У нее были эти большие книги с репродукциями. Я надел рубашку, которую она мне подарила, и удобные потрепанные шорты цвета хаки, оставшиеся со старых времен. Я сидел и перелистывал страницы. Дюфи, Руо, Утрилло. Как это там говорится? Почитаемые мертвецы. Они оставили после себя образцы для подражания. А сами даже и рисовать-то не умели. Я вырисовывал каждый листок, и это повесили на пробковый стенд. Сестра Элизабет говорила, что это прелесть. У сестры Элизабет что-то было не в порядке с одним глазом. Он смотрел в сторону. Другие дети шутили на этот счет. Говорили, что этот глаз смотрит на Бога.

Уже светало, а я перелистывал бессмысленные страницы.

Да, один глаз сестры Элизабет смотрел на Бога, и нельзя было понять, о чем она думает, но руки у нее были теплые. От ее одежды пахло плесенью, когда она прижимала меня к себе. Я ходил у нее в любимцах и был не против, чтобы меня так прижимали.

В тот день она тоже прижала меня, и я беззвучно посмеивался, вдыхая запах плесени. Но когда внезапно меня отстранила, совсем внезапно, я едва успел снова состроить плаксивое лицо.

Он держал меня в воздухе, над лежащими внизу кирпичами. Потом затащил обратно, бросил, так что я больно ударился головой, влепил мне затрещину и повернулся ко мне спиной, облокотившись на перила. Я плакал. Потом протянул обе руки, обхватил его за лодыжки, дернул кверху настолько резко, насколько мог. Я знал, что это нужно сделать быстро, резко и с силой, потому что если с ним этого не произойдет, то он снова даст мне затрещину.

— А-а-а-а-а-а! — кричал он, пока летел вниз.

Я смотрел туда, когда они высыпали на улицу. Видел, как кровь бежала маленьким ручейком в зазор между двумя кирпичами, а он лежал так, что его глаза находились у самого ручейка, словно он хотел разглядеть его получше. Иногда, после дождя, нам разрешали пускать наперегонки зубочистки в сточной канаве. Мне никогда не было дело до того, выиграл я или проиграл. Мне нравилось за этим наблюдать.

Сестра Элизабет говорила, что это ужасное потрясение для меня. И прижимала меня к себе. От нее исходил этот странный запах. Я сказал, что он пытался мне показать, как надо ходить по перилам. Получилось так, что я потерял равновесие, завалился назад, а потому не видел, как он летел вниз. А ведь это был бы один из самых смачных моментов. Я не знал, сколько раз он перевернулся в воздухе. Жаль.

Странно, что я вроде как забыл, что совсем не похож на других, но Уилма заставила меня об этом вспомнить. Наверное, я никогда по-настоящему и не забывал. Скорее просто этим не пользовался. А если ты особенный, этим нужно пользоваться, иначе твоя уникальность израсходуется впустую. Я ею пользовался, но лишь по мелочам. Как в ту ночь в парке, когда я их услышал и подполз через кусты к ним так близко, что мог бы протянуть руку и прикоснуться к ним. Они были как животные. Я ударил их обоих. И вот что забавно — ему хватило одного удара, а ее пришлось стукнуть три раза. Я собирался сделать с ними что-нибудь юморное. Что-нибудь такое, над чем можно посмеяться. Но почувствовал усталость и забыл, что это было, так что просто оставил их там. Об этом даже в газете не написали. Так какой от этого прок?

Уилма разглядела мою значимость. И извлекла ее наружу. Так, чтобы люди показывали на меня, пытались заговаривать со мной и даже обращались ко мне «сэр».

Теперь я очень быстро изготовлю картины. Поначалу они уходили по четыре сотни долларов за штуку, потом по шестьсот пятьдесят, а теперь — по тысяче. Но одна треть достается Эвису. Не понимаю, что он такого делает, чтобы получать одну треть? Когда я его об этом спрашиваю, он начинает разглагольствовать насчет высокой арендной платы за галерею, стоимости упаковки, транспортировки и тому подобных вещах.

А началось это так. Я взял тюбики, выдавил неразведенные краски на ладони, потом совершил руками моющее движение и вытер их о холст. В первый раз перестарался с моющими движениями. Получилось серо, уж не знаю почему. Так что в дальнейшем перестал так усердствовать — краски остаются яркими, резкими, густо намазанными. А тогда я снова и снова переворачивал холст до тех пор, пока это не стало на что-то похоже, наконец маленькой кисточкой с черной краской довел картину до ума, придав ей окончательный вид. Та первая моя работа долго сохла, как я помню.

Теперь я спросил Уилму, зачем она это сделала.

Уилма так долго говорила.

Все были внизу, на причале, плавали в свете фонарей, а там, где находились мы, свет не горел. Мы свесили ноги с обрыва и сидели на аккуратно подстриженной зеленой траве, так что наши бедра и ноги соприкасались, как у друзей.

— Не понимаю, — сказал я.

— Это было такое пари, дорогой. Ну сколько тебе можно объяснять? Ты иногда милый, но, ей-богу, ужасно бестолковый. Почему мы заключили пари? Да потому что был спор, вот почему, — один из этих споров во время коктейля. Этот косный человек с большим самомнением сказал, что в массе своей люди обладают вкусом и проницательностью. Стал убеждать, что их не одурачишь. Я, конечно, ответила, что публика состоит из болванов, которым нравится то, на что им указывают. Он был под мухой. Достаточно под мухой, чтобы поспорить со мной на тысячу долларов, что у меня не получится подобрать кого-нибудь на улице и превратить его в художника. Или, по крайней мере, в то, что публика будет принимать за художника. Ну, я огляделась вокруг. Подумала, что будет забавнее, если я подыщу кого-нибудь посмазливее. И тут подвернулся ты, дорогой, за тем прилавком, в своей дурацкой шапочке и прямо-таки провонявший сексом. С гонораром Стиву Уинсану и деньгами, которые я потратила на тебя, дорогой, выигрыш обошелся мне почти в семь тысяч. Но это было восхитительно, ей-богу! Так что я просто говорю тебе, что концерт окончен. Вот и все.

— Но критики...

Ее голос зазвучал резче:

— Критики, которые хоть чего-нибудь стоят, считают, что ты — шут гороховый. Так оно и есть. А все стадо погналось за последним писком моды. Они не понимали этих выкрутасов, потому что никто на это не способен, а поскольку не могли их понять, говорили, что картины хороши, конечно же подталкиваемые в правильном направлении Стивом. Это создало шевеление, шевеление означало большую известность, а она — большие продажи. Я получила мою выигранную тысячу долларов более месяца тому назад. Бог мой, я не могла позволить тебе пытаться рисовать вещи, предметы, что-либо узнаваемое. Твои работы были бы инфантильными.

— Но ты говорила мне, Уилма... ты говорила, что я особенный. Ты же советовала мне быть...

— Самонадеянным. Конечно. Тебе нужно было отнестись к себе очень серьезно. Тогда и другие будут относиться к тебе так же. Тебе нужно было поверить в себя. Это была часть сценического замысла, дорогой. Боже милостивый, да если замухрышке без конца твердить, что она хорошенькая, девчонка начнет в это верить и даже станет лучше выглядеть. Людей можно лепить, как маисовые лепешки, придавая им определенную форму. Почти любую форму, какую тебе хочется.

— Я — хороший художник, — возразил я.

Она потрепала меня по колену.

— Бедный Гил! Нет, детка. Ты никакой не художник. Вообще никакой. Ты — здоровенный парень с мускулами, и ты хорошо провел время, ведь правда? А теперь конец спектаклю, детка. Все свободны. Возможно, Эвис сумеет сбыть еще кое-что, но через год никто и не вспомнит, кто ты такой. Если только ты не сможешь и дальше платить Стиву гонорары, но я прекрасно знаю, что не сможешь, потому что не скопил ни цента. А я конечно же не собираюсь и дальше этим заниматься.

— Ты нужна мне, — сказал я. — Мне нужно приходить к тебе и разговаривать с тобой. У меня начинает уходить почва из-под ног, когда...

Она убрала свою руку.

— Да послушай же! Ну как можно быть таким бестолковым? Это была хохма. Дошло? Уилма развлекалась. И ты тоже. А теперь Уилме это наскучило — и ты и хохма. Мне просто не интересно в твоем обществе, Гил. Ты не умеешь поддержать разговор, и манеры у тебя неважные, ты только все ходишь, красуешься и поигрываешь мускулами. Я сбрасываю тебя с моей шеи. Если ты не дурак, то найдешь приятный, чистенький прилавок, встанешь за него, наденешь мартышечью шляпу и начнешь подавать сыр на ржаном хлебе.

Уилма ушла. Потом я увидел ее внизу, на причале. Она смеялась со Стивом. Они смеялись надо мной. Я это знал. Я был ничем, они сделали из меня что-то, а теперь снова превращали в ничто. Я сидел опустошенный. Я был словно фигура, которую можно сделать, изогнув проволочные вешалки для пальто так, чтобы они повторили очертания человека. Сквозь меня можно было смотреть и видеть звезды, огни, все остальное. Даже звуки проходили сквозь меня, даже легкий бриз, дувший там наверху, где я сидел.

Но потом в самой середине этой проволоки начала расти та маленькая штучка. Круглая, прочная и блестящая. Она все росла и росла, пока не заполнила всю проволоку. Тогда я снова стал самим собой и мне захотелось громко рассмеяться. Самой лучшей шуткой будет та, которую я сыграю с ней.

Сестра Элизабет повесила мой рисунок на пробковый стенд. Прикрепила на плотную белую бумагу четырьмя желтыми чертежными кнопками, по одной в каждом уголке. Я там вырисовал каждый листок. На это ушли долгие часы. Каждый маленький листик имел пять кончиков. Однажды рисунок куда-то исчез. Я спросил, куда он подевался, но никто не знал, что с ним случилось. Я хотел сделать его заново, но не было времени, потому что тогда мы разбивали сад. Я ненавидел этот сад. Я работал весь день, раздавливая пальцами каждое семечко перед тем, как положить его в ямку, которую выкапывал палкой. Там ничего не выросло.

Уилма думала, что сделала меня. Я сам себя сделал. Но видел опасность даже в этом. Опасно, если она проболтается. Станет смеяться над этим. И другие станут смеяться. Вот так, как они смеялись там, внизу. Я не мог этого допустить. Не мог этого позволить.

Я встал и почувствовал себя высоким. Почувствовал, будто мои плечи упираются в небо. Оглянулся вокруг. Тусклые отблески света падали на молотки для крокета, на полосатые колышки. Я подошел туда, и у меня было такое ощущение, будто мое тело сделано из кожи и пружин и не знает устали. Я потянул колышек из земли. Это была твердая древесина, с полосами, нарисованными яркой краской, а на ее конце, уходящем в землю, надет медный наконечник с острием.

Древесина была твердая. Я держал колышек обеими руками, прижимая к груди. И медленно наращивал усилия. У меня даже похрустывало в плечах. Мускулы рук поскрипывали. Горло сдавило, мир померк, а ладони обжигало болью. Это должно было произойти, а иначе ничего не будет.

Наконец твердый кленовый колышек издал слабый хруст, обломился, а я упал на колени, внезапно обессилевший, со звоном в ушах, со жжением в глубине легких. В левой руке я держал перевернутый медный наконечник с прикрепленными к нему четырьмя-пятью дюймами отполированного дерева. Встав, я отбросил за спину то, что осталось от колышка, услышал, как оно покатилось по гравию. Короткий конец я засунул за резинку плавок. Медь холодила живот.

Колышек сломался, и я был сильным, важным и понятным себе. Снова цельным и значимым. Я спустился к ним. Смех весело плескался у меня в груди, словно какие-то маленькие разжиженные серебристые частицы, будто разлитая ртуть. Я затесался среди них. Это было важно — то, что я спустился с возвышенности. Сестра Элизабет читала нам мифы про обитателей Олимпа, которые, забавы ради, холодно и без сострадания, могли спуститься вниз, чтобы поиграть среди смертных, скрывая божественность, пряча свою блестящую исключительность так, как у меня сейчас был спрятан от них этот полосатый кусок дерева с медным колпачком. Спрятан, потому что служил доказательством силы, о которой они не могли знать, а если бы я выставил его напоказ, они посмотрели бы на меня слишком понимающе и устыдились бы. Я был благодарен Уилме, потому что она сделала необходимым пройти испытание силы, последнюю проверку.

Я плавал вместе с ними, стараясь не потерять символ. Мне было достаточно знать, что он там. И я обнаружил, что могу разговаривать с ними хитро, так, чтобы они ни о чем не догадались. Это меня порадовало.

Когда, наконец, спустя довольно много времени, мы стали плавать голыми в темноте, я взял символ силы в руку. Я играл в их детские игры, потому что мне было приятно это делать.

А потом наступил момент, когда я оказался рядом с Уилмой, с ее телом в черной воде и падающим на него бледным светом звезд. И мне открылось значение многих вещей. Это был новый секрет, новое измерение моего роста. Нечто такое, чему нужно учиться, а это нелегко. Вы должны открыть свой разум перед пустотой, и тогда вам будет сказано, что вы должны сделать.

Я ощутил величайшую нежность к ней. Благодарность за то, что она делала это возможным для меня. Она была частью замысла, а когда замысел открылся, это стало настолько очевидным, что я удивлялся — почему не видел этого прежде. Все складывалось воедино. Это был жанр, в котором я прежде не работал, и законы этого жанра были строги. Если не сделать это с точным соблюдением ритуала, все будет испорчено. Из моей силы и важности проистекал план, и я испытал чувство покорности. Для нее честь то, что она сумеет приобщиться к этой исключительности, приобщиться в качестве смертной, доказывающей свою смертность.

Уилма плыла медленно, и я, приблизившись к ней сзади, с символом силы в правой руке, легонько просунул левую руку ей под мышку и, минуя одну грудь, протянул ее дальше, чтобы взять в ладонь ее правую грудь, остуженную водой поверхность и живое тепло под ней. Наконец одним быстрым ударом загнал острый медный наконечник ей в затылок и вытащил его. Я почувствовал, как дрожь пробежала по ее телу, а потом оно застыло. Казалось, что она тяжелеет. Я отпустил ее.

Уилма лежала без движения, лицом вниз. Потом стала медленно погружаться под воду. В какой-то момент я увидел бледные очертания под водой, затем они стали расплываться и вскоре исчезли. Я остался верен моему художественному видению и довел его до совершенства. Она приобщилась к совершенству, и тем самым ей была оказана честь. Я получил новое подтверждение силы и в результате стал сильнее. Будут и другие подтверждения, до тех пор пока я, наконец, не засияю так, что они не осмелятся смотреть на меня прямо. Мое сияние ослепит их.

Когда ее стали звать, я тоже стал кричать, посмеиваясь про себя.

Она лежала под нами, удостоенная великой чести, посвященная высокой цели, и пока еще было не время это объяснять. Я снова надел шорты в темноте, снова спрятал символ. Я нырял за ней, когда мне велели это делать. Меня это забавляло. Позже, переодеваясь уже в своей комнате, я положил символ силы и искусства в карман шортов цвета хаки. Уилму искали всю ночь. Меня удивило, что они ее нашли. Сначала я подумал — из-за того, что ее достали, нарушена точность формы, но потом осознал, что это — часть ритуала, часть, до этого мне непонятная. То, что ее достали с наступлением рассвета, соответствовало общей концепции, потому что это создавало новый символ рождения через смерть — рассвет ее славы и значимости, которую я ей придал, выбрав ее для завершения замысла.

Нас позвали в гостиную, и я сидел там на полу, перелистывая страницы больших книг. Утрилло, Руо, Дюфи. Они оставили после себя образцы для подражания. А сами и рисовать-то не умели. Я вырисовывал каждый листик. А потом пошел дальше их к этой новой форме. Эта новая форма искусства заключала в себе гармонию и симметрию, которые ни за что не ухватить на двухмерном холсте. Она заключала в себе богатство палитры, превосходящее все, что можно приобрести в тюбике. А кисть — вещь искусственная. Она встает между художником и художественной формой. Я спрашивал себя: почему они не увидели и не поняли этого? Художественная форма должна создаваться самим телом. Танец искусственен потому, что в нем исполняется лишь символическая драма. Он имитирует смысл. Тело должно использоваться для действия, наполненного смыслом, и каждое действие, наполненное смыслом, должно совершаться в том ритме и в соответствии с тем замыслом, которые присущи этому действию. К этой художественной форме не может прибегнуть никто, кроме немногих, обладающих особым видением мира и силой новой, блестящей человеческой расы.

Я хотел рассказать им. Слышал, как они что-то лепечут насчет ключей от машин, уголовного расследования, газетных репортеров... Это порождало у меня нетерпение. Мне хотелось встать и рявкнуть, требуя тишины, а потом объяснить то, что я открыл. Если бы я добился того, чтобы они меня поняли, тогда они прекратили бы эту глупую болтовню. Конечно, они не смогли бы постичь методы и замыслы, но если бы проследили за ходом моих рассуждений, то увидели бы, что мне дано открыть эти новые горизонты. Потом я отложил эти книги, которые были всего лишь утомительным описанием несостоятельности, неспособности к постижению. И просто сидел там, полный презрения к ним. Нет, невозможно им рассказать. Это слишком заумно для них. Их мерки ориентированы на простых смертных.

Я чувствовал, что приходит волнение, но не знал почему. Я внимательно оглядывал комнату в поисках источника, зная, что это — первые признаки нового замысла, нового акта творения — так теперь будет всегда. Форма все еще была новой для меня, так что у меня ушло много времени на то, чтобы отыскать свой путь к неизбежному.

Как и в случае с Уилмой, это оказалось до смешного просто. Они были смертными. Их нельзя было убедить словами. Но их можно было убедить действием. Демонстрацией. Тогда они смогут увидеть все сразу, увидеть красоту и значимость этого. И тогда не будет никакой неловкости и никакой задержки с истолкованием. Потом мы сможем спокойно это обсудить, и я объясню им, почему форма всякий раз должна быть точно выдержанной, сбалансированной, так чтобы соответствовать симметрии момента, точной в своей красоте, блестящей и бессмертной.

Мэвис Докерти сидела в шести футах от меня, спиной ко мне. К ней я испытывал иные чувства, нежели к Уилме. К Уилме я испытывал благодарность. А этой женщине я ничем не был обязан. Это я окажу ей честь, преподнесу ей этот дар, который сообщит вечный момент значимости ее пустой жизни, так что в результате она будет жить вечно.

Я встал позади нее, такой высокий, твердо поставив ноги, достал символ божественности из кармана и крепко стиснул его. В тот момент я постиг еще одну вещь, что очень важно достичь особого, требуемого моментом выражения лица. Лицо должно быть совершенно расслабленным, ничего не выражающим. Все заключено в мышечном ритме, так что лицо не должно отвлекать. Я подождал, пока они не заметили меня, не посмотрели на меня довольно странно. Потом, как и с Уилмой, просунул руку под ее левую подмышку и дальше, чтобы взять в ладонь правую грудь. Мэвис напряглась от неожиданности и возмущения, а я мысленно властно приказал ей принять это с радостью, не сопротивляясь. Затем одним резким ударом загнал символ в ее череп, чувствуя, что должен оставить его там на какое-то время. Я отступил назад, оценивая нарядное деревянное украшение, идеально расположенное. Мэвис наклонилась вперед от талии, в медленном ритуальном движении, и лишь один штришок несколько подпортил картину — ее нога производила довольно нелепые взбрыкивающие движения.

Я поднял глаза, ожидая от них благоговения и благодарности, надеясь, что он не огорчил их, что этот изъян компенсирован композиционным совершенством, и тут увидел, как ее муж и большущий человек в униформе бегут ко мне, в то время как Стив Уинсан со всех ног бросился вон из комнаты.

Человек в униформе выхватил из кобуры свой пистолет и ударил меня по лицу. Я тяжело осел. Я не мог двигаться, но отдавал себе отчет в происходящем. Это озадачило меня. Это казалось таким нелепым поступком. И женский вопль тоже прозвучал нелепо. А потом внезапно я осознал свою ошибку. Я слишком многого от них ждал. Действо было просто недоступно их пониманию. Они не сделали никакой попытки понять. Они совершенно упустили его значимость. Тогда я посмеялся в душе, зная, как их накажу. Позже, осознав, они станут молить, упрашивать, чтобы я им объяснил. Они поступили опрометчиво. Они обидели меня. Так что это мое право и моя привилегия — не пускать их в мой внутренний мир.

Мне свели запястья, надели на меня наручники. Тело убрали. И это создало для меня проблему, которая меня беспокоила. Да, я мог отказаться с ними разговаривать, но даже в моих движениях останется смысл для тех, кто будет внимательно наблюдать. Это выше моих сил — делать что-нибудь, вообще лишенное значения.

Через некоторое время я справился с этой трудностью. Я не дам им никакой подсказки — ни словом, ни жестом. Когда они увидели, что я пришел в сознание, меня усадили в кресло. Я не оказал им никакой помощи. Раз уж они усадили меня туда, я и остался там, уйдя глубоко в себя, уставившись в пустоту. Я смеялся над ними. Я не дам им ничего. Как бы они ни умоляли, не дам ничего. Они все донимали меня, кричали на меня, тянули меня в разные стороны. Я принимал все позы, которые они мне придавали, но сам не сделал ни единого движения. А вскоре обнаружил новый талант, который меня порадовал. Я мог громко мыслить, так что их голоса доносились до меня издалека, размытые, мало что значащие, лишенные смысла. Когда вы способны это делать — а я уверен, что это дано очень немногим, — теряет смысл течение времени. Год становится минутой, час — жизнью.

Я отдавал себе отчет, что пришли другие люди. Новые. Постарше, с важными лицами. Я сидел там. Смотрел в пустоту. Позволил отвиснуть моей челюсти. И чувствовал, как слюна струйкой стекает из уголка моего рта мне на грудь. Я мог полностью отгородиться от них. Они ничего от меня не добьются. Во мне заключены бездонные глубины, тысяча тайников, где никто не сможет меня преследовать, чтобы вытащить на свет.

И в одном из затемненных мест я начал воссоздавать эту картину из давнего прошлого. Каждый листик. На каждом листике — пять кончиков. На это уйдет очень много времени, а закончив, я смогу начать все заново. С величайшей осторожностью.

Кто-то подошел ко мне издалека, взял мои скованные руки и задрал их кверху, так что они оказались у меня над головой. Потом отпустил их. Я продолжал держать руки там. Не хотел себя выдать. Я скорее буду держать их поднятыми, пока они не высохнут и не отомрут, пока мои плечи не заклинит в таком положении, чем выдам себя каким-нибудь осознанным движением.

А потом кто-то довольно мягко взял кисти моих рук и опустил их мне на колени. Тогда я понял, что победил их всех. Это было последней проверкой.

Теперь они оставят меня в покое. Я никогда не посвящу их. А значит, буду единственным, кому это открылось за всю историю мироздания.