федот Федотович, – какое ему освобождение! Нет, это явно мне, мерзавец Терехов сам сюда вписался, не было его тут!»

11. Стране нужны Ленины. Оказавшись на улице, Федот Федотович вынул письмо из нагрудного кармана и, к своему удивлению, не обнаружил в нем фамилии «Терехов». «Федоту Глушкову» – значилось на бумаге, и Федот не понял, радоваться ему или огорчаться. Видимо, он спятил, что скорее печально, нежели радостно.

Иван Филиппович ел гречневую кашу из кастрюли.

– Так и революцию проглядишь, – пошутил Федот Федотович и попросил кашу.

– Ты, Федот, советский нищий, – вздохнул Иван и дал ему вторую ложку. Лишней посуды Иван не держал, дабы не разводить нахлебников.

– Ленинов кормил? – спросил Федот. – Смотри, они у тебя каши просят.

Иван погладил себя по сытому животу и задернул занавеску на полке с вождями.

– Что-то у меня в глазах рябить стало, – пожаловался Иван, и Федот его искренне пожалел. В конце концов, если стране нужны Ленины, то почему многосемейный Иван должен кому-то уступать свой хлеб?

– Тошно мне, Иван, тошно.

Перед соседом Федот позволял себе расслабиться и поныть.

– Потому что работать надо, а не ура кричать, – ответил Иван, и Федот решил немедленно взяться за дело. Одно было плохо – без курева он не мог думать, а не думая, не мог трудиться.

Выйдя из подвала, он настрелял сигарет и проверил почтовый ящик. Лучше б он этого не делал. В нем лежало письмо из Рима. Поскольку Федот ничего не боялся, – терять ему было нечего, – вся иностранная корреспонденция, предназначенная его друзьям и знакомым, поступала на адрес мастерской. Это от Виктора, из Рима. Очередное описание Пизанской башни. И теперь Федоту с этой башней снова переться в Теплый Стан! Надо выписываться из почтальонов и браться за дело.

Встав на табуретку, Федот кусачками отхватил железяку, выступающую из головы заказа, и подумал: может, уехать? С точки зрения высокого искусства уезжать следует, а с точки зрения христианской морали – надо оставаться. Федот выровнял стекой поверхность подиума, взглянул на эскиз в пластилине. Пропорции ну совсем не те… «В крайнем случае – сяду», – подумал Федот и представил себе, как сидит он в любимой забегаловке «Греческий зал», и вдруг сверху падает железная решетка, и все оказываются пойманными в мышеловку. Видения будущего были мрачными, как лица библейских пророков.

12. Пить меньше надо.

– Работаешь? – окликнул его знакомый голос.

– Как всегда, тружусь помаленьку, – ответил Федот и погасил сигарету.

– Глушков, – представился незнакомец.

Федот рассмеялся. Шутка ему понравилась.

На незнакомце был плащ из кожзаменителя и очки с дужками, обмотанными лейкопластырем. Федот Федотович взглянул в зеркало. Очки были на нем, а плащ валялся на топчане.

– Я вам тут принес нечто занятное, – сказал Федот второй и развернул сверток. В нем ничего не было. – Вы вчера в Теплом Стане ничего не теряли? Молчите? Увиливаете? А ведь теряли.

– Сигареты терял, – сообразил Федот Федотович, и незнакомец протянул ему початую пачку «Родопи». – Это тоже ваше, – сказал он и положил на подиум брошенный окурок. – Но и это не все. Вы еще потеряли письмо. От Маши Белозеровой, пожалуйте, – и Федот второй подал Федоту первому желтый треугольник.

«Большое вам спасибо, человеку с большой буквы “Ч”, – бросилась в глаза строка из письма на имя Терехова. – Вам радостно в кругу любимых и близких жить, а у меня тоже были дети».

– Где же я мог его посеять?

– Да вы и себя в луже потеряли, – вздохнул Федот второй. – Пить меньше надо, – подмигнул он и удалился.

– Иван, – позвал его Федот Федотович, – ты тут никого не видел?

– Пить меньше надо, – отозвался Иван, и у Федота отлегло от души.

13. Ленинизм навыворот. Эскиз парковой скульптуры комиссия приняла на ура. В нем, к удовольствию комиссии, не было ничего нового или оригинального, а было дорогое сердцу привычное: девушка в купальнике, стоя на цыпочках, тянет ладони к солнцу. Комиссия попросила Федота, чтобы он строго придерживался замысла, и выплатила аванс, который вместе с ним и пропила.

В выборе собутыльников Федот Федотович был беспринципен. Пил с кем попало, что вменяло ему в вину как левое крыло, так и правое. Либералы говорили ему: «Всем ты, Федот, хорош, только зачем якшаешься с черной сотней». Черная сотня говорила: «Всем ты, Федот, хорош, только зачем якшаешься с либералами». На эти двусторонние упреки Федот не отвечал, поскольку не уважал людей с партийным сознанием. Обезличка получается, ленинизм навыворот.

– Да, без натуры тут никак не обойтись, – вздохнул Федот и позвал Ивана.

– Попозируй, – попросил он его, зная, что за этим последует: «Совсем опустился, на натуру не наскребешь».

Иван именно это и сказал, но, как истинный друг, встал в позу: левая рука на груди, правая – на отлете.

– Дурак ты, Иван, – разозлился Федот. – Ну что ты из себя Ленина корчишь!

– Я ногтя его мизинца не стою, – осклабился Иван и ушел к себе.

14. Когда переведутся эти падлы? 

– Солнечный, кристальненький! – воскликнула старуха, открывая дверь Федоту. – Столько всего накопилось, а поделиться не с кем.

– А Миша? – спросил Федот, – где ж ваш любимчик?

– Падла этот любимчик! – Клотильда выдернула шнур из телефонной сети. – Есть предложение всадить ему в спину вот этот нож. – Массивный подбородок Клотильды приблизился к носу. – Он украл у меня три Светланы, четыре молодого мяса…

– Чего-чего? – переспросил Федот.

– Теленка с дубом, вот чего! Затем, – Клотильда загибала пальцы с остро заточенными ногтями, – два корпуса, три круга и мое сокровище XX съезд! – В ярости Клотильда походила на раненую медведицу. – Я их всех подорву, смотрите! – С этими словами она вынула из сейфа пластмассовую коробку. – Откройте, и вы увидите бомбу. Под катушками с нитками лежали кассеты.

Клотильда отпила боржому из бутылки и обнажила огромную руку с увядшими бицепсами.

– Кожа как тряпка, постоянная изжога, но я не сдам позиции. В Барнауле читают. В Чите читают. Кристальненький, его надо прирезать. Скажите, когда переведутся эти падлы?

– Не все же падлы, – вяло возразил Федот Федотович. – Например, Рем Германович…

– Рем Германович – это лапочка, это такая липутка, это вылитый лорд Байрон! Одна его трость что стоит! И он целиком и полностью меня поддерживает. Он одобрил мой план. Тотальная конспирация. Ванна наполнена водой до краев. В санузле стоит канистра с керосином. Они еще за дверью, а литература уже горит; пепел спускается в унитаз и только после этого, смочив волосы водой, я отпираю дверь.

– Но зачем полная ванна?

– Я мылась и не слышала звонка.

Клотильда держала курс на подрыв устоев: распространяла нелегальную литературу в рабочей среде и среди лечащего персонала больницы старых большевиков.

– Рем Германович подал идею по сбору показаний очевидцев. Кристальненький, я вас к этому непременно подключу.

– Ну уж нет, на что мне вспоминать весь этот кошмар!

– Во имя будущего, во имя наших детей и внуков! – Клотильда изо всех сил сжала Федоту руку и приблизила к нему свое черепашье лицо с глазами, горящими молодым блеском. – Федот, это нужно для истории.

– Пусть с вас и начнут, – сказал Федот, – у вас и магнитофон есть.

– Солнечный! – Клотильда чмокнула Федота в щеку. – Я не могу говорить с бездушной машиной! Мне нужен живой человек. И это будете вы.

Федот послушно нажал на кнопку.

– Так сразу и начнем? – растерялась Клотильда. – Можно рассказывать лежа?

Она взбила подушки и завалилась на высокую кровать с ярко красным плюшевым ковром в изголовье. На нем, конечно же, красовался Ленин. Но вовсе не для конспирации. Ленина она любила, а Сталина ненавидела.

– Если не успеем, продолжим в другой раз, только не оставляйте меня, а то вы уйдете, а я буду вас ждать как сумасшедшая, буду от вас полностью зависеть. Прошу вас, кристальненький, дайте слово!

Федот дал слово.

– Начну с виновника всех моих несчастий. Папаша! Он был подкидыш, его нашли в канаве с биркой «Леопольд Штайнман, мальчик немецкого происхождения». Из-за этого проходимца моя мать погибла в селе Омском. Образованная женщина! Она знала восемь языков и влюбилась в проходимца. Нет, никого на свете я не любила, как мать. Если б мне сказали, выбирай, кого тебе оставить, мать или сына, я выбрала бы мать. Он же был гад настоящий! Это не записывайте!

– Кто был гад?

– Папаша! – Клотильда сжала кулаки. – Клотильдочка, доченька, мы построим новую жизнь, мы дадим землю крестьянам и рабочим! И моя мама, из порядочной семьи, – она знала восемь языков, – ухаживала за тифозными рабочими. Последним он привел в наш дом Сидорова. Тот уже на ногах не стоял, а папаша твердил свое – партия не имеет права терять своих лучших членов! Они умерли вместе. Отец – утром, а Сидоров – вечером. Клотильдочка, мы должны умереть, чтобы ты и твои дети жили в мире, где все равны. И я мстила за братьев. Майн Готт! Что я тогда понимала! Эдуард, Филипп, Эммануил и Лютер! Они с детства играли на скрипке. Играли на свадьбах, на домашних концертах. Мама сшила им бархатные камзольчики с кружевными воротничками. За что они были наказаны? Зачем этот идиот втравил их в борьбу? Лютер, мой любимый, младшенький! Как он метался, когда их с Филиппом вели на расстрел белогвардейцы! Я не хочу умирать, Филипп, я не хочу умирать!

– Может, хватит на сегодня? – пожалел Федот плачущую Клотильду.

– Нет, не хватит! Видите вон ту сковородочку, – указала она на полку, – это историческая сковородочка. На ней мы с Машей жарили мышей. Мы прикормили кошечку, и она ловила для нас мышей. Не будь кошечки, мы бы сдохли той же зимой.

– С какой Машей?

– С какой? Да с проституткой лагерной, вот с какой. Я ее перевоспитывала. Она прозвала меня красногрудочкой. Почему? Отвечу: потому, что я говорила: «Умру, но останусь коммунисткой».

– А фамилия, как ее фамилия, – разволновался Федот и, засунув руку за пазуху, нащупал письмо.

– Белозерова. Я ее стала перевоспитывать. Она материлась, как самый блестящий негодяй. И не работала. Я объяснила ей…

– В каком это было году?

– Я объяснила ей, что это не выход. Как ты потом посмотришь в глаза детям? Она целовала мои ноги в шишках.

– В каком году? – настаивал тупо Федот.

– Может, в сорок пятом. Нет, в сорок восьмом. Это было в Отрадном. Там я познакомилась с женой немецкого коммуниста Людгенса. Так вот ее, пламенную революционерку, сожрали крысы…

– Ладно, – сказал Федот, – продолжим в следующий раз.

Набравшись смелости, он одолжил у Клотильды рубль, и она, с присущей ей широтой, дала три.

15. Сотрясайтесь и заземляйтесь. В вагоне метро Федот разглядывал сидящих перед ним красивых и не очень женщин, и думал одно: «Маша, богиня красоты, зачем ты целовала ее ноги в шишках…». Потом он шел по длинному переходу, ехал на эскалаторе, снова протискивался в вагон, стоял, сидел, бежал к автобусу, ехал, шел, и все для чего? А для того, чтобы передать письмо от Виктора, и чтобы его экс-супруга Полина, пробежав взглядом по странице, сказала недовольно: «Опять Пизанская башня! Кому это интересно и кого это греет!»

– Федотушка, проходи, – обрадовалась Полина. – Мы тут как раз спорим, стоит ли сотрясаться и заземляться. Микулина читал?

Федот бросил плащ на вешалку и прошел в комнату. Стол, заставленный тарелками, рюмками и бутылками, напоминал поле битвы.

– У нас тут сабантуйчик, – объяснила Полина, – пропиваем кандидата.

– Налейте человеку штрафной!

Федот выпил за кандидата полный стакан, как положено. В табачном дыму плыли знакомые все лица, маятником болталась люстра.

– Федот письмо от Вити привез, – объявила Полина. – Читай, мы все внимание!

– Форточку приоткройте, а то душно очень, – сказал кто-то.

«Не пойду ни к каким пузикам и тому подобным! Хватит с меня года мучений. Очень беспокоюсь за твое здоровье, но меня посадили в клетку и как редкостного зверя гоняют на работу под штыком. Орут на меня, но я все унижения сношу и буду покорно, как овца, переносить, видела мельком своего бывшего мужа Кирова, а потом видела Федю, пусть знают меня, лагерную проститутку! Как я их всех ненавижу! Жалею, что не больна сифилисом, а то бы половину мужиков заразила».

– Интересно, интересно, – хихикнул кто-то, и Федот умолк.

– Я перепутал, – сказал Федот Федотович и сел.

– Нет уж, читайте, взялся за гуж – не говори, что не дюж.

Федот Федотович спрятал письмо в карман.

– Федотушка, зайчик, – погладила его Полина по голове, – ну чего ты стушевался! Взялся за гуж…

– Твое письмо в плаще! – вспомнил Федот.

Полина принесла плащ. Все в порядке, вот, из Италии, со штемпелем!

– Давайте я буду читать, – предложила она и обдала Федота запахом американских сигарет. – «Скучно мне безумно без тебя, – Полина победно оглядела гостей, мол, Виктор, еще пожалеет, что не взял меня с собой. – Не с кем переброситься и словом».

– Язык надо изучать, – сказал кто-то.

– «Подумать только – этому поповскому гаду дали освобождение. Неужели попам и кулакам дорога открыта? С их мировоззрением? Нет и не будет правды на земле».

– Федотушка мистификатор, да, Федотушка? – Полина засунула руку ему за пазуху. – Да вот же оно! «Венецианские каналы мелеют. Когда стоишь под Пизанской башней, то кажется, что она медленно падает. На самом деле – это оптический обман».

– Браво, браво! – захлопали гости в ладоши. – Оптический обман!

– Братцы! Все-таки Микулин прав. Давайте спать с металлическим проводом.

– Такая подзарядка дает мощный прилив энергии.

– К черту Микулина. Раздолбать его надо по всем статьям. Ни в физике не смыслит, ни в медицине.

– Потанцуем! – Полина врубила шейк. – Федотушка, давай сотрясаться, но не заземляться! Виктора я по-прежнему люблю, – говорила Полина, дрожа всем телом, как и положено в данном танце. – Мы, биологи, народ бесчувственный, циничный, мы кошечек мучаем и собачек. – Ты, Федотушка, поглядывай у себя в районе, нет ли где бесхозных животных, возьмем за хорошие деньги. А то Кирилла чуть не задробили за отсутствием живого эксперимента.

– Какого Кирилла? – опросил Федот, отдирая свой живот от Полининого.

– Ты не знаешь Кирилла? – Полина подтащила Федота к мужчине в элегантной тройке. – Кирилл, познакомься, это известный скульптор Федот Федотович Глушков.

– Анималист? – спросил Кирилл и выплюнул косточку от финика.

– Ну почему же сразу анималист? – улыбнулась Полина. – Просто хороший человек. Почту от Витюши привозит. Знаешь, когда не хочется рисковать… Мы же сваливать не собираемся!

– А я вот собираюсь, – сказал Федот и откланялся.

16. Месячник борьбы с шумом. На автобусной остановке его ждала монументальная композиция. Множество людей слепились в огромный серо-коричневый ком. Подошел автобус, ком преобразовался в плотную кишку, Федот Федотович оказался в хвосте. Общественное средство передвижения вобрало в себя большую часть массы и отъехало. Федот Федотович в автобус не поместился. Проклятый Теплый Стан! Виктор пишет про свою башню, а мы тут нахохлись в ожидании рейсового автобуса. Отвыкли радоваться, отвыкли удивляться, мы не живем, а стенаем, мы вляпались в прошлое, увязли в этом болоте!

– Когда все это кончится? – закричал не своим голосом Федот.

– Пройдемте, гражданин!

Это было уже слишком, плохо до неправдоподобия. Тем не менее, милиционер затолкал Федота в машину и закрыл дверь. На перекрестке Федот посмотрел сквозь зарешеченное окно. Он был мальчиком восемнадцати лет и рядом, близко, на пешеходной дорожке, стояли девушки в белых платьях с крылышками. Крылышки трепетали на ветру, и Федот мечтал, чтобы девушки подняли головы и заметили его, за решеткой. Девушки подняли головы, и в их глазах отразилось брезгливое отвращение. С тех пор Федот зарекся искать сочувствия.

– Выходи, – скомандовал милиционер, и Федот по привычке заложил руки за спину.

Резвый кавказец с орлиным взором велел Федоту предъявить документы. Федот предъявил удостоверение члена МОСХа. Ему стало весело, все решительно смешило: и то, что он заложил руки за спину, и то, что принял мента за гебешника, а они, говорят, нынче друг друга терпеть не могут, и то, что ему грозило быть обритым наголо и за весь этот ондулясьон на дому уплатить по квитанции.

– Что же вы, гражданин художник, нарушаете покой родного города?

– Я не нарушаю, – твердо сказал Федот, присаживаясь напротив Дзержинского в никелированной раме. «Нет у них своего милицейского идола, вот и пялятся на железного Феликса», – пожалел Федот милицию.

– Нет, нарушаете! Разве вам неизвестно, что в столице проводится месячник борьбы с шумом? А сегодня последний день месячника.

«Трешкой тут не обойдешься. Месячник по безопасности уличного движения встал в червонец, и этот, поди, не дешевле будет».

– Товарищ художник, пастель голландскую не помогли бы достать для дочери, как член МОСХа?

Федот обрадовался такому повороту дела, пригласил милиционера в мастерскую на Селезневку.

– Впредь не нарушайте, товарищ член МОСХа, не надо шуметь в общественных местах, – сказал милиционер и раскрыл перед Федотом дверь. – Вы свободны.

17. Ночное явление. «А палачи – ведь это тоже люди, о матерях тоскуют и они», – запел Федот, выйдя на свободу. Спать совершенно не хотелось. Был поздний час ранней весны. Журчала вода в водосточных трубах, гуляли влюбленные, и Федоту стало горько и мучительно больно за бесцельно прожитые годы. Будучи в лихорадочном возбуждении, Федот курил сигарету за сигаретой.

– Федо-от, – позвала его Маша. Вокруг молодой луны разлилось свечение, разноцветные круги отслаивались от нее, как волны от брошенного в воду камня.

Он запрокинул голову кверху и увидел стеганую заскорузлую телогрейку. Кирзовые сапоги с заляпанными голенищами месили ватное облако.

– Как живется-можется? – звенел Машин голос, и Федот осмотрелся.

На земле все было по-прежнему: влюбленные целовались, пьяные матерились шепотом, поскольку, как известно, столица боролась с шумом.

– Как ты там? – спросил тихо Федот.

– Помаленьку, – ответила Маша и облизнула пересохшие губы. – А ты?

– Да ничего, Машенька. Меня реабилитировали, я в МОСХ вступил, скульптором работаю.

– Будешь меня лепить – номерок не забудь приделать – л/д 176607.

– Ты, Маша, моя богиня, а богиню изваять – это нечеловеческий труд.

– А ты старайся, не ленись, – сказала Маша и бросила вниз кусочек облака. – Там детей моих адрес записан. Съезди к ним, мой единственный, альфа и омега моей жизни…

– Съезжу, обязательно съезжу, – заверил Федот Машу, – ты только хоть там не куролесь!

Маша захохотала, громко, хрипло. Предательская туча заслонила луну, высеяла мелкий дождик.

– Маша, Машенька, – громко звал Федот, позабыв о борьбе с шумом.

– Сотрясайтесь и заземляйтесь! – раздался голос у самых ног. Федот наклонился и увидел странного человечка. Вместо рта, носа и глаз у него были узкие щели, наподобие вшивных карманов.

– Подпрыгните, пожалуйста, на один сантиметр, – велел он, и Федот подпрыгнул.

18. Деревня Ивоново. Он лежал на мокрой траве под необъятным темным куполом, излучающим тихое мерцание. Ветви деревьев причудливо извивались над головой, тонкие, прозрачные, наливающиеся зеленым соком, спину покалывала молодая трава.

Темнота постепенно рассеивалась, простреливала желтыми бликами, купол стал наливаться красным, и желтый круг, алея от натуги, медленно выкатился из-под земли и озарил все вокруг.

Федот Федотович сладко потянулся и встал с заиндевелой травы. Он был в деревне. На пашне еще кое-где лежал снег, вымерзшая за ночь земля искрилась под солнцем, тихо шуршали голые ветви, пахло коровой и конским навозом. «Маша-то просила детей разыскать, – сообразил он, – да та ли деревня?» Федот извлек из кармана пожухлый номер 176607, на обратной стороне было нацарапано иголкой: «Калининская обл. Лесной р-н, п/о Никольское, дер. Хмелево. Петя и Нюра Белозеровы».

Вдали, на пригорке, виднелись скособоченные домишки. К ним и направился Федот. Подойдя поближе, он увидел, что все дома наглухо заколочены.

19. Ить мы заблудши.

– Есть здесь кто? – крикнул Федот.

Никто не отозвался.

– Есть здесь кто? – еще громче крикнул Федот, и со двора донесся слабый старческий голос.

– Кого нады?

– Белозеровых.

– Ить это Ивоново, а нады Хмелева, в ту сторону, – ответствовала маленькая старушка, с любопытством разглядывая Федота. – Ить как тебя в нашу глушь занесло?

– Да так, – сказал Федот.

– Зайди ко мне, я туты живу, – указала она на заколоченную избу.

Изба изнутри освещалась электричеством, поскольку естественному свету дорогу преградили доски, плотно пригнанные друг к другу.

– Все съехавши, – пояснила старушка, утирая красный нос кулаком. – Меня в Пестово умыкивали, а я не съехала. Куды старой с места трогацы.

– Так зачем же они вас заколотили? – не понял Федот.

– Ить кто их знает, – развела руками старушка.

Федот оглядел пустой угол, предназначенный для иконы.

– У нас шехы из Калинина все иконы вывезли. Не разрешаецы теперь дома боженьку держать. Ить мы заблудши, – говорила старушка, радуясь внезапному собеседнику. – Церкви ещо в прошло время порушены. Тут у нас заведши одна комуниска, – перешла на шепот старушка. – Как войдет в храм, так он и валицы. Куда не ступит, камни рушицы.

Фанерную стену, перегородившую комнату, украшал иконостас из фотографий.

– Это мои сыны, – сказала старушка, и ее сморщенное личико пронзила странная улыбка. – Все на войну ушодцы.

– Погибли? – спросил – Федот.

Старушка с готовностью закивала.

– За них мне, никчемной старухе, совецка власть восемнадцать рублев выплачивает.

– Бабушка, а что, Белозеровы точно в соседней деревне живут?

– Там домов много, там скажут. Здесь-то, на Ивонове, никто не оставши. Там весь народ.

Федот порылся в кармане, денег у него было 2.60. Прикинув и решив, что это все равно не деньги, он выложил их на обструганный стол, заставленный пустыми банками.

– Это мне, что ль? – удивилась старуха. – Мне, милок, деньги не на што.

– Конфет купите, – сказал Федот.

– Дык где их купить! Я до магазина не дойду, – сказала старуха, однако деньги взяла и увязала в носовой платок.

– Может, окна вам расколотить? – предложил Федот, и старуха замахала руками.

– На што мне свет, сынок! Он мне не на што. Помереть хочу, да никак не берет меня. Ты приходи, ночуй у меня, чайку попьем, – размечталась старушка, провожая Федота до дороги.

Федот закурил, огляделся. Вдали, над болотом, висел туман, пели петухи, лаяли собаки, весь деревенский антураж, включая запах навоза, был в наличии. Столь ли уж важно, как он сюда попал? Тяпнул у Полины стакан водки на голодный желудок, пошел на вокзал, сел в поезд… «Мне-то хорошо! Даже очень хорошо! Город – это мерзость, толкотня, серо-коричневые массы на автобусных остановках. Диссиденты-шмиссиденты! А мне хорошо – я гуляка, я гуляю!»

– Я гуляка, я – гуляю! – отозвалось эхо.

20. Немецкий шпион в Хмелеве. Федот стоял на пригорке, за его спиной было Ивоново, а впереди – Хмелево, где, судя по словам ивоновской старушки, жизнь била ключом.

Окна хмелевских домов пускали солнечные зайчики, призывно мычали в хлеву коровы, и Федот вспомнил про отел из Кланиного письма.

«Теляток посмотрю, – умилился Федот, – с детства их не видывал. Чего ж я, дурак, в свою деревню не поехал? – подумал он и вздохнул. Деревни его и в помине не было, смела ее коллективизация, и семьи не осталось: кого немцы убили, кого Сталин. – Ничего, отыщу Петю с Нюрой, и будут у меня новые родственники».

Федот постучался в первый от края дом. Открыл ему мужичонка в поддевке.

– Чё нады?

– Белозеровых, – ответил Федот и прибавил: – Петю и Нюру.

– Кем будете?

Федот представился.

– Нет, кем им будете?

– Родственник.

– Нет у них никаких родственников. – Мужичонка с явным недоверием глядел на Федота сквозь кустистые брови. – Вали отседа, шпиён немецкай, – сплюнул он сквозь зубы и закрыл перед Федотовым носом дверь.

«От горшка два вершка, а такой злобный, – подумал Федот, присаживаясь на узкую скамью у соседнего дома. – С другой стороны, я – чужак, а значит, иностранец. Иностранец – значит, немец. Немец – значит, шпион».

– Явился, шпионская морда! – Огромная баба, уперев руки в боки, нависла над Федотом. – На кой ляд мы тебе, фашистское отродье? Тряпками нас брать решил! – сказала баба и покосилась на пустые руки Федота. – Мы тебе Паланьку не покажем. Ростила твоих детей, голодовала, а ты тут и явилси не запылилси. Езжай в свою Германию, сучий потрох. Ишь, заездили – креста на вас нет!

Вскоре вокруг Федота собралась вся деревня.

– Забить его нады, вот что! – мудрил народ над Федотовой головой.

– Сперва разберемся, – сквозь толпу протискивался парень с обожженной бровью. – Кем будешь, отвечай.

Федот снова представился, спросил Белозеровых.

– Не по адресу явился, – сказал парень и дернул обожженной бровью. – Белозеровы давным-давно в Пестово перебравши.

– Вот и есть, что шпион, – подхватили бабы, – раз по старому адресу явился, значит, подослан.

– Не гундеть, бабы, – шикнул на них парень и велел Федоту следовать за ним. – Яша, – представился он, плотно прикрыв за собой дверь, – местное начальство.

В сенях они уселись на лавку и Яша предложил Федоту сложиться, чё резину тянуть!

– Не пью, – отказался Федот по причине отсутствия денег.

– Разговор всухую не состоится, – дернул бровью Яша. – Ты мне народом доверен. У нас на Октябрьские немец к Паланьке приезжал, разведчик. Муж якобы бывший. В плен попал, там и остался. С целым чемоданом подарков явился, на подкуп рассчитывал, мы его всей деревней взашей выперли. Бабы до сих пор в страхе ходят.

– Какой же я немец! Ты посмотри на меня, – сказал Федот и закурил «Родопи».

– Обычный, замаскированный! Нам старшина случаи рассказывал.

– Ты Белозеровых знаешь? – перебил его Федот.

– Откуль мне их знать…

Стало ясно – без бутылки не обойтись. Федот снял часы и протянул Яше.

– Немецкие? – испытывал его Яша.

– Какая тебе разница, чьи пропивать, – буркнул Федот.

– Верно, – согласился Яша и вернул часы. Он принес откуда-то бутылку, сковырнул алюминиевую пробку зубами. – Пей, – указал он ему на стакан с мутной жидкостью, – а я посмотрю. Выпьешь – значит, наш, задохнешся – ихний.

Федот «задохнулся», такой гадости он давно не пил.

– Шпионская морда, – дернул бровью Яша, – фашист недорезанный.

– Где тут у вас сортир? – спросил Федот.

– Во дворе, за околицей! – заржал Яша. – Иди, а то обоссышься!

Покачиваясь, Федот вышел во двор. В хлеву мычал теленок, хрюкали свиньи, и это уже не радовало Федота, как поначалу.

21. У ивоновской старухи. Мальчишки провожали камнями до самого Ивонова, и Федот дорогой вспомнил Иисуса и всей душой пожалел его.

– Что, милок, разузнал про Белозеровых? – участливо спросила старуха.

И Федот, неожиданно для самого себя, приподнял ее и поцеловал в дряблые щеки.

– Печь уж не истопить, чайник грею на керосинке. – А так я печечку любила, все думала – собраться ивоновским старухам вместе, лечь на печку и помереть в одночасье. Я ить поболевши, гной из костей тек. Одна присоветовала конфетные бумажки к болячкам приладить. Приладила, дак знаешь как помогло. Все отсосало. Ить жизнь наша несклепистая… – Старушка со свистом втягивала в себя чай. – Все колготисси и колготисси. А был бы человек надувной, утром встал, надулси, пошел на фирмы. Вечером раздулси и лег спать.

– У меня, бабушка, тоже жизнь не сахар, – пожалился Федот. – Сидел я смолоду при Сталине в тюрьме, – Федот подыскивал понятные слова, – и была у меня там жена – Маша Белозерова. Жили мы с ней душа в душу, а председатель тюрьмы осерчал на Машу и перевел ее в другую тюрьму. Так мы с ней и потерялись.

– Ить за что ж так? – пожала старуха костлявыми плечами, бугорками выступившими из-под мужского пиджака.

– Ты про Сталина слыхала?

– Может и слыхала, память-то у меня теперь короткая, потому как годы мои глыбокие.

– Мне тоже без году шестьдесят, – сказал Федот, помешивая ложкой мутную жидкость.

– Эт еще поживешь, – утешила старуха, – ить ты вон как шибко баранок хрупаешь, значит, еще поживешь.

– А как тут, бабушка, до Пестова добраться?

– Не подскажу. К магазину иди, там подскажут. А ты веруешь? – вдруг спросила старуха. – У вас в городи церьквы есть?

– Есть, – оказал Федот, оставив первый вопрос без ответа, поскольку вопрос этот, по выражению Машеньки, был альфой и омегой его жизни.

Зверье у вас водится? – спросил Федот.

– Водицы, еще как водицы, ить мы со всех сторон в лесу. Недале, как на Великий пост Ваня Беляков трех волков на Хмелеве подстрелил.

«Ваня Беляков, Ваня Беляков… Неужто тот самый Ваня Беляков из Кланиного письма, который холодильник “уставил”?»

– А где он живет?

– В Хмелеве, в крайней избе у леса.

22. Из Хмелева в Пестово. Завидев шпиона, бабы выставили заслон, но Федот одолел и это препятствие и без стука вошел в указанную старушкой избу.

– Ты Ваня Беляков? – спросил он у молодого парня.

– Ну я.

– Ты Вере холодильник устанавливал?

– Ну я, а че? Я все путем уставил. На них снижение было. А ты кто такой? Контроль?

– Никакой я не контроль. Я – Кланин знакомый.

– Погодь, погодь, – остановил его Ваня. – Сначала под Белозеровых копал, теперь до Клани добрался!

После долгих разъяснений Федот из шпиона превратился в званого гостя. В честь Федота в Ваниной избе гуляла вся деревня. Бабы наперебой угощали его парным молоком и творогом, Яша от стыда не знал, куда глаза девать, поскольку Хмелевский народ, приняв Федота, как дорогого гостя, теперь окрысился на дурака Яшку.

– Ить как там в городе живецы, хоть одним бы глазком взглянуть, а Кланя што – в лихте работает?

Ваня жарил на гармошке, бабы, не стыдясь детский ушей, в полный голос распевали похабщину, некормленый скот мычал и бился в закрытые ворота.

Спать Федота уложили на теплую печку, и наутро Ваня повез его в Пестово.

Федот сидел на прицепе, дорога дрожала под трактором, деревни Мосейково, Куземкино, Манаково неожиданно возникали в густом ельнике и терялись в лесу. Все словно вымерло. Федот тщетно искал признаки жизни, только раз он приметил белье на веревке. В лесу у деревни Поземы Ваня остановил трактор, спрыгнул с прицепа, навел ружье и выстрелил.

Что-то взвыло и взвизгнуло. Окровавленный волк со стеклянными глазами лежал в десяти метрах от трактора.

– Зачем ты его? – вырвалось у Федота.

– Пусть не ходит, где не попадя, – ответил Ваня и залез в кабину.

За Поземками лес расступился, дав место просторам брошенных полей. Прошмыгнул заяц, и Федот замер. Но зайца Ваня не тронул: или не заметил, или поленился браться за ружье.

23. Два Ивана. Оставив трактор на автостанции, Федот с Ваней Беляковым вышли в город, застроенный двухэтажными коробками.

– Тьфу, нечисть, никак памятник гуляет, – осклабился Ваня.

– Кого я вижу! – Иван Филиппович в кепочке, надвинутой на лоб известным способом, шел навстречу Федоту. – Какими путями?

– А ты какими? – спросил Федот, поддерживая перепуганного Ваню под руку.

– Триптих устанавливаю на Пестовской свиноферме, – сощурился Иван Филиппович.

Находясь меж двух Иванов, Федот загадал желание. А желание было одно – найти Машиных детей.

– Ить как живой, – пялился Ваня Беляков на Ивана Филипповича, – вот те крест, у нас такой на площади стоит!

– Ленин всегда живой, – сказал Иван Филиппович и проследовал своим путем.

– Оборотень! – закричал Ваня Беляков и дал деру.

24. Федот долго плутал по Пестову. Лишь к вечеру нашел он дом Нюры Белозеровой, теперь она звалась Аней Пековой. Она была беременна и строчила пеленки. А Федот сидел на софе и пил из бутылки напиток «Здоровье».

– Вы маму не помните? – спросил он.

– Помню, – Аня склонилась над машиной и зубами перегрызла натку. – Но очень плохо. Она умерла, когда мы были совсем маленькими.

– Умерла?

– Кажется, – Аня остановила колесо. – Или под поезд попала.

– А Петя?

– Петя в детдоме умер.

– Печально! – вздохнул Федот и решил больше вопросов не задавать. Женщину в таком положении волновать нельзя.

Федот всматривался в Аню, пытаясь узреть в ней Машины черты.

– Подурнела, – сказала Аня, – в зеркало глядеть тошно. Вот мама всегда была красивой, – указала она на пустую стену.

– Ласковый ты мой, родненький, – сказала Маша, мелькнув за цветастыми обоями, – выполнил просьбу.

– Видели? – спросила Аня, положив руки на острый живот.

– Да, – ответил Федот и увидел другое – Аня как две капли воды походила на мать.

«Зачем, ну зачем разлучил нас мерзавец Терехов! – вздохнул он, представив Машу с таким вот острым животом. – Родила бы она, и зажили бы мы с ней душа в душу».

– Вы, верно, мать мою знали?

– Знал, – сказал Федот, застегивая плащ.

– И отца?

– Отца не довелось.

– Он у нас тоже куда-то подевался. Мы в детском доме росли, – сказала Аня и сняла одежную щетку с крючка из-под зеркала. – Извините, я вас почищу, вы где-то сели неудачно.

Движения у Ани были точно материнские, неторопливые, четкие, пальцы не топырились в разные стороны, а плотно прилегали друг к другу. Продолговатое лицо с ясными неяркими глазами, нос с небольшой горбинкой, мягкие губы. Тихая улыбка мерцала в каждой черточке простоватого лица, и Федот подумал, что такой, наверное, и Маша была до всего.

– Разбойник, – улыбнулась Аня потрескавшийся губами, – прямо в бок лягается!

«Я потеряла облик женщины-матери», – проговорил он про себя строку из Машиного письма.

– Что с вами? – спросила Аня, вешая щетку на место.

– С дороги устал, – ответил Федот.

– Так прилягте да вздремните, – сказала Аня и расстегнула пуговицы на Федотовом пальто.

Федот лег на софу и уставился в пустую стену. Стрекотала швейная машинка, громко тикал будильник.

25. Идейно-художественный уровень. Очнувшись, Федот первым делом кликнул Ивана.

– Чего тебе? – отозвался Иван. – С ума, что ль, спятил? Чего ты зовешь меня каждую минуту?

Федот сел. Голова гудела, тело ломило. Он подошел к зеркалу, расчесал на косой пробор жидкие сизые пряди, отер щетину.

Нацепив очки на нос, Иван читал журнал «Художник».

– Тут про нас, – сказал он.– Про тебя что ль?

– Нет, про всех нас, – пояснил Иван, – внимай, батенька.

«Союз художников берет на себя социалистическое обязательство повышать действенность всех организуемых мероприятий, направляя их на обеспечение надлежащих условий для создания произведений высокого идейно-художественного уровня».

Иван уважал печать. За чтением газет он расслаблялся душой и телом и терял бдительность. В такой момент он мог одолжить двадцать копеек и угостить пивом.

– Иван, взглянул бы ты еще разок на мою бабу? Что-то я с ней запутался.

И Иван Филиппович безо всякого ворчания направился к Федоту. Вооружившись железякой, он принялся соскребать сухую глину, а дойдя до мякоти, взял доску и стал лупить ею по бесформенным ляжкам богини. Иван с удовольствием лупил ее, можно даже сказать, со страстью.

– Не знаешь ты, Федот, своего счастья, – вздыхал Иван, шлепая доской по глиняным телесам богини, – молодость лепить – это, Федот, радость неизъяснимая. Сходи-ка ты домой, приведи себя в порядок! Побрейся, переоденься. Жену не любишь, бабу заведи! Я вот без своей не могу.

– А как же Инесса Арманд?

– Я на глупые шутки не обижаюсь, – надулся Иван, но все же не ушел к Лениным.

– Я еще полеплю, – сказал он, добавляя глины к обеим грудям. – А то сделал ей козьи сиськи!

Иван вошел во вкус, и Федоту ничего не оставалось, как оставить его наедине с богиней.

26. Уркаганчик и Красногрудочка. Федот не узнал Клотильду. На ней был капор с атласным бантом под подбородком, от драпового пальто за версту несло нафталином и одеколоном.

– Кристальненький, еле вас отыскала! Миша в опасности, едем. Нас ждет такси, вопросов не задавайте. – Клотильда зажала Федоту рот красной перчаткой.

В дверях появился Иван.

– Уркаганчик, – воскликнула она, и Иван Филиппович заключил Клотильду в объятия.

– Как ты меня узнала, Красногрудочка? Неужели я не изменился?

– Ты стал еще лучше! Теперь ты – вылитый Ленин!

С этими словами Клотильда схватила Федота под руку и выволокла из мастерской. В машине она написала: «Мишу взяли по делу Соколова, мы едем к его бедной мамочке, это наш гражданский долг. Она живет на 9 этаже. Доедем до 9-го, поднимемся на 10-й и спустимся на 9-й».

Федот согласно кивнул.

– Нож при мне, – сказала она, и шофер вздрогнул.

– Езжайте, – Клотильда кулаком двинула его в спину, – не оборачивайтесь.

27. Мать героя. Их долго рассматривали в глазок.

– Штейнман, боевой товарищ Миши, – отрекомендовалась Клотильда, когда «бедная мамочка» открыла им дверь. – Я сочувствию вам, как мать матери.

– Низко кланяюсь, – ответила она, – но видеть вас не желаю. Вы втянули моего сына в грязное дело!

– Я? – Клотильда вплотную подступила к матери Миши. – Я?!

– Вы, вы! – вторила перепуганная мать. – То запрещенную литературу вымогали, то с подозрительными людьми знакомили. Вот это кто, например, такой? – указала она на Федота.

Клотильда сунула руку за пазуху.

– Не горячитесь, – остановил ее Федот.

– Не знала я, что у героев матери – суки! – произнесла Клотильда, и ее подбородок врезался в нижнюю губу. – Фонд поручил мне передать это вам, – сказала она и вынула из сумочки конверт. – Я выполняю свой долг.

– Шантажистка, – закричала женщина, – я милицию вызову.

Клотильда разорвала конверт на мелкие части, из дрожащих рук посыпались красные кусочки.

– Едем, солнечный! – скомандовала она.

Они вышли из квартиры и подошли к лифту.

– На какой нажимать? – спросил Федот.

– На двенадцатый, потом на первый. Пусть теперь денежки склеивает! На «Аэропорт», – скомандовала Клотильда шоферу и, тяжело дыша, влезла в машину. – Теперь вы понимаете, зачем вы мне понадобились? Мне нужен был живой свидетель, и вы стали им.

28. Лифт подымает троих, а опускает двоих. У сигаретного киоска Федот нос к носу столкнулся со старым приятелем Клячкиным, недавно попавшим в опалу.

– Привет, старик! – сказал Клячкин так, словно поджидал его. – Дело есть, – Клячкин был на голову выше Федота, и, чтобы сказать то, что не должно быть услышанным никем, кроме Федота, ему приходилось пригибаться. – Ты от Виктора что-нибудь имеешь?

– Имею. Пачку писем с описанием Пизанской башни.

– Мне всегда импонировал твой юмор, – похлопал он Федота по плечу. Для этого Клячкину и руки не надо было сгибать. – А вообще, как устроился, какие планы?

– Собираешься сваливать? – спросил Федот.

– Я-то не собираюсь, меня собирают.

Клячкин жил в ведомственном доме, с лифтершей и телефоном у входа.

– К вам тут приходили, – сказала лифтерша, но Клячкин не поинтересовался, кто приходил, нажал на кнопку лифта.

«Лифт подымает троих, а опускает двоих» – прочел Федот объявление и задумался над странным механизмом работы лифта.

Клячкин недавно развелся и, став свободным членом общества, принялся подписывать письма, за что его уволили с высокого поста и затаскали по инстанциям. На стенах его однокомнатной квартиры, заполненной книгами, висели теперь портреты Сахарова и Солженицина, что настораживало наших людей и восхищало иностранцев.

– Только стал жить, как человек, эти падлы отключили телефон. Тебе кофе с кофеином или без? – спросил Клячкин.

– Давай с кофеином, или без, какая разница!

– Живу на валюту, – жаловался Клячкин, доставая специальной ложечкой кофе из иностранной банки. – Приходится, старик, идти на все. – Клячкин завязил кулак в длинную сосулькообразную бороду. – Мне вот книги нужно продать. Не тебе, конечно, ты гол как сокол, знаю.

– Поесть дай чего-нибудь, – взмолился Федот, – у меня от голода мозги слиплись.

– Ветчину из Голландии будешь? Только без хлеба. Я его не покупаю, мало ли чего туда насуют, тут у нас одному наркотики под подушку подложили.

– Про книги можно с Клотильдой поговорить, – сказал Федот, бессовестным образом съев полбанки ветчины, правда без хлеба.

– Нет, с этой старой подпольщицей я связываться не намерен. Кстати, это ведь она Мишу подставила.

Федот молча достал из кармана пачку «Родопи».

– Бери «Кент», не воняет. Федот с радостью согласился. Ему нравился запах американских сигарет.

– У тебя какие-то неприятности, старик, по лицу вижу.

– Да не то чтоб неприятности… Не нравится мне, как ты говоришь о Клотильде. Пусть и справедливо…

– Старик, ты у нас заступник всех страдающих. Тебе и соседа жаль! А он, между прочим, наводняет провинцию Лениными, укрепляет советскую власть на окраинах и с этого живет. Клотильда работала на Кагановича и размахивала маузером.

– Не нам их судить. Жизнь любого человека загадочна и непознаваема. Он живет в разных мирах. Вроде стало свободней, можно дать интервью корам и не сесть, можно уехать, можно, в конце концов, нести крамолу, – но так ли уж велика победа? – Пуская дым колечками, Федот пустился в философствованье. – И что все это значит, если душа так же ноет на свободе, как и за решеткой?

– Валить отсюда надо, – заключил Клячкин, – а мы цепляемся за прутья этой твоей решетки и думаем – вот она, свобода! Ты ведь ее и не нюхал, но откуда-то взял, что от нее душа ноет. Свобода – она не от, не для, свобода – это, старик, абсолют!

– Так уезжают же от! А если свобода – абсолют, так сиди на месте и не рыпайся, – сказал Федот и затушил сигарету.

29. По дороге к роддому.

– Что-то меня прихватывает. – Аня встала из-за машинки.

– Пора «Скорую» вызвать, – сказал Федот.

– Что вы, какая «Скорая»! – улыбнулась Аня, и лицо ее исказила боль. – Дойдем помаленьку.

Федот помог Ане одеться и, бережно взяв ее под руку, повел в роддом.

Шли они медленно, с передыхами. «Внук будет или внучка, – волновался Федот. – Ничего, Маша здоровая, быстро родит».

– Моя свиноферма, – указала Аня на хрюкающий дом. – Образцово-показательная. На ней памятник установят.

– Здесь будет триптих, Маркс, Энгельс, Ленин, – взволнованно объяснял Иван Филиппович.

Увидев Федота под ручку с беременной, Иван хитренько сощурился.

– Даешь, батенька! – покосился он на Аню. – Тихий, тихий, а дело свое знаешь. Девицу, кстати, я почти доконал, увидишь – пальчики оближешь!

– Кто это? – удивилась Аня. – Так похож на Ленина, который у нас на площади стоит.

– Это мой сосед по мастерской, все его принимают за Ильича, хотя он Филиппович.

– А может, не надо троих ваять, одним обойдемся, – уговаривали Ивана мужики. – Трое в копеечку влетят.

– Это триптих, рельеф, пойдет по той же цене, что и Ленин на площади. Товарищи, уважать надо не только нашего вождя, но и его учителей, основоположников марксизма.

– Пойдемте, – попросила Аня Федота, – уж больно разбирает!

В приемном покое Федоту велели ждать. Он сидел на табуретке и вздрагивал от каждого крика, доносившегося из-за неплотно закрытой двери. Федот заглянул в щелку, и увидел нагую Аню на весах, вернее, ее огромный живот с синими прожилками, который скоро исчезнет, и появится ребеночек…

Дверь толкнули изнутри, и Федот отпрянул.

– Вещи возьмите, – медсестра отдала Федоту полную сетку. – Принесете к выписке.

– Федот Федотович, – раздался голос Ани, – я там ключ и адрес в карманчик кофты вложила. Придет Пекин, вы ему сообщите.

30. У свинофермы толпился народ.

– Товаищи, – звучал голос вождя, – за высокие заслуги в пьоизводительности тьуда на фасаде будет установлен баельеф с изобьожением вождей пьялетайского движения. – Иван простер руку в небо. – Великая заслуга всего коллектива свинофеймы заключается, товаищи, в пейвую очеедь в единстве и сплоченности. Да здъявствует стъяна Советов! Да здъявствует миёовой пьелитариат!

– Ура! – вяло откликнулся народ и разбрелся по домам.

– Дело у меня к тебе, – сказал Федот и снял Ивана с постамента. Тот был холоден, как восковая кукла. – Купи часы, хоть за двадцадку!

Иван внимательно осмотрел часы.

– Экспортный вариант. Сыну подарю, в честь принятия в комсомол. Вот тебе, сосед, два червонца на бабу. Темный ты, однако, человек, Федот, умалчиваешь о главном, – заключил Иван Филиппович и натянул кепку на глаза.

31. Товары повседневного спроса.

– Чепчиков и распашонок, – заказал Федот продавщице.

– У нас не бывает. Это «Товары повседневного спроса», а вам нужно в «Детский мир».

– Так это же далеко, – возмутился Федот.

– Берите дефицит – бельгийское платье за сто, австрийские сапоги за сто двадцать.

Федот покачал головой.

– Чулки берите, 80 копеек, уцененные, со швом. Долго носятся, – заверила она его и, не дожидаясь ответа, протянула ему шуршащий пакет.

Перекусив в какой-то забегаловке, Федот заспешил домой. Дверь квартиры была заперта. Федот позвонил. Открыла ему Машенька.

– Славный ты мой, – поцеловала она Федота в губы, – свел Нюрку?

– Свел, – ответил Федот с гордостью, – и подарок тебе купил.

– Чудак, – улыбнулась Маша, и из потрескавшихся губ засочилась кровь, – куда ж я в них по такой грязи! Мне скорей пусть сердце вырвут из груди, но пока я буду дышать, я тебя никогда не оставлю, Боже меня сохрани! Милостыню пойду просить и этими крошками с тобой делиться, – шептала Маша, жарко целуя Федота. – Здесь хоть питание очень хорошее, да становится поперек горла каждый кусочек.

– У Ани? – удивился Федот. – Она же у тебя такая добрая.

– Где ты меня у Ани видел, – горько усмехнулась Маша. – Я далеко-далеко и могу только лишь глубокой ночью плакать, когда все спят.

32. Наша жизнь хороша лишь снаружи. Несколько суток Федот не выходил из мастерской. Он получил заказ от нового спортивного комплекса. Велели изваять дискобола и девушку с веслом, и еще, чтобы они были композиционно связаны. То есть дискобол заносит руку из-за спины, а девушка держит весло на весу, такая архитектоника. Федот слепил эскизы, отформовал их в глине, затонировал под бронзу. Заказали бы лучше памятник беременной для института акушерства и гинекологии, – размечтался Федот и позавидовал Вермееру Дельфтскому, у того и беременных скупали за высокую цену.

Комиссия приняла эскизы без единой поправки, и Федот жил в предвкушении больших денег.

«Наша жизнь хороша лишь снаружи, но тяжелые тайны кулис…» – напевал Федот.

«Тяжелые тайны кулис», – повторил кто-то, и Федот встал с топчана.

Это был Федот Глушков второй.

– Работаешь, – спросил он, – а тебе тут письмо пришло.

Не тревожься, брось тоску, усталость, Пусть не шепчет о разлуке мгла, Ты со мной совсем не расставался, Где б ты ни был, я с тобой была. И всегда, когда взгрустнется малость, Я шепчу в тревожный мрак ночной: «Ты со мной совсем не расставался, Где б ты ни был, я была с тобой, Мой родной любимый брат и спутник, Телепунчик ты любимый мой.

– Откуда это у вас? – поинтересовался Федот.

– Оттуда, – ткнул пальцем в потолок Федот второй.

Федот закурил и предложил гостю сесть.

– В сидячем положении я не существую, – заявил Федот второй. – Мы, гуманоиды, опасаемся геморроя. – Меня интересует вот этот камень, – сказал он, и Федот остолбенел: на поворотном круге, на месте едва начатой девушки с веслом, возвышалась гранитная глыба, над ней парила безголовая Ника Самофракийская.

– Что вы натворили! Это же заказ, – бросился Федот на тезку, но волна отшвырнула его к стенке. – Мне деньги нужны.

– А чистое искусство? Отказываетесь, стало быть?

– Мне деньги нужны, – твердил Федот, – у меня дочка рожает.

– Что ж, похвально! – сказал Федот второй и схватил Нику за крылья.

– Пощади, Федотушка! – взмолилась Ника Машиным голосом.

– Отпустите ее, вы мерзавец и провокатор! – кричал Федот, прижатый к стене неведомой силой.

33. Шоковое состояние при контакте с гуманоидами. Услышав крик, Иван Филиппович поспешил на помощь. Федот стоял, вжавшись в стену, ни жив ни мертв. Как приклеенный.

– ОРЗ с остаточным явлением НЛО, – констатировал врач «Скорой помощи». – Об этом случае надо сообщить в центр по изучению летающих объектов. Родные есть? – спросил врач.

– Есть, – ответил Иван Филиппович, – жена.

– Адрес?

Иван Филиппович пожал плечами.

– Вы невероятно похожи на вождя, – заметил врач, и Иван его поблагодарил за комплимент. – А что это за письмо? – указал врач на пожелтевший лист бумаги.

Иван пробежал по строчкам.

– Откуда мне знать? Может, от жены? Любит она его, непутевого, человека с тяжелым прошлым.

– Не наговаривай, Ваня, – пробормотал Федот и затих.

И сколько не пытался врач вытрясти из Федота еще хоть слово, тот лежал и молчал, неподвижный, как мумия.

– Шоковое состояние при непосредственном контакте с гуманоидами, – сказал врач и, встав на четвереньки, обнюхал пол мастерской. – Технологическая жидкость! – вскричал он, и Иван подполз к зеленой луже, издающей неприятный запах.

Переместив Федота с пола на носилки, они понесли его к машине.

– Куда едем? – спросил шофер, и Иван с врачом переглянулись. – В какую больницу?

– Не надо его в больницу, – взмолился Иван. – Заколют!

– Говорите адрес!

Нанюхавшись технологической жидкости, Иван забыл все на свете. Он порылся в Федотовых карманах, нашел записную книжку, но домашнего адреса и телефона там не было. Зато был адрес Клотильды.

34. Клотильда долго не открывала дверь. О том, что она дома, свидетельствовали шорохи, вздохи и непрерывная работа сливного бачка.

– Красногрудочка, открывай, это я, Уркаганчик!

– Не мог сразу сказать, – рассердилась она, открывая дверь в халате и с мокрой головой. – Столько литературы погублено зря! – прошептала она и затихла, увидев за спиной Ивана белый халат. – Не поеду! Вы меня голыми руками не возьмете!

– Красногрудочка! Мы Федота к тебе привезли. Он в машине лежит.

– Не знаю я никакого Федота, – заявила Клотильда и вытолкала пришельцев за дверь.

– Поедемте, Владимир Ильич, – сказал врач.

– Я ногтя его мизинца не стою! – возразил Иван.

– Пошла интоксикация, – констатировал врач. – Яд проник и в ваше сознание. Врач подвел Ивана к машине. Шофер спал. Носилки были пусты.

35. Скоро и кошки не родят. Пекин не удивился, застав у себя дома чужого человека. Вынул бутылку из нагрудного кармана, сел за стол. «Вот ведь выбрала, рябого и коротконогого, – подумал Федот, – должно быть, человек хороший».

– А я вашу жену рожать свел, – сообщил Федот.

– Давно свели?

– Давненько, – сказал Федот, взглянув на пустое запястье.

– Сколько лет мы вас, папаша дорогой, разыскивали, даже Сергею Сергеевичу Смирнову на телевиденье запрос слали. А как пришло время рожать, вы и объявились! Во кино! А ей сон был, моя Пекина вещие сны видит и все наперед знает.

– Надо бы справиться, как она там, – перебил его Федот. – Вдруг уже родила?

– Скоро и кошки не родят, – сказал Пекин и принес из кухни стаканы и черный хлеб. – Самогонку пьешь?

– Вообще-то нет, но наливай.

– Со свиданьицем, значит! А у нас, батя, нынче десять свиноматок разрешилось. Одного поросенка проглядел. Ножками шел. И мать измотал, и сам издох. Премию бы не списали, – сказал Пекин.

37. Окошко приемного покоя было закрыто на задвижку. Федот постучал.

– Чего вам? – раздался сонный женский голос по ту сторону матового стекла.

Федот справился о состоянии здоровья роженицы Анны Пекиной.

– Еще не родила, – ответило окошко.

– Как там она? – снова постучал Федот в окошко. – Ребенок не идет ножками?

– Чем надо, тем и идет! Первые роды долгие!

– Я тут подожду, – сказал Федот.

– Ждите, дело хозяйское, – ответило окошко.

«Все равно мы будем вместе, неважно, что ты будешь скелетом, на костях мясо нарастет, – зазвучал в тишине Машин голос. – Почему ты не добьешься, чтоб тебя перевели в инвалиды? У тебя все шансы иметь четыре категории. Как я страдаю от бессилия помочь тебе, мой любимый и единственный, хоть бы табаку тебе послать да соды, а денег нет».

– Соды-то зачем? – спросил Федот.

– Да сидите вы тихо, я уж третьи сутки без сменщицы, – попросило окошко.

– Извините, буду тихо сидеть, – пообещал Федот.

«Я так тебя люблю, что не могу подыскать красивых нежных слов. Родненький, Зайчишка ты трусливый, вот ты кто. Без меня, тебя и пешая ворона заклюет».

Забывшись в тепле и уюте приемного покоя, Федот тихо всхлипывал.

– Шли бы вы отсюда, – посоветовало окошко, – от ваших слез никакой пользы.

Федот вышел покурить. Была чудная, необыкновенная ночь, верно похожая на ту, что наблюдали из окна сестры Ростовы. Аня и Маша слились в воображении, и Федот с какой-то новой, неизъяснимой силой любил их обеих. Он будет нянчить внука, помогать чем только может, наконец-то и он свободен от лжи несносной, от тяжкого бремени, которое он столько лет нес на своих плечах. «Как мало нужно человеку для счастья, – думал Федот, выискивая в небе Медведицу, – любить и все. И сколько всякой абракадабры наверчено на это простое и ясное чувство».

Машины огрубевшие руки лежали на его плечах, он слышал ее дыхание, прерывистое, как после бега на короткую дистанцию. Яма для стока воды, где они в темноте ласкали друг друга, или просто сидели рядом, и Маша вполголоса рассказывала все ту же историю о том, как она шла по платформе и услышала женский голос из заколоченного вагона: «Подайте хлебца, дети помирают». Всякий раз Маша материла эту неизвестную женщину. И сама, поди, копыты отбросила, и ее с детьми разлучила… А он ее утешал – усатому скоро каюк придет, и будешь ты опять дома, с мужем и детьми. «Нет, будем мы с тобой, Телепунчик, жить вдвоем на поселении, в маленькой избушке, а в старости будем ходить под ручку обязательно», – звучал родной голос, и Федот согласно кивал головой.

– Ваша родила! – услышал Федот и, загасив сигарету, подбежал к окошечку. Оно открылось, и он увидел перед собой милую веснушчатую девушку. – Мальчик. 3 900. Рост – 52 см. Богатырь. Пишите записку, снесу.

– Спасибо тебе, спасибо, умница, – повторял Федот. Его распирало счастье.

Федот написал: «Аннушка! Поздравляю тебя. Как ты, бедная, намучалась. Я душой был рядом, в приемном покое. Береги себя. Кушай побольше. Завтра принесем тебе, что попросишь. Передай с сестрой свои пожелания, хоть птичьего молока проси!»

В ожидании ответа Федот прикорнул. Снился ему сплошняк из красного дерева, на котором штабелями лежали беременные женщины, и Федот метался среди них, отыскивая Машу, но они все были на одно, чужое лицо.

– Очнись, зятек!

Девушка подала Федоту записку. «Все хорошо. Пока еще слабость. Принесите клюквы, если что».

38. Надувной и раздувной. Жена Федота преподавала английский язык в школе искусств. Можно пристроиться, детишек учить рисованию за сотню в месяц. В его нынешнем положении каждая копейка важна.

Бессменные женины очки в розовой оправе были кокетливо сдвинуты на нос. Жена густо пудрилась и ярко красилась. И все деньги – на импортные шмотки, на них ребенку можно целый гардероб справить.

Федот сообщил жене о своем решении устроиться, наконец, на работу, и та повела его в кабинет директора. Огромной величины шар с нарисованными на нем глазами и усами говорил по телефону.

«Надувной! – вспомнил Федот ивоновскую старушку, – утром надулся – пошел на работу. Вечером сдулся и лег спать».

– Оформим по протекции, – согласился надувной и посмотрел на жену Федота. – Принесите справку, подтверждающую профессию.

– Из МОСХа? – спросил Федот.

– Да по мне хоть из воска, – сострил надувной.

Отделом кадров МОСХа заведовал Петрянский, вымогатель первой марки. Пока на лапу не дашь, будет тянуть резину. Но если ты уверен, что больше никогда ни за чем не будешь к нему обращаться, сгодится и пустой конвертик. Он прячет его в сейф, не распечатывая. Федот купил конверт и задумался, сколько положить. А может, вообще ничего? Договорился сам с собой на рубль. Чтобы не вводить Петрянского в ярость – все-таки что-то он там найдет, может и посочувствует бедственному положению художника, хотя вряд ли.

Кабинет у завкадрами был точь-в-точь как у надувного, сам же он был сдутым и настолько никаким, что его можно было принять за кого угодно.

– На поденку устраиваюсь, справка нужна, – объяснил Федот и подал конвертик.

– И кем же? – спросил без всякого интереса раздувной и щелкнул задвижкой железного сейфа.

– Учителем лепки.

– Это надо обмыть, – загорелся Петрянский и нацарапал справку.

– Печать не забудь! – напомнил Федот.

– Получай! – Петрянский дохнул на печатку и хлопнул ею с размаху по документу. – А теперь по трояку – и в «Греческий зал»!

– Отец, ты вообще понимаешь, что происходит, – говорил он, занимая место за длинным деревянным столом. – Был на нашей последней выставке в Горкоме? А на Вейсберге? А на Штернберге? Отец, мы занимаем позиции. Мы легализируемся, и, конечно, глупость вышла с Биеннале. Понимаешь, отец, – Петрянский сдул пену, – выставили до усеру религиозные работы Иванова, концепты Крюкова, полный сюр Капулиной и гиперреализм Штокмана! А я пазл выставил. Представь, черная лессировка, а на ней мелкие красные людишки со знаменами, вместе они составляют портрет Лукича. Отец, без борьбы никуда не попрешь, воевать надо, надо отстаивать права на свободу самовыражения в искусстве.

У Федота было собачье чутье на стукачей. Это был он самый, только зачем ему понадобился Федот? На кого он собирает информацию? На Клячкина? На Аркашу Штейна? Может, Клотильду взяли?

– Ты на демонстрацию пятого декабря ходил? Отец, за какие-то пятьдесят лет мы излечились от страха. И кто был первым? Солженицын. Я боготворю этого человека.

«Раньше сядешь – раньше выйдешь», – подумал Федот и, завидев официантку, помахал ей рукой.

– Что будем пить? – спросила она, и Федот замер с открытым ртом. Петрянский исчез. На его месте лежала резинка в форме сосиски.

– Извините, – сказал Федот, – в другой раз.

С этими словами он спрятал резинку в нагрудный карман и вышел из «Греческого зала».

40. Гу. Девушка, сидящая рядом ним в вагоне метро, увлеченно читала книгу. Федот присоединился к ней. «В провинции Юньнань многие семьи держат у себя ядовитых насекомых гу. Они могут испражняться золотом и серебром и таким образом обогащать людей. Каждый вечер гу выпускают и оно, сверкая, как молния, летает на восток и на запад. Если поднять сильный шум, то этим можно заставить его упасть на землю.

Гу может быть змеей или жабой, любым пресмыкающимся или насекомым. Люди прячут от гу маленьких детей, боясь, что гу съест их.

Те, кто держат у себя гу, прячут их в потайных комнатах, приказывая женщинам кормить их. Мужчинам вредно видеть гу, так как оно состоит из скопления инь. Гу, что пожирает мужчин, извергает золото, а гу, пожирающее женщин, извергает серебро. Это мне рассказал Хуа Фен, командующий войсками в Юньнани».

– Ну-ка подвинься, – раздался голос из Федотова кармана, и девушка вскочила с сиденья.

Надувшийся Петрянский занял ее место, и Федот посмотрел на народ. Народ, как и полагается, безмолвствовал, а девушка, стоя, продолжала читать книгу.

– Сдуйся, – повелел Федот Петрянскому.

– Фигушки, – ответил Петрянский, – Спасибо, что довез за бесплатно.

Федот схватил Петрянского за руку, но тот вырвался и смешался с выходящей толпой.

41. Новая старая жизнь. Аркадий Штейн, физик, у которого происходило празднование смерти усатого, сидел на больничном. Он громко чихал и кашлял. Большие карие глаза покраснели от простуды, под тонкими ноздрями разлилась краснота.

– Прости, я без звонка, – сказал Федот.

– Можешь не извиняться, телефон мне вырубили.

Они пошли на кухню и включили вытяжку над плитой. Под ее гул Федот поведал Аркадию о сегодняшней встрече, умолчав про надувание и сдувание, хотя Аркадий был из тех, кто и к такому сообщению мог отнестись без усмешки.

– Мы у них на крючке, – резюмировал Аркадий. – Барда уже вызывали и показывали все наши фотографии. Он пять часов молчал. Хорошо, у меня больничный.

– Как же нам быть?

– Нас миллионы, всех не перевешаешь, – утешил Аркадий.

– Не хотелось бы попасть в первую десятку… У меня ведь теперь новая жизнь.

– Новая жизнь… – мечтательно повторил Аркадий и громко высморкался. – Намыливаешься?

– Да нет! Я дочь Маши Белозеровой разыскал. А она родила. Так что я теперь дедушка, – прорвало Федота на откровенность.

– Маши Белозеровой? – переспросил Аркадий. – Знакомое имя. Она, случаем, не жила в Чубайнуре? – И Аркадий описал Машу Белозерову из Чубайнура, портрет полностью совпадал. – Потом меня перевели, а она, кажется, работала в Долинке, на шахте.

– Погоди, я за бутылкой сбегаю, – сказал Федот.

У подъезда стоял Петрянский. Федот прошел мимо, как бы не замечая. Стоя в очереди в угловом магазине, он продолжал делать вид, что не замечает Петрянского. Но вот как вернуться к Аркадию с хвостом, как предупредить его, если телефон отрезан?

В лифте Федот нажал на десятый этаж и пешком спустился на пятый.

– Он у подъезда, – шепнул Федот Аркадию на ухо. – Надеюсь, ты меня не подозреваешь? Получается, что я хвост привел… А я хотел про Машу…

– Да что уже теперь, – протянул Аркадий. – Про Машу я все равно больше ничего не знаю.

– Тогда пойду следы заметать, – сказал Федот, и Аркадий не стал его удерживать.

Войдя в роль преследуемого, Федот петлял дворами. Хотя его никогда никто не преследовал. Просто взяли ночью и предъявили обвинение в саботаже советской власти. А поскольку он ее действительно ненавидел, по объективным и субъективным причинам, и лишь по инертности не вступал с ней в открытую конфронтацию, то ему важно было одно – не назвать ни одного имени членов подпольной группы, в которой он никогда не состоял, хотя и был к ней приписан органами.

42. Люди должны знать правду.

– Кристальненький! Солнечный! Ты выздоровел?

– Я не болел.

– Падла Уркаганчик! Вот он и прокололся. Твой Уркаганчик – чекист. Он приходил ко мне с гебистом, законспирированным под врача. Ты якобы лежал в машине «скорой помощи», и они с Уркаганчиком якобы хотели тебя ко мне принести на отлежку.

– С этого места поподробнее, – сказал Федот, нюхая цветы в горшках. Из горшков исходил отвратительно знакомый запах.

– Ты у Уркаганчика под колпаком, – заявила Клотильда.

– Тогда уж под кепкой, – отозвался Федот, продолжая нюхать цветы.

Из земли порскнуло что-то липкое, зеленое и вонючее. Федот ткнул в землю пальцем и извлек из нее резиновую соску. Стараясь не привлекать внимания старухи, Федот вышел на балкон, заставленный ящиками с рассадой, и поднес к соске горящую спичку.

– По ха не хо? – услышал он, и перед ним возник Петрянский.

– Федот, вы выкуриваете драгоценное время! – раздался голос Клотильды.

Услышав голос Клотильды, Петрянский слинял вместе с соской.

Лучше б не ходил он в МОСХ за справкой для надувного! А что если он не стукач, а обычный хулиган и, обнаружив рубль в конверте, решил попугать Федота? Но как он сюда забрался? Федот посмотрел вниз: с этажа на этаж зигзагом шла противопожарная лестница.

– Федот, бросьте вы курить! – крикнула Клотильда. – Я хочу рассказывать дальше!

Федот включил магнитофон, Клотильда хлебнула боржому из бутылки и втянула в себя подбородок.

– Телепунчик родной мой, не впадай в уныние. Ведь это смерть для истощенного организма. Сейчас глубокая ночь, – Федот взглянул в окно, действительно была глубокая ночь, – а я сижу и жалуюсь тебе на несклепистую жизнь. – Федот тряхнул головой – Клотильды в комнате не было, а голос исходил из дивана, на котором она только что сидела. – Сердце у меня, ровно саранча все выела. Такой любви, как наша, не было и не будет под солнцем!

– Федот, где вы витаете, – прикрикнула на него Клотильда. – На чем мы остановились?

– На допросе.

– Однажды один из молодых следователей сказал: «Не признаешься, убью и выброшу вон». Вошли двое высоких мужчин. «Будет молчать – бейте», – распорядился следователь и вышел. Я осталась с этими, в зеленых рубашках. Как я раньше любила их, в зеленых рубашках! «Я же ваша, – сказала я им, – а вы меня собираетесь бить». Один из них сел за стол и сказал: «Принесите два “Казбека”, двести грамм, бифштекс и стакан воды». А я все сидела. Тяжело было сидеть. Все тело распухло. Мгновенно принесли бифштекс, водку и воду. Наевшись и напившись, он подошел и выплеснул мне в лицо остаток воды. Выключите, – приказала Клотильда и разразилась пятистопным матом. – Давайте сразу про этап Москва—Саратов. Все остановки, которые мы делали в пути, были ночью. На всех остановках мы оставляли после себя горы обледенелых трупов. Нас должно было остаться немного, но когда выстроили шеренгу, она оказалась длинной, в основном из военных. Скомандовали: «Становись на колени!». Мы стояли на коленях под открытым небом. «По пятерке рассчитайсь!» Собаки с конвоирами вывели нас на обледенелую дорогу. Прошли несколько шагов. «Ложись!» Все легли. Собаки… Их длинные морды до сих пор видеть не могу. Я их ненавижу! – закричала Клотильда и стукнула кулаком о подлокотник.

– Мы напишем с вами книгу и опубликуем на Западе, – сказал Федот.

– Что? – Клотильда, подбоченившись, двинулась на Федота. – Я – персональный пенсионер, член партии. Вы хотите лишить меня пенсии? Моей головой торгуете? Не позволю! Смотрите сюда, – Клотильда задрала кофту, – тут дыра, там дыра, все зубы, падлы, повыбили, а я живу. Ради чего я живу? Ради этого, – ткнула она пальцем в ящик с запрещенной литературой. – Люди должны знать правду! Кристальненький, поклянитесь, что до моей смерти им ничего не будет известно.

Федот поклялся.

43. Тютелька в тютельку.

– Где ты набрал этого барахла? – спросил Федота Иван Филиппович, разглядывая детские вещи, разложенные по всей мастерской.

– В Детском мире.

– Бестолковый ты человек, Федот, – пожурил его Иван, вынимая из свертка соски, припудренные тальком, – из таких нынче и телят не поят. Импортные надо брать, батенька!

– Иван, Клотильда сказала, будто ты меня к ней на носилках привез…

– Ну и что, приняла она тебя в свою больницу? Федот, ты опустился! Пьешь со всякой шушерой, с гуманоидами вонючими якшаешься. А ведь дискобола за тебя я лепить не буду!

Федот пошел к себе, снял с полуфабриката полиэтиленовую пленку. Поза дискоболова схвачена верно, есть даже определенная энергия, но не это нужно заказчикам. Им нужен слепок с натуры, тютелька в тютельку. Федот поковырял стекой под дискоболовыми ключицами, обозначил линию трусов, которые должны прилегать к ягодицам и причинному месту и ниспадать где-то сантиметров на пятнадцать вдоль линии мускулистого бедра. Занимаясь трусами, Федот заметил, что у дискобола произошел некоторый перекос таза. А может, это ему кажется?

Иван сколачивал ящик для полуметрового ангелочка с книжкой в руках.

– Полетишь на Воркуту, – погладил Иван Ленина-мальчика по гипсовым кудряшкам. Этих отливок в мастерской было видимо-невидимо, но полки под ними не прогибались, поскольку Иван умел лить из гипса так, чтобы формы выходили легкими, но крепкими. Что-то он туда добавлял, но секретом этим ни с кем не делился. Ленины-дети шли неплохо, а вот взрослых в рост через МОСХ продавать было сложней, и вовсе не из-за качества работы, а по лености отдела пропаганды.

Федот помог Ивану напихать газет в полость Ленина-мальчика, вместе они погрузили его в ящик, и Иван, набрав полный рот гвоздей, вынимал их оттуда по одному и вбивал в крышку.

– Дело сделано!

– Иван, посмотри на моего дискобола, по-моему, ему таз перекосило.

– Услуга за услугу, – сощурился он, и лицо его приняло выражение хитрого кота-мурлыки.

Федот был прав. Корпус он дискоболу не туда завернул.

– Раздевайся-ка до трусов, прими позу.

Федот разделся и принял позу.

– Выпрями плечи, возьми в руку что-нибудь тяжелое, что ты орангутанга из себя корчишь! Не шевелись!

Находиться в такой позе было тяжело, благо Иван работал быстро. Жаль, что он извел свой талант на вождя. Хотя почему? Он любил его столь же искренне, как средневековые мастера своих мадонн.

44. It seems to be OK. Клячкин в спортивном костюме бегал по комнате. «Согласится достать импортные соски – куплю у него книги, – решил Федот. – По умеренной цене, разумеется».

– Старик, я курить бросил, пить бросил… С негодяями дело иметь – это надо здоровье иметь!

– Здорово сочинил!

– Это не я, это наш бард. Посиди, я пойду ополоснусь.

В Клячкине Федот вроде был стопроцентно уверен: всеми признанный диссидент, связан с иностранными корреспондентами, какой же он стукач!

Пока Клячкин ополаскивался, Федот проверил все розетки, вытяжку, особо осмотрел горшок с увядшим алоэ. Простукал стену, на которой висел портрет Солженицына работы Сидура. Неплохой, кстати, вполне узнаваемый. Федот снял его с гвоздя и еще раз стукнул по стене. И снова что-то звякнуло.

Дождавшись Клячкина, Федот первым долгом обратил его внимание на подозрительный звон в стене. Тот усмехнулся в мокрые усы и ткнул пальцем в стену.

– А-а! – завопил он, увидев перед собой огромное, ни на что не похожее существо.

– Это гу-Петрянский, – успокоил его Федот, – сейчас мы с ним расправимся! А ну-ка, надувная бестия, выходи!

– Не могу, – скулил Петрянский, – разве ты не видишь, во что я превратился!

И верно, оставаясь совершенно бесцветным, он увеличился раз в пять.

– Стучишь, гад! – потряс его Федот за лацкан пиджака. Из Петрянского посыпались золотые монеты.

– Мужчину проглотил, – хотел было сказать Федот Клячкину, но тот куда-то подевался.

– Да не стучу я! Сам подумай, на что мне тридцать сребренников, когда из меня сыплется золото. Я теперь дойная корова органов!

– Детей пожираешь? Стариков не щадишь?

Посыпалась штукатурка, и Петрянский вылез из стены целиком.

– Я тебя не боюсь, – сказал он и тотчас наклал полные штаны золота.

– Сколько же ты мужиков сожрал! – воскликнул Федот.

– Трех кандидатов философских наук съел, со вчера несет. Кругом требуют – испражняйся, а сами по сторонам шарахаются. Был бы я надувным, как раньше! Встал – надулся, лег – сдулся…

– Пой, птичка, пой! – сказал Федот. – Зачем к Клячкину замуровался?

– Привычка, отец, вторая натура, – сказал Петрянский и раззявил пасть.

Превратившись в змею, гу ползло за Федотом. Федот влез на шведскую стенку. Гу куда-то уползло.

Федот слез со шведской стенки и направился в кухню.

Клячкин чистил апельсин перочинным ножом.

– Старик, – рассмеялся Клячкин в распушившуюся бороду, – у тебя глюки. – Клячкин сжевал дольку апельсина. – А для нашего брата нет страшнее опасности, чем угодить в дурдом.

– А ты пойди в комнату и посмотри на стену! Осторожно, там может быть змея!

– Там все в порядке, только вот это что такое? – Он разжал кулак, на ладони сверкал слиток золота.

– Это какашка гу-Петрянского.

– Это провокация, вот что это такое. Тебя заслали органы! Схватив со стола записную книжку, он выбежал из дому и запер Федота на ключ.

«И зачем я сюда приперся!» – подумал Федот и вспомнил – импортные соски!

Набравшись смелости, он подкрался к комнате. Стена была без единой выщербины, все было в полном порядке.

«That is strange, I haven’t seen that before», – послышался голос Клячкина за дверью.

Вместе с ним прибыли два иностранца с портативными магнитофонами.

– That’s him, – указал Клячкин на Федота. – He works for them.

– It seems to be OK, – сказали иностранцы, указывая на стену. – Maybe it happened because of flying saucers, – пожали они плечами и подарили Федоту и Клячкину по пачке жвачки.

Не зная ни слова по-английски, Федот нарисовал иностранцам пустышку и бутылку с соской.

– OK, – сказали иностранцы и подарили Федоту две бутылки, четыре соски и одну пустышку.

«Молодцы, с собой носят!» – похвалил их Федот.

45. Матери нужно питание. «Бедная ты моя», – вздохнул Федот, увидев Машу, выходящую из дверей роддома. Бескровные губы, опавшие щеки, ножки-спички. Федот никогда не видел Машиных ног на свету, зимой и летом они были обуты в кирзовые сапоги, но он знал, что ноги у нее прямые и тонкие.

Пекин принял из рук жены кричащий сверток.

«Вам радостно в кругу близких и любимых жить, а у меня тоже были дети. Все в мире непрочно, как сон мимолетный, все мимо и мимо летит…»

– Здравствуйте, – сказала Аня Федоту. – Мы с Тимошей вам очень благодарны.

– Вовиком назовем, – предложил Пекин, – чтоб не выделялся.

– Нет, это в честь отца.

– В честь какого отца? Ты и в лицо его не помнишь!

– Это ничего, – спокойно возразила Аня и отняла кружево от лица Тимоши, – он был, и я его любила.

Ребенок тихо сопел, тонкие светлые ресницы отбрасывали игольчатую тень на щеки с золотистым пушком.

Дома Аню ждал сюрприз – мебель переставлена, комнаты вымыты.

– Заживем, – потирал Пекин руки, – ты, батя, будешь теперь с ребенком сидеть, а Нюся малек оклемается и на работу выйдет. Прибежит, сиську даст, и снова к станку. Так что, можно сказать, ты с неба на нас свалился. Только имя у тебя подозрительное – Федот. Аня-то у нас Тимофевна. – Зря ты только на барахло тратился, лучше б привез пол-литров столичных.

– Пить вредно, – урезонил его Федот, переживая за Аню. «Он ее недостоин», – восставало отцовское сердце.

– Детдомовские, батя, это клад! Была у меня до Нюси маменькина дочка, не к ночи будь помянута. А Нюся – на все руки мастерица, и подштопает, и обед сообразит из ничего.

– Про «ничего» забудь, – сказал Федот. – Матери нужно питание.

Федот изучил доктора Спока. Из продуктов, им рекомендуемых, в Пестове, кроме молока, ничего не было. И Федот подумывал, не перевезти ли Аню с ребенком в Москву.

– А я, Анечка, пустышку импортную достал и бутылки с сосками, небьющиеся.

– Так себя обеспокоили, – улыбнулась Аня. – Я теперь сама соска.

– Но не пустышка, – заржал Пекин. – Воду тоже в чем-то человеку надо давать, верно, батя?

– И очень важна стерильность, – сказал Федот.

Аня кивнула и смежила усталые веки. Ее пышные волосы были затянуты в узел, молоко просочилось сквозь ситцевую блузку, и Аня закрыла грудь руками.

– Живите дружно! – Федот встал, но Пекин усадил его на место.

– Видал-миндал, батя съезжать надумал, – пожаловался жене Пекин.

– Побудьте, – попросила его Аня. – Мы все прекрасно уместимся.

Туго перепеленатый Тимоша блаженно спал. Призыв доктора Спока не пеленать детей до Пестова пока не докатился.

46. Наземный космонавт. Светало. Помахивая чемоданчиком, Федот шел к станции.

– Я иду к тебе по шпалам, моя родная альфа и омега…

– Ты вошел в мое сердце квартирантом, и стал в нем полновластным хозяином, – отозвалась Маша. – Пройдут года, и будем мы неразлучны за гробом. А здесь меня унизили и придавили, как червяка.

– Да полно, Маша, у тебя здесь внук родился!

В привокзальной забегаловке наливался портвейном мужик в полушубке.

– Наземный космонавт, – представился он Федоту.

Федот вынул из чемоданчика заначку.

– А закусь? – просипел наземный космонавт. Закуси у Федота не было. – На меня теперь управы во всем белом свете не сыщешь, – сообщил он, – били, колотили, об лед головой жахали. Я все этому У Тану выскажу, – цыкнул мужичонка единственным зубом. – Пусть берет под защиту ООН! Ты знаешь, кто я такой? Я – начальник станции.

– А где твоя станция?

– Где, где, у тебя на бороде! Билета нету – давай в тюрьму. Пущай воротила Объединенных Наций ответит мне на один вопрос: сколько орденов получил бы я, если б меня на войну пустили. Про нейтронную бомбу буду с ним говорить. Это ж страшная ужась. Людей уничтожает, а бутылки не трогает. Пить некому станет.

– К У Тану едет, – послышался знакомый голос, – да никак не доедет!

Это была Кланя. В белой наколке и переднике.

– Стыкнулися мы с вами, Федот Федотович. – Кланя подсела к столику. – Что ж вы мою деревню на ноги поставили, Ваню Белякова под монастырь подвели?

– Притягательная ты дамочка, – сказал Федот и положил руку Клане на колено.

– Пьете без закуси и глупости говорите! – Кланя ушла и вернулась с солеными огурцами. – Ваня-то холодильник уставил Вере списанный, оно и всплыло. А без Вани деревню нашу заколотят.

– Плесните начальнику узловой станции, – попросил наземный космонавт и подставил стакан.

Федот удовлетворил его просьбу, и тот, выпив водки, захрипел с открытым ртом.

– Ты, Федотушка, куда ни ступишь – везде от тебя неприятности. Вот старика угробил. Он ведь зашитый. Ему водки никак нельзя.

– Я – начальник узловой станции, – прохрипел наземный космонавт и упал со стула.

Федот склонился над ним, приложился ухом к вонючей рубахе. Старик не дышал. Кланю как ветром сдуло.

Обшарив карманы старого засаленного пиджака, Федот нашел потрепанный паспорт.

«Тимофей Васильевич Белозеров», – прочел он.

– Немедленно оживить, немедленно! – Зажав нос, Федот склонился над бездыханным телом Тимофея, вдохнул воздуха в его беззубую пасть. – Дед, дедуля, – тряс его Федот в отчаянии. – Что они с тобой-то сделали…

«Куда теперь с ним? – думал Федот. – Разве что в Пестовскую больницу. А что если это плохо отразится на Ане? Понервничает и потеряет молоко. Скроем, выхода нету», – решил Федот.

Кланю он нашел в кухне, спящей за столом.

– Чё вам надо, ну чё вам все время надо, – зевнула она. – Сами дел наделаете, а потом выручай вас…

– Кланя, найди кого-нибудь, червонец дам.

– Кого?

– Шофера какого-нибудь местного…

– Да он за домом стоит, у мусорки, – ему свой червонец и давай, – сказала Кланя и уткнулась головой в медный таз на столе.

И правда, машина стояла, в ней спал шофер с выкрашенными хной усами.

Федот пощекотал его под мышкой и сунул под нос червонец.

– Куда ехать? – дыхнул он густым перегаром.

– Мужика в больницу свезти! Он там, в забегаловке.

– Ну и веди его сюда.

– Не дойдет, – объяснил Федот, и шофер, матерясь, вылез из машины.

– Этого, что ль? – поддел он носком ботинком Тимофееву ногу. – Я трупы не развожу, вызывай милицию.

– Он живой, – сказал Федот.

– Я бы таких живых стрелял, кому такая тварь нужна, мать их перемать, – махнул шофер рукой и ушел.

«Станция Белореченская УКЖД», – прочел Федот в Тимофеевом паспорте. Машу там и взяли, а его, стало быть, следом.

Федот встал на колени перед Тимофеем и изо всей силы надавил руками на его впалую грудную клетку.

– Сойди с меня, я ничего не знаю, я – наземный космонавт, я умираю и воскресаю. Знаешь песенку?

Наша жизнь хороша лишь снаружи, Но тяжелые тайны кулис, Мою душу уже не тревожат, Ты, менточек, за воздух держись.

Федот сгреб Тимофея в охапку и поволок к автобусу.

«Автобус на Рамешки отправляется с шестого пути», – объявил женский голос, и два мужа ныне несуществующей жены покатили в Рамешки.

47. Учитель, как слепить свинью?

– Свинью? Ну, это очень просто. Кружок один скатайте, и другой, потом соедините их, и красный возьмите пластилин, расплющите его в лепешку, и выйдет пятачок. Затем две бусинки – и будут глазки, и завитушкой хвостик закрутите.

Дети лепили, а Федот ходил между столиками и поправлял работы.

– А вы Ленина можете слепить? – спросил беззубый мальчик.

– Не знаю, не пробовал, – сказал Федот.

– Возни-то сколько с ним, – вмешалась девочка с большими бантами на макушке.

– Не отвлекайтесь, ребята, – приструнил их Федот, – мы же свинью лепим.

– А для чего? Вы представление покажете, про трех поросят? – спросила девочка.

– Вот ты больше всех говоришь и меньше всех делаешь, – пожурил ее Федот и подумал, что в учителя он не годится.

48. Чемоданчик съеден. Дойный мешок органов сидел в кафе напротив школы искусств и доедал очередного официанта. Его глаза налились кровью, а сам он позеленел и стал похож на гигантскую жабу.

– Твои уже все сидят, – сообщил он Федоту, – а за мной не постоит, хоть сейчас золота в штаны наложу. Твой чемоданчик с письмами я проглотил, – гу-Петрянский громко рыгнул. – Что за гадость там хранил, меня от него изжога мучает.

– Какай, гад, какай! – Федот схватил Петрянского за грудки. – Из любой дырки выплевывай мое сокровище.

– Рад бы, – стонал Петрянский, – но мой организм бумаг не выдает, одно золото!

49. Черная дыра. 

– Чемоданчик, сокровище всей моей жизни, – стонал Федот, – альфа и омега любви…

– Где тебя только носит, – ворчал Иван, смазывая Федотовы ссадины йодом. – Ищешь ты приключений на свою голову. А мы пойдем дъюгим путем! Шаг впеёд, – и Иван сделал шаг вперед, – и два шага назад!

Раздался оглушительный грохот. На месте Ивана зияла огромная дыра. Федот подошел к краю и услышал слабый голос соседа:

– Мрачные годы реакции не сломили пролетариата…

«Какой бы он ни был, без меня он там пропадет». Лишь на долю секунды Федот впал в прелесть, и тотчас очутился во тьме. Цепляясь рукавами за светящиеся кости, он проклинал все на свете.

– Иван, ну куда тебя черти несут!

– В сияющее завтра…

– А выход-то где?

– Выход в послезавтра. Мы погибнем, но наши дети будут жить при коммунизме!

«Не приведи Господь!» – подумал Федот, и Господь услышал его и выбросил на поверхность.

50. Людьми мы не станем. Толпы туристов с фотоаппаратами сновали по острову.

– Где я? – спросил Федот у советского туриста.

– Соловецкие острова, древний памятник архитектурного зодчества, – отчеканил турист.

– За что тебя? – спросил Федот.

– За высокие показатели в социалистическом соревновании.

«Ни фига себе, – подумал Федот, – и за это берут».

Свежевыкрашенная колокольня блистала на солнце, вокруг нее стояли киоски со значками и проспектами.

– Раньше тут обитали деклассированные элементы, – поделился информацией словоохотливый турист, – прятались от народа по монастырям. А теперь свобода – ходи и смотри. – Турист что-то нарисовал фломастером в блокноте. – Фотографии не доверяю, – сказал он и побежал за своей группой.

– Привет, старик!

– Клячкин! – обрадовался Федот.

– Тсс! – приложил он палец к клочковатой, видно давно не мытой бороде. – Я, старик, кости тут собираю.

Присев на корточки, Клячкин ковырнул землю кухонным ножом и извлек из нее берцовую кость.

– По трупам ходим, – сказал он и положил кость в чемодан.

– Мой чемодан! – не поверил своим глазам Федот.

– Твой, твой! И письма здесь твои. Теперь, старик, я тебе полностью доверяю. Святые мощи! Как стемнеет, переправимся на пароме – и на поезд. А там до Москвы. Перехороним мощи и поставим памятник. Это моя лебединая песня. После нее сваливаю.

С чемоданом костей они слонялись по острову.

– Пойдем перекусим, – предложил Федот Клячкину.

– Где? В монастырской келье, где трупы штабелями лежали, – укорил его Клячкин, и Федоту стало стыдно.

Купив в магазине печенье «Привет», Федот мусолил его, сидя на камне.

– Мы живем хуже скота, – рассуждал Клячкин. – Был такой философ Федоров…

– Знаю, знаю, – перебил его Федот, – про воскрешение отцов.

– Теперь все всё знают, а дело делают единицы. Пока мы не воскресим прошлое, пока не раскаемся в наших злодеяниях, – людьми мы не станем.

51. Дождавшись темноты, друзья взошли на паром.

– НЛО, – закричал кто-то на пароме, и все увидели гигантский диск, колышущийся на воде.

– В бурном море не обойтись без кормчего! – разнеслось по парому.

– Гу, – шепнул Федот Клячкину, – выследил, подонок.

Клячкин искоса взглянул на Федота, но иностранных корреспондентов поблизости не было, и Клячкину пришлось смириться с навязчивым бредом Федота.

– Ветер с Востока преодолевает ветер с Запада, – проинформировала землян летающая тарелка.

Паром встал посреди реки, и испуганные туристы бросились вплавь.

Тарелка уменьшалась на глазах, превращаясь в точку, и из нее градом посыпались сертификатные рубли.

– Дадим отпор воинствующему ревизионизму! – подоспел Иван Филиппович к шапочному разбору – Чего стоим? Манны небесной ждем? Нельзя ждать милости у пьиёды…

– Картавчик! – Клячкин схватил Ивана за грудки. – Это ты сгноил здесь всю духовную элиту России, а теперь по экскурсиям разъезжаешь!

– Клячкин, руки прочь от моего соседа!

– Я его мизинца не стою, – сказал Иван, заложив руку за лацкан пиджака. – А вы, господин Клячкин, смелый революционер, и за это я все прощаю.

– Лучше иметь другом явного врага, чем врагом – явного друга, – согласился Клячкин.

Тем временем летающий объект покинул Соловки, и паром поплыл дальше.

51. Юридически одинокий. Добравшись до неизвестного пункта назначения, Тимофей Белозеров окончательно ожил.

– Дух сперло, – цыкнул он зубом. – Измаялся я жить. – Напившись воды на придорожной колонке, Тимофей утер рот рукавом и уставился в небо. – День прибавляется на воробышиный шаг, – сообщил он важно.

– А где твой дом, Тимофей?

– Мой дом – железная дорога. А я на ней – первый человек. Начальник станции Белореченская.

– Что ж ты, на рельсах спишь? – пошутил Федот.

– Когда на рельсах, когда в составе. Не обязан отчитываться.

– А не было ли у тебя жены Маши? – вышел Федот на финишную прямую.

– Маши? Мне гроб по спине стучит, а он про Машу! У меня вообще никакой жены не было.

– А дочери Ани?

– Станция – моя дочь и жена. И на фу-фу меня не возьмешь, я птица стреляная.

По мощеной мостовой разгуливали петухи и упитанные тетки с авоськами хлеба, работал маяк, заполняя округу песнями дружественных народов. Тоска, хоть волком вой.

– Пойду искать станцию, – сказал Тимофей, и Федот не стал его удерживать.

Меж тем день разгорался. На последние деньги Федот купил бутылку в рамешковском сельпо и распил, сидя на пне у пыльной дороги. Он пил в надежде протрезвиться и понять, что же все-таки происходит с ним в последнее время. До пятого марта вроде жил нормально, а с тех пор куда-то все ездит, кого-то ищет, – кого, чего? Что я за человек такой?

«Дорогой ты слабенький мой родной! Юридически одинокий, но фактически есть у тебя я, Маша – ты никогда не был и не будешь одиноким, пока я дышу, пока я существую».

Федот по привычке задрал голову к небу, но Маши в нем не увидел. Пожевал черного хлеба да и лег на землю.

«Тварь я жалкая, вот я кто, – думал он, глядя в высокое чистое небо без единого облачка, – зря перевел на меня создатель столько ценного материала».

– Не греши, – откликнулся кто-то живой на его мысли.

– Брат во Христе, Серафим! – обрадовался Федот. – Какими путями?

– В рамешковской церкви служу. – Серафим поздоровался с Федотом за руку. – И семью сюда перевез. Хорошо тут, и здоровье поправляется.

Серафима и впрямь было не узнать. Исчезла болезненная одутловатость, он как-то выпрямился, приосанился, даже борода его была ровненько расчесана на пробор.

– Молиться надо, – наставлял Федота Серафим. – Мы в миру столько масок на себе носим, а вот остаться наедине с собой и совестью, сбросить личину и предстать пред Господом – это большая духовная работа, и она обязательно принесет плоды.

– А ты вот другое скажи, – перебил его Федот, – уехал ты из Москвы, а старушек и детей диссидентов на кого оставил?

– На Братьев. Я теперь здесь больше нужен. Пойми, Федот, историей доказано, что человеку не хлеб нужен, а слово Божье. Смотри, у человека уже всего вдосталь, а жизнь его ничуть не улучшилась. Ни цели, ни пути, – говорил Серафим, увлекая Федота за собой.

– Это понятно. Все до воскрешения доступно моему уму, а вот с воскрешением у меня загвоздка. Докажи, что это было на самом деле.

– Нет таких доказательств, – сказал Серафим строго. – Это вера, а не теорема.

52. Свидание в Рамешках. Детское лицо с большими испуганными глазами смотрело на Федота. Тонкий нос с глубокой переносицей торчал наподобие воробьиного клюва, нежная кожа в едва заметных желтых веснушках была подернута сеткой морщин.

«Никакая она не красавица, – подумал Федот. – Аня куда краше, верно в отца». Но вспомнив наземного космонавта, Федот отмел это предположение.

Опустившись на колени, Маша поцеловала шрам на руке Федота.

– Зарубцевался. А то принесли тебя – одно месиво, а я тряпочки в марганцовке смачивала и пела: «У кошки боли, у собаки боли, а у Федотушки не боли».

Федот поднял Машу на руки.

– Пусти, Федотушка, тяжело тебе, – сказала она, а сама обвила его шею руками.

Из раменских домов высыпали дети и старики.

– Утопленница, – кричали дети.

– Ведьма, – переговаривались старики.

– Отпусти, Федотушка! Сколько лет я их не видала, а они такие же злые. Душно мне без воли, Федотушка, – сказала Маша и опустилась на пыльную, еще не омытую первым дождем дорогу. – Как мы любили друг друга… И холод, и голод сносили мы под конвойкой, так были счастливы вместе.

– А сейчас, разве сейчас ты не счастлива?

– Нет, сейчас я не счастлива, – ответила Маша и закурила Федотову сигарету. – Я, Федотушка, из-за тебя сюда прихожу. Вижу, как маешься ты среди шкурников и мерзких трусливых душонок.

– И приходи, – взмолился Федот. – Я без тебя с тоски помру.

– Нет уж, ты живи, – сказала Маша, – внука моего вырасти человеком с большой буквы «Ч». Ты на земле моя единственная опора.

Федот согласился еще пожить, ради Тимоши, хотя жить ему совсем не хотелось.

53. Право на бесплатный проезд. У железнодорожного переезда, на насыпи, лежал Тимофей Белозеров и громко стонал: «Не хочу умирать, не хочу умирать… Не спать! Ты что, спать сюда пришел, а вот как спущу тебя в подвальчик! Выходи! Немцы, евреи влево становись! Кого бы съесть, дай руку откушу. Нет у меня жены, никому она не давала никакого хлеба, ничего не знаю, ничего не видел, а-а-а!»

Федот погладил Тимофея по худому плечу. Мутные глаза с прожелтью открылись и закрылись.

– Нет у меня жены, нет у меня сына, нет у меня дочери, никого не знаю, я начальник станции…

Федот приложил к его лбу пустую бутылку.

– Ты не тронь меня, доходяга я, на рельсах полежу да и преставлюсь.

– Поедем лучше в Москву, сведу тебя к У Тану.

– Сам дорогу найду, без сопровождающих. Какая Москва, когда денег ни шиша! А зайцев я презираю. Я самолично их штрафовал и буду штрафовать.

– Но как железнодорожное начальство ты имеешь право на бесплатный проезд, – сказал Федот, – так что до Москвы мы с тобой за полцены доедем.

54. К появлению Тимофея Иван отнесся с горячим неодобрением. Он так и сказал:– Я это горячо не одобряю. Не нужен мне этот деклассированный элемент. Дубу даст – куда его денешь?

– В Мавзолей. Вместо тебя. Он за твои идеи такую муку принял!

Иван ушел к себе и заперся изнутри.

Тимофей бредил войной.

– Ать-два, левой! Ать-два, левой! – маршировал он по коридору. – Лучшим людям не дали защитить Родину от фашистов! Поеду в Израиль! – решил он, впервые послушав Би-би-си. – Без меня воюют! – сокрушался он. – А далеко до этого Израиля? Пехом сколько выйдет? Войну требую! – шумел Тимофей под стук Иванова молотка.

Федот сводил Тимофея в баню, вымыл как следует, побрил, обкорнал лохмы, купил ему в «Детском мире» автомат «Огонек».

Теперь Иван стучал молотком, а Тимофей строчил из автомата.

Федот позвонил в МОСХ, попросил заказ хоть какой-нибудь, но время было ни вам ни нам, к майским праздникам уже все расхватали, а октябрьские еще не распределили.

Навоевавшись, Тимофей засыпал на топчане, и в эти тихие часы Федот думал, как быть дальше. Попросить Клотильду, может хоть на пару дней примет она к себе эту жертву сталинизма? Но Клотильда отказалась. «У меня инфаркт», – сказала она и бросила трубку.

55. Клячкин отнесся к Тимофею с сочувствием.

– Жертва репрессий! Изувеченные души миллионов! Старик, если нужна материальная помощь, я запрошу Фонд. Слушал по бибикам мое интервью про Соловки? Я им все выдал, – подмигнул Клячкин ячменным глазом и проглотил сырое яйцо. Но взять Тимофея к себе хоть на пару часов отказался.

– Старик, войди в мое положение. Придут форины, а тут, понимаешь, живая жертва. Испугаются, старик, они же тоже люди.

– Как останки хоронить – так вместе, а как человека несколько часов постеречь, так форинов жалко!

– Тсс! – шепнул Клячкин. – Я весь в аппаратуре.

– За родину, за Сталина, вперед! – воевал Тимофей под портретом Солженицына, – За родину, за Сталина назад! Стой, стрелять буду!

– Он твой одноделец? – уважительно спросил Федота Клячкин.

– Да вроде того. Наземный космонавт. Пора, пойду с поля боя выносить. Чего-то он притих.

Гу-Петрянский верхом сидел на Тимофее, чешуйчатые конечности сжимали голову несчастной жертвы.

Федот накинулся на Петрянского, и тот, как пиявка, напившаяся крови, отвалился от Тимофея.

– Я его выследил! Он моего папочку убил, смотри, – показал Петрянский какую-то фотографию, возможно и бедного папочки.

Но разбираться с этой историей было некогда, Федот схватил кухонный нож и вонзил его в тело Петрянского.

56. В тринадцатую ночь первой луны раздвинутся стены. Это странное происшествие не стало достоянием мировой общественности. О нем знал лишь один человек – врач психоневрологического диспансера Мухаммед Али.

Пациенты – Федот Глушков, Тимофей Белозеров и Андрей Клячкин после успешной реанимации были распределены по звуководонепроницаемым боксам, где за ними велось усиленное наблюдение.

Мухаммед Али, чемпион мира по боксу, попросивший у нас политическое убежище, по первой своей специальности был врачом-психиатром. Мухаммед Али поддерживал свою спортивную форму выколачиванием информации из пациентов. Он обильно потел и терял вес, поскольку нашего человека расколоть не так-то просто.

Новый тип КПЗ был абсолютно непригоден для установки связи. Стены из звуководонепроницаемого вещества неуязвимы, и язвить их нечем – единственный колюще-режущий предмет, ноготь Федотова мизинца, был предусмотрительно срезан Мухаммедом Али. Свет в КПЗ проникал сквозь иллюминаторное окошко в потолке. Сам граф Монте-Кристо впал бы в уныние, но не таков был Федот Федотович. Повторяя целыми днями «Заземляйтесь и сотрясайтесь» и распевая во весь голос песни, он доводил Мухаммеда Али до полного бессилия.

– You may get out! – вали, мол, отсюда, – орал на него боксер, играя бицепсами и скрежеща зубами.

– Нет, я здесь посижу, – говорил Федот, – до ночи тринадцатой луны.

Мухаммед Али ударял Федота черной перчаткой и удалялся.

«Человек есть сумма голосов, помноженная на бесконечность случайностей», – записал Федот в уме последнюю мысль, столь же глупую, как и все те, что он записывал в голове во все дни отсидки. Думал книгу целую сочинить, а потом, на воле, переписать на бумагу. Но несостоявшейся личности сказать нечего ни в тюрьме, ни на воле. Таков был горький вывод Федота. Меж тем, наступила ночь тринадцатой луны, расступились стены, и Федот окунулся в теплую ночь.

57. Пришелец с Альфы Центавры.

– Сотрясайтесь и заземляйтесь, – приказал человечек с прорезями вместо глаз, носа и рта.

– Снова прыгать, – усмехнулся Федот.

– Прыгай, не сахарный!

– Сперва накорми, а потом властвуй!

– Ешь, – сказал человечек и протянул Федоту рогалик.

– Вы ничего не чувствуете? – спросил человечек.

– Когда я кушаю, я никого не слушаю, – ответил Федот, уминая за обе щеки хлебобулочный продукт.

Было необыкновенно тепло и тихо, во тьме поблескивали клейкие листочки.

– Душно мне на вашей земле, – сказал человечек с нечеловеческой тоской. – Жлобы вы все.

– А вы?

– Мы еще хуже, мы механизмы. У вас тут, например, все плохое, а у нас – никакое. Одна технологическая жидкость.

– Не свисти, – сказал Федот, – ты-то не механизм.

– Я? – Человечек протянул Федоту руку, и его обдало холодом, какой бывает, когда лизнешь языком железо. – Веришь теперь? Это я у вас тут чуток очеловечился.

– Издалека сам? – перебил его Федот, поскольку слушать о человеческих свойствах ему было скучно.

– С Альфы Центавры.

– Так значит, есть у вас там жизнь?

– Разве это жизнь? – захныкал человечек. – Металлическое прозябанье.

– Может оно и к лучшему. А у нас тут – мертвые души.

– Эрлом! – раздался противный скрежет под ногами.

– Отзывают, – сказал человечек и штопором ввинтился в землю.

58. Хоть бы лампочки в фонари ввинтили!

– Какие тебе лампочки, – ответил Федоту прохожий, – ты что, не знаешь, у нас в столице проводится месячник по экономии электроэнергии.

– Тимофей, ты, что ли? Тебя выпустили?

– Никакой я не Тимофей и ниоткуда меня не выпускали.

– Ладно, Белозеров, я и так ничего не понимаю, хоть ты-то мне голову не морочь.

– Не буду, – согласился Тимофей. – Пока ты там прохлаждался, я полностью сбился с пути. С этим месячником, так его перетак, железной дороги не найти. Я уж и ухо к земле прикладывал – никакого ответа. Дурак еще какой-то прицепился: то заземляйся ему, то сотрясайся. А я – человек старый, мне бы лечь на рельсы и помереть. Клячкин-то на свободе или в застенках? – спросил он. – Он ведь обещался взять меня в Израиль, на войну.

– Видишь надпись «Теплый Стан»? – указал Федот Тимофею на большой щит вдалеке. – Пошли, у меня там друзья живут.

59. Полина в истерике.

– Федотик, проходи, раздевайся, – улыбнулась Полина и помогла Тимофею снять пальто. – Мы тут как раз Кирилла пропиваем.

– Защитился? – спросил Федот, и ему показалось, что все это уже было.

– Читай, читай скорее, – подпихивала Полина новых гостей к тесному столу.

Федот вынул письмо из-за пазухи: «Начну с пролога: ты ведь сам должен знать и отлично понимаешь, что, выйдя после десятилетнего пребывания, где тишина и день на день похож, и когда попадаешь в большой город, то немножко не так нормально мысль и мозг работают. Какая-то травма, и мозг немножко не такой гибкий, как был раньше, а в грубых словах – немножко ненормальный человек – тихо помешанный, и боится всего на свете».

– Маша-а! – закричал Тимофей и повалился наземь.

– Я здесь, – сказала Маша и склонилась над Тимофеем. – Ты мой навсегда.

– А я, а меня куда же? – спросил Федот.

– Третий лишний, – ответила Маша и, взвалив Тимофея на плечи, вышла в окно.

– Чтоб ноги твоей в моем доме больше не было, – сказала Полина, не подымая головы от подушки, – клоун, пройдоха, фигляр! Все вы одним миром мазаны! Уходи отсюда, да поскорей, – закричала Полина, и Федот ушел.

«Если она жила на поселении и болела, то либо умерла, либо где-то есть», – думал Федот в лифте.

60. Государство Блаженных Душ. Белое марево опустилось на город, как языком слизало близлежащие дома, пост ГАИ и цветные щиты на развилке.

– Телепунчик ты мой!

– Славная ты моя, невозможно сю-сю-ююмпатичная, – заикался Федот от волнения.

Огромный белый шатер накрыл безбрежное пространство дня, края его вихрились облаками.

– Это вот наш сплошняк, из красного дерева, – сказала Маша, – Красота! Пойдем посмотришь, – позвала его Маша, входя в стену.

Федот пройти не смог.

– Не пускает меня что-то, Маша! – сказал Федот.

– Эрлом! Пробей его сюда! – велела Маша, и Федот увидел знакомого человечка с прорезями вместо глаз, носа и рта.

– Боюсь, от шефа влетит, – проскрежетал Эрлом, и все-таки пошел на риск.

Послышалось странное шуршание, словно под куполом сминали газету, и странный народ стал просачиваться сквозь блестящую поверхность.

– Я – Дон Кихот КПСС, – представилась Федоту дама в черном костюме, облепленном значками.

– Не выступай, – оборвала ее Маша.

– Я боролась, борюсь и буду бороться за чистоту идеалов.

– Наша жизнь хороша лишь снаружи, – попытался урезонить ее Федот, но дама была не из тех, кого можно урезонить.

– Передайте соратникам, что ХVIII съезд комсомола прошел у нас без торжественного заседания.

– Передам, передам, – заверил ее Федот и отвел Машу в сторону.

– Если это государство Блаженных Душ, то, боже правый, куда нам, смертным, деваться?

– И на солнце есть пятна, – сказала Маша. – А мы тут всей шарашкой комедию «Зияющие высоты» поставили. Смеемся!

– Проехала ты мне Маша, по сердцу и оставила в нем глубокую вдавлину. А сердце старое – не отпружинит обратно. Я только с тобой целый, а без тебя словно на кусочки крошеный.

– Кристальненький! – преградила ему дорогу Клотильда.

– А вы-то как здесь? – удивился Федот.

– Лечусь от инфаркта, – сказала она, въезжая подбородком в нижнюю губу. – Эту Донкихотиху надо прирезать вот этим ножом!

– Свидание окончено, – проскрежетал Эрлом, и Федот трижды поцеловал Машу в обветренные щеки.

61. Выпьем за Федота Федотовича Глушкова.

– Христос воскрес, воистину воскрес! – брат Серафим осенил Федота крестом.

– Привет, привет, – хриплым простуженным голосом поприветствовал Федота Аркаша Штейн. – Мы только что с крестного хода и голодные!

Федот сел рядом с Серафимом, и опальный бард ударил по струнам в воцарившейся тишине.

– «Жизнь, хоровод ролей, – пел бард свою новую песню, – кончилась роль, погашен свет, да стало ли веселей?»

Брат Серафим разлил водку, Федот опрокинул стакан и закусил пирожком с консервированной вишней.

– Друзья! – сказал он, когда бард смолк. – Я, если можно так выразиться, попал с корабля на бал. Сегодня, в ночь тринадцатой луны, стены раздвинулись, и я стал свободен.

– За такое дело по второй, – сказал недобитый белогвардеец и поправил бабочку. – Господа! Выпьем за Федота Федотовича Глушкова, который, вопреки творящемуся бесчинству, обрел свободу! Ибо чем больше нас давят, тем сильнее становится противостояние злу. За свободу, за добро, за сострадание! Виват Федоту Федотовичу!

– Мы собрались в прекрасную ночь, – подхватил Федот, – ночь блаженных душ, не ведающих цели. До сегодняшней ночи я жил, поделив свою жизнь куриными перегородками на закутки: вот тут лагерь, вот тут – парочка воспоминаний, вот тут – Ника Самофракийская… И вот вошла она, альфа и омега моей жизни, и я весь целый, а это так странно… Я свободен, я задыхаюсь от свободы!

– Христос воскресе из мертвых, – перекрестились Серафим и его братья.

– Старик! Кого я вижу! – кивнув гостям, Клячкин бросился к Федоту и стиснул его в объятиях. – О нашем деле ни слова, – шепнул он Федоту на ухо. – Я это в эфир не пустил, так что пока помалкивай!

– Визу получил? – спросил Федот, и Клячкин кивнул.

– Еду, братцы, еду, еду, братцы, жить, эх да на чужбине серым волком выть, – пропел он под гитару. – Пока в самолет не сяду – ни грамма в рот не возьму.

– Тогда стриги меня, напоследок! – Ундина подала Клячкину ножницы. – Петька Бамль – как постриг, так и уехал! Головная боль, бесконечная головная боль!

– Ундина, – Аркадий взял из ее рук рюмку, – зачем ты напиваешься?

– А ты вывези меня, – сказала Ундина, – пить брошу. Мальчики, освободите помещение, мы здесь стричься будем.

62. Наш праздник продолжается! Известный литературовед, безногий старик с худым землистым лицом, лежал на софе в смежной комнате. Вокруг него и собралась теперь вся компания.

– Человек – это герой авантюрного романа, за ним закреплена роль, и он ее исполняет.

– Вы ставите человека в положение лицедея. Это ошибка. Играют, а не живут, только люди духовно ущербные, – подал голос из кресла-качалки брат Серафим.

– За Россию нашу, матушку-страдалицу, – пробормотал недобитый белогвардеец в пышные усы. – За Государя Императора!

– Наш праздник продолжается! – поддержал трезвый Клячкин. – Мы покажем Западу, чего мы стоим! Запад в тупике. В стране д’Артаньяна коммунисты получили сорок девять процентов голосов. Это после нашего кровавого опыта, после Архипелага! Еще Бисмарк сказал, что только дураки учатся на собственных ошибках. Бисмарка забыли, а этому кретину Марше в рот смотрят.

– Политика – дело грязное, – вмешалась молчаливая старушка, вдова погибшего разведчика. – Дай нам власть и вы развалите государство.

– Куда уж его разваливать! – вздохнул недобитый белогвардеец.

– Вы липутка, вы милый, – сказала старушка Клячкину, – но не обольщайтесь.

– Мы – пушечное мясо, мальчики для битья, – разволновался Клячкин.

– Какие рассветы, а-а-а, какие закаты, о-о-о! – тихо произнесла старушка. – Снег – это как советская власть – его убираешь, а он идет. То же и с дерьмом. Вам не приходилось работать ассенизатором? – обратилась она к Федоту.

– Нет, – Федот смешал вермут с водкой, – меня использовали как грубую рабочую силу. На мне пахали.

В ванной Федот подставил голову под холодную струю, вытер голову полотенцем. Из зеркала на него смотрело мятое, стариковское лицо.

63. День прибавляется на воробышиный шаг. Шум весеннего леса усыпил Тимошу, Федот поставил коляску так, чтобы его не разбудило солнце, и сел на березовый пень.

Отвечаю я цыганкам: «Мне-то по сердцу К вольной воле заповедные пути, Да не двинуться, не кинуться, не броситься, Видно, крепко я привязан – не уйти», —

напевал он, прикрыв лицо ладонью.

В просветах меж берез серебрилась холодная река, прозрачные, чуть зеленоватые ивы неподвижным облаком застыли на горизонте. Тимоша с наслаждением посасывал импортную соску.

Вдруг кто-то закрыл Федоту глаза ладонями.

– Аня! – выдохнул Федот.

– Она самая, – ответила Аня и отняла ладони.

– А ты, Анечка, и впрямь думаешь, что мама под поезд попала? – спросил Федот.

– Мы с вами все знаем, – ответила Аня, – а что молчим – так оно лучше. В словах все разбазарится, и станет пусто. Хорошо здесь! – вздохнула Аня. – Впереди столько тепла. Поросята, и те расхрюкались. Побегу, – Аня чмокнула Федота в проплешину. – Молоко в холодильнике.

Солнце переместилось, и Федот передвинул коляску.

– Жили-были такие существа, – рассказывал Федот спящему Тимоше. – Ходили на двух ногах, а на голове носили шляпу с дыркой. А в дырке лежали белые камни. Опустишь в нее что-нибудь, камни начинают тереться друг о друга, пока не разотрут все в порошок.

Федот повертел в руках старую дырявую шляпу и забросил ее на пролетающее облако.

64. Все в мире непрочно, как сон мимолетный. 

– Да здравствует сегодняшнее послезавтра! – поприветствовал Федота Иван Филиппович. – Ты что-то совсем работу забросил, – пожурил он его по привычке и осекся. – Федот, ты ли это?

– Я, но целый, – сказал Федот и помахал руками.

– Попозируй для «Голубя мира», – попросил Иван Филиппович, – заказ горит!

– А птицу Феникса не хочешь?

– Не моя тематика, – сощурился Иван.

– Вот и зря. Ленин, к твоему сведению, уважал народный фольклор.

– Я ногтя его мизинца не стою, – завел Иван старую песню и, опустив очки на нос, внимательно посмотрел на соседа. – Ты сам не свой!

– Но и не твой! – засмеялся Федот. – Я ничейный, Иван, и в этом счастье. Все в мире непрочно, как сон мимолетный, все мимо и мимо летит…

– Все мимо и мимо летит, – подхватил Иван. – А дальше что?

– А ничего. Это и есть вся песня.

 

Поветрие

Евреи похожи на птиц. Кто на орла, кто на воробья. Израильский писатель Бенцион Томер (зови меня просто – Бенци) похож на воробья. Жарким августовским днем мы сидим с ним в саду под не очень-то развесистой низкорослой пальмой и, постепенно испаряясь, наполняем воздух словами. Кажется, сад продувается не ветром, а микроскопическим капиллярным душем, при этом вся растительность пересохла, а мы обильно выделяем пот.

Пять месяцев тому назад Бенци пережил клиническую смерть, а я пять месяцев тому назад приехала в Израиль. Мы одновременно начали вторую жизнь и теперь составляем избранное из первой.

Истории, которые приятно рассказывать,

но лень записывать

– Гуляем мы как-то с университетским профессором, кстати, замечательным поэтом, поздним вечером по Иерусалиму. Вдруг он останавливается и делает вот так, – Бенци топчет подошвами траву, – топочет-топочет… Я спрашиваю, что случилось, а он отвечает вопросом на вопрос: Бенци, у тебя есть деньги, можешь одолжить до завтра? Есть, я только что получил стипендию. И у него что-то оказалось. Он взял такси – в Тель-Авив и обратно. Едем, он говорит, сейчас все увидишь, Бенци, и все ногами топочет. Доехали до моря, вышли на берег, профессор снял ботинки и мне велел снять. Прошли мы пару шагов по песку. Он говорит, стой. Что это, Бенци? Песок, отвечаю. А там что? – указывает рукой на валуны у берега. Камни, отвечаю. А что под камнями, если подымешь камень, что там? Что там водится, что в песке водится, Бенци, я задаю тебе наводящие вопросы. Ну что, змеи, ящерицы… Правильно, правильно, Бенци, вот это я от тебя и хотел услышать. Так, а теперь скажи, а если ты в Иерусалиме подымешь камень, что под ним? Что там под каждым камнем, Бенцион Томер? Я тебе скажу: в Иерусалиме под каждым камнем найдешь Пророка. Надо будет это записать, в конце концов, – заключает Бенци. – И еще у меня есть рассказ, почему я не живу в Иерусалиме, объяснительная записка. А ты знаешь, между прочим, из кого вышли наши лучшие еврейские писатели? Из сапожников и портных. И знаешь почему? Потому что у них руки заняты, а языки свободны, так они целыми днями сочиняют.

Почему я не живу в Иерусалиме? Один еврей из местечка после войны решил поехать посмотреть на Израиль. Посмотреть и рассказать уцелевшим евреям, что же это за птица такая. Хорошо, собрали евреи деньги ему на дорогу, проводили и стали ждать. Долго его не было, евреи стали спорить между собой, одни считали, что они никогда не вернется, другие, что он человек слова, вернется. Победили другие. Посланный вернулся. Израиль такой, Израиль сякой, яблоки с арбузы, арбузы с тыквы, а есть там и тапузимы, и эшкалиоты, такие фрукты, каких вы, евреи, в глаза не видывали, а одежды, а вина, а женщины – все еврейки и все красавицы… Так что же ты вернулся? А, отвечает он, лучше я буду в местечке тосковать по Израилю, чем в Израиле – по местечку.

Бенци в Израиле с тринадцати лет, прошел Пальмах, писал стихи, был дипломатом, в 60-х сочинил самое известное свое произведение – пьесу «Дети тени», про польских евреев, из коих вышел. В начале 60-х я была в лечебном интернате, где впервые узнала о том, что существует страна Израиль. От Инны Левенштейн, мы с ней были единственными еврейками в классе. После отбоя мы шушукались, и Инна нашептала мне, что когда она вылечится, папа увезет ее в Израиль. Я ей завидовала. Однако папа увез ее в Америку, а я приехала в страну моей кратковременной интернатской мечты и тоскую здесь, как еврей из рассказа Бенци, о своем местечке. Как там мои грязные дождливые Химки, мой канал, по берегу которого я возила коляски с детьми, школьная библиотека за железнодорожной линией, куда я каждый день являлась в восемь утра, – подземного перехода с черными лужами и стенами в щербатой облицовке еще не было, и приходилось взбираться на железный мост с картин Дейнеки, – зимние ступеньки с наледью, весенние ступеньки с бурой жижей, огромная толпа, растапливающая шагами лед.

Истории Бенци компактны, как Израиль, а мои пространны, как СССР.

Дом пишет

Представь себе, Бенци, пятиэтажку на окраине Москвы, на пересечении двух магистралей – Окружной дороги и Ленинградского шоссе. Типовые застройки хрущевских времен, коротко – хрущебы. С пятиметровыми кухнями и смежными комнатами, поделенными дверью в произвольном месте, узкий коридор, крошечные ванные и уборные. В таком доме я прожила двадцать шесть лет. Рядом с каналом, который строили зеки, рядом с магазинами, винным и продуктовым. Винный закрылся при Андропове. Каждый год помещение ремонтируют – в нем не осталось ничего, кроме кафельных стен и каких-то прилавков – то ли их собирают, то ли разбирают. Такая же загадка – с полем между двумя магистралями. Середину поля обнесли забором, законопатили со всех сторон. Вскоре над этим стратегическим объектом вознесся холм чернозема, на следующий год верхушка холма поросла скрюченными тонкими ивами, как на остовах разрушенных церквей, затем на холме воцарилась черная поджарая сука. Она лаяла на прохожих, идущих с автобусной остановки домой, теперь уже кружным, мимо забора, путем. А у холма появился сторож, пенсионер из соседнего дома, тот самый, что расстреливал финок-коминтерновок в подвале Лубянки и рисовал портреты Сталина летом, во дворе, на открытом воздухе, потому что у его жены была аллергия на краски.

Что же там будет, что же ты сторожишь, расспрашивали нашего героя соседи-пенсионеры, но эту тайну он или поклялся не раскрывать, или не знал – ему это надо? Блатная работенка, сука лает на прохожих, а он спит себе или забивает козла с друганами.

Итак, жрать нечего, выпить нечего, лампочки кончаются, а сигареты просто-напросто исчезли. Тоска собачья. С этой-то тоски и развелось страшное поветрие – писательство. Дом начал писать. Кто во что горазд. Кто стихи, кто рассказы, кто памфлеты, кто куплеты, кто рацпредложения, кто жалобы, кто письма в организации. В России писателей больше, чем читателей, а когда такая тоска, что ни выпить, ни закусить, писатели плодятся, как опята, гроздями.

Началось с первого этажа, перенеслось на второй, охватило сразу три квартиры из четырех, затем на третий, там двое из противоположенных квартир занедужили прозой, пламя творчества охватило средний подъезд и распространилось на остальные.

Где пишут, там и читают, иначе зачем писать? Прочтешь одним, послушаешь у других. Безобидное это дело оказалось не безобидным. Из-за известной напасти – всякий факт исказить до неузнаваемости. Крупными событиями в ту пору разве что газеты были брюхаты, так что писательство носило характер местный.

* * *

Сосед с первого этажа вернулся из армии не в себе. Сам не свой, что ли. Сначала, когда еще было что выпить, он пил, а потом, когда занялась перестройка и все стало можно говорить, в газетах и толстых журналах замелькали статьи о нашей армии, сосед решил написать, что там над ним вытворяли. Статью он показал соседу с третьего этажа, журналисту. Тот одобрил. Поощрил на новые подвиги. Но тот про армию больше не хотел, лучше про любовь. Писал про любовь и носил соседу-журналисту на экспертизу. Меж тем женился. И сосед-журналист влюбился в его жену. Она в него. Они любили ее, она их. Оба писали. Журналист стихи:

Дом спит. Она магнит. Меня знобит. Чурбан-сосед. Ее берет. Меня тошнит.

Сосед с первого этажа – прозу: «Он шел по улице и курил взатяжку. Он знал, что она где-то там, на третьем этаже, что он своими мерзкими стихами, своими лживыми статьями про перестройку оплетает ее, наивную девочку, как паук муху».

Произведения при себе держать трудней, чем чувства. Соседи обменялись текстами. Не будь андроповского антиалкогольного закона, они, даже если бы подрались, выпили бы и помирились, а тут они подрались и не помирились. Девушка бросила обоих и ушла домой к родителям.

* * *

Мы же друг другу не самиздат читаем, за который нас бы раньше власти взгрели, а сейчас даже поощряют, у нас смута в умах пошла с этой гласностью. Мы теперь ничего не прячем в корзине рядом с унитазом, чтобы в случае чего на мелкие клочки и смыть, мы теперь полноценными личностями стали, по всем вопросам можем и должны открыто высказываться, и из этого снова выходит скандал.

Кто-то, потом будет известно, кто именно, задел в поэме за больное место дочь соседки-парикмахерши с четвертого этажа, заметив, что она «прекрасная душой, с распущенной косой, от остановки шла, когда весна цвела. Вернулась дочь домой, отец ей дал ремня. – За что он бьет меня?! – Не шастай среди дня!»

* * *

Тощий зобатый сосед, заработавший деньги на машину в Мозамбике и разбивший ее по пьянке в Химках, ту самую, на которую столько уродовался в жарком климате, при острой пище, которая дала ему язву кишечника, от души пожалел дочь парикмахерши и прочел стихи эти ее мужу, дабы разжалобить его, дабы его вразумить, что негоже детей бить, ведь в стихах все доходчивее, иначе зачем их бы и писали, стихи? Вместо этого он получил неприятность в виде письма к его жене о его чувствах к вышеуказанной дочери – непонятно, но все так и было, на что жена мозамбикца встала на дыбы и написала пасквиль в форме сатирического стиха на дочь парикмахерши и прочла этот пасквиль не ей, а ее заклятой врагине, бухгалтерше кооператива, но та тоже не растерялась и прочла жене мозамбикца якобы стихотворение ее мужа, которое принес сосед из третьего подъезда, к которому ее муж ходит иногда курить, с таким началом:

«Я пахал в Мозамбике за эти гвоздики!»

Бухгалтерша, потрясая мелкими кудряшками, клялась, что она лично видела, как ее муж нес парикмахершиной дочке букет гвоздик, красных, с кулак, и что об этом у нее есть соответствующая запись: «22 июня, в день нападения фашистской Германии на СССР, сосед из кв. 42 нес гвоздики, букет по 3 рубля штука, аморальной дочери парикмахерши из кв. 16. Это не день встречать барышень цветами!»

И жена мозамбикца в ярости помчалась к мужу и пальцами в африканских кольцах сотворила ему такую шмазь, что дети тотчас проснулись, слетелись на скандал и заголосили. А папа, схватившись за язвенный живот, который, как понервничаешь, словно кто дерет изнутри, бросился в смежную комнату за сигаретами, чтобы как-то перебить боль, но, сигарет не найдя, плюхнулся горящей щекой на подушку, а уж над ним голос жены, громкий, что гонг, и совсем ему заплохело, и он, проклиная все писания и всех писателей иже с ними, подхватился и побежал на улицу, а с улицы увидел свет у журналиста, а значит, родителей журналиста нет, поскольку они у него лампочки экономят и свет зря по вечерам не жгут, а когда их нет, журналист свет жжет без зазрения совести, он-то в редакции пару лампочек всегда выкрутит!

Мозамбикец застал журналиста за постылым делом разоблачения соседей снизу, то есть прямо под ним. Они со склада выносят ящики хозяйственного мыла, а его родители это мыло у них скупают и распространяют на производстве по ценам черного рынка, всю эту историю он вскрыл, и теперь ему нужен совет, так что как раз вовремя мозамбикец пришел. Как поступить, сделать просто материал о грозящей катастрофе в плане сангигиены, обо вшах и крысах, расплодившихся в столице, или о спекулянтах моющими средствами, тогда могут пострадать родители и соседи снизу. И мозамбикец как-то забыл про язву, поскольку здесь дело было посерьезней колик в животе, и он посоветовал журналисту разобраться в этом деле с юристом, пусть и евреем, может, у того найдется выпить и покурить, так одним махом семерых прикончим.

Еврей меж тем тоже не теряет времени даром и тоже хочет прочесть и поделиться. Но слишком витиевато пишет, подлец!

«В процессе оскудения сознания в жизни нашего общества на развитом этапе перестройки сосед из третьего подъезда, кв. 29, утром обрубил или отпилил верхушки тополей. Такая акция может быть произведена лишь по решению общего собрания ЖСК за подписью всех жильцов. До подписания соответствующего документа верхушки тополей в 24 часа должны быть водворены на место спила или среза…»Пока они слушают резолюцию еврея-юриста и пьют каберне, натуральный краситель, но для язвы лучше, чем скандал в семье, потому что главное – это нервы при язве, родители журналиста пишут отповедь сыну, Павлику Морозову нового политического этапа, когда про мыло не считается доносом, за продажу мыла по ценам черного рынка не убьют, и все равно неприятно как-то, к тому же взгляд на Павлика Морозова как на героя гласность изменила и перевела его из хороших мальчиков в плохие, а родители журналиста всю сознательную жизнь числили его в хороших. Это долго длилось, с 37-го года до начала перестройки, и теперь им надо срочно переменить свое отношение к сыну, потому что он тоже пытается заложить родителей из-за сбыта мыла хозяйственного, то есть их сын идет по стопам плохого героя, который был хорошим для всех, пока не пришли времена переосмысления и раскаянья, но с этими временами ушло мыло и лампочки, исчезли продукты повседневного спроса, когда нечем стало их же собственному сыну – правдолюбцу и клеветнику трусы отстирать, и за все хорошее, пусть даже за хорошее малое – трусы чистые, он готов опозорить их на всю страну. Все в доме пишут от скуки, один он для печати, а слово – самое опасное оружие, и какое это оружие, они только теперь поняли, так как и отец матери журналиста с чьего-то слова пропал без права переписки. А ведь тоже это как недемократично было, одним можно писать, хоть с утра до ночи, а другим – запрет на слово, потому что переписка – это когда словами можешь что-то сообщить, а без права переписки – нет. Без права переписки значит смерть, то есть лишиться права писать все равно что умереть. Все вскрывается теперь, и из всех язв кровоточит и гноится, и скорей бы этот этап прошел и кончился, и пока жена об этом мечтает, ее муж пишет с нижним соседом разъяснение про мыло, должен же честный человек отмыться, и если нет мыла, приходится отмываться словами.

У соседа одна проблема, у него сын сидит за воровство или за наркотики, а если еще и папаша загремит из-за любви к гигиене, это будет совсем скверно. Почему люди в других странах продают и покупают свободно, а здесь нельзя брать со склада и продавать людям, чтоб у них было. На этом складе СКЗМ одних веников – 246! Всего там с таким запасом, что если завтра война, так можно год на складе сидеть сытым, обутым и вымытым, да еще газеты выпускать – чтоб от излишка бумаги избавиться. Сосед-кладовщик совместно с отцом журналиста задумали опубликовать списки единиц хранения на складе СКЗМ, но он писать грамотно умеет только по-татарски, а по-русски умеет ставить галочки и роспись, но по-татарски теперь никому не нужно здесь, так они по-соседски взяли стратегию – опубликовать секретные данные, это будет бомба почище сыновых писулек про ящик хозяйственного мыла. Конечно, все надо обмозговать. Чтоб кладовщика не распознали как разносчика информации, кто-то должен подмахнуть свое имя под письмом, а если у соседей спросят, так все знают, что кладовщик неграмотный, даже если бы хотел, строчки бы не написал, такие вот трудные пути правды, как по ним шагать с высоко поднятой головой, если, говорит кладовщик, мы все в грязи, а отмыться нечем. И сосед, отец журналиста, с ним соглашается, замечая как бы между прочим про мыло и лампочки, лампочки в особенности, потому что свечи тоже из всех магазинов исчезли. Сосед смекает. Лампочки будут, говорит шепотом, свечи будут, говорит шепотом, ты только напиши за меня про складской инвентарь, а я тебе отплачу. И опять одно тянет за собой другое, шага не шагнешь без нарушения закона, это больше всего и сердит. Не то, что мы все в прошлом заблуждались, а что и в настоящем сегодня свободном вынуждены множить ошибки, пусть не те же самые, пусть другие, главное, мы не можем остановиться и жить честно. Это морально травмирует.

Взять жену мозамбикца! В Мозамбике все было – и квартира нормальная, и зарплата, и отдых, и кондиционер, негры, правда, мешали, если бы Мозамбик оставить, а негров выселить куда-нибудь вместе с цыганами и евреями, это была бы не жизнь, а пальчики оближешь, квартир больше, народу меньше, не кучились бы друг у друга на голове. Ну что с этого негра взять, скалится и танцует и размножается, как саранча. И все это враки – никакой гласности нет и не будет, например, у нее идея всех выселить, кто не наш, а напиши она это в газету, напиши она это хоть про один только дом, где на 56 квартир еврейских 10, и у большинства трехкомнатные, а у них вот двухкомнатная, не считая татар. От мыслей зудит под бигудями, снять их ко всем чертям, не разыскивать же мужа по людям с железной головой! И если он опять пошел к еврею, если он опять к нему намылился… Почему так невесело здесь, почему так здесь неинтересно, ни в ресторан пойти, ни… В грязи родились, в ней и издохнем. Эх, взять бы и написать чистую правду, не как писатели, чтобы гонорары прожирать по заграницам, а так, с души жахнуть по-нашему, с матюком, – и пока она звонит во все двери, и все ей не открывают, б…, а только зырят в глазок и отвечают из-за двери, что мужа ее здесь не было и не будет, и отвечают невежливо – последние негры в Мозамбике себя так не ведут. Как тут расслабишься, пусть даже в сауну пойдешь, пусть ты даже за три цены отпаришься и помолодеешь, дальше-то что? Господи, как за границей живут, отчего им там все так легко, а нам все здесь так трудно? Неужто потому что они там живут одними нациями, а мы расплодили инородцев? И пока она из подъезда в подъезд шныряет в шелковом халате в крупных цветах и тапочках мягоньких, складываются у нее в уме первые слова неизвестно чего.

«Мамочка моя родненькая, как всю эту гадость без тебя сносить, пожалюсь я тебе на тот свет про наш дом гребаный, про еврея грязного и татаров паршивых, про черножопых и армян, про засорение атмосферы, про латышей, что нам все море засрали, про бездельников всякого рода, про эпидемию дьявольскую, когда все вечера вместо кино и ресторана они пишут друг про друга, и мой супруг с язвой пишет теперь стихи, от кого поднабрался, кто главный застрельщик, такого не бывает, чтобы все разом принялись бумагу марать. Кто-то здесь подзуживает. Знать бы только, кто именно. Я б его своими руками на куски разорвала, пусть бы кончился этот источник, и мы бы зажили человеческой жизнью, как все за границей».

С этими словами застыла она у двери еврея, нажала на липкую кнопку, и еврей открыл, красный, значит, пьют, значит, он здесь, евреи в одиночку не пьют, им компания нужна. Зазвал мужа с журналистом. Про журналиста она у соседа со второго этажа читала, какой он гад, чужую жену сманил, но это еще не худшее. Худшее, это что он пишет и заражает всех в доме. На столе пустые бутылки из-под каберне крашеного, воняет куревом и кислятиной, а они ее и видеть не видят, пишут втроем, еврей диктует, они строчат.

«…И необходимо немедленно принять решение: либо восстановить спиленные, в скобках “срезанные”, верхушки тополей на место спила, в скобках “или среза”, или признать этот свершившийся факт спила, в скобках “или среза”, полезным и на очередном внеочередном субботнике по уборке территории удалить из палисадника последствия в виде крон тополей».

– Да это ж посрезали с ясеня и клена, тополь никто не трогал, а его бы и надо. От пуха астма разыгрывается, дома по полировке проведешь – на подушку насоберешь.

Хватает со стола писанину, крошит на винегрет и кричит не своим голосом, как кликуша на паперти: «Я вам эту лавочку, писатели, позакрываю, вы здесь до тюрьмы допишетесь, в документе ясеня с тополем попутали, кто ж поверит про остальное!».

А им хрен по деревне! У них еще экземплярчик есть, они пьесу на троих писали, каждый свою речь, а потом соединили и смеялись, как на Чарли Чаплине, – про тополя они под завязочку срезюмировали, для очистки, что с общественной пользой вечер провели. А пьеса, ты сядь, не дергайся и будешь смеяться, тебе тоже надо настроение как-то выправить, – это муж подлизывается, потому что боится с ней идти спать, она ненормальная совсем делается, а у него сил нет на это, только на творчество кое-как наскребает силенок.

Что прикажете делать, еврею глаза выцарапать, что ли? И Россию у нас отнял, и мужа, гляди, прикарманит, все его к ней внимание истребит! Кипит душа, и все же надо послушать, мало ли чего там.

Голос кооперативной общественности: Надоело запрещать, пришло время разрешать.

Бухгалтерша: Нам все можно, кроме того, что невозможно.

Председательша: Нам все полезно, кроме того, что бесполезно.

Голос кооперативной общественности: Всех кошек и собак на мыло!

Входит Горбачев.

Горбачев: Члены кооператива «Дружба», какие у вас текущие трудности?

Бухгалтерша: Хотим гласности в отношении бывшего винного магазина.

Горбачев: Еще, товарищи, смелей высказывайтесь.

Председательша: Загрязнение окружающей среды.

Горбачев: Хорошо, еще смелей, сегодня нам некого бояться, кроме самих себя.

Голос кооперативной общественности: Мы сами себя не боимся. Мы мирового империализма боимся, что он испортит наше сознание.

Горбачев: Этого не бойтесь. Мы можем смело сказать, что на сегодня всеми нами выработано новое мышление. Как у вас с ним?

Председательша: У нас пишет весь дом. В результате гласности.

Горбачев: Хорошее начинание. Купите кооперативом бумагу и отпечатайте книгу. Но не забывайте о вдумчивой работе на местах.

Голос кооперативной общественности: Трудности текущего момента как преодолевать?

Горбачев: С оптимизмом и верой в конечную цель перестройки. Только так.

Не смешно совсем, и жена мозамбикца потянулась, зевнула громко, и они втроем заразились женским апатичным настроением и тоже зевнули – как все меняется, почему им было так смешно, а стало совсем ни капельки?

А она отчитала драматургов по первое число, история, мол, ничему дураков не учит, вот они тут хихикают, а завтра гласность кончится, и от этой бумажки дети останутся сиротами, а она передачи носи, и нагнетать пошла, и распалилась, у нее распаленное настроение не прекращается, а наоборот, возрастает с каждым шагом перестройки.

Снесли бы лучше обрубки на помойку, чем писать-то, – и она дернулась, чтобы и пьесу истребить, но еврей опередил ее, спрятал в карман. Вот тогда она ему и дала про ихнюю нацию, а еврей ей паспорт в нос, что он не еврей, написано у него «русский», но ведь видно, б…, что ты жид, а он ей, это неправда, а она ему – снимай штаны, а он ей – уйдите, пожалуйста, по-хорошему, а она ему – еврей, не по-нашему отвечаешь, ты нас боишься, это ты, гад, пьесу писал, ты хочешь моего мужа с товарищем под суд отдать, ты нарочно Горбачева туда запхал, чтоб дали на всю катушку, юрист, в жопе глист!

* * *

Изматывающий сюжет, Бенци. Что делать человеку с такими вот друзьями-героями в стране иной ментальности? Как перевести их на язык иврит, и для чего это, собственно, делать? Хорошо смеясь расставаться со своим прошлым, и некрасиво быть занудой, красиво улыбаться на улице прохожим и говорить доброе утро шоферу автобуса, хорошо тоже иногда позвонить домой, в Москву, и слушать, как никто там не берет трубку, потому что это уже не твой дом и нечего туда звонить, и когда ты держишь трубку у уха и слушаешь эти пи-пии-пии, время останавливается, место действия прекращается, и ты не понимаешь, ты ли это, и если ты, то где ты?! За окном может шуметь прибой, если звонишь из Рамат-Авива, гудеть ветер, если звонишь из Гило, и все это необременительно для кармана, но обременительно для души. Спросишь, что тебе тосковать о суке на пьедестале, а я тебе отвечу словами твоего же рассказа: лучше в местечке тосковать об Иерусалиме.

И все это Вера Ивановна

И все это Вера Ивановна, на которой ничего не сходится, дареные панбархаты на булавках, одна булавка юбку на талии держит, другой – лифчик к глубокому вырезу прикреплен, чтобы когда Вера Ивановна слишком уж склонится над анкетами, ничего у нее не было видно, грудей, если уж быть точными, и чтобы купюры плотно прилегали к исподнему и не шуршали при резких движениях. Начальница ОВИРа закрытого для посещения иностранцев города Химки должна держаться, и все на ней должно сидеть – и серьги, и костюм, а все народонаселение Химок должно сидеть и не двигаться. Так оно и было, до поры, и было хорошо. Все, что есть ТАМ, не нужно нам здесь, а то, что нужно, показывают в кино и по телевизору. И какую бы цель ни указал ты в графе цель поездки – она оказывалась или слишком личной, или слишком общественно важной, чтобы именно тебя послать ТУДА ее добиваться. То есть всякая твоя цель нецелесообразна, и, что бы ты ни написал в этой графе, лишь бы выпустили, Вера Ивановна все равно не выпустит. Пристальный ее взгляд узрит другую цель, пусть неизвестно какую, но другую, и лучше попридержать этого непоседу в закрытом городе по месту прописки, чем упустить его пусть и с благородной на вид задачей. А что если он проговорится там про закрытые заводы, которые с оружия массового уничтожения перешли на производство сосок и презервативов, – и все равно на все население не хватает, и завод тут не за что винить, не был он рассчитан на такое производство, нет у него таких мощностей, чтобы всех граждан удовлетворить. Главное – укреплять обороноспособность, чтобы граждане спали спокойно ночью и ничего не боялись. А кто все равно боится, пусть идет в центральную аптеку за успокоительным. Нет успокоительного, так он прочтет на стене слова Ленина «Победа социализма неизбежна!», успокоится и уснет на месте.

Эх, если б только мог мой народ знать, где он окажется в скором времени, какая грандиозная ломка сознания ему будет почти что завтра предстоять… А что бы он мог сделать, кабы и знал? Мылом, сахаром, солью еще можно запастись, а вот мясом и молоком никак невозможно, таких холодильников размером чуть ли в нашу уборную, как я потом в Америке увидала, ни у кого дома нет. И зачем им нужны такие холодильники, если у них в магазинах все есть, хоть каждый день туда ходи, и все равно все есть. А у нас если выкинут что, сразу разберут. Поэтому надо брать побольше, а для побольше и нужны американские холодильники. Но куда их ставить? Некуда нам их ставить, значит, не нужны.

Главу ОВИРа холодильники не волнуют. У нее все есть. А голова все равно разрывается. Как своих не выпустить, а чужих не впустить? У главы нормального ОВИРа одна задача, как не выпустить, а у Веры Ивановны – две. За невыпуск отвечает левое полушарие, за невпуск правое. Двойная нагрузка на мозги. Иностранцы – при машинах, и не успеешь глаза спросонья накрасить, как вжик – свернули с Ленинградского шоссе направо, ты еще не все на себе заколол и зашпилил, а правое полушарие наливается тяжестью.

Будь Вера Ивановна скульптором, она бы с первых дней перестройки воздвигла на центральной площади города, на месте плиты в честь будущего установления памятника к шестидесятилетию Октябрьской революции, памятник Горбачеву.

Хотя работы не убавилось, а прибавилось и секретность все еще не снята. Это только граждане города думают, что им дали полную свободу, а им дали частичную, но с иностранцами стало проще. ГАИ с утра не подымает по рации, ну подумаешь, прошмыгнул иностранец, что он увидит так вот сверху, да ничего, пусть хоть в бинокль глядит, пусть хоть с самолета, и даже смешно стало Вере Ивановне – чего мы их боялись, они ж не кроты! А на поверхности народ шпионов выявляет сам, безо всяких органов. Да и что бы они нашпионили сегодня – соски с презервативами! Нет, ну правда, порой волосы дыбом встают от одной только мысли о том, как мы жили раньше.

И как тяжело было быть плохой, как иногда даже неловко было смотреть в глаза населению, особо если человек пожилой, интеллигентный, еще из сферы искусства, ты ему – нецелесообразно, а он почему да почему, ты не можешь ответить, что из-за секретности города, это-то и есть главная тайна, а он, бедный, сидит перед тобой и молча ищет на себя компроматы, хотя анкета у него, что чистое стеклышко, член партии, не судим, никто из близких по прямой линии не привлекался, никаких родственников за границей нет, и стаж работы на одном и том же месте больше десяти лет – все, каждая буква за, а положение города против, и это ты под страхом смертной казни не можешь выдать, и умоляешь даже иной раз не огорчаться, попробуем вторично, снова все документы соберем, а фотографий и этих будет достаточно, не исправляется у человека настроение, это еще если брать целиком благонадежных, которых ты никак бы не хотел расстроить, а подозрительные, у которых из всех пунктов один неблагополучный, а явное нельзя, когда вся анкета против, а человек такой приятный на вид, и тоже с подарком, и какая эта мука брать подарки, зная, что не сможешь отплатить добром на добро, и, бог мой, дарят-то часто совсем от безумия, такое дарят, мамочки мои, самое свое святое готовы отдать, одна даже дама, которая собралась к дочке в Париж, десять лет ее не видела, и хоть честно сразу ей скажешь, нет и не пытайтесь, а она откуда-то фамильные золотые часы выудит – и дать-то как следует не умеет, вот держит их на ладони, так я уж ей помогу, облегчу и часы не приму, а она в слезы, только отпустите, у меня единственная дочь, и тут, чтобы враз все это прекратить, нужна большевистская строгость отказа, твердое как сталь «нет», но она все равно кладет приглашение на стол, все равно настаивает, чтобы я приняла документы, а там она будут действовать через Центральный, и за одно то, чтобы я выдала ей бланки на заполнение, она готова отдать фамильную драгоценность. И берешь, и ума не приложишь, как ей объяснить, что все это впустую!

Куда как приятней брать теперь! Берешь и выпускаешь! Но и опасней брать теперь, столько народу валит, что не каждому в лицо успеваешь посмотреть, раньше часами убеждал, что нельзя, все говорили, да что тут, Вера Ивановна, чикаться – нет, и все, но как же нельзя, мы же имеем дело с людьми, они могут до смерти огорчиться, и бывали такие случаи, скажем, патологические – или выпустите, или я все равно здесь жить не буду. Я говорю, если ты жить здесь не будешь, значит, ты вообще жить не будешь, тебя с секретностью никто не отпустит! Нет у меня секретности! Правильно, у тебя лично нет, но у нас, намекаю прозрачно, секретность общая. Улыбаюсь и очки снимаю, чтобы он мог прямо в зеркало моей души глядеть, общая, повторяю, у нас с вами судьба, общая у нас с вами и секретность. Я в Карловы Вары и те с такими сложностями выехала, а в капстранах не бывала никогда. Тем более ПМЖ! И по-хорошему я с ним, и со всей строгостью, а он зубы сжал, подбородок выставил и как плюнет прямо на мой рабочий стол. «Выполняйте свои обязанности, это, кричит, КГБ решать, а не вам. Вы тут мелкая сошка!» А, вот как ты заговорил. Молча анкеты достаю из сейфа, объясняю спокойным тоном всю процедуру, еще и карандашиком трудные моменты подчеркиваю, чтобы убедился он, что я впрямь конторская крыса, чтоб никогда не догадался, от кого его судьба зависит, пусть думает, что я его анкету в Центр свезу. Да если б я все это туда возила, они б с перегрузкой отказов за год не управились, с такими мы на месте кончаем. ПМЖ в Америку с завода Лавочкина?!

Получил он, как и полагается, отказ по истечении срока подачи, и руки на себя наложил. Хуже того – указал настоящую причину самоубийства – не пустила его Вера Ивановна в Америку.

Сколько ж после этого посыпалось на наш город нареканий! Не ведем разъяснительную работу среди населения, мало толковых агитаторов и содержательных политинформаций. Главе ОВИРа следует поставить на вид, и чтобы впредь из Химок подобных сигналов не поступало. Но это тоже перегибы, мы, конечно, должны направлять сознание народа, но мы не можем указывать, что писать перед смертью. Не надо доводить человека до смерти, но если уж он доведен, пусть пишет, что хочет, я считаю. И считаю еще, что лично я проявила выдержку, этот плевок я глубоко переживала в душе, а ведь он именно туда и плюнул, другой бы на моем месте не стерпел, а я даже отказ ему послала в указанный срок, чтобы долго не мучился. Ведь главное мучение – это томиться в ожидании отказа!

Теперь люди тоже ждут, но с оптимизмом, теперь я их документы свободно могу тасовать, кому уж очень приспичило, у того беру, а кто поспокойней, тот и так получит, в общем порядке.

И чего только не несут! С одной стороны, не жалко, там накупят, там все есть. С другой стороны, брать столько, сколько несут, опасно. Несут-то мне одной, это потом я между всеми распределяю. Коллега из Центра подал мне отличную идею – день рождения каждый месяц. Посидеть в домашней обстановке, за рюмочкой, никогда у нас не было так демократично поставлено, и ты их только помани, мигом примчатся. С вафлями к чаю, никакого спиртного.

И все бесконечно грустно, Бенци. Да песня про подарки еще не спета.

Подарки продуктовые. Кофе, чай, икра, рыбка красная. Талоны на сахар, в летний период на варку варенья. Сахар в пакете как-то вроде неудобно дать, может обидеться. Дары природы – грибы сушеные, ягоды, фрукты, мед. Специи в заграничных баночках. Конфеты. Вообще все заграничное, не важно что, но в упаковках – супы, концентраты, кремы. Винно-водочная продукция, весь ассортимент, от чешского пива до коньяка «Наполеон».

Денежно-вещевые. Деньги любые, какие есть. Вещи – телевизор, видео, стерео, микроволновая печь, радио с наушниками, наушники без радио, одежда, обувь импортная любых размеров, в семье подрастающее поколение и много родственников.

Предметы культа. Крестики золотые, серебряные, позолоченные, на цепочках, медальончики. Святые книги, Библии солидные и карманные, где есть прямо все, ну все-все-все, потому что сын Веры Ивановны любит оттуда цитаты. Вера Ивановна не успевает и заглянуть в эту старинную премудрость, но призналась недавно, когда религию снова разрешили и даже поощрили, – что когда лежит эта книжка на тумбочке в изголовье, она легко засыпает и сны ей снятся легкие, а как возьмет ее сын да и забудет положить к ночи на место, так не уснуть, вздремнет, и такие кошмары начинают мучить, что-то в ней есть, определенно, прямо не хуже Кашпировского помогает, даже лучше, потому что на телесеансы надо настроиться, чтобы подействовало, а у меня дома телефон, сами понимаете, дымится, а книжка каши не просит, лежит и молчит, никакого внимания не требует, а все снимает с тебя, всю накипь. И что еще интересно, зависит от кого. Казалось бы, везде одно и то же написано, но бумага разная, буковки где совсем как бисер, а где нормального размера, обложки все разные, один раз взяла я самую красивую обложку, настоящим золотом поверху написано, а сон не берет. Что ж это, думаю, все не сплю и не сплю?! Видно, человек подарил с дурным глазом.

Вера Ивановна впадает в откровения неожиданно, и если уж впадет, а это от просителя зависит, иной сразу расположит, а иной уж слишком на отъезд нацелен, с таким никаких откровений, – но стоит кому-то ковырнуть душу, пропало дело для всей очереди с хвостом на улице. Это неразгаданная тайна – вошел человек в кабинет и как умер. Сначала думают сочувственно. Наверное, у того, кто вошел и не вышел, случился приступ, не всякому легко дождаться своей очереди, а уж как дойдет, так он в кабинете забывается, иногда не помнит точно, зачем пришел, и в словах путается, и вещи забывает, а потом робеет за ними вернуться – словом, много извинений можно найти тому факту, что посетитель вошел туда и будто умер, но все же через час-другой очередь начинает лихорадить, и в хвосте обнаруживается пробел, и самый нетерпеливый отпадает от хвоста и, расталкивая народ, прет прямо в кабинет, но тотчас возвращается, ничего не добившись, поскольку «гражданин, разве вы не видите, что я занята, идет прием».

И очередь уже озлобляется и желает смерти тому, кто у Веры Ивановны застрял, перестает совершено сочувствовать, а Вера Ивановна все еще рассуждает про чудесное и уму непостижимое, потому что никто не делает ей точечный массаж или сеанс аутотренинга, и если б не умение с интересными людьми расслабиться, ее бы давно инсульт на месте разбил – двадцать первых лет никого не впускай и не выпускай, а последние три почти всех впускай и почти всех выпускай, основные же душевные ресурсы сейчас расходуются на мотивировку отказов, и это теперь уже не отсебятина, а решается на совещаниях в Центре, так что самой Вере Ивановне остается лишь отчитываться за отказы перед тем, кому отказано, потому что сейчас публика все берет на карандаш, вчера ты сделал вот такусенькую ошибку в мотивировке, а через месяц узнаешь в «Огоньке», в отделе читательских писем, что нарушил права человека, закон такой-то и такой-то, и могут за это снять, а это что же значит для существа Веры Ивановны, это значит оказаться ненужной людям, да и хуже того еще. И посетитель на это руками машет, что вы, Вера Ивановна, не вы, так кто же, а она, зная, что проситель – хороший окулист, в довершении беседы о чудесах между прочим интересуется про импортные линзы, женщина в моем возрасте… А вы и в очках хороши, прелестная!

Комплименты должностному лицу?! И она надевает очки, и распрямляется, и убирает ноги под стол, и посетитель пугается внезапной перемены настроения, бормочет «контактные линзы, контактные линзы, это, пожалуй, можно устроить», и Вера Ивановна расплывается в женской улыбке и опять достает ноги из-под стола, и закладывает их одну на другую, и обещает его документики держать наготове, и, как только выяснится с линзами, она свезет папочку в Центр. Ах, как интересно просто так без цели общаться с человеком, купаться в словах, плескаться в них рыбкой, и невзначай задеть хвостиком за что-то такое, и тем завершить прием данного лица, и еще Вера Ивановна находит интересную связь между разговорами о библиях и пользе, всегда так, если начинаешь с отвлеченностей, завершаешь конкретикой.

Драгоценности и украшения. Берет все. Проверено.

Книги. Предпочитает с картинками, без картинок идут книги обменного фонда и книги авторов с надписями. «Дорогой Вере Ивановне с благодарностью на всю жизнь», «Дорогой Вере Ивановне с вечной признательностью», от всего сердца, от всей души, от всего нашего народа.

Сувениры из-за границы, или из «Березки», или что-нибудь уж очень редкостное местного производства, медвежья шкура, оленьи рога, нэцкэ из китовых костей.

Предметы искусства – картины, гравюры, скульптуры. Скульптуры, разумеется, малых форм.

Предметы гигиены. Мыло, шампунь, желательно для жирных или в крайнем случае нормальных волос, а также импортные моющие средства для мест общего пользования.

Нет, это просто невозможно, как много человек потребляет, стыдно дальше писать эти списки, и не только за Веру Ивановну, за все человечество. Зачем ему столько, почему не ввести ограничение, почему вместо лозунгов из произведений марксизма-ленинизма не взять цитаты из Франциска Ассизского, про цветочки, птичек и кусочек хлебушка?

Только подумал, и твой голос услышан – вводят карточки на сахар и мыло, даже на дрожжи вводят лимит, чтобы не все тесто пышно всходило, а ровно столько, сколько нам того надо. Лозунги про изобилие в одну ночь исчезают, и начинает цениться истинное – свобода и независимость, акцент с физического перемещается на духовное.

Почему все исторические процессы такие долгие, а жизнь такая короткая? Кажется, вот оно, еще чуть-чуть, самую малость, последнюю пятилетку в четыре года одолей, и все. Но как ни спешишь, как ни прешь историческому процессу наперерез, как из последних сил ни выбиваешься – процесс не поддается и доводит тебя до могилы. Нет, такого лучше не представлять, особенно на ночь, ты же не можешь каждый день расстраиваться, ты не один, в конце концов, и разыгравшееся воображение может стать опасным для окружающих. Вон Сен-Симон с Фурье и Оуэном не выполняли пятилетку в четыре года, они всего-то вообразили новый мир, и теперь мы в нем живем. Мысль – материальна, у нее есть цвет и запах.

Вера Ивановна цвета мысли не различала, хотя кто-то сказал, что у нее редчайшая по цвету аура, но в зеркале ее не видно, а иначе как в зеркале невозможно увидеть, что у тебя над головой. Что в голове, она знала, главное, чтобы этого не знали другие, – и поэтому она носила прическу с высоким начесом, где, как в люльке, покоилось записывающее устройство. Что касается нюха, то он ее никогда не подводил. И она, под предлогом выезда за рубеж (визы еще никто не отменял!), пригласила на очередной день рождения семейку, которая, как подсказывал ей нюх, явилась причиной зловредной эпидемии, разразившейся в кооперативном доме «Дружба».

Застолье

Застолье застоя: «Я там был, мед-пиво пил, по усам текло, а в рот не попало», или: «Гуляет, погуляет – устанет, перестанет».

Застолье перестройки: «Оттерпимся – до чего-нибудь дотерпимся»; «Оттерпимся – и люди будем».

«Пословицами русского народа» в двух томах будет ли наш отъезд ускорен? Похоже, подарок удался. Вера Ивановна во главе стола фиолетовый том листает, синий на очереди. «Не учи сороку вприсядку плясать, ученого учить – только портить…» Какой же у нас народ мудрый, радуется Вера Ивановна и гости вместе с ней. Забыли и кушать, а кушать есть чего – все подарочное, все, как в старые времена, и икра не на поверхности желтка золотится, а лежит в блюдечках, как жемчуг ненанизанный, и рыбка жиром истекает, нототения, и картофель отборный укропчиком присыпан, а время не сезонное для укропа, февраль, и кура-гриль тут, и шпроты, и сервелаты, и карбонаты – даже неприлично сегодня такой день рождения закатывать, но Вера Ивановна лихая, гулять так гулять! Для веселья большой выбор напитков и пословиц, вот эта, например, просто в масть: «Пьем да людей бьем: знай наших, поминай своих!».

Давай, Веруля, за тебя выпьем, разливайте, граждане, я тост скажу.

И пока выбирают напитки, а коллега Верулин из Центра набрасывает в уме слова поздравления, хозяйка представляет гостей.

Подруга детства, Олечка, врач, никогда не откажет, ночью прибежит, если что, это Элла Семеновна, внучка Долорес Ибаррури, испанка настоящая…

Веруся, давай потом, очень поздравить тебя хочется!

И Веруся поправляет прическу, а прическа у нее особая, волосы над головой собраны в пышный пучок, и внутри него как бы что-то находится инородное, и чтобы это что-то случайно не выпало, у загривка целый забор из заколок. Вера Ивановна кокетливо голову откинула, привычным жестом пальцы в волосы завязила и улыбается обворожительно мужику рыжему, носатому, усатому, специалисту по Ближнему Востоку в определенном разрезе, и тот громко пальцами щелкает, тишина мол, гости, торжественная минута настала.

И что он говорит про Верулю, все чистая правда.

Все чокаются, закусывают, по второй, закусывают, а после третьей уж языки и развязываются. Кто справляет себе день рождения ежемесячно, тот уж эту систему изучил. Вера Ивановна не пьет, пригубляет. И две дамы с ее работы тоже не пьют по состоянию здоровья, зато часто отлучаются курить на лестничную клетку.

Вера Ивановна, настоящая подвижница, настоящая идеалистка, живет в двухкомнатной квартире, в спальне у нее и правда Библия лежит на тумбочке в изголовье, и больше ничего. В комнате, где мы гуляем, диван да стол со стульями, в кухне мойка, холодильник, куда же она все девает, по каким углам дары рассовывает? Например, все, что ей нанесли сегодня, на наших глазах, ящики, свертки, где они? Неужели это и есть явочная квартира, о которых мы знаем понаслышке?

Зазвонил телефон, и Вера Ивановна из коридора прибежала взволнованная – надо на полчаса ей отлучиться к маме, в больницу, и сосед по лестничной площадке вызвался свезти, надо же, такая неприятность в день рождения, но подруги Веры Ивановны даже и не расспрашивают, что с мамой, видно, та привычно тяжело болеет, и Вера Ивановна что-то отовсюду спешно выгребает, а у парня уже ключ от машины наготове, и берет Нина Ивановна из вазы три гвоздики, – да бери все, Верочка, маме будет приятно получить большой букет, и пока она возится с цветами, молодой человек уже испарился со всем, что было в коридоре.

Вера Ивановна уехала, а мы сидим. Что же там с мамой? Сообщение о тяжелой болезни как бы упало с вилки на скатерть, и все делают вид, что ничего с вилки на скатерть не упало, и продолжают веселиться, центр веселья образован. Специалист по ближневосточным проблемам много поездил по миру и каких только женщин не видал, а каких только у него не было, хорошо, что мы все взрослые, а уж больше всех, конечно, он любил свою жену, а она с ним развелась и ребенка у него оттяпала – и он стихи стал писать, на фарси, по-русски о любви так не скажешь, Восток – страна любви, эротики даже в большей мере.

А подруги вместе с внучкой Долорес Ибаррури тоже заводят про заграницу, они все там были, по долгу службы. Венгры скупые, поляки – жадные и воры, немцы и французы расчетливые, итальянцы – обманщики.

Сколько нам еще сидеть в этой компашке, пора уж припереть Веру Ивановну к стенке, чтоб сказала, сколько и кому надо дать в Центре, и чтобы после уж больше никогда не отмечать ее дней рождений, забыть все эти недоразумения нашей полувековой жизни.

– Израильские женщины, скажу я вам, это не то, что здешние, прошу прощения, еврейки. Надеюсь, я за этим столом никого не обидел? – и смотрит на молодую кормящую мать, но, не дождавшись ответа, продолжает: – Израильтянка приз красоты взяла, у них глаза, шеи, грудь – давайте выпьем!

И только выпили за глаза, шеи и грудь израильтянок, щелкнула дверь, и Вера Ивановна, в сопровождении соседа и в совсем другом, не напряженном состоянии, вступила в родную обитель, где сегодня собрались по известному случаю ее друзья, и шампанское взбурлило, и пробки полетели к потолку, и начался праздник, какие только возможны у нас и не бывают у них, потому что они там дружить не умеют, а мы здесь если что и умеем, то только это.

Народ повалил валом, Вера Ивановна едва успевает рассаживать да холодцы разлаживать, поправляя прическу, она пьет до дна, для смелости и снятия напряжения, – операции под кодовым названием «мама в больнице» хоть и отлажены, но каждый раз перед началом она волнуется, есть такие дела, которые сколько ни делай, никогда к ним не привыкнешь, как аборты, например, или зубы лечить, – все равно нервничаешь, когда идешь, зато потом какой камень с плеч, валун целый долой – и уже следующее задание Центра проводишь душевно, с чистым сердцем даже.

Пользуясь новым настроением Веры Ивановны, я прижимаю ее в кухне к холодильнику, с тарелками пустыми и рюмками на них, и задаю ей один вопрос, потому что домой хочется очень, а уехать еще больше хочется, Вера Ивановна, кому дать? Вы – кристальная, про вас и подумать такого невозможно, а вот в Центре берут, но кто именно?

Вера Ивановна вопросом моим ничуть не смущена, только люди посуду ждут, потом поговорим. Ты мне только ответь, почему ты меня ТОГДА обманула.

Она относит посуду и тотчас возвращается, потому что профессиональное ее любопытство я уже целый год как терзаю. А если точнее, то двадцать лет. После первого отказа в поездке в Чехословакию она взяла моду не пускать меня за границу ни под каким предлогом. Мы встречались с ней ежегодно, она питала слабость к представителям культуры и искусства, и то, что она при таком вот человеческом расположении должна была по служебному долгу гадить, – сегодня, в новые времена, она переживает по-новому. Как она радовалась, когда меня впервые, по службе, отпустил за границу московский МИД, и не в соцстраны, а в саму Америку. И думала она, что теперь и она меня отпустить может, а тут я возьми и привези запрещенные к ввозу документы из дружественной Чехословакии, ей с Шереметьева поступил сигнал. Она позвонила с домашнего, пригласила на чашечку кофе с коньячком и спросила, как бы между прочим, что там в аэропорту стряслось.

А ты мне ответила – ничего. Ленуль, я к тебе была всей душой, читала твою статью в «Огоньке» и плакала, неужели такое могло быть, чтобы детей в газовые камеры… У меня, знаешь, Ленуль, в голове не укладывается, как посмотрю на эти личики, на эти бабочки из концлагеря, сон как рукой снимет. Ой, Ленуль, а у нас, у нас-то что творилось, и многие знали, и делали это сознательно, вот что страшно, Ленуль! Так ты скажи, если у тебя опять вышли с ними неприятности, ты все-таки очень неосторожная, а мне ведь тебя снова отправлять надо… Что у тебя с ними было? Как я тебя в Израиль отправлю?

Вера Ивановна по панбархату ладонями водит, против ворса, один у нее парадный костюм, из химчистки в химчистку, так и носим, и кофточка моя свободного буржуазного покроя ей импонирует, и я готова сей же момент кофточку с себя, но Вере Ивановне неловко, будто бы она выцыганила, ну что вы, Вера Ивановна, вы просто очень непосредственная, и я уже кофточку мысленно складываю, на следующий визит, туда же и магнитофончик портативный, на который мне в кухне намек дан, что вот хочется ей иногда погрузиться в мир музыки, в наушниках, чтобы волшебные звуки заглушали усталость, и как хорошо, что мы пришли на день рождения, когда еще так от души потрепешься, и даже ей хочется один секрет мне вот сейчас раскрыть, что и она, Вера Ивановна, в последние годы начала сочинять что-то ей самой непонятное, в японском стиле, один переводчик ей томик стихов подарил, и она заболела Японией, в коротеньком стихе, даже безо всякой рифмы, столько настроения, и я поддакиваю, конечно, с удовольствием прочту это ее «что-то отрывистое, как ветер пролетел или как лист на землю осенний опустился, без рифмы», – и Вера Ивановна глядит на меня с таким неприкрытым уважением, как двадцать лет подряд глядела, и сильное это чувство к представителю культуры она смогла пронести по дороге застоя к вершине перестройки, и то, что она меня вынуждена была не пускать, не сделало меня врагом в ее лице, как обычно бывает, когда к своей собственной жертве испытываешь нехорошие чувства, потому что она заставляет тебя поступать против совести, и я посоветовала Вере Ивановне об этом обязательно сочинить танку или хокку и как бы между прочим вернула ее к исходному пункту, а именно кому все-таки дать, и Вера Ивановна на эту настырную ложку дегтя ответила медовым голосом, мол, кисулечка, зачем мараться, неужели ты мне не доверяешь?! Вам-то я доверяю, но паспорт выдают в Центре, и всем известно, что там берут.

Мараться?! Никогда. Одним горжусь – ничего не брала, пусть в любой час дня и ночи придут, пусть руки мне веревками свяжут, пусть все вверх дном перевернут… Вера Ивановна аж пятнами пошла от этого признания, столько воли и правды вложила она в заключительные слова.

Ленуль, мне бы сына как-то определить в менеджмент, кстати, какого числа вы планируете выезд в гости? Вера Ивановна не называет страну вслух, а «гости» произносит с вопросительной интонацией, глядит в упор, советский наш сверхчеловек, сколько дел успела спроворить на кухне под ля-ля, а дату никак вот не запомнит. Да ведь валом валят, как удержать всех в одной горемычной головушке, а компьютеров не ставят, но это так, между прочим, она-то знает, что я компьютер привезла из Америки. А в комитетах стоят, по три штуки в комнате, иначе не уследить, и Веру Ивановну опять уносит в эмпиреи раздумий, а я продолжаю твердить про дату выезда, а она – не успеем, боюсь, а я – тогда и мы не успеем стихи прочесть и вашего сына к менеджменту приладить и насчет компьютера подумать.

На этом разговор прервался – пора к гостям, – и она села демократично не во главе, а на углу, семь лет без взаимности, что было замечено специалистом по ближневосточному региону, но Вера Ивановна и не взглянула в сторону шутки, не взыграла.

– Эпидемический дом у вас, – Вера Ивановна не шутила.

С чего, в разгар непосредственного веселья, среди дружелюбного застолья, Вера Ивановна начинает темнить, как на службе, и со сладких мыслей о загранице сбивает на мысли о нашем доме, где происходит что-то ужасное, судя по модуляции ее голоса. Нельзя с органами в кошки-мышки играть, даже в период свободы мысли.

А что если Вера Ивановна про эпидемию завела, чтобы нас еще раз прощупать?

– Да что за эпидемия, Верочка?

– Все пишут, – выдохнула Вера Ивановна и под прическу полезла, что-то там подкрутила, судя по движению пальцев.

– На тебя пишут?

…Нет, ни в коем случае не надо этого переводить на иврит, ни на какие вообще языки переводить не стоит наше унижение. Лучше выпить снотворного, переспать перестройку. И пусть отравленный мозг утекает за границу, хотя и жаль временами, зато вместе с серым веществом утекает и человек, его содержащий, освобождается жилплощадь, и оставшимся становится просторнее вдыхать и выдыхать, мы же не жалеем, когда переполненный вагон метро покидают излишние граждане, мы физически этому радуемся, так как дышать – это врожденная потребность человека, как еда и сон, и если уж еды не осталось и сна не вызвать без снотворных – дышать мы обязаны, и потому на отъезжающих лучше смотреть, затаив дыхание, – в этом и есть суть нового мышления. Каждый имеет право на выезд и въезд. Многие хотели бы к нам въехать, но пережидают, пока те, кто выезжают, освободят место. Особо нетерпеливым гражданам, преследуемым ЦРУ и ФБР, наша дружелюбная предоставит квартиру вне очереди. И был уже такой почин, правда единичный пока. Даже черномазым нужны мыло и шампунь, а не пустая вода с хлоркой.

Ну что было переться к Вере Ивановне?! Казалось бы, хочешь ехать – плати и езжай. Нет, это неинтересно! Из этого сюжета ничего не проистекает, а нам нужно, чтобы проистекало, иначе не о чем потом рассказывать и писать, а мы-то и живем, чтобы рассказывать, а рассказываем, чтоб жить.

* * *

– В вашем доме пишут, – заявляет вдруг Вера Ивановна. – И этот дилетантизм в литературе обойдется вам втридорога. Люди наши обидчивые и подозрительные, считается, что от недостатка ласки, в детстве, мол, им недодали. Так додайте себе в зрелые годы, пощадите друг друга, – говорит, а сама в прическе возится, что-то у нее там отказало, может, блок питания мозга ослаб, и из-за этого она еще больше нервничает, но поди вычитай причину в ее новых глазах с линзами! Раньше настроение ее распознавалось по очкам – очки сняты или надеты, если надеты, как именно, на лоб, ближе к носу, сидят на хрящике или на самой косточке носа, смотрит сквозь стекла, или поверх, или, может, сняла и играется с дужками, чешет ими за ухом, у виска или в носу, – это при глубочайшей внутренней связи с подателем бумаг, – словом, когда специалисты по Вере Ивановне изучили все нюансы игры в очки, она сменила их на линзы. Новое мышление требует и новых форм организации производства, прежде всего – прямого взгляда на вещи, в данном случае одушевленные, никаких очкопротираний байковой тряпочкой, никаких уклонений взгляда в сторону. А от этого слезятся глаза, и вот интересно, одни тотчас бросаются утешать, а другие, стопроцентные эгоисты, каменеют, предполагая отказ. И за это Вера Ивановна их наказывает продолжительным копанием в бумагах на столе, хотя дело лежит прямо перед ней – и решено положительно. Глаза-то у нее слезятся не потому, что отказ, а потому, что линзы отечественные. А ей нужны заграничные. И этого посетители никак уловить не могут, сколько ни намекай. Господи, когда мы, наконец, помолодеем? Годы застоя наложили на наши женские личики печать неудовлетворенности. И какой труд надо вложить в себя, чтобы расцвести, чтоб всякие мелочи радовали, а большие неприятности не сильно огорчали?! Это и есть психологическая перестройка, самая, может быть, тяжелая, но крайне необходимая. Потому что еще множество вещей осталось от застоя, да те же очереди, в которых женщины теряют привлекательность и стареют на глазах. На их месте Вера Ивановна лучше в заграницу бы не поехала, чем целыми днями стоять, но здесь она не советчик, теперь у нас каждый делает, что хочет. И вот эту-то конечную фразу она произнесла вслух, чтобы как-то прервать общее молчание.

– Теперь у нас каждый делает, что хочет.

Во времена застоя за этим утверждением обязательно бы последовало «но».

Нет, ну какое все же унижение быть зависимыми от каждого Веры Ивановниного чиха, а с другой стороны – не день рождения этот, осталась бы я в Химках с «Русскими пословицами и поговорками» в двух томах, сочиняла бы разнузданные пасквили, за которые пока вроде бы не сажают, а теперь мне отсюда жалко всех, даже Веру Ивановну.

– Но это не означает, что мы, со своей стороны, не будем критиковать перегибы и перехлесты, – вставляет Вера Ивановна свое «но», зря я расслабилась. – Особенно если они переходят все грани и становятся эпидемией.

– Ты говоришь о вещах антиперестроечного содержания, направленных против гласности? – приходит на помощь внучка Долорес Ибаррури.

Вера Ивановна затрясла головой. Что там в ее голове происходит? Переволновалась из-за мамы? Хочет, чтобы виновники заговорили первыми? Может, выпить за ее здоровьице?

А она уже чуть не плачет, это тоже чувство, нам известное, когда, например, за границей и не знаешь языка, а очень высказаться хочется, так тоже чуть не плачешь, но мы-то не за границей!

– Ребятки мои хорошие, головушка моя бедная! Сколько в моей голове хранится ваших жизней, ваших тайн, ваших судеб, все ваши чаянья, все неприятности и несчастья у меня вот здесь, сто тысяч в одной голове, и она разламывается и трещит, – и правда послышался треск, из недр прически вырвалось сипение, но Вера Ивановна уже расходилась в речи, уже не обращала внимания на чуждый механизм в мозгу, – в одном моем сердце сколько схоронено, и не винтиков, живых людей, а у каждого – личность, а у каждой личности – тайна, и никакие, поверьте, никакие, – в горле у Веры Ивановны пересохло, и она залпом осушила бокал шампанского, – знаки внимания не покроют ту затрату нервных ресурсов, те бессонные ночи, когда ворочаешься и ворочаешься и сон не идет. Но вот пришла гласность, – Вера Ивановна паузой отметила удачный переход от сна к бодрому политическому моменту, – и мы со всей прытью бросились разоблачать прошлое. И во что это на сегодняшний день выливается – в грязь, которую мы, не стесняясь, льем друг на друга. Некоторые считают эту грязь гласностью. Возьмем ваш дом. Пока вы разоблачаете недостатки в нашей бывшей системе, за вашими спинами мелкотравчатые мещане ковыряются в грязном белье. Эта история с мылом, зачем ее обнародовать, мыла от этого не прибавится. Из-за куска мыла сын родителей порочит, а ты, Вера Ивановна, выгораживай! Одних отмоешь, другие пишут: срубили верхушки тополей. Да ведь это только к лучшему. Свету стало больше, сами знаете, как у нас с лампочками, опять требуют восстановить срубленные верхушки деревьев – ну как я могу таких склочников за границу послать, какое мнение сложится о наших людях за рубежом, могу ли я лично поручиться за распоясавшихся лжеписателей? Да при особом положении нашего города! Хотелось бы знать, где локализуется этот гейзер, этот вулкан, эта фудзияма инфекции! Потому что вы-то к сожалению и можете пострадать в первую очередь, в силу профессии, и даже я буду бессильна. Никто не поможет, если сам себе не поможешь, – Вера Ивановна прополоскала горло водкой, потянулась было к прическе, но вовремя сама себя одернула, и очков у нее теперь не было, чтобы снять, снова надеть, для перемены декорации, для краткого переключения с последующим еще более глубоким погружением в тему, и все-таки она и с этим моментом справилась и пошла на дно, где и находился главный подводный камень. Личность Михал Сергеича. – Да, он не святой, и теперь мы имеем право открыто подвергать критике любого гражданина страны, но критика должна быть конструктивной и базироваться на фактах. Да если я вам сейчас вслух зачитаю пьесу, которую сочинили члены вашего кооператива «Дружба», вам стыдно станет. Это не литература, а политическая диверсия. Во вверенном мне городе, где из-за этой пьесы на меня пальцем станут указывать как на врага перестройки и лично Михал Сергеича, которого я уважаю и не позволю…

Что тут скажешь, чем утешишь? Горе да и только. Раз мы – будущие представители Химок за границей, да еще в Израиле, мы и должны проявить себя с лучшей стороны. Выдать писателей поименно. Покончить с этой инфекцией! Если б она шутила, но она не шутит. Никто из присутствующих, во всяком случае, не смеется, и все смотрят в нашу сторону.

– Вера Ивановна, смотрите на это как на материал, стоит ли так бурно реагировать на пустяки, пишите свою книгу – от застоя к гласности…

– Ты мне еще указывать будешь? С вашим домом вечная война! То иностранцы, то эта эпидемия… Что же вы так надо мной измываетесь-то!

И вот этот совершенно бестолковый разговор, который и описывать-то тоска, топчется на месте, и все эти балагуры Ближневосточного региона с докторами и внучками Долорес Ибаррури, которые чего только не плели в отсутствие Веры Ивановны, молчат и опрокидывают рюмку за рюмкой, продолжается их рабочий день, собирают материал для отчета. Кто здесь за кем следит?

Нет, этого не понять даже людям дружественных нам стран. А на столе уже стоит белый сугроб с разноцветными свечками, их так много, что так вот с налету годы не сосчитать, тем более в темноте, наступившей от одного дуновения Веры Ивановны.

– Свет, включите свет, – раздался голос Долорес Ибаррури, и свет включили, и все нашли свои бокалы, и снова чокнулись, и Вера Ивановна пошла за чайником, и началась заключительная фаза празднования – в сугроб был воткнут острый нож, под сахарным снегом лежала шоколадная земля.

* * *

Вместо ответа от Веры Ивановны – отпустит она нас или нет – мы получили папку с ее первыми литературными пробами, – выходит, эпидемия, вспыхнувшая в нашем доме, достигла Куркинского шоссе, по которому мы шли с мужем, топча подошвами свежий снег.

Среди темных пятиэтажных коробок выделялась наша – издалека ее можно было принять за шахматную доску. В квартирах писателей горел свет. У подъезда, на темном крыльце, курил журналист, часто и жадно затягиваясь дымом. Тощую сгорбленную от язвы фигуру мозамбикца мы разглядели не сразу, тут же оказался и старичок с черной сукой, который никогда не приближался к жидовскому кооперативу «Дружба». Его пролетарский дом был напротив, и те, кто хотел с ним поговорить, шли к его подъезду, перед которым стояла скамейка, им лично в зеленый цвет выкрашенная в 1965 году и которая, как он говорил, облупится только после его смерти.

Черная сука носилась вокруг нас, старичок пел свою песню про золотые времена, когда был Хозяин и порядок, ругал нынешние, когда нет Хозяина и нет порядка. Может, ребята его раскололи, и он, боясь быть услышанным пролетарскими соседями, пришел сюда, чтобы раскрыть «военную тайну» объекта, который он сторожит, а при виде нас сменил пластинку?

После Веры Ивановны все казалось подозрительным – и что дом ночью не спит, и что сторож покинул свой пост, и что стоят они здесь, наверное, битый час, небось вышли покурить и застряли – мозамбикец хоть одет тепло, а журналист в эластичных трениках и куртке легкой.

Позвали мы их к себе, чайку попить на кухне. И этот увязался. Только вот как с сукой быть, он без нее ни на шаг. Так в нашей квартире оказался расстрельщик коминтерновок, в годы застоя я бы на порог его не пустила. Пока закипал чайник, журналист, отозвав меня в комнату, твердил одно: приняли в поле на троих, за забором, там такое, что закачаешься.

Он икал и качался, и зрачки у него были расширенные. Зачем мы позвали их к себе? Наверное, что-то еще волнует нас здесь, в наших Химках, которые можно с уверенностью принять как за модель державы, так и за любую точку ее.

На вершине Фудзиямы

Скамейка, покрашенная в 1965 году, все еще не облупилась. Умерла Вера Ивановна. Умер Бенци. Незадолго до смерти он делился со мной горькими мыслями об Израиле. Он, сражавшийся в Войне за независимость, участник легендарной обороны Гуш-Эциона, советник министра иностранных дел, предрек Израилю невеселое будущее.

Где этот твой Ирзаиль, спрашивает меня чернорабочая из Молдавии, глядя на карту. Поставь на него палец, чтобы я увидела. Ставлю. Не видит. Где он? Под пальцем.

Бенци умер, Израиль еще живет, хоть и под пальцем.

Но вот не стало Веры Ивановны – и не стало СССР. Начальница химкинского ОВИРа распустила страну. Дала свободу и ей, и себе самой. На вершине Фудизиямы она сложила хокку:

Со всех сторон Пух на меня летит. Пора рубить тополя.

Ей понравилось сочинять. Заграничной пилкой для ногтей, которую кто-то дал ей в последний путь, Вера Ивановна выцарапала в скале двадцать пять хокку. Японцы перевели их на японский и включили в антологию мировой литературы. Вот некоторые из них в обратном переводе с японского на русский.

Погостила и ушла. А сколько следов Осталось в судьбах людей! Раздалась в груди, Раздалась во всех местах. Меняю одежду, как кожу змея. Кто это, скажи! Себя я вдруг не узнала В перестройках буден. А я – такая простая Только проглянет ромашка, Хочется оборвать лепестки. Весеннюю песню в полях Не слышу я. Сижу в конторе. Идет прием. На могильном холме Расцветут незабудки. Это – глаза мои. И история будет без меня, И уезжать будут без меня, Счастливого пути! Под одеялом одна. Пустая подушка рыдает На струнах тоски моей. Мне приснился ОВИР: Я стою в очереди Получать отказ. Утром встаю бодра. Нет горячей воды. Не надо, раз мыла нет. Все улетают с земли, Пропитанной потом моим, С паспортом от меня.

По свидетельству историков, дух Веры Ивановны отлетел в утро 24-го дня седьмой луны. Русскоязычному читателю, возможно, будет интересно узнать дату отлета духа Веры Ивановны по грегорианскому календарю. Что ж, в добрый путь!