се в Москве пришло в движение после Бородинской битвы. По улицам ее потянулись повозки с ранеными. Московский градоначальник, граф Растопчин, писал в своих афишках:

«Сюда раненых привезли; они лежат в Головинском дворце. Я их смотрел, накормил и спать уложил. Ведь они за вас дрались, не оставляйте их: посетите и поговорите. Вы и колодников кормите, а это государевы верные слуги и наши друзья. Как им не помочь!».

Москва единодушно откликнулась на этот призыв. Все старались побывать в Головинском дворце. Многие плакали при виде тяжких страданий раненых. Купцы целыми лотками отправляли во дворец калачи и разные припасы.

Молодого Роева не было в числе этих раненых. Он после сражения под Бородиным был переведен из ополчения в строй, участвовал в стычках при отступлении наших из Можайска и был ранен в ногу в деле двадцать девятого августа под селом Крымским. Рана его не была опасна, но его приводила в содрогание мысль, что и его могут оставить в числе раненых при отступлении наших войск, и он упросил доктора Краева отпустить прямо в Дмитров всех раненых, семьи которых находились в этом городе. Краев тем охотнее согласился на это, что один из его помощников, молодой лекарь, был слегка ранен в руку и не мог ему помогать более при операциях и перевязках, но чувствовал себя настолько бодрым, что ему вполне можно было доверить транспорт раненых, так как под его наблюдением прислуга могла перевязывать им раны в дороге.

Григорий Григорьевич Роев не знал ничего о случившемся; он несколько раз осведомлялся, нет ли его сына среди раненых ополченцев, но получал отовсюду один ответ, что после битвы под Бородиным Николай Григорьевич остался жив и невредим и зачислен офицером в один из полков, пополненных ополченцами. Старику Роеву и в голову не приходило, что после битвы под Бородиным нашим пришлось выдержать еще немало стычек с французами, а под Крымским имело место даже весьма жаркое дело.

Успокоившись насчет сына, Григорий Григорьевич весь отдался общему настроению Москвы, в которой ходили слухи, один другого грознее, относительно приближения к Москве Наполеона. Граф Растопчин старался успокоить встревоженных жителей и писал:

«Злодей приближается к святыням московским, но войско наше отстоит Белокаменную, не то мы все соберемся в дружину, выйдем на Поклонную гору, станем стеною: грудью загородим дорогу супостату к дому Пресвятой Богородицы!».

На Поклонной и Воробьевых горах возводились тогда укрепления, хотели дать тут большое сражение, и все русские войска двигались от Бородина к Москве. Известный историк Николай Михайлович Карамзин, говоривший прежде, что следует нам уступить и не тягаться с Наполеоном, готовился сам идти на Поклонную гору отстаивать грудью древнюю православную столицу. Каждый готов был скорее умереть, нежели видеть торжество Наполеона и быть свидетелем, как он станет хозяйничать в России, как хозяйничал в других государствах Европы.

В самый день Бородинской битвы приехал из Вифании в Москву семидесятилетний больной митрополит Платон. Еще за год до того он передал управление епархией своему викарию преосвященному Августину, а сам удалился в Вифанию, но, узнав о бедственном положении Москвы, явился в нее, чтобы ободрить упавших духом москвичей, и намеревался явиться на Поклонную гору и благословить воинов на защиту города.

Все, кто чувствовал в себе силу бороться с неприятелем, готовились выйти в назначенный день на Поклонную гору. Все запасались каким только могли оружием, а некоторые и лошадьми, чтобы можно было им примкнуть к коннице. В числе этих смельчаков был и Григорий Григорьевич Роев. Он хотел идти со всеми приказчиками и прислугой Соляного двора — биться за первопрестольную до последней капли крови.

В это время русские войска стояли уже в нескольких верстах от Поклонной горы. Растопчин писал тридцатого августа:

«Вы, братцы, не смотрите на то, что присутственные места закрыли: дела прибирать надо. А мы своим судом со злодеем разберемся. Когда до чего дойдет, мне надобно будет молодцов и городских, и деревенских; я клич кликну дня за два, а теперь не надо, я и молчу! Хорошо с топором, недурно с рогатиной, а всего лучше вилы-тройчатки: француз не тяжелее ржаного снопа!».

Но все предположения эти разлетелись в прах, когда Кутузов осмотрел Поклонную и Воробьевы горы, на которых собирались дать сражение. Эти возвышенности отлоги с той стороны, с которой должен был наступать неприятель, и очень круты к стороне Москвы, а за ними тотчас протекает Москва-река. Проиграй мы сражение, и войска наши сброшены были бы с кручи прямо в реку.

Кутузов созвал военный совет в деревне Филях, в двух верстах от Москвы, и решил, что защищать Москву на этих горах нет никакой возможности. На этом совете присутствовал и московский градоначальник граф Растопчин и нашел, что Кутузов прав.

Первого сентября в то время, как решено было в Филях отступать за Москву, в самой Москве народ наполнял Успенский собор. День был воскресный, и службу совершал преосвященный Августин. После обедни народ толпой повалил к арсеналу запасаться оружием, чтобы идти, как тогда говорили, на три горы. К вечеру все затихло: большинство ушло за Драгомиловскую заставу присоединиться к нашим войскам, стоявшим лагерем на высотах около Москвы; остальные разошлись по домам и заперлись в ожидании чего-то грозного, страшного.

Григорий Григорьевич, как и все, не сомневался, что сражение будет дано, и ждал повестки от графа Растопчина.

После отъезда Анны Николаевны он велел все оставшиеся громоздкие вещи снести в средние сараи, установить по задним стенкам, замуровать их и заложить кулями с солью. Чего только не было там припрятано: сундуки с бельем, ящики с посудой, несколько цыбиков чая, целые десятки пудов сахара головами, зеркала, ковры, подушки, перины и мебель. Большая часть прислуги, в том числе и все женщины, уехали в Дмитров, а при Роеве остались только подкучер, здоровенный Аксен, да широкоплечий силач лакей Прокофий; они решились идти вместе с приказчиками и барином на три горы.

Стемнело. Григорий Григорьевич собирался уже лечь спать, как вбежал встревоженный Аксен и объявил, что пришел служка от ключаря.

Роев велел позвать его к себе.

— Что нового? — спросил он, когда вошел служка.

— Пропали мы, грешные! — заохал служка. — Москву, вишь, сдаем…

— Что ты! Не дослышал, что ли?

— Как не дослышать! Отец-ключарь явственно приказывал: «Беги, Игнат, оповести Григория Григорьевича, чтобы уезжал скорее из Москвы… Мы во Владимир этой ночью бежим». Уже из Успенского собора, — добавил служка, — чудотворную икону Владимирской Божьей Матери вынесли, а Иверскую — из часовни у Воскресенских ворот. Уж и в карету поставили…

— Не может такого быть! — воскликнул вне себя Роев. — Что же войско наше и все те москвичи, что на горы ушли?

— Един Бог ведает, что там! Только, видно, Москве не сдобровать, коли уж чудотворные иконы увозят.

— Где же митрополит?

— Преосвященнейшего владыку едва уговорили вчера вечером уехать. Стоит святитель на своем да и только: «Не оставлю московских святынь, умру вместе с москвичами! Что мне французы сделают? Как оставить мне раненых без защиты и помощи?». Так его, владыку, поверите ли, чуть не силой в карету посадивши, повезли в Вифанию.

— Да что же, право! — кипятился Роев. — Ушам просто своим не верю! Неужели уезжать?..

— Уж вы, батюшка Григорий Григорьевич, как там хотите, а мне надо в монастырь поспешать.

Роев приказал благодарить отца-ключаря и подал гривенник служке.

— И что вы, батюшка! — сказал тот. — На что мне сие? И допрежь сребролюбцем не бывал, а нынче и не те времена, чтобы деньги копить!

Лишь только служка вышел, Роев велел Аксену закладывать пару лошадей в беговые дрожки, а Прокофию — укладывать все самое необходимое в дорожный мешок.

— Если хочешь, Прокофий, — говорил он ему при этом, — так уходи из Москвы, я сам еду в Дмитров, а не то оставайся тут с служителями и приказчиками.

— Уж коли ваша милость будет, — отвечал Прокофий, — дозвольте мне тут остаться. Может, еще пригожусь на что, коли наши супостата бить станут.

— А жену молодую оставить не жаль?

— Как не жаль! Да вишь, сударь, времена какие! Коли сложу голову, уж вы мою Анисью не оставьте.

Через час Григорий Григорьевич, осмотрев замки магазинов и забрав с собой ключи от них, направился по Москве к Сухаревой башне, едва пробираясь по улицам, запруженным людьми и повозками.

Ночь осенняя была пасмурна. Пробираться впотьмах — составляло немалый труд. А толпы становились все гуще и гуще… Кто едет в карете, кто верхом, кто ребятишек с собою в телеге везет. Тут корову ведут, здесь козел упирается и рвется из рук; клетки с курами привязаны к повозкам. Кто один пробирается, кто целой семьей. Крики, плач, перекличка, громкий, отчаянный призыв затерявшихся и отставших стоном стоят в воздухе…

Вся эта суматоха отвлекла Григория Григорьевича от неотвязных дум.

«Что будет с Россией? Неужели Москву разорит враг? Где-то Николушка? Что будет с войском?..»

Он и не подозревал, что в это время его Николушка едет тоже в Дмитров, но в повозке раненых.

Вдруг Аксен свернул в переулок и остановил лошадей.

— Что ты это? — спросил Роев.

— Нешто вы, сударь, не приметили! — отвечал тот. — Полиция из города выбирается, а с нею и пожарные уезжают. Так тут поневоле свернешь. Того и гляди — задавят. Пусть проедут, тогда и мы дальше двинемся.

И точно, вглядевшись, Григорий Григорьевич увидел длинный поезд полицейских с фурами и пожарной командой.

— Они, вишь, и все-то ночью, — продолжал Аксен. — Казенное имущество вывозят. Уж которую ночь разные казенные повозки тянутся: все норовят, чтобы народ не приметил; все тишком да молчком, а теперь вот уж и сами из Москвы поплыли. Ишь ты, народ-то как вдруг заорал! — добавил он с укоризной в голосе. — Обрадовались неурядице. Креста на них нет! Каторжные: пьют и гуляют в то время, как враг под стенами города…

У Григория Григорьевича сердце екнуло при этих неистовых криках. Он понял, что пьяницы разбили кабаки и гуляют, буйствуют.

Страшная ночь! Трудно себе представить все ужасы ее! Пьяная ватага врывалась в дома, безнаказанно грабила и буйствовала… Стало светать, а Роев все еще не выбрался за заставу; то и дело казенные обозы заставляли всех приостанавливаться, а кто не хотел слушаться, того хлестали по чему попало.

В это время через Драгомиловскую заставу уже въезжал в Москву обоз русских войск, а за ним двигалась кавалерия, потом — ополчение. Солдаты не верили, что уступают Москву без боя.

— Идем в обход! — говорили они. — Нагрянем внезапно на супостата.

Но вот солнце осветило весь беспорядок на улицах Москвы, и солдаты наконец поняли, что первопрестольной уготована участь Смоленска.

— Убегаете? — кричали им пьяные. — Ишь! Воинами прозываются, а не могут нас отстоять! Да куда им!.. Когда сам владыко святой покинул нас. Пропадай наша головушка!

Солдаты сумрачные, глубоко оскорбленные тем, что отступают без решительного боя, который был обещан под Москвой, молча двигались по опустевшим улицам, мимо разбитых кабаков и ограбленных ворами домов. Вот они уже в центре города. Купцы зазывают их в лавки и просят брать даром все, что кому приглянется.

— Пускай лучше наше добро достанется своим, чем французам! — слышалось со всех сторон.

— Недаром говорят старики, что понедельник — тяжелый день, — сказал один из купцов. — За всю жизнь нашу не забыть нам сегодняшнего понедельника!..

— Несдобровать и нехристям на понедельничьем новоселье в Москве! — заметил другой. — Я первый подожгу свою лавку. Пусть все пропадает, лишь бы не досталось французу.

— Пусть обожжется на новоселье! — добавили сумрачно несколько голосов.

— Подавись он, проклятый! — охнул старик, махнув рукой.

И старческие слезы потекли по седой бороде при виде всего добра, так долго и с таким трудом им накопленного. Каждую партию товара он покупал так обдуманно, толково — товар все прочный, нелинючий… И все это достанется супостату? Как бы не так!..

— Берите, братцы, что кому нужно! Остальное своей старческой рукой подожгу.

В восемь часов утра подъехал к Драгомиловской заставе Кутузов. В это время уже все улицы до того были запружены войсками и повозками обоза, что ему невозможно было пробраться без помехи, и он обратился к окружающим с просьбой:

— Кто из вас хорошо знает Москву, пусть проведет меня такими улицами, где сейчас мало народа.

Его вызвался сопроводить ординарец князь Голицын, и они оба направились верхом по бульварам к Яузскому мосту. На мосту распоряжался граф Растопчин и с нагайкой в руке старался разогнать народ, загромождавший путь артиллерии.

В числе войск, проходивших через Москву, находился и Дмитрий Иванович Бельский. Он был один из счастливцев, отделавшихся в кровопролитной битве лишь легкими царапинами, но душа его была смертельно ранена приказом отступать за Москву. Как и многим, ему казалось лучше всем разом погибнуть в доблестной схватке с неприятелем, чем уступить французам Москву — сердце России. Жгучей тоже болью отдавалась у него в сердце мысль о жене и ее близких.

«Где она теперь? Успела ли уехать?..»

Последний раз она писала ему, что они все еще в Москве, так как старуха Роева затягивает сборы, чтобы по возможности дольше не расставаться с сыном. Вот уже две недели, как он получил это письмо, и ничего более не знает о них.

«Что если они не успели еще выехать из Москвы?»

Мысль эта так неотвязно тревожила его, что он, наконец, не вытерпел и попросил своего полкового командира дозволить ему заехать на Соляной двор.

Получив разрешение, он стал пробираться к Варваринским воротам, встречая всюду беспорядок и бесчинства. Кабаки были разбиты, и напившиеся мужики продолжали буйствовать и безобразничать. Один пьянчужка, чтобы унести побольше водки, привязал по штофу к каждому пальцу. Не успел он пройти нескольких шагов, как другой стал отнимать у него добычу; пьянчуга не отдавал и, чтобы отогнать пристававшего, ударил его штофом по лицу. Стекло разбилось, водка пролилась и смешалась с кровью пострадавшего. После сего началась беспощадная драка.

Добравшись кое-как до Соляного двора, Бельский нашел наружные ворота запертыми, караула при них более не было и, как он ни стучал, никто не показывался. Но вот брякнуло оконце в сенях, и высунулась курчавая голова Прокофия.

— Что вам угодно, барин? — спросил он.

— Не знаешь ли, любезный, куда уехали госпожа Роева и ее двоюродная сестра, госпожа Нелина, с дочерью?

— А вы кто, сударь, будете?

— Да ты что! За француза, что ли, меня принял? — крикнул с досадой Бельский. — Русского мундира не признал?

— Так-то так, сударь! Да, вишь, супостат-то хитер. Так, не зная, кому отвечаешь… сумнительно!

— Я Дмитрий Иванович Бельский! — сказал более мягким тоном муж Ольги, находя, что слуга выказывает только преданность своим господам, не посвящая каждого в то, куда они уехали.

— Ах, батюшка Дмитрий Иванович! Так это вы! А уж Ольга-то Владимировна как о вас сокрушается. Моя жена — Анисьей ее зовут — ей в услужение приставлена. Так рассказывала мне, как только станет-то она, Ольга Владимировна, молиться, так все слезами обливается… А что насчет всего прочего — не сомневайтесь, сударь, все они здравствуют и живут беспечально в городе Дмитрове, в доме молодого барина Николая Григорьевича… Вы, чай, его видали в войске: ведь он в ополчение ушел… наш-то Николай Григорьевич! Да что это я, сударь, вам балясы точу, а не зову вас в дом отдохнуть. Я мигом отомкну ворота, пожалуйте!

— Не надо, не надо, любезный! Не беспокойся!

— Как можно-с не отдохнуть! А у нас и закуска осталась… Старый-то барин в ночь уехать изволили. А то все тут проживали. Всего съестного много осталось. Водка сладкая, преотменная!..

— Спасибо, любезный! Некогда!.. Увидишь господ, скажи, что я заезжал о них проведать. Кланяйся им от меня. А я сам, как видишь, жив и здоров.

— А что это у вас, сударь, осмелюсь спросить, рукав распорот да рука перевязана? Ранены, видно?

— Так — вздор, царапина! Жене об этом не проболтайся. Подумает, что и впрямь ранен. Скажи, что я совсем здоровый. Прощай!

И Бельский, повернув коня, пустился догонять свой полк.

Но это не так-то легко было сделать, как он предполагал. И пришлось ему долго разъезжать, голодному, отыскивая сначала свою роту, а затем денщика с вещами и провизией.

Когда ему удалось утолить голод холодной закуской, было уже за полдень.

Кутузов сидел на скамье возле старообрядческого кладбища и наблюдал за войсками, располагавшимися по обеим сторонам дороги.

Первый раз войска проходили молча мимо своего любимого полководца, не приветствуя его обычным «ура!».

Он вполне понимал их справедливое негодование, болел сам душой о Москве, но стоял твердо на своем решении не защищать ее.