лышали, слышали, Иван Андреевич? — проговорил встревоженно быстро вошедший к Крылову Батюшков. — Наполеон в Москве.

Крылов вскочил с дивана, на котором, по обыкновению, лежал, читая французский роман, и, широко раскрыв глаза, не верил, как видно, слуху.

— Что вы сказали? — спросил он наконец тихо, каким-то сдавленным голосом.

— Москва отдана французам без боя. Наполеон в Кремле.

— Да не может быть такого! Откуда эти вести?

— Я только что вернулся с Каменного острова. Вы знаете, государь со всем двором живет там в летнем дворце и получил еще третьего сентября письмо от графа Растопчина. Дошло оно к нему через Ярославль. Из этого письма ясно видно, что Москва сдана неприятелю.

— Может быть, граф поторопился известить прежде, чем дело было решено.

— Вчера явился к государю полковник Мишо, присланный от Кутузова, с донесением, что войска наши отошли без боя на дорогу в Каширу.

Крылов закрыл лицо руками, и только по судорожно двигавшимся плечам и груди видно было, что он плакал.

Более хладнокровный Батюшков продолжал:

— Кутузов объясняет свое решение оставить Москву без боя тем, что не мог дать решительного сражения под Москвой по неудобству местности и расстройству войск после кровопролитной битвы под Бородиным.

— А я еще думал, что он чисто русский по сердцу! — с сокрушением воскликнул Крылов.

— Он уверяет, — продолжал с досадой Батюшков, — что вступление неприятеля в Москву не есть еще покорение России.

— Отдать на поругание все для нас святое! — не мог успокоиться Крылов. — Осрамить стены Кремля присутствием неприятеля! Нет, это просто непонятно! А мы еще упрекали Барклая-де-Толли и радовались назначению чисто русского — Кутузова… А он вон на что решился!.. Что же войско-то? Что государь?

— Войско негодует и одного только боится, чтобы не заключили мира при таких для нас горьких обстоятельствах. Солдаты угрюмо смотрят на пожар Москвы.

— Как? Москва горит?

— Да. Сильно горит Белокаменная. Но Кутузов утешает государя тем, что из нее вывезены все сокровища, арсенал и все почти имущество — как казенное, так и обывателей, и не осталось там ни одного дворянина…

— Еще бы наши пошли встречать Наполеона с хлебом-солью! — проворчал сквозь зубы Крылов. — Как принял государь страшную весть о сдаче Москвы?

— В нем проявилась полнейшая покорность воле Божьей. Прочитав донесение Кутузова, он сказал: «Из всего нами испытанного заключаю, что само Провидение требует от нас великих жертв, особенно от меня, и покоряюсь Его воле»… Возвращаясь в армию, обратился он к Мишо: «Говорите всюду моим верноподданным, что если у меня не останется ни одного солдата, я созову мое верное дворянство и добрых поселян, буду сам предводительствовать ими и не пощажу никаких средств. Россия мне представляет больше способов бороться с неприятелем, чем тот предполагает. Я лучше соглашусь питаться одним хлебом в недрах Сибири, чем подписать постыдный мир для моего отечества и добрых моих подданных, пожертвования которых я умею ценить. Провидение испытывает нас. Будем надеяться, что оно нас не оставит!».

— Но что же будет с этими постоянными отступлениями нашей армии? Неприятель, пожалуй, дойдет и до Петербурга!

— И то поговаривают!.. Ну да граф Витгенштейн не допустит. Сумел же он мастерски прикрыть пути от Двины к Новгороду и Пскову и не допустить туда наполеоновскую армию. Не даром псковское купечество прислало ему икону Святого Гавриила Псковского. Маршал Сен-Сир, хотя отряд того и сильнее отряда Витгенштейна, не посмел подступить к позиции, занятой им. Баварцы сунулись было оттеснить его и захватить местность пообширнее, чтобы им удобнее было запасаться провиантом, да дорого стоила им их отвага.

— А тут подоспеют еще к Витгенштейну наши ополченцы из Петербурга, Новгорода и Пскова! — заметил Крылов.

— Знаете что, Иван Андреевич! — перебил его Батюшков. — В то время, как неделю назад выступал из Петербурга первый отряд нашего ополчения, Наполеон был уже в Кремле и занял дворец наших царей.

— Разве французы вступили в Москву третьего сентября?

— Они вступили еще второго — следом за выходящими из Москвы нашими войсками. Но Наполеон въехал в Кремль только третьего сентября после полудня.

— Кто мог подумать, — покачал головой Крылов, — что французы уже хозяйничали в Москве в то время, когда митрополит благословлял иконой Святого Александра Невского наших ополченцев, а генерал Бегичев, подняв этот образ, говорил им: «Клянитесь, ребята, пока живы будете, не оставлять его!».

— Да, теперь, более чем когда-либо, дорог ответ наших ратников, — сказал задумчиво Батюшков. — Помните, Иван Андреевич, с какими чувством и уверенностью они отвечали: «Не оставим, рады умереть за веру и батюшку царя!». Кажется, и всем нам придется скоро сказать то же самое.

Крылов молчал. Ему вспомнилось, сколько его сотоварищей по литературе пошли бесстрашно защищать отечество. Александр Федорович Воейков, остряк и насмешник, поступил на военную службу. Денис Васильевич Давыдов участвовал в Бородинской битве. Василий Андреевич Жуковский состоит при главнокомандующем Кутузове. Проводили они недавно с тверским ополчением потомка Рюрика, князя Александра Александровича Шаховского… давно ли они так восхищались вновь вышедшей его поэмой «Расхищенные шубы» и перед самым началом кампании усердно аплодировали, когда давалась его пьеса «Казак стихотворец», а теперь он сам, казацкий полковник, отстаивал под Бородиным дорогу в Москву, а затем стоял с Винценгероде, преграждая Наполеону путь в Петербург. Другой писатель, заставлявший их смеяться и плакать своими драматическими произведениями, Николай Иванович Хмельницкий, потомок знаменитого Богдана Хмельницкого, сын доктора философии в Кёнигсбергском университете, ушел с Петербургским ополчением. Поговаривают, что, после разорения его имения в Смоленской губернии, живший там Федор Николаевич Глинка двигается за нашей армией и снова хочет поступить в адъютанты к Милорадовичу… «Да все это молодежь! — думает Крылов. — Старше их всех только Шаховской. А есть ли и тому тридцать пять лет?.. А вот мне уже под пятьдесят…» И он вздохнул, грустно опустив голову на грудь.

— Да, плохо, очень плохо приходится России! — говорил между тем Батюшков. — Вся Литва, Белоруссия и Прибалтийские провинции в руках французов. А тут они еще до самого сердца России добрались.

— Спасибо еще Тормасов не пускает их за реку Стырь, приток Припяти, а то бы они вторглись и в Волынь, и в Малороссию. Мне рассказывали, что на Стыре вовсе нет брода, и левый берег реки, на котором стоит неприятель, болотист, а правый, на котором стоят наши, возвышен и покрыт лесом. Вот нашим и видны все действия неприятеля, а ему не разглядеть, что у наших делается. Недели две тому назад партия казаков переправилась через реку Стырь и захватила в плен неприятельского офицера, производившего съемку, со всей его командой.

— Мне говорили люди, лично слышавшие от государя, что адмирал Чичагов назначен главным начальником всех войск в Волыни, и девятого сентября вся Дунайская армия наша перешла к реке Стырь и соединилась тут с Третьей нашей армией. Там в настоящее время на границе Австрии стоит более шестидесяти тысяч нашего войска. А у неприятеля всего сорок четыре тысячи.

— Теперь хоть за Волынь и Малороссию можно быть спокойными! — сказал радостно Крылов.

В то время, как в Петербурге и во всей России горевали о сдаче Москвы и народ русский вместе со своим государем решился отстаивать во что бы то ни стало честь и славу своего отечества, в Слониме продолжали комплектовать кавалерийский полк в помощь Наполеону, хотя мародеры великой армии беспощадно грабили страну. Число мародеров простиралось до пятидесяти тысяч человек, а вестфальские войска занимались грабежами в полном своем составе. Начальник их, генерал Вандам, сам отправлял своих солдат на грабеж. Один отряд вестфальцев в пятьсот человек пришел в местечко Щучин, менее чем в пятидесяти верстах от Слонима, и, получив от жителей потребованное ими количество хлеба, мяса, водки и фуража, стал, с позволения своих начальников, грабить и стрелять в жителей, умолявших о пощаде. Это насилие продолжалось всю ночь: троих убили, двенадцать ранили и многих жестоко изувечили и избили до полусмерти.

Усадьба Пулавских была защищена от всех нашествий дремучими лесами. Но жутко становилось жившим в ней, когда доходил до них слух, что там-то шайка мародеров сожгла селение, там ограбила барскую усадьбу и бесчинствовала в ней.

— Господи! Храни нас и помилуй! — говорили набожно сестры, посматривая на своих детей, беспечно веселившихся с приезжавшей из Слонима молодежью.

У них постоянно устраивались кавалькады, пикники, танцы. Это был словно оазис какой-то среди пустыни, наполненной всеми ужасами грабежа и бесчинств.

В одно из посещений городских гостей с ними приехал и сам Пулавский со своими приятелями. Веселились все более, чем когда-либо. Красавицы Анеля и Зося, разряженные в нарядные платья, блестя серьгами, кольцами и цепочками, так и носились в мазурке; молодые уланы молодцевато звенели шпорами, ловко ловили на лету протянутую им дамой руку и неслись с нею далее, притопывая в такт каблуками. Но вот музыка стихла, и все пошли чинно в столовую и разместились каждый кавалер подле своей дамы. Зазвенели стаканы, ножи и вилки, пошел неумолкаемый разговор, прерываемый смехом и шутками. Старики острили насчет молодежи, те отшучивались. После обеда молодежь рассыпалась по саду собирать фрукты и ягоды. Старики сели на балконе пить старый мед и курить трубки… Но вот уже день кончается, старинные часы бьют пять часов, пора собираться в путь: надо до вечерней зари быть в городе, не то запрут городские ворота, и стража не впустит внутрь.

Повздыхали, распрощались и пустились в обратный путь. Долго стояли все оставшиеся на крыльце и махали платками в знак прощального приветствия отъезжающим. Наконец, экипажи и лошади скрылись с их глаз, словно потонув в лесной чаще, и все вошли в дом, кроме одного Янека, оставшегося на крыльце. Он грустно глядел в ту сторону, где скрылся экипаж его отца. Пулавский в последнее время очень редко мог навещать свою семью, а Янек, сильно любивший отца, тосковал всякий раз, когда тот уезжал в город.

Вот затих топот коней. Тишь всюду. Стало быстро темнеть. Вдали трудно уж было различать предметы. Вдруг Янеку послышался топот со стороны, противоположной той, в которую уехал отец. Мальчик стал прислушиваться: топот все приближался. «Кто это может быть? — встревожился Янек. — Тут и проезжей дороги-то нет». Он стал пристально всматриваться и увидел — двигается много овец, а за ними тележки, нагруженные мешками.

— Мародеры! — крикнул он что было мочи и бросился со всех ног в комнаты.

На его крик выбежали слуги и, увидев овец и тележки, подняли страшный переполох. Стали запирать все на запоры, и все попрятались, где кто мог. Пани Пулавская спрятала всех детей в чулан, пани Хольская убежала со своими детьми на чердак и притаилась с ними за каким-то хламом. Стало вдруг всюду пусто, хоть шаром покати. Только дым в трубах выдавал, что тут живут помещики.

Между тем к воротам приближались более двух десятков овец, впереди шел тучнейший баран с колокольчиком на шее. За стадом ехал воз, нагруженный мешками, за ним таратайка, тоже чем-то наполненная, а на ней восседал монах Бернардинского ордена, в коричневой рясе, с капюшоном на голове. Сбоку у него висели четки, сделанные из коричневой шерсти с крупными узлами вместо зерен. На нагруженном возу покачивался мальчик, правя тощей лошадью. Увидев, что ворота заперты, он остановился и посмотрел вопросительно на монаха. Тот велел ему соскочить с воза и постучать, а сам затем громко произнес:

— Да будет прославлено имя Господа нашего Иисуса Христа!

Никто ему на это не ответил. Только собаки еще пуще залились лаем.

— Что же нам делать, пане? — обратился мальчик к монаху.

— Терпение, малый, терпение!

— Тут, видно, никто не живет!

— Как бы не так! А дым-то из трех труб валит! Видно, ужин готовят, только нас принять не хотят. А может быть, от французов заперлись… Стучи сильнее, а я скажу еще раз монастырское приветствие.

За воротами послышался какой-то шорох, затем — шепот. Наконец, робкий голос тихо ответил:

— Во веки веков, аминь!

И ворота, сильно заскрипев, отворились.

— Квестор бернардин! — послышалось во всех углах двора.

И сконфуженная дворня стала вылезать из разных амбарушек и побежала к барскому дому. Вскоре показалась на крыльце экономка. Она пригласила монаха в барский дом, мальчика послала ужинать с прислугой, работникам велела отпрячь лошадей и пустить их с овцами на траву.

Монах был хотя и старый, но крепкий, здоровый, с густыми седыми волосами; лицо и нос — красные. Он смиренно, но с достоинством вошел в дом, где на пороге столовой встретила его сама хозяйка помещица. Сестра ее, Хольская, унимала в это время хохотавших до упаду барышень: они не могли без смеха вспомнить, как все приняли бернардина-сборщика за мародера.

Госпожа Пулавская усадила монаха и стала расспрашивать, откуда он и как это он умудрился скрыть собранное подаяние от мародеров.

— Бог уберег! — отвечал монах. — А сколько мы с мальчиком страху натерпелись, так и рассказать трудно.

— Что же с вами случилось такое?

— Всякое бывало — и смешное, и страшное!.. Как умею, расскажу вам по порядку, если желаете…

Тут вошли и дети, и молодежь, и все уселись слышать его рассказ.

— Я, как видите, монах Бернардинского ордена и жил в монастыре под Гродно, — начал свой рассказ квестор. — Но меня настоятель послал пешком в доминиканский монастырь, так как там просили дать им опытного сборщика. Получив благословение от настоятеля, вышел я пешком один-одинешенек, лошади мне не дали. Окрестности Гродно кишат мародерами. Я их тогда еще не боялся. «Что возьмут с меня? — думаю. — Не стащат же моей рясы. Да и не находка она для них: вся ведь в заплатах». Единственный червонец, который я взял с собой в дорогу, был запрятан мною на самое донышко берестяной тавлинки, и под густым слоем табаку не ощупать его было. Привязал я за спину простой деревянный ящичек со всеми принадлежностями для письма, взял в руки посох и иду себе не спеша. Однако не долго мне пришлось идти одному; вскоре явились ко мне незваные товарищи — четыре француза. «Это все люди образованные!» — думаю, и заговорил с ними по-латыни. Они, однако, только поглядели на меня с недоумением и затрещали по-своему. Я стал рассказывать им по-латыни, кто я такой и откуда иду. «Bon, c’est bon, camarade!» — сказал мне один из них. Затем двое схватили меня за руки, двое других сняли с плеч моих ящик, уселись с ним наземь и хотели палашом сломать замок. «Не трогайте! — закричал я. — Денег тут нет, вот вам ключ!» — «C’est bon!» — сказал, потрепав меня по плечу, один из них. Отомкнули они мою канцелярийку, выбрали из нее все, что там было, видят, одни только бумаги и принадлежности для письма. Бросили все и ушли. «Ну, — думаю, — счастливо отделался!» Подобрал я разбросанные ими бумаги, уложил все снова, надел ящичек на спину и пустился далее. Но не успел я отойти нескольких шагов, как они вернулись и навьючили на меня два своих ранца, обтянутых телячьей шкурой. Как я ни кричал, как ни протестовал и по-латыни, и по-польски, они в ответ показали мне штык и крикнули: «Марш!». Что было делать? Пришлось повиноваться и тащить на спине и свою, и их ношу. Каждую минуту сменяли они по очереди свои ранцы, а я все тащил их по два сразу. Устану, присяду где-нибудь отдохнуть — это они мне не запрещали… Вот как-то сел я на камень, вынул табакерку, сам понюхал и их потчую. Они понюхали да как расчихались. Я им кричу «Vivat!», а они мне: «Bon, camarade!». А того не понимают, что у них под носом червонец. «Вот нюхайте! — думаю. — А не унюхаете, что под табаком спрятано». Дошли мы так до Щучина. Все там уничтожено: господский дом, хаты, корчма. Жилище священника без окон, костел отворен, все в нем расхищено, даже склепы открыты и в гробах все перевернуто. Нигде ни души, только несколько камрадов, подобных моим, шныряют, разыскивая, не осталось ли чего на их долю. Несколько собак выли в деревне да петухи перелетали с забора на забор и пели свое «ки-ки-ри-ки», словно поддразнивая грабителей. Но торжество их продолжалось недолго. Мародеры крикнули: «Целься, пали!» И петух повалился, а за ним другой и третий… Свинья вылезла откуда-то, и той пустили заряд в лоб. Насобирали горшков по хатам и принялись готовить обед.

Я улегся на траву и снял с плеч свою шкатулочку, а они у меня взяли ее и положили подле себя — вероятно, для того, чтобы я не вздумал бежать. А куда тут убежишь от таких милостивцев, которые не пожалеют послать тебе пули вдогонку?..

Разложили мародеры огонь в вишневом садике какого-то крестьянина и стали мне кричать: «Клеба! Клеба!» — «Откуда возьму я вам хлеба? — говорю я им. — Нет хлеба!» — «Нет клеба!» — повторили они грустно и стали мне показывать, чтобы я поискал в избах.

Но что найдешь после того, как побывали тут сотни подобных мародеров?

В досаде, что ничего не нашли, они разбили и уничтожили все, что еще уцелело в избах, и снова заохали: «Нет клеба!» — «Ага! Нет хлеба!» — подтвердил я.

Вернулся я с ними в садик, а там остававшиеся камрады открыли уже мою шкатулку и разжигают моими бумагами костер. Зло тут меня взяло, и я выхватил свое добро. Разжигавший костер сперва удивленно на меня поглядел, а затем хотел рубануть меня палашом, но мои спутники стали за меня заступаться и схватились тоже за оружие. Чтобы предупредить кровопролитие, я бросился между ними и стал просить знаками, чтобы они остановились, и затем передал собственноручно мою шкатулку тому, кто растапливал костер моими бумагами. Он не взял ее и, посмотрев на меня ласково, отошел: остальные бросились ко мне, пожимали мне руку, обнимали, крича: «Bon, bon, camarade! Vivat, camarade!».

Затем они снова принялись варить похлебку — суп, как они ее называли. Достали из своих манерок соли и риса, подправили и принялись есть, посадив меня на почетное место и отдавая мне лучшие куски.

Когда поднялись мы с привала, каждый из моих камрадов подтягивает свой ранец, а жегший мои бумаги захватил себе на спину и мою шкатулку. «Ну, пусть ее лучше берет себе, чем драться из-за нее!» — подумал я. Он, видно, понял мой взгляд, поговорил о чем-то со всеми остальными. Те пожали ему руку и стали мне объяснять жестами, что он несет мою шкатулку, чтобы облегчить меня в пути. И я тоже пожал ему руку в знак благодарности…

— Вот и поймите этих людей! — молвил монах, нюхнув табаку. — Понимают благородство, а грабят!

К вечеру вошли мы в Слоним. Там грабить нельзя было, там находилось поставленное французами начальство, которое наблюдало за порядком. Камрадам моим указали квартиру. На прощание я собрал их всех вокруг себя, сам из тавлинки понюхал и их попотчевал. Затем, запустивши пальцы в глубь тавлинки, вынул оттуда червонец и повертел его перед носом каждого из них. Они взглянули друг на друга и покатились со смеху. Я тут же разменял червонец, на целый полтинник купил баранок и угостил моих французов.

«Bon, bon!» — говорили они, потрепав меня по плечу.

Но я, однако, дорого поплатился за эту шутку. До доминиканского монастыря довез меня писарь. Я там был встречен с распростертыми объятиями. Вся братия ничего не ела в последнее время, кроме хлеба. Да и того оставалось уже мало.

«Salve, frater! — сказал мне настоятель. — Спасай нас от голодной смерти. Все у нас отобрали французы. А мои доминиканцы квесторами никогда не бывали. Поезжай за сбором, привози все, что дадут, зернышко к зернышку, и выйдет мерочка. Поезжай, frater, у нас и коней-то всех забрали, поезжай!»

«На чем же я поеду, reverendissime, когда коней у вас всех отняли?»

«Они оставили нам одну свою клячу. Худа и заморена, но свезти тебя может».

«А как я уберегу от мародеров то, что наберу?»

«А ты ступай леском, по тропинкам, мимо болот. Барана-проводыря я в ближайшем лесу припрятал, возьми его там. И поезжай!»

Пристроил я кое-как таратаечку и на следующий же день выехал на рассвете с благословением настоятеля.

Как видите, Бог пожалел меня. Удалось мне собрать более двух десятков овец, и червонцев немало лежало в тавлинке, а мешков с хлебом, овсом, картофелем и другими Божьими дарами набралось столько, что мне в одной помещичьей усадьбе дали воз и мальчика вместо возницы… Ну, думаю, пора возвращаться к голодной братии. Дело шло к вечеру. Дай, думаю, заеду в вашу усадьбу. Слышал, что вы щедро награждаете нас, бедных квесторов, доеду, думаю, до заката солнечного, лишь бы мне только не повстречать опять камрадов. Еду по большому тракту, а сам все привстаю на таратайке и осматриваюсь во все стороны, как аист. Пришлось проезжать мимо корчмы, а тут как из нее высыплет целая ватага. Ну, думаю, придется мне распрощаться с моими овцами; хорошо хоть денежки сумел припрятать, не доберутся до них: тавлинка глубока!

И точно, ухватились было мародеры за мое стадо, да один из камрадов указал на меня рукой и стал что-то рассказывать товарищам, упоминая Щучин и Слоним. Э-э, думаю, да это один из моих старых приятелей, он меня защитит! Подали мы друг другу руки. Но затем он засунул руку в мой карман, вынул тавлинку, высыпал весь табак из нее в свой кивер, а с табаком посыпались туда и мои червонцы.

Его товарищи хотели расхватать у него эти деньги, но он не дал, а разделил червонцы поровну между всеми. Затем высыпал снова табак в мою тавлинку и весьма любезно подал ее мне.

Нахохотавшись вдоволь и обыскав всю мою одежду, они было бросились снова на моих овец, но тут послышался лошадиный топот и нежданно-негаданно появился уланский офицер, а за ним вскачь неслась и его команда. Офицер закричал что-то мародерам по-французски, потом обратился по-польски к подъехавшим уланам: «Это те самые птицы, которых велено по приказанию Наполеона поймать и отправить в Минск. Окружите их и — марш вместе с ними!».

Приказание его было мгновенно исполнено. Мародеры не успели даже схватиться за оружие, оставленное ими в корчме, иначе бы дело не обошлось без кровавой схватки.

«А ты, отец святой, что тут делаешь? — спросил меня сурово офицер. — Помогаешь мародерам грабить своих?»

«Что вы, милостивец! — воскликнул я в ужасе. — Они меня самого ограбили. Ехал я за сбором от доминиканского монастыря, а они на меня здесь и напали, чуть было всех моих овец не перерезали, а деньги все до последнего червонца отняли».

Офицер так грозно крикнул на мародеров, что я даже вздрогнул, а когда те ему проворчали что-то в ответ, он выхватил свой палаш из ножен и принялся бить им плашмя кого ни попадя, скомандовав и своим уланам также бить их.

Мародеры видят, дело плохо, закричали «Pardon! Pardon!» и стали возвращать мои червонцы.

«Все ли тут?» — спросил меня офицер, отдавая мне горсть золота.

«Должно быть все! — ответил я, не пересчитав еще червонцев. — Если они и утаили какой-нибудь из них, так Бог да простит им».

«Вот тебе еще один!» — сказал он мне, вынимая из собственного кошелька золотой с вычеканенным на нем изображением Наполеона Бонапарта.

«Спасибо вам, милостивец! — молвил я, кланяясь. — Весь монастырь станет Бога молить, чтобы Он Всеблагой послал вам здоровье и счастье».

Надев сапоги и снова припрятав свои червонцы в тавлинку, я вызвал из кустов спрятавшегося там мальчонку, сел на таратайку и направился прямо к вам, надеясь встретить гостеприимный прием, какой и точно встретил.

— Не совсем-то гостеприимно мы вас встретили! — сказала Пулавская с улыбкой. — Но у страха глаза велики. Моей прислуге показалось, что двигаются к нам мародеры.

— Понял, понял я это, сударыня, и после всего, за последнее время виденного мною, нахожу всякую предосторожность вовсе не лишней. Хотя ваша усадьба и в стороне, и защищена леском, а все-таки не мешает быть настороже.

Тут подали ужин, и хозяйка обратилась ко всем с приглашением откушать, чем Бог послал.

Все уселись за стол и принялись за молодой, только что выкопанный картофель со свежим маслом, мастерски сбитым привычной рукой панны домовой, или ключницы.