Вечный сдвиг. Повести и рассказы

Макарова Елена

РАССКАЗЫ

 

 

По дороге в Шереметьево

«А вашу любовь и усердие никогда не забуду, ваши слезы, ваше святое расположение, как вы во все темное время пробыли неразлучно со мною, не стыдились людей и не боялись судей, оказали перед всем свое сострадание истинно христианское, не изгладится вовеки имя ваше из души моей».

«Темень азиатская!» – выругал Павел Лукьянович того, кто додумался снести бесценный документ на помойку. Так бы и канул он в вонючем контейнере, в отбросах бытия. Присмотревшись внимательно, он обнаружил на странице со стихотворными строфами следы собачьих лап. Автор сего безобразия рылся поодаль в отбросах.

Павел Лукьянович топнул на кобеля, тот ощерился, но не зарычал. И так посмотрел на него усталым своим, безадресно преданным взглядом, что хоть бери его домой вместе с письмом. Но, подумав, что всех все равно не спасешь, и утешившись этой мыслью, он сложил письмо монаха вчетверо и опустил на дно ведрышка, застланного чистой газетой.

Дома, тщательно вымыв руки, Павел Лукьянович разложил письмо на столе и направил на него настольную лампу. Жил он на первом этаже, куда свет проникал слабо. Деревца, которые он самолично высадил, за двадцать лет вымахали до небес, – освещение пожирает электричество не только у него в квартире, но и у соседей. Те велели ему обратиться в исполком с просьбой – пусть пришлют агрегат распилочный. Просить? Это уж извини-подвинься. Его принцип прост – делай сам. А чего не можешь – не делай, и не проси.

«Я уверен, – Павел Лукьянович приблизил к глазам ветхие листы, подпаленные временем, – я уверен, что мое странствие послужит вам во утешение, – ибо жизнь наша искушение на земле, и никто не проходит этим путем без искушения».

Первая и третья страницы были писаны вензелями, жирные завитушки плавно переходили в наклонные волосные; вторая страница была как отпечатана: ижицы возвышались над строкой, буки бутонами произрастали меж твердых согласных; четвертая же была писана красными стихами, строфы располагались шашечками, и здесь особо выделялись еры, вбитые в слова, как колы.

Сердца глас люблю вас нежно Вздох последний будет мой, Когда в приют надежный Где будет неизменный наш покой, —

складывал он по слогам стихи, а выходило нескладно. «Когда в приют надежный» попаду, там «будет неизвестный нам покой»?

По бокам шли многочисленные приписки; красной глаголицей – приветы и слова благодарности Татьяне Сергеевне, черной же кириллицей, меленькими, но разборчивыми буковками, выражалось требование: «отцу Агапиту письмо доставьте немедленно».

После витиеватых вензелей и засечек в округлой глаголице завершающая часть письма читалась легко и просто. Тут монастырский богомолец обошелся без каллиграфических изысков.

«Письмо ваше получил 29 октября, а вам посылаю 1 ноября на день своего Ангела 1857 года ноября 8. Засим остаюсь слава Богу жив и здоров известный вам доброжелатель и богомолец монастырский К. Казьма Егоров Алымов». Увлекшись чтением, Павел Лукьянович, не уловил общего смысла послания, написанного разными стилями и почерками. Он вернулся к началу, и с огромным напряжением, теперь из-за усталости глаз, перечел его снова от сих и до сих. Филькина грамота. Вручу ее в качестве подхалимажа библиотекарше, за это получу Пикуля без очереди. Павел Лукьянович посещал библиотеку по средам, и, признаться, не только из-за любви к чтению. В этот день недели там работала студентка исторического факультета, умненькая, ладненькая, в очочках. Она придерживала для него дефицитные книги. Однажды на 8-е Марта Павел Лукьянович решил подарить ей шоколадку, но так это поднес, что они оба смутились. Не галантный он ухажер, не научен красивым жестам.

Мирное его уединение нарушали гости, присылаемые Фаиной Ивановной. С этой дамой Павел Лукьянович познакомился позапрошлым летом на Рижском взморье, в пансионате с нежным цветочным названием «Лиелупе». В результате этого, казалось бы, ни к чему не обязывающего знакомства, в его доме стал обретаться весьма странный народ.

Проводив зубного техника Штейна, который покидал родину только потому, что какой-то идиот начертал на его двери свастику, – Павел Лукьянович написал Фаине Ивановне, что он – участник войны, член партии, и такое гостеприимство ему может выйти боком. Настрочил две страницы бисером, но, подумав, разорвал их и сжег в пепельнице. Объяснение этому гоголевскому поступку он и искать не стал – стыдно стало, вот и всё.

А к рижскому бальзаму пристрастился, соснет из бутылки – и снова в книгу. До того дочитался на пенсии, что из близоруких попал в дальнозоркие.

* * *

«Печаль меня вечная гложет, никто мне, увы, не поможет», – сочиняла в уме Марья Аполлоновна. Ася дремала, прислонившись щекой к ее плечу.

«О себе не заботишься, о ребенке позаботься, дура!» – напутствовала ее подруга, уехавшая в ФРГ и вскоре приславшая ей оттуда вызов. Бумагу с красной сургучной печатью Марья Аполлоновна снесла в ОВИР города Риги. Во имя дочери будь готов! Сама-то она никому не нужна, в том числе и себе самой. Чтоб удостовериться в собственной никчемности, Марья Аполлоновна взглянула в стекло напротив. Потрепанная шляпа с оторочкой из черно-бурой лисы сидела на ней, как абажур на потухшей лампе. Аккуратно, чтобы не разбудить Асю, она сдвинула шляпу на затылок, и в этот момент стекло посветлело, поезд замедлил ход, и Марья Аполлоновна растворилась в коричневом мраморе станции.

– И такая дребедень в предотъездный день, – сказала она и потрепала дочь по плечу. – Наша следующая.

– Неужели ты не можешь говорить нормально, как все люди? – взвилась Ася.

«Чем, ну чем я перед тобой виновата?» – в который раз спросила себя Марья Аполлоновна, и в который раз сама себе ответила: «Всем. Всем».

«Променяю дочку на удачу-строчку», – всплыло в памяти недавнее двустишие, а дальше пошло-поехало: «Ради красного словца не пожалею родного отца. А родной отец тоже молодец, спровадил дочку – поставил точку».

– Под ноги смотри, – сказала Ася.

* * *

– Автобус отправляется до Шереметьева, – объявила кондукторша, протискиваясь сквозь толпу к своему месту. – Гражданка, уберите чемоданы, чей чемодан?

– Два до Бутакова, сколько с нас? – вежливо справилась Мария Аполлоновна. Но кондукторша не ответила, взяла рубль, высыпала в подставленную ладонь горсть медяков и снова велела убрать чемоданы.

– Вперед продвигаемся, граждане, продвигаемся вперед.

– Куда их девать? – спросила Ася проводницу, когда автобус двинулся.

– Не надо было сюда ставить, – ответила она человеческим голосом. – Теперь уж пусть стоят.

– Нет, такого прежде дня не бывало у меня, – вздохнула Марья Аполлоновна. – Я человек простой, говорю стихами, – повторила она опротивевшую Асе шутку. – Посмотри на меня, помада не размазана?

Ася наслюнявила угол носового платка, ткнула им в выемку между ртом и подбородком.

– Всё? – улыбнулась Марья Аполлоновна той самой улыбкой, от которой у Аси все деревенело внутри. – Понапрасну лоб не хмурь, мало ль будет в жизни бурь… Ну а нам бы снова что-нибудь съестного…

* * *

– А вот и мы, – Марья Аполлоновна протянула Павлу Лукьяновичу руку. – Знакомьтесь, моя дщерь двенадцати лет от роду. Переобуваться здесь или за дверью?

– Здесь.

Дамочка сняла сапоги, влезла без спросу в его тапки.

– Ой, у вас даже трюмо есть… Гляжусь в трюмо, а там – дерьмо… Чучело-мачучело, зачем ты меня мучило? Чтоб в день печальный похорон узреть себя со всех сторон…

– Пальто снять не желаете? – буркнул Павел Лукьянович.

А может, они не отъезжающие? У тех было столько вещей, весь коридор был ими завален, а у этих сумка, авоська и два чемоданчика. Дамочка сняла пальто и держала его на пальце за ворот. Павел Лукьянович указал глазами на вешалку.

– Значит, вешаемся и проходим в резиденцию?

– Спать будете здесь, – Павел Лукьянович открыл дверь в большую комнату. – Питаться или за этим столом, или на кухне.

– У вас тут прям дворец бракосочетания, – сказала Марья Аполлоновна, и Павел Лукьянович снова усомнился в цели визита: больно уж неухоженные, девочка-то еще ничего, но мамаша! Редкие рыжие волосы чернели у корней – это первое, что бросилось ему в глаза. Покойная его жена хной красилась регулярно, следила за цветом. Какая уважающая себя дама поедет за границу с такой раскраской?

– Ой, мы ж не с пустыми руками! Ася, неси подарки!

– Ничего мне от вас не надо.

– Кроме ласкового взгляда, – Мария Аполлоновна достала из пакета две бутылки «Рижского бальзама». – Это от Фаины Ивановны, а это от нас. Простите за скудный ассортимент. А вы совсем другой, – трещала Мария Аполлоновна, следуя за Павлом Лукьяновичем на кухню. – Не сочтите за сплетню – кое-кто сказал, что вы бука. Но таким, как мы, буки от дома отказывают.

– А какие вы?!

– Не беспокойтесь, мы совершенно нормальные, и мы очень вам благодарны. Аська чаю попьет – и куда прикажете, – Мария Аполлоновна вынула из-под ворота кофты белый воротничок блузки, распрямила мятые уголки. – Ась, неси авоську!

Ася принесла.

– Доставай. Угостим Павла Лукьяновича колбаской твердого копчения, рыба у нас с собой хорошая была, но в поезде завоняла, пришлось выбросить. Неудачники мы оба, и сие, видать, до гроба, верно, Аська?

Павел Лукьянович молча отмывал содой и без того чистые чашки. Ася меж тем уткнулась носом в какую-то бумаженцию, лежащую на столе, и читала ее без спросу. Мария Аполлоновна сделала ей замечание.

– Пусть, она ничья, с помойки принес.

– Ась, а что там написано?

– «…ибо жизнь наша искушение на земле, и никто не проходил этим путем без искушения».

– Оставьте все волненья, жизнь наша искушенье…

* * *

Из Риги они уезжали вдвоем. Марья Аполлоновна стояла в тамбуре, влепившись носом в стекло, и ждала, ждала, до последней секунды ждала – вдруг отец сжалится, придет попрощаться, ему до вокзала пять минут. На вдову брата она не надеялась, на младшего брата – и подавно, а вот отец....

Поезд дернулся, дрогнули плечи Марьи Аполлоновны, и Ася, прижавшись к ней, заплакала тихо, беззвучно, как взрослая.

– И куда же вас несет? – спросил, наконец, Павел Лукьянович.

– В Германию. Собирались строго по инструкции, электрическая плитка, пластмассовые стаканчики, вместо чайника у нас кастрюлька, но главное – кипятильник, в Риге это дефицит. Две ложки, альпаковые, вот не знаю, нужно ли их указывать в декларации?

– Какие? – переспросил Павел Лукьянович.

– Альпаковые, – повторила Марья Аполлоновна. – И еще перстень мамин с полудрагоценным камнем. Взгляните, – протянула она ему левую руку с коротко остриженными ногтями. – Я чего опасаюсь – вдруг не пропустят и передать будет некому.

– Пропустят, – махнул рукой Павел Лукьянович, отвернув взгляд от дрожащей на весу руки, – и не такое провозят. Пустяк.

– Это не пустяк, а фамильная драгоценность.

– Кого интересует ваша фамилия, – усмехнулся Павел Лукьянович.

– Фамилия-то простая, вот отчество у меня заковыристое, Аполлоновна.

– А имя?

– Марья. Как же так, мы и не представились, я-то думала вам Фаина Ивановна все про нас написала. А вы, оказывается, принимаете всех без разбору!

– Меня зовут Павел Лукьянович, и, к вашему сведению, всех без разбору не принимаю. Я вообще эту лавочку прикрою. В Германию… к фашистам в лапы…

– Мы к маминой подруге Лере, – объяснила Ася.

– Вы только нас на улицу не выставляйте на ночь глядя, – сказала Марья Аполлоновна. – У нас чемоданы тяжелые. Утрамбованы так, что откроешь – и не закроешь. А по-вашему, где родился – там и умри?

– Мама!

– Да я от этих нервов десять килограмм потеряла. Вон, кожа да кости, – Марья Аполлоновна похлопала себя по ляжкам. – Мы скоро уедем, уж потерпите как-нибудь… Спасибо, что не убили, не зажарили на сковородке, премного вам благодарна…

Чтобы уйти от взгляда Марьи Аполлоновны, Павел Лукьянович принялся резать колбасу, он стучал ножом по доске и думал про пса помоечного. Еще тогда, удаляясь с письмом, загадал: пойдет за мной, снесу колбасу, не пойдет – не снесу. Недальновидный пес так и остался при отбросах, а вместо него явилась Марья Аполлоновна с такими вот молящими глазами.

* * *

– Сострадалицы мои любезны! Что печалиться ведь должно Мир во прахе покидать, Человеку ли возможно, О минутном тосковать, —

читала Ася по слогам, а Марья Аполлоновна кивала в такт, словно бы они разучивали музыкальную пьесу.

– Человеку ли возможно о минутном тосковать, – повторила Марья Аполлоновна в задумчивости. – Вы про это книгу пишете?

– Нет. Я же сказал – нашел на помойке.

– А мы на макулатуру «Графа Монте-Кристо» приобрели, – ляпнула Марья Аполлоновна ни к селу ни к городу. – Ася в нем души не чает.

Ася покраснела и пулей вылетела из кухни.

– Она очень стеснительная. Еще и за меня приходится краснеть. Бывает, устанешь и несешь всякую чушь, иногда в стихах. У меня словесный понос, извините за выражение, еще в школе начался. …Признайтесь, вы историк? Моя Аська помешана на истории.

– Я пенсионер.

– Раз не признаетесь, значит, засекреченный. Я вот любому могу свою трудовую книжку показать. Это не книжка, а роман в двух томах. Хотите посмотреть?

– Увольте, – сказал Павел Лукьянович и, взяв в руки газету, спрятался за ней от Марьи Аполлоновны.

«В своей квартире места не найти! – жалел себя он, скользя невнимательным взглядом по газетным заголовкам. – Я не монах с помойки, чтоб утешать. И надо написать Фаине Ивановне, что отъезды в ФРГ не одобряю дважды. Допустим, еврей уезжает, чтобы жить среди своей нации. А эти что?

– Так вот, никакого багажа, – прорвался в сердитые мысли голос Марьи Аполлоновны. – С вами, то есть с нами, – должна быть сумка с провизией, консервами и колбасой, посуда из домашних запасов, электроплитка, кастрюля, две ложки, открывалка для консервов и нож. Никаких глупостей, вроде простыней или янтаря, разве что маленькие пустячки, если кто на память подарит.

Павел Лукьянович взглянул на Марью Аполлоновну поверх газеты. Та плакала над какой-то бумажкой.

– Прекратите сейчас же! Сколько ко мне таких, как вы, приезжало, и никто, извините, нюни не распускал.

– Ася, иди, доча, спать, – сказала Марья Аполлоновна ласково, – иди, котик.

«Красивая девочка, – подумал Павел Лукьянович, – кудрявая, голубоглазая, видно, в отца пошла».

– Родня-то у вас там есть? – спросил Павел Лукьянович Асю, заправляя простыню.

– Нет. Только тетя Лера, мамина подруга. А так все в Риге остались – и дедушка, и дядя с тетей. Зато у тети Леры есть Тим. Дворняга. Она ее отсюда вывезла. И столько денег угрохала! На животных пошлина большая.

– Разденешься – погаси свет, – скомандовал Павел Лукьянович и вышел из комнаты.

Он умылся холодной водой, смочил расческу, зачесал упрямый вихор. Ощупав руками шершавые щеки, он взялся за бритву, хотя с роду не брился на ночь. В преддверии долгой беседы – спать он собирался в кухне, и пока мадам не выговорится, он раскладушку не расставит, – Павел Лукьянович напился капель Вотчела, засосал капли сложным сахарком – лекарством собственного приготовления и предстал перед Марьей Аполлоновной.

Та спала, уткнувшись грудью в стол, но, ощутив на себе его взгляд, открыла глаза и сказала:

– Вы совсем другой.

– Не бука.

– Нет, не бука. И помолодели на двадцать лет.

– Если вы умоетесь холодной водой, приведете себя в порядок, причешетесь перед зеркалом…

– Это я с удовольствием, – сказала Марья Аполлоновна, потягиваясь и выгибая спину по-кошачьи.

– Слушьте, – обратился он к ней, когда она, наконец, вышла из ванной, шаркая по полу в его тапках. – У меня этих бутылок пропасть. Вот жду, кто бы от меня в Ригу поехал, там у вас принимают.

– А Фаина Ивановна?

– Ох уж эта ваша Фаина Ивановна!

– Честно говоря, я ее не знаю, она знакомая моих знакомых. И, положа руку на сердце, – Марья Аполлоновна приложила руку к худой груди, – у меня в Москве есть школьная подруга, я ее просила, но она отказалась. Дюже идейная.

– А я, по-вашему, безыдейный! – взорвался Павел Лукьянович. – Я-то чем обязан – член партии, участник войны, чем, я вас спрашиваю! За кого я свою кровь проливал, за таких, как вы… – «предателей» – чуть было не сорвалось с языка.

Марья Аполлоновна низко пригнула голову, выставив на обозрение макушку, которая после мытья розовела под редкими волосами.

– Я, понимаешь, собаку не взял, а вас взял!

– Правильно, – еще ниже склонилась Марья Аполлоновна. – Правильно. На меня все кричат, так что не стесняйтесь. Я привыкла. Лера меня перевоспитает. Она – волевая. Старше мужа на десять лет, а приучила его к стойлу. А у меня было три мужа: один подлец, другой подонок, а третий просто негодяй.

– Ася-то чья?

– Ася – первого, подлеца. Он в Израиле давно.

– Подлец – и в Израиль уехал!

– А подонок-то с негодяем здесь остались. Знаю, знаю, что скверно, – сжалась Марья Аполлоновна под осуждающим взглядом. – У меня все так: жизнь проходит пресно, малоинтересно, звякая и тикая, мчатся дни безликие…

– Прекратите грызть губы!

Марья Аполлоновна вынула из сумочки лекарство, выдавила таблетки из-под фольги и проглотила, не запивая.

– Последнего жалко. Алкоголик. А душа хорошая. Я его и так, и сяк, и торпеду мы ему вшивали, без толку. Воли у него нет.

– Без воли никуда, – заключил Павел Лукьянович и глотнул бальзама из рюмки.

Марья Аполлоновна компанию не составила.

– Язык немецкий знаете?

– Два слова. Битте – данкешен.

– Это три слова. Вы вообще-то учились где-нибудь?

– Я женщина с образованием и трудовым стажем, – облизала губы Марья Аполлоновна. – Ближе к культуре, дальше от денег. Тут все написано, – сказала она и вложила в руки Павла Лукьяновича трудовую книжку.

– Контролер с высшим образованием, техник на судоремонтном заводе, – как вас к технике-то подпускали? Воспитатель детского сада…

– Это из-за Аськи.

– А это из-за кого – старший кладовщик пряжи в ткацком производстве? И контролер сырья, и страховой агент!

– Лаборант, комендант общежития, стрелок… – продолжила она послужной список.

– Не суфлируйте, – Павел Лукьянович перелистывал страницу за страницей. Добравшись до вкладыша, он перевел дух и выпил бальзама. На последнем месте работы продержалась месяц: принята «нештатным страховым агентом в октябре 78 года, уволена в ноябре 78 года».

– Это из-за подачи. Чтоб людей не подводить.

– Спрячьте и в ФРГ никому не показывайте, не позорьте Советский Союз! Куда только отдел кадров смотрел?!

«Туда же, куда и я», – ответил он себе, взглянув на Марью Аполлоновну: карие глаза с поволокой излучали тихий скорбный свет, в трещины обкусанных губ набилась помада.

– Перестаньте грызть губы, вы – взрослая женщина!

– Правильно, – согласилась она и закрыла рот. Прозрачные капли нависли над нижними веками, растеклись по щекам, оставляя блестящие следы на пудре.

– Спать, – велел Павел Лукьянович и, подойдя к Марье Аполлоновне, поднял ее за плечи.

– Я вас никогда, никогда не забуду, – прошептала она и, резко повернувшись, чмокнула его в щеку. – Ради этих рандеву я на свете и живу.

* * *

«Ох и досталось бы мне от Софьи на орехи», – подумал Павел Лукьянович, прилаживаясь головой к подушке. Нет, такого она просто представить бы себе не могла. Жена работала в центральной газете, но ее именем подписано лишь несколько проходных статей, поскольку главным ее делом было сочинение передовых за видных деятелей партийного аппарата, на любую тему. Вот кто чутко следил за всеми переменами в воздухе! Не будь она человеком строгих правил, она при Хруще могла бы занять место во главе идеологического отдела партии. Но у нее были принципы – подачек не брала, от трехкомнатной квартиры отказалась. Это, конечно, жаль, так было бы место для гостей, и Павлу Лукьяновичу не пришлось бы спать на раскладушке.

Гостей у них не было и детей не было. Одни передовые. Они читались вслух, и Павел Лукьянович отмечал повторы и несуразицы. Порой мысль сбивалась в колтуны, и надо было ее «расчесать». Замечания по стилю Софья принимала спокойно, а на принципиальную критику ярилась. Ходила из угла в угол, разгоняла обиды. Так что Павел Лукьянович из бойцов на передовой стал парикмахером передовых, – то подкорачивал, а то и стриг наголо.

Заслышав шарканье, он привстал на локтях и посмотрел в стекло кухонной двери. Марья Аполлоновна выносила из комнаты в коридор чемоданы и сумки. «Кофту оставлю, – шептала она, – туфли оставлю, ничего лишнего».

Не понимает он женщин. Даже жену свою, с которой полвека прожил.

* * *

– В жизни множество проблем, что надену, что поем, – поприветствовала Марья Аполлоновна Павла Лукьяновича спозаранку. – А можно я вам Асю оставлю? Не хочется тащить ее на таможню. Она и обед сварит, и приберет, главное, давайте задания. А я дотащусь. Из настоящих тяжестей тут посуда, электроплита …

– Довольно, – прервал ее Павел Лукьянович.

– Я с утра тоже раздражительная. Пошлите меня к черту.

Павел Лукьянович с удовольствием послал ее к черту, однако помог вынести чемоданы в коридор.

– Спасибо, теперь уж я сама справлюсь, – сказала Марья Аполлоновна, слизывая помаду с губ и глядя на него тем взглядом, которого он терпеть не мог.

«Провалитесь» – чуть не сорвалось с языка. Он нес чемоданы до остановки и думал: «С ФРГ шутки плохи. Это не Израиль – такси с вещами приехало, такси с вещами уехало, моя хата с краю, ничего не знаю».

* * *

О чем говорят с девочками? Кажется, он никогда с ними не разговаривал. А с мальчиками разговаривал, с ними проще найти тему – машины, танки, бронетранспортеры…

– Тебе какой предмет нравится? – спросил он Асю.

– Мне нравится история, – ответила Ася.

– А литература?

– Так себе, – Ася нарезала хлеб тонкими ломтиками.

«Она и обед сварит, и приберет», – вспомнил он слова Марьи Аполлоновны, и сердце сжалось. Как она справится одна с такой тяжестью?

– По литературе у нас классная. Она как пронюхала, что мы собираемся, устроила собрание – исключать из пионеров. – Ася перехватила кудри вязаной ленточкой, взбила в миске яйцо и, держа ломтик хлеба двумя пальцами, осторожно положила его поверх желтой жижи. Как бумажный кораблик в ручей. – Подумаешь, у нас эту селедку все равно никто не носит.

– Галстук – не селедка, – возразил он, но распространяться не стал.

Гренки шипели на раскаленной сковородке, Ася ловко переворачивала их ножом и складывала в тарелку.

«Поваром будет, – заключил Павел Лукьянович. – Или официанткой. Или покатится по наклонной, как мамаша».

– Ты и дома все сама делала?

– Да. Мама целыми днями работала. Убираться ходила к одним за пятерку. И полотер у них сломала. Мы с этим полотером пол-Риги обошли и заплатили двадцать рублей за ремонт. Мама расстроилась, а потом получила посылку от тети Леры, мыло, кофточки и туфли, продала все и решила ехать в Брауншвейг. Потом квартиру продавали, и самое-то главное, кошка у нас была, Муська, мама не знала, куда ее пристроить. Только позавчера нашли одну тетку, мама к Муськиной шее десятку на веревке привязала и снесла. А дома с ней нервный приступ случился.

– Спасибо за вкусный обед, – сказал Павел Лукьянович и удалился в комнату.

«Татьяна Петровна, ты не скорби обо мне, но утешайся, твоего внутреннего сокровища никто не может похитить у тебя, твое сердце оросил Господь благодатью. Твоя слезная молитва как фимиам возносится перед Богом. О чем ты стараешься, Господь все приведет во исполнение, исполнит все твои прошения. Еще ты пишешь насчет часов. Сам не пишу – не смел писать. Хорошо то истинно бы сделал Петр Козьмич для меня милость такую, хотя маленькие и немудрые бы прислал часы для моей жизни, абы знал время, когда, в какие часы чем мне заниматься, осчастливьте».

«Господи, что за мир такой, и высокий, и убогий, – монах с елейным голоском и эти, беззащитные твари земные… – возвышенно думал Павел Лукьянович, подпав под гипноз монаховой речи. – Почему я никогда никого ни о чем не просил? Воевал, рисковал своей жизнью, ни на бога, ни на черта не кивая. Потому что в человека верил, в человека сильного, мужественного, гордого. Чего монаху надо? Чтоб письмо передали немедленно, а сколько страниц празднословия наворочал! Чего всем надо? Жить лучше. Ну и катитесь! Нет, им еще сочувствие подавай, жалей их, бедненьких».

Павел Лукьянович застучал по столу костяшками пальцев, Хруща вспомнил… Это по нему, кадровому военному, Хрущ ударил – пайка лишил, почета лишил, веру убил – в непоколебимость линии. С другой стороны, в истории ничего не происходит вдруг. В ней назревают события. Значит, назрела необходимость, и она привела к изменению политики партии, к раскачке самого строя.

– Ау, – послышался звонкий голосок, и Павел Лукьянович поднял глаза.

Перед ним стояла Ася. Ей надоело сидеть на кухне. Она волнуется за маму. Лучше б она поехала в Шереметьево.

– У меня, наверное, душа в животе, – вздохнула девочка, – от страха там все переворачивается.

– Дождемся, – сказал Павел Лукьянович. – Там долго держат. Когда Кацы уезжали, их освободили только к ночи.

– Их было много, а мама одна, – резонно возразила Ася. – Отпустите меня. Я найду дорогу.

«Большая, доберется, остановка близко, – думал Павел Лукьянович, зашнуровывая ботинки. – Посажу в автобус и вернусь».

– Ухватись-ка за меня, скользко! Плохой год, – выдохнул Павел Лукьянович густой белый пар, – снега выпало мало, а промерзание глубокое. Наш, побежали! – скомандовал он, завидев четыре огонька с тускло светящимся в голове прямоугольником.

– Я сама поеду, – сказала Ася, но Павел Лукьянович вскочил в автобус.

– До Шереметьева, два.

– Сорок копеек, – кондукторша оторвала билет от толстого рулона, висевшего на груди, и погрузилась в дрему.

«Зря это я, – переживал Павел Лукьянович. – Засекут, доложат, потом не отмоешься».

– А мы не проедем? – Ася проделала пальцем темную дырочку в заиндевевшем окне, но она тут же затянулась белой пеленой, ничего не разглядеть.

– Конечную не проедешь, – ответила за Павла Лукьяновича кондукторша.

* * *

День быстро угасал, как ему и положено в конце декабря. К застекленному зданию, похожему за гигантский аквариум, подкатывали такси и иномарки. Из них выпархивали женщины в шубах и мужчины в дубленках. Они что-то говорили на чужом языке. Заграница оказалась в двадцати минутах езды от дома. Павел Лукьянович здесь никогда не был.

Стоило им подойти к стеклянной двери, как она сама раздвинулась перед ними, и они вошли в зал. Сверху, за стеклом, у самого потолка, стояли военные и смотрели вниз, в толпу. «Пропало, засекли», – подумал он.

Перепрыгивая через чемоданы и коробки, Ася бросилась к матери. Марья Аполлоновна сидела на самом виду, против входа. Зеленое дерматиновое сидение было заставлено чемоданами и картонными ящиками, принадлежавшими, по всей видимости, восточной семье с целым выводком детей. Справа стояло человек семь в зеленых штурмовках – конвой? А слева – по виду наши, русские, почему-то говорившие по-немецки.

Павел Лукьянович дальше не пошел. Ему и отсюда было видно и Марию Аполлоновну, и все, что происходило вокруг. Рядом с ним был автомат с газировкой. Павел Лукьянович ополоснул стакан и сунул монетку в щель. Автомат заурчал, выплюнул в стакан пузырчатую воду. Напившись, Павел Лукьянович расстегнул пальто, освободил шею от шарфа, снял с головы каракулевый пирожок.

Марья Аполлоновна зазывно махала ему рукой. Идиотская улыбка, напомаженный рот и взгляд, нацеленный в душу. Совершил посадку самолет из Вашингтона, производится посадка на Париж… Какие-то люди появлялись в застекленном переходе на втором этаже, под неоновой вывеской «Рашен сувенирс» – и те, что внизу, махали руками тем, что наверху, выкрикивали какие-то имена и подбрасывали в воздух шапки.

«Немедленно домой», – решил Павел Лукьянович, пробираясь к Марье Аполлоновне сквозь заслон из коробок и чемоданов.

– Пойдемте в кафе, я с утра ничего не ела, – предложила Марья Аполлоновна, – от вещей не могла отойти. Так сиднем и сижу. Теперь хоть есть кому посторожить… – Не дожидаясь ответа, она взяла Павла Лукьяновича под руку и повела в другой конец зала.

– Откуда вы знаете, где кафе?

– Пока вы от нас прятались, я все разузнала. Видите, написано: «Кафе».

В кафе Павел Лукьянович тоже не бывал. Целая жизнь прошла мимо.

– Присаживайтесь, а я в очереди постою.

Павел Лукьянович возражать не стал, положил на один стул шарф, на другой шапку, – место занято. Купив в киоске напротив трехрублевый набор шариковых ручек и газеты «Правду» и «Известия», он вздохнул с облегчением – пресса наша, значит и территория наша, наш человек имеет полное право на ней находиться.

– Это от меня, на память, – протянул он Марье Аполлоновне пластмассовую коробку, – если стихи будете писать…

– Не знаю, не знаю, как я вам… за все, за все, за все, – прошептала Марья Аполлоновна.

– Будет вам, – приструнил он ее, – пейте кофе и ешьте.

Марья Аполлоновна откусила булку и застыла с открытым ртом.

– Глотайте, – скомандовал Павел Лукьянович, – жуйте и глотайте. – Никогда прежде не доводилось ему командовать женщинами, и как же ловко у него это выходило.

– С утра очередь двигалась быстро, а на горских евреях застряла. Видели, какой у них багаж. Я за ними. За мной чеченец.

– Чеченца я не заметил.

– Он такой приставучий… По паспорту он грек. Двадцать лет пытается выехать к брату в Сан-Франциско. Брат – миллионер, представляете? Но у него такая дикция, половину алфавита не выговаривает. Так-то он дядька добрый, в туалет меня отпустил, я ж одна с вещами, – тараторила Марья Аполлоновна. – Он девственник, он мне сам сказал, – не знает вкуса женщины. И при этом крупный электрик. Озолоти его, он бы здесь не остался – за этот месяц в Москве он так промерз! В гостиницу не пускают, потому что паспорт заграничный.

– Ну что мне за дело до этого чеченского грека, – рассердился Павел Лукьянович.

– Плету ерунду на лету… Зато Аська в вас влюбилась. Пока вы воду пили, она рассказывала, какой вы… – Марья Аполлоновна поперхнулась, булка в горле стала, ни туда-ни сюда.

– Жуйте! У вас потому и болит все, что вы глотаете, не разжевывая. – Павел Лукьянович поднялся с места и постучал кулаком по ее спине. Правда, кожа да кости.

– Все на свете бренно, лишь здоровье ценно, – сказала Марья Аполлоновна и накрыла своей ладонью его руку. – А я там кусну, здесь щипну…

Павлу Лукьяновичу вдруг привиделось, что он рвет билеты в ФРГ, ведет Асю на учебу в нормальную советскую школу, а Марью Аполлоновну – на работу в нормальную советскую библиотеку, там как раз есть вакансия.

* * *

Автобус словно специально его дожидался.

– Дедуль, вы чего это, нараспашку, – всплеснула руками кондукторша.

Павел Лукьянович застегнул пальто, насупился. Его еще никто не называл дедулей. Он все еще казался себе молодым – выправка военная, седины в светлых волосах не видно…

– Холод какой, – сказала кондукторша. – Сегодня тут кофе давали растворимый в упаковочках, набрала полную сумку – и все этим оглоедам!

Павел Лукьянович отвернулся, уткнувшись в газету, – не желает он разговаривать.

Дома он первым делом посмотрел на себя в трюмо. Со всех сторон в порядке. Прямой, высокий, живот не торчит, чего бабка наговаривает! Зазвонил телефон.

– Павла Лукьяновича будьте любезны, – послышался женский голос.

– Слушаю.

– Мы от Фаины Ивановны.

– Провалитесь! – гаркнул он и бросил трубку.

По телевизору шло «Время». В какой-то стране полиция разгоняла дубинками толпу демонстрантов. На этом месте он и уснул. Разбудил его хор Пятницкого. Прошло два часа. Павел Лукьянович выключил телевизор, обулся, оделся и вышел из дому.

В простенке между входными дверьми дремал белый кобель, короткая белая шерстка вздымалась от дыхания. «Что-то уж больно чистый, может и вовсе не бездомный он», – подумал Павел Лукьянович.

– Понравилось со мной кататься, – обрадовалась ему кондукторша и дедулей уже не обозвала.

* * *

Марьи Аполлоновны на месте не было. Зеленое дерматиновое сидение было занято другими людьми.

– Вы не видели тут женщину в шляпе с меховой оторочкой, небольшого роста, с ней девочка двенадцати лет, такого же роста примерно…

– Шмотрят их, – отозвался смуглый мужчина, сидевший поодаль. Павел Лукьянович готов был обнять чеченского грека. – Там они, – указал тот рукой за фанерную загородку.

Павел Лукьянович ринулся туда, но был остановлен девушкой в форме.

Как он попал, как она его пропустила? В помещении было много столов, и за каждым шла работа. Марию Аполлоновну досматривали в глубине зала, но ее было слышно и оттуда.

– Ложки альпаковые… перстень позолоченный…

Павел Лукьянович вышел, уселся рядом с чеченским греком.

– Вшё, – развел тот руками. – Коштюм выброшил, килограмм кофе в мушорный ящик жапихал. Рашшкажать, что я ждешь вынешь – это челая книга. В Мошкве по вокзалам шаталшя. Вше вещи ш шебя продал. Вше. Жавтра Рим. Пошлежавтра – Шан-Франшишко.

* * *

Отослав Асю готовить ужин, Марья Аполлоновна завалилась на кровать, аккуратно застеленную белым пикейным покрывалом, а Павел Лукьянович ходил по комнате, не зная, где приземлиться.

– У меня к вам несколько просьб, – спокойно, как умирающая в минуту последнего просветления, начала Марья Аполлоновна. – Теперь у меня никого нет. Сюда я не вернусь, родные не позволили писать им даже до востребования. Все порвано. Кто прав, кто виноват, не нам судить.

Набравшись смелости, Павел Лукьянович присел на край кровати. Человек сам себе судья.

– Надо трезво оценивать свои поступки, – сказал он.

– Трезво оценив свои поступки, я поняла, что осталась бы с вами, – ответила Марья Аполлоновна. – Думаю, и вы были бы не против.

– Я?!

– Вы, – подтвердила Марья Аполлоновна. – Но это невозможно, – произнесла она по слогам. – Так вот о просьбах. У нас осталось сто рублей.

– Не возьму, – отрезал Павел Лукьянович, – клянусь именем покойной жены.

– Что же делать?

– Я должен решать, что вам делать с вашими деньгами?!

– Не кричите на меня, я и так еле держусь. Тяжело вас терять…

– Не надо давать воли ни с того ни с сего нахлынувшим на вас чувствам. Сегодня я вам дорог, а завтра вы будете разгуливать по ФРГ и строить глазки шпрехензидойчам.

– И на каждом я шагу у тебя по гроб в долгу, – сочинила в ответ на это Мария Аполлоновна и притянула Павла Лукьяновича к себе.

– Вы такая, какая есть, – прошептал он ей на ухо, и в ответ на это у Марьи Аполлоновны уж совсем не к месту снова родились стихи: – Приезжайте, и тем паче – я одна на целой даче. Но без шляпы и вуали я б вам понравилась едва ли.

* * *

Выпроводив Асю из кухни, он выпил рижского бальзама, выдохнул обиду и рассмеялся, представив Марью Аполлоновну, лежащую нагишом в шляпе с вуалью.

Марья же Аполлоновна лежала, вцепившись зубами в подушку, и молила об одном – не сойти с ума, дождаться последнего рассвета на этой земле, пройти проверку ручной клади, дойти до трапа, и все. Сотню и записную книжку она подложила под письмо монаха, колбасу вернули – целиком нельзя, только в виде бутербродов.

* * *

Когда они приехали на аэродром, на табло уже светилась «Вена». Им туда. Они летят с пересадкой.

– На Вену проходите, – сказала стюардесса, и они прошли.

– Пропустите, пропустите же, – послышался из-за загородки голос Марьи Аполлоновны.

– Нельзя, – ответил мужской голос, – раньше надо было прощаться.

– Я не знала, что это все, – говорила Марья Аполлоновна, – я в первый раз улетаю.

Павел Лукьянович пошел туда, где стояли все, запрокинув головы, и ждали, когда по стеклянному переходу пройдут гуськом отъезжающие. И когда те, наконец, появились, началось то же самое, что вчера – крики, шапки вверх. Марьи Аполлоновны все не было. Может, они не знали, что надо идти ближе к этой стороне, и затесались в дальний ряд? Толпа провожающих редела. Записка, заготовленная на прощание, взмокла в ладони.

«Я уверен, что ваше странствие послужит вам во утешение, ибо жизнь наша искушение на земле, и никто не проходит этим путем без искушения», – это напутствие из помоечного письма он перекопировал слово в слово, разве что заменив «мое странствие» на «ваше».

Верхний коридор опустел. Светилась красным вывеска «Рашен сувенирс». Павел Лукьянович побрел к выходу. Подкатывали машины, проходили индусы, негры, американцы и пес знает кто… «Жизнь проходит пресно, малоинтересно, звякая и тикая, мчатся дни безликие…» – звенел в ушах голос Марьи Аполлоновны.

«Из-за этих рандеву я на свете и живу», – ответил он ей ее же словами. От себя добавить было нечего. Разве что про тленность упованья и бессмертия венец. Филькина грамота.

 

Черновая форма

На Корсике у него отец и отцова родня – мафиози. Мать в письме из Киева строго настрого наказала – не искать контактов с отцом, втянет в мафию, использует и убьет. К бабушке в Техас его не пускают американцы. Оказывается, чтобы навестить бабушку в Техасе, нужно укорениться в стране проживания. То есть в Израиле. А у него ни квартиры, ни жены, ни работы. И никто не может за него поручиться.

Стало быть, надо укореняться, носить долговязое тело по еврейским святыням и иудейским пустыням, пить чай с бедуинами, сводить плесень с внутренних стен особым средством, белить, шпаклевать и приводить в порядок пятиметровую мастерскую художника-калеки родом из Польши, дарить знакомым девушкам по розе, по одной розе на длинном стебле, – и помалкивать, молчать на всех языках, о чем тут говорить.

В шестнадцать лет в Киеве он придумал историю, если бы тогда по ней сняли фильм…

– Не томи, что за история?

Он молчит. Из-за выдающегося роста и худобы он сутулится, – неловко торчать фитилем в толпе, на переходе, в ожидании, когда красный свет сменится на зеленый. Тихий и скромный человек с большими глазами и крупным ртом, жирафьей шеей с выступающим кадыком, длинными волосами, стянутыми на затылке аптечной резинкой, виден отовсюду. Он возвышается над толпой, как Илионский храм над Гефсиманским садом, и привлекает к себе внимание жителей города и туристов.

– Древние рельефы… известняк… – произносит он после долгого раздумья и куда-то уплывает взглядом. Мы идем. Палит солнце, выжаривает цвета из камней и трав, выбеливает небо. Справа Монастырь Креста.

– Где-то я читала, что монастырь этот построили в четвертом веке на месте сросшихся деревьев – кедра, кипариса и сосны, – якобы, их посадил Лот, потом из ствола сделали крест и на нем распяли Иошуа. Еще там жил и умер автор «Витязя в тигровой шкуре», хочешь, зайдем?

Нет, у него свой план, вернее никакого плана – просто идти, без цели и направления.

– Со всего нужно снять черновую форму, залить жидким пластиком. Тонкий слой – и фиксаж…– Весь мир отформовать?!

Он низко склоняет голову, подставляет мне шею с позвонками-клавишами, но я до них не дотрагиваюсь. Чтобы не прервать мысль. У него много мыслей, но мало слов. Он говорит «ляасот фикс» – вместо «зафиксировать», не знает простого слова «цура», форма. Может и по-русски он говорит шарадами?

– Иначе все погибнет…

Что будет, если покрыть его чудо-пленкой все архитектурные памятники, где хранить эти гигантские скорлупины, кто будет потом заливать в них гипс или не знаю что, чтобы воспроизвести оригинал один к одному?

– Смотри, ты видишь здесь остатки древнего рельефа?

– Не вижу.

– Правильно, потому что не сняли черновую форму… все стерлось… время…

Говорят, что он не совсем того, что я по наивности принимаю его всерьез, что он бросил жену с детьми, что у него подруги в разных городах. И каждой он дарит по розе на длинном стебле. А мне-то что! У меня муж и ребенок, четкий уклад жизни в отработанной веками форме. Штамповка.

Из-под камня выползает ящерица; он нагибается и простирает над ней свою огромную руку. Ящерица замирает под пятипалой тенью.

– Надо начинать с небольших рельефов… Открыть свой бизнес…

Он смеется и обнимает меня. Я ему по пояс. И так мы идем, в обнимку, большой и маленькая, и оба думаем, как начать бизнес, с чего? Написать заявку о необходимости сохранения памятников архитектуры, – они заветрятся, утратят первоначальную форму, превратятся в аморфный известняк, из пор его полезут цикламены и ящерицы…

Зной валит с ног. Мы забираемся под низкорослую оливу. Он ложится и закрывает лицо зеленой фетровой шляпой. Спит или строит планы? В его сумке – пластиковая бутылка с теплой водой. Набрав полный рот воды, я брызгаю на него.

Он вскакивает. И тут ему приходит на ум отвести меня туда, где я никогда не была. Километров семь отсюда. Но сперва я должна признаться, что никогда там не была, хоть родилась и выросла в Иерусалиме. Я соглашаюсь. Но как мы доберемся туда по такой жаре, в Шабат?

– Доберемся.

Он достает из кармана белый носовой платок, смачивает его водой из бутылки, кладет мне на голову. Нет! Он надевает на меня зеленую фетровую шляпу, а платок кладет на свою голову. Мы такие смешные!

В арабской лавке мы покупаем сливы, лепешки и воду. Дорога вьется вдоль пологих склонов с фитилями-кипарисами, на противоположной стороне – анфилады приземистых олив, древний амфитеатр с хором, я хочу сказать ему, смотри, хор уже отформован: певицы – кряжистые оливы, их головы – кроны… Но я молчу, как сказать такое на простом иврите. Высушенные жаром листочки олив скрючились и потускнели, по блестящему асфальту едут разноцветные машины и застывают у светофоров.

– Какой фильм ты хотел снять?

– Про художника.– Расскажи.– Глупость. Такую глупость на иврите рассказывать!

– Попытайся.

– Ладно. Один художник рисовал картины и подписывался то Шагалом, то Клее, то Дали. Все картины хранил у себя в подвале. Однажды художник показал их одному эксперту. Тот ничего не сказал, но когда художника не было дома, прокрался в подвал, собрал картины и отвез в музей. Их признали за работы знаменитых художников. Эксперт страшно разбогател. Скитаясь по свету, художник набрел на свою картину, подписанную «Дали». Она висела в известном музее. Почему бы мне не подписывать свои картины своим именем, – подумал он. Так он и сделал. Несколько лет он работал как сумасшедший, после чего понес картины в музей. Ни одну не купили…

– Чем же все кончилось, – спрашиваю после долгой паузы.

– Ничем, как всегда…

– Такой фильм вряд ли снимут, у него нет конца.

– Потому я эту историю и не записал.

– Оставил бесформенной…

Он изменился в лице. Уставился на меня и молчит. Я что-то не то сказала? Или он неправильно меня понял? Это случилось на смотровой площадке, возле больницы Адассы, где воздух над долиной прозрачен, не так прожжен солнцем, как в городе. Уступы курчавых гор, выцветшие древние камни, – все различимо вдали, даже отары овец, а ведь это так далеко…

– Сегодня мы дотуда не дойдем. Я устал.

Но меня разбирает желание увидеть что-то, что я никогда не видела, хотя родилась и выросла в Иерусалиме. Можно передохнуть в больничном холле. Отказывается. Он не переносит больничных запахов. Заверяю его, наши больницы ничем таким не пахнут, зато там прохладно. Нет, нет, все больницы пахнут одинаково.

В поисках тени мы спускаемся на несколько ярусов и натыкаемся на больничную свалку. Он еще сильнее изменился в лице. Стал злым. Злых я боюсь. Я смеюсь и тормошу его, но он отмахивается от меня, как от мухи. Поддевает носком ботинка поломанный стул и со всего маха кидает его в овраг. Наверное, люди правы, я плохо знаю его, я его себе придумала, а на самом деле он злой, и поэтому от него ушла жена с детьми. Но он же не на меня злится, а на свалку! Я зову его, но он продолжает спихивать хлам с горы, – железные остовы кроватей, поломанные тумбочки, металлические рейки. Чего доброго и меня сбросит…

Лучше уйти. Я иду в сторону шоссе, и он не догоняет меня. Неужели, это и есть место, куда он намеревался меня привести? Но здесь я бывала, и не раз. Здесь мне вырезали аппендицит, здесь я рожала. Правда, свалку не видела. На такие вещи я не обращаю внимания. Если себя настроить, одни свалки и будешь видеть. Будто у них в Киеве такого не было! Если у них там все было так хорошо, зачем сюда приехали? Чтобы нам на наше плохое указывать?

Даю себе слово не оборачиваться, но оборачиваюсь. Где он? Свалился вместе с мусором в овраг? И лежит там, израненный?

Бегу обратно. Его нет нигде. Зову. Не откликается. В глубине оврага, в густой зелени, целое кладбище железа. Такого я и впрямь никогда не видела, хоть и родилась в Иерусалиме! Свалиться отсюда – это смерть, насквозь пропорет.

Да он просто сбежал от меня, ведь это я ему звоню, я его зову, он не звонит сам. Как я дойду отсюда? Поехать на такси, дома взять деньги, что сказать мужу?Он идет мне навстречу, улыбается и разводит руками. Идиот из Достоевского, у русских все с приветом. Но он же еврей! Он обнимает меня, пошли!

– А если по пути будет еще одна свалка?

Меня все еще трясет от страха. Он проводит ладонью по моей спине, достает из сумки мытые сливы, наверно он ходил в Адассу, чтобы вымыть их и набрать воды в бутылку. Мы едим лепешки и сливы, запиваем водой.

И снова идем, большой и маленькая, но теперь уже не по кромке петляющего шоссе с белой разметкой посредине, а спускаемся по тихой дороге в долину. Отсюда открывается вид на городок с белокаменными и разнофигурными виллами, увитыми виноградниками и обсаженными розами. Здесь живут богатые израильтяне.– Это то, куда мы идем?

– Нет, – машет головой, – здесь нечего формовать…

Мужчина в трусах чинит красную машину. Шабат Шалом! – приветствует он нас взмахом гаечного ключа. Наверное, думает, что мы жених и невеста, раз идем в обнимку.

В нескольких шагах от красной машины – зарешеченная конюшня, в ней ходит кругами белый конь. Как заведенный.

– Этот тоже подписал работы своим именем.

– Что?

– Я же тебе рассказывал про художника. Это он.

Конь подходит к изгороди, утыкается мягкими губами в его руку. Он дает ему сливу из белого мешка. Сюда он хотел меня привести, к своему одинокому другу?

– Это племенной конь, а тип с машиной пользует его на скачках.

– Откуда ты знаешь?

– Он на нем зарабатывает. Машину на него купил и виллу построил.

Он смеется, подкидывает шляпу и ловит.

– Может, ему, – указывает в сторону мужчины, – надо плесень свести? Спроси!

Мы возвращаемся и я спрашиваю у мужчины, нужно ли ему или кому-нибудь в этом городке свести плесень со стен.

Нет, здесь ни у кого нет плесени на стенах.

– Жаль, – вздыхает он, – у богатых нет плесени, а с бедных нечего взять. Надо переходить на формовку, пока все не разрушилось.

Марево. Как будет «марево» на иврите?

Они минуют поселок; от асфальтированной дороги ответвляется гравийная, они бегут по ней вниз. Он весел, размахивает шляпой, что-то рассказывает сам себе по-русски. Дорога все круче и круче вниз, слева, за изгородью, виноградники, прямо перед ними – голубая дверь. Она закрыта. Слева нескончаемая изгородь, справа – обрыв и долина (вади по-местному) с кипарисами, оливами и стадами овец.

Он дергает за веревку, и раздается тихий звон колокольчика. Она дергает за веревку, тот же тихий звон.

И никого.

– Там никого нет, – говорит она.

– Там живет дух.– Кто?

– Дух.

– Это твой знакомый?Он кивает блаженно. Неужели он и впрямь думает, что я не понимаю, куда он меня привел. Что правда – здесь я никогда не бывала. Мои родители не позволили бы мне переступить порог храма, да еще и в Шабат. Но я уже взрослая, у меня есть муж и ребенок.

– Никого нет, закрыто, пошли.

– Нет!

Лучше его не злить, а то будет как с помойкой.

Дверь тотчас отворяется, высокий монах в сутане и клобуке радостно нас приветствует, подает руку сперва мне, потом ему, пропускает нас вперед, и мы оказываемся в благоухающей аллее. Прохлада, огромные розы всех видов и оттенков, ярко зеленые листья. Словно бы по эту сторону голубой двери существует иная климатическая зона.

– У нас служба, придется ждать, но не больше получаса, – говорит мне монах на иврите.

– Чего ждать? – спрашиваю, когда монах уходит.

– Ждать, когда он освободится и позовет нас к себе в келью.

У двери, за которой исчез монах, небольшая площадка, в камень врезаны белые лавки, в центре – стол. Взявшись за руки, мы спускаемся по узкой каменной лестнице, выбитой в скале. Внизу – бассейн с золотыми рыбками, сбоку, под замшелым камнем, желоб, по нему стекает вода. Мерная, однотонная музыка. Привыкнув к тишине, начинаешь слышать и машины, шоссе проходит по другой стороне вади.

– Представь, когда-то там ничего не было, ничего, – шепчет он мне на ухо, – а с этой стороны лишь наш монастырь в скале…

Наш монастырь!

Густая зелень воды и золотые рыбки.

– А это не грибок? – Я пролезла под каменный свод, покрытый зеленью, и умываюсь водой из-под желоба.

– Думаешь, испытать патент здесь? Надо поговорить с Базиликом.

– С монахом?

– Да, его зовут Базилик, а я зову Василий, по-русски.

– Он из России?

– Нет, из Франции. Знает все языки.

– И такой красивый!

Он улыбается победно, вот, мол, куда привел, кого показал! Ведет ее вверх по лестнице, к проему, прикрытому белой занавеской. Здесь прибита дощечка с надписью на иностранных языках, но он и так знает, что на ней написано. Здесь в затворе провел Иоанн Креститель многие годы.

– Кто такой Иоанн Креститель?

Видимо, я задала глупый вопрос. Но откуда мне знать? Я училась в религиозной школе, служила в армии, после армии сразу вышла замуж. В полумраке глубокой пещеры светится икона, в коробке с песком горят свечи. На полу – здоровенные бутыли с какой-то бурой жидкостью и две плетеные табуретки. Мы садимся друг против друга и законно молчим в прохладе. Он думает о выведении грибка, о патенте против плесени, о формовке – здесь много ценного, нельзя отдать это на откуп времени…

Я выхожу из пещеры, где столько лет просидел Иоанн Креститель. Яркий свет, голубое небо, высокая пальма, лестница, бассейн с рыбками. Навстречу идет Базилик, высокий красавец-монах с ослепительной улыбкой. У него полный рот зубов, и все вповалку. Как камни на старом еврейском кладбище. В детстве мы всей семьей ездили Прагу. Из всего запомнилось кладбище, где камни растут из земли. Может, и Пражское кладбище следует отформовать?

Базилик отпирает перед нами дверь, мы проходим по узкому темному коридору, – вот где плесени! – отпирает следующую дверь, и мы опять попадаем в зону яркого света, оттуда – в церковь, с мягким светом и узкими окнами, делящими пейзаж на пять частей, окно – пауза, окно – пауза… Из каждого отдельного окна видна вся панорама вади, но если смотреть во все окна разом, в панораме образуются дырки.

– Вот наша скромная церквушка, простенький иконостас, неброские оклады икон… – говорит ей Базилик на иврите. Он доволен, пришли иноверцы и нравится им тут. А может, просто любит гостей. – Здесь нас четверо, на нас служба, все хозяйство, работы хватает.

– Это надо отреставрировать, – говорит мой друг, выгнув шею и приблизив к иконе лицо.

– Потихоньку реставрируем, приход у нас небольшой, денег мало…

«Да, с плесенью у него, пожалуй, не пройдет», – думаю.

Из церкви возвращаемся к розовой аллее.

– Погодите, – говорит Базилик, – я мигом.

Он скрывается из виду и тотчас появляется с вазочкой в руке. Отпирает дверь, сокрытую в скале, и мы по ступенькам сходим вниз. Просторная чистая келья, маленькая кухня. Базилик усаживает нас за большой овальный стол – добротное дерево, мореный дуб, – и пока варится кофе, распространяя по всему помещению душистый дух, мы молча смотрим в единственное окошко на высокие стройные кипарисы.

– Базилик, вы родились на юге Франции? – спрашиваю.

Он кивает, устраивая на подносе кофейник, сахарницу и вазочку с печеньем. Разлив кофе по чашкам, он усаживается и спрашивает меня, чем я занимаюсь, сетует на нерадивое поведение некоторых израильтян – построили птицеферму рядом с монастырем, на самом спуске. Видели?

– Нет, не видели. Коня видели.

– Конь дело другое, но птицеферма… Вонь, грязь…

Красивое лицо Базилика искажает гримаса.

– Однажды, лет шесть тому назад, совершили на нас налет каховцы. Наш настоятель вышел к ним, а он высокий, конечно не выше тебя, но в теле, они испугались. С тех пор мы держим ворота на замке, все запираем. А это так неприятно, ходить с ключом и все время запирать-отпирать, запирать-отпирать. Как в тюрьме. Иногда приходят на экскурсию израильтяне… Мусорят, шумят, уж простите меня. Вот у русских евреев есть почтение к храму. Пусть не к вере, но к красоте…

– Я патент изобрел… на выведение плесени…

– Неужели? – Базилик изумлен. Словно речь идет о чуде света, а не о средстве борьбы с плесенью.

Я пью кофе с французским монахом и русским евреем и помалкиваю. Базилик переводит, он очень вежливый. Интересно, что он думает про меня, что я невеста выводителя плесени?

Базилик рассказывает, что недавно вернулся с Синая, жил там один на самой вершине горы. Это огромное духовное переживание.

Мужчины держатся спокойно, пьют кофе маленькими глоточками, а я выпила махом, и то лоб чешу, то щеку ногтем царапаю.

Мой друг уже рассказывает Базилику об идее формовки. Зря! Деловые люди так не поступают. Но он и не деловой.

– Когда оригинал разрушится, можно будет его воспроизвести один к одному. Залить в черновую форму, затонировать…

– Но ведь есть вещи, которым суждено пропасть, – возражает Базилик.

– А кому это решать? В таком случае – пусть все погибнет?

– Ни в коей мере! Но не все в нашей воле. И с этим нужно смириться.

Базилик предлагает еще кофе. Но я встаю, пора.

– Приходите, и средство приносите, испытаем. Очень буду признателен, да. Не думайте, что я со всеми кофе распиваю. Это уж кто по сердцу придется. Разговор – это работа, порой полы вымыть легче, чем слово вымолвить.

Базилик провожает нас до голубых ворот. Спрашивает, где мы оставили машину.

– На горе.

– Могли бы сюда въехать, – сокрушается он, – в такую жару в гору подыматься!

Мы прощаемся.

Базилик уходит, и я спрашиваю, зачем было врать про машину.

– А так, – говорит, – чтоб не волновать человека. – Не приставай.

Действительно, что я пристала?!

Тяжело идти вверх. У него большие шаги, несколько моих на один. На развилке мы берем влево и оказываемся у птицефермы. Куры в клетках, вонь, помет кругом. Зачем мы свернули? Как мы вообще попали на эту дорогу?

Он медленно идет вдоль огромного зарешеченного курятника, пересчитывает их, что ли? Сейчас начнется! Он чуть не плачет! Кого ему теперь жаль – птиц, которых растят на убой, или монахов, страдающих от грязи и вони?

Я прижимаюсь к нему, он надевает на меня свою шляпу и идет вперед.

– Ты бы мог поселиться в монастыре? – говорю я ему в спину. Пожимает плечами.

– Но тебе же там хорошо!

– Не надо сдавать меня в интернат, я не маленький.

Лучше молчать. И мы всю дорогу молчим, уже не идем в обнимку, каждый сам по себе. Жара потихоньку спадает; ноги гудят, а мы никак не доберемся до шоссе.

Я плетусь за ним и не понимаю, что произошло, почему так тяжело на душе, может, из-за крутого подъема?

Иерусалим погружается во тьму, в долине вспыхивают огни, фары встречных машин слепят глаза. Может, так все сгустилось из-за сумерек… Вспоминаю цвет воды в бассейне с рыбками и улыбку Базилика, обращенную ко мне в тот момент, когда я вышла из пещеры.

Конец Субботы. Евреи в черных шляпах, женщины в париках, нарядные девочки в платьях и мальчики с пейсами, эфиопы, русские, марокканские старухи, солдаты и солдатки – словом, весь безмашинный народ собирается на автобусных остановках. Скоро пойдут автобусы. Может, и мне подождать? Или позвонить мужу, пусть заберет меня отсюда на машине, разом со всем этим покончить. Перестать таскаться за ним, перестать врать. Но ведь я ничего такого себе не позволяю. Мне просто интересно с ним. Он меня интригует.

До дому уже рукой подать. Я живу за центральной автостанцией.

– Куда ты потом пойдешь?

– Еще не решил. – Он смотрит на меня ласково, берет за руку, и мы входим в город.

На углу моей улицы он снимает с меня шляпу, чмокает в макушку и уходит.

* * *

С тех пор я ищу его. Однажды уговорила свою школьную подругу доехать до монастыря, она подождет в машине наверху, а я сбегаю спрошу.

Я пробежала мимо коня в загоне, снова не увидела никакой птицефермы, даже испугалась, не перепутала ли дорогу, но стоило спуститься по крутой дорожке вниз, как показался голубой забор. Я долго стояла перед ним, собиралась с духом. Дернула за веревочку. Опять долго никто не открывал, потом я услышала из-за забора незнакомый голос. Я спросила про Базилика. Он уехал на Синай. Один? С каким-то русским. Я описала русского – высокий, худой, в фетровой шляпе. Да-да, с ним. Я спросила, можно ли продиктовать номер телефона, на случай, если русский объявится. Голос подтвердил, да-да. Записываю.

Вскоре он позвонил. Средство по снятию плесени нашло заказчика в Тель-Авиве. Он будет жить по месту плесени. Так он выразился, на иврите. Потом он долго молчал, видимо, пытаясь подобрать слова, и спросил о здоровье сына.

Откуда он звонил? Из автомата? Из чьей-то квартиры? Из монастыря? Лучше не знать, где он живет. Ведь у меня есть все, и муж и ребенок. Как-то я рассказала мужу про идею формовки, и он поднял меня на смех. С тех пор я стараюсь не думать ни про формовку, ни про плесень, а когда очень уж затоскую по нему, призываю на память одну картину, как он обозлился и как сбрасывал в овраг железяки.

Он возвышается над толпой, его нельзя не заметить. И когда мы с сыном ходим гулять в сторону автовокзала, я по привычке верчу головой. Сын капризничает, тянет меня за юбку, пойдем! Он не выносит многолюдья. Он хочет, чтобы я принадлежала ему одному, и я стараюсь быть хорошей матерью и ухожу с ним в тихий скверик, где он играет в песочнице, а я сижу и думаю, а что, если пойти к Базилику и поговорить с ним обо всем этом? Но что он мне скажет? Что не все в нашей воле, и с этим нужно смириться. Что жизнь – это марево, с нее черновой формы не снимешь.

 

Срочный ремонт

Зимой на Взморье много не наработаешь. Кому нужен сапожник в несезонное время?

Яков поставил чайник на электроплитку, достал с нижней полки единственную пару сапог. Вчера ее занес солидный мужчина в дубленке. Скорей всего, из Дома творчества писателей. Писателей в несезонное время видно. Летом не отличишь писателя от читателя, а зимой они выделяются. Чем? Спросите что-нибудь полегче! Яков повязал черный фартук, заварил чай и, прихлебывая из большой кружки, смотрел на сапоги. Фирменные, с узкой маленькой ступней, на тонком каблуке. Их носила, скажем прямо, не слишком аккуратная мамзель. Кожа на каблуке ободрана, носы поцарапаны, или она из столицы, где ходят друг другу по ногам?

Яков водрузил оба сапога на стойку, куда он обычно не позволял выкладывать из газет и грязных полиэтиленовых мешков обувь, – взял с верстака бархатную тряпку и утер сапогам нос. Из окна напротив ему был виден сувенирный магазин «Янтарь», – тоже в несезон не дает плана. Глухое время, февраль. С моря дует, сквозняк можно устроить и в своей квартире. 3а сквозняком едут только писатели. Спрячутся в стеклобетоне и пишут!

Стоит Якову подумать о писателях, душа закипает. Что он имеет против них? Он имеет против них зуб. Вот что он имеет.

Яков взглянул в зеркало, ощерился, показывая зеркалу золотые нижние коронки. Верхние зубы сохранились, а нижние пришлось укреплять золотым забором. Тюрьма забелила его огненную рыжину, цвет стал дрековский, желток с белком. Пальцы огрубели. Яков поднес ладони к лицу – не подушки стали, а камни с узорами, такими руками и коня не подкуешь. Яков надел сапог на колодку, прочел на корешке квитанции, припечатанной резиновым клеем к подметке: 12.00.

Сколько надо минут, чтобы подковать блоху? Когда-то ловкости его рук мог позавидовать и жонглер. Но и теперь Яков работал споро, в сезон по сорок набоек выдавал, а сейчас одна пара стоит и неохота браться. Разгону нет. Не то летом – клиент слово, ты ему десять. Писатели летят, как мухи на варенье.

Скрипнула дверь. Яков уткнулся в сапог. Он любил, когда клиент заставал его за делом.

– Тут мой муж… – раздался женский щебет над самым его ухом.

– Тут нет вашего мужа, – ответил Яков, не подымая головы. – Разве что спрятался за верстаком, – добавил он.

–… принес вчера сапоги.

Яков поднял глаза и теперь смотрел на женщину исподлобья.

Она не узнала его. Двадцать лет меняют человека, как ни крути, один день тюрьмы – считай за полжизни, а пять лет неволи за сколько считать? А, считай не считай, человека тюрьма не красит, от нее новые зубы не растут и улыбка к вывеске не клеится.

– Вот и они! – обрадовалась женщина.

– Уже готовы?

– Будут готовы, присядьте. Мудрость гласит, что в ногах правды нет, но правды нет и выше, не так ли?

Она села, расстегнула верхнюю пуговицу на рыжей шубе.

– У вас тут так уютно…

– Все для блага клиента. Могу предложить чашку хорошего чая, это у нас в прейскуранте.

– Спасибо, не откажусь.

Яков снял фартук, поставил чайник на плитку и вышел из-за стола.

– Майн эйхеле, майн фейгеле, майн брекеле…

– Неужели это ты?! – женщина встала, но Яков жестом велел ей сесть.

– Ты не на параде, и я – не маршал Рокоссовский. А это тот самый тип, которому я сдал тебя на углу Кришьян Барона и Таллинской? Писатель, значит?

– Откуда ты знаешь?

– Это записано на подметках твоих сапог.

Она не изменилась. Как была, так и осталась красавицей. Только сменила короткую юбочку, в которой выплясывала на еврейской свадьбе, на длинную. Шуба короткая, юбка длинная. Такая теперь мода.

– Сколько сахару?

– Я без сахара.

– Бережешь фигуру?

Наконец она улыбнулась. Яков поставил перед ней дымящуюся кружку. Обещал чашку, дал кружку, куда это годится! Не идет такой даме предлагать чай из кружки.

– Ты спешишь?

– Нет, нет, не беспокойся.

Он и не беспокоился. Беспокоилась теперь она. Ерзала в кресле, то одно колено обхватит рукой, то другое.– А мама жива?

– Жива. И часто тебя вспоминает.

– Я бы хотела повидать ее, если можно…

– Почему же нельзя? Хоть сейчас. А если ты надолго…

– Нет, мы вечером уезжаем.

– В столицу?

Она кивнула. Яков заметил несколько упругих серебряных волосков в черной копне. Ах, как развевались ее волосы, когда она танцевала на еврейской свадьбе, и так благоухали, что он еще долго пробуждался от одного воспоминания об этом проклятом запахе. Брови по-прежнему были черными, высоко поднятыми над глазами, и ему казалось, что она что-то хочет спросить, но она ни о чем не спрашивала.

– Мне нужно вернуться к обеду, к двум, в крайнем случае к половине третьего.

– Вернешься, – сказал Яков, – сейчас будет готово.

– А как же ювелирная мастерская? Никогда не забуду, как твоя мама говорила: «Вы только послушайте, ей надо в Москву! В эту толкучку! С Яковом ты будешь с ног до головы в золоте. Старшая дочь у меня, Яшина сестра, по модельной обуви».

Яков молча прибивал набойки, а его фейгеле все щебетала:

– Никогда не забуду, как мы сидели в пикапе, ну, когда вы меня украли со свадьбы, помнишь, и мама говорила: «Мой сын не смотрит на женщин, только на золото. Я ему говорю: сын, тебе пора жениться, а он отвечает: я уже женат на золоте. Теперь ты наше золото».

– Вот и все. Наденешь?

Яков подал Еве сапоги. Нет, она не изменилась. Он нагнулся и помог ей снять замшевый сапог.

– Замшу надо держать над паром, а потом пройтись мягкой бархоткой, – сказал он, разглядывая снятый сапог. – Тоже надо чинить.

– В другой раз.

– Почему? Снимай второй. Обслужу по высшей категории, это будет считаться срочный ремонт.

Яков достал рубль из кармана пальто.

– Вернешь своему мужу. В качестве выкупа.

– Какой выкуп, я обижусь.

Яков разорвал рубль и бросил к ее необутым ногам.

– Глупо сорить деньгами.

– Это ты рассказывай своей бабушке. Или мужу. Он пустит в дело, напишет: сапожник сорит деньгами.

– Ты по-прежнему живешь в Риге?

– Нет, здесь, на Взморье. В городе мама не дышит.

– А почему ты сменил работу?

– Собираешь материал для мужа? Или сама заразилась писаниной?

Яков быстро справился со второй парой, завернул сапоги в газету и вложил сверток в ее бордовую сумочку, под цвет юбки. Все под цвет. Вывесил табличку «Перерыв».

* * *

Жил он неподалеку, в Ригу наезжал редко. Друзья уехали, новых заводить поздно, все ему теперь стало поздно.

На лето полдома сдавалось, и за сезон он так уставал от визга столичных детей, от толчеи на кухне, но доход от этого был, и немалый, стоило все это терпеть, хотя и непонятно зачем. Им с мамой много не надо. Ну, там, племянникам подкинешь… Деньги лишними не бывают. Когда есть, можно не тратить, а когда нет…

Они вышли к морю. Ветер дул в спину, и Ева подняла воротник шубы. Завидев турник, она побежала к нему и, подпрыгнув, уцепилась за перекладину руками в перчатках. Она висела, болтая ногами в сапогах с новыми, сверкающими набойками, и он снова подумал, что она ничуть не изменилась. Он бы уже не смог разбежаться, подпрыгнуть и уцепиться за перекладину. Что-то умерло в нем, а в ней это что-то продолжало жить, хотя ее муж и писатель, а не золотых дел мастер.

Ева спрыгнула, оправила юбку, вытянув из-под шубы бордовые полы.

– Хорошо здесь, – сказала она.

– Неплохо.

– Я бы хотела жить на море.

– Я не отказываюсь от своего предложения. Я человек такой, – произнес он и подумал: а какой? – Предложение делаю раз в жизни.

Деревянный дом Якова стоял в дюнах, окруженных сосновым лесом. На снегу валялись объеденные белками шишки.

Работал телевизор. Перед ним в кресле, занимавшем полкомнаты, сидела мать Якова.

– Мама, полюбуйся, помнишь эту девушку?

Мама подняла на Еву мутные глаза: нет, не помнит.

– Это же моя невеста, мама!

В ответ мама только пожала плечами и снова уставилась в телевизор.

– Она теперь все забывает, годы, – сказал Яков.

Комната выглядела как вещевой склад, подушки и перины, сложенные в стопку, ждали дачников.

– Ты не куришь?

– Нет, я никогда не курил. Если хочешь курить, пойдем на кухню.

Маленькая кухонька была не убрана. Яков даже не предложил Еве снять шубу. Теперь ему хотелось, чтобы она скорее ушла. И чтоб никогда ее больше не видеть. Не нужно ему это.

– А пепельница есть? – Ева пристроилась у подоконника, заваленного кастрюлями с недоеденным супом и подгоревшей кашей.

«Такое запустение», – думала она, вспоминая роскошную квартиру в центре города, с пианино, на котором влюбленный по уши жених играл хаву-нагилу, семь-сорок, шолом-алейхем, а сестра – кубышка с грядой подбородков подпевала ему звонким голосом. Потом жених пошел спать в квартиру сестры, а мама все квохтала и пыталась после богатого свадебного стола втиснуть в Еву бутерброд с красной икрой. «Надо поправиться, – говорила она, – надо иметь вид и фасон. А то наберешь материи на одну, а хватит на четырех. Яков, мой Яков, он не видел женщин. Ходил мимо, кепкой на глаза… в заслон! Ой, майн фейгеле, ты будешь за ним, как за золотой стеной».

Яков поискал глазами что-нибудь, что могло бы заменить пепельницу.

– Да стряхивай сюда, – указал он на помойное ведро, полное луковых очисток. – Все равно пора выносить.

– Тогда я пойду, – Ева встала.

– Докуривай спокойно и пойдешь. А обувь держи в порядке, – зачем-то прибавил он.

Эва загасила сигарету о край помойного ведра.

– Если что, каблуки или подметки, милости просим.

Они остановились у мастерской. Яков снял табличку «Перерыв», встал спиной к двери, как бы давая понять ей, что все. Он на своем рабочем месте, так оказать, при исполнении.

Он видел, как она уходит, слышал, как цокают новые подковки по квадратам плит, пригнанных плотно, одна к одной.

* * *

– Тогда я был сноп рыжего сена. Поднеси ко мне спичку, и я сгорю дотла. Высокий, рыжий, голубоглазый, ты не смотри на меня, Мойше, отверни лицо и представь: мужчина в двадцать восемь лет, и ни одной женщины. Все говорили: так нельзя, Яков, это против природы. Но я знал свою природу и не желал пускать ее в расход.

Яков подлил себе водки. Мойше Хромой, часовщик с соседней улицы, не пил. Он частенько захаживал к Якову после работы поговорить о том о сем. Мойше проработал в часовом деле тридцать лет, он знал всех артельщиков наперечет, но дружбы ни с кем не водил. Яков ему приглянулся. Мать Якова попросила замолвить слово за сына, за своего ни в чем не повинного мальчика, которого загнали в тюрьму злые люди. Мойше не очень верил матери Якова – так уж, совсем без причины, не загонят, золото – это не политика, – но и слухам о якобы нажитых миллионах тоже не доверял. Что бы там ни было, а ничего не осталось. Говорят, у них был один из самых богатых домов в Риге, а войдешь в обшарпанный сарай на берегу и плюнешь на слухи. Артельщики говорили разное – и что ему отбили в тюрьме все внутренности и потому, мол, он не заводит семьи, и что якобы где-то захоронен золотой клад, который угрозыск так и не нашел и со злости влепил ему срок… Мойше много перевидал на своем веку и научился доверять своим глазам, но не чужим языкам. Безобидный человек Яков, смотрит за больной матерью, не дерет втридорога с дачников, а что нелюдим и все больше помалкивает – его дело. После тонкой ювелирной работы сапожное дело – это понижение. Большое понижение. Но лучшей работы было не сыскать на всем Взморье.

Впервые Мойше застал Якова пьяным. Глаза красные, щеки бураком, – не мужчина, а разъяренный бык. В таком положении человек не должен быть один, мало ли. Мойше по себе знает – в восемнадцать лет получил ранение на фронте и хотел пустить себе пулю в лоб, кому он теперь нужен, ни два, ни полтора, – но Изя, мир его праху, сказал: «Мойше, не предавай свой род, побойся Бога. Не ты дал себе жизнь, не тебе отнимать». Простые слова, вовремя сказанные. И вот он живет, занял свое место, а когда приходит клиент, он смотрит не на фигуру, а на работу. К чему ему совать свой нос за барьер и смотреть, какие там у Мойши ноги? Он забирает часы и говорит спасибо.

– Тебе надо на воздух, – робко заметил Мойше Якову.

– Ты помнишь, двадцать лет назад вся Рига была наша. И Взморье наше. И играли такие свадьбы, ты помнишь, Мойше, снимали зал, созывали музыкантов… И когда выходила замуж третья вода на пятом киселе, – собиралась вся родня. Можно было увидеть троюродную бабушку и пятиюродного дедушку. Все находили друг друга.

Чтоб я помнил, чья тогда была свадьба! Собралось человек сто, не меньше. Стол буквой «п», напротив оркестр. Выпили, закусили вместе с музыкантами. Когда люди сидят в ряд, их не видно. Но когда заиграла музыка…

Сначала медленно, потом быстрей, быстрей, и уже никого не удержать за столом, старики, молодые – все повскакали с мест, заложили пальцы подмышки. И я вижу – все расступились, взяли в круг маленькую пичугу в коротенькой юбочке, такой крошечной, что, когда она прыгала, были видны края белых трусов, – и она плясала – волосы – черный шелк, руки голые, тонкие – ударило мне в голову, не в голову, в самое сердце: вот она. Это она.

Музыка смолкла, но никто не расходился. Ждали еще. Пошло семь-сорок. Я подошел к ней, подал руку. Откуда она взялась здесь, с кем пришла? – хотел, но не посмел спросить. Оробел я, Мойше, такого со мной никогда не было. Рука у нее горячая, без единого колечка. Ни одного украшения на ней. Я снял с шеи золотую цепочку, набросил на нее, и цепочка легла на волосы. Ах, какие это были волосы – шапка тончайших паутинок.

Она посмотрела на меня удивленно – зачем, мол, все это, и люди смотрели на нас, но тут я осмелел, скатил цепочку с волос, и она повисла на ней, представляешь, Мойше, мою шею эта цепочка едва обхватывала, а ей была до талии. Кофточка розовая, на пуговичках, заправлена в юбку, если это называется юбка, старики отворачивались от стыда.

Мы танцевали с ней, и все на нас смотрели. Получалось вроде, что это наша свадьба, и я думал: «Вы еще не знаете нашей свадьбы! Я соберу весь народ, и не в этом зале, сниму весь “Перле”, целиком два этажа, а музыкантов возьму этих, и одену ее как положено».

Мы сели за стол рядом. Лето, жара, она загорелая, нос облуплен и на нем несколько крупных веснушек. Тогда я спросил ее, с кем она пришла. Она оглядела столы и указала – вон с тем. А, ерундовый тип, подумал я, с ним я справлюсь одним мизинцем.

Честно скажу, я хотел ее подпоить. Чтобы легче было похитить. Чтобы без лишних разговоров. Когда снова начались танцы, я подошел к сестре и оказал: «Отправь Сеню (это ее муж, ты его знаешь, Мойше) за машиной, через полчаса, пусть возьмут пикап».

Сестра моя, дай бог ей сто лет здоровья, никогда меня ни о чем не спрашивала. Сказано – сделано. Мы танцуем. От меня идет пар, понимаешь, пар идет от меня, так я распалился, но сказал себе: стоп, Яков, ты двадцать восемь лет жил и терпел, подожди еще, не трогай ее, не прикасайся пальцем к ее плечу, иначе сгоришь.

Когда мы снова сели за стол, я сказал ей:

– Майн фейгеле, майн эйхеле, майн брекеле… Она сказала: – Я знаю, что такое фейгеле, но что такое эйхеле?

– Эйхеле – это маленькая курочка, уже не цыпленок.

Она ничуть не обиделась.

Звали ее тоже неплохо – Ева. Хава по-нашему.

Закипел чайник, Яков всыпал в кружку заварку, залил кипятком.

– Пришла машина. Как я велел, пикап. Я собрал всю родню: маму, папу, бабушку, сестру с мужем и двух племянниц, – и мы взяли Еву в кольцо. Она растерялась и стала биться о нас, как птица о прутья решетки.

Мама сказала ей:

– Теперь ты наша дочь. Яков тебя выбрал. – Это мама, которая не могла смотреть на ее бесстыжие голые ноги!

– Нет, я не могу, у меня папа в Москве!

Нашла что сказать! У нее папа в Москве! Так будет в Риге, большое дело эта Москва!

Тут она всхлипнула и сказала:

– Так было хорошо…

– Будет еще лучше, будешь ходить в золоте и есть из золота.

Короче, она слово, мы – десять.

Заговорили девочку, и вот едем: в машине темно, мы сидим друг против друга. Я вижу – потухли ее глаза, но думаю – это ничего. Привыкнет, полюбит. Женщины умирали от меня, но я не давался. Я ждал, как ждут преступники из-за угла свою жертву. Но верь мне, Мойше, я не хотел жертвы, я хотел любви.

Приехали в мамин дом. Ну, там началось, все наперебой сулят ей золотые горы, а она твердит свое – ей надо в Москву. Не хочешь жить здесь, будете с Яшей в Москве. Если все дело в Москве, так пусть Москва.

Я потом бывал в этой Москве. Можно на таком базаре найти колечко от золотой цепочки? И самой-то цепочки не сыскать. Я ездил в метро и думал: под землей уже красивая жизнь, тонны мрамора, когда же красивая жизнь наступит на земле? Все бегут, и ты никому не нужен.

Пей чай, Мойше, остынет. И вот я смотрю на нее и горю. 3люсь на своих – оставили бы нас в покое, мы бы разобрались сами. Но это грех. Если бы они оставили нас, я бы за себя не ручался. Она сидит, ноги сдвинула, коленки дрожат. Тогда, чтобы ее развеселить, я сел за пианино, наиграл «семь-сорок», – играю, а у самого внутри огненный вихрь, боюсь и глянуть в ее сторону. Играю, а сам думаю: она – или никто на свете, она – или мне не жить. Москва, Сибирь, Биробиджан – что угодно, только пусть она.

Сестра приходит на помощь. Выносит платформы, помнишь, была такая мода: «На, намеряй. Будешь у нас ходить в модельной обуви».

Она померяла – сама рассмеялась. Два парохода. У нее нога тонкая, стопа узкая… «Мы снимем мерку и сделаем по размеру», – говорит сестра.

Она кивает, хорошо, хорошо, мол, только оставьте меня в покое.

Я понял ее. Закрыл крышку пианино, пожелал ей спокойной ночи и ушел. Не помню, как дождался утра. Сестра сказала: «Прими душ, поможет». Я полночи простоял под душем. Я всегда умел владеть своим телом, Мойше, но тогда я получил от него отказ, и мне было стыдно.

Кое-как я оделся, привел себя в порядок и пошел на базар. Купил розы вместе с ведром и на такси приехал к маме.

Еще из-за двери я услышал ее щебет. Она говорила с мамой.

Видно, что-то обезьянье было в ее натуре, потому что она уже говорила с нашим акцентом.

«Хорошо идет», – подумал я тогда.

Вошел, поставил ведро с розами к ее ногам. Когда я поднял на нее глаза, то увидел, что на ней нет золотой цепочки.

– Эйхеле, зачем ты сняла?

Она ничего не ответила.

Мама отвела меня в комнату и сказала:

– У нее есть жених.

– В Москве?

– В Риге, – сказала мама. – Я слышала по телефону.

Я сел на диван и долго не мог подняться.

– Обманщица! – сказал Мойше. Это было пока единственное его слово за весь рассказ.

– Нет, она не обманщица, – возразил Яков, я же не спрашивал у нее, есть ли жених. Я думал, хорошо, жених не муж, жениха можно убрать. Я подошел к ней, подал руку.

– Яков – человек благородный, он не станет тебя неволить, – так я сказал, в третьем лице, потому что в тот момент я себя не чувствовал. Видел все, как в кино. – Пойдем, я передам тебя из рук в руки. Яков тебя забрал, Яков тебя вернет.

Мы вышли. Было прохладно. Она вся дрожала. И я дрожал. Я взял ее под руку. Она была такая маленькая, едва доставала мне до плеча.

– У тебя есть теплая кофта? – спросил я.

Она кивнула.

Мы шли медленно, для меня это была казнь, для нее – освобождение. Я сказал:

– Подумай последний раз. Трудно поверить человеку, подгулявшему на свадьбе. Но ты мне верь.

Она снова кивнула. Я был ей в тягость.

– Где ты научилась танцевать?

– В доме дедушки. У меня был дедушка, он умер в апреле. Это первый раз после его смерти… – и она заплакала.

– Не плачь, фейгеле, не плачь, – сказал я ей. – А твой жених будет любить тебя так, как я?

Она вытерла глаза ладонями и снова пожала плечами. Сколько лет прошло, кажется, две жизни, а я так и помню, как мы стоим на перекрестке и она вытирает глаза ладонями, зализывает раны как кошка.

К нам приближался мужчина. Неужели это и есть ее жених?! Мне хотелось сгрести ее в охапку и бежать на край света от такого жениха. Лет на двадцать старше, с брюшком.

– Это он?

– Да.

– Зачем он тебе нужен?

– Мне его жалко.

– А меня, меня тебе не жалко?

– И тебя жалко, – оказала она, – но я не могу выйти за двоих. Его я пожалела первым.

– Иди к нему, – я подтолкнул ее в спину.

И она пошла.

– Ты не должен был ее отпускать, – вздохнул Мойше.

– Но я был гордый, пойми, если бы она сказала, что идет к человеку, которого любит, тут еще можно бороться. Бороться с сильным, с равным. Но обижать слабого… Так я думал тогда, но поступил иначе.

Я знал одну банду, около Пороховой Башни. Я дал им тысячу, и сказал: найдите их. Они нашли. Тогда я сказал: дам в десять раз больше, если вы выкрадете ее, но так, чтобы он это видел, чтобы это было на его глазах. Когда он бросится спасать ее, дайте ему возможность поцарапать вас как следует… Такая картина: она себе шла, вы ее пальцем не тронули, и вдруг какой-то маньяк, идиот, прет на вас с ножом, наносит раны. Вы оказываете сопротивление, и, ай-ай-ай, не рассчитали удара…

– И ты мог пойти на мокрое дело?!

– Мог, я все мог тогда. Слушай, не перебивай. Сказано – сделано. И вот моя фейгеле, как по заказу, выходит среди бела дня от жениха, на нее кидаются, – я велел быть с ней поаккуратней, чтобы ни одного синяка не было на теле, замечу – задушу вот этими самыми руками, – он выбегает на ее крик и раз-раз одного, раз-раз другого, в запасе главный удар из-за спины – но тут подъезжают менты, и всех загребают…

Я там не был. Начальник угрозыска – мы с ним тогда изредка выпивали – сказал, что она взяла два билета до Москвы. Тогда я поехал в Москву, но кого там найдешь? Который час, Мойше?

– Половина седьмого.

– Все. В 18.33 уходит поезд.

– Что ты мелешь, Яков, ты опять хочешь в Москву?

Но Яков молчал. Уткнувшись в верстак лбом, он вдыхал запах починенной в полдень обуви и, кажется, сквозь кожу и замшу чуял тот, что исходил от ее волос, – пряный, дурманящий запах.

* * *

Поезд тронулся.

– Кого ты все высматриваешь? – спросил муж.

– Никого, – ответила она тихо.

Он подошел к ней, обнял за плечи.

– Ты совсем не изменилась, – сказал он ей. – Я так счастлив с тобой.

Она посмотрела на него вопросительным, но доверчивым взглядом, осторожно высвободила плечи из-под его рук и вошла в купе. Не будь мужа рядом, она бы рассказала всю эту историю старику со старухой, соседям по купе.

– Только отъехали и уже курить, – вздохнул муж, видя, как Ева вынимает из сумочки сигареты и спички. – Пойти с тобой?

– Нет, я пару затяжек.

– На вашем месте я бы запретила жене курить, – сказала старушка. – Женщина не должна пахнуть табачным дымом.

Ева вышла в тамбур, достала из кармана пачку сигарет, повертела в руках – и сунула обратно. Ей вспомнились руки Якова – грубые, с коротко остриженными ногтями, с черными ободками у краев. А сапоги чистые, на замше ни единого пятнышка, и набойки сверкают.

Шипел котел, кипятил воду для вечернего чая.

А она так и не пригубила чаю из его кружки.

В купе на столике уже стояло четыре стакана чая.

– Безумная жажда, – сказала Ева и с жадностью осушила стакан.

– Это от курения, – ввернула старушка.

Ева согласилась. Ей нравилось свойство старых людей всему находить простую причину.

* * *

– Зачем ты привел ее? – мать по-прежнему смотрела телевизор. – Глаза бы мои ее не видели, уши бы мои ее не слышали!

– Ах ты, моя фейгеле, – сын потрепал мать по щеке, – не кляни судьбу. Разве нам плохо вдвоем?

– Ты пьян, Яков, – мать отвернулась от сына.

– Пьян, но весел, мама. Разве нам скучно с тобой, моя маленькая?

– Опять нет выручки?

– Есть. Я починил две пары сапог.

– Большой навар!

Яков зажег все конфорки, – дом выстыл за день, – взял мусорное ведро и вышел.

Сквозь сосны светила луна, дул ветер, сшибая шишки с густых колючих ветвей. Яков снес ведро на помойку и побрел к берегу.

Он опрокинул пустое ведро, сел на него верхом и долго смотрел в иссиня-белую даль моря. Потом он перевел взгляд на ребра льдинок, сверкающих у берега, и на турник, вкопанный в песок. Совсем недавно на той перекладине раскачивалась его брекеле, болтала в воздухе подкованными сапожками, как красиво это было! Он не ошибся в своем выборе. И эта мысль не жгла его адским огнем, как давеча, когда он глядел на нее в кухне и не нашел лучшей пепельницы, чем это помойное ведро.

Яков зачерпнул горсть снега, поднес ко рту. Снег быстро таял на языке. Он сидел на ведре, прижав шапку к ушам, чтобы ее не снесло ветром, и смотрел свое кино: скрипнула дверь, она сказала слово, он ей в ответ десять, – она расстегнула верхнюю пуговицу на рыжей шубе… Ах, как хорошо это было…Яков встал, распрямил плечи, поднял ведро и пошел к дому. Пустое ведро навстречу – плохая примета. Но в это время года, в такую пору к нему никто не мог идти навстречу. Но вот что-то прошуршало, процокало, – нет, это ему показалось, конечно показалось, ха-ха-ха! – а все, что кажется, да еще в ночи, да еще между стволами сосен…

 

Заначка

Уроки напролет ищем Алевтинину пятерку, заначенную с получки. Перетряхиваем книгу за книгой, ряд за рядом.

На переменах отдыхаем от поисков. Выдаем книги. Я отношу и приношу, Алевтина заполняет формуляры. Обстоятельно, по всем правилам. Дети спешат, встают на цыпочки, пытаясь заглянуть за высокий барьер, – что она так долго пишет?! – стучат по фанере ботинками, подгоняют.

Но Алевтину не собьешь. Поставлена галочка против выданной книги – прошу на подпись. Затем – следующая. Быстрее было бы сначала все записать, проставить галочки и на все это пиршество наименований стребовать обобщающую роспись. Но выходило бы буднично, неторжественно. Алевтина же подавала на роспись не желтую карточку, а свидетельство о браке. Читателя с писателем. И потому рядом с торопливым росчерком опаздывающего на урок ученика, против графы «Автор», Алевтина ставила: «ГАФ» – то есть Гражданкина Алевтина Филипповна.

Школьная библиотека была тесной и пыльной. На верхних стеллажах помещались домры. Когда-то их закупил для школы завхоз. Шестнадцать штук. Говорят, он был музыкален от природы, и, не питай он зловредной страсти к спиртному, школа бы прославилась ансамблем домристов.

– Снять бы те бандуры оттуда да и начистить, – мечтает Алевтина, глядя в потолок. – Но можно занозиться.

Плохо струганные полки прогибались под тяжестью литературы, и Алевтина на задах перед обломком зеркала выцарапывала иглой очередную занозу.

– В амбарной книге посмотри, может, когда утерянные списывала…

– Не, то ж я там наперво глядела… Борька меня сгноит, – говорила Алевтина, глядя на видоизмененную свою внешность. Крупный нос, резко очерченный, с острыми ноздрями, расплылся, как жидкий гипс, верхнюю тонкую губу зеркало и вовсе не отражало, нижнюю же разнесло на пол-лица.

– Умора! – хохотала Алевтина. – Дак ведь тут чеканешься!

– А ты не смотри.

– Да на то ж зеркало, шоб смотреть! А, провались она, эта пятерка! Почитай, четыре дня ищем. С самой зарплаты. Выдадим кому-нибудь, будет дело…

К концу рабочего дня у стойки возникал Борька. По фамилии Такой. Алевтина его фамилию не взяла, осталась на старой, от первого мужа.

Насупясь, Борька взирал на пустое наше рабочее место.

– Алевтину, – требовал он, бурый и мрачный.

– К тебе пришли! – окликала я начальницу.

Будто она и так не знала, что Борька. Заслышав грузную походь, она всякий раз убиралась на зады. Играла, заигрывала с Таким.

– Уж с работы? – спрашивала она, вплывая в узкий проход меж стеллажей.

Такой молчал. Откуда ему быть? Так и живем: с работы – на работу, побочных дел нет.

Да были! Борька слыл бабником. Алевтина знала об этом, когда за него шла. Знала и шла. Чтобы поближе к Москве. Первый муж по пьянке в черноземной житнице угодил под гусеницы трактора. В гармошку смяло.

Родственники и высватали Алевтину – хоть и бабник Борька, зато близко Москва.

Необузданная щедрость сталинской архитектуры давала себя знать и в пригородной местности. Широкие пролеты с лестницами в два ряда компенсировали малость коммунальных квартир, за дверьми стиснутые в кухне жильцы варили каждый свой обед, – а на лестницах галдели, пили и совокуплялись непрописанные. Молодежная лестничная коммуналка жила свободно и как ей вздумается, а в квартирах висели графики на очередность уборки мест общественного пользования.

На своем четвертом этаже Борька вел войну с моральными разложенцами, и иной раз спать после программы «Время» не шел, караулил порядок. Пока его не отделали. Алевтина рассказывала, покатываясь, какой он был, ажник бюллетень выписали, на три дня.

– Долго ты еще? – ворчал Борька.

Алевтина же, заняв рабочее место и дразня Борьку деловитой неспешностью, – копалась в формулярах. Искала должников. Вносила их фамилии в отдельную тетрадь.

Борька тупо ждал, когда она покончит со своим угрозыском, соберется, исчезнув на задах, и тогда он, крякнув от скуки ожидания, спросит мне в макушку:

– Придешь?

А я громко:

– Когда и куда?

– Не ори, дура.

И верно, что дура. Летом (сейчас уже октябрь, и Алевтина затягивает пояс малинового плащика, что мы купили в уцененке; забыли спрятать ярлык, и Борька уплатил за плащик по уцененной, она же надеялась слупить с Такого по полной стоимости) Алевтина пригласила меня покататься на лодке в Новогорск.

Развели шашлыки, кругом зелено, река в ряске. Борька от шашлыков не отходит, машет газетой над углями, а мы плаваем.

Вдруг кто-то цап меня за ногу. Уцепился, а другой рукой по груди шарит.

– Ба, да то ж Борька, – хохочет Алевтина. – Ну и наглец.

– А я – Такой! – отвечает Борька, ударяя себя кулаком в татуированное пузо.

– Ты тут не скучай, – Алевтина готова на выход. – Будешь уходить, запри на два раза, – бросает начальственно.

А ведь это я должна уходить. Работаю за двоих на полставки, получаю 31 рубль. Но у меня – мама с папой. А Алевтина – сирота. Борька рубля не даст без допроса. Жмот, каких свет не видел. И свет никогда не увидит, какой он жмот! Это только она, Алевтина, на своей шкуре…

Из всех писателей она знает Олеся Гончара, земляка. Заприметила его на букву «Г» в разделе современной советской литературы – и как закричит:

– Гхлянь, то же Олесь Гхончар!

И тут меня осенило – вот где заначка. И точно – выпорхнула пятерка из Гончара, подхватила я ее на лету, и – за Алевтиной. Нагнала у станции.

Идут степенно, под ручку.

– Ты чё?

– Нашла! В Гончаре!

– Ой, и правда, – Алевтина смиряет радость, отводит меня в сторону. – Чё при нем-то? Он же отберет. Ты мне не давай сейчас, завтра.

Назавтра сообщает:

– От уж лучше бы ты и не находила! Он же меня достал. Усе нутро пропилил. Теперь мне крышка.

– Разведетесь?

Алевтина то припадет грудью к стойке, то отпрянет. Пока я по отделам книги распихиваю, она знай раскачивается. Доверишь ей – все перепутает. Под «каляканье» дело идет быстро. Привыкла за два года – то занозы вынимает булавкой, то на задах амбарные книги пишет, то раскачивается у стойки, разговаривает.

– В бабской жизни ты еще нуль смыслишь, без палочки. – И хихикает.

– Зацепила я, – объявляет в ноябре.

На ней рейтузы, не чулки капроновые.

– Дак не чулки! – краснеет Алевтина. Румянец окрашивает все лицо, оставив острый нос бледнеть над закатной равниной. – Залетела я, понимаешь?

Намечался ребенок. Дитя заначки. Алевтина медленно и почти незаметно округлялась. Перед декретом пузо выявилось огромной дыней, острое, оно торчком вздымало платье весенне-летнего сезона с отрезной талией. Молния на боку не застегивалась. Из овального выреза белело тело, словно облако в голубом ситце. Ходила она теперь медленно, внутрь носками. И все у нее ломило и болело.

Прихватив поясницу ладонями, она раскачивалась у стойки, я ставила печати на оформленные книги. Даже это ее уже не привлекало. Она, Алевтина, старый первородок. А старым первородкам тяжело носить.

Кто-то сказал ей, что в интересном положении глядеть в зеркало – дурная примета. А поскольку амбарные книги хранились под зеркалом (прежде Алевтина с удовольствием заносила сведения в графы: «Автор», «Название», «Цена», «Год выпуска»), то и это дело было брошено. В интересном положении и пыль вредна.

Поборники справедливости зудели: «Ты же за двоих пашешь, а ей на заведование надбавка, да плюс она занимается частно».

Чем же могла Алевтина заниматься в библиотеке частно? Оказывается, она являлась к восьми и учила отстающих перваков красиво писать и читать с выражением. Клиентов ей поставляли училки.

– «Му-у-ха, му-у-у-ха, Ца!-ка!-ту!-ха!» – так же ж надо, дети! – Надо подкоплять, – сказала она, – с Такого лишней пеленки не допросишься. Мымру не видела?

Мымрой Алевтина звала директрису. Ее кабинет был наискосок по коридору, метрах в тридцати от нас. Маленькая, на высоких гвоздиках, она буравила мелким шажком звонкий цемент. Ее мы узнавали издалека. Она приходила к нам культурно расслабляться. Дыша пыльным воздухом литературы, она всякий раз сообщала, что писатель Юрий Рытхэу – друг их семьи. Забывчивость директрисы – от перегрузки, кто этого не понимает, тот не понимает ничего в жизни школы. Директора в ней шизеют. Каждый день – ЧП!

Когда происшествие оказывалось действительно чрезвычайным, она приглашала меня в свой кабинет. Она доверяла мне. Я не водила дружбу с ее заклятыми врагами – учителями и школьниками, и потому могла оценить со стороны, объективно.

– Мне нужно объективное мнение, так что слушай внимательно. – Она доводила контральто до глухоты, до сипа; набирала воздуху, и, не глядя на портрет, но указывая большим пальцем через плечо и тем давая понять, что то, что она сейчас скажет, будет иметь прямое отношение к портрету, говорила: – Мерзавец из шестого «В» изгадил дневник отличницы словами на «х» и на «б».

– Может, он влюблен в отличницу?

– Не надо адвокатствовать, не для этого я тебя пригласила. Это же про него! – взводила она курок из пальцев в портрет. – Ты понимаешь серьезность положения?! Я сдала дневники всех шестых классов на экспертизу. Криминальное дело. За такие, с позволения сказать, высказывания я отвечаю партбилетом, директорством, и в конце концов – я преподаю историю с 1946 года!

– Ну чё она там, егоза-то наша? – Алевтина волновалась: а вдруг «засекли»?

Отчет Алевтина прослушала безучастно – лишь бы ее не касалось.

– Глянь, какая обезьянка! Ну как живая! Возьму своему, – Алевтина обеими руками оглаживает пузо, – пусть подивится, яка гарна обезьянка.

Теперь она была увлечена детскими книжками. Наберет стопку и листает. Стеллаж с книгами на замену примыкал к окну, и Алевтина не могла туда пробраться. Списанного «Винни-Пуха» без половины страниц она сдала в переплет. Припасенную библиотечку для будущего Такого (Алевтина втайне надеялась, что сможет записать его Гражданкиным) она «заховала» под старые журналы.

К большой перемене Алевтина подшивала свежие газеты. Специально для директрисы. Та забегала к нам из буфета. Полистать. Листая, она успевала доесть песочное кольцо, сгрести осколки орехов с газеты и всыпать себе в рот. Такая у нее работа: все – всухомятку, все – на бегу. Пульс эпохи, напротив, в те времена бился ровно, без сбоев. Наши очередные победы имели под собой прочный фундамент, как и очередные их поражения. Глядя в газеты, директриса кивала, как бы подтверждая мелкими поклонами правильность оценок. Всякая информация была вторична по отношению к оценке, что существенно облегчало труд историка.

Дочку директрисы, десятиклассницу, Алевтина прозвала Фыркалой. Стоило той появиться в библиотеке, Алевтина сбегала в уборную. Такая у нее была реакция на Фыркалу. Возвращаясь, она стонала. И успокаивалась любимой игрушкой, дыроколом.

– То ж конфетти, – ссыпала она кружочки в бумажный мешок. – На Новый год, с пьяных-то глаз, как сыпану сверху с мешка – так всех засыплю, что снегом будут запорошены. А Куркину пустой мешок на голову надену, пусть-ка в другой раз попробует уборную заделать. А если цветную нащелкать, выйдет как с магазина, – мечтала Алевтина, задумчиво глядя в окно на тугие почки липы. – Скоро полопаются, и я туда же. Расколюсь.

В конце апреля Алевтина ушла в декрет. На ее место нашлась настоящая библиотекарша из Института культуры. С надставленной косой на затылке, тихим голосом и ледяным взглядом. Я ей не понравилась. Вскоре директриса вызвала меня «на ковер».

Ей стыдно и больно говорить мне, интеллигентному человеку, о порядочности, но она вынуждена. Оказывается, за ее спиной я крала книги, совращала десятиклассников тем, что не пользовалась стремянкой, а лазала прямо по полкам. Десятиклассники специально заказывали книги с верхней полки. Чтобы смотреть на ноги. Но главное: я убрала нулевой отдел, самый важный для воспитания молодежи, на зады и выдавала детям одни сказки и приключения. Школьная библиотека – это оборонно-стратегический пункт!

Оборонно-стратегический пункт я покинула без сожаления.

Летом я встретила директрису в парке Толстого, что против школы. Она гуляла с дочерью, золотой медалисткой. Маленькая, но плотная против директрисы, с двумя косами на прямой пробор и в белых носочках под цвет платья, Фыркала окатила меня презрением. Она знала, за что меня уволили.

По воскресеньям парк Толстого кипит. Работают аттракционы, а те, что на ремонте, оккупированы мальчишками. Мальчишки лазают по ржавой оси колеса обозрения, раскачивают лодочки, пытаются сдвинуть с места железные корпуса.

Танцы под духовой оркестр были в полном разгаре. Шерочки с машерочками проносились в вальсе. Приподнятые на носках, с каменеющими мышцами икр и натянутыми сухожилиями, пенсионерки парили над землей. Им было жарко в пиджаках, и оттого они поводили плечами, давая телу вздохнуть. В центре площадки куражился пьяный мужик. Танцующим до него дела не было, разве иногда он мешал слаженному полету по кругу, его сбивали с ног, но он вставал и мужественно продолжал свое дело.

В парке вовсе не обязательно было танцевать. К услугам посетителей и кинотеатр «Космос», и Дворец культуры «Родина», где можно было прослушать лекции по международным и семейным проблемам. Однако открытая эстрада влекла. Несмелые и любопытные оцепили танцующих, а внуки, взобравшись по ступенькам на эстраду, сверху глазели на бабушек. Бабушки храбрились, дедушки уходили в зрители.

После вальса грянуло танго. Танцующие остепенились, снизили темп. Лиризм танго подействовал на присутствующих; некоторые всплакнули. В вихре вальса пьяный мужик потерялся, зато теперь он вносил очевидный разлад в танцы. Его фигура вдруг показалась мне знакомой.

Это же Такой! Значит, где-то должна быть и Алевтина. Я обошла стоящий народ по кругу. И нашла Алевтину на скамейке. На ее огромном пузе можно было бы разложить шахматную доску – и ни одна фигура бы не слетела.

– Раскалываюсь, – сообщила Алевтина.

Я помогла ей подняться со скамейки. Ее ноги, забинтованные от щиколоток до колен, окончательно окривели, лицо покрылось желтыми пятнами.

– Видала, что мой откалывает? Уж целый час чечетку бьет. Забрали б его на пятнадцать суток!

– Хочешь, я его уведу?

– То еще лучше! За вытрезвитель четвертной слупят. Проспится, дак…

Увести Борьку оказалось непросто. Под «Брызги шампанского» он нахально лез целоваться и обниматься.

Я поискала среди танцующих знакомое лицо и тотчас обнаружила. Соседку по подъезду – Аньку. Однорукий кавалер держал ее за крутой бок.

Я поманила Аньку, указывая на Такого. Анька мне удивилась – не думала она увидеть меня здесь, да еще с таким…

– Я б от него не рожала! – заявила она, выслушав скомканную историю.

Шампанское кипело и искрилось, выбиваясь пеной из медных труб. Анька была бездетна и болезненно толста. Она обильно потела. От подмышек до боков розовой кофты плыли темные пятна. От тоски завела она собаку и кошку и говорила бабам во дворе, что давно бы ушла с крана («двадцать пять лет на крану вишу!») – да нечем будет зверье кормить.

Кавалер же, науськанный Анькой, сжал единственную руку в могучий кулак и ткнул этим кулаком Борьке в нос. Тот сразу прекратил бесчинство и уплелся с эстрады.

В этот миг Анька окончательно отдала кавалеру свое сердце. Он подселился к ней. Прибил сперва кошку с собакой, чтобы ни псиной, ни кошатиной не разило, и принялся было за Аньку. Но бабы со двора научили подсыпать димедролу в конце бутылки, и теперь он и хочет Аньку шандарахнуть, да рука тяжелеет, силой не наливается. Так они и живут, на димедроле, но все равно, говорит Анька, стало хуже, чем с кошкой-собакой. Те не лезли, тех знай корми, а этого и накормишь, и за бутылкой три часа отстоишь – и все равно плохая.

Пройдя очередной круг в медленном бостоне и поравнявшись с Борькой, Анькин кавалер еще раз врезал Борьке в спину, и тот, пролетев промеж зрителями, свалился под дуб у скамейки. Ровно в ноги Алевтине. Под дубом он оклемался, отер кровь с носа, встал на ноги и чуть не упал прямо на директрису. Теперь она была одна, без дочери.

История, какой бы увлекательной она ни казалась, оставляет в женском сердце незаполненные уголки. Там спрятаны странные чувства. Звуки медных труб манили директрису – не чтобы танцевать, нет! Просто побыть около, вспомнить былые времена, когда марши вперемешку с вальсами гремели из всех динамиков.

Будучи мала ростом, но востра умом и каблуками, директриса напористо двинулась вперед, сквозь стену спин. Я следовала за ней. Мы встали в первый ряд, бок о бок, но директриса меня не заметила. Пупырчатое ее лицо в розовых и коричневых родинках раскачивалось на тонкой шее, как одинокий ялик в пучине дунайских волн.

– Что не танцуете? – спросила я ее.

– Я здесь по долгу службы, – директриса изменилась в лице. – Видишь мать того мерзавца из шестого «В», в свитере электрик? Не является на вызов. А дело идет об исключении.

Но стоило мне отойти в сторону – и директриса вновь поплыла по волнам ушедшей юности, амурской и дунайской одновременно. Медные трубы бередили забытые желания. И несмотря на то что отсюда танцы были полностью обозримы, она привстала на носках, подтянулась вперед, как пес на привязи. Казалось бы, что ей мешает выпорхнуть на площадку, сделать круг-другой с первой попавшейся партнершей, никто бы не стал указывать на нее пальцем: смотрите, директриса танцует, ведь она видна и значительна за столом своего кабинета, а здесь она – никто, маленькая шмакодявка, – но на то и гордость, и понимание особого своего положения в обществе, чтобы прирасти к незримой привязи, чтобы рваться только мысленно, душой, телу же велев стоять на месте.

Меж тем указанная мать мерзавца в свитере электрик покинула танцплощадку. «Сыщик, ищи вора!» Но сыщик не искал вора, а мысленно кружился в вальсе-бостоне, усложненном танце, где главное – удачный партнер, он должен вести даму корректно, ненавязчиво склоняясь над ней на поворотах.

Скромный, если не сказать худосочный, торс Льва Толстого упирался бородой в кубический постамент. Бронзовея под лучами закатного солнца, памятник венчался прямоугольной клумбой с цветами львиный зев. Видимо, наша приверженность к тематизму толкнула садовника на взращивание львиного зева у бюста классика.

За Львом Толстым я обнаружила Алевтину.

– Раскалываюсь, – сообщила она. – Такой скотина, обозлился и удрал.

Родильный дом, к счастью, был неподалеку.

В ту пору мимо проходил Генька, сосед из Анькиного подъезда. Генька был в меня влюблен. И за возможность вернуться домой вместе готов был свести в роддом все население нашего городка.

Взяв Алевтину под руки, мы прошли через парк и оказались на проспекте Победы. Алевтина часто останавливалась. Обняв живот, который почему-то съехал чуть не к коленям, она корчилась и стонала на проспекте. Мы с Генькой переглядывались, нам было страшно.

В предбаннике приемной толпились пузатые женщины. Казалось, все вдруг вздумали рожать вместе с Алевтиной.

Домой мы возвращались тем же путем. Стемнело. Умолк духовой оркестр. У платной танцплощадки толпилась взмыленная молодежь, бродила милиция, пока никого не трогая.

– Зайдем, – предложил Генька браво, – вздрогнем напоследок.

Геньку осенью забирали в армию, и оттого он был настроен возвышенно (лето, липа цветет, танцы) и безнадежно («Последний нонешний денечек гуляю с вами я, друзья!»).

Светлыми летними вечерами Генька выходил на балкон с аккордеоном. В его репертуаре на первом месте стояла песня, где были такие слова: «В жизни всему уделяется место, вместе с добром уживается зло, если к другому уходит невеста, то неизвестно, кому повезло». И лихой припев: «Рулла-тырулла-тырулла-тырулла-эх, рулла-тырулла-тырулла-ла-ла».

Генька играл, а двор – пел. По окружной грохочут грузовики, орет мильтон в матюгальник, а Генька знай себе наигрывает. Такие были времена.

Теперь Геньке сорок. Все его невесты ушли с другими, и уже ясно, кому именно не повезло. Единственной женщиной, которую он отводил рожать, оказалась Алевтина.

Когда мы пересекали железнодорожное полотно, Генька взял меня за руку. Чтобы я не подвернула ногу на «платформах». Рука у него была горячая и потная. И весь он был красный, от затылка до лба.

Свернули на канал. В черной воде отражались разноцветные сигнальные знаки, медленно плыли пароходы, проносились «Ракеты». И везде все пели и плясали. Весь мир был плывущей танцплощадкой, а мы стояли на берегу. И молча завидовали.

Про Алевтину забыли. Жизнь Алевтины была далека и туманна, как противоположный берег канала.

– Мы приближаемся к смерти со скоростью десять километров в час. В детстве десять километров в час, в юности – двадцать километров в час, в старости – семьдесят. Дряхлеем, а на самом деле ускоряемся, – ни с того ни с сего начал Генька, но тут же смолк. Сунул руки в карманы, втянул голову в плечи. Он уже три раза признавался мне в любви, и, похоже, надвигался четвертый.

Чтобы предотвратить четвертый, я стала быстро рассказывать про директрису, школьную библиотеку и домры, но Генька слушал невнимательно. Шуршал сигаретами, чиркал спичками о коробок. Ничего у него не получалось, даже прикурить от первой спички.

Вернувшись из армии, он сделал мне предложение. Получив отказ, он приударил за моей подругой. Ездил с ней на юг и там сторожил палатку, где подруга уединялась с южным знакомым. В результате уединения она по приезде сделала аборт и быстро выскочила за бывшего уголовника. Он увез подругу в Набережные Челны, где его ждала «гражданская» жена. Подругу избили и вытолкали в шею. Она родила девочку. Потом вышла замуж за дельтапланериста, курчавого голубоглазого парня, грека по национальности. Грек мечтал родить с подругой пятерых детей, совершить на дельтаплане какой-то феерический полет, после чего он будет зачислен в космонавты. Узнав, что подруга беременна и собирается рожать, он ушел, забрав с собой весь имеющийся в доме тещи хрусталь. На тещу неизгладимое впечатление произвело то, что он завернул хрусталь в верблюжье одеяло.

На похоронах грека (тот вскоре разбился на дельтаплане) подруга познакомилась с первой его женой. Выяснилось, что из дома первой жены он тоже вынес хрусталь, только в ватном одеяле. Обе плакали. Похороны происходили в Ленинграде, на родине дельтапланериста, и беременная подруга взяла с собой Геньку, для поддержки.

– Порядочный Генька наш, но какой-то пресный, не влюбишься в него, – говорит подруга. – Нет, не герой моего романа.

Так она отвечает на мои намеки, мол, вышла бы ты за него замуж в конце-то концов!

Генькин аккордеон смолк. Как и весь тогдашний поющий и танцующий мир.

…И надо же, чтобы в тот день, когда мы встретились с Алевтиной на канале, рядом со мной опять был Генька. Он ходил со мной в библиотеку ДК «Родина», за книгами.

Алевтина, естественно, его не узнала, а меня узнала сразу, кинулась обниматься.

– Толян, поди ж сюда, покажись, какой вымахал жердина!

Жердина был прыщав и веснушчат. Хмурый, в Борьку, и добродушный, в Алевтину.

Генька отошел, чтобы не мешать.

Алевтина устроилась в НИИ – обслуживала множительную технику. Она усохла, кожа на лице заморщинилась, от прошлой красы остались разве что густые пепельные волосы, волнами лежащие в стрижке.

– Кого из наших встречаешь? – спросила Алевтина и, не дождавшись ответа, сообщила: – Директрису частенько встречаю. Вышла на пенсию. Внука пасет. Говорит, вот мы работали дак работали – и газеты к большой перемене подшиты, и фонды в порядке. Ой, ну ты, прям не узнать стало. Чё волосы не перекрасишь, все некогда?

Генька томился на взгорке. Ждал меня. Глядел на противоположный берег, где голубая спасательная станция. Подумывал, не перейти ли туда работать – сезонно и на свежем воздухе.

– Муж? – кивнула Алевтина на Геньку.

– Сосед.

– А, ну иди, а то неудобно. Дети-то есть? – спросила вдогонку.

– Есть.

– Кто?

– Мальчик и девочка.

– Я те с Толяном на мальчика пришлю, все чистое, глаженое. Заначила, дак с моего не дождешься!

– Генька, мне приснился сон…

– Валяй, рассказывай.

– Я получила важное письмо. Вышито красными нитками, по-английски. Мне очень важно знать, что там. Бросаюсь к полке за словарем. Вот сейчас узнаю главные слова! Но вышивки след простыл. Как сквозь землю провалилась. Ищу и не нахожу.

– Авантюристка! – именно это сомнительное качество Генька ставил мне в заслугу. – От кого это ты получаешь письма по-английски? И чего я тебе книги волоку?

– Ты верный друг, Генька.

– Допустим, – улыбнулся он (и я вдруг заметила, что верхние зубы у него металлические). – А Слава?

Славу я не помнила.

– Носатенький такой, рябой, с меня ростом. Он тебя со школы провожал. Учитель по труду.

– Ну и что?

– Ничего! Молоко вон разгрузили, будешь брать?

Генька входил в роль мужа. Семейную жизнь он представлял себе так: муж наседает, жена оправдывается.

Я стою в очереди, Генька, отделенный от меня двойным стеклом, курит. Стопка книг – на ржавом карнизе, клетчатая ковбойка времен молодости стискивает раздавшиеся его плечи. Генька расстегивает пуговицы на волосатой груди, почесывает ее, зевая.

– Тебе брать молока? – показываю я ему на бутылки сквозь мутное стекло.

Он качает головой. Дома он не питается. В столовой. «Одному и есть неохота».

Теперь Генька несет в обеих руках.

– На дачу потащишь? Надорвешься. Я б на месте твоего мужа…

Я ищу ключ по карманам.

– Валяй, валяй, это на тебя похоже, – говорит Генька. – Прикажешь снова в форточку влезать?

В форточку Геньке уже при всем желании не влезть. Ключ обнаружен в кошельке. Генька вносит сумки на кухню.

– Ничего у вас не меняется, – констатирует он, присаживаясь на край табуретки. – Как был бардак, так и остался. – И это ему тоже нравится. – Слушай, а не эту ли красотку мы с тобой тогда в роддом волокли?

– Ее.

– И какой долдон вымахал, на голову выше меня. Да, пора жениться.

– Женись, Генька, – я кокаю яйца о ребро сковороды, подаю тарелки и вилки.

– Смотри-ка ты, научилась кой-чему, тут не хочешь, а научишься, да? А эта твоя, без мужа?

– С мужем.

– Где он, интересно, был, когда мы ее в роддом отводили?

– Напился.

Лень рассказывать Геньке, как все произошло тогда. Входя в ум на зрелом витке, все реже думаешь: почему? Из вопрошателя становишься летописцем.

Генька ест с аппетитом. К сорока годам уже ощутимы потери.

Кто уехал, кто умер, а мы с Генькой – целы и невредимы, запиваем завтрак крепким чаем.

Звонок в дверь. Генька встает, прислоняется к стене, чтобы вошедший не заметил его. Такой стал боязливый.

Алевтинин Толян. С сеткой. В сетке – бумажный сверток.

– Мама послала. Говорит, надо сразу снести, а то закрутишься-забудешь, кто ты и как тебя зовут, – Толян запнулся, покраснел. Краска залила лицо с ушей, а нос обошла стороной. Точно, как Алевтина!

Когда он ушел, наотрез отказавшись от чая, мы развернули сверток с заначкой на будущего и, увы, неосуществившегося ребенка. Две рубашки, брюки, шорты – все застиранное, но целое.

«Хорошее кто ж кидает! Глянь, в этом платье я еще при первом муже фикстуляла, а теперь рожать пойду».

– Не выкидывай, – говорит Генька, – все-таки человек старался, берег. На даче пригодится. – Он заворачивает вещи в газету, кладет аккуратно поверх книг. Затем отключает газовую колонку, убирает тарелки в мойку, насвистывая лихой припевчик руллы-ты-руллы.

Судьба припасла Геньку на черный день. И забыла о нем. Вот он и таскается с чужими книгами и чужих жен отводит рожать. Вернее, всего одну чужую – Алевтину. Тогда же, тринадцать лет тому назад, Анька поселила у себя однорукого, прельстившись его геройством – ловко выпер с эстрады Борьку Такого.

– Как поедешь?

– На попутках.

– Ты в своем репертуаре, – вздыхает Генька. – На месте твоего мужа я бы это запретил.

…Навязчивые сны трясутся со мной в грузовике. Кто-то прячет от меня лицо, избегает свиданий, присылает вышитые гладью слова на иностранном языке. А что, если это в них указано место, где зарыт клад?

Старая няня, посылая в голодную деревню курицу, вложила в ее чрево десятку и приписала: «Ишшы в куры!». А нянина дочь не разобрала смысла, сварила курицу вместе с десяткой. Сорок лет минуло, а они все вспоминают, все горюют, какую ценность схлебали почем зря!

Все нити стянуты в узоры. Амурские волны накатывают на дунайские. Духовой оркестр нашей памяти играет под сурдинку.

 

Архивы эпохи застоя

Веронике Петровне приснилось много-много часов, и стенных, и ручных, и будильников, и с кукушкой.

Элеоноре Ивановне – чайные сервизы в разноцветный горошек, миленькие, и еще какой-то человек ее догонял, и сервиз один побился, – не то сама она его с подноса уронила, не то человек локтем поднос пихнул. Что-то неясное, но с посудой и с человеком.

Сильвии Эрнестовне – война, как будто кругом бомбы рвутся, а ее сын бежит по полю ягоды собирать, а там огонь, и он падает вместе с лукошком, очень страшный сон, к тому же цветной.

Ираиде Игнатьевне – лето, но не война, а наоборот, мирная жизнь на берегу моря, будто они наловили крабов, целые сети, и среди крабов маленький рачок. И жара будто, солнце светит, и все в панамках склонились над сетями, дальше что-то еще было, но будильник прервал.

Инессе Фердинандовне – будто она родила второго ребенка и ищет его в мясном магазине. И всем объясняет, что это ее ребенок, чтобы ей его отдали живым и невредимым. Такая жуть!

Анне Ивановне, машинистке кафедры, ничего не приснилось, и она ушла в свой закуток, в «зеленую зону», уселась под фикусы, кактусы и гортензии, закурила «Беломор» и принялась выстукивать очередной отчет.

Лаборантки Люся и Люба убрали со стола, вымыли посуду.

Очередной цикл врачей-гигиенистов разъехался по домам, оставив о себе память – чайный сервиз из сна Элеоноры Ивановны, в желтый горошек.

После чая всех смаривало. Сидя за столом, прикорнула Инесса Фердинандовна. Элеонора Ивановна, прикрыв ладонью трубку, чтобы не разбудить коллегу, чирикала по телефону, Сильвия Эрнестовна просто так сидела, расслабившись от аутотреннинга, Ираида Игнатьевна вязала. Лаборантка Люба, толстая, с гормональным сдвигом, – взвешивалась. Люся слюнявила марки и пришлепывала их к комсомольским билетам.

Люба до сих пор путает Сильвию Эрнестовну с Инессой Фердинандовной, а Люся с первого раза всех запомнила правильно, и что кому купить на обед, кто на какой диете, у кого разгрузка, у кого печень, у кого что.

Любе поручено сразу два дела – раскраска и расшивка. Раскрашивать план здания ПТУ – само здание – в желтый, траву вокруг – в зеленый, спортивный комплекс – в коричневый, – и расшивать журналы по темам – осветительные приборы, школьная мебель, организация труда в ПТУ.

Между циклами все дремлют. Во время циклов – пробуждаются. Нести в конференц-зал планшеты с кривыми позвоночниками от неправильного сидения за столом, макеты осветительных приборов и стульев. И самое ответственное – чай. Чай на всех. Столы сдваиваются, страиваются, сервизы прополаскиваются и выставляются на столы. А главное – появляются мужчины. Их тоже немного среди врачей-гигиенистов, но зато они шутники, сыплют медицинскими анекдотами, от которых Люся рдеет, а Любе хоть бы хны. Одна Анна Ивановна сидит в стороне, как сыч, за своей машинкой, сосет «Беломор». «Так вам всем и надо», – говорит ее взгляд из-под тяжелых век.

Лаборантки с кафедры гигиены питания завидуют Люсе с Любой. У тех вонь от подопытных мышей и крыс, там банкеты не закатишь, а их кафедра – чистенькая, уютненькая, ни пробирок, ни штативов, никакой подопытной живности. И начальство, и научный состав – одна большая семья. Лишь Анна Ивановна держится особняком. Больше всех работает, меньше всех получает.

Но и у Анны Ивановны есть одна человеческая слабость – она собирает открытки с кошечками и все про кошек. Марки, и этикетки, и статуэтки.

Кошками ее можно задобрить. Люба ей марки подарила с кошками из республики Бангладеш. За кошечек она печатает и кафедре питания. У них по штату нет машинистки, и все к ней подмазываются, с кошечками. Так что она часто остается в лаборатории допоздна. Ну а что ей дома делать? Ни мужа, ни детей. Кошки и те не живые.

Любе надоело раскрашивать, и она пошла на соседнюю кафедру. Люся уехала на Площадь Восстания собирать взносы. В кабинете заведующей все выбирали фасоны из «Бурды». Элеонора Ивановна советовала, у нее был вкус, Ираида Игнатьевна жаловалась на отсутствие пригодной материи, Сильвия Эрнестовна искала для своих двойняшек-олигофренок что-то простенькое, но с изюминкой, Инесса Фердинандовна все хаяла – и фасоны, и их нравы, и современную молодежь, Вероника Петровна часто отвлекалась на телефонные звонки, к тому же у нее свой стиль, английский, и все это нынешнее разнообразие не для нее. У Мирей Матье всегда одна и та же прическа. И у каждой женщины должен быть свой стиль, плевать на новомодные западные журналы.

К концу рабочего дня опять вспомнили про неразобранный шкаф с бумагами бывшей завкафедрой, профессора Сорской. Два года прошло после ее смерти, пора все рассортировать по папкам. Летом. Когда циклы будут выездными и лаборатория опустеет.

Все ушли. Анна Ивановна в охотку напилась растворимого кофе, постояла у окна, поглазела на колокола Крестовской церкви, на крыши сараев, отданных под гаражи. Когда они вселились на Графский, вокруг церкви ютились частные домики, их вскоре снесли, а сараи оставили. «Четвертый на восьмой, пятый на одиннадцатый…» – доносилось со станции Рижской.

Она убрала с глаз долой безграмотный отчет Ираиды Игнатьевны и достала из ящика рукопись писателя Рукавишникова.

«Реальный предмет, будучи воплощен в слове, не исчезает и не растворяется в нем, как сахар в воде, – перепечатывала Анна Ивановна, морщась. – Он стоит скалой, только обмывают его и шлифуют волны новых смыслов. Эти смыслы суть пена, пузырями вскипающая у подножья скалы. Образ, созданный на основе реального предмета, дает ему, предмету, иное истолкование. Образ отторгается от реальности, как дитя от матери при родах. Но дитя не отрицает мать, оно лишь придает женщине, его родившей, новый смысл».«Зачем пускается он в философию, – переживала Анна Ивановна, – Такую рукопись ему живо завернут. Что, скажут, за новые смыслы? Причем скала и пена пузырями?»

* * *

Вероника Петровна с Сильвией Эрнестовной пошли в «Океан» за селедкой. Погода мерзкая – снег с дождем, а в магазине тепло, даже жарко в длинной очереди за атлантической сельдью.

– Никогда раньше семи не придешь, – вздохнула Сильвия Эрнестовна, по национальности испанка. От испанки у нее скверная дикция, каша во рту, и кудри мелким бисером, и еще кожа, матовая, с выпуклыми коричневыми родинками. Языка не знает, в Испании отродясь не бывала, та еще испанка.

Вероника Петровна слизывала помаду с губ, обкусывала их с углов, потому что в конце зимы организм теряет витамин Б, и в уголках губ образуются «заеды». Вообще к весне Вероника Петровна ощущала себя разбитой. Словно вместо ее головы привинтили ей к плечам арбуз тяжелый, и плечи от этого горят, и по позвонкам как будто мураши бегают. Дома ее ждали мать в инсульте, муж с радикулитом и дочери, студентки фармацевтического факультета, одна на третьем, другая на пятом. Стирка, мойка, помойка – обычный набор, профессор женского пола не избавлен от будничных забот.

– Зато летом во Фрунзе изжаримся, – сказала Сильвия Эрнестовна.

– Ираида Игнатьевна тоже хотела с нами во Фрунзе, а вытянула Красноярск.

– Но в прошлом году ей достался Нальчик, хорошее место.

Так они стояли в очереди, вспоминали выездные циклы под селедочное амбрэ.

– Вот бы никуда не спешить, по ВДНХ гулять без авосек, как иностранцы, – вздохнула Сильвия Эрнестовна.

В метро они прибились к задней двери, поставили тяжелые сумки на пол. Раньше Сильвии Эрнестовне нравилось стоять перед темным окном и смотреть на свое отражение. А как стукнуло пятьдесят, стала она прибиваться к стенке – от себя подальше.

До Тургеневской они обсуждали доклад приезжего гигиениста из Чехословакии. Не отстают чехи, и в чем-то даже впереди нас, например показатель по сколиозу у них в два раза ниже, с прививочной системой иначе обстоит – подходят более дифференцированно, а у нас пока еще прививают в массовом порядке, даже оспу, давно отмененную Всемирной организацией здравоохранения, и потому у нас процент аллергизации растет, а у них убывает. Со стафилококком у них благополучно. И с кишечной палочкой.

– Но у нас процент высокий за счет среднеазиатских республик, – заметила Вероника Петровна, – если бы брали только по Европейской части…

Но тут мелькнул мрамор Тургеневской, – пора проталкиваться. Распрощались на переходе. Сильвии Эрнестовне на Преображенку, а Веронике Петровне – на проспект Вернадского.

* * *

Элеонору Ивановну у Крестовской церкви ждала «Волга». Времени на свидание осталось всего час сорок. Но и час сорок – время, и они с Ильей Романовичем поехали в Борисоглебский.

Цветомузыка, вино из Грузии, мягкие гобелены из Прибалтики, здоровый секс, – ни у кого из сотрудниц не было такой отдушины, и потому те старели на глазах, а Элеонора цвела, несмотря на свои сорок восемь.

У главного инженера завода была семья на Юго-Западной, у Элеоноры – на Профсоюзной, так что по пути. Квартиру в Борисоглебском Илья Романович снимал,– это его убежище, место, где можно забыться. Сегодня они забылись ровно на час, по будильнику, и все равно день увеличился, разбился на три неравные доли. Их доля была самая маленькая, перешеек между островами «работа – дом», – но на этом перешейке они были одни на свете, и это было их счастье.

Дома, облачившись в халат и напевая, Элеонора жарила отбивные на одной сковородке и картошку – на другой, она успела до мужа, и это тоже хорошо, потому что приятно мужу, когда ему открывает дверь красивая жена, в халате, спрашивает, как дела, и целует его, вымочаленного беседами с психами, в губы.

* * *

Инесса Фердинандовна, выйдя на воздух, ощутила головокружение. Работа и диета – несовместимы. За день она по расписанию съела три яблока, и теперь голод пригнал ее в кафе «Лель», но там не было мест, и она в отчаянии купила в булочной ситник и съела его одним махом. А чтобы не толстеть, надо долго и тщательно пережевывать пищу.

Так, в недовольстве бесхарактерностью и слабоволием, доехала она до станции Беляево, и это еще был не конечный пункт. К автобусу выстроилась очередь, и если бы не гнусная погода, она бы отправилась пешком, растрясла бы предательский ситник, но погода ее остановила, и она еле впихнулась в автобус, где ей наступили на больную ногу, потом сын сообщил, что получил двойку по зачету, – она, не помня себя, кричала, что все это из-за его расхлябанности, из-за ее занятости, она вкалывает как ломовая лошадь, а он…

Сын на это заперся в комнате и завел магнитофон. Потом она к нему ворвалась с криком на ужин, и они сели лицом к телевизору, и ели глазунью с баклажанной икрой, молча глядя в телевизор без звука, потому что нет возможности вызвать монтера в субботу – на субботу заказы не принимают, а в будни они не могут, не брать же бюллетень по уходу за больным телевизором.

После ужина полегчало, но тут сын нанес второй удар – звонил отец, он уезжает на Кубу, с новой семьей, на три года, и это он сказал не ей, а сыну, значит, с ней он уже и говорить не хочет. Она велела сыну позвонить и выяснить про алименты, – как теперь с этим будет, – но сын отказался, и она оделась и ушла выгуливать спаниеля Джерри.

Джерри, как назло, рвался на автомобильную стоянку, где выгуливать собак строго запрещено, Инесса Фердинандовна тянула поводок на себя, Джерри скулил, и проходящий мимо пьяница обозвал ее дамой с собачкой, хотя это и не оскорбительное прозвище, но Инессу Фердинандовну, без того воспаленную, оно задело, потому что еще со школы образ дамы с собачкой запомнился как одиночество женщины. Инесса Фердинандовна вздохнула и сказала Джерри: одни мы теперь с тобой, на всем белом свете. Но Джерри было наплевать – он сделал свои дела и снова рвался к стоянке. Тогда Инесса Фердинандовна взяла Джерри на руки, своего маленького ребеночка, и пошла вдоль бело-зеленых громадин новостроек к своему подъезду, в свою квартиру, к своему сыну, чтобы с ним, наконец, как следует поговорить.

* * *

Ираида Игнатьевна с мужем и младшей дочерью встретились у театра Образцова. Муж достал билеты на «Сотворение мира», спектакль кукольный, но для взрослых, про всякие шалости бога с Адамом и Евой, очень хороший для развенчания религиозных предрассудков. Муж Ираиды Игнатьевны, подполковник в отставке, громко смеялся, а дочь на него шикала. Ираида Игнатьевна в антракте умоляла Верундера не пилить папу, пусть он порадуется вволю, посмеется над тем, что смешно. Это же так естественно.

«А что естественно, то не стыдно!» – вставила Верундер матери, намекая на интимное, на противное, что там у них с отцом бывает. Но Ираида Игнатьевна только улыбнулась дочери, мол, ничего, это подростковое, пройдет, у старшей тоже было, а теперь вот сделала их с папуликом дважды дедом-бабой…

После «Сотворения мира» решили пройтись по переулкам до Кировской, по местам детства и юности родителей. Ираида Игнатьевна с возрастом стала сильно дальнозорка, и глаза ее, увеличенные очками, казались удивленными. По красоте она уступала разве что Элеоноре, но Элеонора регулярно посещала косметический кабинет, плавала в бассейне и спала без подушки. Ираида Игнатьевна не старалась угнаться за Элеонорой, но ухаживала за кожей лица и держала фигуру. Она носила платья-самовязы, в обтяжку, на чехле, чтобы не просвечивало, муж этого не терпел. «Семья – основа, – радостно думала Ираида Игнатьевна. – Потому-то у Инессы Фердинандовны все наперекосяк. Эндокринная система страдает, гормональный обмен нарушен, и пей хоть одну воду – все равно будешь жиреть».

* * *

Анна Ивановна ушла в восемь. Сдала ключ вахтерше, заглянула в церковь. Поставила дежурную свечу за упокой, постояла, сомкнув веки, чтобы ни на кого не отвлекаться, до конца службы, на выходе раздала пятаки нищим и, зайдя за ограду, закурила.

Дома она достала с этажерки «Иностранную литературу» с повестью «Дансинг в ставке Гитлера». Там был очень похожий описан роман. Или все романы про войну похожи? Анна Ивановна потянулась за «Беломором», хотя давала себе слово на ночь не курить – утром от этого болит голова.

* * *

Люба весь вечер проболталась у подружки. Пришли ребята из техникума, с выпивкой. Потанцевали, потом разобрались по парам. Любе достался кадыкастый Женя, худой, как рыбий скелет, и ничего у них не вышло.

Разбитая вернулась Люба домой, где отец с «мачехой» храпели на раздвижном диване, заняли ее место, думали, не придет. Любу стошнило, она постелила себе на полу и поставила будильник на 7.00.

* * *

Люся познакомилась в кино с Витей, студентом Бауманского училища. Наврала ему, что учится в МАИ. После кино они сходили в кафе-мороженое. У Вити не оказалось денег, а у Люси при себе были казенные рубль сорок, комсомольские взносы. После кафе Витя завел Люсю в подъезд погреться, влез ей под юбку, и она вывернулась и убежала. Витя нагнал ее и извинился. Признался, что наврал ей про Бауманское, что учится в десятом классе. Люся созналась, что лаборантка. И они снова подружились, и Люся продиктовала ему рабочий номер телефона, а Витя записал его горелым концом спички на коробке.

* * *

Москва заснула. Впрочем, делая зарядку, завтракая, спеша в школу и на работу, – она продолжала спать. Не зря семидесятые годы по справедливости охарактеризованы как застойные.

Миша Гольдин, студент первого курса факультета журналистики, заочник, мечтал устроиться на работу в самую гущу застоя (тогда это понятие еще не было введено, события, о которых идет речь, относятся к 71-му году). Через влиятельных знакомых отчима Мишу удалось устроить лаборантом на кафедру гигиены детей и подростков при Центральном институте усовершенствования врачей (ЦИУ).

* * *

Первой его увидела Люба. Она стояла на весах и переводила гирьку с 76 кг на 75 (за одну ночь килограмм долой), когда в лабораторию ввалился ражий детина, с копной черных волос, еврейским профилем и красивыми губами.

– Худеем? – подмигнул Миша Любе.

– Худеем, – ответила Люба.

Но тут явилась Вероника Петровна и увела Мишу в свой кабинет. Чтобы ввести в курс дела. Затем она представила кафедре нового лаборанта. Подвела его торжественно к святыне, шкафу с неразобранными бумагами – для будущего журналиста нет работы увлекательней, чем знакомство и опись архива любимой всеми Галины Капитоновны Сорской. И Вероника Петровна пустилась в пространный экскурс по санитарии и гигиене подростков. Миша слушал с огромным, неослабевающим интересом, чем спровоцировал Веронику Петровну на длиннейшую речь, – и она бы ни за что ее не прекратила (обычно на ее докладах все дремали, вязали или читали), – если бы не вмешалась Ираида Игнатьевна:

– Как Миша разберется, не зная специфики?

– Он сделает опись содержимого, а потом, по описи, мы вместе посмотрим и решим, что куда, – сказала Элеонора Ивановна. – Мы не бросим молодого человека в беде, верно? – и она снова улыбнулась Мише.

Люся и Люба размачивали в тазу последние номера «Санитарии и гигиены», добывая из их недр статью Сильвии Эрнестовны о ВЦХ и КДС, и реферат Ираиды Игнатьевны на тему «Высота стула для работников умственного труда». Пока красно-белые журналы лежали корешками в содовой воде, Люба с Люсей шептались. «Кончай крутить динаму, – сказала Люба Люсе, – или иди в подъезд с мужиком, или не иди». Архив распечатали. Миша начал с нижней полки – папок с газетными вырезками. Статьи о врачах-убийцах в подчеркиваниях и восклицательных знаках, фотография Буси Гольдштейна, слащавого вундеркинда со скрипкой, взята в зеленый овал, – молодая, мол, поросль… Четыре папки с газетными вырезками Миша отложил в сторону. В пятой лежали желтые машинописные страницы, перепечатанные без интервала. «Кунина В. И. – идеологически неустойчивая, мелкобуржуазное сознание не преодолено. В работе “Санэпидстанция коммунизма” допущен ряд заявлений, искажающих великую идею централизации СЭС на территории страны, также в работе приведены заниженные данные по нормам жилплощади на единицу населения, а коэффициент жилищных условий, не соответствующих санитарно-гигиеническим нормам, неоправданно завышен. Обратить особое внимание!»

– Сорская ваша – доносчица, – сказал Миша. – Настучала на Кунину.

Кафедра замерла.

Инесса Фердинандовна оказалась самой смелой – она первая открыла рот.

– Клевета! Он подослан провокаторами, мы не позволим пятнать имя дорогого всем нам человека.

Все повскакали с мест. Захват папки № 5 был произведен той же Инессой Фердинандовной.

Миша ушел, и правильно сделал, никому он здесь не нужен, баламут.

Шкаф закрыли на замок.

– Враги мечтают посеять вражду на кафедре, – сказала Вероника Петровна, – и засылают к нам таких вот Миш Гольдиных. Попробуй он прийти сюда завтра, лично спущу его с лестницы.

– И допустите тактическую ошибку, – улыбнулась Элеонора Ивановна. – Этим вы только покажете, что нам есть что скрывать, навлечете подозрение. Наоборот, надо встретить его как ни в чем ни бывало.

– Да вы просто умираете без мужского общества, – съязвила Инесса Фердинандовна, – лишь бы в брюках, и в них…

– Зато вы цветете без мужчин, – отозвалась Элеонора Ивановна, – по лицу видно, как вам хорошо.

– Не надо… – сказала Люба от всего сердца.

– В беседы взрослых я бы на вашем месте не вмешивалась. Это неэтично, – заметила Инесса Фердинандовна.

– Девочки, – Вероника Петровна ударила ладонью по столу. – Я совершила ошибку, доверив архив чужому человеку…

– И кому мы теперь это доверим? – спросила Ираида Игнатьевна. – Или так и будем жить рядом с пороховым складом?

* * *

В пятницу вся кафедра взяла отгул. Кроме Анны Ивановны. Ей все равно делать дома нечего. Анна Ивановна нашла ключ от шкафа в комнате заведующей, сложила все папки в большой мешок, вынесла на помойку и сожгла.

Пусть живут себе мирно. Она бы и остальные бумаги, что двадцать восемь лет перепечатывала, меняя кое-где местами слова и параграфы, – сожгла бы вместе с архивом Сорской.

В понедельник все явились здоровые, красивые, переобулись из сапог в туфли – начинался новый цикл. На отсутствие папок в шкафу никто и внимания не обратил. Разве что Вероника Петровна справилась у Анны Ивановны, не приходил ли этот Гольдин на кафедру в пятницу. Нет, не приходил. Ну и забудем об этом инциденте, – сказала заведующая.

* * *

Миша уехал в Америку и описал этот случай в журнале «Таймс». В статье «Один день на кафедре» он все подметил: как мочат корешки журналов в тазу со щелочью, вместо того чтобы снять ксерокс за минуту, как транжирится рабочее время – работают одни машинистки и лаборантки, а научные сотрудницы рассказывают друг другу сны. Их кумир – бывшая начальница кафедры, доносчица и сталинистка.

Статья попала к советскому журналисту в США, тот переслал ее в Минздрав РСФСР. Видимо, Миша забылся в этой Америке. Иначе зачем ему было в фельетоне указывать адрес и полное наименование учреждения?

* * *

Лет через пять на кафедру была прислана комиссия. Никакого архива она не обнаружила, из прежнего состава сотрудников осталась одна лаборантка Люба, Любовь Тимофеевна, машинистка. Анна Ивановна умерла. Вероника Петровна тоже. Ираида Игнатьевна жива, но у нее неладно с речью, Элеонора Ивановна переехала на Профсоюзную, у нее умер муж, и она вышла замуж за другого, у того как раз тогда же померла жена. Кто же еще был? Инесса Фердинандовна! Но к той лучше не соваться. Сильвия Эрнестовна перешла в Первый мед, на кафедру микробиологии. Да, еще Люся, у нее двое детей и она живет в Северодвинске. Комиссия пообещала оказать содействие в покупке ксерокопировальной машины «Эра». А то выставили русский народ дураком – мол, в эру прогресса он журналы в тазу размачивает!

– Что бы мы без вас делали, – улыбается Любови Тимофеевне завлаб, доцент, с докторской на подходе. – Это вам, – выбрасывает он руку из-за спины, а в руке – шоколадка, с кошечкой на этикетке.

 

Невменяемые члены

Если ты не склочник, не бросаешь окурки где попало, не мусоришь в зеленой зоне, – тебе хорошо. Во всяком случае, Семену Харитоновичу, инвалиду войны на деревянном протезе, было хорошо.

Неподалеку от дома кинотеатр «Встречный», где показывают фильмы еще раньше Москвы, и у них там давка, а во «Встречном» – бери билет и смотри.

Перед кинотеатром детский городок с тесаными изделиями – избушкой, Бабой Ягой, Машенькой, медведем и лешим, слишком, на взгляд Семена Харитоновича, сучковатым. Раньше тут был сквер с асфальтированными дорожками, и на их пересечении стояла плита с предупредительной надписью: «Здесь будет установлен памятник в честь шестидесятилетия советской власти». Со временем всю площадь заасфальтировали, – иначе как строить детский городок, – но плиту не тронули, и граждане об нее спотыкаются. Ни к чему это! Для идейной подпитки у нас есть Ленин, он стоял и будет стоять в центре города, по нему будут сверять часы социализма будущие поколения.

Семен Харитонович сел на скамью, выпростал протезную ногу с черным торчком. Торчок видно, когда брючина заголяется, а при ходьбе нет, в ходячем виде он никому не портит настроения и не омрачает общую картину жизни. Семен Харитонович принял любимую позу – сложил ладони на инструктированном набалдашнике, лег на них подбородком. Светило солнце, падали кленовые листья, копошились дети, будущие ученики школы искусств. Прежде такой школы не было, была музыкальная, и располагалась она в одном из деревянных бараков, где давным-давно квартировали строители канала – водной централи Москвы и Московской области, разрезавшей родной город Семена Харитоновича пополам. Нынешняя молодежь и не задумывается, откуда все взялось, и его ветеранский долг – напоминать об этом. Для музыкального развития барак не годился. Со слов одной гражданки, там сливались все звуки в один, невозможно было контролировать, кто что играет.

На новой школе искусств – личной заслуге Семена Харитоновича – красуется вывеска «Дети – наше будущее». И это так и есть. А вот с бывшим директором музыкальной школы, который потом возглавил школу искусств, получилась неувязка. Не доглядел он, как завистники развели под ним костер, и, вместо того чтоб сгореть с честью, тлел целый год в Кащенке, стал психическим инвалидом и теперь сочиняет еврейские мелодии у себя в квартире.

Но не об этом хотелось думать, греясь в лучах ласкового солнца. Хотелось о значительном, общественно важном, где он, Семен Харитонович, занимал передовую позицию.

Без боя ни пяди земли! В тот незапамятный день он облачился в орденоносный пиджак и направился в горком с предложением. Город не бедный, с секретным производством. Наземные коммуникации замаскированы щитами «Овощи-фрукты», «Одежда», «Товары повседневного спроса», сами же щиты заслонены высокими тополями и развесистыми липами – врагу сюда не прорваться. Мы не иждивенцы, мы кормим страну, нам положена культура, – повторял про себя Семен Харитонович главные слова, которые скажет Хорунжему.

Хорунжий, ну точно сучковатый леший из детского городка, стучал по столу волосатыми костяшками пальцев в нетерпении конкретного дела. Но на Семена Харитоновича стуки по столу и взгляды мимо не действовали. Опыт лектора-пропагандиста приучил его к постепенному подходу к теме. Стратегия разработки главного удара – основа военного искусства. Стратегия и тактика рука об руку заходят в тыл врага, и бац:

– Требую новую школу!

Хорунжий вздрогнул, икнул, задвигал челюстями, сжевал густое словесное месиво, запил его водой из графина. И принял прежний вид. Тщательно подготовленный удар сработал вхолостую. Почесав крупный нос с черными волосками, пробивающимися из ноздрей, и смерив взглядом ветерана на протезе, Хорунжий принял сталинскую позу:

– Мы посоветуемся с товарищами, подумаем и решим.

Семен Харитонович выиграл бой. Школу искусств построили рядом с горкомом. В честь такого события директор Смородницкий пригласил Семена Харитоновича в ресторан «Былина» с оркестром по вечерам. Музыка мешала – ни поговорить, ни даже погрустить о былом вслух. Мало того, после первой рюмки Смородницкий начал шарить черными своими глазами по дамам и, извинившись перед другом, покинул его и ударился в танцы. Семен Харитонович сначала следил за ним, как он прыгает мячиком подле разных женщин, – танцевали как-то не по двое, а вперемешку, на лицо его, мясистое с черными столбиками усов, как у Чарли Чаплина и Гитлера, – но потом он перестал глядеть в сторону танцующих и дожидался перерыва, отвернувшись. У него в тот именно год умерла жена, и танцы эти были неуместны, даже если он и не принимал в них личного участия.

В антракте Виктор Исаакович подкатил к столику и предложил проехаться в «местечко по женской части». Это уж было ни в какие ворота, а пощечина моральному облику Семена Харитоновича, ведь именно борясь за моральный облик наших солдат, он едва не угодил под трибунал, сняв, в буквальном смысле, нашего сержанта с ихней немки.

Потом, когда в школе искусств разразился скандал и дело дошло до комиссии партконтроля, он не стал защищать Смородницкого, потому что явился очевидцем морального разложения в ресторане «Былина».

В остальном же, кроме сильного интереса к слабому полу, десятилетняя деятельность директора была безупречной. На базе школы искусств он создал студию эстетического воспитания для самых маленьких граждан города, организовал отделения художественное и хореографическое, проводил музыкальные фестивали и концерты в зале с отличной акустикой, а также организовал бесплатный хор из горкомовских работников, которым сам дирижировал.

Новый директор, присланный сверху, споил тихого завхоза и шумных баянистов, упразднил с позволения Хорунжего маленьких граждан и, чтобы никогда они здесь больше не учились, велел снять с фасада табличку «Студия эстетического воспитания» и чеканку в виде парящей женщины с лирой в руке.

«Неурядицы пройдут, а здание останется, и есть в нем мои кирпичики», – думал Семен Харитонович о положительном, а одно положительное магнитом притягивает к себе другое. Как-то пожаловалась ему одна старушка из деревянного дома, что мыться негде, и он пошел к Хорунжему, – дорога протоптана, – и снова долго говорил о санитарии и гигиене, помянул военные годы, когда вши были народным бедствием, – негоже нашему городу скатиться на старые рельсы. И пожалуйста, неподалеку от станции выросла баня с парилкой и со всем, что положено. Сам Семен Харитонович был только на открытии, у него-то все удобства под боком. Еще по его предложению местную газету «Ленинец» стали печатать офсетом, с синими заголовками по будням и красными – по воскресеньям и праздникам.

Что еще сделал он для процветания города? Да все. Он для этого процветания и жил.

Переместившись на другой конец скамьи, где клены не затеняют вида, он взглянул окрест: к красной школе искусств пристроили желтое здание исполкома, горком выкрасили суриком, – хорошо. И даже в том, что Виктор Исаакович сочиняет еврейские мелодии, Семену Харитоновичу не виделось особенной беды. Ведь и еврейские, и казахские, и татарские – это общая музыка нашей многонациональной родины, и пусть она звучит, заглушает металлистов-империалистов, рокеров и брейкеров, пусть в ней потонут алкоголики, наркоманы, тунеядцы, насильники и грабители, – уйдут на дно, чтобы не портить общего вида.

Будучи в состоянии возвышенном, Семен Харитонович не заметил, как кто-то увел палку, любимую палку с инкрустированным набалдашником, к тому же необходимую совершенно. Семен Харитонович заглянул под скамью, осмотрел вокруг, но ни палки, ни хулигана, это сделавшего, не обнаружил.

– Дяденька, вашу палку школьник унес, – донеслось из-за спины.

Семен Харитонович взглянул на маленького следопыта с октябрятской звездочкой на форменном пиджаке.

– А ты не знаешь, случайно, из какого он класса?

– Может из пятого или шестого, сбегать?

– Где тебе за таким долдоном угнаться, – вздохнул Семен Харитонович и омрачился.

Стал думать исключительно о плохом: молодежь без идеалов, хамство в торговле, воровство на заводах и предприятиях, – все, чего ни коснись, виделось в черном свете. «Куда мы двинемся с таким эшелоном, – качал головой Семен Харитонович, – хоть в доску расшибись, а всегда найдется негодяй и всех уведет не туда».

Зря он оттолкнул доброго октябренка. Наказанный за антипедагогический поступок, он ждал человеческой помощи, – вот появится на горизонте знакомый и поможет дойти до дому. И знакомый появился. Виктор Исаакович. Он шел мимо школы искусств, отвернув от нее взгляд. Седой, с белой щеткой усов вдоль верхней губы, а не, как раньше было, только под носом. Шел он медленно, по привычке животом вперед, только живота теперь у него не было.

Семен Харитонович окликнул Виктора Исааковича, но тот его не узнал и долго смотрел недоверчиво, но потом обрадовался, расхохотался, и хохотал аж прямо до слез.

– Шалом, – произнес он, утирая слезы краем ладони, и Семену Харитоновичу это не понравилось, потому что свое происхождение он, по известным причинам, скрывал, из Хаимовича переделался в Харитоновича, а фамилия у него была нейтральная, Харитонов.

– Закончил сегодня симфоническую поэму, – сообщил Виктор Исаакович. – Там есть гениальная находка, контрапункт в финале, как в двадцати четырех прелюдиях Шопена, но не пьяно, а такая модуляция ехидненькая, – ти-тата, ту-руру, бемс!

– В школу не заглядывали? – Семен Харитонович попытался свернуть на общую тему, в музыке он, как говорится, не копенгаген, и к тому же Виктор Исаакович очень шумел, привлекая внимание прохожих.

На этот вопрос Виктор Исаакович вобрал в себя живот, затянул ремень потуже и смачно плюнул прямо около деревянной ноги Семена Харитоновича.

– А материально как вы теперь? – не обращая внимания на плевок, поинтересовался Семен Харитонович.

– Материально я теперь псих, получаю вторую группу и все пишу, пишу, – я полон звуками, пением, плясками, – живу наполненно и не ползаю в ногах у бюстов Хорунжих. И какое это ни с чем не сравнимое наслаждение – просто так, ни для кого, сочинять, петь, плясать…

– Но это же эгоизм высшей пробы, – не согласился Семен Харитонович, – ничего и ни для кого!

Виктор Исаакович тесней подсел к Семену Харитоновичу и, положив руку на деревянное несгибаемое колено, сообщил:

– Никому ничего не надо. Мы все страшно заблуждаемся. Вот я был директором – Бог и Червь, снизу арфы и гусли, щипковые, – ущипнул он Семена Харитоновича за брючину и, нащупав твердое, стукнул по нему кулаком. – Бам-бам-бам – вступают барабаны, но их заглушают литавры. – Виктор Исаакович поднял руки, оставив в покое ногу Семена Харитоновича, и принялся хлопать в ладоши, – они оглушительно звенят – дзинь – пауза – дзинь – пауза – и – дзинь-дзинь-дзынь-дзынь-дзынь!

Семен Харитонович отодвинулся от Виктора Исааковича, сделал вид, что к нему пристал случайный прохожий, – бывает же так, присядет кто-нибудь рядом и как начнет…

– Потише, пожалуйста, – попросил Семен Харитонович, – на вас люди смотрят.

Но людей не было, и Виктор Исаакович, направив на Семена Харитоновича дула черных глаз, вскричал:

– Ребенком я мечтал играть на пианино! А у нас не было. И я просился в гости к тете. Меня приводили, я устраивался за инструмент, и громко играл. – Виктор Исаакович нажал пальцами на воображаемые клавиши и заорал на всю ивановскую: – А тетя просила: «Витенька, майн кинд, как ты хорошо играешь, только перенеси табуретку вон туда и играй с правой стороны». Чтоб не слышно было, – пояснил Виктор Исаакович нормальным голосом, и у Семена Харитоновича отлегло от души. – Пай-мальчик, вундеркинд, я так и играл справа, пока не разъярился и не перешел на басы, я играл так, что фанера сотрясалась и чужих барабанов не было слышно. Так я стал невменяемым членом союза Композиторов.

Виктор Исаакович расплакался. Семен Харитонович положил руку на дрожащее плечо невменяемого члена и без ноты осуждения, дабы не вызвать волну огульной, безадресной критики, объяснил положение вещей:

– Какой-то сорванец умыкнул мою палку, а мне, чтобы встать, нужна опора.

Виктор Исаакович помог Семену Харитоновичу подняться со скамейки, подставил плечо, и они двинулись мимо избушки, Бабы Яги, Машеньки с медведем и сучковатым лешим.

– Гад Хорунжий, подонок из подонков, – плюнул Виктор Исаакович в лешего, – все он, гад, подстроил. Хотел свою дочь Хорунжую с завуча до директора поднять, меня уволил, а ее не поднял – прислали из области хоровика, а тот с ней шашни завел, с кенгуру этой австралийской, – и тут Виктор Исаакович высвободил плечо из-под руки Семена Харитоновича и подпрыгнул, сомкнув колени. Семен же Харитонович брякнулся на плиту в честь будущего установления памятника к шестидесятилетию советской власти. Острый ее край врезался в зад – находиться в таком положении было со всех точек зрения крайне неудобно. Именно в таком положении Виктор Исаакович его и покинул. Пошел за билетами в кино, то ли на «Вкус черешни», то ли на «Запах вишни», то ли на «Цвет граната», что-то фруктовое.

Семен Харитонович ждал Виктора Исааковича в мучительной позе. Тот же, купив билет и выйдя из кассы, заметил человека, сидящего на плите в честь установления будущего памятника, и решил пожать его мужественную руку.

– Героям плевать на святыни, – поприветствовал он Семена Харитоновича, поначалу его не узнав, но когда узнал, еще больше обрадовался и, сев рядом, стал теснить Семена Харитоновича с плиты. У Семена Харитоновича уже дрожали губы, сколько можно издеваться над инвалидом. Правда, стараниями Хорунжего Виктор Исаакович тоже стал инвалидом, только психическим.

– А вы не опоздаете на сеанс?

– Нет. Я люблю приходить к развязке. И угадывать, с чего началось.

– Может, вы до фильма отведете меня домой?

– Какой разговор, майн кинд, – всплеснул руками Виктор Исаакович.

– Если мы будем идти не останавливаясь, вы опоздаете только на журнал, – заметил Семен Харитонович. – Чтобы не вышло, как с кенгуру…

– Кенгуру?! Да разве это кенгуру?! Блудливая козочка ваша Хорунжая. А журналы я не переношу органически, особенно «Фитиль», – и Виктор Исаакович запел мелодию «Фитиля», задорную, но в конце с сильным стуком. Семен Харитонович ждал стука, но Виктор Исаакович сдержался. – Чтобы как-то замять скандал с Хорунжей, хоровика отозвали в министерство культуры на повышение, а сверху спустили не музыканта, а чиновника отдела внешних сношений. Так начался последний акт советской трагикомедии, которую я непременно сыграю перед вами в лицах, как только вы прекратите держать меня за плечо. – Семен Харитонович объяснил, что делает это по физической необходимости, и Виктор Исаакович смирился, пусть хоть он держится, раз все и так летит в тартарары. – Теперь это не школа искусств, а бордель. А б… я не терплю, хоть и ценю профессиональную отдачу.

Семен Харитонович слушал скабрезности молча, понимая, что в Викторе Исааковиче говорит обида психически неполноценного, который личное ставит выше общественного.

Виктор Исаакович довел Семена Харитоновича до подъезда серой блочной девятиэтажки. На лавочке сидел пионер, упершись подбородком в набалдашник палки.

– Ты еще дразнить меня вздумал! – вскричал Семен Харитонович, – носишь галстук и позволяешь себе издеваться над ветераном! На этом галстуке кровь наших отцов и дедов!

– Вы бы на Петьку из шестого «б» кричали, – сказал пионер, – это он украл. А я принес.

– Как же ты узнал, где я живу? – Семен Харитонович принял палку из рук хорошего пионера, которого по ошибке принял за плохого.

– Вы выступали в клубе юного бойца и все время этой палкой размахивали.

– Да, есть у меня такая привычка… Когда вспоминаешь войну, волнуешься, ведь все это так и было: тревога, ночью, боевая, все в строй, враг затих, но не дремлет, он здесь, за нашей спиной, – и Семен Харитонович случайно ткнул набалдашником в бок Виктору Исааковичу, – мы отступаем на передовую, и тут Колька Минин как закричит: «Вперед! За Родину, за Сталина!» – он у нас заводила, – и мы несемся в ночи, рвутся мины под ногами… – Семен Харитонович пригнулся, заслоняясь от возможного осколка, – когда рвутся мины, осколки, как бенгальские огни, разлетаются… А Петьке я уши надеру, так ему и передай, – заключил Семен Харитонович, применив прием внезапной перемены темы, отработанный на Хорунжем.

– А я и есть Петька! На-ка, дед, надери уши, догоняй!

– Отважный пионер, – ухмыльнулся Виктор Исаакович вслед убегающему Петьке, – а вы перед ним спектакль разыгрываете, ах, как все это ужасно, ведь они протухли с головы!

– А вы перед кем спектакли ваши закатывали, – рассердился Семен Харитонович, ощутив теперь свою полную независимость от невменяемого члена союза композиторов. – Я бы на вашем месте помолчал. Не надо строить на личных обидах неприглядную картину общей жизни.

В ответ на это Виктор Исаакович приставил к ушам большие пальцы и помахал кистями в воздухе.

– Идите в кино, – возвысил голос Семен Харитонович, и Виктор Исаакович ушел, то ли на вкус вишни, то ли на запах черешни, то ли на цвет граната, а Семен Харитонович буквально рухнул на лавку перед подъездом и ни о чем думать уже не стал – ни о хорошем, ни о плохом, ни о победах, ни о поражениях, – надо уметь отделять случайное от закономерного, и тогда мелкие обиды никогда не вырастут в общее недовольство нашей прекрасной жизнью. Иначе заделаешься психом, как Виктор Исаакович.

 

Инкогнито

Жду. Звоню. Набираю по привычке свой номер. Москва не отвечает. Почту проверяю. Три раза в день. Хотя приносят один. В гостиницах смотрю в ячейку для ключа – нет ли там записки. Где она? Она должна объявиться. Временами принимаю кого-то за нее. Выходит или хорошо, или нехорошо. Слезы, обиды, ссоры. Из-за ошибки. Сознательной. Иногда от ожидания начинает стучать в висках. Чаще всего в гостиницах. Где тебе предоставлена полная свобода. Свобода инкогнито.

Повалил снег. Большими хлопьями. Доктор Кронберг смотрит в окно. Студенты с факелами и плакатами ходят вокруг местной достопримечательности – церкви одиннадцатого века. Демонстрация организована мэром города в память о Хрустальной ночи.

Мэр города ждет доктора Кронберга в Гранд-Отеле. Крутится-вертится, кивает всем подряд. Доктор Кронберг извиняется за опоздание. Он еле пробился сквозь толпу демонстрантов.

Меню занимает полстола, и в нем – все про гуся. Праздник Святого Мартина. Жили у бабуси два веселых гуся.

Красотка в декольте лениво опускает пальцы на клавиши, на черной полировке – два белых пластиковых гуся с красными клювами. Она играет мягким темным креслам, телам, хорошо одетым и глубоко погруженным в плюшевую мякоть, видны только ноги, головы и бокалы с вином. Пианино, два гуся и красотка. Она играет беззвучно. Чтобы не мешать разговорам и приему пищи.

Сфотографировались. Он, мэр, два гуся и красотка.

Снег поутих. За стеной принимают душ. Слышно, но не видно. В доме напротив жил Стриндберг. Женоненавистник и антисемит. Но гений. Это пугает. Но не так чтобы насмерть. Теперь там другие люди. Ходят в окнах без штор, по пояс. Она – в халате, лет этак пятидесяти, он в чем-то темном, возраст?

Совмещенный санузел. Можно сесть на толчок, поставить ноутбук на колени, писать и писать. На каком из известных нам языков написание этих двух глаголов совпадает? С толчка не виден дом Стриндберга. Кусок черепичной крыши и небо. Когда временно не убивают и не давят, появляется потребность в психологах. На войне не впадают в депрессию и не болеют вирусными заболеваниями. Это он сказал мэру, вместо тоста за святого Мартина. Мэр его не понял. Или понял по-своему. Улыбнулся по-детски, словно бы извиняясь за то, что его страна давно не воевала и не убивала массово.

Жду в метро. Ночь. Последний шанс на пересадку. Куда? Куда-то надо пересесть. С В на А или на С? В этом городе всего три линии. А, В, С.

Стриндберги выключили свет. Дом исчез вместе с черепичной крышей. За стеной – ни звука. Его комната – последняя по коридору. Свобода инкогнито.

Бесшумный лифт. У стойки автомат – чай бесплатно, кофе пять крон. Разумеется, он будет пить чай. Хозяин отеля, тихий гомик в костюме при галстуке, запирает входную дверь, возвращается к стойке – о, мистер Кронберг, для вас факс. – Он уплывает за стойку, выносит белый рулон, перевязанный голубой ленточкой.

Мистер Кронберг с чаем и рулоном возносится на третий этаж.

Завтраки в отелях. Тонкие ломтики всего, горшочки с рубленой сельдью, яичницей, тушеными овощами, соки, хлеба, – завтракать до ужина, никуда не ходить, ни с кем не обсуждать проблемы градостроительства.

Столиков много, чтоб всем хватило места. Чтоб ни к кому не подсаживаться.

Массивный муж ест много, легкая жена пьет грейпфрутовый сок. Туристы? В этом маленьком городе много музеев, памятников старины. В этнографическом – скелет прокаженного XIII века. Оригинал. И череп сифилитика. Той же поры. Есть также забавный экспонат – скелет некоего жителя средневековья с переломом берцовой кости. В глубоких нишах, под стеклом. Раскопан средневековый город. Манекены, в костюмах эпохи, живут и действуют там, для наглядности.

Видели ли они скелет прокаженного?

Муж отрывается от тарелки. По утрам не принято задавать вопросы. По утрам надо желать приятного аппетита и удачного дня. Жена приглашает мистера Кронберга за их стол. Ей скучно. Она чего-то ждет.

Мистер Кронберг подсаживается.

А череп сифилитика?

Людям в возрасте аппетита не испортишь. Они уже все видели.

Они приехали на конференцию по проблемам палестинского движения. Этот город знаменит не только университетом и средневековыми памятниками. Здесь пытаются установить мир на Ближнем Востоке. Жена: Вас интересует проблема Палестинской Автономии?

Мистер Кронберг: Очень. Но я не понимаю по-шведски.

Жена: Если вас и вправду интересует, я могу вам переводить, шепотом. Мы политологи.

Мистер Кронберг: Очень приятно.

Муж: Гм.

Жена. Хи.

Мистер Кронберг: Приятного аппетита.

Жду. В широкой ванне, в мыльной пене. Сюда она не позвонит. Не знает номера. Телефон. Не ее голос. Ошибиться. Сознательно. Смыть с себя пену. Открыть не той дверь.

Тяжелая дверь рядом отворяется. Политологи уходят. А что они там делали, пока он принимал душ, брился, записывал свои глупости? Политолог очень тяжелый. Он может ее сломать. Хрустнет берцовая кость. Ее скелет будет покоиться в нише с надписью: «скелет молодой женщины, берцовая кость сломана во время полового акта. ХХI век. Эра борьбы за мир».

Телефон: Мистер Кронберг, прислать гостей в номер или вы спуститесь?

За ним пришли. Заместитель мэра и полная блондинка. Заместитель мэра – двойник политолога. Огромный, в мягком твидовом пальто, расстегнутом небрежно, нежное лицо с приставленным к нему острым носом, признаком сексуальности, у политолога нос так не торчал. Ингрид, упитанная круглоротая блондинка – сплошной рот, улыбка, влажные зубы, розовые десны.

Она в полном его распоряжении. Она доставит его в Копенгаген на встречу с руководителем проекта. Новый спортивный комплекс. Нет ничего на свете важней здоровья. Спорт отвлекает от дурных мыслей. У кого их нет, верно, доктор Кронберг?! Как вам наш город? Образцовый! Я бы погрузил его на паром и сплавил в Татарстан. В качестве наглядного пособия.

Эту презабавную идею мы обсудим в Гранд-Отеле вечером. Заместитель мэра улыбнулся. Двойные проводы. Праздник Святого Мартина – с меня гусь! – и ваше отбытие на Родину. Как вам спалось в нашем самом большом из всех маленьких городов?

Блондинка смотрит в рот заместителю мэра. Смотрит неприкрыто. Ждет ответного взгляда. Не получает. Зачем себя выдавать? Что-то между ними. Паблик релейшн.

Она садится за руль. Заместитель мэра машет рукой. Она посылает ему прощальный взгляд, полный истомы. Он непроницаем. Ему бы не хотелось, чтобы мистер Кронберг что-то заметил. И превратно истолковал. Мол, официальное лицо вынимает любовницу из постели и отправляет подрабатывать. Некрасиво.

Ах, наверное, это так интересно, планировать город, ведь архитектура – это лицо истории… А какие города вы уже спланировали?

Лучше бы дали в сопровождающие вчерашнего спортсмена, молчаливого чемпиона по боксу. Тот возил его в Мальме на встречу с членами еврейской общины. Зачем? Может, они хотят построить свой, еврейский спортивный комплекс? Нет. Ни слова о спорте. Ему показали еврейский дом престарелых, еврейский детский сад, накормили в общине пышными котлетками, свели в синагогу, где он двадцать пять минут стоял и глядел в книгу, которую не умеет читать. Спортсмен стоял рядом и тоже смотрел в книгу. Из уважения к древнему обычаю.

Дорога на Мальме, туман. Белый загрунтованный холст. Лето нарисует на нем зеленое поле, домики из красного кирпича с зелеными наличниками, цветы.

На пути к морю.

Двадцать километров за двенадцать минут. Он засек. Она вовсе не болтлива. Он ей купит мороженое.

На белом грунте холста нарисовалось солнце. Голубое небо. Росчерк подъемных кранов. Строится мост. Пристань в Мальме, спокойное ожидание теплохода. Здесь все по расписанию в книжечке. Книжечки – везде, в теплоходах и гостиницах.

…Транспортировка жилых объектов. Небоскребы на воздушных подушках. Высотные кладбища на неоновых прокладках. Малоэтажные здания на виниловых шинах. Лесопосадки с воздушным грунтом… Спортивные комплексы… на аэростатах…

В море он себе купил кофе, сигареты и мороженое для Ингрид. Раскрыл ноутбук.

Ингрид лижет мороженое. Лизнет – улыбнется, лизнет – улыбнется. Вдруг рассмеялась. В море. Ему сделалось жарко. Ей – смешно. Он склоняется к руке с мороженым, лизнуть.

Доктор Кронберг, вы такой забавный. (Можно перевести и как милый, с натяжкой.) Это у вас какой язык? – показывает подбородком на экран.

У меня вот какой язык, – доктор Кронберг высовывает язык. – Там, где на нем говорят, жить невозможно.

Здесь он живет. Перемещается на ваниловых шинах и неоновых прокладках.

Жду на пристани. Пью кофе из автомата. Без молока и без сахара. Смотрю в одну точку. Оттуда должен приплыть теплоход. К третьему причалу. Там где я стою, – цифра 3, значит, я стою на правильном месте. Здесь невозможно разминуться, один выход.

В Копенгагене холодно. У доктора Кронберга мерзнут уши. А Ингрид тепло. Она обводит город пухлой розовой ручкой: посмотрите налево, посмотрите направо. Но он здесь не впервые. Ноябрь готовится к декабрю. Рождественские витрины в сахарном снегу, елочки, мухоморчики и, конечно, ангелы над святым семейством. Их бумажные крылья сложены горкой на входе в Национальный музей, взрослые не рискуют и притронуться, дети расхватывают крылья, но не летают, слушают, окрыленные, истории про ангелов на картинах Дюрера и Рембрандта, затем, уже одетые, едят на ступеньках музея свои бутерброды. В странах, где уверены в будущем, к праздникам готовятся загодя.

Доктор Кронберг влез в крылья. Комплекция позволяет. Бескрылая Ингрид ступает чуть поодаль, хихикает смущенно.

Ах, доктор Кронберг, вы и на самом деле, необычный. Мне Ларри так и сказал.

Она кокетничает с ним в музейном кафе за чашкой кофе. Ест приторную сладость, облизывается. Обращает на себя внимание. Чтобы он притащил ее к себе в номер, вместо той, легкой жены, или вместо еще какой-нибудь, облизал ее с головы до ног, прилип к ней, сладкой, утопил ее в своей горечи и наутро отправил к заместителю мэра?

По мнению руководителя проекта разработка спортивных комплексов в Скандинавии – верный шаг в борьбе с преступностью. Чем больше бассейнов, тренажеров, спортивных дорожек, футбольных полей, тем меньше самоубийств. Зачем ему обоснования? Деньги есть – построим что угодно.

В кабинете директора с видом на остров, на котором стоит одинокий замок, где все это случилось с Гамлетом, обсуждается смета – удешевление проекта на пятнадцать процентов. На этом настаивают шведы. Датчане и норвежцы согласны с рассчетами доктора Кронберга. Шведы прижимистые.

Доктор Кронберг достает из портфеля рулон, развязывает голубую ленточку. Прошу. Ну и доктор Кронберг! Да, за это ему и платят. За мозги. За молниеносность решений. Восхищенный взгляд Ингрид. Его опять бросает в жар. Такое бы выстроить в Ереване, в Бухаресте, в Сараеве… Он не Альберт Швейцер.

Ингрид прихватила с собой купальник. Сидеть с ней и директором в сауне, потеть на глазах друг у друга. Беседовать, стирая с носа воду, о тяжелом положении России, о смертельной опасности, которую эта страна несет в себе.

Директор проекта – красавец, викинг, рядом с ним немолодое тело доктора Кронберга выглядит ужасающе. Нетренированное, нелепое, с выступающими костями и складками кожи, скелет в жабо. Ингрид – сладкая, потеет патокой, шлепает себя по розовым ляжкам.

Доктор Кронберг сигает в холодную голубую воду.

Больше за ним не ходят по пятам, больше он не сторожит дом культуры на Электрозаводской и не пишет диссертации за остолопов. Он закрыл свою дверь ключом, ключ отдал ей. Она не отвечает на звонки, не откликается ни на одно письмо, – никто не знает, где она, что с ней…

От холодной воды его тело стало красным. Вареный рак. Он пробежался вокруг бассейна, влетел в парилку.

Вы занимаетесь бегом? Отлично. Так вот, если бы вас поставили на стартовую дорожку, а ноги бы вам связали…

Так кто же связал такой огромной стране ноги?

Неважно. Важно то, что со связанными ногами не сдвинешься с места.

Ингрид пышет жаром. Ей пора в воду. Вместо этого она придвигается все ближе и ближе к нему.

Доктор Кронберг, вы необычный, вы наверняка умеете бегать со связанными ногами…

Конечно, у него уже был готов труд на тему неэффективности прежнего способа бега. О том, какие мышцы умирали при этом от недоразвития и как это скверно сказывалось на кровообращении, и что лучше всего не бегать, а прыгать, как кенгуру. И вдруг режим пал. Разрешено вернуться к привычному способу бега. Да только все разучились, забыли, как это было. Ну что, попрыгали в воду?

Над серым морем парят белые чайки. Ингрид дремлет, совершенно розовая после сухого пара и ледяной воды. Цветок. Ее можно нюхать, и это приятно. Под льняными волосами, у шеи.

Жду. Где она? В каком царстве-государстве? Аэропорте? Вокзале? Отеле-мотеле? Кому она нужна – угрюмая, скитающаяся по переходам, вокзалам и аэропортам залгавшегося мира. Мир по ней – огромный бассейн кровавой лжи. Так она сказала однажды. В момент близости. В темноте. Когда не видно лица. Но цветы красивы, и птицы… Ей можно возражать. Ей нужно возражать… Где она, где?

Он посмотрел на Ингрид. Вернее, он смотрел на нее все это время, не отрываясь. В ее полуоткрытый рот, молчащий. Так цветы закрываются, засыпая. Благоухают в ночи. Он уложил ноутбук в портфель, дотронулся пальцем до розовой щеки.

Ах, мистер Кронберг…

Утром он вылетел в Нью-Йорк. Спал и пил все подряд. В капсулу, парящую высоко над землей, не попадают звонки с материка. Там, где ты полностью доверился машине, от тебя уже ничего не зависит, – и можно свернуться калачиком, устремив взгляд в небеса.

 

Мы приехали

Повивальная бабка, образ которой потонул, не будучи обрисован никем из моих покойных родственниц, если не ошибаюсь, сказала обо мне следующее: «Какая крепышка, храни ее Господь и дай ей многие лета!». С тех пор прошло восемьдесят два, а сегодня вот уже восемьдесят три года. Меня никто не посмеет обвинить в особенной любви к жизни, да и из обвинителей в живых остались Бася и Хайка, подруги поневоле, никчемные болтуньи, дохлые курицы.

Некогда, кажется лет в десять, я содрогалась при одной только мысли о смерти. Покойная бабушка (Боже, в какие дебри не заберешься в свой день рождения!) предлагала мне представить мир «до», когда меня в нем не было, и ничего страшного.

«Элиз, – произносила она на иностранный манер, указывая тонкой кистью на копию Рембрандта, – крошка моя, эта старуха жила за триста лет до тебя, но и сейчас еще сносно выглядит, не так ли?» Теперь ясно, почему она ссылалась на Рембрандта, а не на Адама и Еву. К тому времени она была такой же старухой, какой являлась рембрандтовская и какой нынче являюсь я.

Вечерами, при свете ночника (его преподнесли мне в конторе по случаю ухода на заслуженный отдых), сквозь старческую пелену, верно, ту самую, коей были затянуты глаза при рождении, и что тогда мне не служило помехой, а теперь раздражает даже во сне, – я смотрю на предметы, чей смысл скорее праздный, нежели утилитарный. Так старый адмирал взирает из-под прикрытых век на разгромленную армию, на все эти никчемные финтифлюшки, – с каким сладострастием я спустила бы их с двенадцатого этажа!

Выпив чаю с плюшкой, я погружаюсь в раздумья. Сколько бы я отдала, чтобы этого не делать, – но глаза мои больше не видят, и книги не служат забвением.

Бася и Хайка находят, что я стала брюзгой. Возможно. Возможно и отыщется такой идиот, который будет радоваться жизни, глядя на мир сквозь пелену, но я не из тех. Гололобая девочка в длинном платье (тогда была такая мода – наряжать детей, как взрослых) со жгуче-черными глазами навыкате смотрит на меня из полутьмы комнаты (не переношу яркого света). С мучительной остротой я ощущаю собственный взгляд семидесятипятилетней давности, и от этого несколько не по себе. Я могла бы развернуть кресло так, чтобы в мое поле зрения (поле слепоты!) попали предметы нейтральные: часы в оправе из мореного дуба (они стоят, заводить их нет никакой надобности), тарелка из фарфора с изображением пасторальной идиллии в духе Ватто – фамильная ценность, чудом уцелевшая во времена великих свершений, – об этих днях и годах я запрещаю себе думать. На мой взгляд эта тарелка – полная безвкусица, добротно выполненная, такие нынче выставляют в музеях, а во времена матушкиной юности из них ели. Рядом с тарелкой некогда висел гобелен, но покойная племянница продала его за бесценок. Копия Рембрандта сохранилась чудом, за нее я стояла горой. Бабушка и Рембрандт – вот, пожалуй, то, по чему я испытываю настоящую ностальгию. За одно свидание с бабушкой я отдала бы остаток зрения, но эту жертву от меня никто не примет и свидания никто не даст. Посему попридержу сей остаток при себе. Меня приводит в бешенство то, что я не могу разглядеть эту старуху в темно-вишневом капоре, взглянуть на ее руки, выплывающие из тьмы, на это великолепное безмятежное безвременье. О, если бы она, а не Бася с Хайкой, навещала меня в праздники! Она не стала бы травмировать былым мой слух, – у нее нет былого, а есть эти чудные руки, дряблые веки и слезливые глаза. У Баси и Хайки тоже слезливые глаза и дряблые веки, но у них, черт их дери, говорящие рты с потоками мертвой памяти.

Кровь моих предков обеспечила мне «счастливое будущее», переделка, в какую попало наше поколение, опрокинула представление человека о мере того, сколько он может вынести. Поражает другое: многие из тех, кто вышли оттуда живыми, не сделали для себя мало-мальски сносного вывода и продолжают жить так, словно это были не они или это было не важно, так диктовалось условиями исторического процесса. А я думаю, что эти люди не завоевали себе ни грамма личной свободы, а раз так – пес с ними! У меня же и там – и я ничуть не кривлю душой, – утверждаю, что и там у меня было столько свободы, сколько могли снести мои плечи, раздавшиеся от тяжелой работы.

Некогда они отличались хрупкостью, силуэт перед глазами, тот самый силуэт семидесятипятилетней давности, – тонкий, кость хрупкая: эта хрупкая кость сослужила мне плохую службу, но теперь все заросло, сравнялось, теперь я похожа на ватную подушку для вкалывания иголок, что висела у нас в гостиной. Вечера мы проводили за рукоделием, у каждого кресла висела такая вот подушечка для иголок, чтобы, не отрываясь от работы, находить иголку с надлежащим ушком.

Нет, нет, прочь гостиная с подушечками, прочь дом на Тверском бульваре, вон из памяти!

Видно, уже ночь, и Хайка с Басей забыли о моем дне рождения. Наконец-то и им изменила эта дурацкая привычка приносить по праздникам пирог, на приготовление которого они тратят уйму времени и маргарина. В свой прошлый визит они были вполне здоровы, и нет причины считать, что одна из них сыграла в ящик, хотя это бывает так внезапно! После того как стольких не стало, вернее, после того как не стало никого, кроме Баси и Хайки, смешно волноваться, что с ними что-то случилось. А если и случилось, то что ж? После того, что они пережили, им бы надлежало давным-давно отправиться туда, где всем нам место. Может, и им повивальная бабка предрекла долгую жизнь?

Бабку, возможно, расстреляли где-нибудь в Казахстане… А впрочем, к черту! Бабка умерла. Было время, и тех, кто умирал, почитали счастливцами. Что? Оно прошло? Кто здесь? Бася? Бася, это ты? Хайка? Фу, я уж решила, что спятила. Еще не ночь? И вы пришли меня поздравить? Бася, что ты молчишь? Да что с тобой? У тебя отнялся язык? Включи верхний свет, я хочу на тебя посмотреть. Вот так. Хайка, а где Бася? Как нет? Она умерла? Выключи свет – режет глаза. Подойди ко мне поближе. Что у тебя на голове? Нагнись. Что это за облачение? Ты будешь говорить или нет?

– Она не умерла, она восстала. Она сказала, что больше не станет печь пирог на твой день рождения.

– Ясно. Ну садись. Куда ты направляешься? На кухню? А, ну иди.

Хайка хлопочет на кухне. Я едва сдерживаюсь, чтобы не рассмеяться. Хайка! После того как ее семью расстреляли под Панарами, она нацепила на себя маску покорности и носит ее вот уже сорок лет. Может, она снимает ее на сон грядущий? Этого сказать не могу, – я в ее снах не ночевала. А что если это не маска, а ее истинная сущность? И она выявилась в тот час, когда, после полоумного бега, Хайка вскарабкалась на дерево и увидела кровавый ров.

Бася тоже уцелела чудом, как, впрочем, и я, они неразлучны, как однояйцевые близнецы, как гриб об одной ножке и двух шляпках. Я не делаю между ними разницы, то, что говорит Хайка, думает Бася, то, что говорит Бася, думает Хайка. Замерев вечность назад, они продолжают двигаться. Они не ходят, а плывут, как восковые куклы на вращательном круге. Бася бунтует – где это слыхано?!

Хорошо, что у меня нет телефона, я не трачу свою свободу на праздную болтовню, я счастлива, что у меня нет радио, телевизора, что мне никто не читает вслух газет, вселяя в меня ощущение времени с его суетой и пустозвонством. Будь у меня телефон, я бы позвонила Басе, и это было бы ни к чему. Она взбунтовалась! Это лучший подарок, какой можно мне преподнести.

Судя по нежному позвякиванию ложек о блюдце, Хайка несет поднос. У нее дрожат руки.

– Лиза, ты помнишь, при каких обстоятельствах мы встретились?

И я, величественно приподняв седую голову с жалким моточком тонких и ломких волос (на причесывание их я трачу полдня), чуть прищурив водянистые, а некогда черные глаза (цвет скрадывал их весьма неудачную форму, теперь, полагаю, они и вовсе выглядят безобразно), предлагаю не ворошить старое. Хайка высоко чтит нашу так называемую дружбу. Каждый раз, когда она задает этот вопрос номер один, я думаю не о ней, а о евреях вообще, – откуда в них эта мельтешня? Словно бы они попали на благотворительный ужин и, вместо того чтобы покушать и уйти, смотрят заискивающе в глаза лицемерно-ласкового хозяина.

– Хайка, ты плачешь? Отчего ты плачешь?

– Я все вспомнила, – отвечает она так, как она отвечает всегда, когда на память приходит день у рва. Но сейчас она плачет из-за Баси, она лжет, что плачет, потому что «вспомнила». Тот плач другой, тягучий, как сыр сулугуни, разогретый на сковородке, а этот – дребезжащий, внезапный, который она старалась подавить, но не смогла.

– Не надо было приходить, – я говорю ей.

Хайка громко сморкается.

– Лиза, ведь нас всего трое… Как ты будешь обходиться без нас?

Прекрасно. Их появление мешает погрузиться в пучину безвременья, они, в конце концов, напоминают о смене времен года, о которой я имею полное право забыть. Цикличность жизни нестерпимо действует на нервы. Я хочу вернуться к тому счастливому и далекому времени, осознанно пережить то детское счастье, когда летом невозможно представить зимнюю стужу, а зимой – жару.

Покойная матушка в самые тяжкие дни существования (хотя, впрочем, не знаю про те дни), еще дома, в сутолоке вселений и подселений, слушала «Времена года» Вивальди. Видимо, ее прельщала плавность перехода весны в лето, лета в осень, плавность завораживала слух, делала ее глухой к вспышкам коммунальной жизни, грохотанию кастрюль и шипению масла на сковороде. Матушка – тогда она казалась старухой (впалые щеки, пустые десны), а на самом деле ей не было и сорока, – сидела неподвижно у патефона и под сипение старой иглы, вконец испортившей пластинку, так что это уже был не Вивальди, а жалкое напоминание о нем, вязала носки из собачьей шерсти. Телега жизни, которая медленно съезжала под гору во времена Пушкина, стала разгоняться, подпрыгивать на ухабах и, набрав неукротимую скорость, врезалась в наш многострадальный век.

– Лиза, ты спишь?

Вкрадчивый Хайкин голос возвращает к реальности. Я молча размешиваю ложечкой сахар, осевший на дне, – Хайка всегда кладет избыток сахара, зная, что, пока я приступлю к чаю, он остынет.

– На улице дождь, а я сдала калоши в ремонт.

– Возьми мои, – в который раз предлагаю я Хайке и свои калоши, и пальто, и все, что необходимо для выхода. Я уже из квартиры не выйду. Не то чтобы мне недостало сил одеться, закрыть дверь собственной однокомнатной квартиры и нажать на кнопку лифта… Стыдно, признаться, но я, с каким-то отдаленным страхом, который сильнее меня, боюсь оставить свое последнее пристанище. А вдруг кто-то влезет в квартиру, откроет замок отмычкой, заявит на нее права? Говорят, что такое нынче не практикуется, но где гарантия того, что я не останусь на улице? Комфортней помирать в тепле, под собственной фотографией и копией Рембрандта.

– Зачем мне твои калоши, если у меня есть свои? Они в ремонте, починят и отдадут, кто позарится на такую рухлядь, – говорит она с некоторой опаской в голосе. Она боится потерять старые прохудившиеся калоши, а я – квартиру. Масштаб потери не сравним, но если вспомнить шинель Гоголя…

– Древние мы старухи, Хайка.

Кажется, она улыбается. Что-то происходит с лицом, оно расширяется, а расшириться оно может только от улыбки. У Хайки длинные плоские губы, возможно теперь они изменили форму, но я ее вижу именно такой: с тонкими жгутами губ, в косынке, плотно обхватывающей маленькое лицо, с точками-глазами, с жирной запятой – носом, с двумя тире – ртом. Память стилизует картину. И если я сию секунду умру, Хайка застынет в моих зрачках именно такой, но только в перевернутом виде. Странно, и это мне всегда казалось последней насмешкой над человеком, что в его мертвых зрачках застывают предметы вверх ногами.

Как ни ряди, а Баси явно не хватает. Если в доме Бася, все могут молчать. Слова из нее вылетают со скоростью реактивного лайнера. Пожалуй, нет на свете человека, который бы так невнятно говорил: она брызжет слюной, ее влажный лягушачий рот не закрывается ни на секунду. Как-то они хотели у меня переночевать, но я им отказала. И они не обиделись, не хлопнули дверью. «Тогда мы пойдем, тогда мы пойдем…» И так сто раз: мы пойдем, мы пойдем…

– Ну а что же Бася мне все-таки инкриминировала?

Я часто употребляю при Хайке длинные слова иностранного происхождения. Если угодно, это единственная шалость, которую я себе позволяю. Я жду, что Хайка ответит: «Не знаю, что она тебе инкриминировала», потому что, когда ей встречается незнакомое слово, она, чтобы скрыть свою необразованность, повторяет фразу с довеском «не знаю, что». «Знаешь что-о?», «Не знаешь что-о?» у них в полном ходу, словно они когда-нибудь что-нибудь знали. Курицы, да и только.

– Лиза, знаешь что-о? – мямлит Хайка и ерзает на стуле. – Если я тебе передам Басино мнение, так ты не поверишь своим ушам.

– Так что-о? – передразниваю ее я, тем самым подавляя в себе вдруг возникшее любопытство.

– А то, что она сказала: «Мы к ней ходим, так пусть теперь она придет к нам. Мы тоже старые и больные. Она много из себя ставит. Умри мы, она не удостоит нас вниманием. Пусть придет к нам, пока мы живы». Лиза, она требует, чтоб ты к нам пришла.

Хайка двигает рукой – видимо, достает носовой платок из манжета, чтобы утереть лицо. Взопрела от собственной смелости. Вызвать меня к себе равносильно требованию простолюдина привести к нему в дом генерала. И это так и есть. Я не скрываю своего превосходства, но и не лицемерю, как демократы. Да, я позволяю им навещать меня в праздники, но не чаще, я принимаю их скудные подношения, я многое могла бы отдать взамен, но они отказываются наотрез. Они горды гордостью нищих, а я обуреваема другой гордыней – гордыней рода, и знаю за собой это право. Мне тошно ложное панибратство, которое двигало интеллигенцию на сближение с народом, потому что я видела своими глазами результаты их порывов. Все это ложь, мерзкая ложь самоутверждения.

О господи, зачем она совершала этот подвиг, зачем пришла и капает мне на мозги! Остались бы дома с Басей, перемыли бы мне косточки и съели бы пирог в честь моего рождения. Все это липкая чушь, «дробноска», как говорили поляки в лагере, или, пожестче, «дробязг», все это далеко от меня, дальше, чем Марс и Венера, и все-таки, положа руку на сердце, я волнуюсь.

Я знаю, что с уходом Хайки уйдет и это, растворится в шарканье ее шагов, и наступит блаженный покой тишины, в которой пурпуром вспыхнет капор рембрандтовской старухи, не станет времени, ватное пространство полумрака убаюкает меня в кресле. Назойливые мухи человеческих страстей впадут в зимнюю спячку, и до следующего праздника, в который, надеюсь, не придет уже и Хайка, обиженная за Басю, мне будет обеспечен блаженный покой.

Хайка напряженно ждет моего ответа, я угадываю признаки этого молчаливого ожидания в том, как позвякивает ложка о блюдце, не поставленное на поднос; кажется, чашка, ложка и блюдце сделались одушевленными в Хайкиных руках, и они ждут моего слова. Серьезность, с которой Хайка относится к разрыву (будто хоть когда-то мы представляли собой нечто целое), повергает меня в томительный полусон. Я закрываю глаза с надеждой вздремнуть. Я знаю, что Хайка способна просидеть всю ночь в ожидании моего слова. Почему, ну почему ей так это важно, не пора ли перестать мельтешиться и взглянуть в глаза вечности?

– Серафим Петрович был добрее, – прерывает паузу Хайка.

Из каких задворок памяти она веником вымела моего мужа? Он, как никто другой, изъеден червем времени.

– Из всей семьи ты самая жестокая, – не отступает Хайка. Она надвигается на меня, как танк, как следователь, но не тот, что разоблачал Раскольникова, тот умница, аристократ…

– Иди домой! – кричу я на Хайку и приподнимаюсь в кресле.

– Я отвезу тебя на такси, – шепчет она; верно, поклялась перед Басей, что выудит меня из дому, и под этим предлогом явилась ко мне. На что она рассчитывала? Полное отсутствие воображения могло толкнуть ее на этот бессмысленный шаг.

– She kills me, – шепчу я, погружаясь в кресло, но оно не желает принять мое тело, впивается в лопатки. Мне плохо. Черные глаза навыкате сверлят меня, и я перевожу взгляд на старушку. О ужас! Меркнет пурпур капора, пелена застит свет, какую муку я принимаю в свой день рождения, кажется, страшнее той, что приняла матушка восемьдесят три года назад. И все это дробязг, чепуха, которой могло бы не быть, если бы не приход Хайки. Я ловлю себя на том, что испытываю желание спросить у Хайки, который час. Но она восприняла бы это по-своему: иди вон, свидание окончено. Но я-то на самом деле хочу знать, который час. Хотелось бы, чтоб была полночь, тот счастливый миг, когда умирает день и луна озаряет безлюдье, когда кошки, почуяв свободу, стонут под окнами, вся правда, если она есть на свете, в этой раскрепощенной полночи. Было бы экстравагантно умереть в день рождения.

– Уходи, Хайка, мне не нужны соглядатаи!

Мой гнев сотрясает Хайку в прямом смысле этого слова, она мелко дрожит и хватается за сердце. Она ломает комедию, бьет на жалость, но мне не жалко себя, а значит, не жалко никого, ее в том числе. Пока ты интересуешь себя, тебе интересен мир, ведь он наполнен твоими оценками, твоими реакциями, а я больше не намерена реагировать на этот свет, даже если назвать его Божьим.

Будь я повпечатлительней, меня бы не стало полвека назад, но даже Ниоба окаменела, потеряв детей, а я потеряла куда больше Ниобы. Кто-то упрекал меня в том, что я убрала со стены фотографии. Да, это выглядит капризом жесткой старухи. Но мои дети были каплей в море потерь и, как все, канули в океан мертвых. Искус самоубийства вселяется в живых. Камень не может уничтожить себя, пока не грянет лавина и не раздробит его своей тяжестью.

– Знаешь что, – говорит Хайка, – мы были на кладбище и положили цветы на братскую могилу. Ты не справедлива к нам, а к Басе несправедлива дважды. Ты знаешь Басину жизнь, а?

– Я знаю свою.

Мой ответ неудовлетворителен. Я пасую, я сдаюсь перед назойливым терпением Хайки. Горький опыт – опыт утрат – все же не сделал нас похожими друг на друга. И я допускаю, что Басе он мог даться труднее, чем мне.

Известно, что она пережила трех мужей, которые, как ни странно, умерли собственной смертью, кто от тифа, кто от инсульта, и детям ее не дана была долгая жизнь, а вот почему – неизвестно; несмотря на болтливость, Бася мало рассказывает о том, что не связано с нашей «дружбой». Кто-то говорил, что ученые нашли способ по старческому лицу воссоздавать его младенческий облик. Кажется, если такой опыт произвести над Басей, но не остановиться на ее младенчестве, а пойти дальше, в глубь веков, то ее архетипом явилась бы птица, скорей всего дятел, тупо и самозабвенно долбящий кору дерева.

– Лиза, вспомни, какими мы были, когда впервые подали друг другу руку! Ты стояла с детьми в очереди за горбушкой…

Младший плакал и требовал хлеба, и вдруг из месива очереди выделилась серая тень и двинулась ко мне. Это и была Хайка. Она уже была близка к раздаточному пункту и, вопреки скандалу, который разразился бы, если бы заметили, как я просовываю в Хайкину ладонь скомканные карточки, она идет на это, ныряет в очередь и вскоре приносит нам нашу долю, которую мы бы еще ждали полдня. Она приближается к нам не одна, а с Басей, и Бася качает головой и шепчет: «Ай-ай-ай, такая барыня, такая царица, толкается с детьми, ай-ай-ай, такая барыня, такая царица…» И так сто раз.

Я встаю. Меня швыряет, как в ураган на палубе. Двигаясь по стенке, я достигаю коридора, нащупываю пальто и опускаюсь на тумбочку для обуви.

– Хайка, включи свет!

Она подплывает ко мне и щелкает включателем. Слава богу, свет. Я уж решила, что ослепла, но что-то я еще вижу: коричневая стена надвигается на чайник, поглощает все цвета и объемы, вот-вот доберется до меня…

– Ты поедешь?

Да, я поеду, пусть только разверзнется эта коричневая бездна.

– Включи везде свет. Хайка щелкает выключателем, но света не прибавляется. Возможно, я слепну, но это еще не смерть, а слепота, которая все же не равносильна смерти.

– Тебе надо прилечь. – Хайка вцепляется в мою руку, пытаясь оторвать меня от двери. Но я не сдамся. Я решилась, они вынудили меня, ведь я была абсолютно уверена, что сразу за Хайкой явится Бася, не выдержит, приползет. Но она оказалась сильней.

– Лиза, я пришла, вот я, я здесь, вот я, я здесь, Лиза-а?

– Бася, это ты?

– Нет, это я, Хайка.

– Ты говорила, что ты здесь?

– Нет, я молчала.

Эх, Бася, Бася! Я не нуждаюсь в тебе, я не нуждаюсь ни в ком на свете, признаюсь, я уже не нуждаюсь и в себе, в своем живом ватном теле, в трех желейных подбородках, которые держат мою голову, не давая ей свалиться на грудь. Но нас осталось трое. Если бы на вашем месте была покойная бабушка с тонким профилем, с алыми пятнышками губ, нежной кожей, с лорнетом в руках, обтянутых перчатками в сеточку! Но судьба сильнее наших представлений о том, что должно было быть и не свершилось, и в последние часы жизни она свела нас, чуждых друг другу, заставила породниться перед лицом бездны, потому что вместе все проще, даже прощаться с жизнью.

– Тебе нельзя ехать, – говорит Хайка. – Давай я посажу тебя в кресло и привезу Басю.

Раз Хайка приняла такое решение, значит я действительно сдаю.

– Возьми у меня в кошельке деньги на такси и на остальные расходы.

Хайка не спрашивает, какие такие остальные расходы, и она впервые не отказывается от предложенной ей помощи, потому что из этой суммы она не истратит на себя ни копейки. На эти деньги она привезет ко мне Басю и потом они устроят все, что полагается.

– Сделайте так, чтобы ни одна вещь им не досталась. Непригодные снесите в синагогу и раздайте бедным.

Я могла бы распорядиться, чтоб все снесли в церковь, они бы и это выполнили. Но появление Баси и Хайки в православном храме – это святотатство. Пусть уж какому-нибудь задрипанному еврею достанется от меня сафьяновая шкатулка, и пусть он хранит в ней свой могендовид.

Следовало бы лечь, но так просто я не сдамся. Я сижу в кресле под рембрандтовской старушкой, потонувшей в коричневой мгле, рядом с собой семидесятипятилетней давности, на меня уставлены черные глаза навыкате, они выхватывают из коричневой бездны мой расплывшийся силуэт, зовут меня к себе, той, в длинном платье по щиколотку.

Я смежаю веки. Глупо тратить время на сопротивление тьме, когда еще осталась возможность погрузиться в себя, перебрать четки цветных воспоминаний. Если бы людей, подобно животным, экспонировали в зоопарке, то мы бы явились небезынтересными экспонатами в ряду прочих. Краткое описание моей персоны выглядело бы так: девочка в длинном платье с черными глазами навыкате, единственная отрада матушки и бич для гувернантки, сухой старой девы, невесть как залетевшей к нам из Англии, которая за много лет так и не научилась говорить по-русски, ее речь действовала на нервы спесивому отцу, ненавидевшему все иностранное, в доме на Тверском он ее еще как-то терпел, а в Троицкое, нашу летнюю обитель, брать англичанку категорически запрещал, утверждая, что она несовместима с тишиной русских полей, с зеленью оврагов и даже с запахом конского навоза; там меня, свою единственную дочь, он брал с собой на охоту, преодолевая сопротивление бабушки, ненавидевшей его охоту, его гарцевание на коне, его мерзких собак, берущих след. Затем война, отец гибнет за честь России, мы разоряемся и продаем Троицкое, бабушка умирает от тоски в московском доме, мой брак с Серафимом Петровичем, сыном священника, помешанным на науке, с этаким Базаровым, подарившим мне двоих сыновей; затем залп «Авроры», дом заселяют, утрамбовывают, вытесняя нас всех в кладовку, где мы прежде хранили продукты, там Серафим Петрович соорудил детям какое-то подобие нар, и они спали – младший на втором этаже, а старший – на третьем. Наука спасла Серафима Петровича, она приносила жалкий доход, который позволил нам все же не помереть с голоду, плюс распродажа вещей, каждую из коих матушка оплакивала горькими слезами; в ней еще жило чувство собственности, которое по программе должно было быть истреблено в каждом на следующий день после перемены власти. В двадцать девятом году взяли Серафима Петровича, а мы с матушкой продержались до тридцать шестого, матушку взяли на неделю раньше меня, и она, умница, успела внушить детям, что если возьмут меня, чтобы они не мучились совестью и клеймили нас изо всех сил, ибо это единственное, что может сохранить им жизнь. Не знаю, вняли ли они наказам матушки, по всей видимости – да, потому что они погибли на войне, а значит – пять лет до нее как-то просуществовали…

Нет, не хочу возвращаться в душегубку памяти. Безвременье застыло на губах рембрандтовской старухи, которую мне не дано больше видеть. Открыть глаза, но нет: Потьма, овощебаза, под присмотром конвоя движется конвейер, передает морковь, обмороженные культи не в силах удержать остроконечный плод. Открыть глаза, открыть. Пусть уж лучше коричневая мгла завесы. Сколько времени потребуется Хайке, чтобы доехать на такси от Сокола до Сокольников? Если мерить расстояние по родственности слов, они прибудут скоро. Полчаса туда, полчаса обратно. Секунду на уговоры. Сколько прошло? Я готова по ударам сердца выслушивать время.

Не забыть сказать им, чтоб отключили холодильник и забрали продукты домой. Что-то там должно остаться. Лифтерша, которой я отдаю половину своей пенсии, приходит через день, приносит молоко, хлеб, плюшку и пирожки с мясом, кладет на тумбочку у двери и удаляется; я не позволяю ей перейти порог моей квартиры, я знаю лифтеров, они заложат любого. Хайка с Басей предлагали мне супы в пакетах, какие-то порошки, которые засыпают в кипящую воду, но я отказалась. Я сыта, ем лучше, чем в зоне, этого достаточно. Где Хайка, где Бася? Открыть, глаза, открыть! Там, в углу, икона Николая Чудотворца, пусть передаст своему Начальнику, что я жду Хайку и Басю, что я виновата только перед живыми, а их двое, вот приедут они, и я растворюсь в монотонном гуле их речи.

Если бы людей экспонировали в зоопарке наряду со зверьем, на Хайкиной клетке надо было написать: гомо сапиенс, вопреки всем уговорам поехала в начале войны в Вильно, чтобы вывезти оттуда родителей. И детей с собой притащила. Зачем? Чтобы на нее смотрели как на помешанную? Куда ехать, кому они нужны? О, Хайка! Сколько абсурдных поступков совершил каждый из нас, кому молиться за упокой души брошенных в ров детей? Разве были грешными ее помыслы, разве погибшая семья может скорбеть о своей собственной неосмотрительности?!

Хайка говорила, что на улице дождь, а у нее калоши в ремонте. Слышны непрерывные удары капель о стекло: раз – кому достанется копия Рембрандта, два – пурпур капора вспыхивает, три – вот и мы, мы приехали, мы приехали, мы приехали…

 

Собачья фортуна

«Марта изменила мужу. Не в первый раз. Но в этот раз серьезно. Настолько, что Гюнтер почувствовал. Отчуждение. В постели. Он сказал ей за завтраком: ты не со мной. Что означало: ты с кем-то».

Ничего не произошло, ничего пока, – сказала Марта, – посмотри, вот наш любимый заварной чайник… У нас очаровательная внучка. Кстати, Рихард просил тебя помочь перевезти ее кроватку. У Сибиллы завтра вечеринка, я обещала спечь пирог.

Гюнтер отметил про себя «пока». Ничего не произошло «пока», значит, над их совместным будущим нависла угроза. Кризис середины жизни. Ты еще не там и уже не здесь.

Я здесь, – отозвалась Марта, запихивая книги в портативный чемоданчик.

Ты выпадаешь из привычного пространства.

Из какого пространства?

Остенде! – Марта подняла глаза от книги. – В большом окне застыла родина Андерсена. Сумерки, лиловое небо, острые шпили башен с флигелями. Свет в вагоне и свет в окне сравнялись по силе. Набирая скорость, игрушечная Дания пролетала сквозь Мартино отражение.«Окно в кухне смотрело в колодец двора. Конструктивное пространство, вымеренное и вычерченное в тридцатых годах, серый камень, оконные рамы с чистыми стеклами, незанавешенными.

Возможно, все, что происходит с ней (тайный роман) – результат косвенного влияния, ну, например, драмы в окне напротив (а кто там живет?) или просто плохая погода, серость, надоело переводить про установку теплоприборов и упаковочный материал для стерилизованных продуктов питания, или дождь, вот же полил снова, чиркает по стеклам».

Она зевнула, – влияние литературы, – подняла глаза и уткнулась в две газеты и четыре руки, принадлежащие пожилой паре напротив; рядом с ней сидел молодой человек в наушниках, от его ушей к потолку с розеткой тянулся тоненький проводок.

Лишь бы поезд пришел в Копенгаген по расписанию. Иначе она опоздает на пересадку и последний паром. Ехать в такую даль на один день – только Ингеборг с ее сокрушительной энергией могла подбить Марту на эту авантюру.

«Марта выбежала на угол, как раз когда Вольф заруливал на ее улицу. Огромный дог, белый с черными пятнами, занимал полмашины. Марта села рядом с Вольфом, дог вскочил и стал между ними. Они ехали в замок, настоящий замок, доставшийся Вольфу по наследству. У него завтра премьера. Ему не с кем оставить дога».

Поезд въехал в освещенный тоннель. Пассажиры стали подыматься со своих мест, парень в наушниках извинился перед Мартой, он сидел у окна, и ей пришлось встать, чтобы его пропустить. Пожилая пара напротив, мило улыбаясь, тоже пошла на выход.

Куда все ушли? Вагон опустел. Поезд стоял.

Читать подряд не имеет смысла. Достаточно пробежаться по страницам, вылущить из груды слов сюжетную линию, две-три цитаты, не перепутать имена персонажей – и рецензия готова.

С ее стороны – сплошь грязно-зеленая стена, с противоположной – окна другого поезда, и тоже не видно пассажиров… Узнать у проводника… Но где он? Марта прошла по вагону, заглянула в туалет – никого. Одни вещи. Она передвинулась в угол, на место парня с наушниками, и принялась листать книгу. С самого начала было ясно, где собака зарыта. Все из-за собаки. Она мешает им, из-за нее они не могут совокупиться, из-за этого Марта не испечет пирог, не успеет вернуться домой, Гюнтер будет искать ее и познакомится с каким-нибудь ламаистским проповедником, который ему скажет, что все это ерунда, с женой, проблема в нем самом, он не знает, что такое просветление, что ему надо поехать на Тибет, переродиться, так как прошлые жизни тянут на дно, и если он не будет работать над собой, он застрянет на том же круге, останется на второй год, а кругов всего семь, пять он уже профукал.

Марта звонит Вольфу (на всякий случай надо позвонить Ингеборг, вдруг она не успеет на последний паром), тот говорит ей, что мы живем согласно выбранным ролям. Нафталинная философия, семидесятые годы, негоже автору бестселлера. И дело не в самой Марте, а в провальности мира. Ох, в начале нового тысячелетия автор мог бы подарить Вольфу реплику поострей.

Простите, почему мы стоим? Где все?

Ноу вори! – проводник-китаец, как сказано где-то в романе, смеялся всем лицом. – Тайм окей! Именно это ей и хотелось услышать, она едет далеко, с двумя пересадками, аж до самой Фортуны, и лучше предупредить… Поезд слева тоже стоял неподвижно. Проводник-китаец пошел к двери. И раздвоился. Марта привстала – да это просто два проводника, дверь в дверь, одинаковые, в форме.

Наутро после премьеры (Марта осталась в замке с догом, ей одной доверяет Вольф свое сокровище) Вольф приезжает в замок – пик славы, о, мой Вольф, о, моя Марта. И тут дог начинает гадить. Прямо в постель. Вольф объясняет это ревностью. Он ищет на третьем этаже простыню, шитую золотом (золота в этом романе явно недоставало!), Марта теряет самообладание и изгоняет дога из замка. Ей претит богатство вперемешку с собачьим дерьмом, и она отказывается спать с Вольфом и догом в одной постели. Вольф впадает в истерику. Он не любит женщин, ненавидит жену, живет с ней только из-за собаки, потому что это ее собака, черт бы побрал жену со всеми бабами на свете, почему, почему они не могут быть вдвоем?! Да потому что он надеялся избавиться от порочной страсти. О, Марта, ты единственная, единственная, к кому я испытал влечение, но ты слаба, как все двуногие, с их рефлексий, расчетливостью, с их разумом, затмевающим все на свете!

Схватившись обеими руками за голову, Вольф бежит из замка на поиски дога и пропадает. Она в отчаянье. Он не возвращается. Она звонит мужу, слушает его голос на автответчике, в замке страшно, спускается тьма, она никак не может найти выключатель, она клянет себя за то, что наделала, погубила мужа и себя самое, если еще и дог пропадет… о, Вольф! В изнеможении Марта падает на пол византийской мозаики и засыпает. Пробуждается она от странных звуков, доносящихся из бельэтажа, – кто здесь?! Где она?! Стоны, тяжелое дыхание… Она бежит по лестнице (в тот поезд уже садятся, а где пассажиры из этого поезда?!) и видит Вольфа с догом, они совокупляются, они живы! Страсть (описание страсти занимает дюжину страниц, Марту наконец покинул разум, и она становится животным) бросает ее под дога, теперь они втроем, это восхитительно, а что муж? Он просветлел, он уже не вернется на пятый круг, он живет с монахами и питается лакрицей, он оброс и исхудал, он благодарит Марту, – не измени она ему, не вскрылись бы раны, о наличии которых он и не подозревал, не встретил бы он ламаистского проповедника, и так далее.

Четвертая глава завершается встречей Марты и Гюнтера. В венской квартире, где все осталось на своих местах. Проповедник велел Гюнтеру вернуться домой на испытательный срок. Возможно, он поторопился. Что происходит? Марта скулит и кусается, нюхает куда не след, набрасывается со спины и валит навзничь. (Поезд так и стоит, на часах одиннадцать, а паром уходит в полночь с копейками, что происходит?) Проповеднику, по мысли автора романа, неведомы истинные глубины скверны. Гюнтер сопротивляется. Как позже выяснится, это было ошибкой, чтобы не сорваться с отвесной скалы порока, ему надо было расслабить все члены, стать пассивным. Но разве ж он знал?! О, о, о… взвыл Гюнтер, соединяясь с Мартой в невиданном доселе экстазе. (Снова множество страниц с подробностями, для рецензии не нужных. Но куда делся второй поезд? Парень с мобильником, – а где наушники? – или это другой? – садится рядом, – значит, тот самый.) Звонит телефон. Вольф рыдает в трубку. Что она там творит? С кем она? С мужем. Какое несчастье, что ты наделала! Дог умирает, ты убила его. Я?! Да, да, ты! Собаки все чуют на расстоянии… (Входит та пара, что сидела напротив.)

Последняя глава – похороны дога, где встречаются Гюнтер с Вольфом. Примирение во дворце, у могилы, под любимой рябиной, это дерево поливал дог горячей желтой струей, здесь отныне покоится его тело. Вольф безутешен. Гюнтер увозит его на Тибет, Марту с собой не берут. (Вот же парень в наушниках! Марта встает, пропускает его на место, а тот, с мобильником, садится сзади.)

Где они были?

В ресторане, объясняет он, высвободив одно ухо. Где здесь может быть ресторан?

На корабле. А где же корабль?

В море.

Мост через пролив еще не построили, – ехидничает супружеская пара. Значит, они в поезде в море!?

Так точно.

Поезд выезжает из моря на сушу.

А что Марта? Марта садится в машину и едет к могиле дога. В это время Вольф и Гюнтер карабкаются по скалам, Вольф оступается, Гюнтер бросается за ним. Оба погибают. Марта падает на четвереньки и начинает рыть землю руками-ногами. Она должна спасти дога, он не умер, он жив, она слышит, он рычит, он просится вон, о, как страшно она наказана за свои злодеяния! Зачем, зачем все это случилось?! Она открывает глаза. Все на месте, Гюнтер храпит, в доме все, как было, и ей очень хочется вылезти из постели и позвонить Вольфу. Так она и поступает, но трубку берет жена. Вот кого писатель лишь вскользь упомянул на страницах романа. Жена вешает трубку, ее образ так и останется не проясненным.

В Копенгагене, на вокзале, – ах какая прелесть, эти вокзалы, высокие решетчатые своды, неоновые надписи прописными буквами елочки метелочки бистро и быстро (здесь она впервые, она вообще впервые путешествует по Скандинавии наземным транспортом, вот и попала впросак с вопросом, где это мы находимся), – Марта перехватила хот-дог и, согласно табло, перешла на третью платформу и села в поезд. В ту же минуту раздался свисток, и поезд тронулся. Ей стало страшно, как бывает задним числом, когда понимаешь, что могло бы случиться, промедли она с получением сдачи или забеги в туалет. Что бы случилось? Она бы опоздала на поезд и не успела к последнему парому.

И только она уселась, отдышалась, надкусила хот-дог, вошел контролер и уставился на нее. А она была в вагоне одна. Марта полезла за билетом, и уронила хот-дог. Контролер, средних лет, усы нафабрены, наклонился, якобы чтобы поднять уроненное, а на самом деле уставился на ее грудь, выдающуюся по величине, Марта испугалась и хотела отпихнуть его сумкой, контролер поскользнулся о хот-дог и упал головой в ее открытую сумку. Марта взвизгнула, контролер отер грязное колено, на котором налипло тесто, он был зол и дергал себя за оба уса, Марта же никак не могла найти билет. От волнения.

Тейк ё тайм, мэдам, – он не спускал с нее глаз.

Она встала, билет был в джинсах, в заднем кармане.

Он быстро щелкнул по нему железными зубами, оскалился и пошел дальше.

Марта выкинула раздавленный хот-дог в пакет под столиком. На следующей станции в вагон ввалился народ, она успокоилась и взялась за книгу. Что сказать? Она просмотрела биографию Кольдигеса, вынесенную на суперобложку вместе со всеми комплиментами из латиноамериканской прессы, – автор вот уже десять лет живет в Гамбурге, работает поваром в ресторане. Марта и Гюнтер – типичные имена для немцев. Конечно же, это пародия. И мастерская, надо сказать. (Черный дог засунул морду в пакет под столиком, выволок оттуда сосиску, сжевал вместе с бумагой.) Интересно было бы познакомиться с Кольдигесом… (Дог обнюхивает Марту, это неприятно, эй, чья это собака?)

Высокий мужчина в элегантном костюме, еще и с бабочкой (а как там выглядел Вольф в романе?) извинился перед Мартой на ломаном английском. Откуда он знает, что она иностранка и к ней надо обращаться по-английски? В принципе, его Эммануэль не ест отбросы (он сказал шит), Марта сказала, что это была нормальная сосиска свежая, хот-дог, она купила прямо перед отъездом, но у нее пропал аппетит, поскольку… (чего она пустилась в объяснения с незнакомцем, пусть отваливает отсюда со своим догом!)

Но он и не думал отваливать. Сел напротив, зажал дога между ногами, потрепал по морде, чмокнул в нос, дог ответил ему поцелуем в губы.

Ну-ну, будет, погрозил он ему указательным пальцем с большим перстнем. (Был ли у Вольфа перстень? Читать надо внимательно! Но если читать внимательно каждую книгу, которую ей присылают на рецензию, останешься без куска хлеба.)

Испаньол?

Хозяин собаки бесцеремонно схватил Кольдигеса с ее колен и углубился в чтение. Наглец. Но и в романе этот тип особой вежливостью не отличался. Богач, актер, истерик, извращенец.

Меж тем сидящие рядом четверо мужчин и красивая блондинка с множеством золотых украшений, кольца в ушах, цепочки, браслеты и черное платье с большим вырезом на груди, – говорили между собой по-испански.

Вас смущает Эммануэль? – обратился к Марте хозяин собаки.

Нет-нет!

Вас смущаю я?

Нет-нет.

Если смущаю, скажите. Куда вы держите путь?

Он отложил книгу в сторону.

Марта объяснила – к подруге, на день, в тихий дом на самом берегу моря, оттуда в Стокгольм, из Стокгольма домой. Где у нее семья. Муж и двое взрослых детей. Есть и внучка, ей полтора года. Марта показала фото.

О, вы Марта, которая изменила мужу! Браво! – похлопал он по суперобложке, – а как пирог, вы успели спечь пирог?! Это автобиография? Я не обижу вас, если скажу, что это говно собачье?

Это пародия. (Не пора ли ей заткнуться?)

Меж тем навязчивый попутчик поднял собаку за передние лапы, поставил их себе на колени.

Пуэбло! – позвала его красотка.

Пуэбло, – представился он, – я совершенно схожу с ума от Эммануэля, совершенно схожу с ума.

Это ваш пес?

Нет, что вы, если б он был моим… Только ради Эммануэля я живу с этой женщиной, – указал он на красотку, – она знает, чем меня привязать к ее юбке.

Хельсинфор. Все встали как по команде и вышли. Марта спросила красотку, как добраться до парома.

Следуйте за нами, – велела она, – только прибавьте шаг.

Марта шла чуть поодаль от компании. Как все испанцы, они шумели, размахивали руками. Пуэбло, чуть отогнувшись назад, вел Эммануэля на длинном поводке. Марта (на самом деле она еврейка немецкого происхождения, переехавшая из Венесуэлы в Вену после замужества, ее предкам удалось бежать из Германии в 1938 году) любовалась грациозной походкой Пуэбло, вытянутой по земле тенью, хорошо, что нашлись попутчики и она скоро доберется до места. И прекрасно, что она решилась путешествовать одна, и что муж так легко ее отпустил. Вот он будет смеяться, когда она расскажет ему, как испугалась в тоннеле, в поезде на море! А этот нахал Пуэбло нисколько не удивился, что у нее есть внучка. Все удивляются, хотя в последнее время…

Вокзал. Огромный стеклянный корабль. Где паром на Фортуну?!

Следуйте за нами, – сказал Пуэбло.

Но мне надо на Фортуну!

Э нет, нам не туда.

Марта посмотрела на табло. Фортуна нигде не значилась. Она достала записную книжку, открыла на «Ингеборг». От души отлегло. Ей надо всего лишь переехать в Швецию, это тот же Хельсинфор, но с несколько видоизмененным на шведский лад названием. Отлично. Она знает, куда ей.

Она помахала рукой Пуэбло, Эммануэлю и компании и спохватилась – скорей, скорей, осталось три минуты! Она бегом бежала по бесконечному стеклянному коридору пока не уткнулась в пристань номер 3, уже подымали трап, но она замахала руками, подождите, купила билет, влетела на палубу, и сразу в бар, живот сводило от голода или от страха, – везде она опаздывает, всего боится, отвыкла быть одна, ну что, если бы она опоздала на этот паром, позвонила бы Ингеборг, переночевала бы в гостинице, а утром та приехала бы за ней на машине и увезла бы в Фортуну. Ничего не случилось бы, если бы они и вовсе не встретились, встретились бы летом в Мадриде.

Хот-дог!

Что-нибудь другое?

Последний рейс, мэдам. Кофе?

Кофе так кофе, в бумажном стакане, даже не в чашке.

Марта устроилась напротив пустого бара. Народу негусто, ночь. В застекленной корме брезжили огни. Приближался Шведский берег.

Мэдам, это не ваша книга?

Марта вскочила и плеснула кофе на джинсы.

Моя! – закричала Марта.

Сори, – сказал бармен, указывая на коричневое пятно. – Он вынес тряпку, смоченную какой-то вонючей жидкостью, и, встав на колени, стал оттирать пятно на брючине. Таиландец, судя по всему: желтая кожа, узкие глаза, жидкая бородка, проплешина на лбу.

Марта стояла прямо, прижав к груди книгу. Какая-то она дерганая, все роняет, напрочь не помнит, что вынимала книгу, когда доставала кошелек. И опять она испугалась, что было бы, если бы бармен ее не окликнул и не вернул книгу, как бы она утром писала рецензию?

Может, он с Тибета?

Нет, из Сингапура. Но был на Тибете, да, мэдам, – он выпрямился, унес тряпку за стойку и стал там, продолжая говорить с ней. Было у него тяжелое испытание, женщины-женщины, – и он стал тереть бороду, похихикивая.

И что женщины? Обманули?

Сингапурец кивнул.

И вы поехали на Тибет, зачем?

Познавать истину.

И там был один монах…

Так точно, один монах.

И он вам велел испытать себя и вернуться туда, откуда все началось?

Так точно, мэм.

Так что же вы не в Сингапуре, а на пароме?

Ослушался. И теперь до конца жизни буду скитаться, чтобы снова не угодить на пятый круг.

Марта показала сингапурцу фотографию внучки.

Красивая, вздохнул он, и тоже не удивился, что Марта – бабушка.

Огни Швеции ничем не отличались от огней Дании.

Марта вышла с парома, ноги подкашивались от усталости.

Ингеборг на условленном месте не было. Марта спросила сингапурца, далеко ли отсюда до Фортуны. Но он и слыхом не слыхивал о таком месте. Он знает, что Фортуна – это судьба, и это все, что он знает.

Марта уже готова была разреветься, и тут появилась Ингеборг, взмыленная, неприбранная, что с ней?

Скорей, скорей, она все объяснит в машине.

Ингеборг никак не могла отдышаться, пыхтела и сопела, включая зажигание. Не машина – металлолом.

Как хорошо, что все обошлось, если бы ты знала, что случилось!

Марту укачивало, клонило ко сну.

А мы скоро приедем?

Минут сорок, час…

Что же случилось?

Он пришел на прием. Помнишь, давным-давно я рассказывала тебе о Гюнтере, как мы были влюблены друг в друга в университете, физик такой шандарахнутый, пел в хоре, баритон, там, в хоре, его захомутала одна с факультета перевода…

И у них родилось двое детей…

Да ладно с детьми, пусть живут до ста лет, короче, певичка шлялась направо-налево, пустила дом по ветру, на этой почве у него развилась клиническая паранойя, он подозревал ее в измене, она не признавалась. Он запил. И вот однажды застукал ее…

С собакой?

Откуда ты знаешь? – Ингеборг остановила машину, откинулась на сидении.

Модная тема в литературе. Он застрелил собаку?

Шведская деревня по имени Фортуна спала сладким сном, а человек, застреливший собаку, сидел за столом и читал книгу. Марта краем глаза взглянула на обложку. Что-то про электричество.

Представляешь, все произошло в то время, когда ты к нам ехала. Поэтому я опоздала, прости. Предупреждаю, пить при нем нельзя.

Гюнтер с собачьей преданностью ловил каждое движение хозяйки, заливался краской, когда ему предлагалось отведать салат с креветками, прятал в тарелку бледное лицо с рыжей бородой.

Ранним утром Фортуна копала грядки и жужжала косилками. Марта зарядила кофеварку, выпила кофе, настрочила рецензию на Кольдигеса, отослала ее заказчику по факсу и вышла поглядеть, нет ли поблизости автобусной остановки. Остановка была. Расписание тоже. Один автобус ушел, когда она писала рецензию, второй будет вечером. Такая Фортуна.

Ингеборг, к счастью, встала. Она готова ехать, только не может найти второй ключ, чтобы запереть Гюнтера. Хотя после сессии он будет спать долго. На всякий случай оставим записку.

Машина завелась, все шло по плану.

Он поддается гипнозу (машина подозрительно кряхтела, но с третьего раза все же завелась). Слабовольных лечить легко. Если что, высылай ко мне своего, я теперь специалист по Гюнтерам.

В аэропорту Марта увидела Пуэбло, он едва держался на ногах, кажется, он узнал ее, махнул рукой, но Марта уже была в другом романе, русском, написанном от имени лагерного пса (собачья жизнь!), – и не успела ответить Пуэбло на приветствие. А может, это был не он? Издатель разорится, ни любви, ни интриги. Злобный пес потерял хозяина и ему некого сторожить в опустевшей зоне. Марта плюхнулась в кресло, защелкнула ремень на животе. Рядом с ней уже сидела пристегнутая белокурая женщина со свежим шрамом на запястье. По сюжету ею могла быть та самая певичка, чей муж застрелил собаку, запил и попал к Ингеборг, в которую был влюблен тридцать лет тому назад. Теперь он сладко спит после сессии, а певичка, неудачно перерезавшая вены, летит в чужую страну исцеляться.

Собачий холод, Руслан рыщет по помойкам. По проходу идет Пуэбло с тем же выражением лица (вернее, морды), какое Марта только что вычитала в описании собаки Руслана.

Эммануэль остался с женой, – бросил на ходу Пуэбло.

Главное, жив-здоров, – ответила за Марту соседка.

Испаньол, – просветлел Пуэбло и загородил собою проход.

Соседка улыбнулась, Пуэбло растаял. Попросил Марту обменяться местами. Неужели он ее не узнал? Узнал, конечно, он только выглядит сумасшедшим, поскольку его разлучили с Эммануэлем (главное, жив-здоров), он помнит фотографию внучки…

Наглец! И все же Марта уступила, пересела в кресло Пуэбло. После взлета разлеглась с Русланом на трех сидениях (хвостовой отсек пустовал), лагерный пес все еще слонялся по страницам в поисках правды, к последней, похоже, приползет, издыхая. У русских все так. Рука Пуэбло. Марта ударила по ней книгой. Так бьют мух, наотмашь. Пуэбло невозмутимо принял удар. Почитаем, – сказал он, принюхиваясь к обложке.  – Вы любите собак?

– Только в качестве героев литературы.

Пуэбло пошел в сортир, на обратном пути он и не взглянул в ее сторону. Пусть катится к соседке, не имеющей никакого отношения к Гюнтерам. Скорее всего, это героиня нашумевшего романа датского автора, до которого у Марты пока еще не дошли руки.

 

Моисей Бен-Фриц

И он смотрел на себя, на свое искривленное отражение. Зеркальные шарики, навинченные на острые железяки спинки, не помнят его мальчиком, не помнят его дыхания. И Александр Македонский не помнит его, и кони Фальконе… В нем одном все сошлось, чтобы невысказанным умереть.

Где-то он прочел, или услышал…

– Моисей Фрицевич!

или сам придумал, для облегчения души…

– Моисей Фрицевич!

что жизнь сама по себе…

– Моисей, черт тебя!

творческий акт, с созерцанием в апофеозе…

– Моська, сукин сын!

где созерцание Творца и его жертвы…

– Скотина!

соединяются в одной точке в перспективе Смерти.

Утро пустопорожних экивоков кончено.

В соседней комнате лежит он сам, Моисей Фрицевич. Зубы в стакане. Небритая физиономия торчит из-под одеяла.

– Что надо? – обращается он к самому себе.

– Чаю с лимоном.

Моисей Фрицевич плетется на кухню, нажимает на кнопку чайника.

– Без лимона будешь?

– Нет.

Тогда он вставляет зубы в челюсть, себя в костюм, ноги – в ботинки, ключ – в замочную скважину.

Вышел.

Ничего удивительного в этом. Кто ему принесет лимон, неподвижный он сам в постели?

Верблюд стоит, двугорбый, на вершине. Кэмл. Вокруг – шатры.

Бедуины. Верблюд не движется. Бедуины суетятся, вколачивают колья.

Овцы откуда-то приплелись. С пастухом. У пастуха тонкий кнут в руке. Виноград и инжир в ящиках. Бедуинки с весами.

Разве он здесь? Это его холм?

Пойду и скажу им все. На бедуинском языке.

Но он вышел купить лимон.

Моисей Фрицевич смотрит с верхотуры на бедуинов. На него смотрит верблюд. Верблюд замечает полумертвого. Спускается с горы и идет навстречу Моисею Фрицевичу. Куда коням Фальконе! Те – не шли.

И он уехал в Палестины, умирать.

Привлекателен здесь обряд похорон. Спихнут с носилок в яму, скажут дважды кадиш. Неделю кто-то будет сидеть в доме покойника, зарастать бородой. Кто будет – да он сам и будет.

У верблюда мягкие губы. Да нечего ему дать. Смотрит на Моисея Фрицевича, не мигая. Верблюды любят тихих полоумных. Сами такие.

У Моисея Фрицевича один горб. И в нем – никаких запасов. Вот купит лимон…

Умерла его мама. Пришли все родственники, он их никогда не видел. Тетки, племянники, дядьки и троюродные сестры. А он все ждал, когда мама придет. Без мамы – кого хоронить?

Она пришла и ее похоронили. Порядок.

Так и с ним будет. Он выставит транспарант: «Без меня меня не хоронить!».

Бедуинка протягивает ему упругую гроздь винограда. Смотрит на него большим верблюжьим глазом. А ему нужен лимон. Моисей Фрицевич берет из ее рук кисть, отдает верблюду. Бедуинка ругает их обоих.

Верблюд облизал кисть нежным языком и отвернулся. Капризничает? Но он не старый. Вполне еще ого-го верблюд.

Земля – одни камни. Не хочется ему туда. Но пора. Вот лимон купит…

У бедуинов в шатрах все есть. А лимонов нет.

Рядом в супере есть.

Верблюд идет за ним. Его в магазин не пустят. Мало ли что у него в горбах.

– Ты здесь подожди, – говорит ему Моисей Фрицевич. По маме еврей. Это здесь главное.

В магазине есть все. И лимон.

Все ему не надо.

Зачем?

Верблюд его не дождался. Где он? Стоит на горе, как стоял. На каждом горбу – по попоне с кисточками. Красавец.

Бедуины колготятся, продают то, что привезли с собой. Откуда?

Да с гор Иудейских.

По ступенькам мавританским восходит Моисей Фрицевич к себе.

Несет себе лимон. Включает чайник. Обводит пустые стены верблюжьим оком. Лижет лимон пересохшими губами.

Снимает костюм, ботинки, зубы. Наливает чай, опускает в него лимонную дольку, ложится, укрывается до подбородка.

– Моисей Фрицевич!

…и еще говорят, из многих смыслов…

– Моисей Фрицевич!

не проистекает единого, все крошится, и птицы небесные крошево это клюют.

– Моисей, где ты?

– Я иду.

– Ко мне?

– От тебя, всех от тебя отлучаю, один останешься.

– А верблюд?

Моисей Фрицевич высовывается из-под одеяла, смотрит в окно.

Верблюд стоит рядом.

– Это ты со мной говоришь?

Кивает.

– Будешь чай с лимоном? Ну, отвечай!

Моисей Фрицевич открывает окно, собирает крошки крекера в горсть и дает верблюду. Тот слизывает их мягкими губами.

Человеческое тепло. Единственный теплый человек – верблюд.

– Ну иди ко мне, с тобой я еще поживу! Только без бедуинов, вдвоем с тобой! Ты лучше коней Фальконе, ты – теплый человек…

Верблюд в тоске непонимания смотрит на этого страшного старика. Он не понимает по-русски, а Моисей Фрицевич – по-бедуински.

Моисей Фрицевич отдает ему лимон. Верблюд обнимает лимон толстыми губами, пробует, выплевывает и уходит.

Моисей Фрицевич выпивает остывший чай и засыпает.

Верблюд возвращается на свой холм.

Бедуины сворачивают шатры.

Пастух выгоняет овец на горную дорогу.

В Гиват-Шауле готовятся к приходу Моисея Фрицевича. Выбивают на плите «Моисей бен Фриц». Но как он найдет себя? Одного себя среди стольких плит? Вот что ему не дает покоя.

 

В мизере

Поселяются вместе два фантастических идиота, Моисей Фрицевич и Яков Петрович, на съемной квартире в Ашкелоне, по триста шекелей с носа. И союз этот хуже брака по расчету, последнее недоразумение.

У каждого свои фотографии, – черно-белое прошлое с обломанными углами. Вытряхнуть содержимое коробок на круглый стол, перемешать солдатиков в пилотках, евреев с желтизной в котелках европейских, ассимилированных, парней в трусах широких, стрижка бобриком, с пальмами картонными да девами румяными в шароварах и лифчиках белых… Некто на ослике, дамы роскошные, декольтированные, с лорнетами и сумочками, и дамы строгие, до подбородка застегнутые, дети в рюшечках и дети шпанистые, мальчик толстый с глазами тоскливыми, памятники такие и сякие, мал человек и ничтожен у их подножья, – поди догадайся, кто стоит у монумента в честь.

У Моисея Фрицевича все сложено в ящик из-под ручного пылесоса, да и сам он, как пылесос, гудит и все что ни попадя в себя вбирает, а потом долго над этим кумекает; у Якова Петровича для тех же целей приспособлена коробка из-под печенья «Праздничное», и сам он тоже, выеденный, но все еще праздничный, ждет вестей с родины, считает, что его многие там любили, но дорого стало отправлять оттуда письмо; все, кто его там любил, на пенсии, и он на них копит. К примеру, не купил курицу за десять шекелей – сэкономил 2800 рублей, это же живые деньги, Фрицевич!

Моисей Фрицевич затыкает уши и кричит, потому что его бесит примитивное был бы сыт. В нашем возрасте пора понять смысл, а не думать о прокорме! В чем смысл нашего с тобой пребывания в этой, с извинения сказать, схар-дире ашкелонской, среди воров и потаскух пляжных, как мы попали в этот еврейский оазис, зачем мы здесь?!

Яков Петрович лыбится и подхватывает языком верхнюю челюсть. Когда человек худеет, он худеет весь, и челюсти перестают держаться, а пригнать их – на это надо копить, что важней – его личное неудобство или пенсионеры, которые там его любят и им нечего есть.

Яков Петрович одет для морской прогулки, Моисей Фрицевич имеет обычай набрасываться по утрам, – может, ему стоило бы выходить на люди, за что уж так их ненавидеть… С его образованием, с его знанием языков…

У Фрицевича нет родного языка, – жил он то ли в Польше Литовской, то ли в Литве Польской, оттуда попал на Урал, с Урала – уже точно в Польшу, намотал себе хвост или шлейф, не знаешь, как выразиться поаккуратней, – идиш, польский, литовский, русский, немецкий да иврит каля, все у него в голове путается, прошлое с настоящим, идиш с русским, – тяжело с ним.

Все это Яков Петрович уже не думает, а говорит вслух. За столиками на берегу моря израильская молодежь пьет кофе в купальниках. Роскошь недоступная, в смысле выпить кофе, он в ту сторону и не смотрит, просто сидит себе на лавочке не один и любуется на молодежь. Рядом с ним – старушка Сима из дома престарелых, «бейт-авот» на иврите, Яков Петрович говорит про Фрицевича, а она ему – про спятивших престарелых, которые за ней следят и обзывают зона, то есть б…, они завидуют ей, что она встречается с Яковом Петровичем и изливает ему душу.

К тому же у Фрицевича была какая-то черепно-мозговая травма, и травма повлияла на речь, она у него отрывистая, иногда замрет на каком-то слоге – и не знаешь, ждать вежливо продолжения или плюнуть и уйти в свою комнату. Только уйдешь, как у него механизм речи наладится, и он стучит кулаком в стену: «Яков, Яков, ком цу мир!»

Старушка Сима поддакивает, а сама смотрит на молодых, как они в воде плещутся, как любят друг друга безо всякого сокрытия чувств, и думает, дура я была, дура идейная, всю юность прохлопала, а сейчас так ей хочется раздеться да блюкнуться в пену волн вместе с шоколадными израильтянами и мармеладными израильтянками или на лыжах вон тех пронестись по гребням пузырчатым, – но что скажет «бейт-авот», и так на нее с Яковом Петровичем все косятся, хотя между ними четкая дистанция – ни он к ней, ни она к нему, есть правда маленькие, дробненькие движения с ее стороны: то шаль натянет на плечо, то отпустит, то юбку на коленях разгладит, то гребенку поправит в волосах; есть и со стороны Якова Петровича встречные акции: то свернет газету «Время» в трубочку, то развернет и положит на лавку аккурат между ними. Скверная израильская печать, а вернее – русскоязычная, так руки пачкает.

Яков Петрович показывает Симе руки, но та не обращает на это никакого внимания – она смотрит в сторону кафе. А что если сделать жест и пригласить Симу в кафе, нельзя же так беспочвенно копить на пенсионеров, которые, конечно же, его любят и не шлют писем из-за дороговизны отправки. Но Сима наверняка бы отказалась – на что нужен чай за три с полтиной шекеля в гуще голой молодежи, если дома можно выпить в тишине и бесплатно, ну не совсем бесплатно, за пятьдесят огород. Дело, конечно, не в чае, а в движении души – в самом порыве слиться со своим народом, к чему они всю жизнь стремились, а вышло хуже интерната. Моисей Фрицевич, улегшись на кровать, думает о том, на каком языке он думает. И думает ли он вообще?! Интересно, если бы у человека изначально не было никакого языка, мог бы он размышлять, что за образы роились бы в его снах, ведь сны – это изнанка сознания, но если есть изнанка, то предполагается и лицевая сторона. Возьмем недавний сон с никелированными кроватями. Он – однозначно из детства. Зачем ему было ребенком часами смотреть на самого себя в кривое зеркало никелированных шариков? Зачем всю свою долгую жизнь он смотрел в зеркала? Из страсти к самопознанию? Везде, где были зеркала, он смотрел в них. Чтобы убедиться: раз Моисей Фрицевич отражается, значит он существует. А что, если накапливать отражения нефотографическим способом, без припечатывания к бумаге? Захотел себя, молодого, – вызвал, не надо – махнул рукой и отражение рассеялось.

Моисей Фрицевич махнул рукой, призвал свое утреннее отражение. Оно не слишком его обрадовало: под голубыми глазами – отвислые карманы, в них за ночь накапливаются слезы, беззубый рот-воронка…

Самым интересным объектом в мире является он сам, Моисей Фрицевич, и этой истины он ни от кого не скрывает. В лагере он ставил опыты на своих отражениях: способен ли этот обросший голодный человек в драной телогрейке жить со своим имманентным отражением, очищенным от грязи и стружек, отражением, влюбленным в другое отражение, имеющее форму женщины?

В комнате Якова спертый воздух. Самого его нет, но Моисей Фрицевич видит, как вздымается на его животе одеяло. Отражение Якова дышит тяжело, как паровой котел. Оно укрыто по подбородок, и голова на подушке кажется отсеченной от тела. В каких уродов превратило их время, как удалось им дожить до такого вырождения?! На себя-то тошно смотреть, а тут еще этот котел старой конструкции, б/у, – маленькое сморщенное личико с неестественно белозубым ртом, – так и уснул в зубах, лентяй… «Тени. Тени родят тени. Тени родят тени теней. Питом мишеху, ше ани ло макир бихляль, светит и убивает их светом», – думает Моисей Фрицевич сам уже не понимая, что думает, голубое море с пароходиком вдали, пустырь с клочками высохших трав, красная машина, под которой лежит человек, отражаются на его сетчатке. Ноги человека кажутся отрезанными от тела, неужели там, под капотом, есть голова и все, что положено целому человеку? В ответ на это медленно выползает большое тело, тащит за собой круглый живот, плечи, маленькую лысую голову… Уж не Яков ли Петрович? Нет, это совсем другой и вовсе не старый, лысый молодой человек…

Яков легок на помине – идет с моря, да не один, с дамой. Дама в шали и в чем-то голубом, Яков молодцеват, дама подвижна. Они останавливаются на углу. Яков уговаривает, дама жмется. Неужели ему еще не наскучило знакомиться и читать русскоязычную прессу?

Они сворачивают за угол, они уходят!

Моисей Фрицевич стоит у двери, прислушивается, а что если они сделали круг… Но шагов не слышно. Он смаргивает слезы. От слез, что так себе текут из старых глаз и застывают у углов, образуя желтоватые катышки, никакая крыша не проломится. Крыша, как свидетельствует Мишна, может проломиться от внезапной слезы. Так случилось с женой раввина, которая двадцать лет ждала своего мужа, а тот все не шел к ней, учился. И когда, наконец, стоя на крыше, она увидела его, из ее глаз выкатилась такая огромная слеза счастья, что проломила покрытие; жена раввина провались в него и разбилась насмерть.

Мишну Яков не проходил. Типичный советский еврей. Но если типичный советский еврей не принесет хлеба и молока… В окне слишком много курорта, столько людей и моря никому не нужно. Моисей Фрицевич закрыл ставни и призвал отражение старого грека из Храма Гроба Господня. Тот сидит в маленьком храме внутри большого и взглядом останавливает прохожих, они как загипнотизированные, подходят к иконе и дотрагиваются рукой до какого-то камня. Лицо грека – это отраженный свет. Улыбаясь, Моисей Фрицевич задремывает. Яков Петрович, приподнятый, на цыпочках, с хлебом все в той же газете грязной, появляется на пороге и шнырь в свою комнату. Достает коробку из-под печенья «Праздничное», зарывается в нее, скребет по днищу, как пес лапами, подгребает под себя черно-белый песок бытия, что-то ищет и не находит, поскольку не знает, чего ищет, он взбудоражен, не знает, куда себя деть.

С коробкой под мышкой он приотворяет дверь к Моисею Фрицевичу. Тот сидит за столом в банном халате, сортирует фотографии. Жаждет отыграться.

– Показываем интимные тайны, – хихикает Моисей Фрицевич, завидев отражение Якова с двумя волосками на отлете. Они сидят друг против друга и перемешивают фотографии. Тузы – монументы, короли – они сами, дамы – ясно кто, валеты – друзья, а остальное – групповые снимки, от десяти до двух человек на каждом. Джокер – прекрасная дама из колоды Моисея Фрицевича – в декольте и длинной юбке в обтяжку, с сумочкой.

Яков расписывает пулю.

Моисей Фрицевич думает о девах Якова – в белых лифчиках и шароварах с картин Дейнеки. Бестии.

В ночи останавливается время, скапливается в ушных раковинах, давит изнутри, Моисей Фрицевич и Яков Петрович, красные и потные, вытирают лысины синей туалетной бумагой.

Свет от настольной лампы освещает игру, сами же игроки в полутьме, тасуют фотографии, следят друг за другом пристально, чтобы без блефа. Три кона сыграли – джокер не объявился. А не припрятал ли Моисей Фрицевич прекрасную даму? В отместку за то, что он, Яков, проваландался с «бейт-авотницей» и не купил ни хлеба, ни молока.

Яков ведет, но впереди отыгрыш, в шесть заходов. Жарко. Он открывает ставни, распахивает окно. Море тихое, звучат цикады, вдали все тот же пароходик с огнями.

Моисей Фрицевич открывает карту. Джокер. Прекрасная дама в декольте и длинной юбке в обтяжку.

Триста очков. Почему она – джокер? Только потому, что ее шлепнули? А кого из колоды пощадили? Двух идиотов, играющих в карты на деньги, которых у них нет.

Послушать их да и отправить в дурку:

«Мамой не крой, Ленин взял Маркса, дамы спорят, взял тебя с пальмой, а я тебя с Крейсером Аврора, Крейсер Аврора Туз, но я-то Король!»

Яков Петрович продувает. Он в мизере из-за дамы сердца Моисея Фрицевича. Попалась она ему невовремя. Минус триста.

Но и Моисей Фрицевич промахивается, – заказал две взятки в расчете на монументы, а Яков Петрович ему раз – и снова джокер.

Дама эта действительно особенная. Никому не подыгрывает. Яков Петрович вдруг как рассмеется.

А что тут смешного?

– Послушай, Моисей Фрицевич, а что если бы… они видели… как мы в них… играем?!

– И показываем интимные тайны… – подхватывает Моисей Фрицевич.

Море шумит, цикады трещат. Пароходик подмигивает с горизонта.

Яков подсчитывает очки. Никто никому ничего не должен. Ни они нам, ни мы им, ни мы друг другу.

Ничья.

Развеселились оба. Укладывают дам в лифчиках и шароварах в коробку из-под пылесоса, а чопорных и декольтированных – в коробку из-под печенья «Праздничное». Джокера, даму сердца Моисея Фрицевича, по долгом размышлении, устраивают на ночлег отдельно.

А что если, думает Яков Петрович, а что если… прекратить экономить да пригласить Симу в кафе…

А что если, думает Моисей Фрицевич, взять вот прямо сейчас и выйти к морю…

Пароходик подмигивает, цикады поют, море молчит.

Все хорошо, только слезы мешают.

Яков Петрович выходит из ванной. В дрожащей руке – кружка с зубными протезами.

– Яков, известно ли тебе, что слеза, искренняя, от счастья, способна проломить крышу?

Яков кивает, берет со стола коробку из-под печенья «Праздничное» и скорей в свою комнату. Пока милость Фрицевича не сменилась на гнев.

Моисей Фрицевич лежит у открытого окна и думает о греке, осевшем на старости лет в Иерусалиме. А его ночлежка – в Ашкелоне, тоже святая земля. Рядом с ним, в коробке из-под пылесоса, спят дейнековские девы в белых лифчиках и черных шароварах…

Постанывает море. Или Яков Петрович?

На каком языке он думает?

Постепенно расчищаются вавилоны и авгиевы конюшни.

Моисей Фрицевич дотягивается рукой до стола, нащупывает фотографию дамы сердца, кладет ее на подушку и гасит свет. Чуть приподнявшись, он смотрит в темное окно. Много воды. Моря он не заказывал. Значит, минус триста. И дама, на которой лежит его неподвижная ладонь, вне игры. Мизер.

На рассвете набегают волны, приносят с собой ветер.

Скрипит ставня, храпит Яков Петрович.

В оконных рамах, как в люльке, раскачивается отражение Моисея Фрицевича.

 

На линии огня

Сижу я как-то на автобусной остановке, жду автобус 22. Автобуса нет и нет, зато подходит ко мне нужный человек, Шломо Стернфельд. Директор израильского киноцентра. Вот у кого есть деньги на фильм!

Когда-то, лет десять тому назад, мы ходили к Шломо с поэтом Барсуковым. Хотели продать готовый сценарий. Не вчитываясь, Шломо насчитал три миллиона. По самым низким расценкам и при условии, что мы выкинем половину героев и съемочных дней. Если не выкинем – шесть миллионов, а то и больше. Мы с Барсуковым онемели. Вернее, онемела я, Барсуков же, гений за чертой бедности, в уме зарабатывал миллиарды. Русский поэт без гроша в кармане, прибыл в Израиль в разгар войны с Саддамом Хусейном. Зачем? А чтобы оказать моральную поддержку некой поэтессе, с которой он состоял в переписке. Израиль – благодатная почва для тех, кто склонен к героическим поступкам. Однако романтика войны с сиренами, противогазами и поэтессами ему быстро наскучила, и он решил искать поприще. И нашел. Я рассказала ему историю художницы Фридл, погибшей в Освенциме. Мы получим Оскара! – воскликнул Барсуков. Он переехал к нам. Мы писали вдохновенно. Это – фильм для Голливуда, говорил Барсуков. Поверив Барсукову на слово, Шломо заказал перевод на английский. Он добился того, что орган культурной абсорбции репатриантов заплатил моему мужу за перевод. Полистав рукопись на английском, Шломо сказал: «Это европейско-американский фильм, Израиль сможет войти в кооперацию, но на более поздней стадии». Мы послали сценарий Шварценеггеру и Барбаре Стрейзанд. Барсуков прочил ее на роль главной геронии. Не знаю, кого должен был играть Шварценеггер. Ответа мы не получили. Барсуков вернулся в Москву. И вот уже десять лет собирается в Голливуд, – на месте будет проще пристроить наш сценарий.

Все это быстро промелькнуло в памяти. Неизвестно, о чем думал Шломо в минуту моей задумчивости.

Он меня не узнал. Во-первых, без Барсукова. Во-вторых, прошло десять лет, в-третьих, мне только что выдрали зуб, и отходила заморозка. Я представилась. Шломо моргал, морщил лоб, – где он меня видел? А, вспомнил, сценарий про какую-то художницу… Фридл, – подсказала я ему и расхвасталась. Выставка путешествует по миру, каталоги на четырех языках… В Израиле хвастовство – не порок. Так что родину я выбрала правильно. Шломо поздравил меня с успехом. Пора переходить к делу. Мне нужна Шломина помощь. Нет проблем. Если он хоть чем-нибудь может быть полезен… Я рассказала ему про Бедю, девяностопятилетнего художника. Разумеется, гениального. Шломо скис. История про старого, никому не известного художника, кто даст на это деньги! Тем более сегодня, когда все бюджеты срезаются.

Автобус 22 ходит с большими интервалами. Сюжет Бединой жизни разворачивался и длился на остановке.

Дорогой беседа потеряла направление. Прозвучало имя Масарика. Бедя и президент Чехословакии Масарик родились в городе Ходонине. Козырнув примечательным фактом, я сбила Шломо с магистральной линии. Масарик, это тот, кого убили в 1934 году. Нет, Масарик умер своей смертью. Это его сына, Яна, гэбэшники выкинули из окна. Шломо сказал, что у Масарика не было сына. Ну, это уж слишком!

Народу на улицах Иерусалима мало, пробок нет, ехали мы быстро.

Если ты права, я приглашу тебя на чашечку кофе, – сказал Шломо и вышел из автобуса.

Вскоре он позвонил, признался в том, что спутал Масарика с Шушнигом, и предложил встретиться. В восемь вечера, на улице Шая Агнона, 8. Первый этаж, нажать на кнопку «Бар Шай». Бар Шай? Да, так зовут хозяина дома, который будет читать лекцию на тему Четвертой симфонии Чайковского. Он читает раз в месяц, на дому.

* * *

Окно во всю стену смотрело в ночной Иерусалим, залитый огнями. В центре гостиной, на низком журнальном столике, лежали книги про Чайковского и сухофрукты. Разряженные, припомаженные и припудренные европейские старики и старушки рассаживались по периметру. Судя по хохмам и репликам, они хорошо знали друг друга.

Старик Бар Шай, грузный, в запятнанной одежде, сидел рядом со стереосистемой. Мы со Шломо – на почетном месте, подле хозяина. Пока гости собирались, один из присутствующих, уловив ухом гул вертолета (то есть уловили все, но он был самым тревожным), попросил на секунду включить телевизор. Включили, что ввело Бар Шая в тихий, но вполне очевидный гнев, – к лекции о Чайковском вертолеты никакого отношения не имеют. Выключили телевизор. За окном бухнуло. Стреляли в Гило.

Бар Шай начал повествование. О предшественниках Чайковского, о Глинке, в общем, все очень интересно, популярно и, как говорят, «им пильпель» (с перцем). Пильпелем особо была присыпана личная жизнь композитора, которому Бар Шай чисто по-человечески сочувствовал, однако, не будь Чайковский гомиком, что в его времена было «меод каше вэ-йотэр мэсукан» (очень тяжело и еще более опасно), не родилась бы Четвертая симфония. Доктор послал Чайковского, пребывавшего в депрессии, в Италию, и там он написал эту симфонию и оперу «Евгений Онегин».

Неподвижность лектора имела причину – его разбил инсульт, и единственное, что осталось в сохранности, это память и интеллект. Шломо сказал (провожая меня после лекции до угла), что Бар Шай выиграл международный конкурс знатоков музыки, что он помнит наизусть все имена Сибелиуса, кроме первого, Ян, и знает все те части и мелкие частички мелодий, которые Хачатурян покрал у Малера.

Прибывающие с запозданием гости не мешали докладчику. Мешал гул вертолетов. Бар Шай велел закрыть окна. Закрыли. Дамы принялись обмахиваться проспектами с концертов Чайковского (у Бар Шая была огромная коллекция всего, что связано с музыкальными событиями), но гул вертолетов отвлекал и при закрытых окнах.

Сделали перерыв. С пирогами и кофе. Я так и не поняла, есть ли у Бар Шая жена и есть ли деньги у директора киноцентра. Так почему бы не спросить прямо? Возраст у Шломо пенсионный, беседует со стариками о шахматах, ни слова о кино. Какие деньги! – воскликнул Шломо. – Все на оборону, я директор без средств. Но мы попытаемся выйти на тех, у кого они есть. То есть снова к Шварценеггеру и Барбаре Стрейзанд?

Вторая часть программы состояла из прослушивания симфонии. Вылавливались мотивы и темы, партии отдельных инструментов.

Прибавляя громкость по просьбе глуховатых гостей, Бар Шай не рассчитал, и «система» ухнула взрывом. Хорошо, что не ХАМАС, – сказал старичок в кипе, сидевший рядом со мной.

Симан ло тов (дурной знак), – вставила дама в черном, воспользовавшись паузой.

Бар Шай не отвлекался. Вальс аллегро. Трагизм первой части, где, как вы слышали, были отмечены главные темы душевного беспокойства…

Все как по команде повернули головы – за окном снова грохнуло.

Вследствие инсульта движения Бар Шая были заторможенными, в нем двигался лишь ум, отвлеченный от всяких побочных движений. И посему он продолжил:

– Вы услышите сейчас, – мы находимся в финале последней части, – как гений Чайковского разрешает симфонию. Слышите, вступают тромбоны, возвращая нас к изначальному мотиву, но в иной тональности, из тьмы сомнений к свету прозрения…

Раздались аплодисменты, – мы слушали не студийную запись, а живую, из венской консерватории. С нашей стороны последовали хлипкие хлопки.

Бар Шай объявил тему следующей встречи – «Героическая» Бетховена.

* * *

Вертолеты перестали кружить над городом.

Мы с Шломо шли по безлюдной улице, осталось отдать ему каталог и напомнить про Бедю. Что он живет, вдыхая кислород из трубочки, курит наргилу, так он сказал, – и я хочу успеть с фильмом, пока Бедя жив…

Шломо же восхвалял Бар Шая, его феноменальную музыкальную память, – тело разбито параличом, а ум и душа бодрствуют. Он живет лекциями. Готовится к ним. Из месяца в месяц.

– А  кто все эти люди?

– Родственники, в основном. Да, – согласился сам с собой Шломо, припоминая присутствующих. – И несколько бывших сослуживцев, они всегда приходят.

– Музыканты?

– Нет, бухгалтеры. Бар Шай был главным бухгалтером химкомбината.

– Химкомбината?

– Да. А кем был твой художник? Кем здесь все были!?– Мой художник работал маляром, продавцом…

– Ну-у… – развел руками Шломо, – так чего удивляться!

Мы распрощались на углу. Ему вниз, по улице, носящей имя Сельмы Лагерлеф, мне вверх по улице Шауля Черниховского.

Сельма уводила Шломо во тьму, Шауль вел меня к свету.

– Чашечка кофе за мной! – раздался Шломин голос с лестницы.

Вдалеке грохнуло. Увы, это не было результатом неполадок «системы» Бар Шая. Минометный обстрел.

Я влетела домой и включила телевизор. По первой программе Перайа играл Моцарта, значит все нормально. При терактах все израильские каналы переходят на прямой эфир. Позвонила подруге из Гило. «Что там у вас делается?» – «Стреляют по-черному… Ой, у нас собачка умерла…» – сказала она и расплакалась.

Ночной Иерусалим. Мерцающая чаша огней простреливается через долину, но из нашего окна этого не видно – мы по другую сторону холма.

Звонит Амина, моя приятельница, палестинская журналистка. Она училась в Москве и прекрасно говорит по-русски.

– Как ты там, Леночка?! – голос у Амины бархатный, а звонит она из Бейт-Джаллы, откуда стреляют.

Рассказываю ей о том, как в поисках денег на фильм о старом художнике попала на лекцию старого бухгалтера, к тому же парализованного, к тому же про Чайковского, к тому же на иврите… Амина хохочет. Хохот вперемешку с выстрелами.

– Подожди, я закрою окно. Теперь лучше слышно? Знаешь, Леночка, не могу уснуть… Всю ночь смотрю на часы.

– Не смотри. Ты этим только замедляешь время. Бедя тоже считает минуты, до рассвета.

– Это тот, про кого ты хочешь сделать фильм?

– Да.– Ну ладно, попробую заснуть, – говорит Амина.

– Не выйдет, звони, я не сплю.

– А ты-то почему не спишь?

– Пишу сценарий… И ты пиши чего-нибудь… дневник, например…

– Представь, два наших дневника рядом. Арабский и русский. Твой муж переведет их на английский. Хорошо будет, Леночка! В трудные времена важно иметь увлекательное дело.

Мы распрощались, и я уткнулась в сценарий.

«Я после потопа». Не звучит. А на иврите звучало – «ани ахарей мабуль». Русское название можно будет придумать потом, если понадобится. Если мы получим хоть какие-то деньги на монтаж. Если… Все у нас если.

* * *

Сценарий полнометражного документального фильма.

1994 год. Израиль. Тесный кибуцный архив. На узком столе рисунки. Камера направлена на акварель – на ней изображен человек в яркой чалме и шароварах. Старушка, заведующая архивом, листает амбарную книгу.

Старушка: Это рисунок Лео Майера. Он родился в 1900 году, депортирован из Праги в Терезин, погиб в Освенциме.

Она раздвигает железную «стену», достает из папки транспортную карточку Майера.

1995 год. Осень. Стокгольм. Огромное здание культурного центра. Выставочный зал. Деревянные ящики – «бараки» – подвешены с потолка на кронштейнах. В «бараках» прорезаны окна, в каждом окне по рисунку.

Знакомая нам акварель – человек в яркой чалме и шароварах. Против него, на стене, – черная карточка из архива.

Застекленное кафе. В окне – центральная площадь Стокгольма.

Женщина в униформе отводит меня в сторону, говорит: «Кто-то приехал из Лунда и требует немедленной встречи с вами».

Мы спускаемся в лифте на первый этаж. Лифт открывается. Пожилой человек обнимает меня. На его глазах слезы.

Это Лео Крамар.

Он приехал на выставку, поскольку его дочь обнаружила на ней терезинский рисунок его отца Лео Майера. Лео Крамар достает из портфеля увесистую папку. Он собрал все, что мог. Он предупрежден о конференции, так что он не смеет задерживать, с моего позволения он пойдет на выставку и будет ждать меня до тех пор, пока я не освобожусь.

Конференц-зал. Народ рассаживается. Как выступающая я должна быть в президиуме. А там страницами не пошуршишь.

В перерыве я нахожу Лео Майера на выставке. Он стоит перед рисунком своего отца. На нем изображен мужчина в яркой чалме и шароварах.

– А теперь посмотрите сюда, – Лео показывает мне фотографию, – таким был мой отец. Одно лицо. Это автопортрет, а не набросок к театральному костюму. Мой отец был мистификатором по природе, концлагерь природу не отменяет.

Я до последнего дня переправлял ему сигареты. Отец писал замечательные письма. Присылал списки книг, которые, по его мнению, необходимо прочесть подростку, он писал мне по-английски, благодаря ему я стал учить язык.

Лео Крамар достает вторую фотографию. На ней импозантный художник в шляпе перед мольбертом.

Это – брат моего отца, Бедя Майер, тоже художник. Сгинул в 1939 году. Так и не удалось его разыскать. Сегодня ему было бы девяносто лет.

Но ведь живут и после девяноста!

1996, февраль. Справка из Бейт-Терезина. «Перец Бедя Майер, 1906 г. р. проживает в Герцлии, по адресу Анна Франк, 2».

1996, апрель. Комната Беди и Ханы Майеров в доме престарелых. За маленьким столом сидят хозяева, Лео Крамар с женой и мы с мужем.

Лицо Беди крупным планом. В глубоких морщинах, как в растрескавшейся земле, два озерца – два голубых глаза, в них искрится счастье. Огромный нос хребтом разделяет худое бугристое лицо. В профиль Бедя похож на кондора. В левом ухе с вытянутой мочкой – слуховой аппарат. Этим ухом Бедя слышит. Хана, пожилая статная красавица, ставит на стол пироги.

Бедя: Лео, я тебя по ушам узнал! Ты и в детстве был лопоухим…

Но как снять то, что уже произошло? В начале фильма пойдет голос за кадром, а потом вступит сам Бедя. У нас отснято множество бесценного материала: Бедя за мольбертом, Бедя играет в бридж, Бедя рассказывает…

* * *

* * *

Родился я, как тебе известно, в 1906 году, в Ходонине. Историческое место, родина Томаша Масарика, президента Чехословакии. Навещая родные края, он первым делом останавливался у нашего трактира. Весь город сбегался. Не столько из-за Масарика, сколько из-за его машины. В ту пору машина была дивом.

Я на шесть лет младше брата Лео. Тот здорово рисовал. Помню, он написал маслом какое-то дерево, вставил его в красивую раму, и картину взяли на выставку. Отличная копия природы! Я до второго класса рисовал скверно. «Взял бы рисунок у брата, получил бы грамоту», – жалел меня учитель. Остальные-то отметки у меня были хорошие. В четвертом меня прорвало. Профессор Ливора посмотрел на мои рисунки и говорит: «Этот жиденок творит чудеса!». Школа у нас была большая, на семьсот учеников. Мы с Лео были единственными евреями среди семисот протестантов, лютеран и католиков. В 16-м году, до переворота, нашей страной руководил Франц-Иосиф, и из уважения к его сединам нас, евреев, отдавали в немецкоязычные школы.

Ходонин – это южная Моравия, на границе со Словакией. И по сей день я нахожусь под неизгладимым впечатлением от ярких национальных костюмов.

В шестом классе мне пришлось прервать учебу. Отец умер, брат изучал архитектуру в Праге, сестра вышла замуж и уехала в Вену. Трактир достался моему отцу от маминого, – тот завел его аж в 1860 году! Три поколения знало дорогу к трактиру. Лошади автоматом останавливались, – если крестьянин из соседней деревни не знал, где трактир, лошадь доставляла его туда прямиком. У входа всегда стояла огромная кадка с ключевой водой, а в трактире ждало свежее пиво.

Я продолжал рисовать. Трактир жил своей жизнью, я своей. Я брал краски и уходил на пленэр до обеда. Мама много с меня не спрашивала. Иной раз пошлет меня в лавку, а я встречу на дороге какую-нибудь девчонку и давай крутить амуры… Когда тебе восемнадцать, тебя занимают девушки, а не температура пива.

Я пошел к Ливоре и сказал: возьми меня к себе работать. Ливора согласился. Он меня многому научил. Потом меня забрали в армию, но только на год, поскольку я был единственным подспорьем в семье. После армии я продолжил учебу у Ливоры.

Лео нравились мои работы. И он повез их в Прагу, к профессору Тиле, преподавателю Пражской академии художеств. Тот сказал Лео: «Если бы твой брат смог приехать в Прагу, я бы его принял».

Тиле был старомодным, когда он рисовал лес, так у него каждый лист на дереве был тщательно выписан. При этом он горячо поддерживал новомодные увлечения студентов. Его задачей было обучить грамматике. Он говорил: «Теперь, когда вы знаете грамматику и у вас образовался необходимый словарный запас – я вам не нужен, пишите свои стихи сами».

Но как я мог уехать в Прагу? Матери шестьдесят, не оставить же ее одну, да еще и трактир… Нанять работника? К тому же за обучение надо платить. У нас таких денег не было.

В войну трактир взорвали. Русские освобождали Ходонин. Взорвали бомбу на вокзале, прямо рядом с нашим домом. Сгорели все мои картины. С того времени, когда я был молодой и красивый, сохранилась лишь одна акварель, которую я подарил возлюбленной. Всем своим возлюбленным я дарил картины. Так что рисовал я много. Одна из возлюбленных вышла замуж за богатого. Им удалось вывезти в Палестину контейнер с вещами, среди прочего мою акварель и письма. Встретились мы случайно, в 46-м. После стольких лет, да каких лет, целая эпоха – с 1938 по 1945! Они пригласили нас с Ханой в гости. И что мы видим – мой натюрморт с маской. Подумать, уже тогда у меня были маски! Картину я выпросил в обмен на другую. Она предложила и письма забрать. Но я не согласился – негде мне их хранить. У нас была малюсенькая комната… Натюрморт – дело другое.

В 30-х годах я жил и работал в Праге. В издательстве Сынека выпускали подарочную серию классики с офортами. Маленькие книжечки, библиографическая редкость – Достоевский, Мериме, Золя… Нет, Золя не было. Бальзак. Я иллюстрировал «Декамерон», но он так и не вышел, слишком фривольно. Теперь другой мир, а тогда «Декамерон» читали тайком. Сынек знаменит тем, что впервые издал Швейка. С иллюстрациями Лады.

У Лео было прозвище Амантус, согласно греческой мифологии – «любимец женщин». Лео был личностью артистической. Он был поглощен архитектурой и строил всегда что-то из ряда вон выходящее. Например, виллу режиссера Авербуха на Барандове. Помню черный линолеум – нечто футуристическое, лестницу из стекла. Под его началом было два инженера-строителя.

Авербух, еврейский малорослый толстячок, шикарно танцевал. При этом у Лео, как мне кажется, был роман с его женой. В 38-м они уехали в Америку и оттуда выслали Лео приглашение. Но тот ни за что не хотел уезжать из Праги. Ни за что. «Я тут останусь последним евреем. Пусть меня возят в клетке и всем показывают – вот он, последний еврей Праги».

Иногда Лео навещал нас в Ходонине, – день-два, не больше. Характер у него был замечательный. Легкий. Обожал красивые шляпы. Он носил только новомодные, я за ним донашивал. На фотографии я в его шляпе, видишь? Думаю, Лео угождал вкусу жен заказчиков, если те того стоили. У него было множество прекрасных дам.

Мать шведского Лео была студенткой. Тихая, скромная девочка, чешка, он ее соблазнил. Наверное, она рада была поддаться соблазну. Если бы он на ней женился, шведский Лео оказался бы в Терезине. Но этот роман не был закреплен брачными узами, и это большая удача.

Лео любил жизнь, женщины любили его… Лео погиб, а наша мать выжила в Терезине, ей тогда было 78 лет. Лео убили, я стал мизантропом.

* * *

В 1940 году группа чешских евреев нелегально отправилась в Братиславу, чтобы оттуда по Дунаю добраться до Черного моря и под панамским флагом уплыть в Палестину.

С тех пор Лео Крамар и искал своего дядюшку Бедю Майера, да не мог найти.

Хана: Мы познакомились в Братиславе. Я тогда была замужем за адвокатом. Собираясь в Палестину, он заявил, что работать по профессии там не будет, пойдет учиться в йешиву. Такая перспектива меня не устраивала. И тут я увидела Бедю. В длинном кожаном пальто, на палубе. Красавец. Он не обратил на меня никакого внимания. Там было столько девушек! Я подошла к нему и сказала: если мне понадобится приятель, я к тебе обращусь.

После восьми месяцев безумного путешествия на кораблях под разными флагами уцелевшие добрались до Хайфы. Но пока они плыли, коварные британцы разработали свой план – отправить непотопляемых жидов на остров Маврикий, в эпицентр тайфунов, в британскую тюрьму.

В эпицентре тайфунов, как и в любом другом месте, надо есть и пить. Пока не снесет – надо как-то существовать. Так вот, на Маврикии прознали, что Бедя – художник. Начальник тюрьмы снабдил его красками и заказал Мону Лизу: выйдет похоже – даст добавку к пайку. Вышло похоже. За свой труд Бедя получил не только хлеб, но и масло. Накормил молодую жену и написал еще ряд шедевров, среди них и «Дама с горностаем».

* * *

В августе 1945 года Бедя с Ханой приплыли из Маврикия в Хайфу.

Хана: В 56-м в пригороде Тель-Авива мы открыли детский сад на дому. Детей привозили из города, многие оставались спать у нас. Тогда не было такого изобилия продуктов, и мы завели хозяйство. Куры, яйца… У нас было восемьсот пятьдесят квадратных метров земли. Мы посадили морковь, картофель… Дети хорошо питались. Бедя до четырех малярничал, а после работы уходил с детьми на море. И так из года в год. Недавно мы были у врача, он нас узнал! Был у нас ребенком, помнит сказки, которые я рассказывала. Бедя во дворе построил качели, дом для индейцев и театр. Сцену со ступеньками для публики – соседских детей. Бедя делал кукол, сколько их было – все выбросили… У меня были скромные мечты – дом на природе и трое детей. Своих не было, зато был детский сад! Некоторые дети жили с нами круглый год. Мы пристроили комнату. Беде к тому времени было уже за сорок. Это уже не возраст мечтаний.

Бедя: За сорок – это цуцик! Я и сейчас мечтаю.

Хана: Мечтают в двадцать – двадцать пять лет. Твоей мечтой было жить в еврейской стране и рисовать.

Бедя: Видимо, я не очень старался. Рисовал для себя. Я – человек веселый, так, по крайней мере, меня воспринимают. В дурном настроении могу и ангела смерти рассмешить.

Хана: В дурном настроении ты отправляешься рисовать.

Бедя: Ха-ха, поэтому мои картины никому не нужны. Разве что такому же мизантропу, как я сам. Художник, который думает о покупателе, вынужден работать с оглядкой…

Хана: Но тебе многое удалось!

Бедя: Удалось! Удалось дожить до старости.

Хана: У тебя покупали картины, даже из Южной Африки! Конечно, ты вынужден был работать…

Бедя: Начал с марионеток. Этим делом я увлекся на Маврикии. Столяр выделил мне угол и инструменты. Тот, кто занимался сбытом, обанкротился, все пошло прахом. Потом решил расписывать тарелки. Создать израильский фольклор. Я сделал столько тарелок с ивритскими буквами и узорами… Никто не покупал.

Хана: Потому что ты с утра мечтал о вечере – когда все это кончится и ты сможешь вернуться к картинам.

Бедя: Так я и вернулся! Беру кисть, роняю краску. Много не требовал, много не получил.

* * *

Он рисует то, что снится и мнится, театр, в котором лишь маски имеют лица.

Бедя: Мы актеры. Мы думаем, что что-то делаем, на самом деле – играем роль. Мне выпала второстепенная роль, да и ту я не смог сыграть как следует. В моем возрасте уже не делают карьеру. Даже если придет успех – на что он мне? Хвастать пред ангелом смерти? Чтобы преуспеть, надо стараться. Талант – это шестьдесят, ну пятьдесят процентов работы. А я – лентяй. Шут в маске. Я не принимаю эту жизнь всерьез!

Мне снятся яркие сны. В моем возрасте спят немного. Час-другой. Остальное время думают. Мысли – по всему небу. Я расписываю его в разные цвета, ловлю сачком облака. Я все еще ощущаю себя ребенком, который ловит сачком облака. Розовые облака, фиолетовые облака… Сейчас, когда я стою пред вратами рая, я ощущаю полное удовлетворение, сродни эротическому…

* * *

В 1999 году на открытии своей выставки в Иерусалимском Театре Бедя сказал: «Я думал устроить последнее шоу в галерее “Эль-Парадизо”, то бишь в раю. Но появилась Лена и сказала: перед тем как ты выставишься в “Эль-Парадизо”, мы покажем твои работы здесь. Что ж, подумал я, спрошу у своих шутов, готовы ли они предстать под очи уважаемой публике. Шуты согласились. И вот мы здесь!»

* * *

Девяностопятилетний художник подъезжает к мольберту на коляске. Одна из его последних картин называется «Адамa – Адам – Дам», что в переводе «Земля – Человек – Кровь». На красной земле в белом ореоле фигура мужчины, вверху полоса света и светило. Человек и земля открыты нам, вечность – замаскирована.

«Человек непознаваем, мы ничего не знаем о себе, все наши знания – это миф, мираж, сон. Мы играем роли и носим маски. И все же мне удалось словить несколько настоящих облаков в свой сачок, и я доволен добычей».

* * *

У Беди нет денег на краски и холсты, у нас с Фимой – на фильм. При этом Бедя продолжает рисовать, а мы – снимать. В очередной раз уезжая из Герцлии, мы думаем – а будет ли следующий?

– Нужна вторая камера, – говорит Фима. – Чтобы снять Бедю в тот момент, когда он смотрит в монитор на себя и свои картины. Какое лицо!

– А ты не хочешь купить сачок?

– Беде?

– Себе.

– Нет, себе я куплю маленькую комнату на огромной крыше. У моря. На двадцатом этаже. Проснулся на восходе, быстро в лифт и  – бултых в воду, – море удовольствия…

– А что насчет особняка в Праге?

– Это я вчера хотел.

Заходит солнце. Мы выруливаем на приморское шоссе, останавливаемся у киоска с мороженым. Фима угощает – пломбир в вафельных стаканчиках.

– Красиво живем, – говорит он. – Мы – маги, нас невозможно купить, нам нет цены.

Фима везет меня на автовокзал. Мне пора домой, ему – на работу. Фима монтирует новостную программу и, садясь в машину, первым делом включает радио. Чтобы знать, на каком мы свете.

Израильское время – три часа дня. Шум, крик, сирена «скорой помощи». Взрыв на автовокзале в Хадере.

– Может не поедешь в Иерусалим?

– При чем тут Иерусалим?

Когда все это кончится…

* * *

Чтобы получить деньги на фильм, надо красиво подать историю, для этого достаточно одной страницы на иврите, – сказал Шломо. Мы встретились с ним на остановке 22-го автобуса, перешли дорогу и оказались в обшарпанном министерстве индустрии. В подвале было кафе, без кондиционера. О «чашечке кофе» и речи быть не могло.

Мы поднялись на второй этаж – да, именно сюда мы приходили с Барсуковым. Большой кабинет, секретарша…

– Теперь я сижу в соседнем здании. Но там нет видео. Шломо бродил по коридорам в поисках девушки, которая умеет обращаться со здешним видео. Вот так директор израильского кино! Девушка нашлась, но аппарат оказался неисправным. Показывает то в черно-белом, то в цвете, зато звук есть. Потея, мы пялились в экран, где Бедя учил стариков рисовать, писал картины, говорил, что живет прошлым, выжимает его на палитру, как сок из лимона… Да, именно сюда мы приходили с Барсуковым. Но тогда речь шла об игровом фильме с миллионным бюджетом, а сейчас – о чепуховой сумме, собственно, оплате монтажной и монтажера. У Фимы из-за никчемных моих идей огромный минус в банке.

– Иди к продюсерше Нив, – велел Шломо, – прямо сейчас. Покажи ей это, сделай одну страницу на иврите и принеси мне.

Значит, пронял его Бедя? Да нисколько. В Израиле про каждого старика можно снять кино. Кому это нужно?

– Тогда зачем страница на иврите!?

– Пусть будет, – сказал Шломо, – в худшем случае не помешает, в лучшем – поможет.

* * *

Нив, загорелая красотка в белой майке, удивилась просьбе Шломо. Я показала ей «это». Ее вдохновила сцена, где Бедя играет в бридж. Тут есть зацепка, сказала она. Старушка, на фильм о которой она уже три года не может получить ни копейки, тоже играет в бридж. И судьба у нее ого-го. А что если подать на короткометражную серию? Четверо стариков играют в бридж, и разворачиваются истории…

Что-то бухнуло, посыпались стекла.

Нив переключила телевизор с видео на первый канал. Взрыв в центре Иерусалима, на углу Яффо и Кинг-Джордж. В том же кафе, только что заново отстроенном. Я миновала его по пути к Нив.

Машины скорой помощи подъезжают одна за другой, увозят раненых. По скорости оказания медицинской помощи мы на первом месте в мире. Поступают сообщения – в больницу такую-то доставлено столько-то раненых, по предварительной оценке состояние стольких-то оценивается как критическое, стольких-то как тяжелое, стольких-то – средней тяжести… Пока убирают мертвых, главные врачи иерусалимских больниц отчитываются о приеме раненых, имена погибших объявят позже.

Звонит Фима. Прослушал сводку. Позвонил на домашний номер, не отвечает. Где я нахожусь? На Яффо, но не на углу Кинг-Джордж. Слава богу! Нив говорит с сыном, просит его пойти к соседям и ждать ее там. Все дороги перекрыты, выехать она пока не может.

Нив садится за компьютер.

Тот ли сценарий мы пишем?

Возвращаюсь домой с готовой страницей на иврите.

На автобусной остановке стоит молодой человек в кипе.

– Автобусы еще не ходят, – говорю я ему.

– Без тебя знаю, – отвечает он раздраженно. – Безобразие, перекрыли весь центр, это делается специально, для нагнетания паники. На радость врагам.

– Когда-нибудь все это кончится, – говорю я.

– Известно когда, – отвечает он так, словно получил донесение от секретных служб.

– Когда же?

– Когда придет Мессия.

Пожалуй, и этому надо подарить сачок.

 

Вагон и маленькая тележка

Часы бьются учащенно, словно какой-то псих кромсает время острым ножом. А вот и пятнышко крови в перепонке меж пальцами. Господин Гольц аккуратно стирает его марлей, прислушивается. Часы замедляют ход. Время, время, время…

Две трети сжирает бодрствование, из них восемь часов – служба, два – питание, час – гигиена. Остается пять. Куда их? Укоротить сутки? Массы воспротивятся. Воздух и время мы черпаем из общего котла, потребляем в зависимости от личных желаний и возможностей. Но учитывая, что наш мир – это мир потребления, смешно надеяться на то, что предложение о сокращении суток может пройти на ближайших муниципальных выборах. Суточные выдаются пайками, как в тюрьме, двадцать четыре часа, ни секундой меньше, ни секундой больше.

Господин Гольц сбривает остатки сна отцовской бритвой. Они прилипают к лезвию вместе с мылом и волосиками, и он обтирает лезвие о марлю. Бреется он тщательно, перед увеличительным зеркалом. При этом лицо его в натуральную величину дремлет в зазеркалье, и в мозгу, все еще не пробудившемся, роятся мысли о долголетии – про и контра.

От одеколона пощипывает щеки, господин Гольц пыхтит, как растопленная печь, куда он бросает комочек с волосиками и пеной черт знает каких сновидений. Быстрый рост волос – признак мужественности, – сказала во сне пышная блондинка, разгоряченная его ласками. Выбритый и наодеколоненный сон все еще возбуждал.

Да, на растопку надо добавить полчаса как минимум. И на дорогу с работы домой и обратно. А прачечная, а книжный? Что-то много уходит, может урезать на питание?

Господин Гольц поворачивает зеркало стороной один к одному. Морщины у губ, казавшиеся канавами в увеличительном, превращаются в тонкие борозды. Один к одному он выглядит моложе своих лет. С утра. На работе кожа сминается, сажа дня проникает в поры. Вернувшись домой, он первым делом принимает душ и до утра не выходит на улицу. Не потому, что боится простыть, а потому что делать там нечего.

Выходной костюм из мягкого серого твида, пошитый в незапамятном году, вот уже неделю проветривается на балконе. Господин Гольц грудаст, но не настолько, чтобы носить лифчик. При этом бедра у него узкие, и ногам при ходьбе приходится туго – трутся одна о другую. Но некоторым нравятся мужчины нестандартного сложения.

Он уткнулся носом в штанину, чихнул. Нафталин так и не выветрился. А мы его одеколончиком! Побрызгал и расчихался. Стало быть, не в нафталине дело. Может, само предвкушение новизны щекочет ноздри? Ну и на здоровье тогда, ну и спасибо.

До сих пор, то есть и сейчас, когда он в последний раз осматривает себя в зеркале, время принадлежало ему одному. Теперь он готов разделить его с дамой. Пополам? Нет, к такому дележу он не готов. Но раскошелиться придется. Господин Гольц похлопал себя по левой груди, там, в нагрудном кармане, покоился снимок из брачного журнала. Шесть лет он держал на него подписку, за шесть лет ни одной даме не удалось лечь в прокрустово ложе его фантазий. Или что-то оказывалось избыточным (дети, бывший муж, родинка на внутренней части стопы), или недостающим (среднее медицинское образование, собственный дом и пр.). Но эта фройлен Гутентаг вроде как подходит по всем статьям. Никакая внешность, серая одежда, простые запросы. Такие не воруют время, по карманам не шарят. Но что мы знаем!

Зонт, о котором он с вечера размышлял, брать – не брать, пригодился. Лило как из ведра. Берлин праздновал безвременье воскресного дня. Часы у метро вернули к реальности, а именно к предстоящему свиданию. Как ему преподнести себя? В сжатой форме: столько-то времени получаю, столько-то отдаю, прибавочная стоимость и есть моя выручка.

Кладбище на улице Ошибок сродни нотариальной конторе, где господин Гольц теряет по сорок часов в неделю. Выгородки как каменные плиты, никто ни с кем не разговаривает, и звуки те же, только тут шуршат листья, а там – пакеты с сэндвичами. Могилу матери облепили желтые листья. Приплюсовать уборку на кладбище – как минимум два часа в месяц. А дома? Тоже не учел. Так и все шестнадцать накапает.

Да, даже армия ангелов-хранителей бессильна удержать человека на этом свете, если истекло его время, – думал господин Гольц у могилы матери. Отец его, с длиннющим, как поезд, именем Фридрих-Мария-Карл-Иоханн, пал в польской деревушке. Война – поле казусов, где там подкупишь время! К тому же надо знать польский, знать, каков рейтинг злотых, сколько стоит секунда… Отец пал, мать потеряла дар речи и превратилась в пузатую трехлитровую бутыль с узким горлом. Бутыль со слезами. От одного ее вида леденело сердце. Да будь время даровым, не стал бы он тратиться на разговоры с закупоренной бутылью. Есть занятия поинтересней. Например, заказывать сны. Из обширного меню сновидений на первое выбрать страшный сон, на второе приятный, на десерт, разумеется, сладчайший. Сны в отличие от бодрствования потребляют значительно меньше времени и энергии. Если не просыпаться, можно остаться ребенком. Но, увы, естество наше предназначено к бодрствованию.

Мысль про естество, предназначенное к бодрствованию, настигла его на месте скорби. Даже как-то неловко. Сновиденческие сношения имеют длительный эффект – в штанах все еще тесно. Но несколько привычных движений – и наступает освобождение, полное блаженство… Нужна ли для таких дел фройлен Гутентаг – спросил он плиту в желтых листьях. Ответа не последовало.

Бистро, где он обедал по выходным, находилось на той же улице Ошибок, две минуты ходу от ворот кладбища.

В предбаннике с фотографиями собачек господин Гольц разоблачился, повесил плащ на плечики, поставил зонт в корзину. Судя по одежде и зонтам, народу было немало. Узнает ли он ее? В заведении с горшком и писающим мальчиком он причесался перед зеркалом. В обеденной зале стоял полумрак, столики освещали маленькие свечки, в таких потемках жабу от принцессы не отличишь.

Приглядевшись, он увидел за столиком одинокую фигуру.

Фройлен Гутентаг!

– Так точно, – протянула она ему руку, то ли для рукопожатия, то ли для поцелуя. Ладонь с растопыренными пальцами висела в воздухе, лак на ногтях вызвал в памяти утреннюю каплю крови. Господин Гольц смешался, фройлен Гутентаг опустила руку, и они сели друг против друга.

– Значится, жениться вздумали? – От резкого движения головы белокурый локон на лбу фройлен Гутентаг переместился и заслонил от господина Гольца ее левый глаз. – Чего пялитесь? Завивалась для вас и щипцы перекалила. А так ношу прямые, байкал-амурише магистраль, – провела она ребром ладони от левого уха к правому виску.

Пока господин Гольц мысленно сверял фотографию с оригиналом, фройлен Гутентаг заказала пиво и чипсы с кетчупом. Но он пригласил ее на полноценный обед – суп со шпинатом, свиная отбивная с картофелем, взбитые сливки с клубникой.

– Вот пиво – это с удовольствием! Прозит! – ударила она кружкой об его кружку. Вышло звонко. – Кушай и ни в чем себе не отказывай, – рассмеялась она. Зубы у нее были гармошкой, на фотографии она улыбалась с закрытым ртом. Но ведь он и не выбирал красавицу. – Ты чего такой мрачный, кладбищем за три версты несет!

Это было неприятно. Но все же господин Гольц решил не менять своих намерений и произнести речь, заготовленную для безмолвной фотографии, явно не для этой Гутентаг.

– Живя с самим собой и для себя, человек воленс-ноленс становится объектом самонаблюдения. Я не жалею на себя времени, я кредитоспособен. На ласках и соитиях не экономлю. В среднем мы спим треть отпущенного нам времени. Сны я оплачиваю наличными, все остальное – кредитной карточкой.

– Если у человека вагон свободного времени, то он, по-вашему, миллионер? – спросила она с явной насмешкой.

– А у кого это вагон свободного времени?

– У меня. Вагон и маленькая тележка!

От волнения господин Гольц проглотил неразжеванный кусок свинины. Дыхание сперло. Он заел его коркой, запил пивом. Еще хуже. Задыхаясь, он бросился в туалет. Вот тебе шпинат и отбивная! После рвоты он еле стоял на ногах. И при этом продолжал думать. Вагон времени – это, пожалуй, слишком. Его надо разгрузить, рассовать по разным банкам, чтобы не вызвать подозрение. А вот на тележку он бы с радостью согласился.

Усевшись теперь рядом, а не напротив фройлен Гутентаг, он продолжил речь, прерванную казусом со свининой. Уж лучше сразу, в один присест, чтобы потом не тратить годы впустую.

– Общение – это роскошь, позволить ее себе могут лишь люди состоятельные. Я человек умеренного достатка. На себя не жалею. Во снах разговорчив, порой фриволен. Потребляю натуральные продукты, душусь дорогими одеколонами, шью одежду на заказ из-за нестандартных габаритов. Во снах я распоясываюсь, а бодрствуя, подтягиваю ремешок. Я человек устойчивых привычек. Одни меня за это уважают, другие – боятся, те и другие – сторонятся. Раз в месяц посещаю симфонические концерты по абонементу. По воскресеньям обедаю в этом бистро, поскольку оно расположено возле кладбища.

– За вас никто не пойдет, – вставила она, но господин Гольц оставил эту реплику без внимания.

– И последнее, не менее важное и пикантное. На ночь я рассматриваю альбомы по искусству. Это занятие навевает прекрасные сны, картины, припечатанные к дорогой бумаге, оживают, я с ними шалю. То хлопну по заду рафаэлевского ангела, то стащу с облака рубенсовскую толстушку, и пока она визжит у меня в руках, я пожираю глазами фрукты с роскошных фламандских натюрмортов.

– С вами с ума спятишь, – фройлен Гутентаг впилась руками в бутылку с кетчупом. Господин Гольц отодвинулся от нее вместе со стулом. – С вами час за год пойдет.

– Стало быть, двадцать четыре взять тридцать и умножить на 365! Не вагон, но целая тележка! Подарите!

Фрейлен Гутентаг встала и погладила его, сидящего за столом и счастливого, по голове. Это было так приятно! После ее ухода он еще долго сидел, повторяя про себя ее имя.

Из бистро он вышел затемно. Дождя не было, и он шел к метро, весело размахивая зонтом. Час впустую – год в кармане. Какой навар! Он добавит ко снам разгульное время и тем сократит период бодрствования. Жизнь тесна, как костюм, пусть и пригнанный по фигуре умелым мастером. Во сне можно разоблачиться. Там ему никто не нужен. Никакая Гутентаг.

 

Примадонна

Я – совершенен! Я – субъектно-объектен! Я – чистое искусство! – услышал Эрнест летним утром, и внутри него разлилась такая сладость, как если бы, пока он спал, сотни трудолюбивых пчел возводили в его чреве дворец из золотистых медовых сот. Ах, какой же я! – воскликнул Эрнест и бросился ухаживать за своим телом, как пылкий юноша за барышней, в коей нет и не может быть недостатка. Что до избытка – то и избыток, будучи неотъемлемой частью Эрнеста, прекрасен. Плотненькое брюшко, к примеру. Или же Норин базедовый глаз, обведенный зеленкой, выпуклый сверх всяких норм. А разве не хороша собой лягушка? С ее увесистым карманом-подбородком, набитым зеленым клокотаньем – ква-ква-ква – вылитая Нора! Нора – это уж точно самостоятельная часть мироздания, она не прилагается к нему в качестве довеска, она – совершенство в своем роде, себя таковым не осознающее! Вот кто такая Нора. В этом ее слабость, но и сила над мужчиной. Почему незатейливая эта мысль о красоте и осмысленности сущего посетила его именно сегодня? Поди знай! Приди она ему вчера, в момент отвратительной (нет, прекрасной!) сцены, – заключил ли бы он ее в свои объятья, прижал бы к своей седой волосатой груди? Эрнест просунул руку под рубашку, сердце билось равномерно, и все, к чему прикасалась рука, принадлежало ему. Это все он! Ноготь, и тот подстричь жаль – от него убудет!

Но в чем же тогда совершенствование личности? Стоило задаться каверзным вопросом, как сам собой родился ответ – в умении наслаждаться тем, что есть! Простые, простые все вещи!

«Не улучшение объекта, а формирование правильного отношения к нему», – записал Эрнест в блокнот, выдрал лист и смял его в кулаке. Счастью не надобна форма, этот мундир, в котором тесно дышать. По привычке он все еще продолжал думать словами. Счастье надо петь. Жаль, его не учили музыке. В доме напротив играли гаммы. Мама закрывала ставни, а папа затыкал волосатые уши указательными пальцами. Их мальчик не будет сидеть на крутящемся стульчике и бить по клавишам! Училка не будет нажимать на педаль!

Что такое гармония? – подумал Эрнест. – Это сочетание звуков, не требующих развоплощения в слове. Фортиссимо, крещендо!

– Эрнес Палыч, вы бы свет зажгли, чего в потемках-то сидеть! Нора щелкнула выключателем, и он увидел все как есть: комнату с тюремным решетчатым окошком, развалины чемоданов, их оскаленные беззубые пасти, клетчатые рубахи, наваленные одна на другую так, словно они явились на урок по занимательной геометрии, – превращение квадратов в ромбы и трапеции…

– Да будет вам лыбиться-то, шута из себя строить! – Нора влилась в кресло, подмяв под себя клетчатый мир, рукав обнял ее толстое плечо, схваченное тесемкой. Не будь тесемки, плечо в рыжих крапинках отпало бы вместе с рукой от тела. Нора вся была связанная – широкий пояс на месте талии, которой у нее отродясь не было, держал вместе верх и низ ее бесформенного тела. Маленькая голова с пучком на затылке была привязана к короткой шее тесьмой от фартука. – Когда съезжать будем?

«Как принять старение?» – это он записал и отшвырнул. Хотя было бы небезынтересно развить… Человек, которому всегда пять лет… Целый мир людей разного возраста, возраст зафиксирован. Как имя.

– Эрнес Палыч!

– Нора, поди сюда! Вот ответь мне на вопрос, можно ли прикупать годы, брать их, скажем, в кредит? – Он одним движением смахнул пальцем слезу с ее прекрасного базедова глаза в обводке зеленки. – Вечный ребенок, вечный юноша, вечный старик…

– Чего вы несете, сказали бы – так и так, Нора…

– Думать, Нора, все равно, что командовать флотилией. Огромная работа.

– Кабы вам за флотилию платили, – вздохнула Нора и обняла себя рукавами рубашки, – мне сыну надо посылать, голодно в деревне… день ото дня хужеет…

– А могла бы ты, Нора, сосредоточиться на своем рте? – Рот ее, когда она молчит, походит на нарост смолы на гладком стволе, но стоит ей заговорить – нарост разламывается и из трещины выползает нытье; если бы этот нарост окаменел… – Сосредоточься, Нора… ощупай языком нёбо нежное… розовое, слегка красноватое, упрись кончиком языка в основание передних зубов и медленно, – закрой глаза, закрой, – пересчитывай зубы с внутренней стороны…

– Дак у меня с боков пусто… Знаете, сколько бы одни зубы мне стоили, – три квартплаты. А вы не съезжаете и не плотите....

– Молчи! Погружай язык в приятную мякоть под нижними зубами, иди по внешней стороне, сюда язык, – Эрнест приподнял языком верхнюю губу…

– Ой, не могу, вылитый обезьян! – тело Норы колышется и волнует Эрнеста. Это не похоть, нет, это умение наслаждаться тем, что есть. А что у него есть – он сам. Но он сейчас не сам – у него Нора, значит и она – в нем, – о, Нора!

А Норе того и надо. В Норе одна похоть и есть. Ни достоинства, ни самосознания. Похоть удовлетворяется скоро, а что потом? Чесать редким гребнем жидкие волосенки да трещать о квартплате.

– Знаешь ли ты, Нора, – раньше на свою зарплату я мог бы купить три дунама земли… двухэтажный дом, флигель, огромный сад, террасы спускаются в долину… Вы, женщины, отвлекаете меня от себя. Я трижды разводился, а скольких любил в промежутках…

– Эрнес Палыч! А были бы у вас деньги… взяли бы меня на дунамы? – Нора спешно развязывала тесемки, выгребала тело из ситцевых и черт-те знает каких «матерьяльчиков». – Я, Эрнес Палыч, не потею, я синтетики не переношу, – а сама нюхает под мышками, – чешусь в ней и чешусь.

– Будет тебе нюхать! – Нос у Норы утячий, как у Саскии Рембрандтовской, глаз лягушки, нос утки… а в целом, прелесть моя… – Эрнест уже расшнуровал ботинки, уже переместился, думая о Рембрандте и Саскии, к постели поближе, уже Нора босоногая прошлепала к выключателю… Нет, стоп, так все пойдет насмарку! – Нора, сейчас же оденься! Зачем ты передо мной обнажаешься, я тебя не просил! Входить ко мне, выключать свет…

– Съезжайте! Вы мне жизнь разорили! – плакала нагая Нора, но Эрнест сказал «баста». Хватит разврата!

Чтобы не доводить до вчерашней безобразной сцены, он сам помог Норе застегнуться, перепоясаться, даже фартук самолично на нее надел.

– Съеду и сегодня же, деньги вышлю с дороги.

Ничто не могло поколебать его счастья – счастья полного обладания собой.

Он побросал в чемоданы рубашки, выволок все из шкафа, набил беззубые пасти так, что замки не защелкнуть. Но и с этим справился. Пусть его мама и папа не любили уроков музыки, но они зачали его и произвели, а могли бы не зачать и не произвести. За одно это он нынешний обцеловал бы их с головы до ног. А он тогдашний свел их в могилу бездельем и распутной тоской. Чемоданы вышли тяжелыми. Остальное имущество он велел Норе убрать в чулан.

– Так вы вернетесь, Эрнес Палыч, вернетесь, может, и при деньгах…

– Да, в счет этого дай мне, Нора, на дорогу.

Нора дала.

* * *

Периоды одной жизни делятся на семь неравных частей, и если человек не проживает эти периоды полноценно, он застывает, как если бы отменили двадцать четыре часа в сутках или четыре времени года. Природа понимает себя, а человек – нет. Но почему? Почему? Почему? – выстукивали колеса. Эрнест сидел у окна, положив руку на пластиковый столик, обтянутый высоким железным ободом, видно, специально, чтобы на него не клали руки, а ставили бутылки, банки с маринованными огурчиками, разворачивали на нем сырки плавленые, к сырковым бочкам налипает фольга, и, чтоб подцепить ее, надобны ногти. Мелькали поля, леса заслоняли горизонт, – в самой природе содержался ответ – то ты видишь далеко, то тебе вид кто-то возьми и засти, – и если хочешь видеть далеко, пройди этот лес насквозь в воображении (у Эрнеста оно было развито) и продолжай смотреть вдаль… Уезжать от женщины, еды, тепла обычно нелегко, а сегодня легко, празднично даже. Начинать не с начала.

Девушка в очках вошла на остановке и, увидев одинокого мужчину за столиком у окна, испарилась, за ней – баба ни рыба ни мясо, с паклей вместо волос, встала рядом, запахла Норой. Ох, женщины! Банальность их банальна, и масло их масляное. Стоило ему так подумать, бабу как ветром сдуло, на ее место явился старик с мешком, на одну остановку. Беспросветные люди! Недавно и он был таким. Делил ответственность пополам с бабой. Тебе – 50% – мне 50%, или, того хуже, сваливал на нее целиком – и деру! Ставши целым, он и стал стопроцентным, что значит: на нем (как и на каждом цельном существе) лежит 100% ответственности, лежит, но не давит, не гнетет… почему? Почему раньше давила и гнела? Потому что не была распределена в нем гармонично. Торчала отовсюду штырями, впивалась иглами в его трудолюбивый мозг, производивший столько мыслей, да все, как он теперь знает, не те – а нынче она заняла предназначенную для нее нишу, посапывает в мягкой теплой колыбельке, укрытая одеялком, хорошо ему с ней внутри…

Сам по себе человек может быть монолитным произведением искусства и тем радовать всех вокруг, – но если ему приспичило выйти из точки А, он должен прийти в точку Б. Точка Б пока не определялась. До конечного пункта – считанные минуты и километры. Самым простым решением было бы на этом же поезде вернуться туда, откуда он выехал. Нора содержала бы его, гладила бы его самого и его клетчатые рубашки. Она ноет и любит. Любит и ноет. Так устроена! Ему нужна любовь просветляющая. Вот что до сего дня он искал в других. А обрел – в себе самом. Просветленным стоило бы платить зарплату. Только за то, что существуют.

Народ столпился в тамбуре. Поезд остановился. Москва! Эрнест вышел последним. Он попробовал просто так стоять на пустом перроне и радоваться, что вот он – стоит, цельный и прекрасный, с двумя чемоданами. Постояв минут десять по большим часам на вокзальной башне, он сменил экспозицию – поставил чемоданы на попа, сам же встал между ними, – простоял так еще минут десять.

Освободившись от внутреннего груза пустоты, он тащил неведомо куда тяжелые чемоданы и думал – жизнь подвергает его суровому испытанию счастьем. Выдержит ли он столько счастья, снесет ли достойно ощущение собственной полноты? Этот вопрос стоило бы записать, но в метро была толкучка, и он решил сперва сесть в вагон, в любом направлении, а там – хоть романы пиши, пока метро не закроют. Да только зачем?! От полноты романов не пишут. Пишут от ущербности, от комплекса неполноценности. Сколько бумаги он извел, пока искал то, что на него снизошло само. А как он страдал из-за того, что единственное его сочинение, опубликованное в районной газете «Вперед», – и то урезали! Пришлось покинуть город, оставив на сносях вторую жену. Печатное слово в ту пору он ставил превыше всего, в отличие от жены, оно остается в веках.

Эрнест с удовольствием ездил из конца в конец зеленой ветки, – на конечной освобождал вагон от себя и своих чемоданов, загружался в вагон на противоположной платформе, устраивался на самом лучшем сидении, в углу, так что чемоданы при нем и никому не мешают. Отсюда наблюдал он за приливом и отливом людей, превращаемых подземельем в гомогенную массу, ближе к центру города настолько плотную, что, подставь кому-нибудь случайно подножку на выходе, – все повалятся из открытых дверей на платформу, а входящие так и пойдут по упавшим, ехать-то надо! Чем дальше от центра, тем свободней, люди разлипаются, распределяются по сидениям, но все равно полностью не превращаются в самих себя, в них так и остается это пассажирское уныние, пассажирская привычка елозить руками по собственным коленям, ужиматься, чтобы дать место соседу слева и справа. На конечной вагоны пустеют, пассажиры идут к эскалатору, скапливаются там, и ждут, когда придет им очередь влиться в струю и потечь наверх. Он же снова идет на другую сторону, снова усаживается в углу.

Сколько людей, мамочки ты мои, сколько людей на свете, входят-выходят, выходят-входят – и ни одного знакомого. Ни одного даже похожего на кого-то, с кем он был знаком. А ведь он прожил на этой планете, в этой стране и этом городе с прилегающими к нему окраинами без малого полвека.

Знакомый появился в полночь – подсел к нему в вагоне, пожал руку и назвал его по имени. Высокий, костлявый, похожий скорее на какую-то схему, нежели на целого человека. Колени штырьками торчали из-под коричневой материи, белые плоские ладони, казалось, были пришиты к ткани. Руки спокойные, что главное. Кто же он, из какого периода становления его личности? Раз он его не помнит, стало быть или давний знакомый, или разовый собутыльник…

– Все пишете? – спросил знакомый.

– А вы? – поинтересовался Эрнест.

– Редактирую и публикую. И вас, помнится, опубликовал. В жизни себе этого не прощу. Вы мне в страшных снах являетесь. Из-за фитюльки такой скандал раздули! Хорошо, перестройка близилась, не случись исторического переворота, я бы в переходе на гармошке играл! Из партии выперли, из «Впереда» выперли… Так, мне сходить.

– Всем сходить, – сказал Эрнест, – это же конечная!

На эскалаторе Эрнест встал на ступеньку выше, вровень с лицом редактора. Это было и впрямь лицо, только что выдранное из земли, вместе с грязью, прыщики, щербинки, – вроде свеклы, в которой народный умелец проковырял ножичком глазки, вырезал нос, срезал подглазья, прочертил под носом две полоски, – остальной же он был схема, одежда с вешалки, пах нафталином, старый пиджак и брюки в потертостях.

– Не сердитесь, что я вам все это наговорил, как правило зла я ни на кого не держу, – сказал он, вконец смутившись от пристального разглядывания. – Я вот забыл фамилию…

– Мою? – неуверенно спросил Эрнест.

– Свою, – ответил редактор и, взяв у Эрнеста один чемодан, прошел вперед. – Куда вас, на какой автобус? Они встали под козырек стеклянной станции, желтый свет неприятно окрашивал лица входящих и выходящих.

Эрнест объяснил все, как есть. Без указания причин, почему ему так хорошо с собой, без пускания в откровенности, – нет, он не иссяк, он светился счастьем и был готов поделиться им и с бывшим врагом. С тем, кто подвел черту под одним из периодов становления его личности. С тем, кто по сути, развел его с беременной женой, вытолкнул из города, где издавалась газета «Вперед». В ту пору слово было бессмертным.

Они сели в автобус и поехали именно туда, где выходила «Вперед» и где, быть может, все еще проживала его вторая жена с ребенком. Девочкой или мальчиком. Третьего не дано. Воспоминания об этом периоде были, понятно, не самые лучезарные, – но и это не беспокоило Эрнеста. От него, прежнего, осталось только имя и тело, к последнему отношение резко изменилось.

Дело происходило летом, дул приятный ветерок, из тех, что обдувают, а не пронизывают, – словно бы газовый шарфик едва касался лица (газовый шарфик – вторая жена!). В состоянии просветления предчувствие превращается в знание. То есть то, что у людей темных называется предчувствием, у просветленных называется знанием.

Редактор быстро и уверенно шел вперед с двумя чемоданами, второй он попросил у Эрнеста для равновесия, вел гостя через канавы и буераки – наикратчайшим путем – к дому.

– Наши! – указал он радостно на два светящихся окна на первом этаже кирпичной пятиэтажки. – И так всегда – когда бы ни возвращался – свет. Боятся без меня спать.

Бывшая жена Эрнеста (пароль – газовый шарфик) открыла дверь и давай вопить: где ты, Петя (муж и редактор – Петя), подобрал этого мерзавца, где ты только откопал его нам на голову!

На крик выбежала девочка, сбитенькая в Эрнеста и пучеглазенькая в Нору. Что ж, так должно было случиться, – спокойно думал Эрнест ограждая себя, нового, от прежних смятений страсти.

– Катя, быстро в постель! – (Девочка – Катя. А как саму-то зовут?)

– Валя, дай гостю пройти! – (Ее зовут Валя.) То, что Эрнст забыл имя второй жены, было признаком знаменательным, – вот как далек он сегодняшний от себя вчерашнего. Счастье, как человек на рисунке Леонардо, было вписано в круг, оно ногами и руками упиралось в линию окружности, так что, пустись Эрнест колесом по полу, ничего бы не стало с его счастьем – оно было в нем закреплено.

Пока Эрнест отмокал в теплой ванной, Валя кричала на мужа Петю.

– Я с пузом в ноги бросилась – через что мы прошли, пусть слышит, пусть со стыда утопится, тунеядец! Товарищ редактор, найдите моего мужа, вы ж его опубликовали… А как я с дитем на руках полы во «Впереде» мыла! А сколько из-за этого гада на тебя говна вылили! Ой, Петя, Петя, Петя, Петя…

Петя молчал. Возможно, излучаемая Эрнестом энергия счастья проникла в бывшего редактора. Эрнест намылился, как следует, зажмурил глаза, заткнул уши пальцами (отец! сейчас он обо мне думает) – и, громко фыркая, погрузился на дно.

Вышел он из ванной розовый, распаренный, в добротно отутюженной Норой рубашке, – ни одной складочки, хоть и валялась в чемодане, – прошел на кухню, которая когда-то принадлежала ему, как и эта квартира, впрочем. На столе уже стояла бутылка, – видно, успокоившись, Валя припасла ужин, сало розовое, сыр плавленый, огурчики малосольные, сезонные.

– Садись, – приказала она, и он сел на трехногую табуретку, обтянутую бордовой плетенкой, – такие были ею связаны в его присутствии, на все шесть табуреток, – чем-то ведь надо руки занять бабе тяготной. Все правильно, это его место, у окна. Здесь текло его прежнее время раздумий. Смолистое, тягучее и теперь застывшее в прошлом, как рот Норы.

– А где Петя?

– Спит твой Петя! Ему в шесть вставать, он рабочий человек, не тунеядец!

– Не годится без Пети пить, – сказал Эрнест. – Водку вообще пить плохо. Она туманит ум.

– Да на что тебе он! – сказала Валя и легонько мазнула ладонью по Эрнестову лбу. – Как был дураком никчемушным, так, видать, и остался.

Эрнест хрустнул огурцом и ничего не сказал. Просветленному огрызаться не гоже. И изливаться в никуда незачем – ей не прибудет, а от него убудет. Эрнест подумал было про закон сохранения счастья, все к этому располагало – угол, окно, табуретка о трех ножках, – но остановил в себе мысль, пресек ее. Мозги питаются покоем. Хватит думать. Сказал себе и перестал. Он научился управлять течением собственной мысли! Прежняя работа ума, – здесь она и происходила, при этой жене, она тогда также глядела на него – тоска волоокая! – представилась ему теперь колесом, буксующим в трясине, крутится порожняком, и летят из-под него во все стороны ошметки грязи. Пустая работа тяжелой мысли. А тут он ел бездумно и с аппетитом, а жена смотрела на него, опершись острым подбородком на тыльную сторону ладони. Пусть смотрит и внутренне меняется, решил он, и все же непроизвольно взмахнул рукой, отметая назойливый взгляд.

– Без рук! Ты мне только попробуй! – взвилась она.

Явился Петя в трусах. Встал у дверей кухни. Высокий, голова под притолоку.

– Чего у вас тут?

– Да ничего, Петь, ничего…

– Тогда тихо сидите, – сказал и ушел.

* * *

Все же выпили. За свиданьице. Женщине следует отказывать в главном, но не в мелочах. В мелочах она примадонна. Дошло до признанья. Эрнест признался, что он – это уже не он. Что тот, кого она знала, был почвой, навозом, удобрением для того, кто теперь сидит перед ней.

– Так я, что ль, с говном спала?! – вспыхнула. – Я, что ль, в навозе забрюхатела?

Женщины, думал Эрнест (его ум, получив передышку во время еды, теперь работал спокойно, размеренно, пульс постукивал в висках, как педаль Нориной швейной машинки; Нора тоскует, не спится ей, – это женщины. Он прошел сквозь них, как шампур сквозь мясистую мякоть. Шашлык съеден, шампур отброшен, – он сыт и доволен. Освобождение (Нора стонет, видит его во сне) далось ему легко.

– И надолго ты к нам пожаловал?

– До завтра.

– Кате к восьми в школу. Ты что же, и с дочерью родной поговорить не хочешь?!

– Поживем – увидим, – сказал Эрнест и встал. – Пора отдыхать телу.

* * *

Валя легла к Пете, в смежной комнате была Катя, так что телу Эрнеста пришлось отдыхать в коридоре на раскладушке. Раньше, до Кати, гости спали в смежной комнате.

Укладываясь в скрипучее ложе, Эрнест не без удовольствия думал о Нориной кровати – высокая, мягкая, «матерьяльчик» на наволочках нежный. Процедура отхода ко сну – это, по сути дела, репетиция умирания, и неважно, где это происходит, на Нориной кровати или на раскладушке, главное, проститься с собой полюбовно. Эрнест так и поступил: помассировал живот и грудь, сначала по, а затем против часовой стрелки, потрогал член, спокоен и на месте, похлопал себя по ляжкам, постукал кончиками пальцев вокруг висков, под глазами, поводил языком по деснам, пересчитал зубы, облизал каждую коронку у нёба, – он цел внутри и снаружи, спокойной ночи.

Но ночь спокойной не выдалась. У дочки Кати расстроился живот, и, чтобы добраться до уборной, ей приходилось прыгать через раскладушку. То и дело включался и выключался свет, шумела вода в бачке. Проснулась Валя. Один Петя лежал спокойно.

Валя переместила Эрнеста на постель Кати, а Катю – на раскладушку, так ей будет ближе бегать. Теперь Эрнест находился напротив Пети с Валей, то есть там, где раньше спали гости. Если бы они с Петей махнулись… Но нет, не этого он хотел и не об этом думал. Думал он совсем о другом – и вот что это было: люди заполняют собой разные ниши, как-то там группируются и перегруппировываются, емкости дают себя заполнить, – и безразличная природа красою та-та-та сиять, – и вся эта возня происходит в мире, где время бесконечно, где горы перемещаются и моря не стоят на месте, – мы этого не чувствуем, разве что в минуты наводнений и землетрясений, и потому производим столько движений и тем только мешаем друг другу. Мы – черви, а мир – птица, он летит и клюет нас, от этого мы впадаем в тревогу. Тревога порождает хаотическую энергию. Эта энергия, в свою очередь, толкает нас к действию. Действие – это работа. Сумасшедшим предписана трудотерапия. Физическая усталость отвлекает от мыслей. Усталый продуктивно думать не может. Он хочет спать. Пожалуй, этот дом небезопасен, – пресек Эрнест цепь размышлений. Именно здесь он ударился в философию – любой предмет от спицы до беременной жены вызывал в нем нескончаемый поток рассуждений. Так и сейчас – мысль о механическом перераспределении спящих привела его к землетрясениям и наводнениям, еще чуть-чуть, и он вернулся бы к тому, от чего ушел. Плюс понос у дочери Кати. (Скрипнула раскладушка – они на связи.) Он здесь не случайно оказался. Для него нынешнего никаких вдруг не существует.

* * *

Эрнест зажил новым человеком в своем прошлом доме, с прошлой женой, ее мужем и дочерью Катей. Он взял у них в долг, на месяц, пока устроится, и послал Норе деньги, как и обещал, с дороги. С дороги его ветвистой, извилистой, раскидистой жизни, теперь нашедшей, наконец, цель и смысл в самой себе. Спал он в одной комнате с Катей, рассказывал ей сказки на ночь, проверял уроки, водил на плаванье, теннис и рисование. Вдвоем с ней они съездили в лес, набрали грибов на солку. В лесу долго рассуждали про паутину, вернее, Эрнест рассуждал, а Катя слушала, смотрела то на него, то на паутину, – сколько же наплели пауки в осеннем лесу! А ведь это, Катя, настоящие, в чистом виде, образчики совершенства, ты посмотри, ни одного повторения, а ведь пауки не думают, их тело знает, что делает, – так повернуться или так подлезть, или здесь остановиться, – у них мозгов-то нет, Катя, в безмозглости они производят шедевры. А знаешь, в чем кроется их безмозглость? В эфемерности материала. Его же в руки не взять, – не бойся, сунь палец, – видишь, нет ничего. Пауки, Катя, тысячелетиями создают шедевры эфемерности. А как у них дети получаются? – поинтересовалась дочь, – и Эрнест, вместо того чтобы представить это сначала в своем уме, а потом изложить, увидел почему-то Валю с Петей в акте совокупления.

И не почему-то. Валя забеременела. Ребенок был зачат в то время, как они с Катей разглядывали паутину.

Валя стала нервной, это мешало. Петя сказал Кате, что у нее будет сестра или брат, и поэтому мама нервничает. Кате это объяснение не понравилось. Пришлось переобъяснять. Лучше бы, разглядывая с Катей паутину, он не давал воли своему воображению. Накаркал, как в народе говорят. И только подумал, у Вали случился выкидыш. Ее увезли в больницу, и пришлось Кате объяснять, что мама передумала про брата или сестру. Когда снова надумает, они ей снова об этом скажут.

Вернувшись из больницы, Валя подступила вплотную к Эрнесту и прошипела: это все из-за тебя, я знаю. Подселился и сглазил наше счастье.

Вот такое она ему сказала, не разжимая бледных губ, глядя прямо в глаза. Хорошо, Катя была в школе, а Петя на работе.

Эрнест взял Валю за плечи, втолкнул в кухню, посадил на стул, как куклу, сложил ее руки на ее груди, и ушел в комнату. Чтобы она посидела спокойно и подумала над своими словами, и чтобы глаза его не видели эту свирепую женщину. Главное, самому не разрушиться. Не для того он собирал себя в целое.

Он вернулся на кухню. Валя сидела так, как он ее посадил. С руками скрещенными на груди. Она дышала, но взгляд у нее был бессмысленным, то есть он никогда не был осмысленным (волоокая ты моя), – но между неосмысленным и бессмысленным есть разница, и он ее знал.

Он поднес стакан с водой к ее руке, но она и пальцем не пошевелила.

Что оставалось делать? Быстро сложить чемоданы. Он пошвырял в полупустые недра добротно отутюженные Валей рубашки и брюки и ушел. Если она во гневе такая – отойдет, если больна – не ему ее лечить. Что делать, если в просветлении он видит то, что от других сокрыто. Для всех тунеядец, для себя – поденный работник мысли. Именно трудом достиг он той высоты, при которой даже мысли вскользь материализуются.

На автобусной остановке пред ним как живая предстала Нора, перевитая и перепоясанная. (Она его зовет!) Эрнест побрел с чемоданами к дому. Поставил их у крыльца, влез на приступок и заглянул в окно. Валя спокойно пила воду из стакана. Подхватив чемоданы, Эрнест бросился наутек.

* * *

«Эрнес Палыч, были бы у вас деньги, взяли бы меня на эти дунамы?»

Долго добирался он до Норы. По дороге он разучился думать и стал обычным ясновидящим, коих на нашей планете развелось предостаточно, и запрос на них, как и цены на услуги, возрастает с каждым днем. Эрнест собрал на билет, потом на квартиру, потом на заграницу, побывал в разных странах, купил на Кипре двухэтажный дом с флигелем и огромным садом при нем, террасы спускаются в долину… Сидя в шезлонге и любуясь на красный шар, медленно скатывающийся в море, он пытался вспомнить название станции, с которой уехал от Норы. Может, это был полустанок? Как он туда попал? Говорят, в тех краях все изменилось. Но поезда-то ходят! Эрнест решился. Собрал саквояж с предметами первой необходимости – чемоданы с барахлом возят с собой бедняки, богатые отовариваются по дороге, – и отбыл в направлении родины.

Эрнест давно не обслуживал себя. Все – чужих, они платили. Платили полицейские, не способные всем составом выследить одного шпендрика. За определение местонахождения особо опасного преступника Эрнест получил миллион от начальника полиции, по-черному. Правда после этого еле восстановился, при всех массажах и горячих укутываниях. Платили ему и гангстеры. Гангстеры от полицейских отличаются лишь тем, что торгуются дольше. А так вполне приличные ребята. С какой же швалью ему пришлось встретиться по пути к Норе! Небритые, скверно пахнущие, с тупыми ножами, которыми и морковку вареную не очистить, с пушками криводульными или глазами косыми, – про карманников и говорить нечего. В электричке он не удержался и указал вору на брильянт в пять каратов, зашитый в подпушку, – тот и с подсказкой не смог взять.

У дверей дома застучало в висках (Нора строчит на машинке). Это как возвращение в Мекку, к себе тому, к замечательному летнему дню, когда он вдруг (теперь ясно почему) остановил Нору, запихал ее тело в приятные «матерьяльчики», собрался и ушел. Но он ошибся. В Норином доме проживал огроменный панк с крашеными дыбом стоящими волосами. «Вали отсюда, мэн!» – сказал он Эрнесту. Так теперь разговаривают в провинции. Но у Эрнеста не было ни времени, ни желания думать над унификацией мира, он был искренне расстроен. Слышит Нору – да не видит. Собрав все свои силы, он сосредоточился, обошел дом вокруг, влез на приступок, заглянул в окно, увидел на высокой кровати подушку в вышитой наволочке.

Гора… терраса… Нора! – воскликнул Эрнест, но тут панк повалил его на землю и всадил нож в спину. По самую рукоятку. То ли недооценил Эрнест провинцию, то ли переоценил силы провидения, то ли такова была его карма, – не суть важно. Главное, жизнь его завершилась на подъеме, там, у подножья горы, где спускаются в долину террасы с оливковыми деревьями и где его уже давно не ждет Нора.

А она, безмятежная, сидит в красоте-лепоте под развесистой оливой, на ней белые одежды в завязочках-перевязочках, и фартук тот самый, ситцевый, из дома. Местные обожают ее фартук в мелкий горошек с хомутом на шее, такого здесь отродясь не видели. Садовник-грек прозвал Нору Никой. Так это имя к ней и пристало. Ну и ладно, тоже неплохо звучит. Днем она почивает в прохладной спальне, а вечером принимает клиенток, по записи. Мужчин не обслуживает. Только женщин. И столько их, мамочки мои, и все едут и едут. Какие, казалось бы, у женщин заботы – миром они не правят… Женщина, говорил Эрнест, в мелочах примадонна. Так оно и есть. Иначе зачем ей, при нынешнем достатке, возиться с ветхой материей и застрачивать платья, лопнувшие по швам. Надо купить новые или похудеть. Да не так женский ум устроен.

 

Вечный сдвиг

Мы с Колей недобрали и изобрели вечный двигатель.

Витек, продай его за бутылку, – говорит Коля, – на черта он нам сдался, и без него тесно.

За бутылку чего? – спрашиваю. За «Макарова». У Кольки фамилия Макаров, он только эту и пьет. Из уважения к своим предкам-колхозникам. Киббуцникам, по-нашему.

Пошел я продавать вечный двигатель. Вот штука, несу ее, а она работает, на ходу.

Поднялся на лифте на двенадцатый этаж. Отдел патентов. Из окна виден Мидрехов – центральная улица Иерусалима. Но я в окно не смотрю – боюсь высоты. Ставлю на стол изобретение. Работает.

Волнуюсь. Не за машину, за иврит. Сейчас как начнут кишки выворачивать, то объясни, се покажи, а нам всего-то на «Макарова» надо, символически. Чтоб было чувство чего-то сделанного. Не тяп-ляп, на века.

Так я даме и сказал. Дама велела подать кофе. Я добавил, без молока. И без сахара. Боц.

Принесла мне боц, раскрыла папку.

Я приготовился.

Спрашивает, что это такое. Отвечаю: мехонит летамид – машина навсегда. Не знаю, как сказать «вечный» и «двигатель».

Записывает. Посматривает на изобретение. Работает.

Номер Теудат Зеута, то есть паспорта.

Мое ли это изобретение?

Мое!

Имя супервайзера?

Витек. Витек Вайнтрубер.

Кто он?

Кто? Сосед по схар дире, то есть по съемной квартире.

Кто еще с вами?

Да никого…

Назовите имена.

Какие имена? Да любые. Я смекнул. И назвал. Получим с Витьком на всех. А пропьем сами.

Она распечатала, с компьютера.

Я расписался.

С вас, говорю по нахалке, 25 шекелей.

Она говорит, получите письмо по почте. И это забирайте.

Видно, ни фига не поняла про «мехонит лятамид».

Обошел я с вечным двигателем десяток офисов. Устал, еле ноги волочу, а ему хоть бы хны. Работает, никаких сбоев.

Пришел Витек, пригорюнился. И денег не дали, и места убавилось. Я говорю, надо ждать писем. Но Витек ждать не хотел и не желал.

Понесли мы его на базар.

Идем по фруктовым рядам, облизываемся, от запахов в носу щекочет. Пристроились, наконец, около бухарского еврея с коврами, кричим – покупайте вечный двигатель, изобретение века, покупайте вечный двигатель!

Забрала нас полиция. Мы, якобы, не заплатили за место.

Завели на нас дело, выписали штраф.

Выпили мы воды из-под крана, отерли лбы туалетной бумагой, всю дорогу домой горевали – ну зачем человеческий мозг изобретает такие никчемные вещи, которые и на базаре-то продать некому! Ну чего бы нам не изобрести самовар, электрическую грелку?!

Э, говорит Витек, это умники изобрели, а мы с тобой – дураки. Из наших дурацких мозгов все эти отбросы и вылазят. Живем, с хлеба на воду перебиваемся. Овощи в конце дня на базаре берем за бесценок.

Вечному двигателю до нас и дела нет. Работает и занимает место.

Прошло полгода – и вот письмо! Мы на иврите не читаем, побежали к старику-соседу напротив.

В письме наше изобретение было названо вентилятором нового типа. Старик нас зауважал. А дома у него было очень душно. Витек смекнул и говорит: папаша, купите у нас этот вентилятор. Работает бесшумно, и вечно.

Несите, говорит, посмотрим.

Но я-то знаю, что от него никакого проку.

Витек говорит: чулок привяжем. Привязали – правда стало дуть.

Старик купил у нас вечный двигатель за две бутылки – доверие к родному печатному слову.

Я побежал за водкой. Все-таки, думал я еще на трезвую голову, ничего не возникает из ничего и ничто в ничто не превращается. Наше изобретение пристроено!

После первой бутылки Витек говорит: а давай-ка изобретем настоящий вентилятор, давай, Колян, неужели не потянем?!

Сели, покумекали, взялись за железки.

Наутро – опять вечный двигатель, правда покомпактнее первого.

Что тут сказать —

так у нас с Витьком поставлены мозги

такие мы с Витьком

нацеленные в вечность

– куда мы всей душой отсюда и стремимся.

 

Сателлит в очаге

Он хочет спасти мир.

Создать подпольный комитет по борьбе с американским тоталитаризмом, причем центр этой организации должен быть в Восточном Иерусалиме, где обитают христиане, не эти жиды пархатые, из которых он сам.

Утром он заявляется, без звонка (человек, который хочет спасти мир, должен быть предельно осторожен с телефонными звонками и почтовыми отправлениями), локти прижаты к торсу, ладонь вывернута, как на египетских рельефах, в ней вместо птички сигарета. В другой руке портфель, в нем – материалы обличительного характера.

Ты плохо выглядишь, у тебя болит голова, – говорит он мне, и это правда. Стоит его увидеть…

Он садится на стул, молча курит, временами вздрагивает, как бы пытаясь освободить свои покатые плечи от апокалиптического груза, – он пришел ко мне с очень серьезным предложением – он просит меня стать пресс-секретарем их общества. Только потому, что я знаю иврит и английский. Я нужен им в качестве переводчика. К тому же я умею держать язык за зубами.

Сколько там у вас народу? – спрашиваю я, вылезая из-под одеяла.

Савелий кусает губы, указывает на потолок.

Нормальный у меня потолок, высокий.

Лучи, – говорит он, – от собак. Имеется в виду, конечно, Шабак, израильская разведка. Шабак направляет на Савелия лучи, читает его мысли, отравляет табак в сигаретах, в таких условиях важно сохранять полную конспирацию, имена не называть.

Он выходит на балкон. Смотрит со второго этажа на обреченный народ, безмозглый до предела, самоубийцы, слуги америкашек, этим нужна зона на Ближнем Востоке, сателлит в очаге, и ты посмотри на них – жрут с утра до вечера, сосут колу, сами не хрена не делают, но и другим не дают. Мы-то хоть и мудаки что приехали сюда, но у нас еще что-то осталось в черепушках. Назад бы надо, в Россию, поддержать своих, а то завис тут, ох завис!

Пока он смотрит сверху вниз на это безобразие – пешеходную зону на улице Бен-Иегуда, с ее кафе и магазинами, с уличными музыкантами и прочими гадостями, я успеваю принять душ, побриться и сварить кофе. Как его выпроводить? Понятно, только сумасшедший может быть так озабочен судьбой планеты. Ведь он не получает денег из фонда развития ЮНЕСКО. Бессребреник.

Савелий возвращается с балкона, кладет передо мной лист бумаги. На нем написано: Дулин Смертянский Трахман. 10 утра, Алекс.

Но мне нужно в Тель-Авив сдавать перевод.

Я позвал людей, ситуация взрывоопасная. Мы на краю пропасти. Савелий садится на матрац рядом со мной. У меня нет стола. Ему неудобно, ему надо хотя бы обо что-то опереться спиной.

Я ходил утром в храм, – Савелий отворачивает кромку футболки – там у него крест, – хотел принять христианство, вот…

Принял?

Шабак! Шабаки! С ними примешь! У тебя нечего принять?

Нет. (Пить ему нельзя, загремит.)

Он опускает глаза, чмокает толстыми губами.

А свининка у тебя есть? Ха!

И свининки нету.

Так ты тоже с ними… с этими… пархатыми…

И тут приходит следующий, доктор Дулин. С факсовым рулоном о преследовании олимовской интеллигенции в израильском обществе. Доктор Дулин самодоволен, у него десятки патентов. Спросите на что, я вам не отвечу. И не потому что не помню спросонья, потому что – не знаю. Все-таки это разные вещи – знать и помнить.

Нельзя молчать, надо давать отпор! – заявляет доктор Дулин, плюхаясь на мою кровать. – Где стулья? Посмотри, как ты живешь, образованный русский интеллигент, синхронный переводчик! Ты даешь им сесть себе на голову!

Входит Смертянский, без стука. Несет на вытянутых руках свою бороду. Иначе – оступится. Руки у него всегда заняты – и документы распиханы по карманам. Я никогда не пересчитывал карманы Смертянского. Их содержимое покрывает мою кровать – снежное поле бумаги с прорастающими из нее плевелами, – видимо, кроме внешних карманов в обилии имеются внутренние, невидимые, их, наверное, пришила с изнанки его жена, перед тем как сбежала с мудаком-марокканцем, это не мои слова, это устойчивое выражение Смертянского.

– Где Савелий? – Смертянский деловит.

Дулин в этом ему не уступает. Они приводят Савелия с балкона. Оказывается, он там уже успел оплевать изрядное количество «досов». Одному попал прямо в стакан с апельсиновым соком. Чуть было нашего Трахмана не оплевал!

– Промахнулся! – смеется Савелий всем телом, смех утихает, тело продолжает смеяться, живот Савелия объемистостью напоминает живот Будды, – то есть его телесность по-буддийски приземлена, дух же, заключенный в сдвинутых лопатках, явно норовит улизнуть от тела.

Трахман волосат изысканно – на шее черные колечки, усы – локонами.

Такая террористическая организация.

Трахман навел порядок на полу, разложил пуфики, – садитесь, товарищи – и за работу!

Я отдаю им комнату под штаб. Я еду в Тель-Авив, мои милые гости. Да, милые. Я не иронизирую. Я на самом деле преклоняюсь перед людьми, у которых есть хоть какие-нибудь желания. У меня желаний нет давно. Разве что закрыться ото всех, читать дюдики и курить травку. Из-за этого меня бросили Клара и Вика. Они больше не могли смотреть, как я погибаю в эмиграции, опускаюсь на свое собственное дно. Так они сказали, правда не помню Клара это была или Вика, – собственное дно. То есть предполагается существование и не собственного. Видимо, с этим, общественным, сражаются мои щелкоперы. Они сумасшедшие, но зато у них есть желания.

Я выхожу на балкон. Понять, во что одеться, чтобы в Иерусалиме не продрогнуть и в Тель-Авиве не употеть. И тут мне приходит интересная мысль – пусть у меня нет желаний, но зато я знаю, чего не хочу. Заболеть. Заболеть я не хочу.

Обреченный народ, слуги америкашек, тем временем едят пирожные в кафе под моим балконом, трепятся – видимо, действительно не сознают, что они на грани катастрофы.

Смертянский, Дулин, Трахман и Савелий молча пишут и показывают друг другу написанное. Лучше всего было бы глядеть на них с потолка – четыре достопочтенных мужа чуть приподняты над полом, борода Смертянского, как млечный путь. Дулин набыченно сосредоточен, Трахман скрючен, почесывает волосики на шее, накручивает то один, то другой ус на указательный палец, Савелий дрожит, словно под ним не мягкий пуфик, а пыточный стул.

* * *

В Тель-Авиве жара. Здесь жить легче, в смысле заработков, но дышать трудней. Нет удовлетворения от самого процесса дышания. Не вдохнуть до конца, кури не кури, не вдыхается этот воздух. Или у меня что-то с легкими? Я становлюсь очень мнительным, Клара и Вика называют мнительность ипохондрией. У них на всё слова.

Я сдал перевод, получил новый, про какие-то трансмиссии или кондиционеры, – какая мне разница. В автобусе всю обратную дорогу проспал. От автостанции шел пешком – по понятным соображениям экономии. Когда спишь в автобусе, уши не закладывает от перепадов давления, но все равно выходишь одуревший, вроде как не на полную стопу, – в Тель-Авиве не вдохнуть, в Иерусалиме не наступить, не встать прочно на землю, какое-то состояние нацыпочное, то ли из-за святости самой земли, то ли из-за естественного желания летать здесь с холма на холм. Вместо этого я то взбираюсь, то спускаюсь, как в полусне – и натыкаюсь на полицейского. Поднял глаза – кругом одни полицейские, может, пока я был в Тель-Авиве, в Иерусалиме все население по тревоге переоделось в полицейскую форму? Да нет, вон девушки в джинсах… Но все же очень много полиции. Может, сегодня праздник израильской полиции? А это что такое?! Почему меня не пускают на мою собственную улицу?! Я не с луны свалился, я приехал из Тель-Авива к себе, на съемную квартиру. Ты что, говорят мне, слепой?! Ты что, говорят мне, – на иврите не понимаешь?! Вокруг меня уже толпа собралась, и говорят-говорят наперебой, а я так устроен, я могу выслушивать только по очереди, когда все говорят, я выключаюсь. Они смотрят на меня, как на тяжело больного, есть ли у меня близкие, какой точно номер дома.... Близких, говорю, нет. Ну и слава богу, слава богу! Это им, почему-то, нравится. А номер моего дома почему-то не нравится.

Полицейские довели меня бережно до подъезда. Кафе «Атара» как не бывало. Одни свечки, над ними «досы», как осы. Бегу на третий этаж, влетаю в комнату – боже ты мой, все четверо как сидели, так как и сидят.

Я говорю, ребята, хоть вы-то живы!

– Видал?! – Савелий кусает губы. – Понял, чья работа? Шабак рассчитывал, что я в кафе буду сидеть.

Создан комитет в защиту человеческих прав. Всего четырнадцать страниц от руки, переведешь, – перебил Савелия Дулин.

Получив рукопись, написанную аккуратными круглыми буквами Смертянского с нотабенями Трахмана на полях, я лег в постель и накрылся одеялом. Сквозь пуховую завесу до меня доносился голос Савелия, – пока мы тут чешемся, они нас взрывают, они из нас сделают сад в камнях, жиды проклятые! Сами себя взрывают арабской взрывчаткой!

Савелий, сосредоточься, осталось заключение, – глухой голос Смертянского, – иначе не успеем до следующего теракта…

Не пора ли мне домой, – думал я, – к маменьке с тятенькой, к оладушкам сладеньким… Господи, неужели, у меня наконец появилось желание? Попредставляв себе эту картину, домой расхотел. Но хочу есть.

Когда я вылез из-под одеяла, в комнате никого не было.

На одеяле лежала записка. «Пошли за е. Скоро б.». «Е» – наверняка обозначало «Еда», «б», ясно, «будем». Интересно, ели ли террористы до того, как взорвались и взорвали столько людей? Или жахнули на голодный желудок? Кстати, я ведь и не узнал подробности… Я посмотрел в воззвание Дулина, Смертянского и Трахмана. Савелий своего имени не поставил – он за четыре года в Израиле семь раз был в психушке.

Я вышел на улицу. Напротив моего подъезда горели поминальные свечи. На Яффо я купил питус фалафелем и только надкусил, они тут как тут – Смертянский со своей бородой, Трахман с авоськой и Дулин со свертками.

– А где Савелий?

– Замели. Какого-то доса за жопу ущипнул. Тот раскричался, полиция… Знаешь, как у нас – быстро бомбы взрывают, быстро трупы убирают, быстро в дурку загоняют… – продекламировал Дулин без особого сочувствия к товарищу по подполью.

– За ним не угонишься, – подхватил Смертянский. – Зашли в супер, пока выбрали, пока заплатили… он раз, и ущипнул. Неадекватное поведение.

– Идите-ка вы, ребята, пить к себе, – сказал я им. – Завтра приходите, за переводом.

«В чрезвычайной ситуации ввиду отсутствия консенсуса по вопросу соблюдения декларации и диктата ортодоксов при наличии арабско-фундаменталистского окружения, причем левое крыло правой группировки…», – нет, хватит, решил я и пошел за сигаретами. Мою центральную улицу мыли из брандспойтов, смывали вчерашнее. В помещении кафе стучали молотки. В доме напротив устанавливали новое стекло в витрину. Человек, который хотел спасти мир, спал в психушке, в двадцати километрах от Иерусалима. Или не спал, рассказывал санитару, что он знал про теракт еще вчера. И что расправился с начальником Шабака…

У подъезда уже стояли Смертянский и Дулин.

– Нам тут звонил Савелий… Нам нужно срочно забрать… его портфель… там материалы обличительного характера…

Я отдал им портфель Савелия. Но они и не думали уходить. Они не спали всю ночь. Борода Смертянского походила теперь не на млечный путь, а на мочалку.

– Дрались за идею? – пошутил я.

Дулин покраснел. Смертянский отвернулся.

– А где Трахман?

– Выдохся и уснул, – сказал Дулин и втянул голову в плечи настолько глубоко, что мочки его крупных ушей завернулись. – Слушай, друг, нам нужен перевод, и позарез, – Дулин провел ребром ладони по шее Смертянского.

Я отдал им перевод, невычитанный.

Спасибо большое, – сказал Смертянский и вынул из внутреннего кармана свиток, – это последнее, очень-очень важное дополнение в свете вчерашнего события…

Списки убитых?

Дулин распрямился и строго посмотрел на меня.

Списки тех, кто могут быть убиты и будут убиты, если мы вовремя не примем меры, – сказал он и, вручив мне свиток, быстро пошел вперед. Смелянский еле поспевал за ним. Из-за портфеля Савелия он не мог нести в руках бороду, и она развевалась, как стяг.

 

Сверх

Вы мне поперек глотки стали!

Нет уж, вы идите вон по-хорошему.

Я бы сделал из вас котлету.

Да чтоб оно лопнуло!

Давайте прекратим наши отношения!

Не говорите длинно.

Уходите до этого.

С удовольствием, но не сегодня.

Обязательно.

Нет. Но я вас провожу, и с удовольствием.

Не провоцируйте меня на грубость.

Вы – сама чистота. Так и тянет посадить на вас пятно.

До аптеки, пожалуйста. Дальше ноги не идут.

В таком тоне я не желаю откровений!

Идите вон по-хорошему.

Не делайте из меня эхо!

Ваши грубости ранят женское сердце.

Сердце от любви не лопается, а разрывается!

Нет! Вместе нам тяжело, но порознь – лучшей пары не сыскать!

Сейчас у меня сердце разорвется.

Проводите меня домой.

А завтра проводите?

Значит, встретимся завтра?

Так я не согласна. Дайте слово, что мы встретимся. Тогда я уйду.

Вы – грязный тип!

Тогда проводите до аптеки.

У меня от вас живот расстраивается.

Мне надо в уборную!

Но вы меня нашли.

И зачем же вы проснулись?

Увидели? Всего хорошего!

Но мы уже пришли.

Мне уже не нужно.

А если постараться?

Так мы уже рядом с аптекой.

Что вы берете от живота?

Ну уж нетушки! В уборной вы от меня в прошлый раз прятались!

Это было фуй! Я еле заснула после этого.

Чтоб вновь увидеть вас.

Постойте, мы же шли в аптеку.

Но мы же не зашли и не купили лекарства.

После свиданий Лев Семенович готов лезть на стенку. А Эсфирь Иосифовна довольна. Во-первых, последнее слово остается за ней, во-вторых, есть положительная динамика в отношениях. Все, что со знаком минус, она и так знает: 1) дурное воспитание (взрывается и грубит), 2) скверное образование (не дочитал до конца «Первую любовь» Тургенева), 3) тяжелая судьба (остался в детстве без родителей), 4) слепота.

– Если б он видел, кого от себя отталкивает! – вздыхает Эсфирь Иосифовна, подает библиотекарше Зельде тему для разговора. Та любит давать советы, а Эсфирь Иосифовна любит давать отпор.

– Эсфирь, опирайтесь на свои внешние данные! Действуйте ростом и осанкой. Вы же начитанная женщина. Читайте ему вслух. Голос – это инструмент любви.

– Ему этого не надо. Ему надо, чтобы я от него отстала.

– Отстаньте. Начните встречаться с другим у него на глазах.

После свиданий Лев Семенович готов лезть на стенку. А Эсфирь Иосифовна довольна. Во-первых, последнее слово остается за ней, во-вторых, есть положительная динамика в отношениях. Все, что со знаком минус, она и так знает: 1) дурное воспитание (взрывается и грубит), 2) скверное образование (не дочитал до конца «Первую любовь» Тургенева), 3) тяжелая судьба (остался в детстве без родителей), 4) слепота.

– Если б он видел, кого от себя отталкивает! – вздыхает Эсфирь Иосифовна, подает библиотекарше Зельде тему для разговора. Та любит давать советы, а Эсфирь Иосифовна любит давать отпор.

– Эсфирь, опирайтесь на свои внешние данные! Действуйте ростом и осанкой. Вы же начитанная женщина. Читайте ему вслух. Голос – это инструмент любви.

– Ему этого не надо. Ему надо, чтобы я от него отстала.

– Отстаньте. Начните встречаться с другим у него на глазах.

– Что мне это даст?

– Ничего. Тогда подберите к его сердцу правильный ключик.

– Ох, Зельда! Будь у меня хоть все ключи на свете, я не могу отпереть ими стену!

Пришел клиент с полной авоськой книг. Сдать и взять. Зельда списывает с него литературу. Хороший человек, начитанный. Взгляни на него, Эсфирь! Боже сохрани! На что ей этот стручок! Как она выйдет с ним в город?!

И все же они вышли в город вместе. Она налегке, с томиком Куприна под мышкой, а он с полной авоськой книг.

– Читаю на идиш.

– Так это же мертвый язык!

– Раз я читаю, значит он не мертвый. И не один я. Моше Фридман и Хайка Засурская тоже читают на идиш. Они живут в нашем доме.

– А я живу в своей квартире.

Они пришли к морю, сели на лавку. Она открыла Куприна. Но разве можно здесь читать! Шум, музыка из ресторана, столько людей!

– Говорят, пока человек жив, он молод. Любви все возрасты покорны…

Эсфирь Иосифовна поднялась и ушла. Нужны ей его ухаживания! Она вдова с квартирой, при ней кавалер, рослый, приятной наружности. Она его хочет, он ее нет. Это преодолимо. Было бы здоровье и желание.

Лев Семенович работает в артели по упаковке. Руки заняты, голова свободна. И в ней одна мысль – как избавиться от Эсфирь Иосифовны. От ее голоса у него мурашки.

Она приходит за ним на работу. Выводит его под ручку. Зачем? Он без нее знает, где ступеньки и где двери.

Нет, я не устал.

Нет, я сыт. Я сыт по горло.

Отпустите меня!

Я вас об этом не просил.

Но у меня нет чувств!

Я ненавижу Куприна! Он антисемит!

Скажите, вы долго собираетесь меня преследовать?

Вы устали?

Вы хотите кушать?

А что же вы такого ели?

Я вас не держу. Я вас поддерживаю.

На чувства не надо разрешений.

Появятся. Это дело времени. Я взяла для вас Куприна в библиотеке. Будем читать вслух.

Так я сдам. Возьму Шолом-Алейхема. У меня открытый абонемент.

А если вы никогда ее не добьетесь?

А если другой не хочет?

…И Лев Семенович понял – деваться некуда. Он должен захотеть. Обязан захотеть. Но что ему делать, чтобы захотеть? Щупать Эсфирь Иосифовну под мышками, чтобы испытать животные чувства.

Пока они шли Лев Семенович настраивал себя на чувства. Представлял все, что только можно представить, чтобы захотеть. И Эсфирь Иосифовна себя настраивала. В ее возрасте нелегко обнажаться перед мужчиной, даже если он слепой.

Лев Семенович отключил сознание и вступил в связь с Эсфирь Иосифовной. Из соития толком ничего не вышло, кроме нежностей, с ее, в основном, стороны. Накануне она прочла в русской газете, что нежность вышла на первое место. Сперва нежность, потом секс. После акта мужчина устает и засыпает, а женщина еще долго лежит расслабленная, но в конце концов тоже засыпает.

Эсфирь Иосифовна и Лев Семенович сыграли скромную свадьбу. Пригласили Зельду и товарищей из цеха упаковки.

Все вышло, как она хотела, – завтраки с салфеткой под подбородком, совместные выходы за покупками, прогулки для моциона под ручку. В их возрасте, когда чувства мертвеют, когда там болит и здесь болит, когда мечтаешь только о том, чтобы не стало хуже, совершить такой переворот – это подвиг. Эсфирь Иосифовна была горда собой и внушала это чувство Льву Семеновичу. Тот разделял ее восторги с осторожностью. «Поживем – увидим».

Пока не добьюсь взаимности.

Если человек хочет, он добьется.

Так он захочет.

Отведите туда, где можно.

Только не здесь, мы же на улице!

Я же говорила, чувства появятся.

И случилсь то, что очень редко случалось в древности и никогда не случалось в современной истории – Эсфирь Иосифовна понесла. Это уже сверх!

– Я сорок лет была замужем – и ничего! Как такое вообще могло произойти? – вопрошала Эсфирь врачей. Они объясняли случившееся долгим воздержанием Льва Семеновича, отключением сознания в миг соития и огромной силой желания Эсфирь Иосифовны. Мощное скопление энергии в одной точке. Известно какой. И это при том, что Лев Семенович познал Эсфирь Иосифовну недавно, а Авраам к Саре привыкал всю жизнь!

Интервьюеров интересовало все. Но супруги научились отделываться скупыми ответами. Зачем давать на себя материал?! Эсфирь Иосифовна и от Льва Семеновича скрывала некоторые подробности. Например, почему она вышла замуж за первого мужа, которого никогда не любила, и почему у нее не было детей. И Лев Семенович не любил откровенничать и все, что было можно скрыть, скрывал. Так что они ждали ребенка молча.

Эсфирь Иосифовна тучнела, Лев Семенович ушел из артели – за одно интервью он получал больше, чем за две тысячи упаковок, а две тысячи упаковок – это четыре месяца работы. Профессор из Америки бесплатно сделал ему операцию на глазах, и теперь Лев Семенович ходил с черной повязкой, некрасиво, но временно. Нужно было ждать. И чудо случилось! Сняли повязку. Видит! Но вверх ногами и только на расстоянии 10 см. Лев Семенович сначала обрадовался, но потом стал раздражаться и даже негодовать. Это осложнило протекание беременности Эсфирь Иосифовны. Собрали международный консилиум и общими усилиями поставили изображение на место. Теперь Лев Семенович мог читать и видеть правильно. Вот живот, вот рука, вот грудь Эсфирь Иосифовны. Целая она в его поле зрения не помещалась. Но даже у тех, у кого зрение было нормальным, вся она помещалась с трудом, и это при том, что она строго держалась предписанной диеты. Что поделаешь? Наверное, это спадет с нее, когда кончатся девять месяцев пытки. А какой была Сара в сходном с Эсфирь Иосифовной положении? Тора об этом умалчивает.

Она показывала Льву Семеновичу фотографии времен ее молодости и зрелости. Ведь когда он увидел ее впервые, она была уже изрядно деформированной. И он ей показал карточки. Он мало изменился, его можно было узнать даже на групповых снимках. А ее он ни на каких карточках не узнавал.

Что было бы, если бы они не встретились? – время от времени задавался вопросом Лев Семенович, и тогда Эсфирь Иосифовна вооружалась карандашом и бумагой, делила лист от руки на две колонки, за и против:

Ничего другого не выходило. Скорее плюс, чем минус.

Спрашивается, зачем Творцу продлевать такую жизнь в потомстве? Зачем не дал он родить какой-нибудь увядшей знаменитости, актрисе или поэтессе, – почему жребий пал именно на Эсфирь Иосифовну, которая никогда детей не хотела?

Чувства к Льву Семеновичу угасли. Ее раздражала его новая привычка подолгу разглядывать все, что попадет под руку – соринку, крошку, волосинку. Лучше б оставался слепым и нежным.

Беременость требует воздержания, – сказала она мужу, и они стали спать раздельно.

Когда этот диктатор родится, ты выставишь меня на улицу, – горевал Лев Семенович.

Последние дни стали для нее настоящей пыткой. Ни сесть, ни лечь, ни вздохнуть, ни повернуться, ни уснуть. Кому нужен этот эксперимент, кому? Зачем ей производить на свет этого палача, который убил ее мечты о любви на закате жизни?! И когда Эсфирь Иосифовна увидела багровое тельце, которое извлекли из ее измученного тела, она закрыла глаза и больше никогда их не открывала.

Лев Семенович так и не понял смысла этой истории. Прозревший благодаря женитьбе на Эсфирь Иосифовне и оставшийся без нее во тьме неведения, он ездил на кладбище и рыдал на ее могиле. А может, все это ему приснилось? А настоящий, слепой Лев Семенович сидит в артели и складывает картонки?

Вернувшись с кладбища, он позвонил в больницу справиться о новорожденной Эстер Левински.

Эстер Левински поправляется, вскоре ее можно будет забрать. Значит, все, что было, было, и на могиле Эсфирь Иосифовны через месяц нужно будет поставить плиту.

Девочка оказалась вылитой Эсфирь Иосифовной и была названа Эсфирью. В каждом ее жесте, а позже и словах Лев Семенович узнавал покойную жену, которую на самом деле знал мало.

– Кто хочет, тот добьется, – сказала ему дочь, едва научившись говорить.

– А тот, кто не хочет? – спросил он ее.

– Заставим и захочет! – отрезала она.

Зачем Творцу понадобилась копия Эсфирь Иосифовны? Льву Семеновичу не с кем было обсуждать идеи Всевышнего. Разве что с Ним самим. Но сколько Его не спрашивай… Он пытался, и не раз. И не он один. Когда всех убивали, все кричали и спрашивали: зачем? Стоял такой шум, что даже если Он и ответил бы, Его бы не услышали. Потом, после войны, учредили сто двадцать секунд молчания. Все приготовились слушать глас Божий, и тут завыла сирена. Она выла все сто двадцать секунд. Зачем? Чтобы заглушить Его голос? Чтобы оставить нас в полном неведении? Зачем, зачем, зачем… Сколько можно спрашивать?!

Эсфирь росла и хорошела, Лев Семенович согнулся в дугу и, вместе с ходунками, которые подпирали каждый его шаг, принял форму подковы. В такой форме он появлялся в библиотеке. Подкова – но зрячая! Он мог читать. Зельда подбирала ему книги по интересам. А интересы у него были известно какие – докопаться до истины. Лев Семенович ударился в еврейскую философию. На мировую времени не оставалось.

«Не тем путем». Автор Ахад ха Ам. Его именем названы улицы во всех городах нашей страны. Когда уважаемый в народе человек заявляет про не тот путь, предполагается, что он знает тот. Так рассудила Зельда, золотой человек! Специально для Льва Семеновича она приволокла в библиотеку кресло на колесах с прямой спинкой и подушечки.

«Бывает иногда, что новая идея, побуждающая к новым действиям, открывает нам поэтому только новые средства к осуществлению давно лелеемой цели, будучи притом в состоянии убедить нас ясными доказательствами, – теоретическими ли или практическими, – что эти средства действительно ведут к достижению цели, соответствуя как ценности самой цели, так и размерам наших сил».

Лев Семенович отложил Ахад ха Ама в сторону и взял «Основные течения в еврейской мистике». Гершон Шолем. На первой же странице выяснилось, кто такой мистик. Тот, кто «непосредственно воспринимает связь с Богом». Стало быть Лев Семенович – мистик. Чтобы быть мистиком, не нужно ни в синагогу не ходить, ни Тору читать. Единственное условие – непосредственно воспринимать связь с Богом! Но как это связано с воспроизводством Эсфири? Лев Семенович углубился в чтение. «Человек осознает фундаментальную двойственность, наличие бескрайней пропасти, преодолеть которую может лишь голос, голос Бога…». Но он ведь только что об этом думал! Может, Эсфирь № 2 – и есть проявление фундаментальной двойственности?

– Ты – сама чистота. Так и тянет посадить на тебя пятно! Вали-ка ты отсюда по-хорошему! – сказала Льву Семеновичу пышногрудая дочь, раскрашивая ногти в разные цвета.

– Эсфирь Иосифовна царапала, а эта вонзает когти в самое сердце, – жаловался он Зельде. – Что с ней делать? Как подобрать к ней ключик?

– Да будь у вас все ключи на свете, стену вы ими не отопрете, – сказала Зельда. – Нужна скважина.

Женщины выражаются фигурально. Лев Семенович увидел перед собой сплошную белую стену. Хоть лбом об нее бейся, не пробьешь. Так что зря он ходит в библиотеку и ищет в книгах ответ на то, зачем все происходит так, когда могло бы происходить совсем иначе. Это частный вопрос, а философия, даже еврейская, занимается обобщениями.

Куда ему деваться? Родная дочь указала ему на дверь, он вставил ключ в скважину, повернул дважды и, опираясь из последних сил на ходунки, двинулся в сторону артели. Спать там было негде. Разве что на картонных коробках, но до такого унижения ему не дали дойти друзья по цеху. Они посоветовались между собой, позвонили кому-то, – награжденный на фронте медалью за отвагу достоин спать как человек. Вскоре за Львом Семеновичем пришел Авраам Исаакович, маленький, с большой авоськой книг. У него освободилась койка, умер его друг Моше Фридман, с ним они говорили на идиш, знает ли Лев Семенович идиш?

Нет. Но Авраам Исаакович и без идиша согласился.

– В нашем возрасте лучше, чтобы был кто-то рядом.

Они шли вдвоем, стручок и подкова, по освещенной набережной. Теплый вечер, в кафе на пляже гуляет молодежь, столики под зонтиками подсвечены разноцветными лампочками, все обнимаются и целуются, босоногие официантки бегают с подносами по песку.

– Где наша молодость… Где эти любви все возрасты покорны! – вздохнул Авраам Исаакович и предложил Льву Семеновичу присесть на скамейку. – Это знаменитая скамейка, – объяснил он. – Довелось мне сидеть тут с одной дамой, и я сказал ей, что читаю книги на идиш. «Идиш? Это же мертвый язык!» А я ей ответил: «Если на языке говоришь – значит он живой». Правильно?

Лев Семенович кивнул.

– А она, представьте, рассердилась на меня и ушла.

– Долго еще идти? – спросил Лев Семенович.

– Нет! Уже совсем рядом. Перейти дорогу – и дома.

Окно в комнате Авраама Исааковича выходило на набережную.

– Так светло, что и электричества не нужно! – радовался он, а у Льва Семеновича от тоски разрывалось сердце. Только ради доброго человека, Авраама Исааковича, переживет он эту ночь в постели покойного Фридмана.

Едва рассвело, он поехал на кладбище. Доковылял до могилы Эсфирь Иосифовны, поставил в изголовье плиты ходилки, лег животом на мраморную поверхность, обхватил камень руками.

Вместе нам тяжело, а порознь – лучшей пары не сыскать.

– На все есть ответы, – сказал Лев Семенович Эсфири Иосифовне. – Просто вопросы до них добраться не могут. А ответы ждут, им спешить некуда.

 

Джазовая импровизация на тему поломанной раскладушки

«Узнавания. Философия неслучайности встреч. То же относится и к книгам. Каждую минуту, каждое мгновение с человеком может произойти нечто, возможно, откроющее ему смысл существования; нечто, дающее ответ на самые мучительные вопросы бытия. Должны совпасть минуты встречи, внутренние ритмы».

Никелированные остовы кроватей, вставленные одна в другую, Баухауз в стерильной пустоте, зеркальные шарики на высоких спинках детской кроватки, – столь уж существенно существование?

Блестящие холодные рейки конструкций и шарики зеркальные, дохнешь, запотеют и не отражают. Поломанная раскладушка на пустынном берегу Мертвого моря, просоленная вобла. Отражение горной гряды в густой белесой воде недвижно. Камни в воде также бессмысленно пересчитывать, как звезды. Но их явно больше.

Привет тебе, мертвый Мераб, с Мертвого моря. Привет, большеголовый, наголо бритый философ, – твоя голова открыта для открытий, а моя душа – для узнавания. Я тебя узнала сразу, и не поздно еще. Солнце садится за Кумранскими пещерами, смотри.

Помнишь мастерскую Маэстро на Сретенском бульваре? Мне было 16-17-18-19-20, я переводила гравюры Маэстро в восковые рельефы. Ты врывался в мастерскую то один, то с Карякиным, то с Зиновьевым, то с Шиферсом, то вы все вместе заявлялись, и мы с Леной Елагиной варили вам кофе. Лена была вхожа в ваши беседы, я считалась еще маленькой и глупой. Мне казалось, что самое важное в мастерской – это лепить, переводить двумерное пространство в трехмерное. Все вы, и ты, в свою первую, наголо бритую голову, отвлекали Маэстро от работы. Теперь ясно, что за лепкой я пропустила самое главное – твои свободные импровизации на тему сущности вещей. Маэстро обожал тебя и величал Мерабушкой.

Сретенский бульвар с покосившимися домами и полуразрушенными особняками доживал последние дни. В кафе «Ландыш» заседали алкаши, а рядом, в особняке Тургеневской читальни, старый библиотекарь Абрам Давидович Иерусалимский подшивал свежие номера газет к старым. Он знал, что подшивает вранье к вранью, но того требовала этика библиотечного дела. Темный песок, которым тогда еще посыпали улицы, лип к подошвам, когда снег стаивал, вокруг сапог образовывлась грязная лужа. В мастерской мы не переобувались, зачем? Вокруг мешков с гипсом лежала белая пыль, ошметки глины на полу, воск в брикетах повсюду…

В комнате Маэстро, с гравюрами, альбомами, книгами и рукописями, заседала элита – сброд отщепенцев, нынче рассеянный по миру. Впрочем, это все описал Зиновьев в «Зияющих высотах». Он ухватил циклодинамику бесед, высеивание кристаллов смысла в атмосферу абсурда. Он писал быстро, накручивая спираль за спиралью, – и, добравшись до высот, обнаружил там зияющую пустоту.

Потом бульвар разворотили бульдозерами, Тургеневская читальня рухнула, как карточный домик. Старый библиотекарь умер. Маэстро перебрался ближе к метро «Проспект Мира». Последнее, что я, помню, лепила – рельеф к новому зданию МХАТа, – маски. Когда рельеф был готов, власти приняли решение его заморозить, сделать что-нибудь попроще.

Маэстро уехал. Я вышла замуж и родила детей, – есть общие структуры, в них надо себя уместить: волочить по сугробам коляску с младенцем, потея как лошадь от усилий и набухания молока в груди. Многие тогда уехали. Остатки перегруппировались. Те, кто бросился в открытую схватку с режимом, оказались в лагерях. Те, кто уехал, писали письма тем, кто остался, мы читали их вслух. Иногда сквозь глушилку доносились до нас знакомые голоса. Иностранцы привозили нам книги наших друзей, которые мы знали в рукописях. Мы критиковали то, что наши писатели написали уже там, писать на чужбине – только геням доступно сохранить живой язык боли.

Умер Сидур, так о нем услышали, узнали, что он был. И я вспомнила, как приходила к нему в полузатопленную мастерскую, как он подарил мне свой рисунок – портрет Солженицына, и как все по-разному относились к тому, что портрет висел у нас дома на стене во все времена.

Сидур – я тогда ничего не поняла про него, также как и про Мераба Мамардашвили. В ту пору, когда Маэстро неукротимой своей энергией выворачивал плоть наизнанку, Сидур работал пластическими, стилизованными формами, мне не доставало в них утробной энергии Маэстро. Все было «или – или», ничего между. Пристрастия юности, ее безапелляционнность: «Вы любите Катулла? Не любите, тогда убирайтесь!». Или – бешеная энергия деформированного пространства, или – скрытая, сдерживаемая классической поверхностью, энергия античных статуй, сравнимая разве что с поверхностным натяжением капли. Казалось, стоит ножом полоснуть ногу Артемиды, и статуя разверзнется, спресcованная в мрамор форма лопнет и обнажит кровавые мышцы и пучки сухожилий. Между вывернутым наизнанку деформированным пространством и ложным спокойствием античных статуй зияла бездна. В ней жил и умер скульптор Сидур. В ней жил и умер Мамардашвили. Мераб не состыковался с историческим временем и обещал родиться еще раз. За несколько часов до смерти он дал это обещание своим приятелям, – и вот, года не прошло, сидим мы с Мерабом на разваленной раскладушке, нам не тесно.

«Задумаемся, – философствует Мераб, – можно заставить человека что-то делать, не нельзя заставить его хотеть что-то делать. Заставить или принудить хотеть. Можно ли, например, хотеть любить, и поэтому любить? Или захотеть и увидеть что-то новое? То же самое относится к мысли – она может только случиться. Когда мысль есть, она имеет последствия. Имитировать ее невозможно. Мысль, как и воля, не внушаема. Вот такого рода явления и называются свободой».

Темнеет море. У отрогов гор оно темно-лиловое, а ближе к берегу – розовое. Луна наливается белизной, вокруг нее сгущается синь. Но еще можно прочесть: «Жил ИОВ на земле Русь, а имя его был Вадим Сидур. ИОВ – Инвалид Отечественный Войны. Сидур – по-древнеевр. – молитвенник». Про Сидура пишет мой друг Марк Харитонов. Именно с ним мы, сидя на крыше в Каугури, в общем, на лето снятом доме на берегу Рижского залива, услышали по вражеским голосам, что умер Сидур. Это было летом, благоухали розы в саду, четверо детей рисовали за столом что-то прекрасное и ни на что не похожее, – мы с Марком дали им такую тему.

Марк был близким другом Сидура. Голубые глаза Марка остановились. Я потащила его к морю ходить. Это было наше с ним любимое дело – ходить. Десять километров вдоль берега моря быстрым шагом, – во время прогулок мы с равной страстью говорили о прозе Музиля и сборе брусники. Мы не были членами Союза писателей, а до Дома творчества в Дубултах было десять км, а там были писатели, они пили кофе и мылись в горячем душе. У нас на крыше можно было мыться только под синим рукомойником. Иногда мы с Марком прикидывались членами Союза писателей, с уверенностью входили в Дом творчества, главное – не оглядываться на дежурную, – и попадали в мир пьющих кофе, обитель прекрасных жен и мужей. Если среди них находились знакомые, я просила их (Марк просить не способен) принести нам ключ от душевой. Мы с Марком по очереди ходили в душ. Чистые, румяные, мы напоследок пили кофе с коньяком, – настоящие советские писатели, мыслящие в комфорте.

В этот день мы пошли с Марком по берегу в другую сторону, не к Дому творчества. Марк говорил о Сидуре взвешенно, как о явлении, равном песку, прибрежным ивам, парящим в небе чайкам, – и природа соглашалась с ним, ивы склоняли головы, песок скрипел в ответ, чайки подтверждали: да-да-да, га-га-га…

Просоленная вобла-раскладушка… Каркасы и арматуры алюминиевые, шарики зеркальные, балки в пустоте… Вода теряет цвет, луна горит, восходят звезды, – уже трудно разбирать слова Марка про «Заложника Вечности» Сидура, а махонькие буквочки из статьи Мераба – «Свобода производит свободу» – слились в серые полосы, да и тяжелая вода Мертвого моря пошла серыми полосами.

Мы разбрелись, рассеялись по миру. Нам сорок, пятьдесят, шестьдесят, – говорят, в цивилизованных странах в эти годы только и начинают жить. А мы подводим итоги, мы думаем, что сказать напоследок этому миру, который не понял и не услышал нас вовремя. Не узнал нас, не был готов к встрече, по предположению Мераба. Мир закрылся, а мы долбили своими клювами его железный панцирь. Мы не принимали ни социальных, ни денежных заказов. Потому что где-то сидел Сидур в подвальной мастерской и записывал для себя в дневнике: «…любой заказ… губителен для художника и писателя. Только для себя, тогда получится для других».

«Я свободный человек уже потому, что не рвусь за границу», – сказал Сидур Марку Харитонову. Марк остался свободным там, где и был таковым, на улице Бажова, неподалеку от ВДНХ.

Мертвое море молчит. У раскладушки отложение солей. Она скрипит и кряхтит подо мной. Под ногами шевелятся камни.

Автобус несется во тьме по горной дороге в Иерусалим. Эдемские сады в скалах, пальмы и густой дух апельсиновых рощ.

В Иерусалиме дождь.

Автобус, теперь с частыми остановками, довозит до дороги на Вифлеем. Скоро Рождество. Рождественская звезда над яслями в католических соборах. Мария, Иосиф, овцы, человеческо-божий ребеночек в колыбели. Простому человеку должно быть внятно, кого и за что жалеть. Должно быть внятно ему, что его страдания искупятся. И для этого простому человеку нужен простой пример.

Тора лишена романтики. Что есть – то есть. Такова сущность сущего. А сущность требует толкований и рождает талмудистов. Из романтизма мы перелетели в мир сущностей, где да-да – нет-нет не предусматривает ни реинкарнации, ни Чистилища. Все здесь начать – и кончить. А если мы начали – не здесь?!

Я не спешу. Будто все свидания уже состоялись. Если наша дикая кошка царапнет меня, окаменевшую статую, своим когтем, – моя кожа треснет, и трещины пойдут по всему телу, – я расползусь, превращусь в месиво из костей и мяса. Никто не сможет собрать меня и впихнуть обратно в кожу.

Огромные охристые камни подсвечены фонарями. Отсюда, с обрыва, виден Вифлеем. Ущелье перерезано хребтом, на его позвоночнике – кудряшки низкорослых олив. Дальше – черный обрыв, зияющая пропасть, вверх от нее разбегаются огни Вифлеема, разряженный воздух дрожит, и огни дрожат, распространяя вокруг себя иссиня-черное свечение.

Приглядевшись к темноте, можно различить шоссейные дороги, они обсажены хвоей и обставлены фонарями. Дальний свет фар на мгновение освещает храмы и дома, за эти доли секунды их невозможно рассмотреть, их можно только узнать. Днем, в ясную погоду, они видны, но я люблю приходить сюда ночью, в свете звезд, чтобы дух захватывало от стихов из «Доктора Живаго», Рождественской мишурной звезды над сладкими яслями в Краковском костеле. Все это пришло отсюда, отсюда именно, где я сейчас стою, – так что, Сидур, это место никак не может быть названо «заграницей».

За-граница, за-город… – внеположено, вне, за пределами. А там, где я сейчас стою и где валялась на просоленной раскладушке, Вечный Предел. Здесь я узнаю Мераба, свернутого в трубку в моей руке, Мераба, чьи слова о свободе и импровизации накрутились одно на другое, слышу Марка, говорящего о напоре стихийных сил в оформлении мысли – трезвой, выверенной, жесткой. Ладони – в кристаллах соли.

Раскладушка стоит на берегу Мертвого моря, сложенная мною в книгу. Обложка порастает белыми кристаллами слов.