Какое–то время всё в замке было тихо. Арктура поздоровела, снова начала заниматься и стала делать немалые успехи. Она готова была трудиться ещё больше и усерднее, но Донал сам сдерживал её. Он не терпел насильственности и не хотел искусственно подстёгивать проклюнувшиеся ростки, даже если они сами изо всех сил стремились как можно скорее вытянуться вверх и принести первые плоды. Он верил, что истинный рост происходит в неспешной святости, ибо Божьи пути требуют Божьих сроков.

«В теории всё это прекрасно, но в наше стремительное время ведь юноше с такими воззрениями легко остаться позади!» — нередко говорили ему потом, когда он был уже совсем взрослым человеком и под его началом были юные, неокрепшие души.

«Что, ж — отвечал в таких случаях Донал, — тогда он останется с Богом».

«Глупости это всё! — возражали ему. — Ничего из этого не выйдет!»

«Из этого не выйдет того, к чему стремитесь вы, — спокойно отвечал Донал. — Но вселенная стремится совсем к иному».

«Я и не претендую на столь высокие устремления. Мне лишь хочется, чтобы мальчики добились подлинного успеха».

«Это и есть одно из устремлений вселенной. А если поступать так, как предлагаете вы, мы не ускорим истинный рост, а лишь замедлим его. Я не собираюсь вступать в заговор против замыслов Творца. Лучше умереть, но остаться верным!»

Конечно же, над ним смеялись, с немалым презрением называя его страстным чудаком–мечтателем. Но насмешники вряд ли могли бы сказать, к чему именно Донал относился с такой страстью. Уж точно не к тому, что в светских кругах называется хорошим образованием, потому что в таком случае он вряд ли стал бы нарочно удерживать своих учеников от быстрого продвижения вперёд. Казалось, он вовсе не стремится к тому, чтобы добиться от них наилучших результатов. На самом деле, то лучшее, к чему стремился Донал, так неизмеримо далеко отстояло от того, что представлялось благом его критикам, что вообще не попадало в поле их зрения. Если между временем и человеческим сознанием и есть какая–то связь, то всякое насильственное подстёгивание возрастания, будь то возрастание духа или возрастание разума, неизменно приведёт лишь к нарушению и замедлению Божьего замысла.

Былые сомнения и печали леди Арктуры постепенно бледнели и пропадали в призрачном небытии, куда неизбежно проваливается вся людская тщета.

Временами — большей частью, когда ей нездоровилось, — они накатывались на неё леденящей, сокрушительной волной: а вдруг Бог всё–таки таков, каким Его представляют известные богословы? Вдруг Он и есть то самовлюблённое и холодное Существо, от которого любящее человеческое сердце просто не может не отвернуться в святой неприязни? Что если во всём виновата она сама? Что если по своей дурной и безбожной природе она не способна принять того Бога, в Которого верят священники и уважаемые люди её народа? Но всякий раз посреди этих страшных сомнений, дикой болью разрывавших ей сердце, её внезапно пронизывала истинная красота мира — та самая, на которую указывал нам Иисус и от которой нас пытается отвратить современный фарисей. Подобно нежному и могучему рассвету эта красота пробивалась сквозь адский туман, и Арктура ощущала силу, сходящую на неё как будто из самого сердца Бога, того Бога, ради веры в Которого она с радостью отдала бы всю свою жизнь, перед Которым она готова была упасть в безмолвном обожании, не помня себя от восхищения — восхищения не Его силой и величием (об этом она почти не думала), а Его добротой и милостью, Его мягкой кротостью, что делала великой её саму. Тогда она действительно смогла бы любить Бога и Его Христа, нимало не заботясь о том, что говорят о Них люди. Ведь Господь никогда не желал, чтобы Его овцы оказывались под ярмом какого–нибудь жестокого тирана, и меньше всего хотел, чтобы таким тираном оказалась Его собственная Церковь, столь далёкая от совершенства. Её дело — учить, а там, где она не способна учить, она не должна и господствовать. Лишь тогда Господь предстанет ей не только истинным, но и реальным, и Церковь узрит в Нём то сердце всего человеческого, к которому она сможет прижаться и отдохнуть. Любое искажение веры происходит от того, что мы оставляем позади всё человеческое — а значит и Бога, Который есть Источник всего человеческого, — и устремляемся к тому, что представляется нам гораздо более священным и святым. Люди, не умеющие видеть красоту Истины, не успокаиваются, пока не находят какую–нибудь ложь, которую могут назвать прекрасной. Но разве сердце человека способно любить что–либо иное, кроме подлинно человеческой реальности? Разве в Иисусе Бог не протягивает нам именно настоящую, совершенную человечность? Это всего лишь вредный богословский вымысел, что в Иисусе соединились две природы, ведь Божье и человеческое — вовсе не две разные вещи.

Неожиданно после многомесячного отсутствия в замке появился лорд Форг, весёлый, возмужавший, в самых тёплых и дружеских отношениях с отцом и, по–видимому, не прочь установить ещё более тёплые и дружеские отношения со своей кузиной. Он уехал из замка печальным и унылым юношей, а вернулся вполне сложившимся светским джентльменом с непринуждённой осанкой, учтивыми манерами и умеренным нравом. Его суждения казались плодами рассудительной наблюдательности, он был внимателен, но не слишком, приветлив и ласков с Дейви, сдержан с Доналом и вежлив со всеми без исключения. Донал едва мог поверить своим глазам и, наверное, сомневался бы больше, если бы знал все внутренние побуждения, породившие столь разительные перемены. Всем своим видом Форг давал понять, что если кто–то и не захочет предать забвению его юношеские заблуждения, то это будет явно не по его вине, и эта вежливая и лёгкая непринуждённость казалась в нём совершенно естественной. Однако Донал чувствовал, что того непосредственного очарования, которое когда–то привлекло его к Форгу, не было и в помине. Оно исчезло без следа. Донал чувствовал, что нравственно Форг скатился ещё ниже. Если раньше он просто не желал признавать правды, то теперь сознательно и намеренно настроился на обман.

Вскоре, с едва заметной, на не ускользнувшей от взгляда Донала настойчивостью и упорством он начал всё более и более явно выказывать расположение к прелестям своей кузины. Казалось, что проснувшийся в Форге мужчина, вдруг заметил то, к чему, будучи юнцом, он оставался безразличным. Он выражал беспокойство по поводу пошатнувшегося здоровья Арктуры, непременно навещал её, когда она не выходила к столу, интересовался книгами, которые она читала, спрашивал, чему обучает её Донал, — короче, вёл себя как подобает хорошему, любящему родственнику, который не против был бы стать для своей кузины кем–то большим, нежели просто двоюродным братом.

В то же самое время граф, к вящему изумлению всех домашних, стал появляться за общим столом, и, по–видимому, из–за этого Донала пригласили впредь обедать и ужинать вместе со всей семьёй, хотя, вернее сказать, это было даже не приглашение, а предписание. Сам он был не слишком этому рад.

В одиночку он не только мог читать за столом, но и управлялся с едой гораздо быстрее, и у него оставалось больше времени на другие, более важные дела. В присутствии Донала Форгу было легче играть избранную роль, и его манеры действительно казались почти безупречными. Он беспрекословно уступал суждениям Арктуры, внимательно выслушивал замечания отца и относился к нему с таким почтением, в котором даже самый заядлый моралист не усмотрел бы ни единого изъяна. Однако время от времени он всё–таки показывал ту сторону своей натуры, которую не хотел обнажать — да и разве кто–нибудь, кроме абсолютно правдивого и искреннего человека, может избежать подобной оплошности? Дело в том, что в его вежливости по отношению к Доналу то и дело мелькала нотка высокомерного снисхождения, и уже одного этого было бы достаточно для того, чтобы вызвать у леди Арктуры отвращение. Но и помимо этого Форг представлялся ей лицемерным и поверхностным. Она чувствовала, что видит не его подлинную сущность, а лишь приближённое отображение того человека, каким он хотел казаться окружающим. Он держался с достоинством, его слова отличались остроумием и точностью, он был добрым, услужливым, великодушным и отзывчивым — короче говоря, каким угодно, только не честным и искренним. В своём внешнем человеке он являл всё, кроме того, для чего тот предназначен: отражения человека внутреннего. Несмотря на все ухищрения его внутренняя сущность всё равно пробивалась наружу. Он был человеком, облекшимся в чужой образ, но даже это обличье являло многое из того, кем он был на самом деле, хотя сам он намеревался показать много всего такого, чего в нём не было. Помимо собственной воли мы раскрываем свою внутреннюю сущность, даже если сами долго этого не замечаем. Нет ничего тайного, что не стало бы явным. Всё на свете предназначено для того, чтобы однажды явиться на поверхности, быть узнанным, прочитанным и понятым. Душа каждого человека подобна тайной книге, но мудрые уже сейчас способны угадать её содержание по тому, что написано на обложке. Глупец прочтёт всё это совсем иначе, ведь даже понимая и рассуждая, он понимает и судит неверно. Он принимает за Бога человека, которого вот–вот сожрут черви, и за тридцать сребреников покупает Того, Кого не смогла удержать могила! В грядущем мире откровения блаженны будут те, кто уже в этом мире не даёт места греху!

За последние месяцы лорду Форгу довелось немного пожить в Эдинбурге, а потом в Англии. Ему было что порассказать о новых местах, новых знакомых, о новых увлечениях и занятиях. В нём появилась снисходительно–добродушная ирония, которую он неустанно развивал и снабжал свежим материалом, подмечая и разбирая странности и, главным образом, слабости других людей.

О чужих пороках и добродетелях он, конечно же, судил по убогим меркам, принятым в обществе, и вряд ли смог бы рассуждать о них с точки зрения подлинной человечности. В глазах Донала он был ничем иным, как мелким, стоячим прудом, у которого под гладкой и сверкающей поверхностью скрывается мутное, илистое дно.