Здоровье графа оставалось весьма шатким, потому что день ото дня зависело от того, какие снадобья он примешивал в своё питьё накануне. Наверное, не было ни одного наркотического порошка или раствора, который он не попробовал хотя бы раз, а многими из них он баловался уже долгие годы. Он уже давно перестал притворяться даже перед собой, что хочет лишь побольше о них узнать. Теперь он хотел лишь одного: выяснить, как то или иное сочетание любимых порошков поможет ему и дальше жить в мире грёз и фантазий, избегая жизни, предназначенной ему той Силой, которую он меньше всего на свете хотел признавать. Лорд Морвен страстно желал понять силу своих снадобий, но никак не хотел отдать должное живому Источнику и его собственного существа, и всего на свете. К Богу он относился без особой враждебности, но вёл себя хуже любого врага, никак не откликаясь на Его слова. Его вера не была ни верой святых, ни верой дьявола. Он верил, но не повиновался; верил, но не трепетал.

Как я уже сказал, сегодня он чувствовал себя лучше, завтра хуже — смотря что принимал накануне. Иногда недомогание так действовало ему на нервы, что он совершенно лишался самообладания. Иногда он напротив становился безжизненным и вялым, и ничто, кроме попыток вывести его из этого ступора, не вызывало в нём ни малейшего раздражения. Он тщательно отмечал все колебания своего настроения, не записывая лишь одно, самое пагубное и самое неотступное воздействие своей привычки. Разные снадобья вызывали в его мозгу разные отклики и фантазии, но одно оставалось неизменным: его нравственная природа и нравственное чувство неумолимо разрушались. Когда–то, движимый неким внутренним бунтом против общественного закона, он совершил не одно великое злодеяние, хотя были ли на его счету дела, которые считаются у нас преступлениями, я не знаю. Иногда он даже сожалел о некоторых последствиях своих поступков, но покаяния так и не произошло. Теперь же от него ускользала даже возможность чувствовать сожаление о содеянном. Такие люди постепенно теряют всё человеческое и всё больше становятся похожими на бесов, но пока обстоятельства не дают им возможности воплотить в действии то, что таится у них внутри, они вполне могут пользоваться всеобщим почтением при жизни и уважением после смерти. Однако всегда существует опасность, что их подлинное естество — хотя можно ли найти в мире хоть что–нибудь более неестественное?! — всё–таки вырвется наружу во всём своём бесовском уродстве и коварстве.

Лорд Морвен почти не выходил из дома, но был вполне осведомлён о том, что делается за пределами замка. Какие–то новости приносил ему Дейви, какие–то — Симмонс, а иногда он даже снисходил до беседы со своим полупризнанным родственником, управляющим Грэмом. Однажды утром он послал за Доналом и попросил его отпустить Дейви пораньше и вместо уроков выполнить для него одно поручение.

— Не знаю, известно вам или нет, что в городе у меня есть дом, — начал он.

— Сейчас это единственная собственность, закреплённая за титулом. Вид у него, правда, незавидный, да вы, наверное, и сами это знаете. Он стоит на главной улице, чуть–чуть не доходя до «Герба лорда Морвена».

— По–моему, я знаю, какой дом вы имеете в виду, ваша светлость, — ответил Донал. — Там ещё кованые решётки на окнах нижнего этажа, да?

— Именно. Тот самый дом. Наверное, вам уже рассказали, какая про него ходит история и почему там сейчас никто не живёт. Дело было уже лет сто назад или даже больше. Я–то сам не раз в нём ночевал, кто бы там что ни говорил.

— А что это за история, ваша светлость? — полюбопытствовал Донал.

— Ну что ж, лучше уж я вам расскажу, чем кто–то другой. Всё равно нашей семьи это не касается, потому что тогда титул передавался по другой линии, а то бы я, пожалуй, не так легко к этому относился. Причём это не легенда какая–нибудь, а самая настоящая и ужасная правда, из–за которой дом так и остался заброшенным. По–моему, пора уже обо всём позабыть, а дом сдать внаём. Произошло это ещё до того, как замок отделился от титула, — кстати, ещё одна история, которую стоит послушать! Ни тут, ни там — никакой справедливости! Но это как–нибудь в другой раз.

Граф вздохнул, потянулся и немного витиевато, по–книжному, начал рассказывать:

— Около ста лет назад по какой–то странной и особенно необъяснимой причуде природы в семействе Морвенов родился совершенный уродец. Знаете, иногда бывает такое, что после всех смешений кровей и многолетнего улучшения породы в семье нет–нет да и проявится тот изначальный образчик, с которого когда–то всё начиналось; проявится во всей своей древней дикости и неотёсанности. Это бывает не только у людей, но и у животных — даже, наверное, у овощей! Так случилось и в этот раз. Я ничуть не преувеличиваю, называя это мерзкое отродье грубым дикарём. Причём, его сочли бы дикарём не только в благородном шотландском семействе, но и в самой последней крестьянской хижине. Все вокруг считали его просто сумасшедшим и относились к нему как к безумцу. Я сам придерживаюсь несколько иного мнения. По–моему, посредством любопытной задержки развития в семейство природных аристократов явился самый настоящий дикарь, причём даже не из древней истории, а ещё из жутких доисторических времён.

Тут лорд Морвен невольно поёжился и слегка встряхнулся, как будто отгоняя от себя воспоминание о неприятном видении. Должно быть, старая история напомнила ему о чудищах из его собственных призрачных похождений.

— Родившийся дикарь был свирепым и буйным, гораздо хуже, чем можно себе представить. Единственный признак цивилизованного воспитания заключался в том, что он сразу же съёживался от взгляда своего смотрителя. Его почти никогда не оставляли одного, пока он бодрствовал, потому что никто не мог предугадать, что он может выкинуть. Дикарь был сущим великаном с жёсткими чёрными лохмами. Люди и сейчас говорят, что сильнее и уродливее его ещё не было на свете, хотя вы можете подумать, что такое описание годится лишь для выдуманной легенды: ведь в галерее нет его портрета! У него был огромный бесформенный рот, жестокий и жадный…

Когда граф произносил эти слова, Донал помимо своей воли посмотрел на говорящего и не мог не заметить жестокость и жадность в выражении его собственного рта, хотя тот вовсе не был ни огромным, ни бесформенным.

— Губы у него были жуткие, ярко–красные, а зубы белые–белые, — продолжал граф, явно получая удовольствие от медленного, чуть ли не торжественного перечисления неприглядных подробностей. — Я описываю вам это чудовище именно так, как когда–то его описывала моя старая няня. Она всю жизнь прожила у нас в семье, а ей обо всём этом рассказывала её матушка, которая и служила в доме, когда в нём родился этот дикарь. Больше всего на свете этот уродец любил сочное мясо и жирные кости и грыз их, словно цепной пёс. Он со зверским наслаждением пожирал всё, что обычно дают животным, и ел непомерно много. Говорят, он один съедал больше, чем могут осилить трое здоровых и крепких мужчин. Уже через час после обеда он готов был запихать в себя ещё и ужин. Его главной радостью было жареное на вертеле мясо, но он охотно пил и густой мясной бульон. Должно быть, больше всего он походил на Франкенштейна, вышедшего из–под пера Мэри Шелли. Всё время, пока я читал её роман, у меня перед глазами стоял образ моего дальнего кузена, каким описывала его моя нянька, и я частенько подумывал, не могла ли миссис Шелли как–то о нём услышать… Случись это раньше, в более примитивное и практичное время, от этого дикаря уже давно бы избавились самым решительным и необратимым образом, хотя бы из стыда за то, что произвели на свет подобного урода. Однако сейчас к нему приставили постоянного смотрителя, незаметного коротышку с пронзительным и властным взглядом, отправили жить в маленький городок и поселили в том самом доме, который сейчас принадлежит мне. Его упрятали бы и подальше, но ни один человек не согласился бы жить с ним наедине в каком–нибудь совершенно глухом и уединённом месте. По ночам его всегда привязывали к кровати, а иначе его сторож не смог бы спокойно спать, потому что дикарь был не только чудовищно уродлив, но и поразительно хитёр. Когда он спал днём после обеда, смотритель удовлетворялся тем, что крепко запирал к нему дверь, но при этом всё время прислушивался и был настороже. Только в эти редкие минуты ему удавалось выйти из дома и взглянуть на мир. Он выходил на крыльцо, но не решался ступить на мостовую или закрыть за собой дверь, боясь, что дикарь каким–то образом вырвется из своего заточения и, чего доброго, подожжёт дом.

Одним прекрасным воскресным утром, когда дикарь заснул после плотного завтрака, его сторож спустился по лестнице и стоял возле входной двери, глядя по сторонам. Все горожане были уже в церкви, и на улице не было ни души. Наш сторож немного постоял на пороге, глубоко вдыхая лёгкий аромат цветов и радуясь тёплому солнышку, и потом снова зашёл внутрь, чтобы набить и разжечь себе трубочку. Он раздул угли, убедился в том, что бульон, который кухарка приготовила на обед и на ужин и оставила вариться на медленном огне, весело булькает в своём котле, и опять вышел на крыльцо. Вскоре из дома рядом вышла женщина, ведя за руку свою девочку, слишком маленькую, чтобы водить её в церковь, и остановилась, чтобы немножко поболтать с добродушным соседом. Они простояли так какое–то время, как вдруг женщина вскрикнула: «Господи, а где же моя Энни?» В то же мгновение они услышали душераздирающий вопль, который, казалось, доносился откуда–то издалека. Соседка со всех ног кинулась к своей калитке, а смотритель, обернувшись, увидел, что дверь за ним плотно закрыта, и похолодел. Он метнулся к чёрному входу, ключи от которого всегда висели у него на поясе, и через секунду был уже на кухне. Там возле огня стоял дикарь и неподвижным взглядом, остекленелым от нетерпеливого вожделения, смотрел на котёл, из–под крышки которого то и дело вырывались струйки ароматного пара; его содержимое бурно кипело, обещая на обед прекрасный бульон. Чувствуя, что по его жилам разливается ледяной ужас, смотритель приподнял крышку, и увидел, что кроме говяжьих костей в кипящей и булькающей воде лежит пропавшая девочка. Безумный дикарь сорвал с неё платьице и целиком сунул её в котёл.

В городе поднялся такой переполох и такое возмущение, что дикаря по рукам и ногами сковали тяжёлыми цепями и увезли неизвестно куда, но няня говорила, что он дожил до самой старости. С того самого времени в доме никто не живёт, и по городу ходят слухи, что в нём водится привидение.

Если вам когда–нибудь случится побывать возле дома в сумерках или ночью, вы непременно заметите, что дети стараются пробежать мимо него как можно быстрее, ни говоря ни слова, и пугливо оглядываются — не открыл ли кто страшную дверь и не погнался ли за ними. Иногда в городе этого дикаря называют Кровавым Людоедом. Хоть он и был чёрным, как смоль, более подходящего имени для него не придумаешь.

— Какая ужасная история! — проговорил Донал.

— Так вот, я хотел бы, чтобы вы сходили в этот дом и кое–что оттуда принесли. Вы не возражаете?

— Нисколько.

— Мне хотелось бы попросить вас поискать в старом секретере кое–какие бумаги. Кстати, нет ли у вас свежих новостей насчёт лорда Форга?

— Нет, ваша светлость, — ответил Донал. — Я даже не знаю, встречаются они или нет, но опасаюсь худшего.

— Да какая разница! — отмахнулся лорд Морвен. — Должно быть, его дурацкая прихоть уже успела выветриться. Как говорится, клин клином вышибают. Стоило ему увериться, что подобная женитьба ни к чему хорошему не приведёт, и любви сразу как не бывало. Правда, мы, Грэмы, народ жестоковыйный и непокорный, не кланяемся ни Богу, ни человеку, так что я не очень–то ему доверяю.

— Вы же помните, ваша светлость, он не дал вам никакого обещания.

— Прекрасно помню. Почему бы мне не помнить? Я никогда ничего не забываю. Никогда, клянусь Богом! Не забываю и не прощаю! Когда есть чего прощать, можете не сомневаться — уж этого я не забуду!

Он рассмеялся, словно пытаясь превратить сказанное в шутку, но в его смехе не было и намёка на веселье. Затем он подробно объяснил Доналу, где искать секретер, как он открывается и как найти потайной ящичек, в котором лежат нужные бумаги.

— Забыть! — снова повторил он, откликаясь на собственные мысли и возвращаясь к прежнему разговору. — Я уже двадцать лет не заходил в тот дом, но вы сами увидите, что я всё отлично помню! Нет уж, — добавил он, чертыхнувшись, — если бы я увидел, что начинаю забываться, то подумал бы, что пора поберечься, но до этого пока далеко, слава Богу! Вот вам, это от секретера, — сказал он, протянув Доналу ключ весьма необычной формы. — Берите и ступайте поскорее. Симмонс даст вам ключи от дома. Кстати, лучше вам зайти с чёрного хода, там дверь открывается легче.

Донал взял ключ и пошёл к Симмонсу, удивляясь, почему графу доставляет удовольствие пересказывать такую зловещую историю; ведь он даже смаковал жуткие подробности — многие из которых я не стал здесь излагать, — особенно радуясь тошнотворному описанию того, как несчастная мать вынимала из котла останки своей дочери.

Донал отыскал Симмонса и попросил у него ключи от городского дома. Тот отправился на поиски, но вскоре вернулся и сказал, что от чёрного хода ключа нигде нет, так что Доналу остаётся попробовать войти через парадную дверь, хотя замок в ней туговат. Донал взял протянутый ему ключ, хорошенько его смазал и отправился к дому лорда Морвена, но по дороге не преминул зайти повидать своего друга Эндрю. Тот был совсем плох. Скорее всего, жить ему оставалось считанные дни. Увидев Донала, он тут же попросил его на несколько минут присесть к нему на постель, чтобы они могли поговорить наедине.

— Вот уж воистину Господь щедро меня благословил, — сказал сапожник. — В последние дни иметь рядом такого друга, как вы, это просто чудо. И сколько же всего я от вас узнал! Без вас–то мне ни о чём таком даже услышать бы не пришлось.

— Ну что вы, Эндрю! — перебил его Донал. — Чему я мог вас научить? Мне всё время казалось, что вы и так всё это знаете!

— Если человек перестанет учиться сам, то и учить уже никого не сможет. Порой и учитель от своих учеников узнаёт больше, чем они от него. Только всё это от Господа, ведь Господь есть дух, и прежде всего — дух послушания, без которого и научиться ничему нельзя. И всё–таки, сынок, может, вас хоть немного утешит, что старый сапожник Эндрю Комен отправился в лучший мир чуть–чуть мудрее и лучше благодаря вам и вашей доброте. Пусть Господь и дальше творит через вас Свои дела! Знаете, нынче люди только и говорят о том, чтобы спасать заблудшие души, но почему–то никак не помогают тем душам возжаждать спасения — даже мешают иногда! А ведь человек сам в себе должен день ото дня всё больше чувствовать, как тяжко и трудно ему без спасения, пока душа его не воззовёт и не воскликнет: «Я спасён! Ибо нет на небе никого, кроме Тебя, и с Тобою ничего не хочу на земле!  Муж ли, жена ли, чадо ли, другая какая тварь — все мы лишь часть Тебя, и ко всем нам изливается щедрая Твоя любовь!» Кто может так сказать, тот воистину спасён; а до этого нет человеку спасения, пусть он хоть всю свою жизнь пробирается и приближается к своей единственной надежде — к сердцу Того, Кто приходится Отцом и мне, и вам, и Дори, и Эппи, и всем народам на земле!

Он замолчал, выбившись из сил, но его глаза, устремлённые на Донала, продолжали говорить даже тогда, когда смолк его голос, и какое–то время Доналу казалось, что он слышит саму душу старого сапожника и слушает её слова с благодарным покоем в сердце. Но вдруг тихий свет в глазах Эндрю неожиданно угас, он тяжело вздохнул и сказал:

— Для меня в этом мире всё кончено, друг мой. Приближается час тьмы. Только ведь истина — не только на свету истина, но и в темноте. Просто я больше не могу работать, вот и всё. Господь непременно даст мне достаточно благодати, чтобы лежать спокойно. Что ж, мне теперь всё едино. Буду лежать в темноте, как раньше, бывало, сиживал в темноте за верстаком. Знаете, подчас сижу за работой, чиню башмаки, а Дори возьмёт свечу да и выйдет куда–нибудь на минутку. Ну что… Я тогда сидел в темноте, глядел в потёмках на свой верстак, хоть и не видел ничего. А всё равно, дратву и шило в руке держал, ждал, пока Дори войдёт со свечкой, чтобы сразу снова приняться за дело. Так вот и буду лежать, когда придёт время умирать. Буду ждать не тьмы, а света. Принесу Господу жертву терпения, больше–то у меня ничего не осталось — ни мыслей, ни радости, ни скорби; только терпение, восходящее к Нему в страдании. И Господь непременно его примет. Угодить–то Ему легко — Он хоть и требует от нас самого высшего и трудного, а рад любой малости. Принесёт дочка матери свою первую вышивку или штопку: и криво–то всё, и косо, а мать хвалит, не нахвалится! Так довольна, что и не передать! Только разве это дело, если дочка так всю жизнь и будет штопать как попало, с грехом пополам? А ну как замуж выйдет? Как же ей мужу рубашку зашить или штаны залатать? Нет, так не годится… А теперь, сынок, хочу кое о чём вас попросить — не для себя, а для неё, для Дори. Если успеют вас вовремя позвать, не сочтите за труд, придите, посидите со мной, когда настанет моё время! Может, и мне от этого легче будет, не знаю — да и кто знает, если раньше никогда не умирал? Да даже если и умирал, смерти тоже разные бывают. Взять хоть Лазаря — наверняка во второй раз он совсем не так с жизнью прощался, как в первый!.. Но Дори точно с вами полегче будет, в этом я не сомневаюсь. Может, не будет ей так одиноко, если её старик уйдёт, когда рядом будет его верный друг?

— Коли Богу будет угодно, я, конечно же, приду и останусь с вами, — пообещал Донал.

— А теперь будьте добры, позовите ко мне Дори. Хочу напоследок как следует на неё наглядеться. Кто же знает, сколько лет пройдёт, пока мы с ней увидимся? Но ведь в ней тот же Господь, что и во мне, так что всё равно мы друг от друга далеко не отстанем, сколько бы времени ни прошло.

Донал позвал Дори, попрощался и пошёл к особняку лорда Морвена, чтобы выполнить его поручение.