Сэр Гибби

Макдональд Джордж

Sir Gibbie.

Другие названия: The Baronet's Song.

Роман, 1879 год

Перевод на русский: О. Лукманова.

Произведение входит в цикл «Поэт и бедняк»

Роман замечательного шотландского писателя, поэта Джорджа Макдональда (1824–1905), рассказывающий о жизни маленького немого беспризорника сэра Гибби Гэлбрайта. Светлое, трогательное повествование о дружбе, вере, послушании, чистоте, самоотверженности, подлинном благородстве, поэзии и любви к Богу и ближнему.

Трудно найти другую книгу на английском языке, которая так же ясно, с такой же силой воображения описывала бы скрытое величие и героизм повседневной земной жизни, как «Сэр Гибби». Любую вещь можно потрогать, взвесить, сфотографировать, но мысль, пробудившую ее к жизни, можно показать лишь с помощью поэзии. И хотя эту историю мог рассказать только поэт, речь в ней идет о самых обыкновенных людях. Герои этого романа - самые обычные люди, в том смысле, что они живут своей незаурядной или обыденной жизнью и предаются светлым или мрачным размышлениям, сидя на голой вершине горы или опираясь на резную церковную кафедру, только потому, что обладают теми свойствами тела и души, что присущи всем людям без исключения.

 

 

Глава 1

Потерянная серёжка

— А ну–ка вылезай из канавы, прохвост! — жёстким, почти что мужским голосом прокричала женщина, стоявшая на обочине дороги в узком, грязном переулочке, пролегавшем под прямым углом к главной городской улице, которая сама была не чище и ненамного шире. Женщина была одета в тёмную юбку и набивной бумажный капот. Задник одного из её башмаков был стоптан, и на чулке виднелась огромная дыра. Если бы она потрудилась расчесать и пригладить свои волосы, миру открылись бы серебристо–седые нити, тут и там проглядывавшие из тёмных кудрей. Но сейчас из–под чепчика, сделанного из чёрной шёлковой сетки с зелёными бантиками, неряшливо свисали лишь две–три неприбранные пряди, и впечатление было такое, что их хозяйка не снимала чепчик даже на ночь. В молодости её лицо было, пожалуй, даже красивым, но теперь всё оно, как татуировкой, было испещрено тёмно–сизыми точками, и трудно было сказать, проступает этот цвет из–под кожи или наоборот. Над её прямым, правильной формы носом на мир решительно, даже почти свирепо смотрели чёрные глаза. Да, видимо житейские тяготы крепко к ней прицепились. Она так и не сумела над ними подняться, и теперь, по всей очевидности, они поработили её окончательно. Ярдах в тридцати от неё, на дальней стороне улицы, как раз напротив входа в переулок, копошился мальчик, на вид лет шести, а на самом деле восьми. Он сидел на коленках перед водосточной канавой и обеими руками шарил по её серо–грязному дну. Услышав оклик, он прекратил свои поиски, поднял голову, выжидательно посмотрел на женщину, но с колен не поднялся. У него были действительно примечательные глаза, глубокой синевы, с поразительно длинными ресницами. Ещё более примечательным было их выражение. В этом взгляде немедленно угадывалась некая подкупающая доверчивость, но тут же таился целый ворох всего другого, что было бы просто невозможно разгадать без помощи всего лица, рассеянная выразительность которого так ясно сосредоточилась в глазах, что казалось, они вот–вот заговорят. За этим странным выражением таилось нечто такое, что заставляло удивиться и задуматься. Лицо, как и глаза, было чудесным — не слишком чистым и не слишком правильно очерченным — и позволяло надеяться на то, что позднее в нём чётко проявится характер. Более же всего оно поражало тем, что как будто светилось изнутри. Вихры, торчавшие во все стороны наподобие круглой меховой шапки, были бы золотисто–рыжего цвета, если бы солнце не сделало из них нечто вроде волосяного сена. Упираясь голыми коленками в край канавы и стряхивая налипшую грязь с мокрых ладошек, это странное существо безмолвно посмотрело на кричавшую женщину. Но в следующее же мгновение мальчик снова уткнулся в канаву и начал разгребать руками грязь.

Женщина потемнела от гнева и шагнула было вперёд, но резкий, требовательный звук дверного колокольчика заставил её немедленно повернуться и вслед за только что вошедшим покупателем войти в свою лавку, откуда она, собственно, и появилась. Над входом висела небольшая, почти квадратная вывеска, гласившая свинцовыми буквами на чёрном фоне: «Имеется лицензия на продажу и распитие пива, крепких напитков и табака». Никакой другой вывески не было. «Коли мой виски по вкусу, так и нечего язык трепать да спрашивать, как меня зовут», — говаривала миссис Кроул. К вечеру покупателей прибавлялось, а к полуночи в её заведении всегда было полным полно народу. Вечерами она неотлучно была возле стойки и поворачивала пружинку колокольчика так, чтобы тот не возвещал о каждом новоприбывшем. Сейчас же колокольчик помогал ей вовремя отвлекаться от прочих домашних хлопот.

— Этих мальчишек хлебом не корми, дай только в грязи повозиться! Да он там уже полчаса копается! — бормотала она себе под нос, наливая из чёрной бутылки в рюмку немного виски для бледнолицего пьяницы, томившегося по другую сторону стойки и не дождавшегося даже до полудня без того, чтобы не пропустить стаканчик. — Моя бы воля, — продолжала она, ставя на место бутылку и не удостаивая ни единым словом своего клиента, который вышел под тот же пронзительно–резкий звон, что пять минут назад возвестил его появление, — моя бы воля, задала бы я Гибби хорошую нахлобучку, хоть отца ради, — честный он человек, дай ему Бог здоровья! Глянь, что за манеру взял, в грязи ковыряться!

Тем временем всё внимание мальчика было поглощено поисками. Мимо проезжали кареты, проходили люди, но он даже не поднимал головы, а медленно полз дальше вдоль канавы, всё так же шаря по дну сквозь ленивый, почти неподвижный поток.

На улице стояло серое ноябрьское утро. Каждый день начинался и кончался туманом, но нередко между этими наплывами серокаменный город озарялся таким же золотым солнечным светом, какой на юге наливает спелым соком лиловые грозди винограда. Сегодня туманная дымка задержалась дольше, чем обычно, и на какое–то время даже сгустилась вместо того, чтобы рассеяться. Наконец она начала редеть, и солнце, как медленно распускающийся на небесах цветок, проглянуло сквозь облако, растапливая его по краям.

Солнечный луч упал на мостовую между крышами домов и осветил канаву. Он лежал на воде такой чистый, что даже соприкасаясь с грязью, изгонял саму тень скверны, пытавшейся смешаться со светом. Вдруг мальчик плюхнулся на четвереньки и, как коршун на добычу, кинулся на что–то мелькнувшее в водостоке. Он нашёл то, что так долго искал. Он вскочил на ноги и выпрыгнул на солнце, одновременно пытаясь стереть со своей находки грязь, обтирая её о свои штаны — вернее то, что служило ему штанами. Ниже колен от них остались лишь лохмотья, а выше колен — только ветхий остов брюк, которые раньше носил мальчик раза в три пошире размером (для кого эти брюки были сшиты с самого начала, сказать я и вовсе не берусь). Бегал он босиком, только коленки сверкали. Но хотя и ноги его, и руки были красные, грязные и огрубевшие, форма у них была вполне благородная, даже изящная.

Солнечные лучи подобно лестнице Иакова пронизывали туманный воздух, и мальчуган, выпрыгнувший на солнце, теперь стоял у подножья этой лестницы и был похож на маленького блудного ангела, который ужасно хочет вернуться домой, но боится, что не одолеет крутого подъёма из–за плачевного состояния своих крыльев. На самом деле он просто хотел хорошенько рассмотреть то, что нашёл в водосточной трубе. Он поднял находку ближе к свету и с восторгом посмотрел на неё. Это была маленькая серёжка с гранёной бусинкой цвета аметиста. В солнечном свете она выглядела просто волшебно. Мальчуган заплясал от счастья. Он потёр серёжку об рукав, пососал, чтобы окончательно очистить от всех воспоминаний о канаве, снова протянул её вверх, к солнцу и несколько блаженных минут безмолвно любовался её сверканием. Одно движение руки — и серёжка исчезла где–то в складках его лохмотьев (не скажу, что в кармане), а он сам стремительно понёсся прочь, шлёпая по мостовой босыми ногами, и жёсткий воротник его курточки бился о вихрастый затылок, угрожая протереть там дыру. Он миновал улицу за улицей. Это был холодный, суровый город, здания его были сложены из гранита, дворики до единого вымощены булыжником, а улицы выложены каменными плитами. Этот город с серыми, крепкими, отполированными стенами не был ни красивым, ни величавым, потому что дома в нём были невысокими, а окна маленькими, но самые лучшие его кварталы всё же производили на гостей некоторое впечатление своей массивностью и импозантной добротностью.

Для мальчугана город был домом, состоявшим из множества комнат, полностью предоставленных в его распоряжение. Здесь были все его дела, все его забавы, вся его жизнь. Он почти не знал, что находится внутри большинства домов, но от этого ему было только радостнее ими владеть, потому что к удовольствию обладания прибавлялась тайна. Дома были шкатулками с драгоценностями, пещерами с россыпями кладов. Из них били родники жизни, а каждая улица походила на ручей, куда эти родники изливали свои потоки.

Наконец мальчишка добрался до какой–то третьесортной улочки и приблизился к двери булочной. Дверь была разделена поперёк на две вращающиеся половинки, скреплявшиеся вместе блестящей медной щеколдой. Однако мальчуган не дерзнул поднять щеколду, а только ухватился за её ручку и приподнялся на цыпочки, чтобы через верхнюю, стеклянную половинку двери заглянуть вовнутрь этой прекрасной лавки. Пол в ней был вымощен свежеотполированной плиткой, сосновый прилавок был выскоблен так, что стал почти таким же белым, как мука. На полках красовалась утренняя выпечка — булки и караваи хлеба, а также целые россыпи пшеничных лепёшек, рогаликов, шотландских булочек (вкуснее не придумаешь!), самого разного печенья, твёрдого и мягкого, и наконец — тёмные круглые слойки с изюмом, известные в округе под названием плюшек. И даже через стекло до мальчишки доносился такой дивный запах, как будто перед его носом зацвело райское древо жизни, о котором, кстати, он никогда не слыхал. Однако в глазах маленького уличного бродяги самыми заманчивыми были маленькие круглые булочки по пенни за штуку, горячие, дымящиеся, только что вынутые из печи — и это позволит нам впервые оценить весьма разумную натуру нашего нового знакомого. Потому что булочки нравились ему по одной простой причине: иногда у него появлялась–таки пенсовая монетка, и эти самые булочки были самыми большими из всего, что можно было купить в лавочке за пенни. Так что каким бы беззаконным оборванцем он ни казался прохожему, желания у него были умеренными, а воображение сдерживалось вполне разумными доводами.

Если вам ни разу не доводилось иметь в кармане одно единственное пенни, а в придачу к нему — могучее чувство голода, вам не понять, с какой увлечённостью этот ребёнок смотрел через стекло на хлебные горы. Потому что никакого пенни у него не было, а голод был. Самый могущественный монарх и самый бесправный мальчишка–беспризорник сходны друг с другом, по меньшей мере, в одном (правда, это сходство далеко не всегда способно пробудить сочувствие в сильных мира сего): время от времени и тот, и другой хочет есть. Ещё никто и никогда не воспевал в стихах чувство голода и не возвеличивал его, восходя от самого обыкновенного приземлённого желания съесть булочку до… — нет, нет, не до того голода который ведёт к богатому купеческому столу (потому что этот путь лежит вовсе не на небеса, а вниз, в подвал, по замшелым каменным ступенькам), а до той нестерпимой жажды, которая по белым мраморным ступеням ведёт нас в Божье Царство. Ибо тот, кто испытывает её, алчет и жаждет праведности, и уже сами муки этого голода — неземное блаженство.

За прилавком сидела жена булочника, дородная, со свежим, румяным лицом, на вид довольно недалёкая, но зато простая и честная женщина. В руках у неё было вязание, и сейчас она если не замечталась, то, по крайней мере, задремала над своей работой, потому что не видела ни торчащих за стеклом вихров, ни пары глаз, которые, как луна, восходящая над горизонтом, смотрели на неё из–за краешка прозрачной половинки двери. В глазах этих не было жадности, а был лишь спокойный, но весьма сильный интерес. Мальчуган не собирался заходить внутрь. Он знал, что ему придётся подождать, и коротал время, рассматривая драгоценные хлебные богатства. Он знал, что Майси, дочка булочника, сейчас в школе и вернётся домой через полчаса.

Утром он увидел, что она идёт мимо вся в слезах, узнал от неё, что стряслось, и немедленно кинулся на помощь. Правда, своими решительными действиями он, сам того не желая, заставил миссис Кроул сильно на него рассердиться, но, в конце концов, с честью выдержал её гнев и завершил своё дело. Теперь же, хотя Гибби пришёл специально для того, чтобы повидать девочку, зрелище в лавке обладало такой всепоглощающей силой, что он не услышал её приближающихся шагов.

— Пусти, — сказала Майси с достоинством, но чуть сердито из–за того, что ей преградили дорогу на самом пороге отцовской лавки.

Мальчуган вздрогнул и повернулся к ней, но вместо того, чтобы отойти в сторону, начал поспешно рыться в каких то таинственных складках своих лохмотьев. На секунду на лице его промелькнуло беспокойство, но тут же исчезло. Он протянул вперёд руку, и на ладони у него весело сверкнула капелька светло–лилового великолепия. Майси просияла и с радостью схватила своё сокровище.

— Какой же ты молодчина, Гибби! — воскликнула она. — Где она была?

Он показал на канаву и отступил от двери, давая девочке пройти.

— Спасибо тебе! — горячо сказала она, нажала на щеколду и вошла в лавку.

— С кем это ты там болтаешь, Майси, а? — сурово спросила её мать, не поднимая глаз от спиц. — Нечего лясы точить со всякими проходимцами.

— Это только малыш Гибби, мам, — ответила девочка уверенным голосом.

— Ну, ладно, — проговорила мать, — Он вроде ничего, получше других.

— И всё равно, незачем тебе с ним язык трепать, — через минуту снова заговорила она, как будто испугавшись, что её снисходительность можно принять за слабость. — Он тебе не компания. Вон у тебя, и отец есть, и мать, и лавка — всё как у людей. Нечего тебе с ним якшаться, беспризорником этаким.

— У Гибби тоже есть отец, а вот матери, говорят, никогда не было, — протянула девочка.

— Тоже мне, отец! — презрительно фыркнув, заметила её мать. — Нашли фигуру! Да скажи я, что у него вообще никакого отца нет, и то не ошибусь. А ты–то, ты–то что с ним балакала?

— А я ему только спасибо сказала. Он мне серёжку нашёл. Я её сегодня утром потеряла, когда в школу шла. Так он её нашёл, принёс и меня дожидался у лавки, чтобы отдать. Говорят, он всё время чего–нибудь находит.

— Он ничего, добрый парнишка, — вздохнула женщина, — особенно если подумаешь, как его воспитывали.

Она поднялась, взяла с полки большой шматок хлеба, состоявший из нескольких спёкшихся вместе булочек, отломила одну и пошла к двери.

— Эй, Гибби! — закричала она, распахнув дверь, — Возьми–ка, поешь!

Но Гибби уже не было. Она поглядела направо и налево, но нигде не было видно ни одного мальчишки, а единственным человеческим украшением улицы был торговец песком, бредущий рядом со своим ослом и тележкой. Жена булочника постояла секунду, потом захлопнула дверь и вернулась к своему вязанию.

 

Глава 2

Сэр Джордж

Часа два в середине дня солнце жарко припекало улицы города, но в тени даже в это время можно было ощутить холодное дыхание то ли зимы, то ли смерти — короче, чего–то недружелюбного и неприятного для живого человека. Однако босоногий, голорукий, еле одетый Гибби не чувствовал почти никакой разницы между солнцем и тенью. Пожалуй, он ощущал их только как некие музыкальные интервалы жизни, составляющие мелодию существования. Его босые ноги чувствовали булыжники потеплее и похолоднее, и сердце его безотчётно понимало тайну и некий смысл этой смены тепла и холода, но он был почти одинаково рад и яркому, и туманному дню. Рано закалённый тяготами и нищетой, он даже любил эту вечную, добродушную борьбу с силами природы и жизненными обстоятельствами за право существования. Он радовался всему, что попадалось ему на пути, никогда не горевал из–за того, чего у него не было, и жил безмятежно, как животное. Потому что блаженство животных заключено как раз в том, что на своём, более низком уровне, они отражают блаженство тех немногих на земле, кто «не сожалеет ни о прошлом, ни о будущем и не тоскует по несбыточной мечте», но живёт в святой беспечности вечного «сегодня». Гибби ещё не принадлежал к числу этих благословенных людей и был пока немногим лучше весьма счастливого и безмятежного маленького зверька.

Для него весь город был похож на занимательный театр. Многих жителей — даже тех, кто мнил о себе довольно высоко, — он знал гораздо лучше, чем они могли предположить. Причём, он знал о них даже такие вещи, которые они вовсе не собирались показывать ни ему, ни кому другому. Гибби знал всех бродячих торговцев, а также большинство булочников и лавочников, торгующих зеленью, мясом и другим продовольствием. Даже будучи пока всего лишь смышлёным зверьком, он как будто запасался сведениями и знаниями на то время, когда ему надо будет стать кем–то большим и начать размышлять — когда бы это время ни настало. По большей части его нынешний опыт был чудесной подготовкой для будущей проницательности и умения распознавать чужие характеры. Уже сейчас он до тонкостей знал, как поведёт себя с ним тот или иной из его знакомых в той или иной ситуации (конечно, лишь из тех, что ему уже довелось испытать). Когда такой уличный беспризорник вдруг подымается по лестнице творения, обычно он приносит с собой великолепный материал, впоследствии помогающий ему в гуще жизненного водоворота распознавать человеческую природу, человеческую нужду, человеческие устремления и человеческие взаимоотношения, — и распознавать так тонко, что в этом с ним мало кто сравнится. Даже поэт, мудрый благодаря своему великому состраданию ко всему живому, вряд ли сможет понять то или иное человеческое состояние лучше, нежели тот, кто жил и соприкасался с ним долгие годы.

Когда Гибби не смотрел на витрину какой–нибудь лавки и не поворачивался на пятке кругом, чтобы разом охватить взглядом всё вокруг, чаще всего его можно было увидеть бегущим. Ходил он редко. Лёгкий бег вприпрыжку был одним из главных способов его существования. И хотя он без устали пробегал все солнечные часы нынешнего дня, сейчас он снова бежал, подпрыгивая по остывающим улицам, на которых уже сгущалась темнота. Поесть ему много не удалось. Он почти что получил пенсовую булочку, но половинка печенья, отброшенная в сторону раскапризничавшимся карапузом, сослужила ему, пожалуй, даже лучшую службу, чем булочка, и он слегка заморил червячка.

Зеленщица во дворе дома, где жил его отец (этот дом находился на той же самой улице, где он нашёл потерянную серёжку, но гораздо дальше), дала ему маленькую жёлтую репу, которая для Гибби была лакомством не хуже яблока.

Рыбачка, шедшая из Финстоуна с корзиной на спине, разрешила ему взять две полные пригоршни сладких красных водорослей, которыми можно очень неплохо закусить. Кроме того, она дала ему ещё и маленького морского краба, но его Гибби отнёс на берег и отпустил в море, потому что тот был ещё жив. Итак, сегодня ему достались половинка печенья, кругляш репы и немного водорослей вприкуску с запахом свежеиспечённого хлеба. Что ни говори, день выдался довольно скудным. Но если человек обладает той редкой натурой, которая с радостью довольствуется тем, что у неё есть, и умеет извлекать из всего как можно больше пользы, то просто удивительно, как мало ему надо, чтобы жить и процветать. Обычно из всего, что у нас имеется, — будь то глава в Библии или выкопанная из земли репа — мы извлекаем гораздо меньше пользы, чем следовало бы. И просто диву даёшься, когда видишь, что именно те, кому больше всего дано, часто достигают самых убогих результатов, за всю жизнь так и не обретя ни силы, ни характера. И может быть, в Царстве Божьем какой–нибудь католик, полный предрассудков и замученный своими многочисленными священниками, намного опередит того, кто считает себя самым либеральным и свободным прихожанином евангельской церкви.

С такой пищи Гибби было, скажем так, не до жиру, но те скудные крохи, которые ему всё–таки перепадали, превращались у него в прекрасные, маленькие мышцы — маленькие, но твёрдые и здоровые, перевитые жилами, как крепкая плётка. Бедняки, как и богачи, тоже бывают и больными, и здоровыми, а у Гибби здоровье было лучше некуда. Кроме того, он прекрасно чувствовал всё, что происходит вокруг. Он обладал удивительным чутьём и легко находил пропавшие вещи. Глаза его были зоркие и быстрые, они умели молниеносно метаться туда–сюда. Да и нагибаться Гибби почти что не приходилось, таким он был маленьким. Но даже при всех этих преимуществах его способность мигом отыскивать любую потерянную вещь была поразительной, и люди поговаривали, что Гибби просто родился таким вот на редкость удачливым. Наверное, никто не понимал, что даже в те минуты, когда Гибби ничего особого не искал, его зоркие глаза и цепкий умишко не переставали трудиться. Если какой–то предмет отражался в его глазах, это отражение сразу же проникало гораздо глубже и прочно оседало в голове. Однажды ему случилось подобрать кошелёк, оброненный каким–то джентльменом. Приплясывая от радости и озорства, Гибби попытался было незаметно засунуть его обратно в карман прохожего, но тот внезапно схватил его за шиворот. Хорошо, что шедшая сзади женщина видела всё, что произошло, и вступилась за него, а то его непременно сдали бы на руки подошедшему полисмену. Джентльмен так до конца и не поверил в эту историю, такой невероятной она ему показалась. Правда, он всё же дал мальчугану пенни, и тот немедленно потратил его на горячую булочку.

Гибби всегда делал всё возможное, чтобы вернуть потерянные вещи их владельцам. Но эта привычка появилась у него совсем не из–за возвышенных представлений о честности — о ней он вообще не имел никакого понятия, — а по совсем иной причине. Когда Гибби не мог отыскать хозяина своей очередной находки, он просто приносил её отцу, а тот (если за неё вообще можно было выручить хоть какие–то деньги) через какое–то время неизменно обращал её в выпивку.

Пока Гибби вот так вот носился по улицам, как неприкаянный воробей, его отец целый день сидел в одном из тёмных городских дворов и трудился, не покладая рук, насколько ему позволяла разламывающаяся от боли голова и обескровленное, худое тело. Этот двор находился в самом узком конце длинной, кривой, нищенской улочки со зловещим названием Уиддихилл — Висельный холм. Во двор можно было попасть через низкую арку в стене старого дома, на всём облике которого ещё сохранилась смутная печать былого великолепия и старинного благородства. Внутри к одной из стен этого самого дома прилегала внешняя лестница, ведущая на второй этаж, а под лестницей приютился расшатанный, деревянный сарайчик. В этом–то сарайчике и сидел отец Гибби, починяя чужие сапоги и башмаки, пока позволял дневной свет. Чтобы попасть домой, ему надо было подняться сначала по лестнице над сарайчиком, а потом миновать ещё два лестничных пролёта уже внутри дома, потому что спал он на чердаке. Правда, Джордж Гэлбрайт не мог бы сам сказать, как и когда он обычно добирается до своего тюфяка, потому что по вечерам неизменно бывал пьян до бесчувствия. Однако утром он всегда просыпался у себя в постели; при этом голова его обычно гудела, а внутри поднималось смешанное чувство отвращения к выпивке и желания опохмелиться. В течение дня отвращение, увы, бесследно испарялось, а желание выпить никуда не девалось и только усиливалось с наступлением сумерек.

Целый день Джордж Гэлбрайт работал изо всех сил, какие у него только оставались, и работал так усердно и старательно, как будто от этого зависела вся его жизнь, но всё лишь для того, чтобы добыть себе довольно денег на гибельное зелье. Никто и никогда не угощал его выпивкой, да он ни от кого бы и не принял такого угощения. Он был человеком такой врождённой честности, что даже к сорока годам властный демон спиртных паров не смог вытравить из него эту прямоту и правдивость. За ним влачилось последнее облачко былой славы и благородного происхождения, и в его увядшем облике ещё можно было заметить тень прошлого. Со временем любой пьяница непременно превращается в вора, но даже в те моменты, когда жажда по выпивке становилась просто невыносимой, Гэлбрайт пока ещё не опускался до того, чтобы потихоньку выпить забытый кем–то на стойке стакан виски. И до сих пор, несмотря на непрестанную головную боль и ломоту во всём теле, Джордж продолжал трудиться, чтобы выпивать честно, на заработанные деньги. Вот уж воистину странная честность!

Малыш Гибби был его единственным сыном, но он не беспокоился ни о нём самом, ни о его благосостоянии — да Гибби, собственно, и не давал ему никакого повода для беспокойства. Джордж не был жестоким человеком. Доведись ему даже на пьяную голову увидеть, что Гибби голоден, он с радостью поделился бы с ним стаканчиком виски. Если бы он увидел, что тот замерзает, то не думая отдал бы ему свою последнюю рубашку. Но взирая на сына мутными от спирта глазами, он полагал, что у него есть всё необходимое, и поскольку Гибби всегда представал перед ним улыбающимся и довольным, Джорджу просто не приходило в голову, что он как отец совершенно ничего не делает, чтобы хоть как–то обеспечить существование сына. О себе и своих достоинствах он был весьма низкого мнения, что было, в общем справедливо, потому что все его сознательные мысли были устремлены лишь в одну сторону — как бы выпить. Он еле–еле перебивался сам, хвалить его было не за что, и он никак не заботился о своём ребёнке. Лишь в одном отношении — правда, в очень важном — он относился к ближним так, как должно: если уж он чинил вам башмаки, то делал это на совесть и брал за работу совсем немного. Во всём остальном от него было мало пользы и добра.

И всё равно я думаю, что лучше походить на этого пьяного сапожника, чем на многих из наших Мирских Мудрецов или на скаредного, ненасытного ростовщика. Слава Богу, судить нас будет Сын Человеческий! Это к Нему воззовут о милости и пьяницы, и те, кто ещё хуже, ибо Он будет судить по справедливости. Может, для пьяниц даже и лучше, что общество с презрением отвергает их, но неужели не найдётся того, кто взялся бы за них ходатайствовать, защитил бы их и попытался оправдать?

Давайте попробуем понять Джорджа Гэлбрайта. Земное существование было для него безрадостной, тоскливой и холодной пустыней. Он множество раз твердил себе, что непременно исправится, но рано или поздно перед ним всегда вставало манящее видение: он знал, что стоит ему сделать даже самый первый, жадный глоток колдовского напитка, и серое небо разольётся нежно–розовым рассветом, потрескавшаяся от колючего ветра земля подёрнется зелёной дымкой, ветер принесёт на своих крыльях чудную мелодию, и постепенно все несчастья дня бесследно исчезнут, а в ночи запульсируют и запляшут дивные сны. Джордж был необыкновенным человеком. В сердце у него жил поэт — слабый и тщедушный, но способный испытывать бесконечное блаженство. Раньше он время от времени прочитывал хорошую книгу, и тогда всё его существо наполнялось возвышенными, благородными мечтаниями. И даже сейчас та лёгкая материя, из которой ткутся человеческие мечты, пёстрыми лохмотьями развевалась где–то на краю его жизни; ведь ткань не теряет своего цвета, даже если кафтан натянули на огородное пугало.

Когда–то у Джорджа была прекрасная мать, и отец его был человеком довольно развитого ума и общительного характера. Правда, иногда у него случались ужасные запои, но всё остальное время он был абсолютно трезв. Сыну он дал вполне приличное, даже более, чем приличное образование, да и сам Джордж прилежно прочёл и выучил всё, что предлагалось молодым людям в Эльфинстонском колледже, и даже добился кое–какого успеха. Однако о дальнейшем его будущем отец не побеспокоился и даже не сообщил сыну о том, что отчасти из–за собственной упрямой безалаберности, а отчасти из–за коварства других людей, почти всё его имущество было практически утрачено. Справедливости ради заметим, что сам он тоже довольно смутно представлял всю безнадёжность и трагичность того, что произошло.

Его отец был ещё жив, когда Джордж женился на дочери мелкого помещика из соседнего графства, тоже неплохо образованной и обладавшей изумительным природным благородством и изяществом. Он привёз её к себе домой, в старинный городской особняк — в тот самый дом, на чердаке которого сейчас ютились его скромные пожитки, а в сарайчике под лестницей стоял его верстак. Те годы, пока был жив отец, молодые провели здесь в мире и согласии, не жалуясь на особые неудобства, хотя жили довольно бедно. Даже тогда жене Джорджа постоянно приходилось прикладывать значительные усилия, чтобы свести концы с концами. Родственники её отказали им во всякой поддержке, потому что считали её брак оскорблением и насмешкой. Уже тогда её муж встал на скользкую дорожку и начал медленно катиться по наклонной плоскости, но пока она была жива, ей удавалось держать его в рамках приличий. Она умерла сразу после того, как родился Гибби, и тут Джордж начал терять всякое представление о действительности. Ещё через год умер его отец, и после его похорон явились кредиторы, предъявившие права на всё их имущество. Заложенные дома и земли со всей утварью и постройками пришлось продать, и Джордж остался без единого гроша, без умения зарабатывать себе на хлеб и даже уже без надёжной репутации, которая позволила бы ему наняться к кому–нибудь на работу. Для тяжкой, чёрной работы он не подходил по телосложению и, наверное, начал бы просить милостыню или умер бы от голода, если бы один из его собутыльников, весёлый пьяница–сапожник, не научил его своему мастерству.

Джордж был рад заняться делом: отчасти для того, чтобы работой заглушить голос совести и воспоминаний, а отчасти для того, чтобы потом пойти в кабак и вовсе его утопить. Даже это вынужденное занятие было для него полезным, потому что до сих пор он не прилагал себя абсолютно ни к чему, ибо по природе своей был одним из тех мечтателей, которые способны на какое–то время кинуться в водоворот бурной деятельности, но потом быстро остывают и начинают испытывать отвращение к любому напряжению и усилию.

Как Гибби умудрился дожить до восьми лет, навсегда останется неразрешимой загадкой. Наверняка он выжил благодаря милости и щедрости многих добрых женщин, хотя ни одна из них не выказывала к нему постоянного интереса — кроме миссис Кроул, которая не отличалась особой нежностью. Некоторые печально качали головами, наблюдая за тем, как бесприютный мальчуган шныряет по улицам, но на самом деле его отец являл собой гораздо более печальное зрелище, даже в те минуты, когда сидел за верстаком, так усердно работая руками, ногами и коленками, как будто от этого зависело его вечное спасение. Трудно сказать, какие мысли посещали его бедный, усталый разум, но вид у него был несчастный и поникший. Он делал всё возможное, чтобы возродить к жизни почти бесформенный башмак какого–нибудь возчика или уличного попрошайки, но сам быстро утрачивал всякое представление о том, что происходит с ним самим, потому что душу его безраздельно поглотила адская жажда. Ведь у пьяницы выпивки жаждет не столько тело, сколько душа.

Стоило Джорджу усесться с приятелями в заведении миссис Кроул и выпить первую рюмку, как он тут же погружался в мир своих далёких грёз и часами сидел в забытьи, лишь иногда как бы просыпаясь и выныривая на поверхность, на секунду открывая, по каким тропинкам бродит его душа, и разгоняя тупое забвение, часто наводняющее это пьяное преддверие ада. Потому что, наверное, даже обречённые на вечные муки иногда вдруг осознают, где они находятся, — и тогда, должно быть, над проклятым местом их обитания на мгновение нависает страшная тишина. И всё равно, приятели любили Джорджа Гэлбрайта, несмотря на его вечное молчание и почти полную безучастность к их шуткам и весёлым разговорам, потому что вёл он себя неизменно вежливо, всегда был готов делиться тем, что имел, никогда не загадывал, что будет, когда опустеет стоящий перед ним стаканчик, — и вообще, был сердечным, добрым и честным малым. Когда двое или трое из них случайно встречались днём, они непременно вслух удивлялись тому, что молчаливый сапожник каждый вечер приходит посидеть с ними в кабаке, ведь общее веселье так мало занимало его, да он в нём, собственно, и не участвовал. Однако мне кажется, их общество, как и выпивка, было необходимо Джорджу для того, чтобы и дальше избегать неприятных столкновений с совестью и легче ускользать в мир воображения и грёз. Может быть, он знал, что они тоже сражаются с безысходностью, всё глубже увязая у неё в долгу, и так же, как он, пытаются изгнать бесов силою Веельзевула, — и потому видел в них родственные души и чувствовал себя с ними легко и просто?

 

Глава 3

Миссис Кроул

Заведение, где они встречались, до сих пор сохраняло некоторое подобие достоинства. Когда–то миссис Кроул появилась здесь, чтобы сменить умершую тётку, женщину по–своему замечательную. Люди в округе ещё помнили о ней, и новая хозяйка с гордостью приняла доставшуюся ей славу и всегда поощряла в себе смутное чувство долга, призывающее её оправдать добрую память своей предшественницы. Посему она строго положила себе за правило, что будет продавать виски, пока её покупатели соблюдают должные приличия, — то есть, не затевают пьяных драк, привлекая к заведению внимание полицейских, не рассказывают нескромных баек, оскорбляющих её слух, не извергают особо страшных проклятий и ругательств и не бесчестят день Господня воскресения, церковь или Библию. Пока покупатель соблюдал эти условия и честно платил за свою выпивку, он мог надираться хоть до бесчувствия безо всяких возражений со стороны хозяйки. Но стоило кому–нибудь хоть в малейшей степени нарушить эти почтенные установления, миссис Кроул, как коршун, накидывалась на бесстыдника с резкой, безжалостной бранью. Я не сомневаюсь, что тем самым она надеялась заслужить хоть какое–то одобрение свыше и старалась записать на свой счёт побольше добрых дел, помня, что однажды придёт время подводить итоги. Земным результатом её усилий пока было лишь то, что благодаря своему стремлению к респектабельности, она собрала вокруг себя круг завсегдатаев: степенных, добродушных пьяниц, которые почти не доставляли ей никаких хлопот, пока оставались в заведении, — хотя подчас у неё были основания беспокоиться за судьбу некоторых из них после того, как они его покидали.

Ещё одной особенностью её правления было то, что она почти никогда не продавала выпивки женщинам. «Нет, нет, — говорила она обычно, — зачем женщине сдалось это виски? Мужчины ладно, пусть себе пьют, если им хочется, тут уж ничем не поможешь». Исключение она делала только для близких подруг и для себя самой. Сама она лишь «прихлёбывала» понемножку, оставаясь одна, — прихлёбывала, как она объясняла, из–за своего «несчастья». Об этом «несчастье» она говорила так, как будто оно и без того было известно всем вокруг, хотя, по правде говоря, никто не знал, в чём, собственно, оно состояло. На самом же деле, подобно большинству своих завсегдатаев, она уже тоже катилась по наклонной плоскости, оправдывая перед собой каждое новое послабление. До недавнего времени она исправно ходила в церковь — да и сейчас иногда посещала службы и на Пасху всегда выходила к причастию. И тем не менее, ей приходилось чаще и чаще придумывать новые оправдания своим поступкам — а в тех случаях, когда оправдаться было нечем, в ход пускались смягчающие обстоятельства. Совесть всё сильнее мучила миссис Кроул, и было просто необходимо хоть как–то усмирить её и обрести покой.

Если бы сегодня Господь вдруг явился среди нас, интересно, что сделали бы грешники, увидев Его? Почему–то мне кажется, что многие из них, вроде миссис Кроул, сразу пошли бы к Нему. В сущности, она была неплохой женщиной, но неуклонно, хоть и медленно, становилась всё хуже и хуже.

Итак, утренний посетитель, чьё появление помешало ей наброситься на Гибби, выпил свою рюмку, вытер рот и усы синим платком, лицо его приобрело умильное выражение человека, вдоволь напившегося после долгой жажды, и он тут же скромно удалился. Как только он перешёл на другую сторону улицы, миссис Кроул собиралась было вернуться к непослушному сорванцу, но тут дверь снова открылась, и на пороге показался достопочтенный Клемент Склейтер, местный священник, недавно назначенный в их приход, уже не юнец, но и не достигший пока среднего возраста. Он был человеком честным и ревностно желал как можно лучше исполнять все обязанности своего сана, хотя его представления о вере были довольно убогими. Иначе и быть не могло, потому что он гораздо лучше знал то, что называл божественными установлениями, нежели своё собственное сердце или несчастия и нужду человеческой души. Миссис Кроул как раз стояла спиной к двери, ставя чёрную бутылку обратно на полку, и поэтому хотя и слышала, что кто–то вошёл, но не видела, кто именно.

— Вам чего? — равнодушно бросила она.

Мистер Склейтер не ответил и ждал, пока она обернётся и увидит его, что она и сделала, удивлённая молчанием покупателя. Она увидела перед собой незнакомого человека, который, судя по белому воротничку и похоронным одеждам, был священником. Он стоял с серьёзно–торжественным видом, широко расставив ноги, и неодобрительно посматривал на неё круглыми глазами, ожидая к себе должного внимания.

— Чего Вам угодно, сэр? — повторила миссис Кроул с несколько большим почтением, но менее сердечно, чем в первый раз.

— Если Вы действительно хотите это знать, — ответил он c некоторой помпезностью (разве может оставаться смиренным человек, только что достигший цели своих честолюбивых устремлений?) - то мне угодно, чтобы Вы закрыли свою лавку и вели в моём приходе более пристойную жизнь.

— Ещё чего! Не очень–то вы вежливы, этак разоряться в моём доме, будь он хоть в вашем приходе, хоть у чёрта на куличках! — взвилась миссис Кроул, рассерженная и грубостью его слов, и тем, что он сказал. — Так уж позвольте вам сказать, что мой дом в жизни никто непристойным не называл!

— Я о Вашем доме ничего не говорил. Я имел в виду только лавку, — ответил священник, несколько кривя душой.

— А что такое моя лавка, как не дом, а? Надо же! Да если лавку убрать, тут же ничего не останется. Вы, ваше преподобие, думайте, что говорите, прежде чем произносить ложное свидетельство!

— Я повторяю, что ничего такого не говорил и ничего не имею ни против Вашей лавки, или какой другой, кроме того, что Вы продаёте виски в моём приходе.

— Господи, Пастырь милосердный! Да неужто моё заведение сравнишь с теми, что держат Джок Тамсон и Джими Дьюк? — а ведь они тоже у вас в приходе!

— Знаете что, хозяйка…

— Знаю, что я не лучше и не хуже любого ближнего, — отрезала миссис Кроул, забывая, что только что утверждала своё превосходство. — Как–никак, а человеку надо чем–то жить!

— Но даже у этого общепринятого принципа есть свои пределы, — возразил Мистер Склейтер, — а посему я должен заранее Вас предупредить, что собираюсь закрыть в своём приходе все подобные заведения. И сейчас сообщаю об этом не потому, что надеюсь на Ваше благоразумие, но лишь для того, чтобы Вы не жаловались потом, что я действовал за Вашей спиной.

Его спокойствие заставило миссис Кроул встревожиться. Кто знает, может он станет распускать про неё недобрые слухи, нажалуется в полицию — чего доброго, ещё лицензию отберут! Да, с этим нужно быть поосторожнее, не раздражать его до поры до времени. Рассудив так, миссис Кроул немедленно сменила тон и заговорила жалобным голосом: — Конечно, ваше преподобие, разве ж это дело, что у нас в королевстве развелось столько пьяниц? Но ведь вы и сами знаете, что пьянице выпивка — как волынке воздух, и уж он–то найдёт как горло промочить. А отними у него бутылку, так он душу дьяволу продаст или горло себе перережет!

— Да уж, если так пойдёт, встречи с дьяволом им не миновать, — ответил священник, на минуту выпав из английской безупречности и съехав на родное шотландское наречие.

— Может, оно и так, сэр, да только дьявол вместе с бесами и сам не обрадуется, если пьяницы к нему заявятся раньше времени!

Мистер Склейтер невольно улыбнулся такой внезапной ретивости, и сердце его смягчилось. Что ни говори, ничто не обезоруживает священника–шотландца так, как знание Священного Писания! К тому же, мистер Склейтер обладал чувством юмора, искупавшим другие его недостатки, — хотя, правда, не ценил его, потому что не верил, что оно даровано ему Богом.

— Это Вы правильно сказали, — ответил он. — Хоть они и бесы, а решили, что лучше в свиней поселиться, чем в этаких! Только ведь и свиньи–то их не вынесли!

Ободрённая его снисходительным тоном, но не желающая доводить линию его рассуждений до логического конца, миссис Кроул рискнула пуститься в свои собственные.

— Видите ли, сэр, — начала она, — пока есть виски, горло для него всяко найдётся. Такая, выходит, у выпивки дорога — из бутылки да в горло, как повелось, с природой не поспоришь. Так уж если от неё никуда не денешься, придётся и заведения держать. Да что там говорить, сэр! Всему городу только лучше, что эти несчастные создания напиваются смирно да чинно, в приличном месте. Да вот вы сходите к мировому судье, сэр! И если вам там скажут про меня чего плохое — только смотрите, сэр, чтобы свидетели были верные и непродажные — что в моём доме беспорядок или безнравственность какая, то сразу смело идите прямо ко мне, и я вам сию же минуту поклянусь, что продам лавку, только меня и видели. Только не думайте, что после меня дела пойдут по–другому! Коли вы меня прикроете, так всё равно все потянутся к Джоку Тамсону или к Джими Дьюку, и тогда такое начнётся, что я бы вам сказала, да, видит Бог, не хочется язык поганить. Так что все наши пьяницы только раньше времени в геенну скатятся, как те бесы. Эх, да им и так недолго осталось! Кто же их пожалеет, кроме меня?

— А что будет, когда эти несчастные жертвы Вашей пагубной жалости окажутся в том жутком месте, где у них больше не будет виски, чтобы утолить вечную жажду? — спросил Мистер Склейтер, снова оседлав своего любимого конька и с наслаждением на нём раскачиваясь. — И где тогда окажетесь Вы, миссис Кроул, а? Как Вы полагаете?

— Куда Бог пошлёт, там и окажусь, — ответила женщина. — А куда Он меня пошлёт, признаюсь, пока мне не очень–то хочется думать. Только будь я на вашем месте, Мистер Склейтер, я бы хорошенько подумала, чтобы дров сгоряча не наломать. А то всем ещё хуже будет.

— Но послушайте же, миссис Кроул, я ведь забочусь не только о Ваших несчастных покупателях. Ваша душа мне так же дорога, как и всякая другая, за которую мне придётся держать ответ перед Богом.

— Например, как душа миссис Бонниман, — вопросительно предложила миссис Кроул с почти неуловимым лукавством в голосе.

Несмотря на свои внушительные размеры, город всё–таки был не настолько большим, чтобы кое–какие сведения о личной жизни его обитателей время от времени не становились всеобщим достоянием. Миссис Бонниман была красивой и богатой молодой вдовой, и слухи о том, что эти её достоинства пленили сердце мистера Склейтера, донеслись до ушей миссис Кроул задолго до того, когда она с ним познакомилась. На лице священника отразилось несомненное замешательство, и, стараясь не испортить всё дело, миссис Кроул поспешно заговорила дальше, как будто это имя пришло ей в голову совершенно случайно.

— Нет, нет, сэр, — сказала она, — что уж там думает Создатель о моей душе, я не знаю, врать не буду. Только не надо говорить, что моя душа для вас не хуже души такой красивой и элегантной дамы, как миссис Бонниман! Сказать по правде, — добавила она, скорбно покачивая головой, — не очень–то жизнь меня баловала, так что поглядим, может, мне какое послабление–то и выйдет!

— На Вашем месте я бы не очень на это рассчитывал, миссис Кроул, — сказал Мистер Склейтер. Он почувствовал немалое облегчение от того, что разговор свернул в сторону, но теперь начал слегка побаиваться хозяйки кабака и не хотел её сердить.

В ответ на это замечание миссис Кроул тут же воинственно выставила вперёд полный перечень своих благочестивых достижений.

— А я плачу всё, что с меня причитается, — со скромной твёрдостью заявила она. — И в церкви всегда опускаю в кружку, что полагается, — когда грош, а когда и шестипенсовик. Я как раз думала, что надо бы в церковь–то сходить, и не позже завтрашнего вечера, а тут как раз вы и пришли, а я–то и не знала… Ну да ладно, чего уж там. Так вот. Врать я много не вру, не ругаюсь, имя Господне всуе не упоминаю и покупателям запрещаю. А виски у меня всегда самое лучшее, и в воскресенье я вообще ничего себе не варю, разве что бульон, а ведь бульон сварить это не грех, он знай кипит себе потихоньку: поставь на огонь да и иди себе в церковь. Правда, Библию–то я не читаю, как должна, — тут я, конечно, виноватая — но всё равно, сэр, если уже рассудить по–честному, то, хоть я не должна так говорить, найдутся в нашем приходе люди и похуже, чем вдова старого Бенджи Кроула.

Так что, сэр, если вы всё–таки не хотите пропустить капельку да подзаправиться перед своими святыми трудами, то уж простите меня, а мне надо бы пойти, да кровать заправить, а то у девушки моей палец нарывает, а грязи да беспорядка я у себя не допущу. Спасибо, что зашли и позаботились обо мне несчастной. Старый–то наш священник, мистер Ренни, ни разу ко мне не приходил, дай ему Бог здоровья. Все, кто меня знает, сэр, ничего плохого про меня не скажут, говорю вам с чистой совестью, да и вы заходите, сами убедитесь. И ещё одно вам скажу, сэр: сколько лет держу лавку, сколько народу у меня бывает, а я ещё ни разу видала, чтоб хоть один из них задумался о своей горькой судьбе да покаялся… — не хотите ли, сэр, заглянуть в гостиную? нет? — ну так вот, честное слово, ничего подобного я ни разу не видала! А если бы увидела, то неужели бы я лён курящийся угасила, да трость надломленную преломила, а? Нет, не будет на моих руках ничьей погибели, ни душой, ни телом!

— Ладно, ладно миссис Кроул, — проговорил священник, слегка ошалев от обрушившегося на него потока и не зная, что сказать, чтобы хоть как–то пробиться к своей прихожанке. — Я не сомневаюсь ни в одном Вашем слове. Но ведь Вы и сами должны знать, что спасение даётся нам не по делам. В глазах Господа самые праведные наши поступки всё равно, что грязные лохмотья.

— Знаю, мистер Склейтер, как не знать! Так вы не стесняйтесь, как будете мимо проходить, так и заглядывайте. И стыда вам в том никакого не будет, потому что живу я честно и никого не обижаю.

— Хорошо, миссис Кроул, — ответил священник, с облегчением поворачиваясь к двери. — Только сразу Вам скажу, — добавил он, остановившись, — мнения я своего не изменю и потому советую Вам хорошенько обдумать всё, что я сказал!

С этими словами он поспешно вышел из лавки и быстро зашагал по улице прочь, очевидно опасаясь её ответа.

Миссис Кроул снова повернулась к полке, достала оттуда ту же самую бутылку, налила себе полстакана виски и лихо его опрокинула. Ей только что пришлось думать и разговаривать о вещах малоприятных, а из–за этого она всегда, по собственному выражению, «дрожала как осиновый лист». Она была одной из многих людей, чья жизнь питается совсем не теми источниками и кто черпает своё утешение на мирской половине вселенной. Трудно сказать, кто из них с мистером Склейтером был сейчас ближе к Пламени, согревающему самое сердце всей земной жизни, но у неё, по крайней мере, было то преимущество, что все усилия своей души она тратила на простое самооправдание и на тщеславие у неё просто не оставалось сил. Тяжко вздохнув, она принялась хлопотать по дому. Её не утешило бы даже то соображение, что ни один поставщик виски в округе не мог бы выставить столько доводов в свою защиту. Даже само выпитое виски не принесло ей облегчения. Оно обожгло ей не только желудок, но и совесть, и она поклялась себе больше никогда до него не дотрагиваться.

Увы! Всегда найдётся тысяча причин не отказывать себе в маленьком удовольствии хотя бы сегодня и опять отложить начало новой жизни да следующего раза. О воздержании гораздо приятнее думать, когда уже перевалил тяжкий рубеж и победил ненасытную жажду. Но если бы все тщетные усилия иного пьяницы побороть себя и исправиться устремлялись выше, они непременно принесли бы спасение его душе, и тогда унылое кладбище его жизни превратилось бы в Божий храм. Каким бы униженным, жалким и грязным ни был такой человек, его положение и вполовину не так плачевно, как у тех респектабельных членов общества, которые взирают на своих падших собратьев с такой недосягаемой высоты, что те кажутся им недостойными даже презрения. Ведь поменяться местами придётся не только самым первым и самым последним, но и всем, кто стоит между ними.

 

Глава 4

Питейное заведение

Часы шли, день понемногу угас, и его осенняя яркость померкла в холодном тумане. Вдоль Висельного холма в окнах нахмуренных, обшарпанных лавчонок зажглись газовые фонари. Зажиточному прохожему, спешащему домой, чтобы поскорей приступить к главному делу сегодняшнего дня — горячему, плотному ужину, — эти утлые домишки казались пристанищем неприглядной нищеты и ожесточённой борьбы за существование. Даже для тех, кто стоял сейчас за прилавком этих магазинчиков и заведений, сидел в задних комнатах или в спальнях наверху (кроме, может быть самих владельцев), всё вокруг казалось обыденным и тягостным. Только для бледного студента, скользящего в своей алой мантии сквозь серый туман и украдкой заглядывающего в каждую приоткрытую дверь, они были полны таинственного очарования, и он с радостью отдал бы все книжные знания за один–единственный взгляд, который помог бы ему подлинно увидеть и понять трепетные движения человеческих душ и судеб, скрывающихся за каждом освещённым окном. Дома казались ему гнёздами, полными птенцов–людей, над которыми раскинулись вечные крылья Любви, ничего не делающей зря. И какие разные птенцы вылупляются порой в одном и том же гнезде! И каким удивительным гнездом будет тогда весь город! — со своим университетом, школами, церквами, больницами, миссионерскими обществами, особняками, съёмными квартирами, гостиницами, пивнушками и домами с ещё более дурной репутацией, со всеми своими фабриками, парусниками и огромными пароходами — и везде трудятся, живут, снуют те же самые люди! Вот больная старушка, закутанная в одеяния любви и потому безбоязненно идущая страшной тропой жестоких страданий. Вот крепкая молодая мать, неистово влекущая по переулку своё собственное чадо, осыпая его неслыханно яростной и грубой руганью. Какой великой и могущественной должна быть воля Духа, носящегося по земле, чтобы вобрать в Себя столько всего, что никак не может входить в Его волю, и обратить всё на пользу вечного Блага! Как мало мы пока знаем и понимаем живущих на земле человеков — и насколько меньше знаем и понимаем их Небесного Отца.

В сарайчике под лестницей уже какое–то время было довольно темно — то есть, слишком темно для того, чтобы работать без света, и Джордж Гэлбрайт зажёг свечу. Он никогда не заканчивал работу, пока на улице были видны лица проходящих людей. Теперь же он с облегчением вздохнул и поднялся. Час искупления настал, долгожданная надежда была уже близко. Внешне он был спокоен, но внутри у него всё горело, и с пылкостью влюблённого он желал поскорее добраться до задней комнаты в заведении миссис Кроул. Его руки задрожали от нетерпения, когда он отложил в сторону шило, убрал с колен башмак с только что залатанным носком, стащил через голову кожаный передник и отбросил его в сторону. Поспешно окинув комнату взглядом, как будто опасаясь, что какой–то невидимый враг помешает ему улизнуть, Джордж Гэлбрайт подхватил свою шляпу, выглядевшую так, как будто её чистили ворванью, обеими руками нахлобучил её на голову, быстро вышел, закрыл за собой дверь, запер её на ключ и, оставив ключ в замке, прямиком — хоть и слегка виноватой походкой — направился в место своего земного блаженства.

Все завсегдатаи заведения миссис Кроул старались хотя бы на улице выглядеть прилично, изо всех сил стремясь хотя бы видом своим показать, что направляются на чашечку чая, а не на стакан виски, — а если даже и на виски, то вовсе не потому, что им так уж этого хочется, а просто из–за того, что они привыкли пропускать рюмочку–другую перед ужином. В конце концов, разве у человека есть выбор? Ведь должен же он куда–то идти и чем–то занять свободное время? А если так, то почему бы не пойти к матушке Кроул и не заняться там опустошением очередной бутылки? Но это притворное внешнее безразличие никого не обманывало. Жители переулка (да, пожалуй, и всего Висельного холма) прекрасно знали каждого из них и всю их подноготную. Они прекрасно знали, что для этих пьяниц каждая выпитая рюмка была, как золотая монета для скупого скряги; знали, что, как лань стремится к потокам вод, так и они стремятся к своему стаканчику и жадно заглатывают последние капли одной рюмки, чтобы поскорее погрузиться в сладостную полноту следующей. Они знали, что, подобно тому же прижимистому сквалыге, эти несчастные всегда преуменьшают размеры своих приобретений, чтобы не стесняясь требовать себе ещё и ещё.

Джордж Гэлбрайт был высоким, ладно скроенным человеком, но уже сутулым и потрёпанным жизнью. У него было приятное, хорошо очерченное лицо; однако, его сильно портила неопрятная щетина и скопившаяся за неделю грязь, из–под которой проступала измождённая бледность впалой щеки. Из–под чёрных, нависших бровей тускло блестели глаза, как угли костра, подёрнутые белым пеплом. Джордж не смотрел ни направо, ни налево и шёл, как в забытьи, тупо смотря вперёд неподвижными глазами.

— Вот ведь человек, сам себе враг! — сказала добродушная зеленщица, когда он проходил мимо её двери.

— Да уж, — подхватила зашедшая к ней покупательница, которая сама держала неподалёку лавочку и торговала старой мебелью и разными другими поношенными и подержанными вещами. — Это точно! Да ещё и мальчишку совсем забросил, он, вишь, целый день по городу шныряет, а всей одежонки — воротник от куртки, да помочи от штанов. Ой, соседка, глянешь на него, так сердце и заходится от жалости! Слава Богу, мать его не дожила до такого горя. Наверное, сейчас в могиле у себя переворачивается, бедная!

В тот вечер Джордж пришёл к миссис Кроул первым. Он воровато открыл дверь её заведения и тихо проскользнул в сумеречную гостиную, где ещё не зажгли свечи. Однако в камине весело полыхал огонь, играя светом и тенями на чистом, выскобленном полу, и в его ярких отблесках были видны прикреплённые к стенам цветные картинки, клетки с чучелами птиц, огромная, полностью оснащённая барка, свисающая с середины потолка, и — самое заманчивое зрелище на свете — чёрный графин с винной рюмкой вместо пробки, стоявший посередине стола в окружении стаканов. Последним и завершающим штрихом этой картины был медный чайник, тихонько урчавший над огнём. По сравнению с сарайчиком, где Джордж проработал целый день, эта комната и впрямь была настоящим земным раем. Появление и присутствие в этом раю миссис Кроул только добавляло ему прелести. Теперь на ней был чистый белый чепчик с голубыми лентами, волосы были аккуратно расчёсаны на пробор и забраны назад, и во всём её облике не осталось и следа от утренней грязи и неряшливости, так что вид у неё был довольно импозантный и внушительный.

На ней было тёмное платье с крупными яркими цветами и чёрный шёлковый передник. Лицо её хранило сдержанное, даже печальное выражение, и в течение всего вечера, ухаживая за своими гостями, она держалась с таким достоинством, что её походка и осанка подошли бы, скорее, строгой монахине, участвующей в каком–нибудь торжественном религиозном обряде, нежели содержательнице кабака, прислуживающей десятку–другому пьяных мастеровых.

Когда в двери показалось лицо Гэлбрайта, миссис Кроул восседала возле камина на диванчике из конского волоса, ожидая прихода своих всегдашних посетителей.

— Заходите, заходите, — гостеприимно сказала она и поднялась, но тут же, другим тоном, добавила: — Вы, наверное, совсем позабыли, сэр Джордж. Знаете, сегодня ведь суббота, а если вы, как всегда, просидите до утра, то завтра перед церковью не успеете побриться!

Она знала не хуже самого Джорджа, что он никогда, ни при каких обстоятельствах не появляется в церкви. Но это было одной из её привычек, присущей, по–моему, и многим столпам общества и церкви: то и дело, «примера ради», говорить об некоторых нравственных и религиозных обычаях и устоях (а иногда и о самых обыкновенных вещах вроде утреннего умывания и вечерней ванны) так, как будто они являются непреложными законами и все непременно должны их соблюдать.

Гэлбрайт поднёс к лицу ладонь, тёмную от сапожного воска, и задумчиво потёр свой подбородок. Он принял предложенную ему игру. Это был всего лишь хорошо знакомый пролог к привычному еженедельному притворству. А что если он не собирается завтра в церковь? Даже если так, наверное, всё же нужно хоть чуть–чуть привести себя в порядок после долгой недели перед выходным!

Слово за слово — и еженощная привычка начинала казаться ему лишь невинным развлечением субботнего вечера, когда каждый трудовой человек вполне может законно расслабиться перед целым днём заслуженного отдыха.

— А я и не заметил, что сегодня суббота, — ответил Джордж. — Если бы вспомнил, надел бы чистую рубашку и умылся бы получше. Пойду–ка заверну на полчасика к цирюльнику, побреюсь, а там, глядишь, и другой народ подойдёт.

Миссис Кроул прекрасно знала, что на чердаке у Джорджа нет никакой чистой рубашки. Ещё она знала, что та рубашка, которая была на нём сейчас и которую, из–за нарыва на пальце у служанки, ей, по всей видимости, придётся стирать самой, раньше принадлежала её покойному мужу и она сама подарила эту рубашку несчастному сапожнику. Но слова Джорджа относились именно к разряду тех приличий, которые так упорно соблюдали все посетители её заведения, и она ценила их гораздо больше, чем они того заслуживали.

Эта женщина относилась к Джорджу с настоящей любовью и заботой. Её нисколько не занимали ни характеры, ни судьбы остальных её гостей, но в глубине души она горько сожалела о том, что Джордж так беспробудно пьёт и так мало беспокоится о своём сыне, оставляя его жить на улице. Однако она утешала себя той мыслью, что уж если Джордж продолжает пить, то пусть хотя бы пьёт в приличной компании и в таком месте, где её строгая, властная рука сможет хотя бы сдерживать пьяное распутство его собутыльников. Ведь стоит ему покинуть её очаг — а она воспринимала своё заведение именно как домашний очаг, а не как случайную забегаловку, — как он непременно прибьётся к пивнушке Джока Тамсона или Джими Дьюка, а там его тут же втянут в грубые, неприличные разговоры и, скорее всего, даже в драки или буйные попойки.

Через несколько минут Джордж вернулся, и можно было сразу заметить, как сильно отличается верхняя половина его лица от нижней. Услышав его приближение, миссис Кроул подошла к двери.

— А теперь, сэр Джордж, — сказала она, — подите–ка в мою комнату и умойтесь хорошенечко, да и рубашка чистая там же, лежит на кровати. А потом приходите назад и выпейте немножко.

Вся душа Джорджа была устремлена к выпивке, но он послушно зашагал наверх, как будто миссис Кроул была ему дважды матерью. Когда он спустился вниз, там уже собралась обычная компания, и он появился среди приятелей со всей респектабельностью, которую могла придать ему свежая рубашка и попытка отмыть с лица и рук застарелую, въевшуюся в кожу сапожную грязь. Приятели приветствовали его появление кто кивком, кто широкой улыбкой, кто добрым словом. Каждый из них сидел за столом, занимаясь своим делом: отмеряя в стаканчик виски, ложкой раздавливая в нём куски непослушного сахара или пробуя получившуюся смесь, критически выдерживая её между языком и нёбом.

Какое–то время разговор протекал вяло и скучно. Все присутствующие негласно принимали царящие здесь правила светского приличия и знали, что за столом все суждения должны высказываться в согласии с ними, и потому с готовностью порицали всё и вся, встречая новости о городских событиях или о предосудительном поведении того или иного знакомого то недоверчивой или жалостливой улыбкой, то неодобрительным покачиванием головой. Но в то же самое время каждый из них изо всех старался поскорее довести себя до такого состояния, когда слова вообще утратят для них всякий смысл.

Все собравшиеся, как и миссис Кроул, называли Гэлбрайта сэром Джорджем, и он принимал этот титул с заметным, но негорделивым достоинством. Ведь если не весь город, то, по крайней мере, его лучшие адвокаты знали, что Джордж Гэлбрайт является настоящим баронетом по прямой линии, а титул был дарован его семье королём Иаковом шестым.

Огонь весело плясал в камине, и по мере того, как чайник несколько раз путешествовал к столу и обратно, атмосфера в гостиной понемногу оживлялась. То и дело слышались какие–то истории, часто без начала и конца, но принимали их на ура. Кое–кто начинал слезливо–сентиментальные воспоминания, но никак не мог решить, что же именно произошло, так что и сам рассказчик, и его слушатели заливались смехом, который трезвому уху показался бы странно чужим и неестественным. Кто–то ещё принимался хвастаться своими приключениями, и другие с удовольствием слушали, несмотря на все сомнения в подлинности произошедших событий. К примеру, там был почтальон, которого неделю назад уволили за потерю целого мешка писем. Так вот, никто из присутствующих не верил ни одному его слову, но он был наделён таким неистощимым чувством юмора, что все его байки выслушивались так же охотно, как если бы они были чистой правдой от начала до конца.

Но это оживление не трогало сэра Джорджа. Он почти ничего не говорил и между медленными глотками виски бессмысленно смотрел в свой стакан.

Правда, порой он рассеянно улыбался, когда все вокруг смеялись очередной шутке, но это было лишь данью вежливости. Перед его внутренним взором стояло самое печальное из человеческих видений: видение несбывшегося и неудавшегося прошлого. Мне кажется, что кроме временного утоления ненасытной жажды, главной радостью, которую приносило ему виски, была возможность ещё раз почувствовать себя джентльменом. Чистые руки, выбритое лицо и свежая рубашка, несомненно, тоже помогали поддерживать эту хрупкую иллюзию, но волшебная сила виски превосходила их во много раз. Кто знает, какие возвышенные мечтания, какие угасшие призраки былого благородства, какие легенды вспыхивали в мозгу сэра Джорджа под воздействием пагубного зелья? Он сам был похож на последний, или почти последний, подгнивший и увядший плод, готовый вот–вот упасть с фамильного древа Гэлбрайтов. Ах, если бы его славные предки вняли гласу совести и как должно позаботились о своих потомках! Тогда они не передали бы бедному сэру Джорджу эту жуткую тягу к спиртному, которая вкупе с его собственной нравственной слабостью переросла в нём в неодолимую жажду! Ему самому уже казалось, что он просто не может обходиться без виски — как не может жить без воздуха, пищи и воды.

 

Глава 5

Призвание Гибби

Пожалуй, для самого Гибби было даже лучше, что отец почти не обращал на него внимания: представьте себе, какой была бы непрестанная забота и доброта такого родителя! И всё равно, смотреть на этого заброшенного малыша было довольно грустно. Пока сэр Джордж с помощью виски и мягко убаюкивающей атмосферы заведения миссис Кроул медленно сбрасывал с себя жёсткую сапожничью кожуру и в блаженном потоке собственного воображения воспарял к высотам благородной утончённости, бедный Гибби бегал по тёмным морозным улицам осеннего ночного города под безучастным взглядом луны, смутно проглядывающей из облаков. Он на минутку останавливался под окном заведения миссис Кроул, прислушивался, потом вдруг отскакивал на несколько ярдов, вприпрыжку бежал вверх и вниз по улице, а потом опять подбегал к ярко освещённому окну, из которого сквозь красные занавески доносились отзвуки пьяного кутежа, и снова прислушивался. Ни сам Гибби, ни кто другой не смог бы сказать, сколько раз за вечер он вот так отбегал и возвращался к заветному окну — двадцать или сто. Иногда для разнообразия он пробегал не по Висельному холму, а по соседней улице, но при этом всегда крутился поблизости от знакомого переулка и светящегося окна. Ни один мотылёк не возвращался ещё к свету с таким упорным постоянством. Пока его босые ступни час за часом мягко шлёпали по мостовой, улыбка его становилась всё более и более сонной, но он всё так же улыбался и всё так же вприпрыжку мерил шагами улицу, то и дело останавливаясь под окном, прислушиваясь и убегая снова.

Гибби был вовсе не такой жалкой фигурой, как может показаться читателю. Сам он вообще никогда не жалел себя. Мысль о том, что судьба обошлась с ним плохо и несправедливо, никогда не приходила ему в голову. Наверное, было бы довольно трудно — а по–моему, так и вовсе невозможно — втолковать ему, что жизнь его совсем не такая, какой должна быть. Он с рождения жил только так; откуда же было взяться иным мыслям и с чего бы он начал сомневаться в том, что было всегда? Вот если бы кто–то из городских властей вмешался и объявил, что Гибби не должен больше бегать по полуночным улицам, то и дело подскакивая к алому великолепию освещённого окна и тут же уносясь прочь, из его маленькой груди и вправду вырвался бы негодующий вопль о несправедливости. Но никто не вмешивался, и Гибби мог спокойно продолжать своё дело.

Было уже совсем поздно, и город опустел. Ни одной кареты, повозки, тачки или тележки не катилось больше с грохотом вдоль домов. Посередине улица была довольно ярко освещена газовыми фонарями, но большинство окаймляющих её зданий были погружены в темноту. Изредка появлялся одинокий прохожий, гулко стуча башмаками по мостовой, или две развесёлые, хихикающие девицы пробегали мимо, и смех их неприятно осквернял глубокую тишину. Кроме малыша Гибби по улицам шнырял только холодный ветер — одинокий, заброшенный, влажный от тумана. Он наскакивал на мальчугана со всех сторон, то и дело сталкиваясь с ним на углу или за поворотом. Но как раз сейчас Гибби занимался главным делом своей жизни, движимый самой властной и могущественной надеждой своего существа.

Прислушиваясь к звукам, доносящимся из окна, он хотел узнать только одно: не собирается ли компания, наконец, расходиться по домам. Он всегда безошибочно угадывал этот момент, хотя как именно ему это удавалось, сказать трудно. Он почти никогда не улавливал голоса отца, а если вдруг и слышал его, то не слова, а лишь неясный тон. Однако сегодня, когда весельчакам подошло время расходиться, чтобы не осквернять порядочное заведение нарушением Господней субботы, и Гибби снова на цыпочках подтянулся к окну, его отец произнёс слова «вверх по Дауру», и эти три слова, сказанные любимым голосом, ясно и чётко донеслись до Гибби через стекло. Они совершенно ничего для него не значили, но он запомнил их просто потому, что услышал. Однако он тут же позабыл об услышанном, потому что по каким–то ведомым ему одному признакам понял, что компания вот–вот разойдётся, — и с этого момента не отводил глаз от двери до тех пор, пока не услышал, как она открывается. Правда, Гибби всегда было трудно стоять спокойно, а особенно сейчас, в стылую полночь, когда ноги его были почти такими же холодными, как камни мостовой. Чтобы не терять из виду заветную дверь, он начал задом отбегать на несколько ярдов и потом снова возвращаться к окну с искусностью и проворством морского краба. Но не прошло и нескольких минут, как долгожданный голос миссис Кроул возвестил тот час, когда его надежда должна была расцвести и превратиться в радость обладания. Она сказала что–то, не громко и не сурово, но твёрдо и ясно, и её голос тот же утонул в громкоголосом шуме и грохоте. Кто–то что–то говорил, но ещё громче был грохот и скрип отодвигаемых стульев, шарканье шагов и стук ладоней и кулаков по столу и стенам. Как послушные овцы, гости повиновались призыву хозяйки и побрели к выходу — правда, какой добрый пастух выгонит своих овец из загона в холодную полночь? Гибби молнией подскочил к двери и как вкопанный встал прямо подле неё. Тут же услышав, как миссис Кроул поворачивает щеколду, он отбежал в сторону и укрылся в одном из близлежащих дворов, весь дрожа от радостного нетерпения.

Один за одним жалкая компания вываливалась из своего блаженного приюта, и каждый, спотыкаясь и пошатываясь, брёл в свою сторону, не заботясь о том, чтобы попрощаться с остальными. Большинство из них проходили мимо Гибби, притаившемся в своём укрытии, но не обращали на мальчика никакого внимания. Его отец всегда показывался последним и хуже всех держался на ногах. Но всякий раз, когда он выходил за дверь, миссис Кроул не закрывала её до тех пор, пока собственными глазами не видела, как Гибби шустрым бесёнком выскакивает из подворотни и подбегает к отцу, чтобы проводить его домой, — внешне совсем не похожий на ангела–хранителя, но по сути хранивший отца ничуть не меньше, чем ангел, увиваясь вокруг него и поддерживая шаткое равновесие его высокой, шатающейся фигуры.

С выходом отца для Гибби начиналась целая серия акробатических упражнений. Представьте себе, как маленький ребёнок играет с огромным волчком в шесть раз больше себя самого, и волчок не падает лишь потому, что малыш сам крутится вокруг него, то и дело подпихивая и подправляя его как раз в нужный момент и в нужной точке и быстро перебегая с места на место, чтобы волчок не свалился в противоположную сторону, так что со стороны создаётся впечатление, что игрушка и ребёнок изначально существуют как один нераздельный механизм, придуманный каким–нибудь весёлым и изобретательным часовщиком прежних дней, когда люди ещё умели сочетать забаву с серьёзным и полезным делом. Представьте себе это — и в своём воображении вы получите вполне верную картину того, как выглядел сэр Джордж, каждую ночь препровождаемый домой своим сыном Гилбертом. Большой человек шагал домой, спотыкаясь, шатаясь и всё время норовя свернуть в сторону, а маленькая фигурка на цыпочках сновала вокруг него, поддерживая и направляя его то сбоку, то спереди, то сзади, едва касаясь земли и танцуя вокруг отца подобно боксёру с вытянутыми вперёд руками. Руки его и впрямь были настоящими летучими подпорками, то тут, то там подпихивающими шаткую башню с удивительной соразмерностью и чёткостью, ни на мгновение не останавливаясь, не ошибаясь в расчётах и всегда успешно достигая своей цели. За те полтора года, пока Гибби был ночным хранителем и проводником сэра Джорджа, ослабевший от пьянства сапожник ещё ни разу не свалился в канаву, чтобы скоротать там ночь.

Преодолев первую серьёзную трудность на своём пути и успешно повернув из переулка на Висельный холм, эти двое побрели по улице, описывая на своём пути причудливые спирали и окружности, пока не добрались, наконец, до нужного двора, где под лестницей ютилась мастерская сэра Джорджа, потомственного баронета. Тут и для Гибби, и для его отца началась самая трудная работа, хотя последний почти не соображал, что делает, и лишь временами на мгновение просыпался и встряхивался достаточно для того, чтобы повиноваться толчкам и подпихиваниям первого. Пока они поднимались по внешней и двум внутренним лестницам, сэр Джордж несколько раз то просыпался, то снова засыпал, с мерностью качающегося маятника, но Гибби, как настоящий мужчина, упорно делал своё дело, пока в конце концов его настойчивость и выдержка не увенчались победой.

Особняк, когда–то принимавший в своих стенах высокородных лордов и леди, теперь был населён убогими бедняками. Когда Гибби с отцом добрались до дома, все его обитатели уже спали, и никого из них не потревожил шум неверных шагов, поднимающихся на чердак. А если кто и проснулся, то, скорее всего, узнав знакомые звуки, лишь сказал про себя: «Это малыш Гибби тащит домой сэра Джорджа» — повернулся на другой бок и мирно уснул.

Наконец, Гибби с отцом добрались до двери на чердак. Она была широко распахнута. Даже в кромешной темноте Гибби совершенно не нуждался в свете, потому что между дверью и кроватью спотыкаться было просто не обо что. Кровать была старинной, с пологом на четырёх столбиках — всё, что досталось сэру Джорджу из отцовского дома. Тяжело передвигая непослушные ноги, пьяница побрёл к кровати. И столбики, и причудливое ложе натужно скрипнули и застонали, когда его тело упало на тюфяк из овсяной мякины, ожидавший его вместо былой роскоши пуховой перины. Малыш Гибби тут же кинулся к его ногам и не успокоился до тех пор, пока одну за другой не втащил их на кровать, чтобы они не свисали коленями на пол. Пусть даже сначала сэру Джорджу будет не слишком удобно; Гибби знал, что тот скоро повернётся на бок и всё будет хорошо.

И тут для Гибби настал главный момент всего дня! Круг его жизни, вращавшейся на чужих, мёрзлых улицах, наконец–то достиг счастливого завершения. С победным видом он укрыл отца их единственным одеялом — старым пледом в шотландскую клетку, когда–то принадлежавшим его матери, — и без промедления (ему даже не надо было задерживаться для того, чтобы снять башмаки) тоже залез под плед и прижался поближе к бесчувственной груди родителя. Ещё одна победа! Ещё один день увенчался успехом! Отец дома, в безопасности, и они, наконец–то, остались вдвоём! Они лежат под покровом ночи и ветхого пледа, только двое во всём мире, и ещё целых несколько часов отец не сможет уйти и оставить его. Теперь минуты райского блаженства настали для Гибби. У него не было небес, кроме отцовской груди, и он прижимался к ней так, как ещё ни один младенец не прижимался к своей матери. Гибби никогда не сокрушался о том, что объятия всегда оставались односторонними, что распластанный на постели отец никогда не отвечал ему ответным теплом или ласковым прикосновением. Он никогда не говорил себе: «Мой отец — пьяница, но что же делать? Придётся с этим смириться, больше ведь у меня никого нет!» Он с силой прижимался к своему единственному сокровищу — только прижимался! — ибо это был его отец, средоточие всего земного блага и радости. Каким блаженством должно наполниться такое сердце, да и любое другое сердце, узнав, что есть на свете Отец всех отцов — более того, Отец самого отцовства! — Отец, Который никогда не забывается сном, но держит своих спящих детей возле Своей недремлющей груди, и только благодаря этому они могут спокойно пребывать в ночном забытьи!

Гибби осознавал своё блаженство лишь несколько минут, потому что тут же заснул. Но именно благодаря этим минутам день его был прожит не напрасно.

 

Глава 6

Воскресный день дома

Так проходил для Гибби каждый вечер с тех пор, как он добровольно принял на себя обязанности отцовского хранителя и проводника. В масштабах его коротенькой жизни эти полтора года были таким долгим сроком, что происходящее казалось ему одним из непреложных законов вселенной, — отцы непременно напиваются, а маленькие Гибби провожают их домой. Но субботний вечер был наполнен особым блаженством, потому что его со всех сторон обнимало сознание грядущей радости: всё воскресенье отец проведёт дома, рядом с ним! В этот день, который для Гибби был самым счастливым во всей неделе, он неотлучно оставался дома — только дважды забегал к миссис Кроул, чтобы забрать обед и ужин для себя и отца. Миссис Кроул отделяла им пищу со своего стола, и по субботам сэр Джордж аккуратно платил ей за это перед тем, как приступить к своим обычным возлияниям.

Но в воскресенье улицы теряли для малыша всякую привлекательность. Лавки были закрыты. Люди, облачившиеся в праздничные наряды (причём, многие из них ещё и тщательно прятали лица за масками набожного благочестия), казались ему гораздо менее интересными, потому что вели себя намного безжизненнее, чем в обычные дни, когда в повседневной одежде стояли за прилавками, сидели за верстаками, правили каретами и выглядели вполне по–человечески. Гибби ни на секунду не мог помыслить, что он тоже должен ходить в церковь, что такие люди, как он, вообще могут появляться в церкви и что у маленьких Гибби, которые присматривают за своими отцами, может когда–либо возникнуть желание туда пойти. Вообще, он не имел ни малейшего понятия о том, что такое церковь и зачем туда ходить. На этот счёт в его сознании не возникало даже смутного вопроса. Он просто знал, что по воскресеньям люди ходят в церковь. Это был ещё один непреложный закон жизни, и Гибби не знал о причинах его существования, как не знал и того, почему отец каждый вечер уходит в заведение миссис Кроул и напивается.

Однако сам Джордж всё–таки сохранил уважение к религии. Хотя он абсолютно ничему не научил своего сына, в нём оставалось неясное чувство долга по отношению к соблюдению Господней субботы. В этот день он ни за что не согласился бы зарабатывать деньги, даже если за самую лёгкую работу ему пообещали бы целый соверен, которого хватит потом на знатную выпивку.

Гибби проснулся чуть раньше отца и лежал, блаженствуя от любви, счастливой уже одной близостью возлюбленного. Наконец сэр Джордж проснулся и оттолкнул от себя сына. Малыш тут же вскочил, но остался стоять подле кровати. Он не сказал ни слова, не выказал ни малейшего раздражения, но каким–то образом отец почувствовал, что сын ждёт, пока он поднимется. После двух или трёх широких зевков сэр Джордж раскинул руки и попытался потянуться, но неудачно. Тогда он снова зевнул, сполз с кровати и, еле передвигаясь, добрался до пустого сундука, стоявшего под чердачным окном. Там он уселся и в течение получаса сидел без движения, как молчаливая статуя полного нравственного и телесного упадка. Гибби стоял немного поодаль, следя за отцом и как бы ожидая его воскресения. В конце концов сэр Джордж, по–видимому, пришёл в себя, потому что вдруг протянул руку в угол и достал оттуда сапожную колодку с надетым на неё незаконченным башмаком. Увидев это, Гибби захлопал в ладоши от старой радости, которая, сколько он себя помнил, заново повторялась каждое воскресенье.

Незаконченный башмак предназначался ему! Первый был уже готов, так что к вечеру у него будет целая пара! Постепенно возвращаясь к жизни, то и дело останавливаясь и потом снова встряхиваясь, сэр Джордж принялся за работу. Он не подумал о завтраке и не спросил у сына, хочет ли тот есть. Но Гибби и не думал о завтраке! Перед ним сидел его отец и никуда не собирался уходить. Более того, он сидел и делал ему новый башмак! А ведь у него никогда в жизни не было башмаков кроме шерстяных пинеточек, связанных матерью. Что ему было до того, завтракал он или нет? Ему ни разу не приходило в голову, что о еде должен был бы позаботиться отец. Если сегодня завтрака у него не было, то виновато в этом было исключительно воскресенье. Ведь все лавки были закрыты, а их хозяева либо отправились в церковь, либо ушли на прогулку, либо скрывались во внутренних тайниках своих жилищ. Поэтому пока его отец крепкими стежками соединял рант с подошвой, Гибби, довольный и счастливый, сидел на полу и вощил ему нити, аккуратно втыкая в них свиные щетинки и закручивая концы с вполне профессиональным мастерством, поминутно вскидывая глаза и взирая на чудо–башмак, уже близкий к завершению. Время от времени ликующее нетерпение овладевало им настолько, что он уже не мог его сдерживать и поэтому вскакивал с пола и начинал, как голубь, кругами сновать по чердаку — неслышно, потому что знал, что по утрам отец не переносит шума, — или за его спиной исполнял немую пляску радости, казалось, еле сдерживаясь, чтобы от восторга не прыгнуть отцу на плечи и изо всех сил не обнять его. Это ли не лучший из родителей?! Не он ли даже сегодня, в воскресенье, работает для своего Гибби, пока остальной народ прохлаждается в церкви? Но обнимать своего отца Гибби осмеливался только тогда, когда тот был пьян, — вряд ли он сам смог бы объяснить, почему. Закончив свой восторженный танец и выплеснув переполнявшие его чувства, он возвращался на своё место походкой дошлой старой кошки и снова плюхался на пол рядом с отцом — так, чтобы видеть его работающие руки.

За всё утро сэр Джордж не произнёс ни единого слова. Быть может, это покажется читателю невероятным, но всё это время он, пусть с некоторыми перерывами, раздумывал, какой бы воскресный урок преподать своему сыну.

Многие жители города, знавшие мальчика, считали его кем–то вроде слабоумного дурачка: слишком явной была его честность и любовь к себе подобным! Разве может ребёнок быть одновременно бедным, бескорыстным и любящим, обладая при этом здравым рассудком? Отец знал его лучше, но, размышляя о его образовании, часто успокаивал свою совесть тем соображением, что вряд ли Гибби способен многому научиться. Тем не менее, время от времени он снова возвращался к мысли о том, что, пожалуй, хоть чему–нибудь научить его надо: вдруг он попадёт в ад, если не будет хорошенько знать план Божьего спасения? Размышляя об этом всё утро, насколько позволяла гудевшая с похмелья голова, сэр Джордж решил, как не раз решал и прежде, что пойдёт и купит «Краткий катехизис». Конечно, выучить его наизусть малыш не сможет, но если по воскресеньям читать ему вслух страничку–другую, то, может, что–то у него в голове и отложится.

Можно, пожалуй, начать прямо сейчас, попробовать вспомнить оттуда кое–какие вопросы и ответы — зря что ли корпел над ними в воскресной школе? С этой мыслью сэр Джордж принялся копаться в залежах своей памяти, с усилием заставляя неподвижный мозг ворочаться и снова и снова возвращаться к своей задаче, но не смог ничего вспомнить, кроме самого первого вопроса с ответом, да ещё пары бессвязных обрывков фраз. Более того, ему так трудно было сосредоточиться и остановить своё сознание на чём–то одном, что он безнадёжно запутался и в словах «главный смысл человеческой жизни», и в навощённой нити у себя в руках, так что в конце концов они сплелись у него в голове в один причудливо–непонятный клубок.

Но даже если малыш усвоит хотя бы один вопрос и один ответ, может, это ему тоже как–то пригодится? Как знать, может, придёт час, когда он скажет: «Этому учил меня отец!» К тому же, сэр Джордж знал, что слова он помнит верно, хоть и забыл, что они значат. И поэтому, ради спасения вечной души своего Гибби, работая, он ещё и ещё раз повторял ответ на самый первый и самый важный вопрос, надеясь вложить хоть что–нибудь — он даже не знал, что именно, — в маленький умишко сына. Таким образом, первыми и единственными словами, которые Гибби услышал из уст своего отца в то утро, была одна и та же фраза, повторенная десятки раз: «Главный смысл человеческой жизни состоит в том, чтобы прославлять Бога и радоваться Ему вовеки». Но Гибби был настолько далёк от того, чтобы искать в этих словах какое–то значение, что, хотя отец произносил их вяло и бессвязно и «главный смысл» в его устах звучало, как «глаффсыссл», это не вызвало у Гибби ни малейшего вопроса, ни мельчайшего сомнения в полной ясности произносимого. Несмотря ни на что, слова прочно засели у него в голове, и только через много лет, будучи уже взрослым человеком, он понял, о каком «глаффсыссле» говорил его отец. Ну и что с того? Сколько людей, вызубривших наизусть катехизис и презирающих невежество остальных, прилагают хоть малейшее усилие к тому, чтобы главным смыслом их жизни стало хоть что–то кроме них самих? И только благодаря тому, что их планы постоянно рушатся, стремления оказываются тщетными, а цели — пустыми, их жизнь всё–таки имеет немного смысла и они сами всё ещё немного походят на людей. Сэр Джордж с его застарелой, всепоглощающей тягой к выпивке был как раз одним из тех людей, которые изобретают свои пути к блаженству вместо того, чтобы шагать тем путём, что предназначил человеку Творец, и строят дома по собственной упрямой прихоти, не заглядывая в чертежи человеческого бытия. Как мог Джордж Гэлбрайт прославлять Бога, Которому был искренне благодарен лишь за один из Его даров — крепкое виски? В тот день он снова и снова повторял: «Главный смысл человеческой жизни состоит в том, чтобы прославлять Бога и радоваться Ему вовеки», но при этом его воображение, желания и надежды были целиком сосредоточены на бутылке, и он буквально спиной чувствовал, как она стоит сзади, на полу, в укромном месте в изголовье кровати. Однако когда он повторил эту фразу раз двадцать и Гибби начал весело поглядывать на него, утвердительно кивая ему в такт, сэр Джордж убедился, что тот уже знает её наизусть, и почувствовал такое удовлетворение самим собой, какого не чувствовал уже много лет. И хотя для Гибби эти выученные слова были пустым, бессмысленным звуком, сэр Джордж был доволен и с огромным чувством облегчения послал мальчугана к миссис Кроул за бульоном и тушёным мясом.

Съесть полную тарелку настоящей еды у себя дома, да ещё вместе с отцом — такое бывает не каждый день, и, уписывая свой обед, Гибби чувствовал себя вполне счастливым, пусть даже у них не было стола и ели они на полу. Его беспокоило только то, что отец ел совсем мало. По–настоящему сэр Джордж начал оживляться только с наступлением сумерек. Чем темнее становилось на улице, чем жарче разгорался его внутренний огонь. В нём ещё сохранялись странные клочки и обрывки усвоенной когда–то праведности, и среди них было правило никогда не пить зимой до наступления темноты, а летом — до окончания работы. Это правило он неукоснительно соблюдал и по воскресеньям тоже, хотя это стоило ему немалых усилий. Помня о своих счётах с незримым Царствием, миссис Кроул ни за что не соглашалась продавать виски по воскресеньям, даже тайком, и поэтому Джордж, не в силах заставить свои внутренности склониться к воскресному благочестию, был вынужден сам доставать себе виски и пить его дома. Весь день бутылка была совсем близко, и осознание того, что не надо никуда ходить, чтобы опрокинуть стаканчик, было для него тяжким искушением, но сэр Джордж чувствовал, что, поддавшись ему, он перережет последнюю ниточку порядочности, стремительно покатится вниз и окончательно погибнет.

Замирая от нетерпеливого ожидания, Гибби следил за руками отца. С наступлением сумерек башмак был полностью готов. Отец поднялся с сундука, и Гибби, сияя от восторга, уселся на его место, а сэр Джордж опустился на колени, чтобы примерить обновку на непривычную к обуви ногу сына. Увы, башмак никак не хотел налезать! Но к этому времени Гибби и сам должен был это предвидеть, потому что уже три раза с ним происходило то же самое.

Гадать, почему это так, было бессмысленно. Сам сэр Джордж говорил, что поскольку работать для сына он мог только по воскресеньям, к тому моменту, когда была готова очередная пара, нога Гибби каждый раз перерастала мерку. А может, хотя сэр Джордж прекрасно латал старую обувь, делать новую было ему не под силу. Я не сомневаюсь, что работал он честно, — не сомневаюсь, даже зная, что каждую неудачную пару он на следующий день продавал соседнему лавочнику по хорошей цене и спускал вырученные деньги на виски.

Ещё более странным было то, что, хотя Гибби ещё ни разу в своей жизни не носил башмаков, его отец чувствовал большое облегчение от осознания того, что по воскресеньям вот так трудится ради собственного сына. Если бы Гибби был обычным ребёнком, если бы он жаловался и капризничал, отец, пожалуй, возненавидел бы его. А так Джордж Гэлбрайт по–настоящему любил своего мальчика, и хотя его любовь, к сожалению, приносила мало видимых плодов, но и для отца, и для сына она была неистощимым источником добра.

Итак, необутые ноги так и остались необутыми. Джордж в отчаянии отложил в сторону очередную неудачную попытку, поднялся с колен и отошёл. Гибби остался сидеть на сундуке, и вид у него был не как у уличного беспризорника, оставшегося без обуви, а как у короля, лишившегося короны.

Мужественно, как король, наш маленький беспризорник перенёс этот удар. Он тяжело вздохнул, глаза его медленно наполнились слезами, которые так и не пролились. С минуту он просидел на сундуке, съёжившись от горя, — но тут же заскучал по отцу, спрыгнул со своего места и подбежал к нему.

Отец сидел на краю кровати и выглядел ещё более подавленно, чем Гибби. Голова и руки его были безутешно опущены, и весь вид его говорил о горьком сожалении и глубоком унынии. Гибби кинулся к нему, вскарабкался на кровать и почти задушил отца в крепких объятиях своих маленьких рук. Сэр Джордж посадил его на колени, обнял, поцеловал, и в его мутных глазах показались слёзы. Он снова поднялся, на руках принёс Гибби к сундуку, посадил на него и достал из под кровати обрывок обёрточной бумаги. Он аккуратно оторвал от него несколько кусочков и с их помощью тщательно и вдумчиво измерил непослушную ногу. Бедный сэр Джордж пострадал от неудачи гораздо больше сына, ведь Гибби вряд ли стал бы носить башмаки, будь они ему даже в самый раз. Его подошвы выдерживали любую погоду не хуже лучшей кожи в королевстве — по крайней мере, до тех пор пока не выпадал снег и не наступали зимние морозы. Так что большую часть года он прекрасно обходился без обуви.

Тем временем наступил вечер, а с ним и час долгожданной радости для сэра Джорджа. Но ему всегда было стыдно начинать пить в присутствии сына: он не хотел, чтобы тот видел, как он откупоривает свою бутылку. Последовал обычный в таких случаях разговор.

— Поди–ка, сходи к миссис Кроул, Гибби, — сказал он, — да передай ей мой поклон.

Гибби охотно понёсся к миссис Кроул, постучал и был допущен внутрь. Миссис Кроул как раз сидела в гостиной, пила чай и ожидала его прихода. Она всегда относилась к мальчугану по–доброму. Она никак не могла отвязаться от мысли о том, что львиная доля тех денег, которые должны были тратиться на него, попадала к ней в карман. Поэтому по воскресеньям, отчасти ради Гибби, а отчасти ради себя самой, она поила его вечерним чаем (хотя вместо чая он обычно получал голубоватое городское молоко) и к нему давала вдоволь сухого хлеба, да ещё в придачу кусок поджаренной булки с маслом, со своей собственной тарелки. Уминая хлеб с молоком, Гибби стоял по другую сторону стола. Он казался миссис Кроул таким оборванным и грязным, что она посовестилась посадить его рядом с собой, хотя в комнате кроме неё была всего лишь девушка–служанка. Но Гибби был вполне доволен и радостно уплетал за обе щёки всё, что ему предложили, то и дело одаривая миссис Кроул благодарным, любящим взглядом, который, наверное, окончательно растопил бы сердце женщины, если бы её не мучило смутное, но неотвязное ощущение того, что все эти годы она поступала с ним как настоящий враг. Миссис Кроул всё время это чувствовала, хотя и пыталась убедить себя, что старается делать как лучше и для отца, и для сына.

Когда Гибби вернулся домой, наевшийся, повеселевший и почти позабывший недавнее горе, он увидел, что отец уже приступил к вечерним возлияниям. Он сидел на сундуке, облокотившись на кровать. Над камином горела дешёвая свеча, воткнутая в каменную банку для гуталина, а на полу возле сундука виднелись бутылка виски, кувшин с водой, глиняная кружка и стакан.

В комнате не было ни огня, ни медного чайника, так что вечернее питие проходило тоскливо и грустно, как, собственно, и пристало шотландской субботе в отличие от иудейской. Однако у Джорджа Гэлбрайта была целая бутылка виски, и поэтому душа его вновь обрела жизнь и смогла даже ненадолго расправить свои полуистлевшие крылья. Гибби совсем не удивился и не расстроился. Происходящее было обычной, неизменной частью положенного порядка вещей. Он подошёл к отцу с сияющим лицом. Cэр Джордж протянул руки и посадил мальчика между колен. Ветер, надувший его паруса, был злым и гибельным, но это ещё не означало, что внутри заблудшего корабля всё было так уж плохо.

— Гибби, — серьёзно и торжественно сказал он, — никогда, никогда не притрагивайся к виски. Никогда не тяни руку к этой проклятой бутылке, сынок. Никогда не пей ничего, кроме чистой воды.

Сказав это, он протянул руку к кружке, поднёс её ко рту и сделал большой глоток.

— Никогда, Гибби! Ты понял меня? — повторил он.

Гибби усиленно потряс головой, всей душой отказываясь от пагубного зелья.

— Молодец, сынок, — удовлетворённо произнёс его отец. — Смотри, если только увижу, что ты чем таким балуешься, хоть из самой могилы выцарапаюсь, но так тебя отделаю, что до смерти помнить будешь.

Последовал ещё один глоток из кружки.

Угроза никак не подействовала на Гибби. Даже если бы он понял, что отец имеет в виду, то нисколько не испугался бы. Да разве могло его маленькое сердце, так обожавшее отца, бояться чего–либо от его руки?

— Гибби, — снова заговорил сэр Джордж, немного помолчав, — знаешь, как тебя будут называть, когда я умру?

Гибби отрицательно потряс головой, но на этот раз на лице его отразилось лишь полное незнание.

— Тебя, сынок, будут звать сэр Гилберт Гэлбрайт, — сказал отец. — И никакое это не прозвище. Найдутся, конечно, такие, кто и посмеётся: вишь, отец–то у тебя сапожник, да такой аховый, что собственному сыну башмаки наладить не может. Да ты их не слушай, Гибби! Помни, что ты — сэр Гибби и тебе теперь носить славное имя Гэлбрайтов. Но с выпивкой, сынок, фамильную честь не удержишь. Это проклятое виски погубило столько Гэлбрайтов, что и не упомнишь. Вот хоть мой дед. Большой он был, крепкий, видный — раза в два больше меня — волосы белые, длинные. А как ни вспомню его, мне всё видится, как он спьяну в канаве валяется. Так он всё на выпивку и спустил, Гибби, и титул, и землю, и отцу моему почти ничего и не осталось, никакой земли вдоль Даура, разве только какие домишки помельче. Отец мой был хороший человек, да только дед его чуть ли не с пелёнок приучил к бутылке, а образования не дал. Он в свой черёд спустил всё остальное, да этому и дивиться нечего. И что же было делать мне? Вот я тебя спрашиваю, сынок, — что мне оставалось делать? Не пожалей меня тогда добрый человек, не научи сапожничать, один Бог знает, что бы со мной сталось, — и с тобой тоже. Ну, Гибби, иди–ка ты теперь спать, а я посижу, подумаю — только мысли–то всё какие горькие. Но это ещё ничего, ничего, — закончил он, слабо улыбаясь, когда какая–то смутная, но вполне приятная мысль о самом себе слабо отразилась в запачканном зеркале его неясного сознания.

Гибби послушался, залез под плед и, как сурок из норки, стал глядеть на прислонённую к кровати спину отца. Ещё с полчаса сэр Джордж продолжал пить. Внезапно он вскочил на ноги, повернулся к кровати, его бледное лицо исказилось от страшной боли, он упал на колени, опустив руки и голову на сундук, и мучительно застонал: — Муки ада объяли меня, Господи! Ох, как крепко держит меня сатана! Прямо за горло ухватила меня эта бесовская выпивка. Боже, не суди меня, не проклинай! Зачем Тебе проклинать меня, Господи, не знаю. Знаю, что Ты сделаешь всё по справедливости, а только лучше бы я не противился Тебе и Твоей воле! Не знаю, что мне делать, что со мной будет, где искать помощи.

Сколько раз пробовал бросить, да ничего не получалось. Ты Сам знаешь, Господи — Ты ведь всё знаешь! — я даже думать не могу, пока не выпью! Ни гимнов не помню, которые раньше пел, ни молитвы — ещё мама меня учила. Пока не хлопну стаканчик–другой, всё мне так тошно, что впору глотку себе перерезать. А как только выпью, так сразу и забуду, что думал бросать, и пью, пока самого не затошнит. Боже, Боже, зачем же Ты сотворил всё то, из чего делается виски, коли знал, что из–за него я перестану быть человеком?

Он остановился, дотянулся до кружки, стоявшей на полу, и сделал огромный глоток. Потом, закашлявшись, он с виноватым видом поставил кружку на пол и снова заговорил: — Господи, я вижу, что мне надежды больше нет, — ведь сама река жизни мне не в радость, если бутылка пуста. Кто пьёт, тот знает. Не то чтобы мы были пьяницы — нет, Господи, мы ведь не пьяницы, совсем нет! — а только ничего делать не можем, пока не выпьем. Пьём мы, конечно, много, но пока ещё не пьяницы, нет, — вот и сейчас я не пьян. Всё это правда, плохой я человек, а только разве бы я стал молиться Тебе, Господи, кабы не выпил сначала пару кружек? Ох, Господи, смилуйся, освободи меня от власти сатанинской! Господи, Господи! Ничего не могу с собой поделать! Не посылай меня в проклятое место! Даже бесам ты позволил войти в свиней, так позволь же и мне!

Бедная, несчастная человеческая душа! Пусть и тело, и разум замутнены выпитым зельем, она всё ещё остаётся душою живою и мучается от собственного греха. Из самой пасти ада она взывает к Богу. Пока у человека остаётся способность согрешить, он остаётся человеком. Бог внимает этой молитве из глубины отчаяния уже потому, что она признаёт своё бессилие; но трезвые прошения недобрых и самодовольных Он отвергает. Кто сам не прощает, тот и прощён не будет. Поэтому молитва фарисея — это всего лишь глухие удары о стены ада, а когда чья–то душа взывает к Нему из огня, её отчаянный вопль заставляет трепетать струны любящего Отцовского сердца.

Какие–то грехи человеку должно оставить, но другие он должен носить с собой. Общество презирает пьяниц, потому что они мерзки на вид. Но стоит ли прислушиваться к нему, пока оно у самой своей груди вынашивает такие пороки, которые для души человеческой оборачиваются ещё худшим ядом? Как бы трудно ни было пьяницам и грешникам войти в Царствие небесное, спасти их подчас намного легче, чем тех, чьи мысли и сердце полностью поглощены деньгами, почестями и собственной репутацией и кто ищет похвалы людей, но не Бога. Когда я стану больше походить на настоящего христианина, то, наверное, научусь больше жалеть не пьяницу, а того человека, кто всей душой устремляется к богатству или высокому общественному положению. Но сейчас сердце моё с отвращением отшатывается от второго и плачет о первом, представляя себе его мучения, безнадёжность, ночные кошмары, жестокости и подлости, на которые толкает его выпивка, пренебрежение честью и долгом и всё это долгое, тошнотворное разложение ума и сердца. К тому же, по природе своей пьяница нередко оказывается человеком гораздо более благородным, чем расчётливый делец. Да вы только сравните любого из Колриджей, Сэмьюэла Тейлора или Хартли с… нет, не стану называть его имени, ведь он ещё не предстал перед Божьим судом. У Господа во Вселенной есть немало огненных пещей, и в них не только сжигают солому вместе с плевелами и бесплодными ветвями, но и очищают золото; и как бы страшно ни согрешил любой из младших, судить его будет не кто иной, как старший Брат.

Какое–то время Гибби спал. Он проснулся в совершенной темноте и почувствовал, что отца рядом нет. Он стал ощупывать постель, пока не наткнулся на его голову. Тогда Гибби вскочил и попытался разбудить его или хотя бы втащить на кровать. Но из–за темноты и тяжести отца сделать это ему не удалось. Результатом всех его усилий было лишь то, что сэр Джордж то ли скатился, то ли соскользнул сначала на сундук, а потом на пол. Убедившись в своей беспомощности, Гибби стащил с кровати жалкую подстилку и подложил её отцу под голову. Потом он покрыл отца пледом, сам забрался под тёплую ткань, улёгся к отцу на грудь и снова заснул.

Он проснулся от холода, выскользнул из–под пледа и несколько раз перекувыркнулся, чтобы побыстрее согреться, стараясь не шуметь и не будить отца. В комнате было уже довольно светло, потому что через чердачное окно смотрела луна. Согревшись, Гибби повернулся к отцу. Бледный лунный свет струился прямо на его лицо; наверное, поэтому, решил он, отец выглядел так странно. Гибби кинулся к нему, склонился над его лицом и поражённо всматривался в его черты. Он ещё никогда не видел отца таким, даже когда тот был пьян до полного бесчувствия. Он прижался к его щеке, но она оказалась невероятно холодной. В страхе Гибби начал тянуть и тормошить отца — он и сам не мог бы объяснить, почему ему вдруг стало так страшно, — но никак не мог его разбудить, потому что Джордж Гэлбрайт отправился в совсем иное место — посмотреть, что Бог может сделать там для человека, которому здесь уже ничем нельзя было помочь.

Но Гибби ничего не знал о смерти и продолжал трясти и будить отца. Наконец он заметил, что рот его широко открыт, но дыхания из него не слышно.

Сердце у него задрожало от ужасного предчувствия. А когда он приподнял отцовское веко и увидел то, что под ним, весь дом тут же огласился душераздирающим воплем маленького сироты.

 

Глава 7

Городской воробьишка

«И это тоже пройдёт», — гласит персидская пословица. Да, пройдёт. Непременно пройдёт. Гибби успокоился, ведь Бог остаётся Богом живых, а не мёртвых. Благодаря заключённому в его маленьком теле бессмертию, жизнь снова стала жизнью, и он опять бегал по улицам как и прежде. Теперь многие называли его маленьким сэром Гибби — некоторые потому, что знали правду, а другие, лишь добродушно над ним посмеиваясь. Возможно, кто–то скажет, что после смерти отца жизнь его могла измениться только в лучшую сторону, но это было не так. Потеряв отца, он потерял своё блаженство и теперь походил на существо, изгнанное из рая. Пожалуй, перемена была для него даже не такой страшной, как для многих ребятишек, которые, повинуясь внезапному повелению родителей, вдруг покидают дом и оказываются в школьном пансионе.

Но и улицы, и люди, и лавки, и лошади, и собаки, и даже пенсовые булочки в голодные дни утратили для Гибби половину своей прелести: Джордж Гэлбрайт не сидел больше в сарайчике за верстаком и до него уже никак нельзя было добраться. Самое сердце этого удивительного и чудесного города вспыхнуло и погасло навсегда.

Что же касается пищи и одежды, дела у Гибби обстояли не хуже и не лучше, чем раньше. Люди по–прежнему относились к нему по–доброму, и эта доброта была для Гибби наилучшим молоком матери Природы. Из какой именно руки оно появлялось и как выглядело — об этом он заботился не больше, чем бездомный котёнок заботится о том, в каком именно блюдечке ему подадут молока, в белом или голубеньком. Но отвечал он на доброту всегда так, как она того заслуживает; а она заслуживает, чтобы её, прежде всего, приняли, а потом передали дальше. Гибби делал и то, и другое, особо об этом не задумываясь. Потому что он никогда не заботился (вернее, так и не научился заботиться) о том, что ему есть, что пить и во что одеваться, — и, наверное, экономист века сего в негодовании счёл бы, что уже один этот недостаток лишает его права на существование в подлунном мире. Однако есть и иной мир, подчас тесно переплетённый с нашим, хотя и не показывающийся тем людям, что не имеют в нём места. Птицы, живущие в нём, не сеют и не жнут, а порхают, как херувимы, без забот и тревог — то есть, без забот о самих себе. Таким и был наш маленький сэр Гибби. Простого экономиста было бы весьма нелегко убедить, что этот большой город был немного лучше, немного счастливее, немного веселее благодаря присутствию этого мальчугана, потому что даже если этот экономист с нами согласится, он не способен понять, какая во всём этом польза. Но ему я отвечу, что ни один из городских жителей не стал вести себя хуже под влиянием беспечного и, на первый взгляд, праздно шатающегося Гибби. И ни одна из бедных женщин, время от времени снабжавших маленького баронета монеткой, ломтём хлеба, куском мяса или парой старых штанов (башмаков ему никто не предлагал, да они ему были и не нужны), никогда не чувствовала себя обедневшей и не жаловалась на горькую необходимость кормить бездомного оборвыша.

Итак, люди вокруг относились к нему по–доброму — или, по крайней мере, не обижали его — и Гибби это чувствовал. Но разве он мог хоть чем–то восполнить свой потерянный рай, ушедший с объятиями отца? Пусть отец был даже самым горьким пьяницей, всё равно ничто иное и никто иной не сможет и не должен возмещать эту утрату. Вернуть его можно только одним способом: прижавшись к Отцу всех отцов на свете.

Гибби, как и прежде, носился по улицам целый день и большую часть ночи. Он брал то, что ему давали, и подбирал то, что замечал сам. Были в городе и такие, кто пытались привести маленького беспризорника в лоно добропорядочной, приличной жизни. Однако Гибби вскоре доводил их до отчаяния, потому что его колыбелью всегда была улица и ничто не могло удержать его в четырёх стенах. На самом деле и воробей, и галка — это вполне уважаемые в своём роде птицы; пусть даже наседка, аккуратно откладывающая яйца, или утка, чинно клюющая червяков, придерживаются совершенно иного мнения. Дамы из общины мистера Склейтера, пытавшиеся сделать из Гибби цивилизованного мальчика, приходили в священный ужас от его манер и привычек. Но когда ночью он пробегал по улицам города, его мысли были так же далеки от хулиганства, как и мысли благочестивых прихожанок, в то время мирно посапывающих у себя в постели. Они собрали достаточно денег для того, чтобы Гибби мог целый год жить на попечении одной старушки, содержавшей у себя школу, — и им даже удалось заставить его один раз переночевать под её крышей. Однако наутро, когда старушка не пустила Гибби на улицу, а вместо этого привела его на кухню, которая, собственно и служила классной комнатой, усадила за стол и начала учить его писать, он никак не мог понять, зачем это надо. Он жаждал свежего воздуха, широты, свободы, приключений, а иначе что это за жизнь?

Более всего ему нужны были ласковые, радушные лица людей, а лицо его новой хозяйки совсем не отличалось приветливостью. Но он и сам хотел быть дружелюбным, и как только пожилая дама наклонилась к нему поближе, как он поднял ладошку (к её чести, надо признать, что ладошка эта была не очень чистая), чтобы погладить её по щеке. Она грубо оттолкнула его, кипя от негодования, оперлась на свой костыль и подняла палку, чтобы как следует проучить его за дерзость.

Как раз в тот момент кучка ребятишек, сидевших тут же неподалёку, с самым несчастным видом (по крайней мере, так показалось Гибби) зубрила наизусть двадцать второй псалом. Даже через много лет, когда сэр Гилберт до конца понял его великие и удивительные строки, слова «твой жезл и твой посох» всё равно действовали на него, как колдовское заклинание: в памяти немедленно вставала фигура рассерженной пожилой дамы в роговых очках и чепце с траурными лентами, которая одной рукой опиралась на костыль, а другой занесла над его головой палку, которая в её школе была не только символом непререкаемой власти, но и орудием весьма чувствительного телесного воздействия.

Гибби пулей выскочил за дверь. Старушка поковыляла было за ним, но его тщедушная фигурка была уже далеко, а босые ноги покрылись мелким потом, так быстро он бежал. Больше хозяйка школы его не видела, и весь тот день её ученикам приходилось не сладко. Гибби же с тех пор избегал даже появляться на той улице, где она жила. Краткий период респектабельности продлился всего одну ночь, и он снова стал уличным бродягой, крылатым насекомым, которое приземляется то тут, то там, но тут же вспархивает и уносится вслед за новым, только что появившимся желанием.

Трудно сказать, где именно он спал. Летом — где придётся, зимой — в первом попавшемся тёплом местечке. Подобно животным, одетым получше, но так же стойко переносящим холод, он радовался любому теплу, которое удавалось отыскать. Он знал все тёплые места города. Иногда он прижимался к задней стене булочной, за которой находилась раскалённая печь. Иногда он зарывался в овсяную мякину, лежавшую наготове возле мельничной печи, или подбирался поближе к котлу паровой машины, которая стояла на верфи. Один тамошний рабочий, когда ему выпадала ночная смена, всегда приготавливал постель для Гибби. Когда–то он потерял единственного сына, и теперь его утешением стал этот неприкаянный мальчуган.

Даже те, кто считал бродяжничество страшным грехом, только бранились, глядя с высоты своего роста на его радостное, поднятое вверх лицо, тщетно пытаясь подлить желчи в полную чашу вина — такую полную, что туда всё равно не вошло бы ни капли, — но в полицию его не сдавали. Да это было бы бесполезно, потому что полицейские ни за что не стали бы арестовывать этого любимого всеми городского воробьишку и только посмеялись бы в ответ на негодующие жалобы. Они могли перечислить достоинства Гибби гораздо быстрее, чем некоторые из этих «добрых людей» могли бы назвать его воображаемые недостатки. Нужна либо мудрость, либо большой опыт, чтобы понять, что ребёнок совсем не обязательно вырастет плохим, даже если ему довелось родиться и воспитываться в условиях ещё хуже и вреднее, чем те, что достались Гибби.

В основном, полицейские признавали за Гибби два главных достоинства, оба довольно значительные. Во–первых, Гибби был абсолютно безвредным существом. Во–вторых, в нём было горячее желание и кое–какие способности помогать другим, и помогал он чаще всего двумя способами, о каждом из которых я уже упоминал. Прежде всего, он обладал удивительным умением (одни называли его удачливостью, другие талантом) отыскивать потерянные вещи. Неудивительно, что городской глашатай решил с ним познакомиться, а познакомившись — и подружиться. Ни то, ни другое, в общем, было совсем не трудно, потому что Гибби с самого детства привык, едва завидев глашатая или услышав издалека бой его барабана, немедленно подбегать поближе и следовать за ним, пока не узнает все подробности о потерянных в городе вещах. Как только всё это хорошенько укладывалось у него в голове, он тут же уносился на поиски и нередко возвращался с вновь найденной пропажей. Но Гибби находил и такие вещи, которые уже никто не искал. Иногда ему попадались предметы, предназначение которых он никак не мог понять.

Теперь, когда у него не было отца, которому он мог бы их принести, Гибби относил свои находки глашатаю. Тот всегда принимал их с притворным подозрением, которого Гибби никогда не понимал, и немедленно оповещал о них весь город, громко стуча в барабан и крича изо всех сил. Какова была дальнейшая судьба найденных вещей, Гибби не знал. Даже если они не попадали больше к своим владельцам, к Гибби они уже не возвращались, а если владельцы всё–таки отыскивались, глашатай никогда не сообщал ему об этом. Было ясно, что он относится к Гибби как к шакалу–фавориту, которому выпала великая честь охотиться и приносить добычу самому великому льву, глашатаю, могущественному царю городского леса. Однако обращался он с малышом ласково — да тот, в общем–то, с лихвой заслужил его расположение — и время от времени давал ему пенсовую монетку.

Второе умение Гибби было ещё более необычным. На самом деле оно исходило из любви к отцу и из почти двухлетней привычки, порождённой этой любовью.

Однако полицейские никак не могли понять его непонятное упорство и посему списали его на общепринятое в городе мнение о том, что малец «слегка того». К тому же, эта чудаковатая странность малыша Гибби была на руку им самим как стражам ночного порядка и покоя. Гибби, как и сами полицейские, проводил на улице почти всю ночь. Чаще всего он добирался — ну, если не до постели, то до своего очередного логова — только с наступлением рассвета. И если умение находить потерянное было его талантом, то это второе занятие было для него настоящей страстью, подлинной, большой человеческой страстью, полностью поглощавшей всё его существо.

Гибби стал ангелом–хранителем для городских пьяниц. Как только на его горизонте показывалась печально покачивающаяся фигура, он немедленно подскакивал к бедолаге и какое–то время крутился вокруг, проверяя, нужна ему помощь или нет. Если помощь была нужна, Гибби не оставлял его до тех пор, пока тот в целости и сохранности не добирался до двери своего дома.

Полицейские утверждали, что маленький сэр Гибби знает не только всех пьяниц города и где они живут, но и все места, где они обыкновенно напиваются. Если он брался провожать кого–то из них до дому, тому уже не надо было беспокоиться на поворотах. Когда отупевшая, грузная масса большого человеческого тела нерешительно колыхалась на перекрёстке, пытаясь понять, в какую сторону идти, маленькая рука неизменно подталкивала и подпихивала её в нужном направлении. Казалось, что Гибби явился зримым воплощением того небесного Провидения, которое, как говорят, защищает пьяниц и детей с особой бережностью, — только в этом случае пьяницы оказались под защитой ребёнка. Его знали все горожане, которым случалось (хотя вовсе не из–за того, что они сами нуждались в его ангельской охране) иногда возвращаться домой поздно. Меньше всего его знали те, кому он больше всего помогал. Он редко слышал слова благодарности, ни разу не получил ни гроша за свои труды, зато колотушек и брани ему доставалось с лихвой. На ругательства он не обращал никакого внимания, а от ударов увёртывался так ловко, что они почти никогда не достигали своей цели.

Выпив свой третий стаканчик, один из местных газетчиков, пробавлявшийся городскими слухами и забавными скандалами, иногда довольно живо и смешно рассказывал, что увидел однажды, возвращаясь домой около двух часов ночи после позднего ужина в гостях. На одной из главных улиц города он нагнал пребольшой галеон, впоследствии оказавшийся не кем иным, как самим ректором колледжа, — не совсем ещё раскисший галеон, но едва державшийся на плаву и тащивший на себе массу такелажа. Может быть, газетчик и не обратил бы на него особого внимания, если бы вокруг могучего корабля с таким упорством не крутилось утлое, чудаковатое судёнышко в виде маленького сэра Гибби и если бы эта смехотворная картина не напомнила ему о Непобедимой армаде. Маленький баронет снова и снова шнырял вокруг грузного ректора и, как юный герой ринга, пихал его (правда, ладонями, а не кулаками) то с одной, то с другой стороны. Наверное, человеку среднего размера было бы довольно лёгкого подталкивания, но ректор был настолько тучным, что Гибби со всей силой, на которую был способен, бросался то на борт кренящегося судна, то на угрожающе наклонившуюся корму, поддерживая его то справа, то слева до тех пор, пока не доставил его целым и невредимым, хоть и не очень сухим, до самого верха лестницы, ведущей в его дом. Как только дворецкий распахнул дверь и грузное тело ввалилось в прихожую, Гибби отскочил, как бесёнок, забавы ради мучивший праведную душу и теперь боящийся попасться в огненную хватку светлых ангелов. Не знаю, правду ли рассказывал тот газетчик; с этими скандальными юмористами, то и дело разгуливающими по гостям, надо держать ухо востро. Гибби не пришлось становиться постоянным эскортом для ректора, да и вообще ему почти никогда не доводилось брать на буксир такие важные суда, поскольку обычно он крейсировал в совсем иных водах.

Ничто на свете не могло заставить Гибби снова войти в знакомый переулок и подбежать к ярко–красному окну. Однако обычно к тому времени, когда компания у миссис Кроул начинала расходиться, он ждал где–то неподалёку от Висельного холма, готовый проводить одного из старых дружков отца, если кому–то из них особенно будет нужна его помощь. И если этот несчастный не выказывал своему маленькому охраннику никакой благодарности — что ж! Школа, в которой обучался юный баронет, не приучила его ждать от людей благодарности или даже желать её.

Можно было бы написать целую главу, рассказывая о том, какие замечательные удовольствия принесло Гибби лето (пусть даже городское). Скажу только, что первой и главной его радостью была тёплая погода, открывшая ему дивную новую свободу. Теперь он мог спать где угодно и когда угодно, а если вздумается, хоть всю ночь пробегать, например, по кладбищу или простоять на палубе какого–нибудь из кораблей, пока не закончится разгрузка, — или просто носиться в своё удовольствие по тихим, сонным улицам. Так за летние ночи Гибби научился узнавать форму кое–каких созвездий и запомнил расположение многих звёзд и планет. Но запрокинув голову и глядя на бескрайнее небо, он не чувствовал себя одиноким, ведь он смотрел на него из гущи людей и домов. Из ближних садов до него доносились ароматы цветущих роз, гвоздик и душистого горошка, то и дело смешивающиеся с запахами из лавки бакалейщика или аптекаря. Время от времени ему перепадало две–три пригоршни клубники, которой в этот год было особенно много. Сидя на ступеньках гостеприимного крыльца, где мимо него во все стороны проплывали ноги и лица друзей, он ел свою клубнику и чувствовал себя наследником всей земли.

 

Глава 8

Самбо

Никто так не жалел о смерти сэра Джорджа и не вспоминал о нём с такой теплотой, как миссис Кроул. Она подавленно грустила не только потому, что потеряла хорошего посетителя, и даже не потому, что он ей нравился, но, наверное, из–за того, что смутный внутренний голос подсказывал ей, что она сама несёт немалую часть вины за его смерть. Напрасно она твердила себе (причём, совершенно справедливо), что Джорджу Гэлбрайту, да и Гибби тоже, пришлось бы гораздо хуже, если бы он приходил напиваться не к ней, а в другое место. Совесть никак не хотела успокаиваться. Миссис Кроул попыталась облегчить душу особой добротой к Гибби, но тут ей сильно помешало одно обстоятельство: после смерти отца она не могла заставить мальчишку переступить её порог. От самой мысли, что отца там нет и вечером он тоже не придёт, Гибби становилось жутко.

Совесть и прежде укоряла её за неблагочестивое занятие. Но теперь мучительные угрызения усилились вдвое, и, наверное, поэтому после смерти сэра Джорджа сама миссис Кроул начала всё быстрее катиться под уклон. Она всё чаще прихлёбывала из своей бутылки, вскоре начала «прикладываться» вместе с завсегдатаями, а после этого уж и вовсе опустилась. Она стала наливать женщинам так же, как и мужчинам, хотя сначала всегда при этом протестовала. Она смотрела сквозь пальцы на картёжную игру и вообще значительно ослабила поводья. Мало–помалу вокруг её заведения начала сгущаться недобрая молва. Преподобный Клемент Склейтер, которого она считала своим врагом, почувствовал, что теперь у него есть право действовать более решительно, и потребовал лишить её лицензии. Его поддержали возмущённые соседи, и лицензию у миссис Кроул отобрали. Она перебралась в другой приход и открыла там заведение ещё худшего пошиба в ещё более мрачном закоулке города — а именно, на самом берегу, возле пристани, на радость матросам и грузчикам. Для отвода глаз новое заведение называлось пансионом, да и лицензии на продажу спиртного у неё не было, но так или иначе под её крышей ежедневно выпивалось страшное количество виски, гости всегда играли в карты, а подчас занимались и делами похуже. К наступлению сумерек разгул начинался вовсю, и среди посетителей нередко вспыхивали ссоры и драки, которые подчас заканчивались даже кровью. Однако первое время там не происходило ничего особо серьёзного, и городской судья пока не спешил вмешиваться.

Следующей зимой после смерти отца Гибби, бродя, как всегда, по городу, наткнулся на неё неподалёку от её нового пристанища. Теперь от вежливого обращения «миссис» не осталось и следа. С фамильярностью, граничащей с презрением, все вокруг называли её тёткой Кроул. Повстречавшись с ней, Гибби охотно последовал за ней домой и потом часто заходил в пансион, потому что не питал никакой неприязни к самой тётке Кроул, а боялся лишь её прежнего заведения. Он страшно удивился, когда услышал из её уст те самые слова, за которые она когда–то так сильно ругала своих гостей.

Однако Гибби привык принимать всё как есть и нисколько не сомневался в её дружбе, даже когда она была особенно не в духе и одно–два таких ругательства перепадали ему самому. Однако больше всего ему нравилось бывать у тётки Кроул потому, что почти все матросы, заходившие туда, были весёлыми, открытыми и щедрыми людьми и Гибби быстро стал среди них всеобщим любимцем. Вскоре, закончив своё обычное дело и проводив домой самых безнадёжных выпивох, он чаще всего отправлялся именно туда, а через какое–то время почти совсем перестал охранять обычных городских пьяниц и перебрался к тётке Кроул, потому что тамошние посетители гораздо чаще попадали в переделки и намного больше нуждались в помощи. Не проходило и вечера, когда Гибби не стал бы свидетелем сразу нескольких драк. Ссоры вскипали здесь постоянно. Гибби никогда в них не участвовал, никогда не защищал ни одного из дерущихся, но пытался по возможности сделать всё, чтобы восстановить распавшийся мир. Он инстинктивно делал то, что подсказывало его бьющееся любовью сердечко, и со временем лучшие из посетителей стали считать маленького баронета кем–то вроде блаженного ангелочка, глядящего на них сверху и старательно исполняющего свои обязанности в великом деле спасения Вселенной, а именно — оберегая от худа простых рабочих людей. Не скажу, чтобы Гибби всегда удавалось примирить ссорящихся, но без его пристального внимания и присутствия притон тётки Кроул, несомненно, превратился бы в сущий ад. Гибби не шокировало то, что он видел, каким бы отвратительным оно ему ни казалось. Он смотрел на всё так же, как когда–то смотрел на пьянство своего отца. В дурном поведении людей ему виделась какая–то печальная необходимость, избежать которой не было никакой возможности; потому–то мир и нуждается так сильно в маленьких Гибби! Сквернословие и грубая пошлость проходили мимо него, не оставляя никаких следов ни на совести, ни на сердце, ни на желаниях, ни на его воле. Да и мог ли в этом сомневаться человек, хотя бы раз видевший чистоту его лица и глаз? Иногда в этих глазах мелькало внезапное выражение сметливости и проницательности, но оно лишь изредка нарушало их небесную, младенческую безоблачность.

Если вы подумаете, что я неверно изображаю человеческую сущность и сильно перегибаю палку, описывая этого мальчугана, я отвечу, что, скорее всего, вам просто не доводилось пока встречать подобных людей. Признаюсь, такой ребёнок — большая редкость, но редкость хорошая, добрая, а значит людям особенно необходимо с ней познакомиться. И хотя добро встречается в мире гораздо чаще, чем зло, высшее благородство, являющее в себе самое удачное сочетание наилучших человеческих качеств, попадается чрезвычайно редко. Например, любовь встречается в мире чаще всего остального, но встретить поистине благородную любовь или человека, в котором всё пронизано и превозмогается ею, доводится весьма и весьма нечасто.

Если люди и могут чего–то требовать от своих писателей и художников, так это изображения самых лучших, самых замечательных представителей рода человеческого. Но толпа в один голос требует изобразить ей то, что она и так видит каждый день — и чего, если подумать, вообще не должно было быть! Посмотрите, чего просит толпа, и вы увидите, каким обыденным, узколобым и грубо–неприхотливым являет себя наш век. Мир любит своих — и вовсе не мыслит о том, какими они должны бы быть или могли бы стать, как не думает и о славном грядущем, которое гораздо выше настоящего, но ради которого он, собственно, и существует. Я не думаю, что в этом отношении наш век хуже своих предшественников, но, по–моему, и вульгарность, и некое низменное самодовольство, раздутое до самообожания, сейчас много чаще подают свой голос. Или, скажем, неверие: на деле его, может быть, даже меньше, чем раньше, но оно стало весьма чётко и осознанно выражать свои воззрения, и потому голос его звучит всё громче и повелительнее.

Но чего бы ни требовал сей век от своих художников, я всё равно буду стоять на своём: мы должны показывать ему таких людей, в которых самые обыкновенные добрые качества развиты до необыкновенной, исключительной степени. И делать это нужно не потому, что такие характеры встречаются редко, а потому, что они вернее отражают суть истинной человечности.

Неужели я должен считать подлинно человеческими чертами те уродства, те пристрастия, которые со временем грозят уничтожить самое имя «человек» и лишить людей их изначальной сущности, если только те не опомнятся, не очистятся и не изгонят зло из своей среды? Признав подобное, я признаю, что дом, разделившийся сам в себе, всё–таки способен устоять. Но именно благородство является подлинно человеческой чертой — благородство, а не его противоположность. И уж если я должен показывать читателю людскую низменность, то пусть перед его взором одновременно встанет и иная картина: то, каким может и должен, в конце концов, стать настоящий человек!

В наши дни каждый, ничуть не удивляясь, признаёт любые прихоти и странности в чужом поведении, вкусах и привычках. Но если герой пытается вести себя всего–навсего в согласии со своей глубинной человеческой сущностью и быть таким добрым, благородным и хорошим, как она того требует, читатель тут же начинает кричать, что такого не бывает, что моё описание противоестественно и не соответствует человеческой природе. Правда, он готов сразу же утихомириться, если возвышенные устремления героя, в конце концов, проваливаются и тот вынужден прибегнуть к типичным утешениям людской греховности, признавая их неизбежными и высшими законами мироздания. Глядя на мир и живущих в нём людей, я готов согласиться, что подлинное добро и благородство действительно встречается редко. Но я никогда не соглашусь, что оно противоестественно и противоречит реальности. Оно неразрывно соединено с изначальной, подлинной сущностью человека, и я верю в это и не устану об этом говорить.

Вряд ли мне нужно пояснять то, что, наверное, и так уже ясно из моего рассказа: Гибби оставался честным и чистым благодаря тому, что в нём всегда пульсировала и жила удивительная, редкостная любовь к себе подобным. Человеческое лицо было для него лучшим украшением вселенной. На самом деле, это чувство заложено в каждого из нас с самого творения, но в характере Гибби его было видно с первого взгляда: обычное человеческое качество засияло в нём с поразительной силой. Гибби не знал другой музыки, кроме мужских и женских голосов; по крайней мере, никакая другая музыка не проникала так в его сердце. Конечно, он слышал пока совсем немного. Почти каждый вечер пьяные матросы орали при нём корабельные песни, а по воскресеньям он иногда пробегал мимо дверей, за которыми слышалось пение псалмов. Но ни то, ни другое, пожалуй, нельзя было назвать музыкой. Гибби случалось видеть, как люди победнее вывешивают на окно проволочную клетку с канарейкой или соловьём, но он слишком нежно любил своих меньших братьев, чтобы радоваться их принуждённому пению. Человеческий птенец слишком ценил свою свободу и потому не мог радоваться песне маленького пернатого собрата, который эту свободу потерял. И поскольку Гибби ничем не мог ему помочь, то обычно, завидев очередного чирикающего пленника, поскорее убегал прочь. Иногда, правда, он останавливался и пытался как–то утешить бедного заключённого, а однажды его даже поймали за руку, когда он уже собирался открыть дверцу и выпустить на свободу канарейку, чья клетка висела у входа в лавку. Будь это не Гибби, а кто–то другой, ему бы точно попало на орехи. А так хозяин птички только улыбнулся несостоявшемуся избавителю и перевесил клетку повыше. В Гибби жила страстная любовь и привязанность ко всему живому, всё время находившая себе выход то в одном, то в другом. Его руки и сердце были слишком заняты добром; так стоит ли удивляться тому, что зло просто не находило в них места?

Одним весенним вечером Гибби вошёл в общую гостиную пансиона тётки Кроул и впервые увидел там чернокожего матроса, которого все вокруг называли Самбо. Он тут же буквально влюбился в его большие, тёмные, сияющие глаза и в белоснежные зубы, то и дело сверкавшие в добродушной улыбке. Самбо только что сошёл на берег и ждал следующего корабля, а пока решил обосноваться у тётки Кроул. Гибби попытался с ним познакомиться, Самбо тут же откликнулся на его приветливость, и через несколько дней между ними возникла крепкая дружба. Вскоре Самбо уже относился к маленькому беспризорнику с неизменной любовью и нежностью, и Гибби платил ему той же монетой.

Этот негр был невероятно сильным и мускулистым человеком, подобно многим из своих чернокожих собратьев, и его было так же трудно разозлить, поскольку с африканской кровью он унаследовал порядочную долю выношенного и выстраданного долготерпения. Он добродушно выносил даже тех, кто относился к нему особенно презрительно и с ещё большим высокомерием, чем чёрные обычно терпят от белых, а когда самые грубые и жестокие городские мальчишки дразнили его, он только сверкал зубами и улыбался. Видя его кротость, люди сварливые и недружелюбные потихоньку наглели и часто как будто нарочно испытывали его терпение. Но пока их нападки ограничивались обыкновенной грубостью, дерзостью или даже явным мошенничеством, Самбо выдерживал всё это с удивительным спокойствием. Однако вскоре оказалось, что у его терпения тоже был свой предел.

Однажды вечером все посетители тётки Кроул играли в карты, а Самбо сидел рядом и смотрел. В какой–то момент игра приняла забавный оборот, Самбо рассмеялся, и тогда один малаец, которому сегодня особенно не везло, разозлился и обругал его. Другие игроки тоже запротестовали и закричали, что нечего смеяться, коли денег на кон не положил, и начали требовать, чтобы Самбо тоже сел играть с ними. Не знаю почему, но он не захотел, а когда на него начали нажимать, решительно отказался. Тут народ и вовсе обиделся, а поскольку большинству из них надо было буквально полсекунды, чтобы неудовольствие переросло в возмущение, ярость и жестокую месть, в кабаке тут же завязалась страшная драка.

Всё это время Гибби сидел у Самбо на колене. Он то и дело успокаивающе поглаживал его по щеке, но по мере того, как оскорбление сыпалось за оскорблением, солнечная кровь африканца медленно закипала и подымалась внутри, отчего его зубы и белки глаз казались ещё белее. Наконец какой–то дикарь из Гринока швырнул в него стаканом. С быстротой ящерицы Самбо прикрылся рукой, стакан ударился об неё, отскочил и попал прямо по голове Гибби — не сильно, но достаточно для того, чтобы тот вскрикнул. Тут в негре пробудилась вся дремавшая до сих пор ярость. С нежностью кормящей матери он посадил Гибби в угол позади себя, а в следующую секунду одним прыжком разметал всех игроков по полу, повалив стол, бутылки и стаканы им на головы. Однако при виде их жалких, потерянных лиц, у нему тут же вернулось прежнее дружелюбие. Он от всей души рассмеялся и тут же кинулся подымать стол и высвобождать пленников. Когда все снова уселись, он подхватил Гибби на руки, отнёс его к себе и положил спать рядом с собой.

Посередине ночи Гибби проснулся, увидел, что рядом никого нет, и стал искать отца. Путая сон и явь, он вообразил, что отец его снова умер. Тут он вспомнил, что засыпал рядом с Самбо, но где негр был сейчас, он не знал, потому что в постели его точно не было. Гибби ощупью добрался до какой–то двери, толкнул её и увидел слабый огонёк. Он оказался в маленькой каморке, где Самбо обычно спал по ночам, и увидел, что возле кровати его друга происходит что–то странное. Гибби приподнялся на цыпочках и заглянул внутрь. Там стояло несколько мужчин, а в углу шла почти беззвучная потасовка. Спросонья Гибби не понял, что происходит, но, прекрасно зная небывалую силу и ловкость своего друга, не очень за него беспокоился. Однако внезапно раздался какой–то непонятный, захлёбывающийся звук, чужие мужчины быстро отскочили от кровати и исчезли. Гибби бросился к Самбо. С кровати до него донеслись слова «Господи Иисусе!» — и всё стихло. Свет уличного фонаря падал на постель, и Гибби увидел, как из чёрного горла густыми толчками льётся кровь. Тут голова негра откинулась назад, и малыш увидел страшную зияющую рану.

Несколько секунд Гибби стоял, оцепенев от ужаса. Ночь молчала, до него доносился только тихий булькающий звук, и от этой жуткой тишины малыш потерял голову. Впоследствии он так никогда и не вспомнил, что произошло потом. Когда он пришёл в себя, он был на улице и, как ветер, бежал по мостовой, не зная куда. Вряд ли он боялся, что с ним сделают что–то плохое. По улице его гнал не страх за свою судьбу, а дикий, звериный ужас.

Ещё он помнил, как на рассвете очутился на цепном мосту, переброшенном через реку Даур. Он не знал, что ждёт его впереди, и думал лишь о том, как бы убежать от того, что осталось позади. Он всегда верил в людей, но теперь эта вера умерла. Его город, его всегдашний дом вызывал в нём панический страх. Он привык к ссорам, ударам и ругани и вполне с ними уживался. Может, сознательно он и не пытался объяснить происходящее, но облекал всё, что видел, в свою детскую доверчивость и потому оставался в покое. Однако прошлая ночь открыла ему такое, чего он до сих пор не знал.

Ночной мрак как будто раскололся надвое, и, заглянув в трещину, Гибби заглянул в ад. Люди совершили такое, что уже нельзя было исправить, и Гибби подумал, что именно это, должно быть, называют убийством. А ведь Самбо был таким хорошим, почти таким же хорошим, как отец! И вот теперь он больше никогда не сделает ни одного вздоха. Отправился ли он туда же, куда ушёл отец? Может быть, в этом мире только хорошие люди перестают дышать и холодеют? Ведь Самбо убили плохие люди! И с этой мыслью в голове Гибби впервые начало проявляться осознание зла и несправедливости.

Он оторвался от созерцания тёмной реки и поднял голову. К мосту приближался человек. Он явился из злого, нехорошего города! А вдруг он хочет забрать его? Гибби полетел по мосту, как быстрая ласточка, стараясь держаться как можно ниже и не поднимать головы. Если бы в тот момент на другом конце моста показалась ещё одна человеческая фигура, он, наверное, протиснулся бы через железные прутья и бросился в воду. Но путь к бегству был свободен. Какое–то время Гибби нёсся по дороге, идущей вдоль реки, но потом свернул в густые кусты, обрамлявшие почти отвесный берег. Он уже задыхался, больше от отчаяния, чем от усталости, и потому сел, чтобы немного перевести дух.

День понемногу разгорался. В солнечном свете Гибби сразу увидел вдалеке городские шпили и башни. Увы, увы! Где–то там лежал бедный Самбо, которого так любил маленький сэр Гибби, — лежал недвижно, весь в крови! Теперь у него было целых два больших, красных рта, но ни тем, ни другим он не сможет больше произнести ни слова. Люди отнесут его на кладбище, выроют яму и навсегда положат его в холодную землю. Неужели рано или поздно всех хороших людей тоже зароют в такие же ямы, и Гибби останется совсем один?

Так он сидел, думал и наконец впал в полусонное забытьё, и в памяти его начали всплывать разрозненные картинки прежней жизни. Вдруг перед его глазами с удивительной ясностью встал тот вечер, когда он в последний раз стоял под окном у миссис Кроул и ждал, пока выйдет отец, чтобы отвести его домой. В ту же секунду его внутреннее ухо услышало три слова, произнесённые тогда отцом, — «вверх по Дауру». «Вверх по Дауру»! Да ведь Гибби был сейчас как раз возле Даура и даже уже пробежал немного вверх по течению. Надо идти выше. Гибби поднялся и зашагал дальше, а огромная река, тёмная и страшная, текла ему навстречу, направляясь к той самой двери, за которой лежал Самбо с жуткой щелью в его большом горле.

Тем временем весть об убийстве донеслась до полиции. Миссис Кроул сама рассказала о том, что произошло, и всех её посетителей и жильцов арестовали. Во время расследования выяснилось, что Гибби отправился спать вместе с убитым и теперь его нигде не было видно. Либо убийцы расправились и с ним тоже, либо куда–то его утащили. Новость быстро облетела жителей, и весь город вознегодовал и встревожился о судьбе маленького бродяги. Если уж эти люди были способны совершить такое преступление против безвредного и добродушного Самбо, они вполне могли вслед за ним лишить жизни и ребёнка, чтобы спасти свою шкуру. Полицейские тщательно прочесали все улицы и закоулки, углы и подворотни и переворошили всё от чердака до подвала, но не обнаружили ни малейшего следа пропавшего мальчугана. Да и какие могли быть от него следы? Ему вообще нечего было после себя оставить — просто потому, что у него ничего не было. Никому и в голову не пришло, что он может податься за город, поэтому там его и не думали искать.

В конце концов, убийц нашли, отдали под суд, приговорили к смерти и казнили. Они утверждали, что не трогали ребёнка, и в этом деле против них не было никаких доказательств кроме того, что Гибби пропал. Что касалось самого Гибби, то после его исчезновения горожане, почти до единого знавшие его, начали вспоминать его отца и семью, и по городу поползли такие невероятные и запутанные слухи, что мистер Склейтер решил раз и навсегда всё выяснить и проверить. Ради этого он долго рыскал по тем кварталам, где Гибби бывал чаще всего, и в конце концов ему удалось установить, что если Гибби жив, то он является не кем иным, а сэром Гилбертом Гэлбрайтом, баронетом. Однако его собственный адвокат уверил священника, что у благородного семейства Гэлбрайтов не было уже ни имущества, ни клочка земли, принадлежащего их титулу. Правда, оставались кое–какие родичи матери мальчика, принадлежавшие к довольно зажиточной семье, жившей в соседнем графстве. Был и ещё один родственник, по слухам, богатый промышленник, проживающий в Глазго. Но и он, и другие прервали с матерью Гибби всякие отношения из–за её замужества. Кроме того, в дровяном сарайчике, рядом с каморкой, где когда–то спал сэр Джордж, мистер Склейтер обнаружил сундук с бумагами, которые, по меньшей мере, доказывали всё, что он и так уже знал. Кое–какие бумаги были связаны с тем самым домом, в котором они хранились, и дом этот всё ещё был известен как старый особняк Гэлбрайтов. Однако большинство документов касались продажи фамильных земель, и многие из них были совсем уже древними. Если имущество до сих пор принадлежало потомкам первых покупателей, эти бумаги, пожалуй, ещё могли бы им пригодиться. В любом случае, стоит за ними присмотреть и убрать их в надёжное место. Поэтому мистер Склейтер распорядился перенести сундук на чердак своего дома, где тот с тех пор и стоял, готовый в нужное время подтвердить истинность пасторских изысканий.

 

Глава 9

В бегах

Теперь у Гибби больше не было дома. Раньше его жилищем был целый город. Каждая улица была ещё одним залом в его обширном особняке, каждый переулок — проходом из одной комнаты в другую, каждый дворик — укромным уголком, а каждый дом — прочным сейфом, охраняющим единственное известное ему сокровище: милых его сердцу людей, светящихся добротой, приветливых на язык и щедрых на руку. Как бы он ни радовался свободе, каким бы вольным ни чувствовал себя с утра до вечера, а порой и с вечера до утра, его представление о ней не распространялось дальше городских окраин. Он никогда не искал большей широты или больших горизонтов. Он знал простор и ширь небес — или моря, когда оказывался неподалёку, — но до сих пор у него никогда не возникало желания отправиться ни в ту, ни в другую сторону. Его мир был миром людей, их многоликое присутствие было для него необозримым пространством, они составляли для него всю вселенную. Его представление о свободе было неразрывно связано с людскими голосами и взглядами. Но теперь всё это осталось позади, и по мере того, как он убегал всё дальше, кровавая пелена как будто смыкалась за его спиной, обволакивая и закрывая собой его страну, его дом. Впервые в жизни маленький сирота, у которого не было ни отца, ни матери, ни брата, ни сестры, почувствовал себя в полном одиночестве. Какое ужасное чувство! Он потерял всех, кого имел, и у него не осталось больше ни одного человека! Зияющая рана в чёрном горле Самбо поразила целый город людей, прижившийся в его сердце. Одиночество тяжко давило на плечи Гибби, и вскоре он снова нырнул в прибрежные кусты, на этот раз для того, чтобы хоть как–то укрыться от Призрака Великой Пустыни — Пустыни, Где Нет Человека. Лишённое человеческих взглядов и улыбок, лицо природы безучастно смотрело на него, как маска с пустыми глазницами, и свобода показалась ему одним большим Отсутствием. Не то чтобы Гибби когда–то сознательно размышлял о свободе; нет, он просто радовался ей. Не то чтобы он когда–нибудь думал о человеческих лицах; нет, он просто их любил. «Наверное, Гибби лучше не попадать на небеса», — сказала Майси, дочка булочника, однажды вечером своей матери, возвращаясь с ней из гостей. «Это ещё почему?» — поинтересовалась та. «Потому что ему там будет плохо, ведь там не будет пьяниц», — ответила Майси. Но теперь бедному мальчугану, дрожащему от ужаса и раненному в самое сердце, казалось, что он никогда не сможет больше спокойно взглянуть на человеческое лицо, потому что в его памяти непрерывно вставало одно из них: чёрное, с белыми, стеклянно застывшими глазами, огромным ртом под подбородком и белыми оскаленными зубами.

Утро было прохладное и свежее, небо то и дело затягивали облака, и погода была по–апрельски переменчивой. Уже прошёл небольшой дождик и, вроде как, собирался снова, а, может быть, это был уже не дождик, а снег. На востоке повисли тяжёлые, размытые облака, обведённые шафрановыми отблесками, и там происходило что–то необычное. Гибби не умел отличать восток от запада и, хотя он много раз видел, как солнце скрывается за горизонтом, вряд ли ему когда–нибудь приходилось видеть, как оно встаёт. Но даже он, до мозга костей городское существо, понимал, что за облаками вот–вот произойдёт что–то удивительное. Так оно и случилось, и блистательное великолепие на мгновение ослепило его. Прямо над горизонтом виднелась длинная, голубая щель чистого неба, и в ней показался багряный край восходящего солнца, внезапно пронзив распахнутые глаза мальчика тысячей огненных стрел. Но этот обжигающий, слепящий свет немедленно выжег в его мозгу непроглядную тьму, и Гибби снова показалось, что это темнота комнаты, откуда он бежал: из неё поднимались сверкающие белки и ослепительные зубы мёртвого Самбо, а из его горла, вслед за мелькнувшим ножом малайца, вырвался алый поток.

Гибби вскрикнул и заслонился руками от солнца, пробудившего в нём ужасное видение. Будь он обыкновенным ребёнком, его разум не выдержал бы этого кошмара. Но он так сильно любил людей вокруг, что до сих пор ни разу не испытывал страха за себя и свою жизнь. Люди смотрели на его доверчивое, милое лицо, невинные глаза и ласковые, приветливые жесты и почти всегда отвечали ему тем же — или, по крайней мере, не отгоняли его от себя, что в его глазах было такой же удивительной милостью, как самый щедрый подарок.

Его никто никогда не обижал, кроме, может, мальчишек постарше, да и то редко, потому что Гибби был смелым и крепким пареньком. И сейчас он дрожал не от страха, а от того, что утратил былое доверие к людям. Сердце и разум его любви затянулись тошнотворной пеленой, и это лишало его спокойствия. Не дикая жестокость по отношению к другу и не горькая утрата изгнали его из города, но страшный ответ людей на его любовь. Этот удар выбил его из привычной колеи мыслей, вывихнул все суставы привычек, все сочленения действий и превратил его в настоящего бездомного бродягу, бредущего не по незнакомой стране, но по чужому, неуютному миру.

Пожалуй, иной путешественник не поразился бы так новой стране, как Гибби поражался тому, насколько отличалась от города окружавшая его местность. Конечно, он и раньше видел деревья и кусты, но только за изгородями садов или на кладбище возле церкви. Ему и прежде доводилось смотреть с пристани на безлюдный берег с другой стороны залива, оглядывая его песчаные холмы и высокий маяк на одной из скал, окаймлявших море. Но даже тогда он взирал на открытое, неизведанное пространство, как человек, стоящий на земле, смотрит на лунный лик, как ребёнок смотрит на дикие просторы и таящиеся там опасности, уютно устроившись на руках у няньки и зная, что с ним ничего не случится. Ведь пристань со всех сторон окружали дома, и за его спиной дышал город, протягивая к нему ласковые, надёжные руки. Пару раз он добегал до самого конца каменного пирса, брошенного далеко в море подобно тропинке, ведущей в иной мир, — узенькой гранитной ниточке, о которую с обеих сторон бились волны Северного моря. Так что с морем Гибби всё–таки свёл небольшое знакомство, пусть и не без опаски. Море отличалось от города так же разительно, как и ночное небо, — слишком отличалось, чтобы сравнивать одно с другим. Гибби чувствовал, что ни в море, ни в небе жить ему не придётся. Теперь с похожим чувством он оглядывался вокруг, рассматривая простиравшуюся вокруг долину, по которой, как оказалось, вполне можно было ходить.

Страшное видение исчезло, испугавшись своей собственной жути, и Гибби снова увидел мир — увидел, но не почувствовал к нему любви. Солнце, по всей видимости, выглянуло лишь для того, чтобы над ним посмеяться, потому что, перебравшись через голубую полоску, немедленно скрылось за густыми свинцовыми тучами. Тут же с востока подул ледяной, влажный ветер, усеянный сверкающими капельками дождя, и по низким кустам, где прятался беглец, прокатился дрожащий вздох, когда ветер скользнул между ветвями и заставил их зашелестеть. Запах влажной земли был малышу совершенно незнаком; он не знал её свежести, не понимал той новой жизни, которой она дышала. Внизу угрюмая река безучастно несла к городу свои воды. Её глубокая, неподвижная и унылая медлительность то и дело рассеивалась серыми брызгами невесёлого смеха, когда на неё налетал холодный ветер. Ах, город! Только он всегда был для Гибби утешением, покоем, родным домом. Теперь же перед ним расстилалась пустота, в которой жили не люди, а камни и деревья. Однако Гибби даже не думал о том, чтобы вернуться обратно. Он поднялся и побрёл по широкой дороге вдоль берега реки, всё дальше и дальше. Его единственным напутствием и картой были слова отца: «вверх по Дауру», а утешался он только тем, что эти слова и дорога вновь связали его с давно ушедшим отцом и с былым блаженством его прежнего мира. С одной стороны Гибби видел распаханные и засеянные поля и рощицы, с другой за ним неотступно следовал крутой берег реки, покрытый жёсткой травой, кустарником и камнями, среди которых тут и там торчали одинокие деревья. В траве мелькали лютики и множество ромашек, на склоне виднелись подснежники, но Гибби не знал полевых цветов, и сейчас ему было не до них. От долгой ходьбы он понемногу пришёл в себя, и ему захотелось есть. Но как найти еду в этой пустыне, в этой недружелюбной веренице деревьев, полей и придорожных зарослей, между которыми извиваясь петляла бесконечная дорога, как длинная, мёртвая улица, где не было ни домов, ни мостовой? Однако Гибби намного легче переносил голод чем человек, привыкший каждый день непременно есть завтрак, обед и ужин, и потому не беспокоился, когда и что ему придётся есть в следующий раз.

Утро разгоралось, и со временем Гибби начал встречать на дороге людей, но каждый раз, когда они проходили мимо, в нём поднималось чувство, которого он до сих пор ни разу не испытывал по отношению к человеку. Ему почему–то казалось, что эти люди — совсем другие, не такие, как в городе, да и вид у них был не слишком приветливый. Он не знал, что деревенские прохожие видели в нём совсем не того мальчугана, к которому так привыкли горожане. Дух его смешался и тонул в разноголосице чувств, и лицо его приняло такое выражение, что мимолётному взгляду случайного неопытного прохожего этот малыш в лохмотьях вполне мог показаться беглецом, скрывающимся от сурового закона. Вскоре Гибби стало так неуютно под недоверчивыми взглядами прохожих, что каждый раз, когда вдалеке появлялась чья–то фигура, он резко сворачивал в сторону и нырял в ближайший кустарник или прятался за камень, пока встречный не исчезал из виду. Его привычный бег вприпрыжку только усиливал подозрительность крестьян, но его ноги, хоть и были с детства закалёнными и затвердевшими на подошвах, вскоре ощутили разницу между гладкими плитами мостовой и острыми дорожными камнями, и потому к полудню Гибби перешёл на размеренный, хотя всё ещё довольно живой шаг. К тому же, куда ему было торопиться? Ведь он не видел ни цели, ни смысла своих скитаний. «Вверх по Дауру» — вот и всё, что он знал о своём призвании и своей судьбе и, деловито шагая по дороге, быстро приближался к далёким холмам.

Он проходил дом за домом, ферму за фермой, но ни разу не подошёл к ним ни на шаг ближе, чем позволяла ему дорога, потому что и раньше никогда ни у кого ничего не просил, хотя при этом никогда ни от чего не отказывался. Кроме того, здешние дома были совсем не похожи на городские и не понравились ему. Наконец на одной стороне дороги показалось поле, мягко скатывающееся к самой обочине, и Гибби увидел на нём листья, похожие на те, что часто видел на базаре. Он тут же заинтересовался, и поскольку поле было отделено от дороги лишь прерывающейся изгородью из невысоких кустиков, он легко перебрался через неё и обнаружил в земле множество мелкой репы. Он набрал столько, сколько смог унести, и зашагал дальше, жуя на ходу. К своему счастью, в тот момент он не повстречал ни одного крестьянина, хотя и сам не осознавал, как ему повезло, потому что не видел в своих действиях ничего дурного. Все его представления об имуществе были связаны со знакомыми, живущими по соседству людьми и их пожитками, так что в городе он и не помыслил бы прикоснуться к чужой вещи, пока хозяин сам не протянет её ему, — разве что эта вещь была явно кем–то потеряна. Но здесь всё было иначе, и он нигде не видел привычных признаков, обозначавших для него чужую собственность, а потому не сомневался, что репу вполне можно взять с собой. Здесь всё казалось ему ничьим, потерянным или, по крайней мере, брошенным, как в городе люди подчас бросали на мостовую корки хлеба, овощную кожуру и огрызки, которые в результате становились всеобщим достоянием. Кроме того, он всегда любил людей, а посему никогда не мог бы пожелать присвоить себе их имущество. Но здесь рядом с полем не было ни единого человека, чьё присутствие заставило бы его засомневаться в своих действиях и тем самым восполнило бы недостаток знаний. Сейчас его маленьким миром правил голод. Вряд ли местные жители пожалели бы для него репку или две. Правда, если бы кто–то из них увидел, что оборванный беспризорник тащит с собой целую охапку репы, на ходу уписывая её с видом изголодавшегося кролика, им бы это совсем не понравилось. Здешние крестьяне жили слишком близко от города, чтобы спокойно выдержать подобное зрелище. Гибби не пытался спрятать свою добычу — да он и не стал бы её брать, если бы подозревал, что никто не должен её видеть.

Он всё ещё жевал, когда встретил у дороги маленькую девчушку, кормившую свою корову. Она увидела, с каким голодным видом он вгрызается в репу, и протянула ему кусочек овсяной лепёшки. Он с радостью принял его и с сияющими глазами протянул ей одну репу. Она с негодованием оттолкнула его руку. Это озадачило и немного огорчило Гибби, но не уменьшило его благодарности, и он снова отправился в путь, поедая лепёшку. Вскоре он набрёл на небольшой ручеёк, впадавший в реку. Несколько секунд он с сомнением взирал на него, думая, что он, наверное, ничуть не чище городских водосточных канав и пить из него нельзя. Но ручеёк так весело журчал и сверкал на камушках, что Гибби тут же удовлетворился этими совершенно ненаучными доводами, склонился к нему и вдоволь напился. У него ещё оставались две репки, но покончив с лепёшкой, он почувствовал, что наелся, и потому спрятал их в рукава своей разлохмаченной курточки, покрепче завернув их в широкие, обтрёпанные обшлага.

Весь день весенняя погода оставалась прохладной, и дыхание прошедшей зимы чувствовалось в ней сильнее, чем поступь грядущего лета. На несколько минут солнце выглядывало из–за туч, освещало землю блеклым, усталым, серым светом, а потом снова скрывалось, как будто старалось изо всех сил, но всё никак не могло разогреться. Один раз пошёл было лёгкий снежок, но снежинки сразу таяли, едва касаясь земли. Ветер продолжал дуть безрадостными порывами, и весь мир, казалось, смертельно устал от того, что в нём снова и снова повторялась та же самая надоевшая история. Наконец подкрались сумерки, и на Гибби впервые накинулся страх перед темнотой, доселе совершенно ему неизвестный и родившийся лишь из ужасов прошлой ночи.

Только теперь Гибби узнал, что в мире бывают подобные страхи. Они подымались из его одинокого сердечка, и, казалось, опускались на него из сгущающегося воздуха. Они как будто ловили самое его дыхание и, пока он шёл, собирались за его спиной. К счастью, темнота ещё не сгустилась, и Гибби всё ещё мог кое–как различать окрестности, когда он набрёл на ворота какой–то фермы. Ему подумалось, что внутри он сможет отыскать для ночлега местечко потеплее, чем придорожные кусты, и он перебрался во двор.

Сразу за воротами стоял открытый сарай, в котором виднелись несколько пар оглоблей и передок телеги. Может быть, он переночует в одной из этих телег или заберётся под неё? Гибби ещё не знал, какие роскошные возможности для удобного ночлега можно отыскать в деревне. Однако подойдя к сараю, он заметил, что возле него притулилось небольшое деревянное строение, похожее на домик с закруглённой сверху дверцей, через которую он увидел целую охапку замечательной, мягкой соломы. Гибби показалось, что это собачья конура, а когда он заметил лежавшую возле неё цепь и прикреплённый к ней ошейник, то окончательно в этом уверился. Собаки нигде не было, и конура выглядела очень даже заманчиво. Гибби забрался внутрь, зарылся в солому как можно глубже и крепко заснул.

Ему показалось, что не прошло и минуты, как он проснулся от громкого собачьего лая: пёс разговаривал с каким–то мальчиком. Судя по звону цепи, мальчик надевал ему ошейник. Когда хозяин ушёл, собака, целый день носившаяся по полям и рощам, решила немедленно забраться к себе в дом и немного соснуть до ужина. Гибби съёжившись сидел в самом дальнем углу конуры, когда в дверцу просунулась умная морда большого ньюфаундленда. За свою жизнь Гибби водил знакомство со множеством собак, ибо редкий человек, любящий людей, станет равнодушно относиться к представителям собачьего племени, и большинство из них почтили его своей дружбой. Однако даже среди псов порой попадаются неблагодарные экземпляры, и пару раз несколько четвероногих борцов за всеобщую респектабельность даже покусали Гибби за голые ноги. Услышав приближение хозяина конуры, Гибби подумал, что тот будет ошеломлён, застав у себя дома чужака, и вполне может принять его за нехорошего человека, а может, даже и покусает до того, как он успеет объясниться. Поэтому он сунулся было к выходу, но не успел добраться до дверцы, как в конуру просунулся собачий нос, за которым подтягивалось и всё остальное. Тогда Гибби начал звонко лаять, как бы говоря: «Вот я, — только, пожалуйста, не предпринимайте поспешных мер!» Пёс отпрянул, всем своим видом выражая крайнее изумление, уши его встали торчком, а на проницательной морде отразился немой вопрос. Что за непонятное животное забралось к нему в спальню? Говорит, вроде, похоже, а подумать — так вовсе и непохоже. Если это собака, то весьма и весьма необычная. Ошеломление пса и весь его добродушный и разумный вид так успокоили и развеселили Гибби, что он радостно засмеялся, так же громко, но гораздо более музыкально. По всей видимости, его смех вполне пришёлся псу по душе, и он воспринял его как приглашение поиграть. Сначала он пару раз громко гавкнул, сверкая глазами прямо возле дверцы и шевеля остроконечными ушами, как мохнатыми перьями. Потом он ринулся в конуру и начал носом подталкивать своего нежданного гостя. Гибби начал гладить, обнимать и целовать его так, как будто перед ним был человек, — а может, так оно и было? — радуясь, что у него нашёлся товарищ, явно принадлежавший к доброй половине земного населения. Они тут же подружились. Гибби разочаровался в людях, но нашёл собаку! Он никогда не отказывался от неожиданных милостей, о которых пока не стал бы даже и просить. Однако оба они устали, потому что целый день провели на ногах, и поэтому после нескольких минут ласковой возни успокоились и улеглись рядышком на соломе. Гибби положил голову на спину гостеприимного пса, а тот то и дело оборачивался, чтобы лизнуть его в нос.

Гибби проснулся от звука приближающихся шагов, и в ту же секунду собака вынырнула из–под него, с шумом выскочила из конуры и, как вкопанная, встала возле неё, тихонько повизгивая от нетерпения. Снаружи оказалось не очень темно, потому что тучи разошлись, и небо сияло звёздами. Так что когда Гибби высунул голову, то увидел, как смутно различимая фигура женщины поставила что–то перед собачьим носом, и пёс немедленно сунул туда морду и начал лакать. Этот звук пробудил в Гибби задремавший было голод, и он тоже выскочил из конуры, не прочь получить свою долю похлёбки. На земле стояла большая деревянная миска, и его ночной хозяин уже успел проглотить половину её содержимого, состоявшего из густой овсяной каши, залитой молоком. Бедному псу ещё ни разу не приходилось упражняться в страннолюбии, и он спешил утолить свой собственный голод, напрочь позабыв о голодном госте. Было совершенно ясно, что Гибби следует поторопиться, чтобы получить хоть немного еды. Если бы у него была такая же длинная морда, он бы не раздумывая кинулся к миске рядом с собакой, но со своей человеческой мордашкой ему пришлось бы почти что полностью окунуть лицо в миску, чтобы сделать хоть один глоток. Увидев, что лакать он не может, и не придумав ничего другого, Гибби стал быстро черпать из миски согнутой ладошкой. Пёс не протестовал и не отталкивал новоявленную ложку, но тут же начал лакать с удвоенной скоростью и через минуту уже вылизывал дно миски. Гибби удалось зачерпнуть лишь несколько раз, но проглоченная им еда оказалась просто замечательной — лучше чем всё остальное, чем ему удалось сегодня поживиться. Когда миска опустела, он снова залез в конуру, пёс последовал за ним, и вскоре оба они заснули, в странном переплетении рук, ног и собачьих лап.

На рассвете Гибби проснулся и вылез из конуры. Её хозяин последовал за ним и теперь стоял, помахивая хвостом и просительно заглядывая ему в лицо. Гибби понял его и отстегнул ошейник, тем самым отблагодарив пса за гостеприимство единственным доступным ему способом. Пёс немедленно рванулся прочь, своей узкой спиной напоминая юркую змею, одним прыжком перепрыгнул ворота, бешено помчался по полю и в мгновение ока скрылся из глаз. Тогда и Гибби снова отправился в своё путешествие вверх по Дауру.

Сегодня было теплее, весна подошла к людям ещё на один шаг. Собака стала для Гибби настоящим утешением, и прежние страхи начали отступать.

Понемногу Гибби начал различать то, что видел вокруг, и глаза его потихоньку открывались. Вскоре он увидел в лощине подснежник и сошёл с дороги, чтобы хорошенько его рассмотреть. Но не успел он сделать шаг в сторону, как ступил босой ногой в небольшой ручеёк, в котором, наверное, было много железистых примесей, потому что вода окрашивала и землю, и листья в тускло–кровавый цвет. Исполнившись ужаса, Гибби кинулся прочь и потом довольно долго не осмеливался даже приближаться к выглядывающим из травы цветам. По его правую руку рядом с дорогой всё так же текла река, несущая свои воды назад, к покинутому им дому, то через низкие луга, то через пшеничные и овсяные поля, то через каменистые пригорки, покрытые рощицами серебристых берёз, горных осин и елей. То и дело упуская её из виду на очередном изгибе дороги, через какое–то время Гибби снова ловил её взглядом, и каждый раз ему прежде всего казалось, что река торопится в город, туда, где лежит умерший человек, чтобы рассказать ему, куда сбежал его Гибби. Он и сам не смог бы ответить, почему он, с младенчества поступавший, как ему вздумается, вдруг начал бояться, что кто–то может помешать его свободе. Быть может, этот страх был лишь тенью новоявленного ужаса и отвращения к тому месту, где самые любимые его лица так внезапно и так страшно переменились, перестав улыбаться, но продолжая недвижно глядеть в потолок остекленевшими глазами.

На второй день с едой ему повезло немного больше. Он встретил табор кочующих цыган, и они до отвала накормили его из общего котла. Маленький бродяга так сильно им понравился, что они хотели было силой взять его с собой и с его помощью выпрашивать у прохожих деньги. Но теперь, когда его доверие к людям сильно пошатнулось, Гибби начал с бессознательным подозрением тщательно всматриваться в выражение их лиц, и тут ему показалось, что в глазах двоих мужчин и одной из женщин он увидел что–то нехорошее, недоброе. Поэтому ночью он бесшумно выскользнул из обтрёпанного шатра, куда его уложили спать вместе с цыганятами поменьше, и к тому времени, когда проснулись их матери, уже прошагал около мили вверх по реке.

Наверное, нет надобности в том, чтобы подробно описывать первую часть его пути. Скажем только, что Гибби удалось преодолеть всё, что попалось ему навстречу. Пару раз он оказывался в настоящих переделках, а голод и холод преследовали его прямо–таки с немилосердным упорством. Если бы он не был таким бесстрашным и закалённым, ему вряд ли удалось бы выжить. И всё равно то из одних рук, то из других наш Божий птенчик получал всё, что ему было необходимо. Однажды в кустах он обнаружил гнездо некоей блудной и скрытной наседки, увидел яйца, опознал в них деликатес, известный ему по городским витринам и базарным лоткам, и через полчаса у него уже появилось вполне самостоятельное мнение по поводу их вкуса. В другой день от набрёл на сарайчик, в котором оказалась девочка, доившая корову. Гибби был настолько поражён необыкновенностью сего процесса, что даже позабыл о голоде, который уже начал лишать его сил. Он часто встречал коров и в городе, но никогда не подозревал, на что они способны. Когда девочка в свою очередь заметила мальчугана, с открытым ртом смотревшего на неё, её разобрал такой смех, что корова, отличавшаяся весьма зловредным нравом, лягнула и опрокинула стоявшее под нею ведро. Из–за скверного характера её всегда доили отдельно от других, отводя в сарайчик, где хранились грабли, косы и прочее хозяйство. Пол здесь был земляной, крепко утоптанный и исхоженный так, что кое–где виднелись давнишние вмятины и ямки. Когда молоко пролилось на землю и наполнило одну из таких ямок, Гибби понял, что для девочки оно и так уже потеряно, а для него — большая находка. Его совершенно не смутил поразительный источник, из которого оно только что появилось. Он стремительно бросился вниз, к ямке, и стал пить жадно, как телёнок. Девочка перестала смеяться, и лицо её омрачилось. Она знала, что ей крепко попадёт за то, что она недосмотрела за Бурёнкой и позволила ей опрокинуть ведро. Но ещё больше ей стало не по себе, когда она увидела с какой ненасытностью мальчик лакает молоко. Она велела ему подождать и побежала к дому. Вернувшись, она протянула ему две большие овсяные лепёшки.

Таким образом Гибби время от времени находил себе еду. Пить можно было почти из любого ручейка или лужицы, крепкий сон был разбросан буквально под каждым кустом, а чтобы согреться, нужно было только побольше двигаться и обладать закалённой кожей, привыкшей к холодам. Кожа у Гибби была как раз та, что надо, а старая уличная привычка скакать по миру вприпрыжку стала для него сейчас почти неодолимой страстью.

 

Глава 10

Амбар

Постепенно Гибби подобрался почти к самому подножью Гормгарнетских холмов. Большая река заметно сузилась и начала петлять ещё сильнее. Гибби больше не боялся её, а наоборот часами лежал на берегу, прислушиваясь, как она журчит по каменистому дну. Иногда он даже спал, притулившись в какой–нибудь прибережной рытвине или у самых корней плакучей ивы, склонившейся над водой. Время от времени в неё впадал коричневатый ручеёк, текущий из какого–нибудь торфяника на соседнем холме, — тёмный и чистый, как сплавленные вместе дымчатые кристаллы, — который неизменно возвращал Гибби к реке, если тому случалось упустить её из виду. По пути ему встречалось множество ферм: то одна, расположившаяся в долине вдоль небольшой речки, то другая, раскинувшая свой просторный подол до самых холмов, где поля терялись в вереске и повсюду бродили овцы, подгладывая случайные травинки и любые другие съедобности, которые им удавалось найти.

Ниже по реке Гибби видел даже маленькие городишки и большие селения, но здесь единственными обиталищами людей были фермы, одинокие домики, изредка попадавшиеся усадьбы и крохотные деревеньки, состоявшие их низеньких хибарок, покрытых соломой.

К этому времени Гибби вполне примирился со своим одиночеством посреди Природы и больше не боялся оставаться с ней наедине, но сердце его уже начало тосковать и томиться по человеческому теплу. Ведь с самого начала своих странствий — ему казалось, что он бродит один уже долгие месяцы, хотя на самом деле прошло лишь несколько недель — ему не удалось сделать ничего хорошего для других (разве только отстегнуть ошейник тому славному псу), а лишиться возможности помогать другим для Гибби было равносильно смерти. Все–все, даже собаки, заботятся о нём — как же быть ему самому? Сам того не заметив, Гибби научился думать только о том, чтобы послужить другим людям, — а значит, стал настоящим слугой.

Уже начался май, но здесь, среди холмов, маем его можно было назвать только из вежливости. На деле же погода стояла самая апрельская со всеми её прелестями: она то хмурилась, то по–детски смеялась сквозь слёзы, то снова насупливалась и в неистовом отчаянии обрушивалась на ничего не подозревающих человеков. Казалось, что Май тайно сообщается со своим братцем Мартом, изгнанным за бесцеремонность, и посему то и дело сбрасывает людям на голову либо слепящую метель, либо скачущий град. Время от времени из–за спины этого проказника вдруг выглядывало солнце, смеялось и говорило: «Извините, ничего с этим не поделаешь! Но я всё ещё тут и приду сразу же, как только смогу!» Зелёные всходы потихоньку темнели, а деревья спешным ходом разворачивали свои листочки, чтобы наловить побольше воздуха. Ягнята резвились вовсю, а в укромных местах цветы деловито превращали землю в райский сад. Теперь при виде даже обыкновенной ромашки сердце Гибби вскидывалось от восторга. Его радость, обращённая к людям, внезапно лишилась своей опоры, но жажда по ней не погасла, и Гибби начал видеть выражения человеческих лиц в лепестках самых простых полевых цветов. Он полюбил доверчивый взгляд ромашки, скромной девочки с золотым сердечком, и тихое отчаяние нежного колокольчика, грезившего по чистому лазурному небу, даровавшему ему свою трогательную голубизну. Ветер, которого он не замечал, встречаясь с ним в подворотнях и на перекрёстках, сейчас стал для Гибби другом, разделившим его уединение, и приносил ему сладкие запахи, пронизанные воспоминаниями об ульях и мёде, и овевал его блаженной прохладой, приятно освежавшей после долгой и разгорячённой ходьбы. Даже в те минуты, когда он с холодным свистом проносился над пустошью, покрытой лишь серым мхом, да одинокими стеблями пушицы, он с любовью подлетал к Гибби и целовал его в лоб.

Правда, Гибби не знал, что такое поцелуй, — как, вдыхая пряные ароматы, не думал и о пчёлах, которых ни разу не видел. Он не помнил, чтобы кто–то хоть раз его поцеловал. В гранитном городе женщины не особо баловали поцелуями даже своих собственных детей — что уж говорить о том, чтобы целовать Гибби! Жена булочника, всегда относившаяся к нему с добротой, наверное, сочла бы настоящей скверной саму мысль о том, чтобы приложиться губами к щеке уличного беспризорника. Но разве ребёнок может прожить без поцелуев? Впервые Гибби почувствовал ласку и понял её, когда его приласкала сама Матушка Природа. Конечно, чувства вернулись к нему не сразу, а постепенно, хоть и довольно быстро. В самом начале своего странствия он шёл, как в оцепенении, оглушённый, потерявшийся в ошеломляющих переменах, поочерёдно раздираемый видениями то внезапно кончившегося прошлого, то будущего, медленно приближающегося к нему сквозь настоящее. Он ничего не ощущал кроме голода и смутного побуждения идти вверх по Дауру, изредка перемежавшихся краткими вспышками радости от доброты женщин и собак. Теперь он уже не страшился крестьян, но всё ещё не хотел сводить с ними дружбу. Он считал их далеко не такими приветливыми, как горожане, забывая, что те хорошо знали его, а эти — нет. К тому же, видя перед собой любое существо, обладающее живым человеческим лицом, Гибби никогда не нуждался в официальном с ним знакомстве и никак не мог понять, почему здешние люди так странно на него смотрят. Если человек способен желать и стремиться, его надо как следует растревожить, чтобы он проснулся и дремлющие в нём стремления и желания ожили и потянулись на свет. Но потом его надо растревожить ещё сильнее — чтобы он удержался на ногах, стал самим собой, не переставая при этом ни желать, ни стремиться.

Однажды вечером, когда сумерки уже сгустились, а луна ещё не взошла, Гибби потерял свою тропинку и внезапно очутился возле грубо оструганных ворот, за которыми виднелось поле. С обеих сторон ворота были обрамлены довольно высокой живой изгородью, и Гибби, ставший уже вполне опытным путешественником, сразу же определил, что находится неподалёку от человеческого жилья. Он перебрался через ворота и оказался на клеверном поле. Это была прекрасная широкая кровать, и даже если бы ночь была холоднее, Гибби ничуть не испугался бы ночлега на открытом воздухе. Он ещё ни разу не простужался и за своё здоровье волновался ничуть не больше, чем за свою жизнь. Правда, ему ужасно хотелось есть. И хотя пища наверняка кажется слаще такому вот изголодавшемуся путешественнику, у которого хочет есть всё тело, нежели изощрённому вкусу и кулинарному воображению современного Эпикура, для Гибби еда не была делом первой необходимости и он мог прекрасно заснуть без ужина. Он улёгся в клевер и тут же забылся сном.

Когда он проснулся, луна поднялась уже высоко и растопила ночную тьму, открыв глазу картину спокойного и уютного порядка. Недалеко от его постели стояла небольшая армия из двадцати или тридцати стогов, сложенных так, что было любо–дорого поглядеть. Все они были гладкие, прямые, круглые, большие, покрытые на макушке ровными рядами мякины и увенчанные аккуратно и туго связанным пучком соломы, сидящем на стогу, как конёк на деревенской крыше. Ровненькими треугольничками стога выделялись на фоне бледно–синей лунной ночи, похожие на сокровищницы, вырытые прямо в воздухе и заполненные наилучшей провизией против голода и нужды. Хотя на своём пути Гибби уже не раз замечал копны сена, он так и не знал, для чего они нужны.

Он видел, как сено и солому кладут вместо подстилки коровам и лошадям, и заключил, что стога предназначены именно для этого. Кроме того, он совершенно не представлял себе, для чего люди вообще держат скот, — разве только ради того, чтобы животным жилось хорошо и спокойно. Ему приходилось бывать возле коровников и конюшен, и он слышал, как даже ночью они постоянно что–то жуют и перемалывают своими челюстями. Наверное, для животных деревня была тем же, что город — для людей. Тогда понятно, почему крестьяне такие недружелюбные и так странно себя ведут!

Гибби стоял посреди поля и смотрел вдаль, как вдруг за холмами поднялся ветер и со свистом понёсся в гости к какой–то далёкой северной долине.

Гибби поёжился от холода и побежал к стогам, чтобы улечься потеплее.

Вблизи они показались ему громадными и строгими, стоявшими почти рядом, но в достаточном отдалении друг от друга, чтобы ветер мог свободно шнырять между ними. Гибби перемахнул через низкую ограду, сложенную из наваленных друг на друга камней, и вступил во владения недвижного воинства. Стога возвышались над ним, как величественные пирамиды, населяя пустынный воздух своими великаньими очертаниями. Как же тепло было бродить кругами между этими изобильными сокровищницами, похожими больше на пустотелые гробницы, нежели на стылые памятники!

Гибби походил вокруг, оказываясь то в сумрачной, желтоватой темноте, то в голубоватом, холодном лунном свете, который, казалось, теплел от одного присутствия этих громадин. Наконец он увидел, что с одной стороны стога были огорожены длинным, низким строением, дверь которого была разделена поперёк на две половинки. Гибби был не прочь войти и посмотреть, нельзя ли там переночевать, но обе половинки оказались крепко запертыми. Однако в нижней части двери он обнаружил дыру, пусть и не очень большую, но напомнившую ему о дверце в давешнюю собачью конуру. Он присел на корточки и увидел, что на самом деле это была ещё одна дверь, запертая изнутри. Но как–то, наверное, она всё–таки открывается? Гибби ощупал её края, ища замок, и вскоре догадался, что дыра закрыта тонкой дощатой доской, которую можно передвигать и вправо, и влево. Это было сделано специально для кошки, чтобы та могла свободно входить и выходить, когда ей вздумается.

Кто ещё является главным хранителем амбара, как не кошка? Она совершенно равнодушна к зерну, но не прочь полакомиться мышами и крысами, которые за ним пробираются. Она спокойно казнит хвостатых грабителей, оставаясь равнодушной к сгубившему их искушению, и посему пребывает безукоризненным, а значит, уважаемым членом деревенского общества. Только не надо забывать крепко запирать дверь на кухню да в маслобойню — кстати, в этих дверях никто и никогда не позаботится сделать для кошки особый, почётный вход!

Кошачья дверца была маленькой, но тщедушному баронету она показалась вполне многообещающей: может, ему и удастся в неё пролезть? Он попробовал и вскоре, хоть и не без труда, протиснулся внутрь. Луна опередила его и сияла сквозь одно–два застеклённых окошка над самой дверью, освещая коричневый глинобитный пол, и с её помощью Гибби смог увидеть, где он находится. Правда, скажи ему кто–нибудь, что он попал в амбар, это ничего бы ему не объяснило. Это был очень старомодный амбар. Чтобы удобнее было молотить зерно, он был на треть устлан досками, тёмными от старости и почти такого же коричневого цвета, как глина. Накануне двое работников как раз провели почти весь день за молотьбой, так что теперь в углу возвышался огромный ворох овсяной соломы, в лунном свете казавшийся мохнатой, бледно–золотистой горой. Если бы Гибби довелось слышать волшебные сказки, то сейчас, в полночь, при лунном свете, он непременно вообразил бы себя в пещере, где гномы прячут золото и драгоценности. В другом углу Гибби заметил нечто такое, что ещё больше походило на золото, а на деле было и лучше, и выше мёртвого металла, потому что заключало в себе жизнь. Это была груда обмолоченного овса, и, вглядевшись, Гибби узнал тот корм, что при нём обычно давали лошадям. Но теперь, когда вокруг было столько прекрасных, мягких перин, его стало неудержимо клонить ко сну, и у него пропало всякое желание осматриваться дальше. Гибби нырнул в самую середину соломенной горы, зарылся в неё поглубже и исчез. В сердцевине золотого тепла ему стало так сухо и уютно, что, несмотря на пробудившийся голод, он закрыл глаза и уснул ещё крепче, чем раньше. Да и разве найдёшь в мире постель роскошнее и мягче, чем та, в которой сладко нежился в ту ночь малыш Гибби?

Бродячая луна склонилась к горизонту, холодный ветер смягчился и затих, звёзды увеличились, в амбаре появились крысы, за ними пришла кошка, и крысы со страшным шумом и писком улепетнули прочь. Потом в окна невидящим шагом забрёл серый язычник–рассвет, и всё вокруг стало тусклым и унылым, как скучный сон. Лошади начали переступать с место на место своими большими копытами, в стойле раздалось громкое мычание, похожее на голос осипшего тромбона, и тут же заорали петухи, как будто в последний раз предупреждая всех живущих против дьявола, мира и плоти. В соседнем доме проснулись люди, начали зевать, потягиваться и наконец поднялись и вышли на улицу. Вслед за ними, как огненный бог, встало солнце и властно вошло в амбар, выгнав оттуда серую тень. Но всё это время маленький сирота, хранимый Богом, покойно спал в тёплом соломенном гнезде — как бабочка, свернувшаяся в гигантской куколке.

Гибби уже начал понемногу приходить в себя, когда в тишину его сна вдруг бурно ворвались удары двух тяжёлых цепов, быстро и методично следовавшие друг за другом. Сначала, когда головки цепов опускались на толстый слой сжатого овса, брошенного под ноги молотильщикам, удары были помягче. Но по мере того, как овёс отлетал, оставляя на настиле лишь лёгкую соломенную труху, всё время редевшую и разлетавшуюся по сторонам, они становились всё громче и оглушительнее, пока железо не захлобыстало во всю силу прямо по голым доскам. Как раз первый из этих могучих ударов и разбудил крепко спавшего бродягу. Что это был за грохот, Гибби не знал. Он пробрался поближе к краю соломенной кучи, проделал в ней дырочку и осторожно в неё заглянул. Может, он ещё не совсем проснулся и дремота затуманила ему глаза, а может, во сне его воображение опять вернулось к пережитому ужасу — не знаю. Но когда сквозь мешавшую ему соломенную путаницу он попытался посмотреть, что происходит, ему показалось, что на деревянном полу лежит старческое тело с растрёпанными волосами, и двое дюжих молодцов до смерти избивают его огромными палками. Язык его прилип к гортани, он не мог ни пискнуть, ни пошевелиться. Ему оставалось одно: лежать и смотреть на это жуткое зрелище.

Хорошо, что иногда мы вынуждены смотреть на вещи и события от начала и до самого конца (как, например, на собственную жизнь). Постепенно зрение Гибби прояснилось, несчастный старик исчез, и в том, что от него осталось, малыш узнал кучку растрёпанной соломы. Тем временем работники швырнули на настил следующий сноп, и когда из под опускающихся цепов во все стороны полетели зёрна, весело выскакивавшие из соломы, как градинки из облаков, Гибби понемногу начал понимать, что происходит. Когда со всей грудой было покончено, выскочившие зёрна замели в общую кучу, а солому кинули сверху на тот большой ворох, в котором прятался Гибби. Хорошо, что работник, орудовавший вилами, не заметил в соломе два блестящих, внимательных глаза, а то бы он мог бы принять Гибби за дикого зверька, тайком пробравшегося в амбар, и тут же насадил бы его на зубцы. Самому Гибби не очень понравился вид этого человека, и он продолжал лежать тихо, как мышь. Работники развязали ещё один сноп, бросили его на пол и снова заработали цепами. Так продолжалось часа полтора, и хотя Гибби время от времени удавалось снова задремать, к концу он почти оглох от грохота. Наконец, мужчины снова подмели зерно, в последний раз забросили наверх охапку соломы и вышли.

Поскольку в животе у него уже раздавалось призывное бурчание, Гибби рассудил, что они отправились на завтрак, но не пошёл за ними, потому что обычно, стоило ему появиться на какой–нибудь ферме, его тут же прогоняли прочь. Тем не менее, он выбрался из соломы и начал оглядываться. Прежде всего, надо хоть что–нибудь съесть. Из всего, что лежало вокруг, овёс показался ему самым съедобным. Гибби сунул в рот целую пригоршню и изо всех сил попытался перемолоть зёрна зубами. Но даже несмотря на жестокое чувство голода, овёс ему совсем не понравился: шелуха была жёсткая, а зёрна абсолютно сухими; к тому же они никак не хотели пережёвываться и всё время выскальзывали из–под зубов. Надо поискать ещё чего–нибудь. Снова оглянувшись вокруг, он увидел наверху открытый навес сеновала и, забравшись на солому, в которой спал, умудрился на него вскарабкаться.

Сеновал находился вровень с верхушками стен, и сразу от него начинали подыматься балки крыши. В дальнем углу лежал ворох сена, которое Гибби принял за солому, оставшуюся от каких–то других зёрен. Но тут его взгляд зацепился за нечто знакомое. На полке, свесившейся с ближайшей балки, лежал рядок сырных головок. По–видимому, их положили туда, чтобы как следует выдержать. Они были хорошо известны Гибби по городским витринам: он знал, что это сыр и что его можно есть, хотя не имел ни малейшего понятия, откуда он берётся, и сперва подумал, что он растёт на поле, как репа.

Гибби до сих пор полагал (ведь его пока никто не поправил), что в деревне ничего никому особенно не принадлежит и предназначается большей частью для животных, а во время своих странствий он почти что стал чувствовать себя одним из них. Ему очень хотелось есть. Он схватил одну головку обеими руками и поднёс к лицу. От сыра исходил прекрасный аромат, но он оказался очень твёрдым. Это было не страшно: зачем же тогда ему даны такие острые и крепкие зубы? Гибби попробовал откусить от одного из круглых бочков и, деятельно работая зубами, вскоре прогрыз корку и добрался до сыра помягче. Но не успел он проглотить первый кусок, как в амбар вернулись люди, и Гибби решил остановиться и подождать, чтобы они не услышали, как он возится наверху. Проще всего было просто лечь ничком на сеновале и не двигаться. Гибби так и поступил и теперь мог видеть нижний деревянный настил, только приподняв голову и заглянув через край сеновала. Правда, выглядывать он не решался и поэтому видел лишь верхний конец одного из цепов, когда тот подымался высоко в воздух. Но смотреть на него было скучно, и хотя Гибби съел совсем немного сыра, этого всё же было достаточно, чтобы пробудить в нём страшную жажду. Ему ужасно захотелось выбраться, но он не осмеливался спускаться вниз: своими палками эти люди пришибут его в один момент! Он лежал наверху и вспоминал о бедном маленьком ёжике, которого недавно повстречал на дороге. Тогда, глядя на него, Гибби подумал, что и ему неплохо было бы обзавестись такой же одёжкой из колючих иголок, чтобы воинственно взъерошивать их, когда понадобится. Но потом крестьянин, проезжавший мимо, заметил ежа возле изгороди и, несмотря на все его колючки, прибил беднягу до смерти одним ударом своего хлыста. Везде, по всему миру Гибби видел одно сплошное убийство.

Наконец, устав от бездействия и не в силах больше бороться с жаждой, Гибби, неслышно, извиваясь всем телом, тихонько подполз к другому краю сеновала, чтобы посмотреть, что там. Он обнаружил, что сено навалено вовсе не на верхнем настиле, а горой подымается снизу, из небольшой каморки в конюшне. А вскарабкавшись на эту кучу и заглянув на другую её сторону, Гибби увидел внизу прекрасного белого коня, спокойно поедавшего точно такую же странную солому, на которой лежал сейчас он сам. За конём виднелись спины других лошадей, вовсе не похожих на красавца–соседа: громоздких, неуклюжих и совсем не белых. Все они шумно жевали, и Гибби возлежал как раз на том, что служило им пищей. Гибби решил тоже попробовать их еду, но она оказалась даже хуже овса, потому что от неё он чуть не задохнулся и так закашлялся, что едва не выдал своё присутствие мужчинам, работавшим внизу. И как это лошадям удаётся запихивать себе в горло такую сухую, неприятную пищу? Хотя, конечно, сыр тоже был сухой, но пришёлся ему вполне по вкусу. Наверняка, сыр, как и эта непривычная солома, тоже был приготовлен для лошадей. Гибби очень хотелось угостить прекрасного коня кусочком сыра. Он понимал, что, несмотря на свои огромные зубы, конь вряд ли справится с целой головкой. Нельзя ли отломить от неё хороший кусок так, чтобы не заметили люди? Нет, пожалуй, ничего не получится! Разве что взять молоток на длинной ручке, вроде тех, которыми крестьяне разбивали камни на дороге, — но где его возьмёшь?

Тут в дальнем конце конюшни открылась дверь, вошёл человек и вывел двоих лошадей, оставив дверь нараспашку. По наваленному сену Гибби съехал в стойло к белому коню и быстро выскочил наружу. Вокруг было только поле, так что ему даже не пришлось перепрыгивать через заборы. Отбежав чуть подальше, Гибби огляделся и, наученный опытом, прямиком поскакал к ближайшей ложбинке, где надеялся отыскать воду.

Убежав из амбара, Гибби не думал туда возвращаться. Он повиновался единственному повелению, «вверх по Дауру», а оно неизменно толкало его вперёд. Напившись из ручья, он поднял голову и взглянул вслед убегавшей воде. Ручей был довольно большой и широкий, и Гибби вдруг страшно захотелось разузнать, откуда бежит эта живительная влага, так чудесно его освежившая, и увидеть, как её источник пробивается из земли. Он подумал, что ручей, скорее всего, течёт от подножия огромной остроконечной горы, возвышавшейся неподалёку. Надо пойти за ним и посмотреть. И Гибби, по привычке повинуясь первому появившемуся желанию, последовал за ручейком. Однако, вскоре ручей резко свернул в сторону, и Гибби понял, что путь на самом деле гораздо длиннее, чем он предполагал. Вместо того, чтобы вести его к горе, ручей сворачивал в сторону и скрывался у подножий других холмов. Однако тут же перед маленьким странником весело струился ещё один небольшой ручеёк, который, казалось, бежал прямо с горы и как раз на этом месте с шумом и брызгами вливался в ручей побольше. Если последовать за уже знакомым ему ручьём, тот уведёт его слишком далеко от Даура, так что лучше пойти за тем, что поменьше. Гибби отыскал брод помельче, перебрался через широкий поток и побежал вдоль журчащей воды. Чувствуя себя вдвойне свободным после утреннего заточения на сеновале, Гибби радостно скакал вперёд. Природа уже начала понемногу исцелять его сердце. Её просторы, открытость, красота, переменчивость и дружное единение всего мира в этих переменах уже начали приносить малышу утешение в его горьком разочаровании в себе подобных. Ручей, вверх по которому он сейчас бежал, струился в расщелине невысокого горного хребта, почти сплошь покрытого сосняком и другой мелкой порослью. Тяжёлая зелень сосен перемежалась с бледными, изящными ветвями свежераспустившихся лиственниц, наполнявших воздух своим ароматным дыханием. Каждый кустик их мягких иголочек пристёгивался к ветке тёмным узелком, а промеж них с ветвей свисали шарики и кисточки прошлогодних шишек густого коричневого цвета. Но все деревья росли на противоположном берегу ручейка и выглядывали из–за края расселины, как будто из–за стены. Там, где бежал Гибби, расселина была почти голой, и только кое–где попадались кустики вереска.

Пробежав немного вдоль по руслу своего ручейка, Гибби увидел переброшенный через него мостик, на другом конце которого виднелись ворота с мощными железными прутьями. Их столбы были увенчаны волчьими головами, вытесанными из камня, а по обеим сторонам к ним склонились две огромные рябины, чьи древние, узловатые стволы и ветви странно отличались от свежей, молодой листвы. Гибби пересёк мостик, подошёл поближе и, прижавшись лицом к железным прутьям, посмотрел, что делается на другой стороне. Тут он заметил домашнего кролика, улизнувшего из своей клетки. Кролик, поседевший от старости, как какой–нибудь дряхлый друид, восседал посредине дорожки, посыпанной гравием и заросшей мхом, ведущей в невысокую рощицу юных лиственниц, среди которых там и тут одиноко возвышались престарелые деревья. Вдруг из рощицы выскочил большой спаниель и бросился на кролика.

Гибби вскрикнул, кролик белой молнией метнулся в лесок, а спаниель помчался за ним. С тяжёлым сердцем Гибби отвернулся и зашагал прочь. «Кто посильнее, — сказал он себе, — всегда съедает того, кто слабее!» Это было его первое жизненное обобщение, но уже через несколько лет он добавил к нему ещё один вывод: «Но человек не должен так поступать, если хочет оставаться человеком».

Продолжая свой путь, Гибби всё дальше и дальше убегал вверх по ручью, но скоро бежать стало невозможно, потому что приходилось то перебираться через большие валуны, то по колено утопать в болоте; на вязкой поверхности плавали тускло–кровавые пятна, и Гибби с содроганием от них отворачивался.

Иногда Гибби шагал прямо по дну самого ручейка, время от времени ему приходилось выбираться на скалистый берег, чтобы миновать невысокий порожек или водопад. Тут и там над ручейком нависала серебристая берёзка или горная осинка, или низкорослая ёлочка, похожая на малыша в мантии волшебника. На каменных берегах не было почти ничего кроме вереска, хотя порой неподалёку от русла виднелся краешек поля или ограды.

Гибби не догадывался, что уходит всё дальше от человеческих жилищ. Он не знал, что на горных склонах люди живут совсем не так, как внизу. Ему казалось, что на протяжении всего пути ему так и будут попадаться ферма за фермой, поле за полем — до самых небесных врат. Но даже знай он, что на время оставляет позади все людские жилища, то вряд ли стал бы сильно об этом беспокоиться. В ту пору жизни одного–единственного соцветия фиолетовой наперстянки было довольно, чтобы заставить его позабыть… ну, если не само чудо человеческого лица, то ту горькую утрату, из–за которой он лишился возможности видеть это чудо рядом с собой. Паривший в высокой голубизне жаворонок, из горлышка которого, как из скрытого небесного источника, изливался даже не ручеёк, а бескрайнее озеро мелодии, сейчас значил для него больше, чем воспоминание о любом человеческом голосе — кроме голосов отца и Самбо. Но пока что Гибби брёл по нижним уступам горы и ещё не забрался в те безлюдные места, где живут только солнце, вереск и камни.

Пожалуй, как раз сейчас стоит описать, как он выглядел после столь долгого путешествия. Одежды — вернее, того, что можно было бы назвать одеждой, — на нём практически не осталось. Башмаков у него, конечно же, не было. Штаны окончательно потеряли свою форму, и на Гибби болталось нечто, похожее на короткую юбочку с разделениями спереди и сзади, которые терялись среди многочисленных дырок и рваных, истрёпанных краёв изношенной ткани. У него никогда не было рубашки, и сейчас на нём была лишь курточка, настолько широкая и большая, что ему приходилось несколько раз закатывать рукава, чтобы выпростать из них пальцы рук. Эти обширные обшлага были его единственными карманами, куда он складывал всю провизию, которую ему давали и которой он, по той или иной причине, не мог воспользоваться немедленно. Нередко туда попадали и комки каши, и кислый овсяный пудинг, и толчёная картошка, так что подвёрнутые рукава служили своему хозяину своеобразными дополнительными желудками, какие бывают у некоторых животных.

На голове у Гибби была прекрасная, густая шапка его собственных волос, и он не нуждался ни в чём ином. Они, наверное, были бы золотистыми, если бы солнце, дожди и морозы не вытравили из них большую часть естественного цвета. Светлые лохмы свирепо торчали во все стороны, как от электрического разряда, и было довольно забавно смотреть на это буйство, обрамлявшее такое невинное, безмятежное лицо. В результате вид у него получался весьма необычный и диковатый, и, поглядев на него со стороны, случайный прохожий, наверное, прежде всего подумал бы, что тяготы и странствия истрепали маленького бродягу почти до разделения души и тела — которые уже и так жили каждый своей жизнью и преследовали свои, отдельные цели. Но попадись нам прохожий с внимательным сердцем, его взгляд остановился бы на Гибби ещё раз и увидел не просто безмятежность, а какое–то глубинное спокойствие, некий живой покой, обитающий в этом исхудавшем, обветренном лице, увенчанном буйной короной соломенной листвы.

Черты его лица были правильные, чётко очерченные, не слишком мелкие, но соразмерные его худенькой фигурке. Глаза (отчасти потому, что лицо его было таким худым) казались большими и в спокойные минуты хранили мягкое выражение, свойственное отдыхающему животному: в них ни на мгновение не мелькало осознание близости и товарищества Другого. Когда при необходимости в нём просыпался защитный инстинкт, в его глазах, как и у зверей, появлялся острый блеск, выражавший проницательную готовность, — правда, без малейшего следа ярости или жадности. Но за всем этим в его взгляде всегда было нечто, почти не поддающееся описанию. Казалось, где–то в глубине, за распахнутыми глазами, спит что–то ещё, пока тайное и непонятное. Руки и ноги Гибби были маленькими и по–детски изящными, и весь он был ладно скроен и крепко сшит — правда, за лохмотьями разглядеть это было почти невозможно.

Так выглядел Гибби, когда поднимался от реки к последнему возделанному полю на её берегах и подходил к последнему человеческому жилищу, выше которого на горе были только деревья да камни. Маленький крестьянский домик принадлежал хозяину той фермы, где мальчуган только что побывал, и уже давно сдавался в аренду пожилой супружеской чете. Старику–крестьянину было семьдесят, его жене — почти шестьдесят. Они вырастили крепких, рослых сыновей и статных дочерей, которые теперь трудились на службе у разных хозяев, живущих в долине, и всегда были готовы увидеть Господа в лесах и полях и узнать Его руку во всём, что с ними происходило. Боюсь, сейчас таких стариков уже совсем не осталось. Когда–то (если любовь не слишком замутняет мой разум) такие крестьяне–арендаторы были силой и славой Шотландии, но теперь большие фермы без остатка проглотили их крохотные наделы.

Домишко их был совсем ветхий и маленький, построенный из дёрна, уложенного на каменный фундамент, и покрытый дёрном и соломой — тёплый, почти не боящийся пронизывающего горного ветра и смело глядящий на мир своим единственным квадратным окошком шириной в полтора фута. С одной стороны виднелись пласты торфа, аккуратно уложенные наподобие поленницы размером в половину самого дома. Вокруг повсюду торчали нагромождения скал и камней.

Какие–то из них сами были верхушками гор, корнями уходящих далеко в пламенную земную глубину, какие–то откололись от других вершин и скатились вниз. Между ними беспорядочно росли чахлые колосья овса и пшеницы, и через мягко колышущуюся зелень то там, то тут проступали голые бока красно–серого камня. Из травы возле двери выглядывали простые полевые цветы, но никакого сада рядом не было. Порогом дома служил выступ в скале, а отвесный утёс был его задней стеной. Похоже, когда–то домик построили именно здесь как раз потому, что в этом утёсе была ещё и небольшая пещера, которая теперь стала хлевом и приютом для коровы, которой посчастливилось жить на горе, выше всех своих товарок в долине. Корова эта дышала самым возвышенным воздухом, какой только можно было найти на берегах Даура, отлично доилась и обладала чудесным даром прекрасно кормиться при самых скудных харчах. Окно и дверь хижины были повёрнуты прямо на юг, а боком и задом она, как к Божьей груди, прислонялась к скале, защищавшей её с запада и севера. У всего домишка был такой возвышенно–смиренный, такой спокойный и уверенный вид, что Гибби невольно потянулся к нему навстречу, как будто почуяв родственную душу. Он постучал в старую дверь, побитую непогодой, усохшую и растрескавшуюся, но хорошо и крепко залатанную. Ему ответил голос, в котором слышались живые нотки мысли и чувства: — Входи, входи, кто бы ты ни был.

Потянув за верёвку, свешивающуюся через отверстие в двери, Гибби приподнял засов и вошёл.

На низком трёхногом табурете сидела женщина, обернувшаяся, чтобы посмотреть, кто пришёл. Гибби увидел сероватое лицо с простыми, хорошими чертами и ясными серыми глазами. Густые волосы над низким лбом были наполовину седыми, и большая их часть скрывалась под белыми оборчатым чепцом. Чистый капот и передник из синего ситца покрывали голубую фланелевую юбку, синие чулки и крепкие башмаки завершали её наряд. На коленях у женщины лежала книга. Каждый день, управившись по хозяйству и прибрав в доме, она садилась, чтобы, по её собственному выражению, побыть в покое и утешиться.

Увидев Гибби, женщина тут же поднялась. Явись к ней сам архангел Гавриил, чтобы позвать к Престолу благодати, она и то не могла бы посмотреть на него внимательнее и приветливее, чем смотрела сейчас на незваного гостя. Ростом она была довольно невысока, но держалась прямо и легко.

— Бедный ты, бедный, — сказала она с материнской жалостью в голосе. — И как это тебя занесло на такую высоту? Ты хоть знаешь, что здесь кроме нас никого нет? Тебе чего? Да у меня и нет ничего.

В ответ малыш не издал ни звука, а лишь широко улыбнулся одной из своих чарующих улыбок. Она стояла и смотрела на него — не просто молча, но как будто не в силах выговорить ни слова. Она сама была матерью. Если женщина относится по–матерински только к своим детям, она ещё не мать, а просто женщина, родившая детей. Сейчас же перед Гибби стояла одна из Божьих матерей.

Одиночество, тишина и многолетняя дружба с просторами и простотой дикой природы пробуждают в человеке глубокую, поистине удивительную зоркость.

Как именно она будет проявляться, зависит от того, какое воспитание и образование получил этот человек; и в некоторых людях эта прозорливость принимает подчас весьма причудливые формы, нисколько не утрачивая при этом ни своей мудрости, ни правдивости.

Как раз перед тем, как Гибби постучался и вошёл в дом, Джанет читала и перечитывала Господни слова: «Так как вы сделали это одному из сих братьев Моих меньших, то сделали Мне». Сердце её было ещё полно этими словами, когда она подняла глаза и увидела Гибби. На одно мгновение яркое, детское воображение природного кельта подсказало ей, что перед ней стоит Сам Господь. Какая–нибудь другая женщина могла бы ошибиться ещё сильнее, увидев перед собой всего–навсего оборванного ребёнка. И раньше, лёжа ночами возле мужа и слушая вой ветра за окошком, — или когда Роберт уходил с овцами на гору, а Джанет оставалась одна на огромной, пустынной горе — она невольно думала, что, быть может, Господь тоже иногда спускается с неба где–нибудь неподалёку, чтобы навестить двух Своих овец, забравшихся так высоко на гору, и напомнить им, что Он нисколько не забыл о них и не потерял из виду среди холмов и долин. И вот перед ней стоял мальчуган — и был то Сам Господь или нет, он явно был голоден. Что ж! Кто знает — может статься, Господь и вправду страдает от голода в каждом из голодных малышей сего мира?

Итак, Гибби неподвижно стоял посреди хижины, безоблачно улыбаясь, ни о чём не прося, ни на что не намекая и лишь изливая свет своих бесшабашных, но спокойных глаз на пожилое, задумчивое лицо глядящей на него женщины и чувствуя себя в безопасности рядом с её материнской нежностью и жалостью.

Чем дольше Джанет смотрела на него, тем больше чувствовала непонятное, радостное благоговение; оно как будто спустилось свыше, обволакивая её мягкими складками. Она невольно склонила голову и, подойдя к малышу, за руку подвела его к своему табурету. Усадив маленького гостя, Джанет выдвинула на середину комнаты выскобленный добела стол, достала из каменной ниши в стене тарелку с овсяными лепёшками, вынула деревянную миску, ушла с ней в хлев, скрывавшийся за побелённой дверью, вернулась, неся в миске молоко напополам со сливками и поставила всё это на стол. Затем она пододвинула стул и сказала: — Вот, милый мой, садись–ка и поешь. Будь ты Сам Господь Бог — а может, ты и есть Он; кто знает, вон ты весь какой истрёпанный да нищий! — лучше мне нечего тебе предложить. Так что вот тебе всё, что есть. Разве только яичко ещё принести, — тут же, спохватившись, прибавила она, повернулась и вышла.

Вскоре она вернулась, с довольным видом неся в руке два яйца, которые тут же зарыла в горячий торфяной пепел и оставила там печься, пока Гибби за обе щёки уплетал пухлые лепёшки, сладкие и сытные, и пил такое молоко, какого ни один городской мальчишка не в силах себе даже и представить. Это и впрямь была пища под стать небесным ангелам; да и Сам Господь был бы рад утолить ею Свой голод после долгого дня за верстаком с топором, рубанком и пилой — такая она была добрая и простая. Джанет вновь присела на свой низенький трёхногий табурет и взяла в руки вязание, чтобы малыш не чувствовал себя неловко и не думал, что она смотрит, как он ест, или ждёт не дождётся, когда он насытится. То и дело она вскидывала глаза на незнакомого мальчугана, постучавшего к ней в дверь, но он не говорил ни слова, и в ней всё больше и больше росло ощущение таинственности и чуда.

Тут послышался шум и царапание когтистых лап, засов подскочил, и в следующую секунду в хижину влетел пастуший пёс — великолепный, породистый колли, — держа в зубах крошечного, длинноногого, полумёртвого ягнёнка, которого он тут же опустил на колени хозяйке. Это был поздний ягнёнок; его мать недавно продали фермеру с долины, но она сбежала от новых хозяев и, несмотря на огромное расстояние, пробралась назад на гору, чтобы её сыночек мог увидеть свет на том же месте, где родилась когда–то она сама. Через минуту за дверью послышалось её встревоженное «б–бе–е». Она толкнула носом дверь, протрусила по комнате и встала рядом с Джанет, задумчиво разглядывая последствия своих материнских амбиций. Вымя её было полно молока, но ягнёнок был слишком слаб, чтобы сосать. Джанет поднялась, подошла к боковой стене и откинула какую–то крышку. Можно было подумать, что она открывает старый сундук для белья, но на самом деле это была кровать. Отвернув краешек стёганого покрывала, Джанет положила ягнёнка на кровать и бережно покрыла тёплым одеялом. Потом она вынула деревянную миску, похожую на большое блюдце, подоила туда овцу и отнесла блюдце к кровати. Однако как именно ей удалось напоить ягнёнка, Гибби так и не увидел, хотя его шустрые глаза и любящее сердце готовы были вместить в себя каждое её движение.

Тем временем, пёс, совершив свой долг по отношению к новорожденному ягнёнку и, скорее всего, уже позабыв о нём, уселся на хвост, поднял свои смелые, доверчивые глаза и уставился на маленького оборвыша, сидящего на месте хозяина и насыщающегося туком земли. Оскар был настоящим джентльменом и никогда не учился в школе, а посему не знал, что лохмотья являются важным признаком низкого общественного положения и заслуживают, чтобы их как следует облаяли. Гибби был странником и пришельцем, и поэтому Оскар приветствовал его со всем страннолюбием, на которое только был способен, и то и дело лизал маленькие загорелые пятки гостя, которые забрели уже так далеко.

Как любое дикое существо, Гибби ел быстро и прикончил всё, что ему предложили, ещё до того, как Джанет закончила кормить ягнёнка. С сердцем, полным самой нежной благодарности, он поднялся и выскочил из хижины, даже не думая, что это может быть истолковано как грубость. Когда Джанет, наконец, обернулась, она увидела, что Оскар сидит и смотрит на пустой стул.

— А паренёк–то куда делся? — спросила она у пса, но тот в ответ лишь тихонько проскулил, то ли с сожалением, то ли о чём–то спрашивая её саму.

Может быть, подобно Исаву, он всего–навсего вопрошал, не осталось ли и ему какого благословения, а может, как и она, просто не знал, что думать об исчезнувшем мальчугане. Джанет поспешила к двери, но шустрые ноги Гибби, окрепшие от проглоченной еды и отдохнувшие до самых кончиков пальцев, уже унесли его ещё выше по горе, туда, где она уже не могла его видеть. С задумчивым видом Джанет вернулась к столу и так же задумчиво убрала тарелку с миской. В обычный день она снова уселась бы за свою Библию, но из–за своей щедрости к незнакомцу ей снова пришлось поставить на огонь чугунную сковороду, чтобы напечь новых лепёшек к приходу мужа. Дело было нехитрое: надо было лишь добавить в овсянку воды, замесить да поставить сковороду на огонь, но у Джанет ещё не прошёл зимний ревматизм, болели суставы, и поэтому испечь ещё дюжину лепёшек было для неё самой трудной и тяжкой жертвой сегодняшнего гостеприимства. Многим людям совсем нетрудно отдать то, что у них есть; но жертва усталости и боли никогда не бывает лёгкой. К тому же, как раз боль и усталость являются той подлинной солью, которой приправляются все жертвы. Мысль о том, что муки больше нет и не будет до следующей субботы, когда младший сын должен принести с мельницы очередной мешок, нисколько её не обеспокоила.

Когда лепёшки были испечены, Джанет убрала всё по местам и подмела очаг.

Затем она подоила овцу, отправила её попастись на скудную травку, а сама снова взяла Библию и уселась почитать. Ягнёнок лежал на полу возле её ног, высовывая головёнку из фланелевых складок её новой юбки, и каждый раз, когда взгляд её перебегал с книги на новорождённого малыша, она почему–то чувствовала, что этот ягнёнок был тем самым мальчуганом, что ел её хлеб и пил её молоко. Она почитала ещё немного, и всё вдруг снова переменилось: ей показалось, что ягнёнок — это Сам Господь, одновременно и агнец, и пастырь, пришедший просить у неё приюта и пищи. Тогда, благочестиво испугавшись, что воображение может затуманить для неё реальность, Джанет встала на колени и обратилась к Другу Марфы, Марии и Лазаря, прося Его придти и вечерять с нею, как Он и обещал.

Джанет много лет не была в церкви; уже давно она не могла так далеко ходить. У неё не было ни одной книги, кроме самой лучшей, и никто не помогал ей понять её, кроме Всевышнего, так что вера её была простой, крепкой, настоящей и обнимающей всё вокруг. Каждый день она читала и перечитывала великое Евангелие — то есть, ту простую благую весть, что записали для нас Матфей, Марк, Лука и Иоанн, — и со временем стала одной из самых благородных женщин в Божьем Царствии, одной из тех, что наследуют землю и потихоньку созревают, чтобы, наконец, воочию увидеть своего Господа. Ибо учителем её был Сам Господь и разум Христов, живущий в ней.

Из богословия она не знала почти ничего — разве только то, чему научил её Он Сам. Она знала, Кто Он такой. А что касается любого другого богословия, то чем его меньше, тем лучше. Потому что никакое богословие не стоит того, чтобы его изучать, кроме великого Теос Логос, ведь только оно истинно.

Знать Его — значит, знать Бога. Тот, кто слушается Его, — лишь он знает Его и способен Его узнать; тот, кто слушается Его, не может не узнать Его.

Для Джанет Иисус Христос был не предметом так называемых богословских рассуждений, но живым Человеком, Который так или иначе слышал её всякий раз, когда она взывала к Нему, и посылал ей помощь, о которой она просила.

 

Глава 12

Глашгар

А Гибби карабкался всё выше и выше по горе. Тропинка давно пропала, но когда внутри звучит лишь один призыв «вверх» (а только одно это слово и звенело в голове у Гибби), вряд ли человек станет сомневаться, правильно ли идёт, даже если вокруг не видно ничьих следов. Вообще, чем труднее путь, тем меньше на дороге чужих следов, тем меньше на ней указателей — а часто вокруг нет вообще ничего кроме крутых скал. Гибби подымался всё выше. Гора постепенно становилась круче и пустыннее, и вскоре малыш уже не мог думать ни о чём постороннем, и всё его внимание сосредоточилось на подъёме. Однажды он вдруг обнаружил, что совершенно потерял свою речку, и не мог вспомнить, когда и где это произошло. Под ним повсюду простирались лишь красные гранитные скалы, засыпанные мелкими камнями и обломками, не выдержавшими дружного натиска воздуха, ветра, ручьёв, дождя, света, жары и холода. Вершина горы Глашгар возвышалась всего на три тысячи футов, но склоны её были круче и неприступнее, чем у остальных гор, и даже по сравнению со своими могучими соседями она казалась небывало внушительной и массивной.

Пока Гибби карабкался вверх, ему ни разу не приходило в голову, что может настать такой момент, когда карабкаться дальше будет просто невозможно. Он полагал, что там наверху тоже есть овсяные лепёшки, молоко, пастушьи псы и овцы. Только стоя на самой вершине, он понял что у земли тоже бывает конец, и эта вершина предстала перед ним последним пределом перед просторной беспредельностью, такой прозрачной и податливой, что человеческая нога никак не могла на ней устоять. Солнце склонялось к двум часам пополудни, когда Гибби, почти не чувствуя усталости, залез на последний уступ, подтянулся на руках и забрался на плоскую, голую верхушку. Он выбежал на её середину с таким видом, как будто собирался с разбега запрыгнуть на небеса, но вдруг остановился и с изумлением, а сперва даже и с разочарованием, увидел, что дальше лезть некуда и теперь, куда бы он ни пошёл, ему придётся идти только вниз. Он ещё ни разу не бывал на самом верху. Раньше ему приходилось укрываться в норах и углублениях. Теперь же весь мир лежал у него под ногами. Наверху было холодно, в тенистых местах лежал снег — усталый изгнанник небес и морей, закованный в морозные цепи и приговорённый лежать на верхушке скалы, — но Гибби ничего не чувствовал. Разгорячённый от усилий (вскарабкаться на последний уступ оказалось довольно трудно), Гибби стоял, полной грудью вдыхая небесный воздух, и всем своим существом чувствовал, что стоит сейчас надо всем миром, возвышается на высочайшем гребне всей земли: маленькое пугало в развевающихся лохмотьях, покоритель вершин, открыватель безграничности, царь необъятных просторов. Только он один знает об этом чуде! Гибби ни разу не слышал слова «поэзия», но сам состоял как раз из того материала, из которого рождаются стихи, и теперь вся дремлющая внутри него поэтичность воспряла и всколыхнулась, как могучий океан, — безмолвный, потому что ничто не преграждает ему путь; молчащий, не способный ни взять тихую ноту, ни властно прогреметь, потому что вокруг него нет пока ни берега, ни скалы человеческой мысли, о которые он мог бы с шумом и плеском разбить свои волны и наконец заговорить.

Гибби уселся на самой вершине, свесив ноги. И тут, в тишине и одиночестве, его сердце стало медленно наполняться из каких–то неведомых источников вечного сознания. Над ним возвышалась необъятная бесконечность, вливающаяся в его глаза парящим голубым куполом, — единственным зримым человеку символом вечности, открывающим нам Небеса. Сердцем и жизнью этого купола было великое и властное солнце, которое уже начало отбрасывать на юг и восток тени бесконечных холмов и горных утёсов, раскинувшихся вокруг. Вниз по холмам и горам деловито бежали речки и ручейки, через все долины спеша навстречу Дауру, который должен был через леса и луга, рощицы и пустыни, скалы и заросшие болотца унести их назад к отцу–океану. За долинами снова вставали горы, за ними — другие горы, за теми — ещё; каждая вершина была окутана своей собственной тайной, и над всеми ними раскинулась глубокая завеса небесного залива. Гибби сидел, смотрел, мечтал и снова смотрел. Огромный город, который раньше составлял для него всю вселенную, затерялся и пропал где–то в неразличимой дали, как никому не нужная вещь. А он, потерявший этот город, забрался на самый высший престол мира.

Воздух был почти неподвижен. На секунду он встрепенулся, погладил малыша по щеке, как нежный пух на птичьём пёрышке, и снова затих. Тишина разрослась и медленно спустилась к нему, становясь всё глубже и глубже. Наконец она загустела так, что казалось, вот–вот заговорит. Казалось, эта тишина состояла из одной великой мысли — и окутывала Гибби со всех сторон, прижимаясь к нему ближе, чем одежда, ближе чем его собственные руки, его собственное тело.

Как описать неописуемое? Слова слишком ясны и чётки, им трудно верить. Если сказать об этом холодно и трезво, Гибби пережил нечто такое, чего не испытывал ещё никогда. Ещё одно звено цепи легло на ворот времени и души; что–то стронулось внутри него, что–то изменилось. Позже, когда Гибби понял, кто такой Бог, научился думать о Нём, желать Его присутствия и верить, что его волю облекает высшая, любящая Воля, — подобно тому, как заботливая куропатка простирает свои крылья над невылупившимися ещё птенцами, — тогда всякий раз, когда к нему приходила мысль о Боге, она являлась в обличии той тишины, которая встретила его на Глашгаре.

Гибби сидел, не сводя глаз с одной из горных вершин, которая притянула его взгляд, потому что была выше всех остальных. Вскоре он увидел, что на ней появилось облачко и начало медленно расти и сгущаться. Оно росло, разрасталось, спускалось вниз, покрывая собой склоны, и скоро вся гора оказалась окутанной в серые покровы туч. Внезапно в самом тёмном месте тучи расступились, открывая глазам Гибби круглый просвет, и в нём он снова увидел знакомую горную макушку. В следующее мгновение этот просвет перерезала ярко–голубая молния, и в ослепительном свете Гибби увидел (или ему только показалось, но потом он всегда вспоминал это именно так), как огромный обломок вершины катится с горы вниз. Тучи стремительно сомкнулись, и просвет задёрнулся. Потом Гибби всё время вспоминал, что в ту же минуту земля, горы, луга и ручьи бесследно исчезли; он не видел больше ничего, кроме скалы, на которой сидел, и туч, спрятавших от него небо и землю. Тут молния снова рассекла небосвод. Гибби не увидел её саму, но тучи вдруг вспыхнули огненным светом, за ним последовал оглушительный треск, перекатившийся в жуткий рёв и грохот грома. Страшный шум окружал его со всех сторон. Казалось, он стоит в самом сердце бури, и мощные волны воздуха, от грома откатившиеся во все стороны, с рёвом ринулись прямо на него и чуть не сбили с ног. Гибби вцепился в скалу руками и ногами. Ветер трепал тучи, а те извивались, сворачивались, вздымались, закручивались гигантскими столбами, и казалось, что гром рождается прямо из их огненного чрева. Может быть, это и был тот самый голос, сгустившийся из тишины? Может, невидимое Присутствие вот так обрело форму и властно заявило о себе? Гибби ещё предстояло узнать, что подчас из тишины рождается Голос ещё глубже, чем голос бури, — и когда он звучит, тишина не нарушается, а становится ещё тише.

Гибби не расстроился и не отчаялся. Он не чувствовал за собой никакой вины, почти не знал страха, и душа его наполнилась благоговейным восторгом. Гора Синай была ему не страшна, и в громе он услышал не больше гнева, чем в лае собаки, обнаружившей его у себя в конуре. Гибби никогда не думал, что на небесах может быть какое–то Существо, настолько праведное, что греховность его детей, так и не научившихся быть детьми, вызывает у него даже не жалость, а, скорее, неудовольствие. Он продолжал сидеть на горе, спокойный, исполненный благоговейного трепета; но почему–то мне кажется, что пока буря ревела, бушевала и носилась вокруг него, лоб его был чист, глаза широко распахнуты, а рот то и дело растягивался в улыбку. Конечно! Ведь тут, рядом с ним, было самое сердце, самый источник бури. С верхушки неприкрытой скалы со всех сторон бурными потоками лилась вода, как будто вырываясь из её недр, а не извергаясь из нависшей над нею тёмной тучи. Наконец буря, как опьяняющее зелье, ударила Гибби в голову, захватила всю его душу. Он вскочил на ноги и заплясал, широко раскидывая руки в стороны, как будто сам был творцом бури. Но вскоре неистовство начало успокаиваться и прекратилось так же внезапно, как и началось, — как будто птица, в панике бившаяся крыльями об землю, вдруг оправилась, тут же взмыла ввысь и улетела. Солнце засияло с чистой высоты, и в голубой бездне не осталось ни облачка — кроме одного, с подветренной стороны. Оно раскинулось, как знамя в опустевшем воздухе, и уплывало вдаль, как предвестник грядущей бури, а на его щите засиял кусочек многоцветной радуги.

Теперь, когда ярость улеглась, проснулись и другие голоса бури, и в них зазвучала радость. Как душа, благодарная за то, что страдания отступили, обнаруживает, что жгучая боль пробудила в ней голос новой любви, веры и надежды, так и сейчас с горы начали подниматься голоса многих вод, рождённых мрачными тучами. Солнце продолжало своё шествие по небосклону. Буря не коснулась его, и сейчас оно уже довольно далеко склонилось к западу. Скоро сумерки в сером плаще начнут догонять его с востока, так же неумолимо, как скорбь следует за счастьем. Гибби, промокший и замёрзший, стал подумывать о том домишке, где его так ласково приняли, о дружелюбном лице хозяйки и о том, как нежно она ухаживала за ягнёнком. Дело было совсем не в том, что Гибби проголодался. Он вообще не думал, что хозяйка снова будет его угощать, потому что до сих пор ему ещё не доводилось есть из одних и тех же щедрых рук целых два раза в день. Он просто хотел найти на горе какую–нибудь сухую нору или расселину и переночевать поблизости от гостеприимного домика. Поэтому он поднялся и зашагал вниз, но никак не мог отыскать прежнего пути. Со всех сторон Гибби натыкался на отвесные скалы, с которых мог бы спуститься только ползучий змей; бурные потоки и залитые водой места не давали ему пройти. Уже начало смеркаться, а он всё ещё потерянно бродил по горным утёсам.

Наконец он отыскал тот самый ручей, который, как ему казалось, утром привёл его на вершину, и решительно побежал вдоль по течению, выискивая взглядом дружелюбную хижину. Но первым признаком человеческого жилья, попавшимся ему на пути, были высокие стены, окружавшие то поместье, в чьи ворота он заглядывал рано утром. Значит, крестьянский домик остался далеко позади, но ферма была совсем неподалёку, так что лучше всего будет снова отыскать тот самый амбар, где он так славно переночевал. Сделать это оказалось нетрудно, хотя было уже довольно темно. Гибби обогнул стену, подбежал к давешним воротам, перебрался через ручеёк, потом отыскал ручей побольше и бежал вниз по течению до тех пор, пока не приметил знакомый склон, покрытый клевером. Он поднялся по холму и снова увидел строгие очертания стогов, возвышающихся между ним и небом. Ещё минута, и он уже опять пролез в кошачью дверцу и оглядывался по сторонам в тёмном амбаре. К счастью, куча соломы всё ещё лежала на прежнем месте. Гибби с разбега прыгнул в самую середину, как крот, зарылся поглубже, свернулся калачиком и представил себе, что лежит в самой сердцевине той горы, на верхушке которой он сидел сегодня во время бури, и слушает, как наверху грохочет буйный грозовой ветер. От этих мыслей сон пришёл к нему ещё быстрее, чем обычно, и вскоре Гибби, посапывая, затих и спал намного спокойнее, чем Ариэль в расщелине старой сосны, куда заточила его злая колдунья Сикоракса.

 

Глава 13

Под потолком

На следующее утро Гибби мог бы спать и дольше, ведь молотьба в амбаре уже закончилась, а горластые петухи, будившие людей на работу, ничуть его не беспокоили. Однако у него внутри был свой собственный петушок, откликавшийся не на первые лучи солнца, а на бурчащий от голода желудок. Сначала Гибби осторожно выглянул из соломы, а потом вылез и встал. Всё было тихо; слышались только голоса петухов–пророков, вопиющие в пустыне пока ещё тёмного мира, да из хлева доносилось редкое мычание, а в конюшне раздавался глухой стук, когда тяжёлое копыто переступало с места на место.

Гибби вскарабкался на сеновал, нашёл ту самую головку сыра, которой лакомился вчера, набросился на неё, и проеденная в её боку дырка заметно увеличилась. Пожалуй, не всякие внутренности справились бы с такой пищей, да ещё и съеденной без воды и без хлеба, потому что сыр был сделан из снятого молока и был совсем сухим и жёстким. Но Гибби был крепким и здоровым зверьком, жилистым и мускулистым, и желудок у него работал безотказно. После еды он, естественно, тут же подумал о давешнем ручейке.

По соломенному скату он съехал с сеновала к двери и отодвинул кошачью заслонку. Но стоило ему выглянуть наружу, как он узрел ноги какого–то мужчины. Фермер–хозяин расхаживал между стогами, подсчитывая, сколько денег они ему принесут. Гибби тут же юркнул обратно и начал быстро прикидывать, куда бы ему спрятаться, если хозяину вздумается войти. Тут он увидел приставную лестницу, прислоненную к дальней стене напротив сеновала и конюшни, а возле неё на стене виднелась деревянная дверка, похожая на дверцу шкафчика для посуды. Гибби взобрался по лестнице, открыл неплотно прикрытую дверцу и обнаружил в стене отверстие. Он неосторожно просунул в него голову и сбил с полки какой–то глиняный кувшин, шумно разбившийся о вымощенный плиткой пол. Выглядывая ему вслед, Гибби увидел внизу небывалое богатство: на полках, как на параде, выстроились крынки и горшки, полные чего–то жёлто–белого, похожего на молоко, но другого цвета. Вдруг резко щёлкнул засов, дверь быстро открылась, и вошла женщина.

— Разрази её гром, эту противную кошку! — воскликнула она.

Гибби отпрянул, боясь, как бы в поисках кошки она не нашла истинного виновника. Женщина оглянулась вокруг, бормоча себе под нос все более–менее пристойные угрозы и проклятия, которые только могут срываться с уст почтенной шотландской крестьянки. Но всё молоко было в целости и сохранности, и гнев её понемногу утих. Она собрала черепки и вышла.

Тогда Гибби решил рискнуть и разведать, что там дальше. Он снова просунул голову в отверстие и увидел, что потолка в молочной нет и над верхними полками сразу начинается скат крыши. Однако та стена, в которой была дверь, оказалась короче, и на неё опирался потолок соседнего помещения, того, куда только что ушла женщина. Со своего места Гибби мог легко забраться прямо на этот потолок — что он и проделал, повинуясь вечному инстинкту бездомного существа, которому непременно нужно понять, где он находится, и как следует осмотреть всё вокруг. Тихо, как кошка, он прополз кругом по верхней полке и вскарабкался на дощатую поверхность. Это был потолок кухни, старый и потрескавшийся, и между досками кое–где виднелись большие щели. Гибби прильнул к одной из этих щелей и увидел много такого, что было ему непонятно. В углу стояла ручная маслобойка. Гибби принял её за уличную шарманку и обрадовался знакомому признаку цивилизации. Женщина подметала в комнате, заметая пыль к очагу, где уже потрескивал огонь. Над огнём висел громоздкий котёл с деревянной крышкой. Когда вода подогрелась, она вылила её в высокий деревянный таз и начала мыть в нём миски и тарелки, тем самым преподавая наблюдательному Гибби первый урок домашнего хозяйства. Потом она выскоблила сосновый стол, протёрла скамью и стулья, аккуратно расставила посуду на полках, оставив на столе только несколько кружек и мисок, и снова отправилась в молочную.

Вскоре она появилась снова, неся с собой большой кувшин. Затем, к изумлению Гибби, она приподняла крышку маслобойки, вылила туда содержимое кувшина и начала энергично вращать ручку. Гибби нисколько не удивился тому, что никакой музыки оттуда не последовало; он вообще уже не знал, чего ожидать от такого необъяснимого обращения с шарманкой. Но в то утро масло сбилось быстро, и вскоре Гибби изумился ещё раз, когда увидел, что из бочонка вынули желтоватую массу чего–то мягкого, но уже совсем не жидкого (хотя немного жидкости всё же вылилось обратно). Но когда женщина хорошенько промыла эту бесформенную массу и наделала из неё жёлтых кирпичиков, Гибби узнал в ней масло, которое видал в городских лавках, а иногда даже и пробовал по милости расщедрившегося торговца. Воистину, он попал в удивительный, благословенный край молока и мёда! Но только теперь, увидев как женщина трудится и как бережно она относится к своему молоку, мальчуган впервые сообразил, что и в деревне у всего тоже есть хозяин. Он понял, что замечательная еда вокруг — это всё равно, что товары в лавке, и их нельзя трогать, пока не заплатишь.

Сбив масло, женщина начала варить на завтрак кашу, и Гибби наблюдал за ней голодными глазами. Когда вода в котле забурлила, как в жерле вулкана, хозяйка начала пригоршнями бросать туда овсяную муку из большой деревянной плошки и тут же стала помешивать булькающее варево, которое вскоре так загустело, что она уже не могла повернуть там ложку. Не успела она снять котёл с огня и опрокинуть его в ещё одну огромную миску, как за дверью раздались тяжёлые шаги мужчин, торопящихся на завтрак.

Последние несколько минут до Гибби доносился восхитительный, манящий запах горячей каши — увы, только запах! Теперь дошла очередь до глаз (к сожалению, внутрь ему так ничего и не попало). Распластавшись, он лежал на потолке и смотрел, как чудесные горячие комки один за другим исчезают в ненасытных мужских ртах. Все ели из одной миски, но перед тем, как отправить в рот очередную ложку каши, каждый обмакивал её в свою кружку молока, стоящую перед ним. В некотором отдалении от взрослых сидел мальчик. Видимо, хозяйка особо к нему благоволила, потому что наложила ему каши в отдельную плошку; хотя на самом деле возле большой миски вряд ли можно было разместить больше четырёх человек так, чтобы они не пихали друг друга локтями и каждому из них досталось поровну. Лицо сидящего внизу мальчика очень понравилось Гибби. Он выглядел серьёзным, даже печальным, но ясные карие глаза весело посверкивали из–под ресниц, а когда он улыбался (что происходило нечасто), то улыбался хорошо и искренне.

Когда завтрак закончился и остатки каши вместе с молоком изо всех чашек слили в одну общую крынку (наверное, на обед, подумал Гибби), маленькому бродяге вдруг стало пусто и одиноко. Он печально отполз от щели, зная, что впереди его ждёт только глоток воды из ручья. Наверное, можно было бы подойти к двери и постучать в надежде получить кусок лепёшки. Но теперь, увидев, что происходит внутри этого дома и чем заняты здешние люди (то есть, своими глазами увидев живых хозяев деревенской жизни), Гибби понял, что не имеет права ничего брать без спросу, и съеденный сыр стал тяжёлым камнем давить на его духовный желудок. Он совершил то, чего никогда не сделал бы раньше. С унылым видом провинившегося пса мальчуган пополз по потолку прочь. Он добрался до верхней полки в молочной, осторожно прополз по ней до дверцы в стене, быстро спустился по лестнице и через кошачий лаз вылез из амбара.

Во дворе никого не было, и он побрёл меж стогов, озираясь кругом в слабой надежде найти что–нибудь съестное. Завернув за угол, он обнаружил курятник, возле которого толпились куры и подросшие цыплята, окружив ту самую миску, в которую хозяйка слила кашу и молоко, оставшиеся от завтрака. Рядом с животными Гибби чувствовал себя свободно и знал, что всегда может разделить с ними трапезу, — хотя бы потому, что сами они друг с другом не церемонятся. Поэтому он тоже зачерпнул кашу из общей миски. В конце концов, почему бы вольной птахе иногда не покормиться рядом с респектабельными жителями курятника и насеста, пусть даже при этом ей дадут понять, как низменно её положение в обществе? Наевшись, Гибби поднялся, перебрался через невысокую ограду из наваленных друг на друга камней и вприпрыжку побежал к ручейку.

 

Глава 14

Упрямая корова

Ему пора было отправляться вверх по Дауру. Гибби пошёл вдоль по ручью, чтобы снова отыскать большую реку, и вскоре оказался на прекрасном лугу, где паслись несколько коров. Забора вокруг не было. От овсяного поля луг отделялся лишь невысоким насыпным валом, заросшим мхом, травой и цветами. Неподалёку сидел пастух, и даже издали Гибби узнал в нём того самого мальчика, чьё лицо так понравилось ему, когда он, подобно какому–нибудь седовласому богу, свешивающемуся с облаков, смотрел вниз сквозь потолочную щель. Мальчик читал книгу, время от времени поднимая глаза, чтобы посмотреть не зашла ли какая–нибудь корова, тёлка или бычок за пределы своего пастбища, покрытого жёсткой травой и клевером. Все животные были у него перед глазами, оборачиваться ему было незачем, и он не видел подошедшего сзади Гибби. Но стоило мальчику углубиться в книгу, как чёрная корова, обладавшая короткими и острыми рогами и, по–видимому, полная самых дурных намерений, резко повернулась, понеслась к полю, перепрыгнула через насыпь и в безумной алчности кинулась жевать сладкие посевы. Уже какое–то время она постепенно бочком подбиралась к полю и сейчас буйствовала среди овса с дикой поспешностью вора, знающего, что он крадёт чужое добро и сейчас ему попадёт.

Во время своих странствий Гибби уже успел понять, что по законам и обычаям деревенской жизни коровам не полагается пастись на пустом поле, где нет пастуха, — и пулей полетел вслед за чёрной мародёршей. В ту же самую секунду мальчик–пастух оторвал глаза от книги, увидел преступницу, вскочил на ноги и, подхватив свою увесистую дубинку, тоже понёсся к полю. Он побежал ещё и потому, что знал строптивый и злобный нрав этой самой коровы и видел, что Гибби всего–навсего ребёнок, да ещё и безоружный, и потому Рогатка (а назвали её так из–за дурной привычки чуть что пользоваться тем орудием, которым наделила её матушка–природа) непременно кинется на него с особой яростью. Рогатка была буйным, зловредным животным, и не приноси она так много отличного молока, её давным–давно откормили бы и отправили на бойню. Мальчик со всех ног бежал на выручку к Гибби, всё время крича ему, чтобы тот не подходил к корове близко, но наш малыш был слишком занят своим делом и, услышав, что пастух что–то кричит, подумал, что тот обращается к корове. Всем своим сердцем готовый ему услужить, Гибби бесстрашно подскочил к Рогатке и, поскольку в руках у него ничего не было, кинулся на неё сам, всем своим телом подталкивая её назад к насыпи.

Корова, поглощённая своим сладким беззаконием, не видела и не слышала его, пока не почувствовала мощный толчок в бок и трусливо попятилась назад. Но испугалась она только на мгновение. Повернувшись, она заметила своего господина, несущегося к ней с деревянным скипетром в руках, и тут же снова кинулась в овёс — то ли для того, чтобы урвать ещё хоть чуть–чуть, то ли инстинктивно желая удрать от него подальше — и только сейчас увидела то жалкое существо, которое так её напугало. С презрительным негодованием она угрожающе нагнула голову почти до самых копыт и уже готова была ринуться на Гибби, как вдруг большой камень ударил её по одному из рогов, а ещё через мгновение подскочил пастух и яростно заработал своей дубинкой, решительными ударами направляя упрямицу назад к лугу. Когда Рогатка перебралась через насыпь, Донал Грант величаво выпрямился с неосознанным видом победителя и восхищённо поглядел на Гибби.

— Ну, малыш, ты даёшь! — сказал он. — Настоящий мужчина, хоть по тебе этого и не скажешь! Как это ты кинулся прямо ей на рога? Она ведь сущая дьяволица!

Гибби стоял и улыбался.

— Если бы не моя дубинка, она бы тебя на рога поддела да на луну закинула.

Как тебя звать?

Гибби продолжал улыбаться.

— Ты откуда? Где твоя семья? Где ты живёшь? Да у тебя язык–то есть или нет, а, малыш?

Гибби звонко рассмеялся, глаза его засверкали и засияли. Пастух очень ему нравился, и с ним уже так долго никто не разговаривал!

«Эх, да он, наверное, дурачок», — сочувственно подумал Донал.

— Бедолага ты, бедолага! — вслух сказал он, погладив Гибби по голове.

Это было второе дружеское прикосновение, доставшееся Гибби с того самого дня, когда он ночевал в собачьей конуре. Он, наверное, заплакал бы, если бы умел себя жалеть. Но поскольку он не догадывался о скудости своей жизни, был всем доволен и не чувствовал досады или разочарования, то от неожиданной ласки всё его существо только наполнилось невыразимым восторгом, и он широко и радостно улыбнулся.

— Пойдём, пичуга, я тебя покормлю. Это–то ты непременно поймёшь, — сказал Донал, повернувшись и зашагав к лугу, где Рогатка снова жевала траву с невинным видом самой что ни на есть почтенной безрогой коровы. Гибби послушался и пошёл за Доналом, который медленно, не глядя по сторонам, пробирался через овёс, ведя малыша за собой. Дубинку он засунул под мышку, а его ненасытные глаза уже снова уставились в книжку, которую он всё это время не выпускал из рук. Так он и шёл, не поднимая глаз от страницы, а Гибби терпеливо и радостно следовал за ним. Оставив коров позади, они дошли почти до самой середины луга, когда мальчик внезапно остановился и, не поднимая головы, начал оглядываться, ища что–то в траве.

— Может, они и узелок у меня слопали? — удивлённо протянул он. — Та–ак, где же я сидел? В книжке я своё место помню, а вот в траве — нет.

Он ещё говорил, медленно и озадаченно, а Гибби уже отскочил и вприпрыжку бежал по лугу, петляя туда–сюда, как большая бабочка. Ещё через минуту Донал увидел, как он схватил с земли узелок и с торжествующим видом принёс его хозяину.

— А ты совсем не такой дурачок, как мне показалось! — задумчиво сказал Донал.

Не знаю, принял ли Гибби его слова за комплимент или просто порадовался тому, что угодил новому другу, но он снова весело и звонко рассмеялся.

В узелке оказался ломоть твёрдого сыра, точно такого же, с каким Гибби уже свёл своё знакомство, и несколько лепёшек. Донал разломил лепёшку надвое, одну половину отдал Гибби, вторую убрал назад и снова принялся за книгу, на этот раз прислонившись спиной к насыпи. Гибби уселся немного поодаль, по–турецки поджав под себя босые ноги, и в счастливой тишине начал жевать свою лепёшку, разглядывая нового знакомого. За последнее время душа его изголодалась ещё больше, чем тело, и виновата в этом была совсем не чрезмерная разборчивость по отношению к людям. Снова оказаться в такой чудесной компании было для него райским блаженством. С тех пор, как умер его отец, ни одно человеческое лицо не привлекало его так, как лицо сидящего перед ним мальчика. От рождения оно было совсем светлым, но под солнцем стало почти коричневым и покрылось веснушками. Высокий лоб был увенчан копной рыжих волос, из под которых смотрели проницательные глаза, которые на солнце казались даже не карими, а зелёными. Строгий, прямой нос возвышался над прекрасно очерченным ртом. Улыбался Донал редко, но когда он читал, губы его часто выдавали сильные внутренние чувства. Ему было около пятнадцати лет, и для своего возраста он был довольно высоким, крепко сложенным и ладным пареньком. Весь его облик дышал честностью и спокойным дружелюбием, приятным взгляду. Работать он старался на совесть, но порой так погружался в книгу, что на какое–то время совершенно забывал, чем занимается. Главным образом это было чревато периодическими набегами скота на посевы (как сегодня утром), и перед сном Доналу нередко приходилось упрекать себя за то, что ему снова не удалось уследить за своими рогатыми подопечными. Он знал, что хозяин пригрозит уволить его, если застанет с книгой, — но знал также, что хозяину известно то, что он читает в поле, и тот понимает, что можно одновременно читать и прекрасно управляться со скотиной.

Кстати, на этом самом лугу следить за коровами было совсем не сложно. С одной стороны его окаймлял широкий ручей, с другой — каменная стена, а с третьей — глубокая канава. Только овёс оставался без ограды, и тут уж пастуху приходилось самому следить за тем, чтобы коровы не переходили установленную границу. Сейчас Донал сидел, опершись спиной на земляной вал с видом человека, занявшего особо важную оборонительную позицию. Правда, он всё равно знал, что даже самый тупой бычок способен обежать его со стороны, перемахнуть через насыпь и хоть на несколько секунд прорваться в недозволенное, но такое манящее поле. Донал пока не подозревал, какой верный и способный помощник появился у него теперь. Гибби быстро сообразил, что происходит. Он не понимал, как человек может с таким интересом смотреть в книгу, забывая обо всём на свете (книги он видел только однажды, в домашней школе сердитой пожилой дамы). Однако он понял, что, если внимание человека полностью поглощено чтением, ему, должно быть, очень трудно отрываться от своего занятия всякий раз, когда в упрямых животных просыпается желание отведать запретных деликатесов. Поэтому пока Донал смотрел в книгу, Гибби ради Донала смотрел за коровами, а для того, чтобы лучше с ними управляться, незаметно подтащил к себе пастушью дубинку. Через какое–то время Донал поднял голову и увидел, что проклятая корова опять дорвалась до зелёных побегов и Гибби мужественно сражается с ней его дубинкой, угощая её меткими ударами по лбу и ловко увёртываясь от грозных рогов.

— По носу её, по носу! — в ужасе заорал Донал и со всех ног понёсся на помощь, на ходу осыпая Рогатку яростной руганью и награждая её самыми нелестными прозвищами.

Но он зря тревожился. Гибби услышал и послушался, и в следующее мгновение корова развернулась и поскакала прочь, чтобы укрыться в безопасных пределах родного луга.

— Ай да малыш! Наверное, у вас в семье было много храбрецов! — сказал Донал, с новым восхищением оглядывая тщедушную фигурку.

Гибби рассмеялся, но было видно, что он совсем выбился из сил, и крупные капли пота сбегали по его открытому, светлому лицу. Донал забрал у него дубинку и так решительно двинулся на Рогатку, что вскоре отогнал её на противоположный конец луга. Затем он вернулся и снова принялся за книгу.

Гибби сидел рядом и смотрел то на него, то на пасущихся коров, приглядывая и за пастухом, и за его стадом. Так вот в чём было его призвание и ради чего он бежал вверх по реке! Теперь он один заботился сразу и о животных, и о человеке!

Через какое–то время Донал опять поднял глаза, но на этот раз не для того, чтобы взглянуть на скот, а для того, чтобы посмотреть на Гибби. До него постепенно начало доходить, что этот смелый малыш и выглядит, и ведёт себя как–то необычно. Сначала Донал принял его за обыкновенного бездомного бродягу, оставившего своих спутников где–то неподалёку. Он был уверен, что малыш скоро устанет от пастушьей работы и вернётся к своим. Он продолжал читать, но постепенно, сквозь волшебную притягательность книги, присутствие незнакомца начало как–то странно действовать на него. Когда Гибби поднялся, чтобы посмотреть, куда разбрелись коровы, Донал смутно встревожился, не собрался ли тот уйти насовсем, потому что уже начал чувствовать в незнакомом малыше своеобразного ангела–хранителя, явившегося ему в рваных лохмотьях. Сегодня благодаря ему он уже прочитал гораздо больше, чем когда–либо раньше за всё время своего пастушества в Глашруахской долине. Теперь Доналу захотелось рассмотреть его получше.

С минуту он сидел и внимательно разглядывал маленького бродягу. В ответ Гибби тоже смотрел на него, и в его глазах Донал был настоящим олицетворением всего доброго и сильного. Он восхищался даже его одеждой, сшитой из плотной зеленоватой ткани и уже такой старой и ветхой, что мелкие вельветовые рубчики совсем вытерлись и почти исчезли. К куртке были пришиты круглые медные пуговицы, на коленках вместо дыр красовались аккуратные заплатки, а из–под края коротких штанин выглядывали тёплые шерстяные носки! На башмаках у него даже были подошвы, сплошь усеянные широкими головками железных гвоздиков, а на голове он носил маленькую круглую шапочку синего цвета с красной кисточкой. Поразительное великолепие! С другой стороны, маленький оборвыш с любящим лицом и ясными глазами, почти совсем раздетый и совершенно босой, пробудил в сердце Донала беспредельную, нежную жалость, похожую на материнское чувство, гнездящееся в груди каждой истинной женщины. Вряд ли у этого бесприютного малыша есть мать, которая укрывала бы его от мороза, ветра и дождя. Но к своему удивлению Донал ощутил, как из этой щемящей нежности, как цветок из бутона, вырастает совсем иное чувство. Ему начало казаться, что рядом с ним сидит существо неизмеримо высшее, чем он сам: стоит ему заговорить, Доналу придётся лишь слушать и повиноваться, а знает он гораздо больше, чем может сказать. И неудивительно — ведь Донал был настоящим природным кельтом, внутри у него жила поэзия, и блаженное спокойствие незнакомого малыша растревожило его воображение и пробудило в нём причудливые образы и мысли.

Читатель не должен забывать, что при всей своей бедности Донал стоял в обществе на гораздо высшей ступеньке, чем Гибби. Он сам зарабатывал себе на хлеб и жильё, да ещё и получал целых четыре фунта в год на расходы. Жил он хорошо, одет был тепло, ловко справлялся со своей работой и совсем не считал её трудной или скучной. У него были мать с отцом, которых он навещал каждую субботу и которыми по–сыновнему гордился. Отец его был пастухом для овец и священником для всех своих домашних, а мать была пророчицей и содержала свой дом в простоте и уюте, чтобы дети всегда могли укрыться там от бурь и невзгод. Бедный Гибби никогда ничего не зарабатывал — разве только раньше ему иногда перепадала монетка–другая — и даже не мог себе представить, что имеет право на какие–нибудь деньги. О нём никто не заботился, никто ничего ему не давал и ничего для него не делал. И все равно он сидел сейчас перед Доналом, улыбающийся, довольный и всегда готовый помочь.

Донал перелистнул было страницу, но тут же снова поднял голову и продолжал смотреть на Гибби. Несколько раз он пытался продолжить своё чтение, но каждый раз опять отпускал книгу и поднимал глаза на сидящего перед ним малыша. В скором времени он подумал, что даже самый застенчивый ребёнок не может так долго молчать; а ведь он до сих пор не слышал от мальчугана ни одного слова, даже когда тот отгонял коров с поля. Надо бы ещё за ним понаблюдать и повнимательнее!

Настало время обеда. Донал снова развязал узелок и протянул Гибби то, что посчитал его справедливой долей — где–то третью часть всей своей провизии.

К голоду он относился по–философски спокойно, но всё–таки не удержался и тихонько вздохнул, когда от его скромного обеда остались одни крошки. Но даже тут его ожидало небывалое утешение: услышав этот вздох, Гибби протянул ему то, что ещё не успел съесть. Донал улыбнулся, помотал головой, и эта улыбка наполнила маленького сэра Гибби таким ослепительным счастьем, которому позавидовал бы любой наследный принц. Какой замечательный, сказочный получился день! У него появился целый живой человек, сразу двадцать пять четвероногих животных, и теперь он может обо всех них заботиться!

Подкрепившись, Донал потянулся к книжке, а Гибби снова занял свой наблюдательный пост. Прошло какое–то время, Донал вскинул глаза и увидел, что тот плашмя лежит на земле и пристально что–то разглядывает. Он тихонько подвинулся поближе и обнаружил, что это была полевая маргаритка, одиноко выглядывающая из травы; на лугу их было совсем немного. Гибби лежал и смотрел на неё, как мать, склонившись над колыбелью, смотрит на своё дитя. Маргаритка не сияла холодной белизной и не была просто красной; это была просто самая лучшая маргаритка на свете. Казалось, чья–то нежная рука взяла её спящий бутон с сомкнутыми лепестками, легонько, совсем чуть–чуть, обмакнула его кончик в расплавленный рубин, и, когда цветок проснулся, его золотое солнышко–сердечко обрамляла серебристая стрельчатая корона лепестков с рубиновыми звёздами на концах.

«Да он, наверное, Бёрнса начитался!» — сказал себе Донал. Он забыл, что маргаритки цвели задолго до того, как на свете появился Бёрнс, и что он сам полюбил маргаритки задолго до того, как услышал о Бёрнсе. О Чосере он вообще не слыхал, а ведь тот признавался маргариткам в любви ещё на четыреста лет раньше Бёрнса. Один Бог знает, сколько людей на земле услышали Евангелие от полевых цветов! На земле проходят века, маргаритки всё так же появляются и исчезают, но старость не касается их, и не ветшают их прелестные одежды, хотя они не трудятся, не прядут и совсем не умеют штопать дыры или пришивать заплаты.

— Читать–то ты умеешь, пичуга? — спросил Донал.

Гибби отрицательно помотал головой.

— А говорить?

Гибби снова помотал головой.

— А слышишь ты хорошо?

Гибби весело рассмеялся. Он знал, что слышит гораздо лучше других людей.

— Тогда слушай, — сказал Донал.

Он поднял с травы книгу и нараспев прочитал датскую балладу про Чайльда Дайринга, пересказанную сэром Вальтером Скоттом. Гибби слушал, глаза его расширялись всё больше и больше, губы разомкнулись. Казалось, его душа изумлённо, озадаченно выглядывает одновременно и из окон, и из двери и никак не может понять, что c ней и что она видит. То ли на него подействовали сами звуки, то ли мысли незаметно проникли в полуспящее сознание, то ли искры отдельных слов или фраз островками опустились на ритмически вздымающееся море — что–то подействовало на Гибби, и поэма, как по волшебству, безраздельно завладела всем его существом.

Когда Донал замолчал, Гибби какое–то время продолжал неподвижно сидеть, приоткрыв рот. Потом он бесшумно подобрался по траве к ногам Донала, приподнял голову и заглянул в книжку, лежавшую у того на коленях. Он смотрел на неё лишь несколько секунд, но тут же отодвинулся с голодным вздохом: он не увидел там того, что только что извлекал оттуда Донал. Он походил сейчас на путника, напившегося из колодца и теперь тщетно пытающегося вновь разглядеть в нём воду: но воды почему–то нет, и бедняга видит лишь сухое песчаное дно, усеянное камнями.

Ветерок мягко овевал траву и цветы, солнце ярко сияло на небе, природа ласково окружила двух сидящих на лугу мальчишек, и Отец был ближе к каждому из них, чем они сами друг к другу, — ближе, чем солнце, ближе, чем ветер, маргаритка или Чайльд Дайринг. К своему изумлению, Донал заметил, что глаза Гибби наполняются слезами. Малыш чувствовал себя, как человек, взирающий на пропасть Божьей воли и видящий в ней одну лишь пропасть; он силится разглядеть Божественную волю, но не может — и потому начинает плакать. Ни холод, ни голод, ни нагота, ни одиночество не смогли пробудить в Гибби жалость к самому себе. Но сейчас он плакал, потому что незнакомая, странная и непонятная ему прелесть вдруг исчезла, и он был не в силах её вернуть.

— Хочешь, прочитаю ещё раз? — спросил Донал, полуинстинктивно понимая его печаль.

Ответом ему было лицо Гибби, вспыхнувшее от радости, и Донал прочёл поэму снова. Восторг Гибби только усилился, потому что за туманными словами он начал видеть некое подобие рассвета. Донал прочёл стихи в третий раз и закрыл книгу, потому что приближалось время гнать скотину домой. До сих пор (а может быть, и всю оставшуюся жизнь) ему не приходилось видеть на человеческом лице такого благодарного взгляда, какой устремил на него сейчас сияющий от счастья Гибби.

Трудно сказать, что именно Гибби понял из этой прелестной, старинной, жутковатой баллады. Может, он смутно представил себе возвращение погребённой матери? Может, подумал о своей? Честно говоря, он вообще почти не вспоминал о том, что у него когда–то была мать, но, быть может, древняя история пробудила в нём мысли об умершем отце и воспоминания о том, как тот мастерил ему башмаки? В любом случае, душа Гибби зашевелилась и проснулась.

Всякий раз, когда я думаю о пробуждении человеческой души, о том моменте, когда она впервые начинает видеть себя в зеркале своих мыслей и чувств, радостей и восторгов, меня охватывает такое невыносимое ощущение благоговейного изумления и неописуемого чуда, что, представляя себя таким, каким был тогда Гибби, я никак не могу поверить, что пробуждение и в самом деле произойдёт. Мне трудно поверить, что я мог бы проснуться, будь я таким бессознательным созданием, каким был Гибби за час до того, как услышал балладу. Но я смотрю сейчас на себя и вижу человека, способного извлечь невыразимое наслаждение и из той самой баллады, и из многих других, древних и новых. Каким–то удивительным образом, постепенно ли, сразу ли, — я всё–таки проснулся!

Когда мутная пелена начала слой за слоем сползать с его внутренних глаз, когда Гибби постепенно, после многих откровений, научился понимать себя и свою жизнь и уже не только знал, но знал, что знает, он всегда вспоминал тот день на лугу и Донала Гранта, впервые открывшего ему сокровища познания об всём прекрасном, что есть в мире людей. Именно тогда он в первый раз увидел, как Природа, подобно Нарциссу, глядится в зеркало человеческого сознания, в зеркало своей высшей ипостаси. Но как и когда в нём произошла эта перемена, что подтолкнуло к жизни незримое семя человеческой души, как сдвинулось в нём спящее равновесие, — он так никогда и не узнал, хотя много раз задавал себе этот вопрос и пытался исследовать глубины своего сознания. Иногда ему казалось, что сияющая слава этого непостижимо нового переживания, должно быть, настолько ошеломила его, что какое–то время он ходил как бы в тумане и потому теперь никак не мог вспомнить, что и как происходило тогда в его душе.

Донал поднялся и погнал стадо домой, а Гибби так и остался лежать в траве. Когда он поднял голову, ни Донала, ни коров уже не было видно. Уходя с луга, Донал несколько раз оглянулся вокруг и, не увидев малыша, подумал, что тот отправился к своим. В течение вечера то впечатление, которое произвёл на него Гибби, несколько померкло, потому что, придя домой, он должен был сначала напоить своё стадо, а потом привязать каждую корову в её стойле и устроить их на ночь поудобнее. Затем он поужинал, выучил очередную теорему Эвклида и только тогда отправился спать.

 

Глава 15

Донал Грант

Пытливые умы появляются в крестьянских семьях не реже, чем в семьях из других сословий, и в Шотландии их было не меньше, чем в любом другом народе. Так что даже тот шотландец, которому пока не доводилось встречать пареньков вроде Донала Гранта, вряд ли откажется поверить, что такие смышлёные пастухи всё–таки бывают на свете. Кроме того, и в Шотландии, и в других странах ещё есть люди, которые видят подлинную человеческую сущность не в обыденном себялюбии, а в благородстве и священной простоте.

Именно из таких, как Донал (неважно, англичане они или шотландцы) выйдут те, кто призван сохранить в Британии честь и истину, кто станет чистым маслом в светильнике её жизни. А те, кто кичится лишь её великими познаниями или богатством, бесследно выпадут из истории, подобно тому, как дым подымается из печной трубы и растворяется в небе.

Каким бы дешёвым ни было в то время образование в Шотландии, родители Донала и думать не могли о том, чтобы отправить хотя бы одного из своих сыновей в университет. Им еле–еле удавалось откладывать даже те несколько шиллингов, которые раз в три месяца надо было платить учителю приходской школы. Младшему Доналу не досталось бы и этого, если бы не щедрая помощь старших братьев и сестёр. Однако когда он всё–таки закончил школу и нанялся в пастухи, ему повезло больше, чем остальным, потому что на ферме он нашёл себе друга и помощника в лице Фергюса Даффа, младшего сына своего хозяина. Тот как раз вернулся домой на каникулы, проучившись в университете уже две зимы. Отчасти по хрупкости здоровья, а отчасти из–за некоей джентльменской утончённости он не хотел работать на ферме рядом с отцом и старшим братом, хотя оставался в деревне с апреля по октябрь. Тем не менее, в нём теплилась живая человеческая душа, и он был бы гораздо больше похож на настоящего мужчину, если бы поменьше думал о том, как быть изысканным джентльменом. Донал понравился ему, и когда Фергюс заметил в пареньке сильное стремление к любым знаниям, которые он мог бы ему дать, он решил немного разнообразить свою скучную жизнь (которая стала уже совсем вялой из–за постоянного ничегонеделания) и передать пастуху хоть сколько–нибудь из тех сокровищ, что ему удалось собрать у себя в голове.

Этих познаний было не так уж и много, и он не смог бы далеко на них уехать, потому что студентом был довольно посредственным, не слишком усидчивым и нередко проводил время в мечтаниях и грёзах о своём блестящем будущем. К счастью, Донал был совсем не таким. Ему нужен был лишь первый толчок, лишь первоначальное объяснение — а на это Фергюс был вполне способен. Дальше Донал уже вникал во всё самостоятельно. Но самую большую службу Фергюс сослужил Доналу тем, что давал ему свои книги. В молодом пастухе жила совершенно ненасытная жажда по любым неизвестным ему доселе авторам и романам, и Фергюс утолял её из источников домашней библиотеки, кроме того принося Доналу всё, что он покупал или брал у друзей для собственного чтения (а читал он преимущественно поэзию).

Фергюс Дафф действительно наслаждался стихами некоторых поэтов своего времени, но сам не умел отыскивать поэзию в том, что его окружало. Донал проглатывал те стихи, что приносил ему Фергюс, с ещё большей жадностью, но при этом видел в самой природе ту же красоту, то же изящество, те же мысли, что подсказывали ему слова поэтов, а значит, получал из первых рук то, чем Фергюса, приходилось «пичкать», говоря словами шекспировской Селии, «как голуби, когда кормят своих птенцов». Так что каким бы жестоким ударом это ни было для самолюбия молодого Даффа, в царстве поэзии ему доставались лишь крошки с хозяйского стола — в то время, как пастух, работающий на его отца, свободно восседал за семейной трапезой.

Однако ни Донал, ни Фергюс ни о чём таком даже не задумывались, и снисходительность наставника ничуть не умаляла благодарности ученика.

Доналу действительно было за что благодарить Фергюса, и он смотрел на него с восхищённым уважением, как на одного из сильных мира сего. И теперь, когда он сам оказался в роли старшего, в роли учителя для маленького бродяги, совершенно бездомного и едва прикрытого одеждой, в нём вдруг проснулись неизведанные и странные чувства, а благодарность к наставнику тут же обратилась в нежность к своему ученику.

Всё время, пока Донал гнал коров домой, поил и привязывал их в стойлах, а потом ужинал сам, Гибби лежал на траве, и счастье переполняло его до краёв. Заботливая рука, прикоснувшись к его рукам и ногам, почувствовала бы, что они совсем ледяные, но Гибби было всё равно, потому что он совершенно не обращал на это внимания. Он с радостью умял бы сейчас огромную миску кислого овсяного пудинга да ещё десяток картофелин в придачу — но что человеку голод, пока о нём не думаешь и пока он не начинает валить тебя с ног? Однако солнце уже начало скатываться за гору, и её огромная, зубчатая тень, сотканная из сумерек и пронизанная холодом, уже перебиралась через реку к долине и полям. Молчаливой волной она окутывала всё на своём пути и вскоре добралась до Гибби, набросив на него тёмное одеяло и напомнив ему о том, что человеческое тело всё же нуждается в тепле.

Когда мрачная тень дохнула на него ночной прохладой, Гибби вздрогнул, поёжился, вскочил на ноги и вприпрыжку побежал по полю, мчась всё быстрее и быстрее, как дикая ночная птица, дождавшаяся своего часа и знающая, что весь мир вот–вот раскроется перед ней, как на ладони. Вдруг он заметил, что маргаритки, весь день без страха глядевшие на солнце, как преданные детские души глядят в лицо своему отцу, плотно сложили свои лепестки. Теперь их головки торчали из травы, как маленькие копья, обмакнутые в воинственный пурпур и ощетинившиеся против нашествия тени и ночи, а внутри у каждой бережно хранилось золотое сердечко их жизни — до тех пор, пока великий отец вновь не появится на горизонте, чтобы охватить края земли, стряхнуть с неё нечестивых и возвратить земле покой ещё на один чудный, славный день.

Гибби смотрел на цветы и удивлялся. Пока он смотрел, к нему медленно и незаметно подкралось воспоминание о призрачном духе — духе матери из услышанной баллады, и в каждой маргаритке Гибби видел, как эта мать прижимает к груди своих бедных сироток и отгоняет прочь несчастье и темноту. Ему тоже захотелось, чтобы какой–нибудь дух прижал его к своей груди. Наверное, когда–то у него тоже была мама, но он никак не мог её вспомнить — да и она, должно быть, позабыла о нём. Гибби не знал, что великий Дух и сейчас держит его в своих вечных любящих руках; что этот Дух есть Смерть смерти, жизнь и душа всех мыслей и всего на свете. Божье Присутствие было рядом с ним, но Гибби ощущал его лишь как ветер, тени, небо и сомкнутые лепестки маргариток; оно вошло и воплотилось во всё это, чтобы оказаться к малышу поближе. Божье Присутствие было в самой его душе, иначе он никогда не смог бы обрадоваться другу или загрустить по незримой матери. Гибби не узнавал его, но оно всё время приближалось к его сознанию, приходя к нему снова и снова в облике солнца и воздуха, ночи и облаков, пастуха и его стада, пока не открылось однажды его сердцу и не предстало перед ним Господом Жизни. Потом, став уже совсем взрослым мужчиной, Гибби узнает Его во всём том, что любил, будучи маленьким оборвышем, бегающим по лугу.

Гибби, снова улёгшийся на траву, чтобы поближе рассмотреть маргаритки, взглянул вверх и увидел, что на небо высыпали звёзды, как сверкающее стадо, пасущееся по ночам на тёмно–синих полях с золотой травой. Он почувствовал, как сон, струящийся прямо со звёздных высот, смежает ему веки. Но спать в поле слишком холодно, особенно когда знаешь отличное место, где можно переночевать в тепле. Как лис, возвращающийся в свою нору, Гибби решил пробраться в заветный уголок, где сам Господь приготовил ему сладкий сон. Он вприпрыжку побежал к амбару и угрём пролез в кошачий ход.

Соломы в углу не было! Однако Гибби вспомнил про сено. К счастью (потому что за день он сильно устал) к сеновалу была приставлена лестница. Малыш залез прямо наверх, не сворачивая к полке с сыром, — слава Богу, хотя бы сон всё ещё оставался всеобщим достоянием! Гибби на ощупь полз по тёмному настилу, пока не нашёл сено, и тут же зарылся него поглубже, как рыбка–песчанка зарывается в мокрый песок. Всю ночь рядом с ним за дощатой перегородкой будет стоять дивный белый конь, скрытый сейчас покровом темноты. Гибби слышал его сонное дыхание, и под этот сладостный аккомпанемент сам он крепко заснул и спал, пока его не разбудили проснувшиеся лошади.

 

Глава 16

Пастушья школа

Гибби выбрался из вороха сена и подтянулся наверх, чтобы посмотреть на красавца–коня, чьи крутые бока уже засияли от утреннего света, выйдя нетронутыми из чёрной ночной утробы. Конь был совсем не таким ухоженным, как полагается белоснежным скакунам. Но Гибби он показался таким ослепительно чистым, что он впервые в жизни забеспокоился, достаточно ли чист он сам. Позднее надо непременно сбегать к ручью и как следует отмыться. Но, может, всё–таки сначала сделать что–то приятное этому прекрасному созданию? Гибби заполнил кормушку коня сеном, но накануне тот съел столько сочной травы, что сейчас даже не взглянул на сухую еду, и мальчуган расстроился.

Что же делать дальше? Больше всего ему хотелось снова заглянуть на кухню через потолочную щель, посмотреть, как давешняя женщина управляется со своим хозяйством, и вдохнуть сладкий запах булькающей каши и горелых овсяных хлопьев, упавших в огонь. Гибби подтащил лестницу в противоположный конец амбара, ценой немалых усилий поднял её и прислонил к стене. Он осторожно пролез через окошко, тихо прокрался вдоль верхней полки (самой опасной части всего путешествия) и через щёлку в потолке опять заглянул на кухню.

Однако бояться было пока нечего, потому что, судя по беспорядку, с утра на кухню ещё никто не заходил. И тут Гибби подумал, что перед ним открывается отличная возможность, новая тропа, которая поможет ему вернуться в мир людей. Нетерпеливая и радостная надежда придала ему смелости. Он снова слез на верхнюю полку, а с неё на пол, неслышно ступая по нижним полкам и стараясь не задеть стоящие на них крынки молока. Дверь на кухню была заперта лишь на щеколду. Гибби вошёл и тут же начал делать всё, что накануне делала на его глазах сама хозяйка, стараясь подражать ей как можно точнее. Он подмёл пол, схватил брошенный на стуле передник и протёр им лавку, подоконник и стол. Потом он аккуратно расставил всё по местам, раздул полупогасший огонь и, после некоторого раздумья, решил, что наполнить котёл водой ему удастся только в том случае, если он сначала повесит его над очагом, а потом постепенно будет наливать туда воду. Однако в ту же самую секунду его острый слух поймал звуки приближающихся шагов. Он молниеносно юркнул в молочную, буквально в считанные секунды (ведь это было уже делом не новым) вскарабкался по полкам наверх и тут же прижался носом к потолочным доскам: ему ужасно хотелось посмотреть, как женщина воспримет его помощь.

Открыв дверь, Джин Мейвор (кстати, она была сводной сестрой самого хозяина фермы) в изумлении остолбенела: кухня выглядела совсем не так, как она оставила её накануне вечером! Она подумала, что ей, должно быть, просто привиделось, — ну кто мог придти сюда так рано? — и вошла. Через минуту она убедилась, что кто–то уже подмёл пол, вытер со стола, разложил всё по местам и развёл огонь.

— Вот так штука! Неужто я начала во сне по дому расхаживать? — вслух сказала Джин сама себе. — А может, этот славный паренёк, Донал Грант, решил мне помочь? Матери–то он всегда помогает, да и вообще парнишка хороший, слава Богу, и умный — хоть в священники его отдавай!

Со жгучим, жадным интересом Гибби следил за каждым её движением, желая научиться и подмечая всё до мелочей. Завтра у него получится гораздо лучше! Вскоре мужчины пришли на завтрак, и он уже собирался было порадоваться вместе с ними, но от дразнящего запаха каши у него до тошноты скрутило желудок, и ему пришлось снова уползти в амбар. Он с радостью полежал бы ещё немного в сене, но для этого надо было снова ворочать лестницу, а Гибби чувствовал, что сил у него на это не хватит. В амбаре его легко могли застать, и поэтому он потихоньку выбрался во двор к курятнику. Однако еду курам пока не выносили, так что ему придётся подождать где–нибудь неподалёку. Если его поймают, то непременно прогонят, и тогда он навсегда потеряет Донала Гранта. За завтраком Гибби его не видел, потому что летом Донал почти всегда ел на свежем воздухе, разве только ужинал со всеми на кухне. Тогда Гибби (которому так и не удалось ничем поживиться) побежал к ручью и напился, даже не вспомнив о том, что собирался получше умыться. Сейчас ему просто хотелось отыскать Донала. Главное, чтобы он был рядом, а тогда и голод будет совсем не страшен.

Донал обнаружил его присутствие только тогда, когда увидел, как Рогатка со всех ног улепётывает с запретного поля, а за ней вприпрыжку бежит Гибби, за неимением дубинки швыряя в неё увесистыми камнями. Доналу стало ужасно стыдно. Он отбросил книгу и побежал навстречу малышу.

— Камнями не надо, слышишь, пичуга? — сказал он. — Хотя мне–то, пожалуй, жаловаться не пристало, — тут же сокрушённо добавил он. — Сам рассиживаю с книжечкой, как дурак, а коровы по полю шастают. А ведь хозяин мне платит, чтобы я за ними следил! Ну что я за человек такой, а?

В ответ Гибби умчался прочь, туда, где Донал только что сидел. Через секунду он вернулся с книгой, сунул её в руки своему другу и в то же самое время осторожно вынул у него из под мышки дубинку. Он раз или два взмахнул ею, резвой трусцой побежал к стаду, быстро обогнул его кругом и вернулся к своему наречённому хозяину. Однако в следующее мгновение он снова понёсся к полю наперерез Рогатке и ловко отогнал её из овса на другой конец луга; она уже начинала его побаиваться. Понаблюдав за ним какое–то время, Донал заключил, что даже ему самому не справиться лучше, чем этот малыш, даже если бы у него было сто пар глаз как у Аргуса и все они дружно следили бы за скотиной, ни на секунду не заглядывая в книгу. Тогда он спокойно предоставил Гибби полную свободу действий и целый час не поднимал головы от чтения. Всё шло как нельзя лучше, и даже Рогатке в тот день не удалось больше ухватить ни одного колоска. Однако самому Гибби, который так ничего и не ел, пришлось несладко. Каждый раз, пробегая мимо Донала, он видел в траве пузатый узелок; какая–то маленькая девочка принесла ему с фермы обед. Но Гибби, как никто другой, умел терпеливо ждать и обходиться даже без самого нужного.

Наконец Донал либо действительно проголодался, либо, повинуясь каким–то внутренним часам, отмечающим передвижение солнца и исчисляющим, как соотносится с ним жизнь человеческого тела, отложил книгу в сторону, взял свой узелок и позвал: — Эй, пичуга, айда обедать!

Гибби подбежал, радостно сверкая глазами. В его голоде не было жадности, и даже в самый трудный час он охотно поделился бы с другом последней горбушкой хлеба. Но он так нетерпеливо переступал с ноги на ногу, что Донал, никогда не знавший нужды, понял, что тот совершенно изголодался, и начал поспешно дёргать непослушные узлы. По–видимому, сегодня тётушка Джин туже обычного завязала ему обед перед тем, как отдать его маленькой дочке десятника. Когда последний узел всё–таки развязался, он изумлённо уставился на небывало щедрую провизию, лежавшую перед ним в траве.

— Ну и ну! — воскликнул он. — Тётушка Джин как будто знала, что нас двое!

Он не знал, что сегодня она положила ему еды больше обычного в знак благодарности за утреннюю помощь, оказанную ей тем же малышом, что сейчас делил с Доналом честно заработанный обед. Нечасто бывает, что награда так быстро находит своего героя, даже когда всем вокруг известно, кто именно её заслужил.

Но в тот день Донал ещё раз отплатил Гибби за его помощь, и на этот раз плата была совсем иная, ещё лучше прежней. Он выбрал удобный момент, когда все коровы сгрудились вдалеке от поля, а Рогатка бродила возле каменной изгороди, вытащил из кармана изрядно потрёпанный томик баллад и сказал: — Ну, пичуга, садись. Пусть они пока сами попасутся, а я тебе почитаю.

Гибби тут же, как жаворонок, камнем упал на землю, уселся, скрестив ноги, и замер. Донал внимательно перелистал книгу, нашёл то, что хотел, и начал читать. Гибби слушал, и трудно было бы сказать, кому из них чтение доставило больше удовольствия. Потому что у Донала почти никогда не бывало слушателей, и уж, конечно, никто ни разу не слушал его с таким упоением и восторгом.

Когда настало время гнать скотину домой, Гибби снова остался на лугу, дожидаясь, пока на ферме всё стихнет. Он ничком лежал на насыпи, раздумывая над услышанным и дивясь, как это Доналу удаётся извлекать из книги такие прекрасные звуки и чудесные истории.

 

Глава 17

Тайный помощник

Наверное, мне не стоит томить вас подробностями того, как день за днём в жизни Гибби постепенно происходили перемены. Рано утром он пробирался на кухню и каждый день не только успевал переделать всё больше работы, но и делал её всё лучше и лучше. Вскоре до прихода Джин ему удавалось закончить все утренние дела, которые надо было сделать, пока не явятся мужчины, — кроме, разве что, приготовления самой каши. Теперь тётушке Мейвор оставалось лишь снять с котла крышку, посолить воду, взять ложку, протянуть руку к миске с мукой, которая уже ждала её на каменной приступочке возле огня, и начать бросать муку в котёл, чтобы приготовить простой и добрый завтрак, милый сердцу каждого истинного и здорового шотландца. Без лишних вопросов она решила, что ей помогает этот «славный паренёк» Донал Грант, и каждый день в знак благодарности увязывала ему щедрый обед, который впоследствии попадал в руки её настоящего помощника.

Какое–то время Гибби ещё продолжал совершенствовать свои познания о домашних делах, наблюдая за Джин в потолочную щель, но вскоре научился даже сбивать масло, и у него это стало получаться совсем неплохо. Однажды утром, когда он не только сбил, но и тщательно вымыл масло и не хуже самой Джин сформовал его в ровные кирпичики, она с изумлением начала спрашивать себя, как это самому обыкновенному парнишке удаётся с таким упорством и мастерством выполнять всю женскую работу. Она уже привыкла, что по утрам на кухне её встречает весело полыхающий огонь, кипящая в котле вода, чисто выметенный пол, вымытая посуда, расставленная по шкафам и полкам; ей надо было только следить за тем, чтобы у невидимого помощника всегда были под рукой чистые тряпки. Она никому не рассказывала о происходящем; они с Доналом понимают друг друга, и это главное.

Если бы Гибби удовлетворился лишь помощью на кухне и продолжал только так платить людям за свой ночлег на сеновале, то дела, возможно, и дальше шли бы так же гладко и спокойно. Однако наблюдая сверху за конюшней, он постепенно научился ходить за лошадями. Вскоре то один, то другой из работников, ничего не знавших о кухонных чудесах, с недовольным удивлением начал подмечать, что кто–то вычистил его лошадь ещё до его прихода. По утрам в кормушках появлялось сено, которое никто туда не клал, а за белым хозяйским конём кто–то явно ухаживал с особым старанием — только вот кто?

Начались толки, пересуды, подозрения и обиды, ведь мужчины весьма ревностно оберегали своё достоинство и никому не хотели уступать свои привилегии и обязанности, особенно когда речь шла об их собственных лошадях. Какое право этот невидимка имеет прикасаться к чужой собственности? Даже начищенная уздечка (когда Гибби удавалось это проделать) воспринималась как кровная обида: разве непонятно, что это намёк на нерадивость хозяина? Обидчика много раз пытались поймать, для него устраивались настоящие засады и ловушки, но поскольку Гибби трудился в конюшне всего полчаса, пока мужчины спали или сидели за завтраком, ему удавалось оставаться незамеченным.

Поскольку теперь Гибби постоянно бывал рядом с великолепным белым скакуном, он не мог больше откладывать то, что давно собирался сделать, и однажды попробовал посмотреть, какое действие произведёт вода на его руки и лицо. Увидев полученный результат, он немало удивился, и вскоре у него вошло в привычку тщательно умываться и чиститься каждый день. Но некоторые животные, которые никогда не умываются, всё равно остаются чище тех, кто постоянно моется. На самом деле, Гибби всегда был сравнительно чистым, ведь одежды на нём почти не было, он постоянно бегал на свежем воздухе, нередко купался под дождём и почти никогда не спал в грязных и затхлых местах. Кроме того, будучи чистоплотным в своих мыслях, он был естественным образом чистоплотен во всём остальном.

Этой новоявленной аккуратности, пробудившейся благодаря Снежку, ещё больше способствовало то обстоятельство, что на кухне Джин всегда старалась поддерживать идеальную чистоту, особенно из–за того, что сбивала масло прямо здесь и в него не должно было попасть ничего постороннего. Надо было немало потрудиться, чтобы угодить её взыскательному вкусу. Нередко с потолка Гибби напряжённо следил за тем, как тётушка Мейвор суёт свой длинный нос внутрь маслобойки, и сердце его замирало в тревоге, что на этот раз ему не всё удалось так, как нужно. Со своей одеждой он, увы, ничего не мог поделать, но каждый вечер, стоило Доналу уйти со скотиной домой, он отправлялся к ручью купаться. Однажды он поскользнулся и попал в глубокий омут, но ему удалось выбраться, и он понял, что умеет плавать.

Весь день он проводил с Доналом и делал за него большую часть работы, а для того настали золотые дни почти беспрерывного чтения. Он платил Гибби тем, что делился с ним своим обедом, а тому всегда было достаточно поесть один раз в день. Кроме того, Донал щедро возмещал ему за труды всё новыми и новыми стихами. Он видел, что малыш не говорит ни слова, и ему не приходило в голову научить его читать. Он попытался было разузнать у Гибби, откуда он и что с ним произошло, но на все вопросы о себе малыш лишь серьёзно и печально качал головой, так что Доналу пришлось оставить свои расспросы. С другой стороны, всякий раз, когда Донал спрашивал у Гибби, где тот провёл ночь, в ответ он слышал только весёлый, захлёбывающийся смех.

Однако благодаря Гибби Донал приобрёл не только больше времени для чтения. Этот маленький полуголый бродяга с таким живым вниманием слушал то, что он ему читал, и с каждым днём его понимание и осознание прочитанного так явственно возрастало, что от его присутствия жизнь, мысли и чувства самого Донала стали глубже, яснее и богаче. Ушами Гибби он слышал теперь самого себя, и это помогло ему лучше понять многие вещи. Более того, когда Донал видел, что Гибби чего–то не понимает, и принимался объяснять, иногда, к своему крайнему удивлению, он обнаруживал, что и сам как следует не понимает того, о чём говорит. Так юноша и мальчик по–настоящему привязались друг к другу — привязались сильнее, чем Донал мог бы себе представить. Ибо хотя время от времени к нему возвращалось прежнее ощущение, что Гибби принадлежит к какому–то неведомому, нечеловеческому, бессловесному роду и ему, Доналу, никогда не узнать, откуда он приходит и куда уходит (может быть, он даже послан Небом для того, чтобы раскрыть ему глубины его собственного духа и возместить недостаток учителей и наставников здесь на земле?), такие мысли посещали его только тогда, когда он пребывал в поэтическом, мечтательном настроении. Большую часть времени Донал продолжал относиться к малышу с добродушной снисходительностью.

Этим летом погода в горах была совсем неласковой. В первую неделю июня ветер принёс с собой град и снег, как последние слёзы изгнанной зимы, подхваченные им на пути через море откуда–нибудь из Норвегии или Исландии. В такие дни у Донала сердце обливалось кровью при виде того, как лохмотья малыша рваными знамёнами развеваются по ветру, а на голых руках и ногах тают снежинки. Многие, пожалуй, сочли бы его собственный вид тоже довольно жалким, но приведись Доналу услышать что–нибудь подобное, он только рассмеялся бы с негодованием, причём совершенно справедливо. Наверное, по–настоящему щедрая натура острее всего ощущает свою нищету — и вообще начинает её ощущать — лишь тогда, когда видит нужду другого человека и ничем (или почти ничем) не может ему помочь. У Донала не было ни пледа, ни куртки, ни зонта, чтобы как–то защитить Гибби от непогоды и прикрыть его дырявые отрепья. Однажды не в силах больше терпеть, он стащил с себя куртку и накинул на плечи Гибби. Но малыш только издал счастливый вопль радости, отшвырнул от себя куртку и понёсся в самую середину стада. Донал ошёломлённо покачнулся и даже немного рассердился, услышав этот торжествующий, радостный клич, но Гибби не хотел его обижать, а просто всем своим сердцем ликовал от такой удивительной доброты своего друга. Негодуя, Донал побежал за ним, собираясь оттрепать сорванца за уши и тем самым научить его прилично себя вести. Но Гибби нырнул под свою любимую корову и ухватился руками за её передние ноги. Корова преспокойно продолжала подцеплять траву своим широким языком, а Гибби выглядывал из под неё с таким весёлым выражением на безоблачном лице, что гордыня уязвлённого великодушия тут же растаяла, и Донал рассмеялся так же радостно, как и маленький бродяга.

На самом деле в такие дни Доналу приходилось даже тяжелее, чем Гибби: своих книжек у него не было, а брать с собой чужие он не решался, потому что боялся, что они промокнут под дождём, ведь некоторые из них были из библиотеки поместья Глашруах, которое крестьяне чаще всего называли Большим домом. Отойдя от Гибби, Донал стал безутешно бродить по лугу, а тот сидел укрывшись под надёжным коровьим кровом, смеялся в лицо и снегу, и граду и не скучал по книгам, которых у него не было. Правда, ветер и дождь всё равно хлестали его босые ноги, и ему совершенно нечем было их прикрыть, но в его груди билось великодушное и доброе сердечко, а дух его был совсем не таким утомлённым, как у Оселка, так что он нимало об этом не беспокоился. Самая жуткая буря на свете не смогла бы поколебать его сердце. Ещё бы! Ведь сильный, хорошо одетый, учёный, мудрый, во всех отношениях великолепный и могущественный пастух Донал только что хотел отдать свою собственную куртку, чтобы он, маленький сэр Гибби Гэлбрайт, изгнанный из городского горнила, вечно голодный и оборванный бродяга, мог укрыться ею от непогоды! Одной этой мысли было достаточно для вечного ликования, и Гибби, переполненный этой неслыханной любовью, звонко и радостно смеялся, как блаженный юный херувим, укрывшийся под коровьим брюхом. В его ликовании не было ни мельчайшей примеси гордыни, ведь он и подумать не мог, что чем–то заслужил такую доброту, а просто радовался её ослепительному великолепию. Что же до града и снега, так они ещё никому не причинили особого вреда! Правда, оставаться в их обществе было весьма неуютно, но они же в этом не виноваты — надо лишь чуть–чуть подождать, и они непременно закончатся! К завтрашнему утру они уже переберутся в другие, дальние луга, и солнце снова сможет вернуться назад к Доналу и его стаду, и тогда Гибби тоже получит свою скромную долю тепла и света. А пока его, не хуже, чем самого настоящего короля, защищает самая милая и приветливая корова на свете. Гибби так уверенно и спокойно вёл себя с животными, что всё стадо уже успело полюбить его даже больше, чем Донала, — всё кроме Рогатки. Душа у неё была низкой и зловредной, слушаться она не умела, а потому чем крепче вы её били, тем подобострастнее она к вам относилась.

 

Глава 18

Домовой

Так всё и продолжалось в течение нескольких недель. Не будь Гибби таким маленьким, ему вряд ли удалось бы так долго оставаться незамеченным. Однако как–то раз утром работники явились на завтрак совершенно не в духе и начали громко жаловаться на то, что неизвестный благодетель так упорно вмешивается в их дела. Особенно они были недовольны потому, что заподозрили в этом Фергюса, которого недолюбливали за высокомерие и надменность. На самом деле, он вряд ли стал бы гнуть спину и марать руки на конюшне, и мужчины ни за что бы на него не подумали, если бы не были так растеряны. Подозрение пало на Фергюса лишь потому, что, во–первых, работники не могли себе даже представить, кто ещё мог бы это делать, а во–вторых, потому, что помимо остальных своих дел неизвестный невидимка каждый день обязательно заботился о Снежке, которого Фергюс любил и на котором постоянно выезжал. Если бы Фергюс был на хорошем счету, мужчины не стали бы так возмущаться большей частью тех поступков, которые они ему приписывали, — особенно потому, что он облегчал им работу. Но, по их словам, он держал себя просто невыносимо: только и делал, что разъезжал по ферме и придирался ко всякой мелочи, чтобы показать, какой он умный, и вообще вёл себя так, как будто лучше всех знает, как вести хозяйство. Им казалось, что за их спинами он наушничает своему отцу, а эта хитрость с таинственной помощью на конюшне, должно быть, задумана просто для того, чтобы всех их опозорить.

И тут случилось самое ужасное: Гибби обнаружил кладовку с зерном и, полагая, что всё на конюшне предназначено исключительно для блага лошадей, начал кормить их преимущественно овсом, которого им обычно давали совсем чуть–чуть (ведь вокруг было много другого хорошего корма), и в результате самые непослушные из них стали ещё более беспокойными. Но Гибби уже давно перестал залезать на кухонный потолок и поэтому ничего не знал о нависшей над ним буре.

В тот же день дело дошло почти до скандала, потому что Фергюс не совладал с перекормленным Снежком, и тот сбросил его в придорожную канаву, а сам неистовым галопом примчался домой. Позднее кто–то из работников при нём пробормотал, что он сам в этом виноват. Фергюс спросил почему, постепенно выяснил, в чём его обвиняли, и возмущённо открестился от всех подозрений. Да неужели он будет тратить утренние часы на подобные штучки, когда ему столько всего ещё нужно прочесть для университета? Однако ему совершенно незачем было приплетать сюда свою учёность; скажи он правду, работники поверили бы ему гораздо быстрее: ведь на самом деле рано утром (а невидимка мог трудиться на конюшне только тогда) Фергюс сладко почивал в постели, находясь в полном неведении обо всём, происходящем в мире.

Вечером Джин отыскала Донала и с благодарным удивлением спросила, как ему удаётся выполнять всю работу на конюшне да ещё и помогать на кухне: ведь люди могут подумать, что он делает чужую работу за счёт своей собственной. Только вот зачем он начал давать лошадям овёс? Неужто он хочет, чтобы животные совсем взбесились? Донал смотрел на неё, остолбенев от изумления. Он прекрасно знал, что мужчины подозревают его не больше, чем самих себя. Ведь они все спят с ним в одной комнате. Или тётушка Джин думает, что он потихоньку убегает от своей скотины и пробирается на конюшню? Он не знал, что думать, на лице у него появилось виноватое и растерянное выражение, и он так невпопад отвечал на все расспросы, что Джин сама растерялась. Постепенно из разноголосицы её мыслей начало проясняться одно: вся её благодарность и щедрое вознаграждение за помощь уходили не по назначению, ведь Донал ничем ей не помогал. Подумав об этом, она, естественно (хоть и не очень логично) рассердилась, как будто Донал нанёс ей страшное оскорбление тем, что не проявлял к ней того внимания и доброты, которые она ему приписывала. Но честное лицо стоявшего перед ней паренька и её собственный здравый смысл тут же привели её в чувство, и она успокоилась. Но тогда всё становилось ещё загадочнее. Вопрос так и оставался без ответа. Кто же тогда выполняет не только всю её утреннюю работу по кухне, но и ухаживает за лошадями, как будто им движет ненасытная страсть трудиться и помогать людям? Она прекрасно знала своего племянника и даже на минуту не могла бы предположить, что это мог быть он. Тётушка Джин любила его и считала неплохим в своём роде пареньком, но не настолько хорошим. Нет, Фергюс слишком ценит свой собственный покой. Он и не подумает о том, чтобы кому–то помогать! И сейчас, когда Донал узнал о её прежних подозрениях, она вполне мудро рассудила, что следует честно рассказать ему обо всём. Так она и сделала, признавшись, что считала своим ангелом–помощником самого Донала. Теперь же у неё не было ни малейшего представления о том, кто же это так невидимо и таинственно служил ей всё это время.

Было бы странно, если бы Донал, будучи природным шотландцем и поэтом, не повёл себя, как настоящий джентльмен. Он сказал, что ему ужасно стыдно: ну почему не он сам, а кто–то другой так преданно и бескорыстно помогал ей, заслужив её расположение и благодарность? Правда, честно говоря, возьмись он за домашние хлопоты, вряд ли у него получилось бы лучше, чем у того глупого мужа из старинной баллады, который однажды возомнил, что у жены работа гораздо легче, чем у него.

Пока Донал говорил всё это, он заметил, что лицо у Джин внезапно изменилось. Что это — страх? Или что–то другое? Она неотрывно глядела на него своими большими глазами, но, казалось, не видела его и не слышала, что он говорит. От изумления Донал тоже замолчал и уставился на неё. Наконец после долгой, многозначительной паузы душа её снова вернулась в серые, глубоко посаженные глаза, и срывающимся голосом, тихим и торжественным от осознания глубочайшей таинственности и сокровенности происходящего, она проговорила: — Донал, это домовой!

При этих словах рот Донала сам собой приоткрылся, но трудно сказать, что именно он подумал. Он родился и воспитывался в семье подлинных кельтов и в своё время наслушался множество самых необыкновенных сказок и легенд, своеобразных и причудливых, и поскольку в жилах его текла кельтская кровь, готов был поверить любой из них, которая казалась ему возможной и правдивой. Однако в школе ему сказали, что подобные сказки не заслуживают даже презрения, а верить в них — значит идти против религии, а посему это грешно и подлежит осуждению. Но когда он услышал слово «домовой» и увидел, с каким выражением лица тётушка Джин его произнесла, сердце его куда–то провалилось, и он тут же вспомнил, как некоторые старики в деревне говорили, что когда их родители и прародители были ещё совсем юными, по долинам Глашруаха рыскал домовой. Его мать не верила в такие вещи — она вообще ни во что не верила, кроме своего Нового Завета! — но вдруг в этом что–то есть? Мысль о том, что его хозяйке помогает некое существо, слишком уродливое, неуклюжее и застенчивое, чтобы показываться на глаза своим более совершенным собратьям, но намного превосходящее их силой, выносливостью и долголетием, занимала его воображение своей гротескной, но по–домашнему уютной поэтичностью. Он вспомнил, что такое же существо удостоилось высокой чести вечно покоиться на воздушных волнах Л'Аллегро. И уж если сама тётушка Джин, которую все так уважают, вдруг заговорила о домовом в таком тоне! Вся его душа и тело задрожали от восхитительного чувства ужаса и восторга: а вдруг на свете и правда существуют подобные создания? В его воображении тут же начали разворачиваться фантастические картины неведомых, но таких реальных стран, где жили целые семейства и кланы неизведанных существ, непохожих на нас, человеков, но время от времени касающихся нашей жизни на перекрёстках творения — быть может, неслышно и нечасто, довольно загадочным, но подчас вполне заметным образом. Ему и в голову не могло придти, что настоящим домовым был маленький, полуголый Гибби, создание ещё более удивительное и достойное восхищения, чем любой домовой, будь то беспалое существо из неуклюжих шотландских баллад, или благодушный, лохматый добрый дух из изящно сработанных виршей благородных английских поэтов.

Джин Мейвор родилась в долине, далеко от гормгарнетских гор и у себя дома наслушалась ещё более небывалых рассказов, чем те, что довелось слышать Доналу, и некоторые из них, по–видимому, засели в ней очень и очень глубоко, отчасти даже потому, что больше она ни разу не слышала ничего подобного с тех пор, как покинула свою родную деревню. Её брат, трезвомыслящий шотландский горец, не уступавший благоразумием и изворотливостью ни одному собрату из южных долин, презрительно высмеял бы россказни подобного рода, и его сын Фергюс (его мать была из южной Шотландии, а там вообще не дают ходу предрассудкам и суевериям) горячо присоединился бы к его насмешкам. Однако мальчику–пастуху мысль о домовом казалась странно–привлекательной, и в его расширенных глазах отражался испуганно–благоговейный взгляд самой тётушки Джин. Ведь душа человека — это живое зеркало, которое принимает чужое слово в самое сердце и тут же выпускает свои чувства наружу, отражаясь на поверхности распахнутых глаз.

— Вы и правда так думаете, мэм? — наконец проговорил Донал.

— Что я думаю? — резко ответила Джин, тут же рассердившись, что выдала себя, но в то же время не совсем уверенная, что произнесла слово «домовой» вслух.

— Вы и правда думаете, что на свете бывают домовые? — спросил Донал.

— Да кто ж знает, что на свете бывает, а чего не бывает? — отрезала Джин.

Она боялась, как бы не сболтнуть чего лишнего. Даже если в глубине души она считала себя выше подобных суеверий, то никогда не осмелилась бы об этом сказать. Потому что в памяти у неё до сих пор очень живо вставало то время (о котором сейчас здесь не помнил уже никто, кроме них с братом), когда в деревнях по всему Дауру только и было разговоров, что об их собственной ферме, всегда считавшейся самой главной и зажиточной в глашруахской долине. Тогда крестьяне шёпотом говорили, что каждую ночь на ферме слышатся необъяснимые звуки: какая–то неясная ругань, бормотание, беспорядочные шорохи, восклицания. Так что о нынешнем происшествии вообще лучше было молчать. Стоит кому–то проболтаться, опять пойдут разговоры по всему приречью, и тогда хороших работников днём с огнём не найдёшь. Глядишь, ещё и прибавки к жалованью начнут требовать! А не дашь, так и близко не подойдут к дому, коли там водится нечистая сила.

— Знаешь что, милый? Держи–ка ты свой язык за зубами, — заговорила она снова. — Что было, то было, а ты помалкивай. Поменьше говори да побольше делай. Ступай к скотине, слышишь?

То ли тётушка Джин припоздала со своей осторожностью, то ли кто–то подслушал их разговор, а только её подозрения вмиг завладели умами крестьян и наёмных работников, и тем же вечером в соседних домах уже обсуждали новость о том, что на главной глашруахской ферме поселился домовой, который один выполняет всю работу и за мужчин, и за хозяйку. Правда, среди пришлых работников новость эта вызвала самые противоречивые отклики: кто–то заявлял, что ни за какие деньги туда не наймётся, а кто–то возражал, что и придумать лучше нельзя, ведь трудиться–то будет домовой!

Как бы ловко Гибби ни прятался, тётушке Джин было бы теперь совсем нетрудно изловить его с помощью какой–нибудь хитрости. Но если раньше она ничего не предпринимала, потому что благодаря невидимке у неё появилась возможность поспать лишних пару часов, то теперь к этому добавился ещё и суеверный страх. Поэтому ещё дня два всё шло по–прежнему. Гибби не подозревал, что о его присутствии догадываются, и, поскольку для него жизнь всегда ограничивалась сегодняшним днём, не заботился о возможных неприятностях до тех пор, пока они не явятся перед ним собственной персоной.

Однажды утром обнаружилось, что длинная, густая грива Снежка искусно заплетена в бесчисленное число волнистых косичек. На такое был способен, пожалуй, только резвый проказник эльф, но в даурской долине уже давно не слышно было ни об эльфах, ни о феях. А вот домовой был уже у всех на устах — правда, говорили, что это бродячий домовой, пришедший из какой–нибудь долины высоко в горах, где живут одни старики, которые до сих пор верят во всякую нечисть. Но всё равно это был самый настоящий домовой, и если не он заплёл Снежку гриву, то кто же? Надо было как–то объяснить произошедшее; а если кто–то отказывался верить в предложенную теорию или даже в существование домовых, ему предлагалось самому попробовать объяснить таинственные дела, творящиеся на ферме. Слухи и сплетни расходились медленными волнами до те пор, пока один из них не достиг ушей самого лэрда, когда тот сидел за обедом в главном особняке поместья Глашруах.

 

Глава 19

Лэрд

По рождению Томас Гэлбрайт был Томасом Дюраном, но впоследствии женился на наследнице Глашруаха, приобретя таким образом и само поместье, и, согласно предварительной договорённости, имя и титул своей жены. Когда она умерла, он, как умел, оплакал свою утрату, но утешился, впервые почувствовав себя хозяином и земли, и благородного имени лишь тогда, когда исчезла та лестница, по которой он к ним добрался. Жена никогда не давала ему повода чувствовать, что он обязан своей знатностью именно женитьбе, но его душа так щепетильно относилась к мелким имущественным правам и была так глуха к великим правам духовного наследия, что он никак не мог ощутить себя полновластным хозяином поместья, пока жена оставалась рядом. Если бы он был ещё чуточку щепетильнее, то почувствовал бы, что поместье принадлежит теперь его дочери и является его собственностью только через неё. Однако об этом он не подумал.

Миссис Гэлбрайт была кроткой и милой женщиной. Она любила своего мужа, но попадись ей мужчина лучше и благороднее, могла бы любить его больше и сильнее. Если бы она дожила до того времени, когда родители начинают обсуждать обучение и образование своего ребёнка, между супругами, скорее всего, возникли бы серьёзные разногласия. А так они никогда не ссорились и спорили лишь раз, о том, как назвать дочь. Сам лэрд, пожертвовавший своей фамилией (исключительно ради дочери, как говорил он сам себе), очень хотел, чтобы люди хоть как–то могли услышать в её имени упоминание от отце, и поэтому предложил назвать её Томасиной. Но мать, будучи настоящей матерью и заботясь о будущем своей девочки, проявила в этом вопросе упрямую неподатливость. Муж, к счастью, уступил, и у их дочери появилось прелестное имя. Однако её мать, склонная к сентиментальности, но не обладавшая тонким вкусом, так и не услышала, как странно звучит изящное итальянское «Джиневра» рядом с крепким шотландским «Гэлбрайт». Отец девочки терпеть не мог этого имени и старался называть дочку так, чтобы даже самое консервативное шотландское ухо не уловило ничего инородного. Сам он, даже называя её коротеньким «Джини», всегда представлял себе и слышал в нём не что иное, как обыкновенное, простое «Дженни». В тех двух письмах, которые он за всю жизни написал дочери, он называл её Дженни, так что единственное разногласие, возникшее между супругами, пережило саму его жену и не ушло даже вместе с нею.

Лэрд не имел естественной склонности к изящной словесности. Однако в юности он прошёл полный курс юридического обучения, стал практикующим адвокатом и позднее привёз с собой в деревню вкус к определённому виду сухого, безукоризненно респектабельного чтения, а вместе с ним и ту пищу, которая могла бы удовлетворить его умеренную тягу к такого рода литературе, в виде книг (большинство из них в переплётах из желтоватой телячьей кожи) по юриспруденции, истории и богословию. Что именно у него было по юриспруденции, я сейчас уже не вспомню. По истории он читал, в основном, про Шотландию или про то, что было связано с шотландскими событиями и политикой. Всё богословие у него попахивало искажённым кальвинизмом американского толка, которым в Шотландии нередко оскверняют память самого Кальвина, великодушного и жестокосердного. Мистер Гэлбрайт, всегда безупречно следующий установленным приличиям, прежде всего был шотландцем, а потом уже христианином. В его доктрине не было места для роста и изменений. С леденящим неодобрением он отворачивался от всего нового, как бы славно оно ни вторило старому. Ни в Боге, ни в природе он не признавал ничего такого, что нельзя было бы разложить по аккуратным полочкам шотландской философии. Он никогда не сказал бы, что прихожане англиканской церкви не обретут спасения, потому что в былые времена знавал прекрасных, честных адвокатов–англикан. Но если бы при нём кто–то сказал, что не все католики пойдут в ад, то, по его мнению, одно это поставило бы под сомнение спасение самого говорившего. Он считал, что в религии всё установлено раз и навсегда, и полагал это само собой разумеющимся. Об истине он не задумывался, а лишь считал своим долгом гневно обрушиваться на тех, кто проявлял малейшие признаки беспокойства и желания её найти. Если он сам и придерживался каких–то истинных убеждений, то совершенно случайно, просто потому, что они оказались под рукой.

Со слугами и арендаторами лэрд обходился, как считал он сам, по всей справедливости. Это означало, что из слуг он снисходил до разговора только с егерем, а арендаторам никогда не делал скидок на неурожайный или неудачный год. Обычно он выглядел недовольным, полагая, что держится с достоинством. Никто ещё не видел, как он сердится или выходит из себя. Но он слишком низко ставил окружающих людей, чтобы по–настоящему на них разозлиться. По крайней мере, своё раздражение он всегда выражал лишь молчанием, в котором было больше презрения, чем обиды.

Он был очень высоким и худым человеком со слишком маленькой головой для такого роста. Над узким лбом, как парик, возвышались каштановые волосы. Казалось, что его бледно–голубые, неудачно посаженные глаза чрезмерно велики для своих орбит, и поэтому взгляд лэрда всегда как бы блуждал, не умея сосредоточиться на чём–то одном. У него был большой, но вялый нос, распущенные и подвижные губы и очень маленький подбородок. Лэрд носил необычно высокие воротнички, но даже над их краем высоко поднималась его длинная, худая шея, хотя говорил он так, как будто слова сами выскакивали из его горла, слишком для них просторного. Всем своим видом он походил на курицу, которая донельзя гордится осознанием своего материнства и в самодовольном молчании размышляет, какие перлы красноречия могли бы политься из её клюва, стоит ей только захотеть! Лучше бы он был простым слугой или даже обыкновенным рабочим–подёнщиком, чем господином и хозяином. Такие люди заставляют нас усомниться, так ли уж много блага приносит человеку то, что мы обычно называем образованием. Казалось, в его учёность добавили не ту закваску, и вместо мудрости она превратилась в глупость. Правда, вреда от лэрда было немного, потому что он чрезвычайно почитал своё собственное положение и в результате почти ничем не занимался. Может быть, будь он ремесленником, плоды его жизни были бы ещё печальнее, и из–под его рук выходили бы шаткие тележки, водяные насосы с астматическим присвистом, перекошенные рамы или башмаки с кривыми стежками на ранте. К земледелию он не имел никакой склонности, а посему пустил на всю свою землю мелких арендаторов. Тем не менее, он обожал вмешиваться в их дела и стремился лично вершить суд и правду, если между ними возникали споры.

Пожалуй, лишь одно было способно… ну, если не вывести лэрда из себя (потому что он никогда не терял самообладания), то довести его до состояния крайнего неудовольствия, а именно: всё, что хотя бы отдалённо попахивало суевериями или предрассудками. Любопытно порой наблюдать, с каким негодованием люди, даже намного лучшие, чем наш лэрд, набрасываются на малейшее, даже самое безвредное суеверие. Убогая религия мистера Гэлбрайта с одинаковой суровостью отрицала все предубеждения, какими бы разными по духу они ни были. Веру в ясновидение или, например, в то, что в подлунном мире могут существовать какие–то иные формы жизни кроме людей, животных и овощей, он считал греховной, враждебной Пресвитерианской церкви Шотландии и несовместимой с её чёткими и безупречными догматами. При слове «привидение» на лице его появлялось такое выражение, как будто он хотел испепелить вас взглядом; правда, на самом деле хуже от этого было только ему самому, потому что в такие минуты смотреть на него было ещё неприятнее.

Когда лэрд появился в этом отсталом краю, в своей куриноподобной голове он привёз не только эдинбургскую премудрость и то, что считал обширным житейским опытом, но и твёрдую решимость истребить любые предрассудки, по крайней мере, в своих владениях. Он не понимал и не способен был понять, что многие его убеждения были ещё дальше от подлинной Истины, чем любые деревенские сказки и басни, передаваемые внукам от бабок и прабабок. Поэтому, когда через год после приезда в Глашруах лэрд услышал, что на лучшей ферме поместья творятся совсем уж непонятные дела и кто–то неизвестный учиняет там разного рода беспорядки и даже расшвыривает кухонную и амбарную утварь, он просто закипел от возмущения, хотя внешне продолжал оставаться спокойным, как и подобает джентльмену. Да как смеют эти деревенские недотёпы утверждать, что прямо перед его носом происходит то, чего просто не может быть?! Он тут же решил призвать себе на помощь весь свой адвокатский опыт и отыскать зачинщиков этой нелепой выходки.

Если на ферме и вправду совершаются странные дела, то кто–то непременно их совершает и этого кого–то, безусловно, можно найти. Он трудился, не покладая рук, целых три недели. За это время беспорядки прекратились, но все его усилия оказались совершенно безрезультатными, и с тех пор он не выносил ни малейшего упоминания о том ненавистном происшествии. Самый любимый его конёк — и так его подвёл!

Сейчас лэрд сидел за столом, перед ним стоял пирог с дичью, а напротив него сидела Джиневра. Она всегда сидела на противоположном конце длинного стола, занимая место своей матери. Это была девочка лет восьми–девяти, с серьёзным лицом, одетая в самое простое коричневое мериносовое платье. Волосы почти такого же коричневого цвета были заплетены в две косички, спускавшиеся ей на спину и повязанные на концах чёрными бантами. На первый взгляд в ней не было ничего привлекательного или интересного, но, посмотрев на неё дважды, вы непременно захотели бы увидеть её ещё раз. Она несомненно была похожа на отца, и с первого взгляда это сходство совсем её не красило. Но стоило вам разглядеть её лицо чуточку получше, как неприятное предубеждение исчезало. Ибо в спокойном, почти безропотном выражении её лица каждая отцовская черта казалась завершённой и приведённой в согласие со всеми остальными, и вместо беспорядочной разбросанности перед вами проступало то, что было изначально задумано Творцом. Нос у неё был твёрдым и решительным, рот — чётко очерченным, подбородок больше, чем у отца, глаза — меньше, и к тому же, они были полны жизни и чувства. Долгий, проницательный взгляд непременно рассмотрел бы в этом лице обещание будущей красоты — или, по крайней мере, надежду на то, что красота всё–таки проявится. Иногда на нём появлялась полуспящая тень чуткой тревоги, порой на нём мелькал какой–то беспокойный, мучительный вопрос, но всё это быстро исчезало и уступало место обыкновенному выражению, которое хоть и не казалось привлекательным, но всё же притягивало к себе взгляд.

Отец никогда не бывал с нею резок, но она побаивалась его. Правда, он был холоден, очень холоден. Он никогда не бил свою дочь, но и не целовал её, а для большинства ребятишек это было бы настоящей медленной смертью. Пусть даже родители поочерёдно осыпают их поцелуями и колотушками, но лучше так, чем вовсе не получать от них ни того, ни другого! К тому же, никакой отец не может быть близок с своему ребёнку, если сам навсегда позабыл своё детство. Ведь близость возникает лишь тогда, когда один находит себя в другом. Ребёнок, живущий в отце, и отец, живущий в ребёнке, протягивают друг другу вечные руки. И когда Джиневра спрашивала себя, любит ли она папу больше всех на свете (как любят родителей все хорошие девочки), ей всегда становилось не по себе, потому что она тут же начинала сомневаться, любит ли она его вообще.

Джиневра сидела и ела кашу с молоком. Поднеся ложку ко рту, она вдруг остановилась и спросила на местном шотландском наречии:

— Папа, а что такое домовой?

— Сколько раз я тебе говорил, Дженни, что со мной ты должна разговаривать только по–английски! — проговорил лэрд. — Я бы тебе совсем запретил разговаривать по–шотландски, будь я уверен, что мой запрет не станет для тебя искушением ослушаться собственного отца. В любом случае, за столом я подобной вульгарности не потерплю.

Его слова падали медленно и мерно, как мелкие пули, завёрнутые в толстый слой ваты. Джиневра смутилась.

— А как мне тогда его называть? — спросила она на этот раз по–английски.

— Разве я могу тебе сказать, как называется тварь, которой вообще не существует? — ответил отец.

— Но если это тварь, надо же как–то её называть? — рассудительно и с величайшей серьёзностью возразила девочка.

Мистер Гэлбрайт недовольно поморщился. Хотя её логика была безукоризненна, она явно противоречила его намерениям.

— Какой же болван набил твою глупую голову этими дикими суевериями, а? — спросил он. — Отвечай! Я должен немедленно положить этому конец!

Он уже протянул руку к колокольчику, чтобы, услышав ответ дочери, отдать соответствующие распоряжения. Лэрд с радостью пригласил бы к обеду Маммону в чёрном платье с белым галстуком, но явись к нему Суеверие в прелестнейшем наряде, он спустил бы на него всех собак в Глашруахе, чтобы навсегда заказать ему дорогу в свои владения. Однако следующие слова Джиневры заставили его остановиться, а когда она договорила, в дверь как раз вошёл дворецкий, неся блюдо со свежими гренками.

— Говорят, — начала Джиневра, старательно избегая ненавистного отцу выговора и потому слегка запинаясь, — говорят, на главной ферме появился… появился домовой, и он там за всех делает всю работу.

— Что это значит, Джозеф? — произнёс мистер Гэлбрайт, поворачиваясь от девочки к дворецкому и осуждающе меряя его взглядом. Слуги уже привыкли видеть недовольное выражение его лица, но сейчас оно было особенно явным.

— Что Вы имеете в виду, сэр? — осведомился Джозеф, ничуть не смутившись, ибо он и не думал считать своего хозяина самым важным человеком на свете (или хотя бы в северной Шотландии).

— Я тебя спрашиваю, Джозеф, — отчеканил лэрд, — что означают эти… эти возмутительные предрассудки и суеверия? Если уж сама мисс Гэлбрайт в доме собственного отца начинает повторять всякие глупости, дальше ехать просто некуда! А ведь я всегда считал вас преданными и надёжными слугами! Что это вы вдруг начали распускать языки, как будто у вас в голове один ветер гуляет, как на какой–нибудь колокольне! Признаюсь, я никак не ожидал от вас ничего подобного!

— Язык на то и есть язык, чтобы болтаться, сэр, что в голове, что у колокола. Так что пока он между ушей подвешен, то так и будет болтаться да болтать, — ответил Джозеф по–шотландски. Обычно он говорил так, что нередко хозяин лишь смутно и отдалённо понимал смысл его изречений, и благодаря этому Джозефу часто удавалось уйти безнаказанным.

— И потом, сэр, — продолжал дворецкий, — если бы языки не болтались, как бы Вы тогда узнали, что на главной ферме что–то стряслось? Как бы Вы тогда вмешались, чтобы всё там поправить?

— Это ты хорошо сказал, Джозеф, — ответил лэрд с томным снисхождением с голосе. — А теперь ознакомь меня как следует со всеми подробностями.

— Да с чем же мне Вашу честь ознакомить? Пустая болтовня, сэр, и только, — ответил Джозеф. — А уж как Вам она покажется, это дело Ваше.

С этими словами он поведал лэрду всё, что слышал. По большей части это была правда, только сильно приукрашенная и преувеличенная: что всю работу в доме делают ночью какие–то невидимые руки, и не только в доме, но и на конюшне; что на конюшне без колдовства точно не обошлось и Снежок, конь мистера Даффа, уже себя не помнит от страха.

Лэрд стиснул зубы и с минуту ничего не говорил. Либо это снова явились его прежние враги, либо кто–то ещё услышал старую историю и решил попугать деревенских жителей новыми раздутыми предрассудками.

— Наверняка это кто–нибудь из работников, — наконец произнёс он с холодным, неприступным видом. — Или какой–нибудь зловредный сосед. Но я скоро разберусь, в чём тут дело! Джозеф, немедленно отправляйся на эту ферму и попроси мистера Фергюса Даффа зайти ко мне, когда ему будет удобно.

Фергюсу было лестно, что за ним прислал сам лэрд, и он вскоре поведал ему всё, что слышал от тётушки и наёмных работников, признавшись, что сам он поленился лично ознакомиться с фактами. Однако он тут же добавил, что поскольку к делу проявляет интерес сам мистер Гэлбрайт, то он, Фергюс, будет только счастлив выполнить любое поручение, которое тот сочтёт нужным ему дать.

— Фергюс, — ответил лэрд, — как Вы думаете, способны ли неодушевлённые предметы самостоятельно перемещаться в пространстве? Иными словами, полагаете ли Вы, что кухонные горшки наделены способностью двигаться сами по себе? Может, ночью у них вырастают крылья, и они начинают летать? Или у них появляются конечности, чтобы они сами могли себя вымыть? Ответьте мне на эти вопросы, Фергюс.

— Конечно нет, сэр, — ответил тот с величайшей серьёзностью, потому что мистер Гэлбрайт и говорил, и выглядел весьма внушительно.

— Тогда, Фергюс, позвольте мне Вас уверить, что раскрыть тайну этих якобы чудесных перемещений очень и очень просто. Надо только спрятаться и понаблюдать. Если Вы с этим не справитесь, я сам приду к Вам на помощь. Вот увидите: когда всё раскроется, причина окажется самой элементарной!

Фергюс немедленно обещал подстеречь невидимку, но по дороге домой чувствовал себя уже не так радужно, как на пути в хозяйский особняк. Хотя он и утверждал, что не верит в так называемые сверхъестественные явления, его не слишком радовала перспектива грядущей ночи. Веру и неверие подчас бывает трудно отличить друг от друга, и даже Страх не всегда сам способен понять, от кого из этих двоих он родился. Однако несмотря на это Фергюс твёрдо решил исполнить обещанное, то есть, если необходимо, просидеть на кухне всю ночь, чтобы воочию увидеть этого чудного и нечестивого духа (конечно, это дух, только вот во плоти или нет?), который нарушает очаг домашний, уваженье к ближним, приличья и непрошеным слугою выполняет за людей их работу. Даже самому себе Фергюс не признавался, что боится, потому что ему было уже почти восемнадцать лет. Тем не менее, он не мог не чувствовать, что приступает к исполнению своего долга без малейшей радости и удовольствия.

 

Глава 20

Западня

По некоторым соображениям Фергюс решил не говорить о своих намерениях даже тётушке Джин. Дождавшись, пока в доме всё стихнет, он на цыпочках вышел из своей комнаты и прокрался на кухню, которая находилась на противоположном конце длинного, нелепого дома. Там он уселся, взял в руки книжку ежегодника, издававшегося ещё в начале века, и принялся читать историю о Кафеде и Еврелии. Закончив один рассказ, он тут же начал другой. Он читал и читал, а домового всё не было и не было. Когда свеча догорела до самого основания, Фергюс зажёг другую и снова взялся за чтение. Домовой так и не появлялся, и посему, хотя деревянный стул был жёстким и неудобным, Фергюс потихоньку начал задрёмывать. Внезапно он вскинулся, потому что ему показалось, что он услышал какой–то шорох, но вокруг никого не было. Он снова поднял книгу и читал, пока не прочёл все содержавшиеся в ней рассказы и романы. Стихи ему сегодня читать не хотелось. Когда читать стало нечего, Фергюс вдруг почувствовал себя жутковато. Всё это время его храбрость пряталась за случайными мыслями, которые были заняты интересными сюжетами и посему ни разу не обращались к ненавистному и неприятному предмету своего страха. Ночь вокруг становилась всё глубже и всё сильнее давила на Фергюса своей бездушностью и пустотой, в которой смелый человек с радостью примет даже привидение ради того призрака жизни, который он в себе несёт. В этой мрачной пустыне страх струился всё быстрее и с ужасающей скоростью наполнял его душу, пока Фергюсу не показалось, что он вот–вот задохнётся. Главный враг смелости — это сам страх, а не то, чего человек боится, и если кто способен преодолеть свою собственную панику, его можно назвать настоящим героем — даже больше, чем героем. В этом отношении Фергюс был не из сильнейших, ведь такая победа даётся только верой. Тем не менее, он не покинул своего поста, потому что трусом не был. Однако хоть он и ценил мужскую храбрость, презирал всякий страх и не верил, что в ночи может явиться что–то пугающее кроме грабителей, сейчас он почти полностью отдался на милость ужасного предчувствия и боялся даже повернуть голову: а вдруг за спиной уже стоит этот проклятый домовой? Лучше бы чудовище накинулось на него сзади и сразу задушило своими мохнатыми лапами! Всё лучше, чем оглянуться, увидеть его и умереть от страха.

Ночь была тёмная: луны не было, и тучи затянули небо. Снаружи не было слышно ни одного звука. Коровы и быки, лошади, свиньи, петухи и куры, даже крысы и кошки — все спали. С соломенной крыши не доносилось ни шороха, балки не скрипели — и хорошо, потому что услышь Фергюс любое, малейшее движение, сердце его не выдержало бы и он покрыл бы себя несмываемым позором, переполошив весь дом диким воплем. И всё равно он всем своим существом жаждал услышать какой–нибудь признак жизни — хоть коротенькое «му–у» из хлева или стук лошадиного копыта! Но все животные как будто оцепенели под чарами домового, а он подходил всё ближе и ближе на своих беспалых ногах, размахивая лапами с одним–единственным пальцем, бесшумно скользя по полу, как в толстых шерстяных носках, и надев на руки волосатые перчатки. Может, он и ходит так неслышно как раз потому, что на ногах у него нет пальцев?

Прошёл ещё час, и вдруг чёрный петух трубно возвестил со двора приближение утреннего солнца. Фергюс, как ошпаренный, вскочил на ноги, но в следующее мгновение по сердцу его разлилась радость: скоро утро! И хотя Фергюс считал себя врагом суеверий и даже насмехался над Доналом за его явную склонность к подобным детским выдумкам, сейчас он немедленно начал утешать себя старой, привычной мыслью о том, что петушиный крик разгоняет все тёмные ночные силы. К нему начала возвращаться смелость, и через минуту он уже смеялся над своими страхами, называя их глупыми и не догадываясь, что его теперешнее самодовольство выглядит ещё глупее. Он не понимал, что ничуточки не изменился, что остался таким же пугливым и стоит ночи опять сомкнуться над ним, как те же страхи снова накинутся на него с прежней силой. В своём неумном тщеславии он начал воображать, что сможет просидеть так же и следующую ночь, даже не поморщившись. Конечно, ведь перед ним было утро, а ночь когда ещё будет!

Когда за окном забрезжил рассвет, Фергюс сказал себе, что ненадолго приляжет на лавку, потому что очень устал. Спать он не будет. Он улёгся и в ту же секунду заснул. На улице становилось всё светлее, и наконец домовой и впрямь появился — совсем не такой, каким воображал его Фергюс.

Из драных лохмотьев виднелись изящные руки и ноги, а волосы торчали только над ангельски чистым личиком ребёнка (причём они были даже слегка причёсаны, потому что расчёсывая гриву и хвост Снежка, Гибби постепенно сообразил, что тем же самым гребнём можно приглаживать и свои собственные лохмы). Но не успел Гибби приоткрыть дверь, как услышал громкое сопение спящего человека. Он оглянулся, заметил храпящего на лавке Фергюса и тут же исчез. В то же мгновение Фергюс проснулся, с хрустом потянулся и увидел, что за окном окончательно рассвело. Дрожа от холода и плохо соображая от усталости и недосыпа, он поплёлся к себе в кровать. Стоило ему уйти, как на кухню снова прокрался домовой, и когда там появилась Джин Мейвор, вся её работа была сделана, как обычно.

Фергюс опоздал к завтраку на целый час и, войдя на кухню, застал её одну.

— Что ж, тётушка, — сказал он, — по–моему, я выгнал твоего домового.

— Да неужели? Ну и ну! Так значит, это ты потом всё прибрал да приготовил, чтобы помочь своей тётушке и поберечь её старые косточки?

— Нет, тётушка, не я. Я за ночь так устал, что и пошевелиться не мог.

— Так кто ж тогда это сделал?

— Я думал, это ты.

— Нет, Фергюс, я и палец о палец не ударила. Если ты и вправду выгнал домового, то, наверное, у нас завёлся ещё один, потому что всё было сделано, как всегда.

— Вот проклятая тварь! — воскликнул Фергюс.

— Тише, тише, сынок. Вдруг он тебя услышит? А если и не услышит, всё равно ругаться не годится.

— Прости, тётушка, не сдержался! Просто я не понимаю, как такое может быть! — ответил Фергюс, досадливо покусывая губы, и рассказал ей обо всём, что произошло, умолчав лишь о своих чувствах во время ночного бдения.

Позавтракав, он отправился в Глашруах. Услышав его рассказ, лэрд рассердился и посоветовал ему хорошенько выспаться днём, чтобы ночью держать ухо востро и ничего не пропустить.

На следующую ночь все страхи Фергюса возвратились с новой силой, но он упорно просидел всю ночь, не смыкая глаз, и когда Джин вошла, то застала его на посту, а кухню — в полном беспорядке. Домовой так и не показался, но и тётушке сегодня никто не помог. Пол остался невыметенным, посуда невымытой. Кроме того, надо было сбивать масло, но крынка со сливками так и стояла на полке в молочной, а на столе не красовалось ни одного бело–жёлтого кирпичика. «Ну и что в этом хорошего?» — сердито думала про себя Джин. Она начала было чувствовать себя благородной дамой, а теперь ей снова придётся засучить рукава и, как раньше, приниматься за работу. Ей совершенно не хотелось снова ощущать себя служанкой. Она не испытывала к племяннику ни малейшей благодарности и, не желая скрывать своих подлинных чувств, незамедлительно дала ему это понять. Разобиженный и подавленный, он снова поплёлся в постель. Проснувшись после долгого сна, он обнаружил, что обеда ему не оставили, и ему пришлось удовлетвориться лепёшками с молоком перед тем, как отправиться в имение лэрда.

— Одной храбрости мало, мой юный друг, — сказал ему мистер Гэлбрайт. — Тут нужна ещё и хитрость!

После разговора с лэрдом Фергюс отправился домой, решив про себя предпринять ещё одну попытку. Он хотел было попросить Донала посидеть вместе с ним, но ему слишком хотелось доказать свою смелость и себе, и всем остальным, и он не стал поддаваться на это искушение, продиктованное страхом. Перекусив, он отправился с книжкой в постель и поднялся к ужину.

На кухне у Джин стоял старый деревянный шкаф для белья, немного выдающийся из стены. Между ним и соседней стеной было небольшое пространство, куда можно было поставить только маленький стул. Туда–то Фергюс и уселся. Затем он открыл дверцу шкафа так, чтобы она полностью его прикрывала.

Эта ночь, наверное, была бы для него самой трудной, потому что лэрд настоял, чтобы он сидел в полной темноте, даже без свечи для чтения. Но, усевшись, Фергюс моментально заснул и так крепко проспал всю ночь, что проснулся при первом же шорохе, когда Гибби открыл кухонную дверь. За окном был виден ясный утренний свет, но сердце соглядатая билось так громко и часто от страха, перемешанного с любопытством, что несколько минут он не решался даже пошевелиться и, удерживая дыхание, сидел, прислушиваясь к тихим шагам, ещё более пугающим из–за своей бесшумности.

Немного придя в себя, он осторожно взялся за дверцу шкафа и выглянул.

Он не увидел тех ужасов, которые рисовало ему неуёмное воображение, но всё равно изумлению его не было границ. Мохнатый домовой из его ночных страхов превратился в маленького бродягу в лохмотьях с роскошной копной светлых волос, ярко–синими глазами и умелыми руками, который неслышно сновал по кухне босыми ногами. Фергюс неспешно, но пристально рассматривал его, решив, что спугнуть его он сможет в любую минуту.

Но пока он смотрел, его изумление прошло, и он почувствовал некоторое разочарование от того, что таинственный ночной дух оказался всего–навсего полуодетым нищим мальчишкой, а значит, все его страхи и вся храбрость были напрасными. По мере того, как он наблюдал за неизвестным малышом, внутри него начала подыматься злобная туча негодования и возмущения наглостью этого проходимца. Вскоре Фергюс уже так сильно кипел от злости, что невольно пошевелился, и стул под ним громко скрипнул. Даже не оглянувшись, Гибби метнулся в молочную и захлопнул за собой дверь. Фергюс кинулся за ним, но успел лишь увидеть голую пятку, мелькнувшую в окошке на стене, куда он сам ни за что не смог бы пролезть. Тогда он выскочил из дома, обогнул угол и подбежал к двери амбара. Думая, что его так и не заметили, Гибби спокойно стоял на полу и смеялся, как вдруг услышал, что в дверном замке поворачивается ключ. Он рванулся к кошачьей дверце, но снова опоздал буквально на мгновение, и Фергюс успел заметить его маленькие босые ноги.

Ключ к двери, выходящей на луг, был прямо тут, в амбаре, и Фергюс незамедлительно кинулся в погоню, но стога стояли так близко к двери амбара, что он заметил улепётывающего Гибби только тогда, когда тот с развевающимися по ветру лохмотьями, нёсся по клеверному лугу, мелькая на солнце белой кожей, проглядывающей сквозь дыры.

Когда Фергюс перемахнул через ограду, Гибби уже успел намного его опередить и изо всех сил бежал к ручью. Для своего роста он бегал лучше, чем Фергюс, и был гораздо привычнее к бегу, но ноги у Фергюса были в два раза длиннее. Малыш первым добежал до ручья, с разбегу кинулся в воду, выбрался на другой берег и понёсся дальше, смутно предполагая бежать к Глашруаху. Фергюс разъярился ещё больше. Дистанция между ними сокращалась, но он уже чувствовал, что запыхался и выбился из сил. Наконец, возле моста, ведущего к железным воротам, он настиг беглеца и, крепко ухватив его за руку, изнеможённо повалился на парапет. Гибби слишком запыхался, чтобы рассмеяться, но повернулся к победителю, признавая себя побеждённым такой счастливой и ясной улыбкой, которая растопила бы и более жестокое сердце, чем у Фергюса. Однако тот уже окончательно вышел из себя, потому что всё время боялся упустить сорванца и разом потерять всё, ради чего так старался, а потому в ответ на улыбку изо всей силы съездил Гибби по уху, немало его озадачив. Всё ещё улыбаясь, Гибби сочувственно взглянул в лицо незнакомцу, но в ответ получил лишь ещё один удар теперь уже по другому уху, который ничуть не уравновесил и не смягчил первой оплеухи, и в его глазах начали собираться слёзы. Выместив на нём свою злобу и немного отдышавшись, Фергюс почувствовал себя лучше и начал буравить малыша вопросами. Поскольку ответов не последовало, в нём снова закипело негодование и он опять наградил Гибби двумя крепкими затрещинами, но так ничего и не добился.

Теперь, когда страшный домовой попался ему в руки, надо было решить, что с ним делать. Фергюсу было стыдно бахвалиться тем, что он поймал такого щуплого заморыша, но противный мальчишка заслуживал примерного наказания, да и лэрд потребует, чтобы ему предъявили виновника недавних беспорядков.

Фергюс повернулся к мальчишке и обозвал его наглым мошенником. Гибби уже успел немного оправиться и потому снова улыбнулся. Фергюс сказал, что Гибби виновен в том, что ночью взломал дверь чужого дома и пробрался внутрь. Гибби продолжал улыбаться. За это его могут посадить в тюрьму.

Гибби опять улыбнулся, но на этот раз серьёзно и печально. Фергюс взял малыша за шиворот, ухватив при этом чуть ли не треть всей его куртки, и потряс его так, что чуть не оторвал воротник. Затем он открыл ворота, ухватил Гибби за шею и повёл его по дорожке, время от времени встряхивая его так, что тот даже прикусил себе язык.

Так, проходя мимо рябин, сосенок, берёзок и лиственниц, ступая по старым влажным камням, поросшим мохом и зеленью и слишком холодным для того, чтобы ходить по ним босиком, сэр Гилберт Гэлбрайт впервые приближался к дому своих предков. Его вели туда как пойманного злодея, и выглядел он совершеннейшим бродягой. Сам по себе маленький сэр Гибби не имел ничего общего с блудным сыном — да он и не мог им быть. И всё же он подходил сейчас к поместью как сын своего блудного рода. Перед ним был тот самый дом, который его предки утратили из–за собственных пороков и слабостей, и в лице маленького Гибби всё его семейство начало пожинать наказание за свои грехи. Сам Гибби ничего не знал ни о своих предках, ни об этом доме, ни о фамильных пороках, ни о потерянном имуществе. История его рода глядела сейчас на него и жила в нём самом, а он и не подозревал этого. Но даже знай он обо всём, это бы мало что изменило, и Гибби с не меньшей готовностью принял бы свою судьбу как новую главу большого жизненного повествования, героем которого он почему–то оказался.

Дом, к которому он приближался, немного смахивал на тюрьму. В стенах самой старой постройки окна были совсем крохотными, а на каждом углу возвышалась башня, увенчанная конической железной крышей. Старая часть дома была отделана грубой штукатуркой и поэтому выглядела серой, как древние замки. Более современные пристройки были сложены из твёрдого камня самых разных пород. Это были грубо обтёсанные глыбы, выбитые прямо из горы или вытащенные из ущелья. В стенах беспорядочно проглядывали красный и серый гранит, тёмно–синий базальт, жёлто–бурый железняк. Строителям было важно лишь то, чтобы камни подходили друг к другу по размеру и форме, но общая картина получилась довольно приятной, и Гибби смотрел на неё с восхищением. Он не чувствовал ни малейшего страха или опасности, хотя Фергюс довольно убедительно доказал ему, что здесь его считают чуть ли не преступником. Наивысшим известным ему воплощением закона были полицейские, а от них он ни разу не слышал недоброго слова. Совесть его была по прежнему чиста, и посему закон, несмотря на угрозы Фергюса, нимало не страшил его.

Лэрд всегда вставал рано и уже саму эту привычку считал бесспорной добродетелью вне зависимости от того, как именно он проводил эти несколько лишних часов, которые другие люди просто «упускали», лёжа в постели. В то утро несколько лишних часов сна, пожалуй, принесли бы и ему, и всем остальным гораздо больше пользы. Он как раз стоял возле каретной и разговаривал с хмурым, густобровым егерем, когда из–за угла появился Фергюс, таща за собой худенького домового за огромный воротник его драной курточки. Ни одному суровому судье наверняка не приходилось видеть перед собой злодея с таким ясным и невинным лицом. Но Гибби был одет в рваные лохмотья, а в мире, к сожалению, по одёжке судят не только собаки, но и некоторые люди. Мистер Гэлбрайт был как раз из таких. Он зловеще и уродливо улыбнулся.

— Так вот он каков, ваш хвалёный домовой, мистер Дафф! — произнёс он, оглядывая Гибби так, как будто в его лице хотел умертвить все суеверия на свете огненными стрелами своего презрительного остроумия.

— Больше никакого домового не было, — ответил Фергюс. — Застал на месте преступления.

— Ну что ж, мальчик, — сказал лэрд, от негодования сильнее чем обычно выкатывая глаза и устремляя их в сторону Гибби, — что ты сам на это скажешь?

Гибби не мог ему ответить — а если бы и мог, то разве лэрд понял бы его, разве поверил бы ему? Скажи он всю правду, сей премудрый судия счёл бы его лгуном и лицемером. Потому малыш улыбнулся, бесстрашно глядя в лицо вопрошающему господину, который самому себе казался весьма устрашающей и внушительной фигурой.

— Как тебя зовут? — спросил лэрд ещё более строгим голосом.

Гибби продолжал улыбаться и молчать, не сводя глаз с его лица. Он нисколько не сомневался, что ничего плохого ему не сделают. Правда, Фергюс надавал ему затрещин, но Гибби решил, что он вроде тех больших городских мальчишек, от которых ему иногда доставалось на орехи. Лэрд же был взрослым мужчиной, и мужчины (за исключением пьяных матросов–иностранцев) всегда относились к нему по–доброму. Гибби и подумать не мог, что его молчание может кого–нибудь разозлить. Все в городе знали, что он не умеет говорить, так что теперь, когда Фергюс и лэрд так упорно задавали ему вопросы, он решил, что они просто подшучивают над ним, и улыбнулся ещё шире. К тому же мистер Гэлбрайт внешне выглядел совершенно спокойным, потому что всегда гордился своим умением сохранять выдержку как раз тогда, когда сам больше всего выводил людей из терпения.

— Видимо, этот юный бродяга не только мошенник, но и наглец, — в конце концов сказал он, когда понял, что иного ответа кроме улыбки ему не добиться. — Эй, Ангус, — повернулся он к егерю, — отведите–ка его в каретный сарай да поучите, как себя вести. Пара ударов плёткой, и язык у него сам развяжется.

Ангус схватил маленького джентльмена за шиворот, как кусачего хорька, и на расстоянии вытянутой руки повёл его к каретной. Гибби не сопротивлялся. Затем одним могучим рывком Ангус сорвал с него куртку. Тогда штаны, которые держались на Гибби каким–то чудом, известным только ему самому, тоже упали на землю, и он предстал перед егерем в беспомощной наготе, всё так же улыбаясь. Он никогда не делал ничего постыдного, и стыд был совершенно ему незнаком. Но когда нехорошо ухмыляющийся егерь, для которого нищета была равносильна воровству и который ненавидел бродяг так же сильно, как паразитов, подошёл к нему с тяжёлым длинным кнутом в руках, Гибби опустил глаза на свои белые бока и живот, выделяющиеся странной молочной белизной рядом со смуглыми руками и ногами, а потом снова поднял взгляд на егеря и посмотрел на него с безмолвной мольбой, как будто обращённой к кому–то другому, как бы прося его не совершать того, что тот задумал. Даже сейчас Гибби не понимал, чем ему грозит это наказание. Побоев в его жизни было не слишком много, а плётки он не пробовал ещё ни разу.

— Ах ты, дьявольское отродье! — воскликнул Ангус, злобно сжимая и разжимая страшный кулак с видом человека, не умеющего любить своего ближнего. — Я тебе покажу, как забираться в дом к честным людям и трогать чужое добро!

В памяти Гибби тут же всплыла обкусанная головка сыра. И хотя он ни разу не прикоснулся к ней с того самого дня, когда начал подозревать, что у неё есть законный хозяин, внутренне он подчинился грядущему наказанию. Но молящий взор, который он устремил на Ангуса, всё же возымел некоторое действие, потому что егерь сам был отцом, хотя и суровым, но не жестоким. Он повернулся, отложил кнут и вместо него взял плётку поменьше с обломанной ручкой, которая лежала тут же, тем самым сослужив добрую службу самому себе, потому что кнутом он непременно засёк бы Гибби до смерти.

Когда на него обрушился первый удар, Гибби задрожал всем телом, лицо его побелело, и без единого стона он скрючился и упал на землю без чувств. Его худенькое тело опоясал алый, быстро опухающий след от хлыста, а в одном месте начала сочиться кровь, как будто удар одним махом разрубил его пополам. Плётка ударила его в самое сердце, оно разом ухнуло куда–то вниз и перестало биться.

Но егерь прекрасно знал бродяг. Этот маленький наглец всего–навсего притворяется!

— А ну–ка вставай, мошенник! А то я тебя отделаю так, что мать не узнает! — сквозь зубы пробормотал он, поднимая плётку, чтобы ударить ещё раз.

Как только хлыст просвистел и опустился на голую спину, оставляя кровавую отметину от самой шеи до пояса, Ангус, механически занёсший руку для третьего удара, вдруг услышал сзади пронзительный вопль, и рука его замерла в воздухе. В ту же самую секунду в каретную влетела Джиневра, такая же побелевшая, как Гибби. Она подскочила к лежащему мальчику и встала над ним со стиснутыми кулаками, дрожа, как он, всем телом и один за одним испуская такие дикие, пронзительные вопли, как будто с этими криками из неё исторгалась душа. Казалось, будто живущая в ней женщина вдруг почувствовала, что сердце её прямо с корнями вырывают из родной почвы Божьего сердца; в мучительной агонии она узрела вечное отчаяние, ощутила его вечную невозможность и теперь изо всех сил кричала на сатану.

— Отойдите, мисс, — воскликнул Ангус, который уважал эту девочку, хоть пока не научился уважать всех малых детей. — Этот малец сущий дьявол, надо его проучить!

Но Джиневра была глуха к его недобрым уговорам. Однако она перестала кричать, нагнулась над Гибби, чтобы помочь ему встать, и взяла его за руку. Но рука была безжизненной и неподвижной. Джиневра отпустила её, она упала на землю, как палка, и тогда девочка снова закричала.

Ангус положил руку ей на плечо. Она обернулась к нему и яростно, как дикий зверь завопила прямо ему в лицо с той ненавистью, которая рождается от страха пополам с любовью. Потом она бросилась на Гибби и закрыла его тело собой. Ангус наклонился, чтобы оторвать её от мальчишки, увидел его лицо, и ему стало нехорошо.

— Он умер! Умер! Ты его убил, Ангус! Ты плохой! — неистово кричала Джиневра. — Я ненавижу тебя! Я всё про тебя скажу! Я всё скажу папе!

— Полно Вам, мисс, — проговорил Ангус. — Мне Ваш папа и приказал его высечь, и, между прочим, за дело. А если Вы не уйдёте, как хорошая девочка, я ему ещё добавлю, чтоб неповадно было.

— Тогда я всё расскажу Богу! — закричала Джиневра с новой силой, дрожа от любви и ярости.

Он снова попытался оторвать её от бесчувственного Гибби, но она так крепко к нему прижималась, что, подняв её, Ангус поднял бы вместе с ней и мальчишку, а потому ему пришлось её отпустить.

— Если ты ещё хоть раз его тронешь, Ангус, я тебя укушу, укушу, УКУШУ! — закричала она, и с каждым новым словом её вопль становился всё громче и яростней.

Ещё до того, как экзекуция началась, лэрд с Фергюсом вместе пошли к дому. Пожалуй, им обоим было не по себе от отданного приказа, но первый был слишком самолюбив, чтобы отменить приговор, а второй — слишком услужлив, чтобы воспротивиться. Вскоре они услышали истошные вопли. Если бы хоть один из них знал, что кричит Джиневра, они тут же кинулись бы назад к каретной. Но бушевавшие внутри девочки чувства до неузнаваемости изменили её голос; к тому же, до сих пор она ни разу в жизни ни на кого не кричала.

Они подумали, что кричит Гибби, и решили, что плётка сделала своё дело и развязала ему язык. Что касается остальных слуг, которые уже готовы были бежать к сараю, то лэрд строго настрого запретил им даже трогаться с места: он не желал, чтобы кто–то мешал приводить его приговор в исполнение.

Вопли Джиневры привели Гибби в чувство. Он слабо приоткрыл глаза и, ничего не понимая от нарастающих приступов боли, безмолвно смотрел на залитое слезами лицо, склонившееся над ним. Потерявшись в суматохе своих мыслей, он вообразил, что та боль, которая волнами разливалась по его телу, была не его, а Джиневры, и тут же попытался утешить её, дотронувшись бессильной рукой до её щеки и приподнявшись, чтобы её поцеловать. Но это его движение донельзя возмутило Ангуса, и, почувствовав облегчение и новый прилив сил от того, что мальчишка жив, он шагнул к Джиневре, внезапным сильным рывком поднял её с земли и унёс прочь, хотя она брыкалась, извивалась и царапалась, как кошка. Она даже укусила его за руку, причём довольно сильно, но он не рассказал об этом даже своей жене. Маленькая мисс была настоящей королевой, а маленький Гибби был мерзким бродягой, но Ангусу было бы стыдно признаться матери своих детей в том, что одна укусила его ради другого.

Когда Джиневра исчезла, Гибби начал понимать, что это она страдает ради него, а не он ради неё. Всё его тело свидетельствовало о жестоком наказании. В этом ужасном месте живут такие же люди, как те, что убили Самбо! Ему надо бежать! Но что, если они побьют и девочку тоже? Нет, наверное, нет — ведь это её дом. Гибби попытался вскочить, но свалился почти без сил. Потом он попробовал ещё раз, уже осторожнее, и еле–еле поднялся на ноги; страшное потрясение вместе с болью отняло все его силы.

Поднявшись, он попытался было взять свои лохмотья, но опять чуть не упал, и это тщетное усилие отозвалось в нём такой болью, что он застонал. Но только он попробовал встать на одну ногу, чтобы вдеть вторую в рваную штанину, как вдруг ему послышались тяжёлые шаги егеря, который, несомненно, возвращался для того, чтобы продолжить истязание. Гибби выронил штаны и выскочил за дверь, забыв про боль, про мучительную слабость и онемевшие руки и ноги. Совершенно голый, он бежал, как ветер, невидимый и не узнанный ничьим глазом. Фергюс увидел, как вдоль поляны возле ближнего леса промелькнуло что–то белое, но принял это за цаплю, потому что знал, что в округе водятся две или три такие птицы. Все трое мужчин поморщились от негодования и отвращения, когда узнали, что маленький негодяй убежал в лес прямо так, в чём мать родила. Бедный Гибби! Он почти не ощутил никакой разницы. Как мало, оказывается, было нужно, чтобы превратить его в дикаря! Или в ангела — в зависимости от того, кто именно на него смотрел.

Он бежал, не зная куда, не чувствуя ничего кроме желания поскорее добраться до какого–нибудь пристанища, передохнуть, а потом бежать дальше.

Сначала он метнулся в кусты, потом перебежал в небольшую рощицу на краю ближайшего леса. Он не чувствовал, как ветер бьёт его по голым бокам. Он не чувствовал голода, из–за которого плётка так быстро вышибла из него дух. Он бежал и бежал, и ему всё время казалось, что сзади его догоняет жестокий Ангус. Когда под его ногой хрупала сухая ветка, ему казалось, что это треск хлыста, а когда ветер внезапно проносился сквозь сосновую хвою, этот шелест казался Гибби свистом плётки, которая вот–вот хлестнёт его сверху. Он бежал и бежал, но ему всё равно казалось, что преследователи нагоняют его. Он не чувствовал себя в безопасности. Наконец он добрался до того места, где высокая стена перегораживала широкий горный ручей. Здесь вода углубилась и собралась в небольшой, спокойный пруд. Однажды Гибби уже пришлось перебираться через ручей, который он не мог перейти по дну. Тогда он смело бросился в воду и поплыл прямо на противоположный берег. С тех пор плавать для него было так же естественно, как бегать.

Только когда Гибби перебрался на другой берег пруда, в нём появилось первое, слабое ощущение безопасности. Он оказался на лугу, поросшем вереском, и заросли доходили ему до колена. Гибби стоял на безлюдном холме, и вокруг простирались целые мили надёжного укрытия. Уж здесь–то человек–зверь никак не сможет его поймать! Наверное, это его Донал недавно ему показывал. Тот человек стоял на дальнем холме, в руках у него было ружьё, и Донал рассказывал, что однажды он выстрелил в браконьера и убил его. Гибби не знал, кто такой браконьер. Может, и сам он тоже браконьер, и этот человек собирается его убить? Но ведь он легко увидит его с того берега! Надо сначала перебраться на другую сторону холма и уж тогда можно будет лечь и отдохнуть. Он ляжет прямо в вереск и будет лежать так, пока не наступит ночь. Куда он пойдёт потом, Гибби не знал. Но какая теперь разница? Можно идти, куда глаза глядят. Донал должен пасти своих коров, работники должны ухаживать за лошадями, тётушка Джин — следить за своей кухней, а маленький сэр Гибби волен идти туда, куда ему заблагорассудится. Он снова пойдёт вверх по Дауру, но не сразу, не теперь. Может быть, этот нехороший человек гонится за ним, а Гибби совсем не хотелось, чтобы его застрелили. Ведь когда в человека стреляют, он падает на землю, и потом его кладут в глубокую яму и засыпают землёй. Нет, Гибби совсем этого не хотелось.

Так он беседовал сам с собой, перебираясь на другую сторону холма. Там он выбрал заросли погуще и улёгся в самую середину. Как хорошо, как тепло и уютно было лежать посреди гостеприимного вереска, хотя время от времени мягкие веточки больно задевали кровавые рубцы на его теле. Если бы можно было чем–нибудь их прикрыть! Хотя бы только раны! Гибби видел красную полосу, идущую в обхват тела, и чувствовал, что на спине у него, по–видимому, есть ещё один рубец. Вот теперь, хотя маленький сэр Гибби лишился совсем немногого, у него действительно не было ничего, что можно было бы безболезненно отделить от его собственного тела, — разве что волосы и ногти! У него не было ничего, что он мог бы назвать своим, кроме себя самого. Его единственным имуществом был голод, потому что со вчерашнего полудня во рту у него не было ни крошки. Нет, я оговорился — у Гибби было кое–что ещё. Правда, это имущество тоже вряд ли можно было отделить от него самого: недавно Донал научил его одной балладе о прекрасной леди и её юном паже. Гибби начал повторять её про себя, но, к его жестокому разочарованию, баллада никак не хотела вспоминаться целиком.

Однако наш маленький наследник мира ещё не был доведён до крайности. Тело его было крепким и здоровым, сердце — смелым, а душа непрестанно трепетала от любви. Именно потому, что Гибби беспредельно любил сам образ и лик человека, его так сильно потрясло то, как с ним обошлись. Ведь Ангус тоже был — и одновременно не был — человеком! Несмотря ни на что, маленькому Гибби можно было даже позавидовать белой, святой завистью.

Бедную Джини отправили в постель за то, что она помешала исполнить отданный отцом приказ. Ярость, ужас и жалость, пережитые во время утренних событий, породили в ней необъяснимое чувство безнадёжности. В то утро привязанность к отцу пошатнулась и довольно сильно — и по эту сторону Небес, может быть, даже непоправимо. В ней навсегда осталось что–то такое, что время от времени снова подымалось и вставало между нею и отцом.

Фергюс рассказал тётушке обо всём, что произошло, и сильно потешался над её домовым. Но чем дальше Джин размышляла обо всех этих событиях, тем меньше они ей нравились. Это она одна во всём виновата! Какая разница, кто он был, этот её домовой? Зачем они его высекли, бедняжку? Что плохого он сделал? Если он и в самом деле был бездомным, оборванным бродяжкой, всё произошедшее становилось ещё более удивительным. Ведь он никогда ничего у неё не украл, даже ячменной булочки! И из сливок всегда получалось ровно столько масла, сколько положено! Насколько она знала, у неё ни разу не пропало ни одной овсяной лепёшки из буфета, ни одного яйца из миски, а ведь их–то легче всего было бы стащить. Что–то тут не так! Блестящая победа её племянника, так ничего и не объяснив, навсегда оставила её без разгадки. Она не могла удержаться от призрачной надежды, что, когда всё уляжется, домовой снова объявится и станет, пусть невидимо, помогать ей на кухне. Ей было горько думать, что он вот так появился и исчез, а она даже ни разу его не увидела. Когда Фергюс рассказал ей о том, как мальчишка убежал из каретного сарая, она ещё больше утвердилась в своём мнении о том, что без чудесной силы здесь не обошлось. Она склонялась к мысли о том, что настоящий домовой просто околдовал, ослепил всех троих — и Фергюса, и лэрда, и Ангуса — и всё это время потешался над ними ради собственной забавы. Да и вообще, жители деревень, располагавшихся вдоль Даура, весьма неохотно выслушивали объяснения Фергюса о том, кто был домовым на самом деле, так что победа лэрда против своего заклятого врага Суеверия оказалась весьма и весьма сомнительной.

В тот день Донал Грант впервые не нашёл своего «пичугу» на обычном месте. Придя домой и услышав рассказ об утренних происшествиях, он сразу понял, кто именно управлялся всё это время и на кухне, и на конюшне, и на лугу, хотя даже ему казалось невероятным, что у малыша доставало сил на всё то, что он выполнял с таким небывалым рвением и искусством. Только теперь, потеряв своего маленького друга, Донал начал понимать, какой это был удивительный человечек и скольким он ему обязан. До сих пор он самонадеянно воображал, что покровительствует и помогает бедному оборванцу. На самом деле этот оборванец оказывал бесценную услугу ему самому. Ибо теперь Донал видел, что благодаря малышу у него в голове значительно прибавилось знаний, ведь ему удалось тщательно и внимательно прочитать несколько книг и заметно пополнить свой запас эвклидовых формул и теорем. Донал вспоминал и размышлял, и постепенно в нём ожило то чувство, которое он испытал, впервые увидев маленького бродягу. Нет, малыш явно был не от мира сего!

Но даже тогда Донал ещё не осознал то лучшее, что сделал для него Гибби. Он не знал, что своей кротостью, доверчивостью, любовью, готовностью служить и абсолютным бескорыстием Гибби посеял в его душе семена чего–то гораздо лучшего, гораздо более глубокого, чем просто знания. С другой стороны, каждый день разделяя с ним свой обед, Донал тоже сделал для Гибби больше, чем подозревал сам, хотя на поверку его покровительство обернулось совсем не таким односторонним, каким казалось. Ведь, скорее, это не Донал делился с Гибби своей едой, а Гибби угощал Донала честно заработанным обедом.

 

Глава 22

Убежище

На гору Глашгар спустился прелестный субботний вечер. Цветы, тут и там проглядывавшие сквозь траву возле маленького крестьянского домика, сложенного из пластов дёрна, нежились под лучами жаркого солнца, склонившегося к западу, и наполняли воздух тонким ароматом. Вереск ещё не расцвёл полностью, деревьев вокруг не было, но повсюду виднелось множество камней, больших и поменьше, и шумливый ручей огибал небольшое поле с ростками овса, участок с посаженной картошкой и две или три грядки с капустой, окаймлённые по краям крупными маргаритками, первоцветами и садовой гвоздикой. Цветы находились под опекой самой Джанет, а её муж ухаживал за овсом и картошкой. Роберт присматривал за овцами, принадлежавшими арендатору главной фермы Глашруаха, и в награду за свои труды имел жильё и немного земли, большую часть которой он сам отвоевал у неласкового скалистого взгорья. Кроме того, в месяц ему причиталось несколько мешков муки, которые добирались до его домика по частям: сначала зерно с фермы отвозили на мельницу, а уж потом кто–нибудь относил муку старикам. Если им почему–то не хватало недельного запаса, мельник всегда готов был послать им немного своей муки, а потом, когда с фермы присылали зерно, отсыпал себе ровно столько, сколько надо (или даже чуть меньше).

Роберт и Джанет ни в чём не нуждались, хотя денег у них не было вовсе, разве только дети иногда приносили родителям часть своего скромного заработка. Но этих нескольких монет вполне хватало, чтобы восполнить любую их нужду, и они вовсе не считали свою долю жалкой или несчастной. Конечно, зимой на горе становилось очень холодно, а они оба страдали ревматизмом. Но зато у них не было долгов, они ничего не боялись, преданно любили друг друга и сильно надеялись (в основном, надеялась Джанет) на то, что их ожидало по ту сторону смерти. Что же касается ревматизма, то, по словам Джанет, он был нужен для того, чтобы научить их терпению, потому что никаких других печалей и невзгод у них просто не было.

Старость действительно подкрадывалась к ним обоим, но преклонный возраст ещё не лёг на их плечи непосильным бременем, а если что, одна из дочерей всегда была готова оставить своё место и вернуться домой, чтобы помогать родителям. Их мысли о себе почти утонули в мыслях друг о друге, о детях и друзьях. Первой заботой Джанет был её муж, а для Роберта жена была главной опорой в жизни после Бога, в Которого он верил. Он не думал о Боге столько, сколько она, и Библию свою открывал гораздо реже, но Джанет нередко читала ему вслух, а когда вечером домой приходил кто–то из детей, Роберт непременно брал в руки ветхий томик Священного Писания. Джанет молилась дома, а его часовней был весь горный склон. Он преклонял колени среди цветущего вереска и молился Тому, Кто всё видит, но Сам остаётся незримым, Царю веков нетленному, невидимому, единому премудрому Богу. Овцы не обращали на него внимания, но иногда, поднявшись с колен, Роберт замечал на себе взгляд своего пса Оскара, взирающего на хозяина с глубочайшим уважением. Тогда старику казалось, что, войдя в часовню, он почему–то забыл закрыть за собою дверь, и он начинал спрашивать себя, какие мысли носятся сейчас в собачьей голове. День за днём и гора, и небо, и неумолчные проповедники–ручьи, и пёс, и овцы, и зимние метели, и весеннее солнце вместе с ветром, и сияющее летнее тепло — а больше всего присутствие и влияние жены, ожидающей его дома, — каким–то непонятным, непостижимым образом питали его дух и вливали в него жизненные силы, чтобы он мог радоваться и потихоньку уподобляться Богу. Он становился мудрее и праведнее, сам того не зная, и это само по себе было лучше всего. Если святому Павлу пришлось учиться тому, чтобы не судить о себе самом, то Роберт Грант вообще ни разу о себе не рассуждал. Он любил жизнь, но вряд ли смог бы объяснить почему. Он любил свою жену — просто потому, что это была Джанет. По утрам он с радостью открывал дверь своего домика и глубоко вдыхал свежий горный воздух, как будто впервые вкушая блаженство дыхания в этом чудном мире, и весь день его не покидало это глубокое счастье — просто быть. Но чаще всего сердце его тянулось не к сияющему небесному граду, а к своему дому, и он с надеждой ожидал того часа, когда вернётся к жене и услышит её рассказ о том, что она прочла сегодня в Библии.

Роберт безраздельно доверял своей жене, и это доверие подчас переплеталось и смешивалось даже с верой в Бога. Многие христиане именно так верят в матерь нашего Господа. Для Роберта Джанет была человеком, который знает суть вещей, потому что близко знает сердце Самого Отца светов. Она знала Его намерения, понимала Его слова, исполняла Его волю и вечеряла в потаённом жилище Всевышнего. Можно не сомневаться: когда она войдёт в Царствие, то уж непременно позаботится о том, чтобы муж не остался за воротами. Он не сомневался в том, что Джанет любит его, как не сомневался в том, что Бог любит Джанет, и был уверен, что она ни за что не успокоится, если рядом не будет мужа. Себя Роберт считал недалёким и бестолковым и не надеялся, что великий Бог будет обращать на него внимание. О нём позаботится Джанет. Где–то в глубине его души жило смутное ощущение, что спасти его будет не так уж и сложно, потому что он всегда был готов исполнить всё, что потребуется. Однако сознательно он никогда об этом не размышлял, а если бы подобные мысли пришли к нему в голову, скорее всего, он тут же изгнал бы их как греховные и недостойные. Однако больше всего он беспокоился не о жизни и смерти, не о нынешнем или потустороннем мире, а о том, чтобы все его дети были честными и достойными людьми, боялись Бога и хранили Его заповеди. Мысли отца и матери неотлучно пребывали рядом со всеми детьми вместе и с каждым по отдельности, как будто охраняя их своей любовью и отгоняя от них всякое зло.

С того самого дня, когда Джанет перестала ходить в церковь (идти было далеко, а у неё сильно болели суставы), она стала читать свой Новый Завет совершенно по–иному. В ней жило инстинктивное умение проникать в истинный характер человека, выросшее из простоты её собственной натуры. Она всегда внимательно наблюдала за теми душами, которые её окружали, и с живым интересом, присущим лишь мудрой человеческой зрелости, относилась к людям и их повседневным делам. Кроме того, тихая жизнь и простой здравый смысл наделили её способностью ясно и прозорливо судить о вещах и событиях, и она научилась понимать человека и его поступки, особенно когда эти поступки чудесным образом отличались от того, что можно было бы обыкновенно ожидать в подобной ситуации. Казалось, живая нить сочувствия и сострадания связывает её с самым сердцем человечества.

Оказавшись в далёком, уединённом месте, где почти не было людей, она, сама не зная, почему, начала с таким же пристальным интересом и вниманием читать и перечитывать повествование о жизни нашего Господа. Вскоре оно целиком завладело её душой, и, читая Евангелие, она призывала себе на помощь всю ту зоркость и проницательность, которые собрала в своём сердце за долгие годы жизни рядом с людьми. Не стоит и удивляться, что она так ясно понимала теперь истинную сущность человеческой природы, с такой детской прямотой толковала многие слова Сына Человеческого и чувствовала, какие сердечные движения побуждали многие Его действия. Неудивительно, что мысли о Нём и надежда однажды увидеть Его своими глазами, стали для неё главным, даже единственным источником знаний и мудрости. Она стала одной из тех женщин, что когда–то служили Господу на земле.

Ко многим вещам, которые обычно считаются важными, она относилась с кротким, ненарочитым безразличием. Соседи приписывали это слабости и чрезмерной мягкости её характера; а ту честность, прямоту и решительность, с которыми Джанет следовала за внутренним голосом, не слышным никому, кроме неё самой, они объясняли обыкновенной умственной недалёкостью. Когда речь заходила о мирском благоразумии и умении жить, её нередко объявляли слишком уж беспечной и легкомысленной, но стоило заговорить о том, что хорошо, а что плохо, она непременно оказывалась «упрямой святошей».

В тот же самый вечер по пути в ближнюю деревню к ней заглянула одна из соседок и, открыв дверь, увидела, что Джанет, вооружившись огромным веником на длинной ручке, сметает пыль и грязь с почерневших балок, поддерживавших крышу.

— Господи помилуй, Джанет, ты чего это? — воскликнула она. — Где это видано, чтобы женщина в твоём возрасте так надрывалась!

— Не пойму, как я раньше до этого не додумалась, — ответила Джанет, прислоняя веник к стене, смахивая пыль со стула и пододвигая его к гостье.

— Видишь ли, сегодня утром только мы с Робертом сели завтракать, в горах что–то как ухнет — у нас даже весь дом затрясся. Не успел Роберт ложку ко рту поднести, как ему в кашу прямо с потолка плюхнулся здоровенный комок сажи. Ну скажи, разве это дело? Значит, надо как следует всё обмести.

— Ну, как знаешь. Только чего ж ты Донала не дождалась? Он бы с этим одним махом управился, у него же кости не болят!

— Не хотела откладывать, — объяснила Джанет. — Кто знает, вдруг до того времени Господь придёт? Никогда не знаешь, когда Он появится. С утра Его ещё не было, а к вечеру, может, уже и будет.

— Пойду я, пожалуй, — сказала гостья, поднимаясь. — Хочу в городе шерсти купить пару мотков, да связать носки своему старику. Прощай, Джанет. — Интересно, что ей дальше в голову придёт? — пробормотала она себе под нос, выходя из дома. — Совсем из ума выжила!

Как только она ушла, Джанет снова подхватила веник и начала шарить по балкам крыши (потолка в домике не было) в поисках сажи, пыли и застарелой паутины.

— И правда, — задумчиво приговаривала она себе, — кто знает, а вдруг Господь уже при дверях? А ну, как придёт да скажет: «Джанет, Джанет! Вот если бы ты знала, что Я зайду в гости, у тебя наверняка было бы намного чище!»

В домике всегда были чистота и порядок, но многие вполне благожелательные и приветливые женщины сочли бы его убогим и нищим. Приведись им поселиться в такой лачуге, они порядком подрастеряли бы свою благожелательность и вряд ли стали бы поддерживать в доме такую же чистоту. Но душа Джанет была живой, богатой и щедрой, и даже самые незначительные её добродетели произрастали именно изнутри, а не держались лишь благодаря привычке или воспитанию.

Закончив свою работу, Джанет вышла за дверь и тщательно обтрясла метлу о камень. Потом она выпрямилась и поглядела вдоль тропинки, сбегающей вниз по холму. Именно по ней каждую субботу её сыновья и дочери один за одним (кто на вечерней заре, кто в сумерках, а кто и в лунном свете) взбирались по горе, чтобы после долгой недели работы в долине снова слететься под родительские крылья, всей душой стремясь поскорее увидеть и обнять отца и мать.

Солнце склонилось далеко к западу и стояло почти наравне с ней. Джанет вглядывалась в сумеречную даль, ещё более сумеречную из–за того, что солнце светило ей прямо в глаза, как вдруг из неё показался… Кто это? Ангел? Или привидение? Неужто глаза уже начали её подводить? Или, может, к старости у неё открылось ясновидение? Джанет показалось, что навстречу ей идёт ребёнок, шатаясь и хватая воздух широко раскинутыми невидящими руками. На секунду она прикрыла рукой глаза, чтобы убедиться, что это не солнце обманывает её, и взглянула снова. Перед ней действительно стоял обнажённый ребёнок! А на его белой коже — или, может, это огненные лучи солнца ослепили её так, что она видит красное, где его нет? — виднелись багряные кровоподтёки.

Теперь ребёнок медленно, но верно шёл прямо на неё. Это был тот самый малыш, который тогда так странно появился и так странно исчез! Он протянул к ней руки, покачнулся и замертво упал к её ногам. И тут Джанет к своему ужасу и изумлению увидела, что на его спине двумя жестокими ударами отпечатался огромный кровавый крест, и трудно выразить, какие мысли сразу же зароились в её душе, исполненной жалости и любви. Быть может, Сам Господь, в лице каждого страдающего ребёнка и взрослого мужа, до сих пор принимает муки за род человеческий, дабы спасти от греха Своих братьев и сестёр? Может, Он до сих пор ходит по свету, избитый и измученный, всё терпя и преодолевая, благословляя тех, кто попадается Ему на пути, принимая зло, поражая его и возвращая обидчику лишь благо? Ведь Его терпение — это единственная скала, где злое слово не отдаётся гулким эхом. Его сердце — это единственный залив, не чуждающийся волн даже самого мёртвого моря и превращающий их в чистейшую воду, свежую и прохладную; это единственная пропасть всепобеждающей любви, в которую скатываются все грехи и обиды и, не вызывая ответного извержения злобы, безвозвратно теряются и исчезают навсегда. Здесь, в своей первой колыбели снова и снова рождается и восстанавливается изначальное блаженство и покой безгрешного человечества, и Господь всё ещё посылает его к людям, чтобы закваской новой жизни пробудить вечно стареющий мир.

Эти мысли смутно и полуосознанно мелькали в голове у Джанет, пока она в замешательстве смотрела на раскинувшегося малыша и нанесённые ему раны. Однако уже в следующее мгновение она подняла мальчугана с земли и, нежно прижимая его к своему материнскому сердцу, отнесла в дом, то и дело вздыхая и приговаривая про себя жалостливые и ласковые словечки пополам с приглушёнными негодующими восклицаниями. Там она положила его на свою сторону кровати, бережно покрыла одеялом и поспешила в хлев, чтобы принести ему немного тёплого молока. К тому моменту, когда она вернулась, он уже приподнял тяжёлые веки и устало оглядывал то место, где оказался. Но как только его взгляд упал на неё, видели бы вы, какая солнечная улыбка засияла на его лице! Джанет увидела, каким чудным светом засветились его глаза, рот и всё лицо. Она поставила молоко на стол и подошла к кровати.

Гибби выпростал руки из–под одеяла, обнял её за шею и прижался к ней так крепко, как будто она была его родной матерью. С той самой минуты она действительно стала ему матерью, потому что её великодушное сердце способно было вместить в себя всех детей, когда–либо рождённых человечеством. Она была подобна самой Милости, и все люди вокруг так или иначе становились её детьми.

— Что они с тобой сделали, дитятко моё? — сказала она с нежным сочувствием, в котором слышался голос Самого Пастыря, ласково склоняющегося над Своими овцами.

Ответа не последовало — только ещё одна небесно–чистая улыбка, улыбка абсолютного покоя и блаженства. Что за дело было Гибби до побоев, наготы и голода теперь, когда у него появилась мать, которую можно любить! Любить было для Гибби первой необходимостью, но в убогом домишке он нашёл нечто большее: здесь Любовь сама простирала к нему свои объятья! Раньше Гибби не приходилось с нею встречаться; разве только однажды, в облике чёрного Самбо. И он ещё ни разу не чувствовал на своей щеке поцелуя настоящей женщины, этой великой силы Божьей благодати. Правда, женщина, которая поцеловала его сейчас, была уже совсем старой, но ведь никто, выпив старого вина любви, не захочет тотчас молодого, ибо говорит, что старое лучше. Найдётся ли двадцатилетняя девушка, умеющая любить столь же верно, чисто и истинно? А если найдётся, то где сыскать юношу, который был бы достоин стать её супругом — или хотя бы был ей под стать? Джанет же любила по настоящему; она любила не любовь, свою или чужую, а саму Жизнь.

Гибби уже почувствовал себя крепче и напрочь позабыл о своих несчастьях.

Одной рукой Джанет приподняла его голову, поднесла ко рту плошку с молоком, и Гибби начал пить, ни на секунду не сводя с неё глаз. Когда она снова положила его на подушку, он повернулся с израненной спины на бок и тут же заснул. Джанет стояла рядом и смотрела на него. Он спал так бесшумно, что она начала бояться, как бы он не умер, и приложила руку к его груди. Маленькое сердечко билось ровно и спокойно, и Джанет оставила спящего малыша, а сама пошла приготовить ему овсянки, пока он не проснулся. Душа её радовалась, ведь она служила своему Господу, явившемуся к ней в гости в обличье одного из Своих меньших братьев. Даже обыкновенную овсянку, приготовленную такими руками, не найдёшь ни за какие деньги, а ведь сама королева не едала ничего более вкусного и здорового. Джанет налила кашу в деревянную миску, поставила её возле огня и начала накрывать стол к ужину, с минуты на минуту ожидая прихода детей. Чистому, жёлто–белому столу из мягкой, гладкой сосны не нужна была никакая скатерть, и Джанет надо было лишь положить на него роговые ложки и деревянные миски. Наконец кто–то опустил руку на засов, и мать с дочерью радостно заспешили навстречу друг другу, как могут спешить друг к другу только мать и дочь.

Вскоре пришёл один из сыновей, и мать обняла сына так, как может обнимать сына только мать. Так они и приходили по одному, все шестеро — две дочери и четверо сыновей; младший сын задержался и пришёл позже всех. Как только они входили в дом, Джанет сразу же подводила их к постели и показывала спящего там седьмого сынишку. Чтобы пробудить в них такое же сострадание к мальчугану, какое чувствовала она сама, Джанет каждый раз отворачивала одеяло и показывала маленькую спину, отмеченную вечным символом Божьей святости и любви. Дочери прослезились от жалости, а сыновья вознегодовали, каждый по–своему.

— Пусть он будет проклят, тот мерзавец, кто это сделал! — воскликнул один из них, гневно стискивая кулаки и не помня себя от ярости.

— Возьми свои слова обратно, сынок, — спокойно сказала мать. — Если не научишься прощать своих врагов, то и самому тебе не будет прощения.

— Знаешь, мам, как это трудно? — ответил провинившийся сын, пытаясь улыбнуться.

— Трудно! — откликнулась она. — Как бы трудно ни было, иначе нельзя! А если нет, то что тогда пользы от Божьего прощения? Тронет ли оно твоё сердце? Да и как тебе понять его и принять, если у тебя в сердце целый ад ненависти? Если Бог — любовь, то, должно быть, ад — это ненависть. Не забывай, сынок: кто не желает прощать своих врагов, у того в сердце поселяется такая дьявольская злоба, что и Сам Дух Божий не сможет туда пробраться, потому что задохнётся от гнилого запаха и всякой нечистоты. И если такому сказать, что его всё равно простят, — какая ему от этого польза? А вот если Бог скажет, что не станет его прощать, то, может, он испугается да и ополчится на сатану в своём сердце.

— Да, но тот, кто его избил, он же мне не враг! — сказал юноша.

— Не враг? — воскликнула мать. — А кто же он тогда, что так исхлестал этакого кроху? Подумать только! Да кто же он, как не враг всем человекам на земле! Меня так он точно обидел горше некуда! И я рада, что он мне враг, и прощаю его как врага. Хоть бы он поскорее понял, что натворил, да от стыда сунул свою глупую башку в навозную кучу!

— Мам, ну как ты можешь такое говорить? — запротестовал старший сын, который до сих пор молчал, еле сдерживая своё негодование. — Тогда ты тоже желаешь ему зла, как и Джок.

— Что ты, сынок! Неужели ты хочешь, чтобы этот человек дожил до вечности и так и не устыдился того, что натворил? Разве так желают добра своему врагу? Разве ты не знаешь, что чем больше стыда, тем больше благодати? Я б ему ещё много всего пожелала, и получше, но что в том пользы, коли ему не стыдно за свой грех? Нет, нет, сынок. От всего своего сердца я желаю ему так устыдиться самого себя, чтобы он и глаза боялся к небу поднять, а только ударял себя в грудь и говорил: «Боже, будь милостив ко мне грешнику!» Вот ему моё проклятие, потому что мне не хочется, чтобы он стал самим дьяволом. Только пока он покается, я уж, наверное, помру; сколько ж это надо времени, чтоб усовестить такого негодяя?

В эту минуту в дом вошёл последний сын, и мать подвела его в постели.

— Господи помилуй! — воскликнул Донал Грант. — Да это ж мой пичуга! Вот, значит, как его отблагодарили? А ведь он и мухи не обидел, только всем помогал!

Тут он задохнулся от ярости, и слова застряли у него в горле.

— Так ты его знаешь, сынок? — спросила Джанет.

— Как не знать! — ответил он. — Он уже несколько недель приходит ко мне на луг и присматривает за скотом.

И он поспешил рассказать своим родным о том, как познакомился с Гибби. Наверное, услышь об этом все соседи, слухи о домовом вскоре перестали бы ходить и по долине, и по холмам. Но Джанет попросила своих детей никому не рассказывать о найденном мальчугане. Пусть враги позабудут о нём, пока он не подрастёт и не научится сам за себя стоять. И потом, у отца могут выйти неприятности и с хозяином фермы, и с самим лэрдом, если они узнают, что Гранты спрятали у себя наказанного домового.

Донал поклялся себе, что если Фергюс окажется замешанным в это дело, то он больше не скажет ему ни одного уважительного слова. Он снова повернулся к кровати и увидел, что на него неотрывно смотрят широко раскрытые голубые глаза Гибби.

— Эх ты, пичуга! — воскликнул он и кинулся к кровати. Он взял лицо Гибби в свои ладони, и голос его, полный жалости и сочувствия, стал похож на голос матери.

— И что это за дьявол так тебя отделал? Эх, попадись он мне, я бы ему показал!

Гибби улыбнулся.

— Неужто ему так досталось, что он и разговаривать разучился? — спросила Джанет.

— Нет, нет, — ответил Донал, — сколько я его знаю, он всегда такой. Я ещё ни одного слова от него не слышал.

— Наверное, он глухонемой, — решила мать.

— Нет, мам, он не глухой. Это я хорошо знаю. А вот немой — это, пожалуй, так и есть. Эй, пичуга, — проговорил он, склоняясь над Гибби, — если ты слышишь, что я говорю, ущипни–ка меня за нос, а?

С коротким смешком удивлённого младенца Гибби поднял руку, большим и указательным пальцами легонько ущипнул Донала за его большой нос, и все в доме рассмеялись от радости. Казалось, они нашли в кустах малютку–ангела, всё это время опасались, не окажется ли он полоумным дурачком, и только теперь вздохнули с облегчением, убедившись, что с головой у него всё в порядке.

Джанет пошла и принесла Гибби овсянку. С превеликой трудностью, слегка постанывая, он приподнялся в кровати, чтобы поесть. Было что–то удивительно трогательное в том, с каким безмятежным довольством Гибби сидел сейчас в постели, во всей своей наготе, и, улыбаясь, смотрел на всю семью. Его лицо сияло не просто довольством; оно дышало блаженством. Он взял деревянную плошку, начал есть и тут же благодарно взглянул на Джанет, как будто хотел сказать, что ни разу в жизни не пробовал такой восхитительной еды. Он действительно никогда не ел ничего подобного, и бедная лачуга, снова приютившая его, показалась Гибби чудесным замком, полным немыслимого богатства. Так оно, собственно, и было, потому что в убогом домишке он нашёл не только лучшие из всех земных сокровищ — любовь и доброту, но и полный достаток всего, что нужно человеческому телу. Это был настоящий Божий храм, простой и уютный, и в нём было вдоволь тепла, отдыха и пищи.

Затем Джанет порылась в своём сундуке, достала одно из своих платьев и слегка проветрила и согрела его возле огня. На воротнике и манжетах платья не было кружевной отделки, оно не было вышито на груди, но когда под дружный смех всей семьи Джанет надела его на Гибби, вместо пояса подвязав его обрывком старой подвязки, всем (особенно дочерям, сквозь смех украдкой смахивавшим слёзы) показалось, что это самый замечательный наряд, какой только можно было придумать, а сам Гибби с невыразимым удовольствием чувствовал, как белоснежная материя приятно холодит его воспалённую кожу.

Едва они успели вот так одеть своего найдёныша, как вернулся домой сам Роберт, и матери пришлось снова пересказывать ему всю историю с начала до конца, а Донал время от времени вставлял в её повествование кое–какие пояснения и дополнения. Когда он принялся рассказывать о проделках воображаемого домового и о том, какой переполох они вызвали и на ферме, и по всей долине, глаза Гибби засверкали от удовольствия и веселья, и в конце концов он рассмеялся таким радостным и счастливым смехом, какой до сих пор ещё не звучал так высоко на горе Глашгар. Вся семья невольно рассмеялась вместе с ним — даже старый Роберт, который слушал это длинное повествование молча, не говоря ни слова и нахмурив свои седые брови, нависающие над глубоко посаженными глазами, как крутые скалы, поросшие лесом, нависают над горными озёрами. Когда жена, наконец, показала ему спину мальчугана, Роберт поднял руки и медленно покачал ими вверх–вниз, как бы жалуясь Господину рода человеческого на одного их своих собратьев. Однако не проронил ни слова. О том, что таилось в глубине его души, Роберт говорил едва ли больше, чем маленький Гибби, разве только иногда ронял словечко или два своей жене.

Они уселись к своему скромному ужину. Искреннее и доброе внимание хозяйки можно узреть не только в изысканных, но и в самых простых блюдах, которые, кстати, не набивают себе цену, притворяясь невероятными деликатесами. Что касается ужина, приготовленного Джанет, скажем лишь, что он был как раз под стать её сердцу. По мнению всех, сидевших в тот вечер за столом, такую чудесную кашу могла сварить только их мама, лишь она одна могла испечь такие восхитительные лепёшки, и только её корова давала такое дивное молоко.

Гибби восседал в постели, как на царском престоле, озирая своё царство. Любящее сердце богаче всех сердец на свете, и лучше него нет дара на всём белом свете. Представьте себе, как радовался наш Гибби, страстно любивший людей, когда смотрел на это удивительное собрание искренних сердец, честных лиц, сильных и здоровых человеческих тел, на эту семью, где все любили друг друга и с королевской щедростью приняли к себе маленького бродягу, отверженного миром! В тот момент своей жизни Гибби не мог бы даже и представить себе такого места, которое, по его мнению, было бы больше похоже на небеса. И потому, когда то один, то другой из сидящих за столом поворачивался и взглядывал в его сторону, лицо его озарялось любовью и радостной благодарностью, как маленькое, но светлое солнышко.

Приближался час, когда сыновьям и дочерям Грантов снова надо было отправляться в долину, оставляя родной дом, милых родителей и новоявленного приёмыша на попечение ночи, молчаливых гор и живого Бога.

Солнце давно зашло, но далеко на севере всё ещё светилась тонкая огненная кайма его светлого одеяния, сонно лежавшая на горизонте и медленно передвигавшаяся вслед за своим хозяином всё дальше и дальше на восток, постепенно становясь всё слабее, но время от времени внезапно разгораясь и снова освещая собой небо. Летом в северных землях, как и в Небесном Царствии, ночи просто нет. К тому же, вскоре должна была взойти луна, чтобы освещать путь детям, возвращающимся в долину к своим трудам.

— Знаете что, мои хорошие, — сказала мать, — перед тем, как мы все вместе помолимся, сбегайте–ка на улицу, нарвите немного вереска, и мы сделаем малышу постель вон там, в углу, прямо возле нашей кровати. Там ему будет хорошо, и никто его не тронет.

Все немедленно послушались, и вскоре в углу уже возвышалась прекрасная постель. Кустики вереска поставили прямо, как они и росли, только близко–близко друг к другу, так что верхушки образовывали густую пружинистую поверхность, а стебельки, по одиночке такие слабенькие и тоненькие, вместе без труда выдерживали вес маленького человеческого тела. По бокам вереск оградили парой крепких досок, а сверху накинули одеяло и белую простыню. Простыня была из крепкого льняного полотна, такая большая, что её свернули вдвое, чтобы Гибби одновременно и лежал на простыне, и прикрывался ею. Сверху добавили ещё одно одеяло и постель, равной которой не было во всём мире, была готова. Старшая дочь взяла Гибби на руки, осторожно, стараясь не задеть его шрамы, подняла с родительской постели и опустила на его собственную, которая, кстати, была гораздо мягче и роскошнее, потому что на вереске спать намного удобнее и приятнее, чем на старой мякине. Гибби погрузился в свою новую постель с таким счастливым вздохом, как будто улыбнулся вслух.

Тогда Донал как младший из сыновей достал с полки большую Библию, положил её перед отцом, зажёг фитилёк железной лампы, висящей на стене и своей формой напоминающей о древних годах, когда по этой земле ходили римляне. Роберт надел очки, взял книгу и отыскал отрывок, который им предстояло прочитать на этой неделе. Читал он не очень хорошо. К тому же, было темно, и даже в своих очках Роберт видел довольно плохо, так что нередко он терял то место, где читал. Однако это никогда его не смущало, потому что он прекрасно знал сущность того, что читал, и посему, не делая идола из буквы Писания, частенько вставлял своё, сходное по смыслу слово и, не останавливаясь, продолжал читать дальше. Его детям это напоминало то время, когда он сажал их на колени и рассказывал им библейские истории, стараясь заменить длинные и трудные слова своими, попонятнее и попроще, а потому они не удивлялись, что отец и сейчас поступает так же. К тому же слова, которые он вставлял в повествование, были самыми простыми выражениями обыкновенного крестьянина–шотландца, и потому не только не мешали слушателям, но и помогали им ещё лучше понять услышанное. Слово Христово есть дух и жизнь, и там, где сердце горит Его любовью, язык будет бесстрашно следовать за этим духом и этой жизнью — и не ошибётся.

Сегодня им выпало читать о том, как Господь исцелил прокажённого. Роберт дочитал до того места, когда Иисус «простёр руку», снова потерял своё место, но без запинки продолжал говорить по памяти: — Иисус умилосердившись, простёр руку… схватил его и говорит: «Да конечно, хочу — очистись!»

За чтением последовала молитва, очень серьёзная и искренняя. Только в эти минуты, когда Роберт стоял перед Богом вот так, рядом с женой и окружённый детьми, он мог говорить вслух о том, что было у него на сердце. Но и тогда он не смог бы ясно выразить своих мыслей и, наверное, потерялся бы в трясине своего неоформленного, беспорядочного сознания, если бы, подобно ступенькам, его не поддерживали твёрдые камни чётких богословских формул и фраз, благодаря которым он мог не только хоть как–то высказать то, что думал, но и лучше понять свои собственные чувства. Эти формулы и фразы, пожалуй, шокировали бы любого искреннего и набожного христианина, воспитанного в иной традиции. Самому Роберту они не приносили никакого вреда, потому что он видел в них только хорошее, а остальное, честно говоря, почти не понимал. В этих фразах он понимал только те слова, которые выражали его вечное стремление вознести своё сердце к Господу, а он всей душой желал только этого.

К тому времени, когда молитва завершилась, Гибби снова заснул. Он не имел ни малейшего представления о том, чем занято его семейство, но тихие звуки молитвы убаюкали его — как это часто случается несмотря на то, что намерения молящихся изначально бывают совсем иными. Когда он проснулся от саднивших ран, в домике было темно. Старики крепко спали. Рядом с ним лежало что–то мохнатое, и Гибби, без малейшего страха протянув руку и ощупав его в темноте, сразу понял, что это собака. Тогда он снова заснул, почувствовав себя ещё счастливее, чем раньше, если такое вообще было возможно. И пока все обитатели домика спали, старшие братья и сёстры всё ещё шагали по лунным тропинкам приречной долины. Вышли они все вместе, но постепенно каждый свернул на свою дорогу, и теперь они шли по шести разным тропинкам, с каждым шагом приближаясь к работе, которая ожидала их на новой неделе.

 

Глава 23

Новые уроки

При первой же возможности Донал расспросил Фергюса о том, какую роль он сыграл в том, что случилось с Гибби. Его вопросы показались Фергюсу неслыханной наглостью, и он тут же взвился на дыбы. Да какое право имеет этот несчастный пастух, наёмный работник его отца, требовать от него отчёта в его поступках? Так он Доналу и сказал, почти не смягчая выражений. Донал помолчал и ответил:

— Знаешь что, Фергюс, ты всегда относился ко мне по–хорошему, и я многим тебе обязан. Но было бы нечестно и дальше брать у тебя книги и спрашивать обо всём, чего я в них не понимаю, и при этом презирать тебя за жестокость и несправедливость. Скажи, за что вы так наказали этого мальчугана? Даже твоя тётушка говорит, что он ничего у неё не взял и не сделал ничего плохого, а только помогал!

— Чего ж он тогда молчал и не защищался, а? Чего упрямился? — воскликнул Фергюс. — Он и рта не открыл, не сказал, как его зовут и откуда он взялся! Я не мог и слова из него вытрясти! А выпорол его Ангус МакФольп по приказу самого лэрда. Я здесь вообще не при чём.

О тех тумаках, которыми он сам наградил Гибби, Фергюс умолчал; да, пожалуй, они действительно были пустячными по сравнению с ударами плётки и не стоили того, чтобы о них упоминать, разве только честности ради.

— Что ж, вот я вырасту, и тогда Ангусу придётся иметь дело со мной! — пробормотал Донал сквозь стиснутые зубы. — Но ты–то как мог так поступить, Фергюс? Ведь этот парнишка просто немой! Он за всю свою жизнь ни слова не сказал!

Эти слова укололи Фергюса в самое сердце, потому что он был не лишён жалости и великодушия. Если человек не научился осознанно и решительно вставать на сторону добра против зла, живущего в своём собственном сердце, если не научился трезвиться, чтобы не обмануть себя самого, он может совершить очень и очень много такого, за что потом придётся горько раскаиваться! Пусть эти слова покажутся заезженной и всем известной истиной, но какой бы избитой она ни была, это не облегчит вам мучений сожаления и раскаяния, если однажды вы вдруг осознаете, что c вами случилось то же самое. Однако из всего, что я знаю о дальнейшей судьбе Фергюса, можно заключить, что сейчас, вместо того, чтобы попросить прощения и загладить свою вину, он направил все свои внутренние усилия на то, чтобы попытаться оправдать себя и свои действия перед самим собой. В любом случае, гордыня помешала ему признаться перед Доналом в том, что он совершил ошибку. Он был слишком оскорблён обличением из уст человека, которого считал неизмеримо ниже себя, чтобы поступить по совести и покаяться. И вообще, что такого страшного произошло? Этот маленький негодяй — обыкновенный бродяга, и если на этот раз его и впрямь не за что было пороть, всё равно он наверняка уже сотню раз заслужил (и ещё столько же раз заслужит), чтобы его высекли.

Так Фергюс рассуждал сам с собой. К Доналу же вернулось прежнее ощущение, что его пичуга — какое–то высшее, неземное существо, явившееся из другого мира, лучшего и более благородного, чем наш. Читатель помнит, что он был природным кельтом, и душа его была распахнута для любого дуновения любви и благоговейного страха. Донал был одной крови с несмысленными галатами, и, подобно им, его легко было прельстить. Но сердце его радостно приветствовало истинный свет и не только любило всё доброе и благое, но и тянулось к добру, изо всех сил стараясь ему уподобиться.

Фергюс тоже был, по большей части, кельтом, но его сильно портило низменное стремление всё время быть на виду. Он любил не добро и благо, а людскую похвалу. Он умел видеть и различать благородство и милость в других и сам хотел стать благородным, но, скорее, ради того, чтобы люди превозносили его за милосердие и доброту. Посему на деле его представление о доброте было весьма слабым, а представление о благородстве — довольно жалким. К действию его побуждало лишь желание заслужить одобрение за свои поступки. Ему было нужно, чтобы другие одобряли мнения, которых он придерживался, планы, которые он строил, доктрины, которые он исповедовал.

Он хотел, чтобы люди восхищались его стихами, неуверенно хромающими по стопам Байрона, и его красноречием, которым он собирался однажды потрясти тысячи прихожан. Пока в нём не наблюдалось ничего по–настоящему оригинального, ничего, что избавило бы его от этого скудного обезьяньего подражательства, в котором он мнил себя поэтом. Фергюс обладал одним неоценимым даром — умением лучше других видеть и ценить некоторые формы прекрасного. Но даже этот дар превратился в насмешку, когда его оседлало глупое желание, убогое, как фальшивый, мишурный король, — желание видеть, что другие восхищаются им уже за то, что он восхищается красотой. Кроме того, эту свою восприимчивость он считал особым умением, особой способностью, не понимая, что, в лучшем случае, она всего лишь позволит ему с удовольствием делать то или иное дело и, может быть, добиться в нём успеха.

Некоторые скажут, что это жестоко: сотворить человека так, чтобы в нём жили амбициозные стремления к таким вещам, которых он не в силах достичь. Я же отвечу, что амбиция — это оборотная, злая тень благородного устремления. Не было ещё такого человека, который следовал бы за истиной (а у благородного устремления иного пути нет) и в конце концов пожаловался бы на то, что его сотворили не так, как следовало. Человек сотворён так, что больше всего он способен желать именно того, на что предназначен. Конечно, при этом нельзя забывать, что стремиться он должен именно к своему предназначению, а не к его тени. Человек сотворён для истины, и пока он устремляется за ложью, в его существе не проявится ничего, кроме страха, недовольства и болезненности души, которые сами по себе предупреждают его, что он на неверном пути. Если он скажет: «Мне не нужно то, что вы называете предназначением, оно для меня лишь тень. Я хочу того, что вы зовёте тенью», — ответить можно только одно: он никогда, даже в вечности, не завладеет тем, чего желает. Ведь разве можно удержать в руках тень?

После страшных утренних событий что–то внутри Джиневры безвозвратно переменилось. Она никогда не чувствовала себя уютно и спокойно в присутствии отца. Теперь же между ними как будто встала невидимая стена, и её не могли разрушить никакие попытки дочери вновь полюбить отца. Лэрд был слишком недалёк и холоден, чтобы заметить, что каждый раз, когда он неожиданно окликал дочь по имени, на лице её мелькал испуг. А когда она сосредоточенно пыталась отогнать недобрые мысли, которые упорно приходили ей в голову, он принимал её сдержанность за угрюмое упрямство.

Фергюс снова отправился в университет, но на этот раз вместо дружеского расположения к Доналу он увозил с собой ледяную неприязнь. Донал продолжал пасти скотину, дубасить Рогатку и читать всё, что подвернётся под руку: к сожалению, от Фергюса ему больше ничего не перепадало. Год назад перед отъездом Фергюс побеспокоился о том, чтобы у Донала не было недостатка, по крайней мере, в книгах. На этот раз он предоставил пастуху самому о себе позаботиться. Он был мелочным из–за собственной гордыни и мстительным из–за собственного тщеславия. Уж он–то покажет Доналу, что значит лишиться его благосклонности! Однако Донал не особенно от этого пострадал. Ему было грустно только из–за того, что он лишился былой дружбы. Ему удалось взять у кого–то на время томик Бёрнса, а для крепкого духа это пища получше, чем Байрон или даже Скотт. Благодаря внутренней чистоте, присущей Доналу от рождения, ему не принесли вреда ни скабрезные словечки, ни грубые или пошлые мысли, на которые он иногда натыкался. Но сам могучий поток жизни поэта, время от времени перемежавшийся глубокими озёрами, в которых отражались звёзды, его безудержная ненависть к лицемерию и фарисейству, его щедрость и мучительная совестливость, минуты греха и покаяния — всё это пробудило в сердце Донала множество ответных чувств. К счастью, в той же самой книге он обнаружил вполне приличную биографию поэта и, читая её вместе со стихами, понемногу узнавал, где и как Бёрнс особенно сильно оступался, и, несмотря на свою молодость, начал довольно ясно понимать, какие опасности подстерегают великого человека, который так и не научился смирять свой дух и, как ребёнок, живёт, подчиняясь минутному настроению, полностью отдаваясь на милость — кого? — или чего?

Кроме того, читая Бёрнса, Донал увидел, на что способен его родной язык. Ибо хотя он и был кельтом по крови, по рождению и воспитанию, по–гэльски говорить он не умел. Этот язык, когда–то принадлежавший и бардам, и воинам, мягкий, как журчание ручьёв, сбегающих с суровых скал, и дикий, как ветер, свистящий в кронах высоких сосен, уже так далеко ушёл из его родных краёв, что после него остались лишь редкие и мелкие лужицы стариковских воспоминаний, и Доналу так и не посчастливилось его выучить. Вместо этого его родным языком стал шотландский, издревле отпочковавшийся от английского, сухой и грубоватый, но всё ещё прекрасный даже в таком почтенном возрасте. Человек, любящий древнюю речь или хотя бы говор того местечка, где вырос он сам, тем самым обретает некую власть над сердцами людей, которой не дал бы ему даже самый утончённый, самый безупречный язык; и чем дальше этот язык отошёл от изначального источника людского смеха и слёз, тем бесплоднее и бессильнее он становится. Но сейчас даже древний шотландский начал быстро отступать и исчезать под натиском убогого и несамостоятельного английского наших дней; и хотя со времён Шекспира слов в английском стало побольше, звучит он гораздо скуднее, чем в те годы, когда на нём говорили с раскатистой шотландской напевностью.

О мой родной язык, ты благ и чист, как пламень, И музыкой своей ты слух мне усладил, Будь сердце у меня, как сталь иль твёрдый камень, Ты всё равно бы в нём гордыню растопил!

Умение пользоваться таким языком для своих целей неоценимо важно, особенно для поэта. Он говорил на нём в детстве, когда смотрел на весь мир свежими, неосквернёнными глазами. Да и сам по себе этот язык похож на детский лепет, а детская речь всегда близка к детскому взгляду на мир — а значит, к тому, как смотрит на мир поэт. Теперь, когда в Донале медленно просыпалась поэтическая натура, постепенно захватывая всё его существо, ему было особенно важно увидеть, какие чудеса творил гениальный шотландец со своим приземлённым и уютным родным языком. Ибо только на этом языке вся жившая в нём поэзия могла найти себе подобающее выражение и, вдобавок, сослужить великую службу самому поэту, выявив в нём самое лучшее и подтолкнув его к новым свершениям (к чему, собственно, и призвана прежде всего настоящая поэзия).

Некоторые полагают, что стихи пишутся лишь для того, чтобы их публиковали. Люди стесняются говорить об этом вслух, но не стесняются действовать именно с такой убеждённостью в душе. Но думать так глупо и гибельно для всякой истинной поэзии. На самом деле она предназначена прежде всего для того, чтобы помочь своему создателю встать на путь истины и идти по нему. Поможет она другим людям или нет, пока неважно; в любом случае, этот вопрос должен возникать только потом, если он вообще появится. Для человека, внутри которого рождаются стихи, это бесценный дар, а для остального мира его поэзия обретает ценность лишь по мере того, как она помогает самому поэту становиться всё лучше и лучше. Правда, сами по себе, эти стихи могут оказаться совершенно никчёмными и, если их напечатают, принесут больше вреда, нежели пользы. Спросите у любого из тех несчастных, кому выпала незавидная доля редактора какого–нибудь журнала, и он подтвердит мои слова. В мире каждый день появляется несметное множество виршей, которые сполна вознаграждают вдохновение своего автора, но совершенно непригодны для того, чтобы декламировать их вслух.

Сам Донал не написал пока ни одного четверостишия. Иногда у него в голове вдруг появлялась отдельная строчка или пара строк, которые тут же начинали зудеть и гудеть, как заблудившаяся пчела, потерявшая родной улей (причём, обычно это были какие–нибудь забавные проклятия в адрес Рогатки), но больше он ни о чём таком не думал.

Тем временем Гибби спал, просыпался и опять засыпал в маленьком домике близ вершины Глашгара, и блаженные ночи чередовались с чудесными днями. На следующее утро после своего появления первое, что он увидел, разлепив глаза, было лицо Джанет, с улыбкой склонившееся к его изголовью и сиявшее не столько благодушием, сколько радостным восхищением. Муж её уже ушёл, сама она собиралась уже пойти подоить корову, как вдруг испугалась, что, пока её не будет, малыш снова исчезнет, как в прошлый раз. Но свет, пролившийся из его глаз, исходил из того же источника, что и радость в её взгляде, и все опасения Джанет тут же растаяли. Если он так любит её, то наверняка не сможет её оставить! Она покормила его овсянкой с молоком и пошла к своей корове.

Когда она вернулась, в домике была чистота и порядок. Пол был выметен, плошки перемыты и аккуратно расставлены по полкам, а сам Гибби сидел на стуле и внимательно разглядывал старый башмак Роберта, пытаясь сообразить, нельзя ли его починить. Поскольку все её домашние дела оказались сделанными, Джанет, не мешкая, приступила к шитью подходящего наряда для своего найдёныша. Она уже придумала, как его сделать, фасон был самый простой, и шить было совсем нетрудно. Она достала синюю ситцевую юбку, сузила её возле пояса и подвязала поверх просторной рубашки, которая пока была единственным одеянием Гибби. Подол юбки доставал малышу до самых пяток. Тогда Джанет разрезала её до середины спереди и сзади, сделала два небольших шва, и получилась прекрасная пара широких штанов, похожих на матросские, аккуратных и удобных. Гибби они ужасно понравились. Правда, в них не было карманов, но ведь у него не было ровным счётом ничего, чтобы он мог туда положить, так что в отсутствии карманов можно было увидеть даже определённое преимущество. Вообще, в его прежней одежде тоже никогда не бывало карманов, потому что перед тем, как брюки или куртка попадали к Гибби, предыдущие владельцы успевали окончательно их износить.

Джанет подумала было о том, чтобы заодно сшить Гибби и шапочку, но потом критическим взглядом посмотрела на его вихры, торчавшие во все стороны, как разлохмаченная соломенная крыша, и про себя заключила: «Должно быть, некоторым мужчинам Господь тоже дал волосы вместо покрывала, как женщинам!» Поэтому, отложив иголку, она взялась за свой Новый Завет.

Пока она молча читала Евангелие, Гибби стоял рядом и восхищённо смотрел в книгу, полагая, что в ней тоже есть множество чудных баллад вроде тех, что читал ему Донал. Его живое присутствие, неустанное внимание и пытливый взгляд стесняли Джанет. Чтобы свободно поклоняться и разговаривать с Богом, человек должен быть либо совсем один, либо среди братьев, тоже пришедших поклониться Богу. Для самой Джанет чтение Библии и поклонение часто сливались воедино, и она не отделяла одного от другого. Поэтому она подняла глаза с книги и спросила:

— Ты читать умеешь, сынок?

Гибби покачал головой.

— Тогда садись, я тебе почитаю.

Гибби радостно повиновался, думая, что услышит ещё одну древнюю шотландскую легенду о любви и смелых рыцарских подвигах. Но вместо этого Джанет прочла ему одну из самых славных и ужасных, полных любви и печали глав в конце Евангелия от Иоанна, где душа встречает жуткое и тёмное облако человеческой скорби, насквозь пронизанное неземным сиянием вечного, сущего, непобедимого света. Не знаю, что именно подействовало на Гибби сильнее всего. Может быть, его душа откликнулась на сам тон любимого голоса или на истину, слишком звучную и потому не различимую для человеческого уха и явившуюся Гибби в виде неясного трепета, дальнего звука струны, одним концом привязанной к его сердцу, а другим уходящей в неизвестность. Может быть, то и дело повторяющееся имя напомнило ему о предсмертных словах бедного Самбо. Так или иначе, когда Джанет снова оторвалась от книги и взглянула на него, по щекам мальчугана катились слёзы. Однако по выражению его лица, она поняла, что разумом он не ухватил почти ничего. Тогда она перелистнула Библию, открыла притчу о блудном сыне и прочла её. Даже там было множество слов и фраз, которых Гибби не понимал, но он всё же уловил общий смысл этой удивительной истории. Ведь когда–то у Гибби тоже был отец, и каждый вечер он обретал пристанище на его груди. Там, где за толкование принимается любовь, самый убогий образ может послужить тропинкой для глубочайшей истины. Гибби не понял, как низко пал ушедший из дома сын. Но по мере того, как блудный отрок шаг за шагом проходил весь свой путь от свиной кормушки до самых объятий отца, выражение лица Гибби постепенно менялось, и наконец он разразился — нет, не слезами, ибо слёзы были ему почти незнакомы — а ликующим смехом торжества и победы. Он захлопал в ладоши и в порыве дикого восторга, как аист, встал на одну ногу, как будто хотел касаться земли лишь одной подошвой, и вся его фигурка устремилась вверх, к небесам.

Джанет была вполне удовлетворена своим экспериментом. Большинство её соотечественниц (и почти все соотечественники) упрекнули бы Гибби за то, что он смеётся, но Джанет знала, что и у неё внутри порою подымается такой безудержный восторг, что выплеснуть его можно только неукротимым взрывом святого, радостного смеха, который связывает её сердце с сердцем Бога ещё проще и лучше, чем любые слёзы, вызванные глубинными движениями души. Лишь сердце, пока не уверенное в своём Боге, боится смеяться в Его присутствии.

Так Гибби сделал первый шаг в той науке, которая одна достойна изучения и требует, чтобы ученик объединил и отдал ей все усилия своего сердца, души, крепости и разумения. С тех пор он не оставлял своего учения. Я не могу сказать, каким образом его сознание крепло и набиралось сил и как происходило медленное, постепенное возмужание его ума, пока он не расцвёл, наконец, удивительным цветком, венчающим всякое человеческое разумение, — познанием Бога. Я не могу сказать, что это была за дверь, через которую Господь вошёл в его дом и навсегда сотворил там Свою обитель. Я даже не могу сказать, каким Гибби видел Его в своих мыслях, ведь Он может принять любой человеческий облик. Я знаю только, что Он не являлся Гибби в нечеловеческих образах земного богословия, когда тот взирал на него тем «внутренним взором, что есть блаженство уединения».

К счастью, Джанет совершенно не представляла себе всей его невежественности. Она и подумать не могла, что он не знает того, что обычно говорят об Иисусе Христе. Она полагала, что Гибби не хуже неё самой знает главные события Его земной жизни и понимает, зачем Он пришёл на землю и зачем умер, — в той мере, как этому учат во всех церквах и воскресных школах. Поэтому она ни разу не пыталась ничего ему объяснять. Да оно и хорошо, потому что в этом случае ей пришлось бы прибегнуть к таким понятиям и выражениям, которые просто–напросто подменяют то, что непонятно нам именно из–за своего величия и истинности, тем, что нам понятно (поскольку связано с нашими низменными побуждениями и само по себе низко и ложно). Все свои представления о Боге Гибби получил из уст воплощённого Богословия, Божьего Слова, и если какой–то богослов не удовлетворится таким учением, то истинному ученику Христа следует повернуться к нему спиной, а лицом обратиться к Самому Господу.

Итак, обучая его только тому, что она любила, а не тому, чему её когда–то учили, Джанет читала Гибби про Иисуса, разговаривала с ним об Иисусе, вместе с ним мечтала об Иисусе до тех пор, пока вся его душа не наполнилась этим Человеком, Его делами, Его словами и мыслями, самой Его жизнью. Сам Гибби не думал о том, чтобы наблюдать, как это происходит, и ничего об этом не знал. Иисус Христос жил в нём и безраздельно владел всем его существом. Вскоре, почти сам того не замечая, Гибби уже начал пытаться жить так, как жил на земле его Господь.

Джанет было приятно его учить, а Гибби было приятно у неё учиться. Под её заботливой опекой Гибби избежал тысячи мучений, которые подстерегают любого усердного ученика, когда так называемый учитель пытается навязать ему коряво выраженные и как следует не понятые им самим переживания, незрелые выводы и пошлые фантазии, выдавая их за мысли и волю вечного Отца человеческих душ. В таких учениях содержится ровно столько истины, чтобы те, кто находится пока на самых низких ступенях своего развития, принимали их без отвращения. Но лжи в них столько, что, если бы не Святой Дух, эти учения способны были бы полностью погубить тех, чья душа с детской доверчивостью тянется к свету. Сколько в мире таких покалеченных душ! А ведь некоторые из них были доведены даже до сумасшествия и погибли! Джанет же смотрела только на Иисуса и, как человек узнаёт своего друга, так и она — только несравненно лучше — знала Того, Кто был для неё не просто другом, но Кем–то несравненно большим: её Господом и Богом.

Быть может, читатели, привыкшие судить об истинности вещей и событий, исходя лишь из собственных понятий о том, что бывает, а чего нет, скажут, что я чересчур преувеличиваю, вознося обыкновенную шотландскую крестьянку на такие высоты духа. Позвольте мне задать им один вопрос, чтобы они ясно могли увидеть, что такое и в самом деле возможно. Ведь если Христос действительно является Господом каждого мужчины, каждой женщины и ребёнка, чему ж тут удивляться, если простое доверчивое сердце, способное услышать и понять истину и полностью открывшее себя Ему и Его прикосновению, научится по–настоящему Его понимать? На самом деле, иначе и быть не может!

Да разве был бы Он Господом сердец, если бы подобные вещи оставались невозможными и невероятными? А что касается женщин, взгляните сами: ведь послания свыше всегда приходили прежде всего к обыкновенным крестьянкам! Разве высшее Божье откровение не было дано Елизавете и Марии, матерям Иоанна и Иисуса? Подумайте сами, что может быть естественнее! Слово Божье пришло к женщинам, воспитанным в тихом достоинстве сельской жизни и знакомым с дыханием самой земли. Жили они просто и скромно, без отвлечений и раздражений, спокойно и неспешно размышляя над жизнью, и к этому размышлению их неизменно призывало постоянное осознание святого Присутствия. Ведь где бы ни жил человек со смиренной, вдумчивой натурой, в нём непременно, как в собственной обители, поселяется Божий Дух. Святые жёны живут везде, но в городе пророчицу найти труднее, чем в деревне, среди холмов и полей.

Узнай Джанет о полной невежественности Гибби во всех богословских вопросах, трудно сказать, что именно она сочла бы — или не сочла бы? не знаю — своим долгом ему рассказать. Но поскольку она давным–давно перестала беспокоиться о том, что люди называют «Божьим планом спасения», у неё не было ни малейшего желания тревожить этим планом сердце Гибби. Ей было достаточно видеть, что он следует за своим Господом. Ходя в свете, она понимала сам свет, и ей не нужна была никакая система, истинная ли, ложная ли, чтобы объяснить себе его природу. Она жила словом, исходящим из уст Божьих. Мне кажется, что, как только жизнь начинает задумываться о себе, это признак того, что она начала умирать.

Вряд ли нашлась бы душа, которая была бы свободнее от зла, глупости и человеческой хитрости, чем душа маленького сэра Гибби, куда, как в чистый сосуд, можно было перелить воду жизни, скопившуюся в сердце Джанет Грант. Только настоящая душа — это даже не сосуд. Ведь когда Бог наполняет её водой жизни, эта вода размягчает сердце и ищет себе дорогу дальше, стремясь всё глубже и глубже, пока не достигнет внутреннего родника жизни, текущего прямо с вечных гор, и тогда у человека из чрева начинают течь реки живой воды в жизнь вечную.

 

Глава 24

Дощечка и грифель

С самого первого дня после того, как его приютили в домике на горе Глашгар, Гибби, как нечто само собой разумеющееся, взял на себя всю работу, которую только мог отыскать, и Джанет убеждала Роберта, что ни одна из дочерей никогда не помогала ей так споро и умело. Однако вскоре она начала настаивать, что мужу будет лучше брать Гибби с собой. Зачем пареньку возиться с женской работой, особенно пока она сама вполне способна с ней управиться? Она не для того дожила до седины, чтобы бездельничать. А ему малыш как раз поможет. Глядишь, и не надо будет так много ходить по горам, с больными–то ногами!

— Но он даже собаку не сможет позвать, — возразил Роберт, высказывая самое первое опасение, пришедшее ему в голову.

— Так ведь собака и сама не умеет разговаривать, — ответила Джанет, — а всё понимает. Кто знает, может, бессловесного–то она ещё лучше поймёт? Возьми–ка мальчугана с собой и посмотри: чую я, что они с Оскаром прекрасно поладят. Вот возьми да попробуй! Скажи малышу, чтобы он приказал Оскару то–то и то–то, а сам посмотри, что будет.

Роберт попробовал и убедился, что Джанет была права. Выслушав указания Роберта, Гибби тут же подлетел к Оскару и начал что–то ему показывать. Пёс внимательно смотрел ему в лицо, замечая каждый взгляд и жест, и тут же — отчасти благодаря инстинктивному пониманию близкого существа, лежащему где–то у основ самой жизни, а отчасти из–за собственных наблюдений за овечьим стадом — с точностью уловил всё, что от него требовалось, и молниеносно кинулся исполнять свой долг.

— Да эти бессловесные создания понимают друг друга лучше, чем я сам их понимаю, — сказал Роберт жене, вернувшись домой.

Вот теперь для Гибби наступило по–настоящему блаженное время. Ему было хорошо и в долине, где он пас коров рядом с Доналом, хотя погода тогда была не из лучших. Но сейчас его окружало полнокровное, сияющее лето. Свежий, отрадный горный воздух омывал его стремительную фигурку и наполнял его жизнью, как новым вином Божьего Царства. Все царства мира и их слава лежали у его ног. Нет, каким бы удивительным ни было бескрайнее море, как бы покойно ни чувствовал себя стоящий на берегу путешественник, взирая на его жестокие шторма и неустанно снующие по волнам корабли, только земля, раскинувшаяся до горизонта, лежащая в покое и достатке с её уютно гнездящимися домиками, богатыми, ухоженными дворами, коровами, пасущимися на лугу, крестьянами, выгоняющими лошадей на работу, способна вызвать в груди поэта самый глубокий восторг! Гибби же был одним из кротких мира сего, которые наследуют землю. Восседая на горном престоле, он взирал на кипящую внизу жизнь и с любовью обнимал всё это, как наследник и хозяин. В его душе тоже жил поэт, и теперь, став пастухом, он на всё смотрел глазами пастуха. Сегодня ему казалось, что великое солнце пасёт весь мир. Ветра были его собаками, а люди внизу — овцами. Назавтра, будучи в более возвышенном настроении, Гибби вспоминал, как Джанет читала ему о добром пастыре, и легонько трепал по голове лежавшего рядом колли. Оскар тоже был не наёмником, а настоящим пастырем: он кормил своих овец, уводил их от опасностей и приводил на зелёные пастбища — и, кроме того, замечательно лаял! «А я — просто безголосая собака! — думал про себя Гибби (не зная, что на самом деле он — миниатюрная копия настоящего доброго пастыря). — Но, может, лаять тоже можно по–разному?»

И какая же это была радость для его послушного сердца, данного ему не иначе, как свыше: прислушиваться к каждому слову, замечать каждое движение и угадывать малейшее желания своего старого наставника! Сам юный Геракл не мог бы служить древнему могущественному Сатурну с такой преданностью, как Гибби служил Роберту! Для малыша Роберт был средоточием всего самого лучшего и достойного, воплощённым источником мудрости и скалой честности.

Гибби был одним из тех избранных существ, которым послушание приносит радость и которые так разительно отличаются от обычной толпы, что та способна дотронуться до них только мерзким щупальцем презрения.

— Да я этого малыша люблю, как свою собственную душу, — говорил Роберт. — Стоит мне только о чём подумать, а он, глядишь, уже принялся за дело! Он как будто чует, что у меня в голове. Не успею я и рта открыть, а он уже вскочил, смотрит мне в глаза, как тот пёс, и ждёт, чего я скажу!

Прошло совсем немного времени, и выросший в городе мальчуган научился любить небо почти так же нежно, как и землю. Он без конца смотрел на проплывавшие мимо облака, наблюдал, как играет с ними ветер, замечал, какими они становятся в тёплые и холодные дни, и по многим приметам, известным, пожалуй, только ему самому, вскоре научился различать земные времена и сроки почти так же хорошо, как различает их ласточка или муравей, и намного лучше, чем опытный, поживший на свете Роберт. Гора была ему родным домом. Если бы случайный прохожий увидел, как в багровых лучах заходящего солнца он стоит высоко на вершине рядом со своей собакой, такой же послушной, как и он сам, и готовой кинуться к нему по первому зову, он, наверное, подумал бы, что этот пастушонок спустился с самих небесных полей, чтобы разыскать потерявшегося ягнёнка.

Часто, когда старики уже спали, Гибби выбирался из дома посмотреть, как восходит луна. Как полуобвалившаяся статуя египетского бога, он неподвижно сидел на скалистом выступе горы — маленький остров в бескрайнем пространстве, где не видно было ничего живого, где не было даже лёгкого ночного ветерка, похожего на дыхание человеческой жизни, и только луна в благоговейном молчании выскальзывала из ущелья глубокой долины. Если на свете и правда есть единый Дух, вечно бодрствующий, знающий и видящий всё вокруг, то не стоит и удивляться, что в такие ночи Он пребывал рядом с духом одного из Своих детей и разделял с ним Свои мысли. Если Тот, Кто обещал оставаться со Своими учениками до скончания века, тоже уходил молиться на окутанную ночью гору, что могло помешать Ему беседовать с малышом, одиноко сидящим под небесами прямо в присутствии их общего Отца?

Гибби никогда не думал о себе, и потому Дух мог беспрепятственно войти в его сердце. «Но, — спросит меня пытливый читатель, — разве человек способен ощущать блаженство, не думая при этом о себе?» Скажу только, что, как только человек начинает думать о себе, в то же самое мгновение даже самое возвышенное блаженство начинает тускнеть и увядать. Пульсирующие светлячки уже не так ярко вспыхивают во мраке дивной ночи, а с болот подымается незримый туман, заволакивающий и усыпанное звёздами небо, и лазурную гладь моря. А ещё через минуту человеку начинает казаться, что само это блаженство было всего лишь причудливым всполохом, летней молнией, мелькнувшей в его сознании. Потому что теперь он видит себя лишь в своём собственном тусклом зеркале, а до этого ему посчастливилось познать себя в абсолютной ясности сиюминутной Божьей мысли, окружившей его своей подлинной, почти осязаемой реальностью. Ростки радостного познания, приходящие к человеку вместе с послушанием, своей сладостью намного превзошли бы целые дни и годы того вымученного восторга, которого ему удаётся–таки достичь, хотя он падает от усталости, всё время пришпоривая бока своего стремления догнать эту вожделенную, но вечно ускользающую усладу. Я воистину предал бы самого себя, если бы упрямо жил, отказываясь при этом от подлинной жизни.

Но мне пора остановиться, ибо ни один трактат, ни одна проповедь, ни одна поэма или басня не убедит человека позабыть о самом себе. Даже пожелай он этого сам, у него всё равно ничего не получится. С таким же успехом можно попробовать позабыть про ноющий зуб! Человек забывает о себе только тогда, когда находит своё глубинное, своё подлинное «я» и видит себя таким, каким задумал его Бог, — когда он видит в себе Христа. Ничто другое не сможет вытеснить то лживое, жадное, скулящее «я», которое мы так любим и которым так гордимся. Нам самим не найти это истинное «я»; ведь сами по себе мы даже не знаем, что нужно искать. «Но тем, которые приняли Его, Он дал власть быть чадами Божиими».

Раз в неделю Гибби поджидала ещё одна радость, всегда наполнявшая его новым восторгом: субботним вечером в домике собирались братья и сёстры, и будь они самыми близкими его родственниками, Гибби и то не мог бы любить их сильнее. Больше всех он любил Донала, и его неизменное: «Привет, пичуга!» звучало в ушах Гибби небесной музыкой. Донал хотел, чтобы иногда малыш на день спускался к нему в долину, как в старые добрые времена, — для юных времена быстро становятся старыми! — но Джанет и слышать об этом не хотела, пока глупые россказни о домовом окончательно не покинут близлежащие деревни.

— Только вот узнать бы хоть что–нибудь о его родных, — добавила она однажды. — Хоть откуда он взялся или как его зовут. А то ведь он ни слова не говорит!

— Так ты бы научила его читать, мам, — предложил Донал.

— Как же я его научу? Сначала надо, чтобы он заговорил, — возразила мать.

— Так пошли его ко мне, я попробую, — ответил Донал.

Но Джанет упорно не желала отпускать Гибби в долину — пока. Однако слова Донала заронили в ней неотвязную мысль, и теперь день за днём она размышляла, как бы научить Гибби читать. Наконец, она решила, что вместо того, чтобы учить Гибби говорить, она выучит его писать.

Джанет взяла с полки «Краткий катехизис». В то время в нём неизменно печатали алфавит, чтобы этот скромный привратник помог читателю войти во дворы сокровенной мудрости (только кто стал бы учить азбуку, если бы подозревал, что впоследствии его ждёт катехизис?). Джанет показала Гибби буквы, называя каждую по несколько раз и повторяя весь алфавит снова и снова. Потом она вручила ему грифельную дощечку, с которой Донал ходил когда–то в школу, и сказала:

— А ну давай, сынок, нарисуй–ка мне большую букву «А».

Гибби написал «А» и совсем неплохо, и Джанет обнаружила, что он уже знает половину букв. «Сообразительный парнишка!» — с торжеством подумала она.

Вскоре он выучил и вторую половину алфавита, и Джанет начала показывать ему слова, но не в катехизисе, а в Новом Завете. Прочитав слово, Джанет помогала Гибби сообразить, из каких букв оно может состоять, а потом просила его написать это слово на доске, и он довольно удачно с этим справлялся. К правописанию Джанет не придиралась, ей просто было важно увидеть, что Гибби знает нужное слово. Не успела она оглянуться, Гибби начал придумывать, как выводить буквы побыстрее, и вскоре уже довольно быстро писал не то прописными, не то печатными буквами. Однажды, когда Джанет увидела, что он сам задумчиво перелистывает страницы Библии и, по всей видимости, прекрасно понимает, что там написано, сердце её учащённо забилось от радости. Сначала он часто спрашивал её — и не только о том, как написать то или иное слово, но и о том, что оно означает. Но он редко задавал один и тот же вопрос дважды. Его острый умишко опережал непривычные к чтению глаза; он быстро соображал, подходит ли предполагаемый смысл того или иного слова ко всему отрывку, и таким образом проверял свои догадки.

Однажды Джанет предложила ему прочесть несколько парафраз. К своему величайшему изумлению, он обнаружил там ту же прелесть и красоту (пусть на этот раз и беззвучную), которую Донал когда–то извлекал для него из книги баллад. Радость его не знала границ. Он вскочил с места, заплясал, засмеялся и снова встал на одну ногу: только так он мог выразить своё полное бессилие сказать о своих чувствах и выплеснуть переполнявшее его ликование.

Как–то раз через несколько недель после того, как Гибби начал читать самостоятельно, Джанет заметила, что он сидит в своём углу и сосредоточеннее, чем обычно, пытается написать что–то на дощечке, то и дело останавливаясь и погружаясь в свои мысли, а потом снова принимаясь за работу. Она подошла поближе и заглянула ему через плечо. На самом верху доски он написал слово give, рядом — giving, а чуть пониже были выведены слова gib и gibing. Ещё чуть ниже Гибби снова написал gib и теперь явно размышлял, как же его продолжить. Внезапно он вскинулся, как будто нашёл то, что искал, и быстро, как бы боясь, что догадка вот–вот ускользнёт от него прочь, добавил в конце слова букву у, таким образом составив слово giby. Только тут он впервые поднял голову и оглянулся, ища глазами Джанет.

Увидев её, он с сияющей улыбкой соскочил с табурета, поднял дощечку к её глазам и грифелем указал на получившееся слово. Джанет не знала такого слова, но прочитала его так, как оно было написано, произнося в начале не «г», а «дж» и, уж конечно, не узнавая в этом слове уменьшительной формы имени Гилберт. Гибби резко замотал головой и грифелем указал на первую букву слова give, написанного выше. Джанет слишком долго учила своих детей, чтобы не понять, что он имеет в виду, и немедленно произнесла слово так, как хотел её ученик. Услышав своё имя, Гибби пустился было в дикую пляску радости, но внезапно снова посерьёзнел, уселся и снова начал над чем–то думать и водить грифелем по доске.

На этот раз его размышления тянулись так долго, что Джанет опять принялась хлопотать по хозяйству. Наконец он поднялся и, с задумчивым сомнением поглядывая на то, что написал, принёс ей свою доску. Джанет увидела, что на ней написаны слова galatians и breath, а под ними красуется непонятное galbreath. Джанет прочитала все эти слова одно за другим и наконец произнесла последнее слово именно так, как хотел того Гибби, увенчав успехом все его усилия. Он опять закрутился волчком от восторга, но так же неожиданно остановился и поднёс доску к её глазам. Он показал сначала на giby, а потом на galbreath, и Джанет послушно прочитала их вместе. На этот раз бешеного танца не последовало. Гибби стоял и, казалось, ожидал какого–то результата. Джанет с самого начала предполагала, что малыш имеет в виду себя, но сейчас её сбило с толку то, что написанная фамилия была фамилией самого лэрда, и, усомнившись, она подумала, что, может быть, он просто пытается написать имя человека, известного всей округе. Размышляя обо всём этом, она медленно и нерешительно попробовала поправить его и назвала настоящее имя лэрда:

— Может быть, Томас? Томас Гэлбрайт?

Гибби снова замотал головой и вернулся в свой угол. Через несколько минут он принёс ей доску, где не было больше ничего кроме трёх слов: sir giby galbreath. Когда Джанет прочла их вслух, Гибби начал от радости тыкать грифелем себе в лоб и победно запрыгал: впервые в жизни ему удалось сообщить что–то другому человеку с помощью слов!

— Так вот, значит, как тебя зовут, да? — сказала Джанет, по–матерински глядя на него. — Сэр Гибби Гэлбрайт?

Гибби неистово закивал. «Наверное, мальчишки прозвали», — подумала Джанет про себя, но продолжала смотреть на Гибби, сомневаясь в верности своего заключения. Она не помнила, чтобы в семье Гэлбрайтов кто–то носил титул, но в памяти её закопошились бесформенные призраки однажды слышанных и забытых вещей. Постой–ка, разве не говорили о том, что где–то и когда–то всё–таки был некий сэр Гэлбрайт? Только вот как его звали?

Джанет всё так же смотрела на Гибби, пытаясь ухватить то, чего не могла увидеть. К тому времени он тоже затих и уставился на неё, не понимая, почему она так странно на него смотрит.

— И кто же так тебя назвал? — наконец проговорила Джанет, указывая на дощечку.

Гибби взял дощечку, кинулся к своему табурету и после многотрудных размышлений и усилий притащил ей два слова: gibyse fapher. Секунду Джанет глядела на них в замешательстве, но потом догадалась исправить p на t.

Гибби полностью одобрил её действия.

— А кто был твой отец, малыш? — спросила она.

Ответ занял у Гибби ещё больше времени и усилий. В конце концов, он принёс ей совершенно загадочное asootr, и поскольку в голове у неё всё время крутилось слово «сэр», она никак не могла понять, что он имеет в виду.

Увидев, что ему не удалось ничего ей объяснить, Гибби вскочил ногами на стул, пошарил рукой на каменном выступе, огибавшем весь домик и служившем его обитателям отличной полкой, нащупал там воскресный башмак Роберта, схватил его, скатился с ним на табуретку, зажал его между коленями и начал с удивительной точностью изображать, что он чинит и латает этот самый башмак. Джанет сразу стало ясно, что Гибби прекрасно знаком с сапожным делом, и она немедленно узнала написанное на доске слово: a sutor, сапожник. Она улыбнулась про себя, мысленно представив сочетание титула с таким ремеслом, и заключила, что по крайней мере, «сэром» Гибби действительно называли просто в насмешку. И всё равно, всё равно — то ли от неясных воспоминаний, то ли от того, что в мальчике было некое врождённое благородство, никак не соответствовавшее его нынешнему положению, — сомнения не оставляли её, хотя она даже не понимала, в чём, собственно, сомневается.

— Так как же нам тогда тебя называть, пичуга? — спросила она, желая посмотреть, кем он считает себя сам.

В ответ он указал на слово giby.

— Ну что ж, Гибби так Гибби, — откликнулась она.

Стоило ей впервые обратиться к нему по имени, как он снова пустился в дикий пляс радости, а потом неподвижно замер на одной ноге, сияя от восторга: наконец–то его узнали по–настоящему, таким, какой он есть!

— Что ж, Гибби, — продолжала Джанет, — значит, так мы и будем тебя звать! А теперь пойди–ка посмотри, не ушла ли куда наша Красуля.

С того самого часа вся семья начала называть Гибби по имени. Правда, о его фамилии никто никогда не упоминал. Роберт и Джанет решили, что мудрее будет избегать всего, что могло бы снова привлечь к Гибби внимание лэрда. Поэтому вторую половину его родового имени они отложили в сторону до поры до времени, как родители убирают от ребёнка слишком опасный или слишком ценный для него подарок.

 

Глава 25

Слухи

Почти с самого первого дня своей новой жизни на Глашгаре Гибби начал неудержимо расти — то ли от обилия чудесной еды и целительного воздуха, то ли от того, что он постоянно носился по горам, то ли от переполнявшего его безудержного счастья. Он рос так стремительно, что вскоре забавно вздёрнувшиеся ситцевые штаны только–только прикрывали ему колени. Но где–где, а в Гормгарнете, где мужчины носили килты ничуть не реже, чем штаны, никто не придавал этому ни малейшего значения. Жилистые руки и ноги Гибби заметно выросли, но оставались такими же мускулистыми и гибкими. Поскольку целыми днями он только и делал, что бегал по горам вверх–вниз, грудь его сильно раздалась, лёгкие стали мощными и закалёнными, и в конце концов, он стал таким сильным, быстрым и выносливым, что не хуже самого Оскара мог загнать в стадо беспутную овцу, со всех ног удиравшую от своего пастуха. Вместе с телом мужал и его характер. Вскоре хладнокровию и храбрости Гибби можно было только позавидовать. Даже в прошлом, когда жизнь его протекала, по большей части, в долине, Гибби не особенно обращал внимание на страхи. Сейчас он вообще о них позабыл и готов был в одиночку выйти на поединок с диким горным буйволом — с той же радостью, с какой по просьбе Джанет привязывал Красулю к её стойлу в хлеве.

Однажды Донал, благодаря помощи одного из своих приятелей и доброте тётушки Джин, неожиданно получил полдня свободного времени и отправился повидать родителей. Посидев немного с матерью, он решил пойти отыскать Гибби. Он долго бродил по горе, оглядываясь по сторонам и громко окликая его по имени, но так и не обнаружив друга, наконец вышел к крохотному горному озерцу, спрятавшемуся в ущелье. Называлось оно Мёртвой ямой, и стоило Доналу вновь увидеть его тёмную гладь, как он почувствовал, что к нему, почти с прежней силой, возвращается благоговейный трепет, даже ужас, с которым он смотрел на это озерцо в детстве, — неописуемый страх, порождённый смутными ощущениями глубины, темноты, бесчисленных запутанных ущелий, прячущихся под водой, и неведомых рыб, похожих на скользких змей. Хотя эта яма была на поверхности совсем маленькой, глубины её и в самом деле никто не знал, и поэтому даже люди с гораздо менее живым воображением, чем у Донала, несколько побаивались того, что может скрываться под её загадочными водами.

Донал всё ещё стоял на берегу, глядя на озеро и несколько опасаясь подходить к нему ближе, как вдруг сердце его ушло в пятки от шумного всплеска, гулким эхом отдавшегося в скалах. Вслед за ним послышался звонкий собачий лай, и Донал сразу узнал голос Оскара. Он не успел даже подумать, что бы это всё могло значить, как на противоположной стороне озерца, на горном уступе, высоко нависшем над поверхностью воды, появился Гибби. Он начал быстро спускаться к воде, но склон был настолько крут и опасен, что Оскар благоразумно остался наверху и даже не попытался за ним последовать. Тут пёс заметил Донала, стоявшего гораздо ниже в том месте, где до воды было добраться сравнительно легко, и со всей прытью, на которую был способен, помчался к нему, радостно приветствуя старого хозяина. Однако Донал по–прежнему почти не обращал на него внимания: он не сводил изумлённого и испуганного взгляда со спускавшегося Гибби. Когда тому оставалось до поверхности футов двадцать, Доналу стало ясно, что спускаться дальше просто невозможно. Но он ошибался, потому что в то же самое мгновение Гибби прямо со скалы загорелой молнией нырнул в озеро головой вперёд, как морская птица, увидевшая добычу. Донал вскрикнул и побежал к самому краю воды. За ним последовал Оскар, который всё это время не проявлял ни малейшего беспокойства, стоял рядом, помахивая хвостом и только изредка разочарованно поскуливал, да и сейчас бежал за Доналом, нимало не тревожась и всем своим видом выражая лишь радостное нетерпение.

Когда они вместе подбежали к озеру, Гибби уже вынырнул и плыл к берегу, гребя одной рукой, а другой придерживая новорожденного ягнёнка, безжизненно лежавшего у него на плече. Падение в воду оглушило малыша, но его ещё можно было спасти. Тут Донал впервые подумал, что скоро за его пичугой будет просто не угнаться, — такой он был крепкий и сильный! Выбравшись на берег, Гибби радостно рассмеялся, кивнув Доналу, но не остановился, а сразу понёсся вверх по горе, чтобы отдать несчастного ягнёнка его матери. Даже после купания в ледяной воде он бежал так быстро, что Доналу пришлось крепко поднажать, чтобы не отстать от младшего братишки.

Гибби приходил к Мёртвой яме, чтобы поплавать (хотя, честно говоря, там едва было можно развернуться) и понырять (а вот для этого она действительно была хороша). А летними ночами, когда все и на горе, и в долине крепко спали, Гибби частенько уходил к Дауру, смело бросался в самые глубокие его волны и проводил долгие часы, в одиночку борясь и забавляясь с водой, ветром и луной. К тому времени он уже знал много такого, благодаря чему человек никогда не знает одиночества.

Горные козлы, обитавшие в ущельях, поначалу приняли его враждебно и иногда так свирепо на него набрасывались, что он ходил весь в синяках. Наконец он решил дать им отпор, и в следующий раз, когда один из них, наклонив голову, понёсся ему навстречу, Гибби ухватил его за рога и начал с ним бороться. Попробовав вкус борьбы, Гибби даже начал нарочно искать встреч со своими противниками и сражался с ними до тех пор, пока не стал таким сильным и сноровистым, что ни один бодливый козёл на Глашгаре не решался вступить с ним в бой. Однако заметив, что при его приближении все горные козлы в испуге разбегаются прочь, Гибби, не желавший ссориться ни с одним живым существом, стал вести себя с ними совсем иначе, с таким же усердием стараясь примирить их собою, и не успокоился, пока не добился своего.

Приходя домой, Донал всегда приносил с собой томик стихов. Он уводил Гибби в какое–нибудь тихое место, где, смотря по погоде, можно было или укрыться от солнца, или спрятаться от дождя, и читал ему баллады, песни или более торжественные и размеренные стихи — в зависимости от настроения и того, какие книги имелись у него в наличии. Музыка стиха, его мелодия и размер, гармония и тональность, ритм и рифма не теряли для Гибби своей прелести и новизны. Наоборот, с каждым новым словесным пиршеством он радовался больше и больше и смотрел на Донала со всё возрастающим восхищением и почтением, как будто тот был могущественным мастером–волшебником. Но загляни Донал в сердце своего маленького слушателя, он увидел бы там много такого, что превосходило его понимание. Ибо Гибби уже вошёл в Божье Царство, а Доналу предстояло ещё много пострадать, прежде чем начать искать хотя бы дверь, через которую человек может в него войти.

Интересно, скольким Гибби был обязан своему вынужденному молчанию? Конечно, из–за неумения говорить он многое потерял, в этом не приходится и сомневаться. Но лишь немногие способны увидеть, сколько всего он приобрёл. Я не сомневаюсь, что вынужденное молчание сыграло удивительно важную (хотя трудно сказать, какую именно) роль в зарождении тех мыслей, чувств и действий, которые Донал со всем его поэтическим чутьём даже не смог бы пока понять. Пока Донал читал стихи, радуясь музыке звука и смысла, Гибби радовался вместе с ним, но помимо этого был занят кое–чем ещё. Он слушал поэзию теми же самыми ушами и пытался смотреть на неё теми же глазами, какими внимал всему, чему Джанет научила его из своей любимой книги. В гормгарнетские холмы уже проникли первые выпуски журнала, печатавшего популярную литературу. Но будь то рассказ про Слепого Гарри из старой, затрёпанной книжки, новый эдинбургский роман или щегольски написанное стихотворение из столичного журнала, Гибби всегда сопоставлял услышанное с тем, что уже знал, спрашивая себя, как бы поступил в том или ином случае Иисус Христос, чего потребовал бы Он от Своего ученика. В любой ситуации, рассуждал он, должен быть единственно верный путь. Подчас по своей невинности он не видел, что ученик Христа вообще не должен бы оказываться в ситуациях, описанных в некоторых романах и балладах, — разве что он совершит страшную ошибку. Но как бы он ни рассуждал в каждом отдельном случае, его разум, дух и сердце (всегда деятельные, но неизменно спокойные) молчаливо и свободно размышляли над всем, что попадалось ему на пути. Если что–то не позволяло ему расти вширь, он непременно устремлялся вверх, а широта приходила позже, своим чередом.

Почти с самого рождения Гибби был наделён редким даром любви к себе подобным. Но теперь он видел, что даже самая пылкая его любовь — это лишь убогий карлик по сравнению со словами и делами Иисуса, и всё больше и больше осознавал, как много Он требует от всякого, кто возжелал возлюбить ближнего любовью Христа. Когда он порой опускал руки, не в силах понять, как же человеку следует действовать в тех или иных обстоятельствах, его единственным утешением было немедленно что–нибудь сделать, причём, сделать это ещё лучше, чем раньше. Он с ещё большей готовностью подбегал к Роберту, когда тот звал его; ещё ласковее разговаривал с Оскаром, ещё бережнее загонял овец, стараясь их не напугать. Какой–то внутренний инстинкт подсказывал ему, что единственный способ понять — это сделать.

Если не было видно протянутой к нему руки, он цеплялся за край одежды. Не зная, как правильно ответить на вопрос сегодняшнего дня, он тут же устремлялся к тому, чему научился вчера. Так проходили долгие недели уединения, любви, размышлений и послушания, и Христос становился для Гибби всё реальнее и живее — до такой степени, что мальчуган видел Его уже и в скалах, и в вереске, и в овечьих мордах, повсюду ощущая Его присутствие, каждый день становившееся для него ближе и роднее.

Воображение тоже помогало ему расти. Он наяву грезил о Христе, и мечтания его были удивительно детскими и чудесными. Гибби казалось, что Иисус время от времени спускается посмотреть, как идут дела в нижних пределах Его Царства. Тогда скалы Глашгара становятся для Него ступеньками, и по его гранитным уступам Господь утром сходит вниз, а вечером, закончив дневные дела на земле, по ним же поднимается обратно. Сердце Гибби громко и учащённо билось при одной мысли о том, что однажды он, может быть, выйдет на тропу Господа как раз в тот момент, когда Он только–только скрылся из виду и головки вереска распрямляются после того, как по ним скользнул край Его одежды, а в том месте, куда ступила Его нога, медленно разгибаются травинки — а Он идёт себе дальше по небесным ступеням, возвращаясь к Отцу.

Иногда какая–нибудь овца внезапно переставала щипать траву и поднимала голову, и Гибби казалось, что это Иисус положил ей на голову Свою руку и уговаривает её не бояться смерти. Ведь Его тоже когда–то убили, но кончилось всё хорошо.

Хотя Гибби уже мог читать Новый Завет самостоятельно, новые для себя места он всегда предпочитал сначала услышать из уст Джанет. Облекаясь в её голос, каждое слово обретало для него выпуклость, реальность и силу. Потом, беря книгу в руки, он непременно перечитывал то, что в прошлый раз прочла ему Джанет. Она была его священником, его верховной жрицей. Она открывала Библию, и вместе с книгой для Гибби открывалось окно в Небесах. Её дом был сторожкой привратника возле Божьего храма, и даже его овцы паслись на храмовых ступенях. Конечно, можно посмеяться над этими фантазиями, но кто знает: быть может, они не так уж и далеки от самых великих на свете истин? Самое нелепое учение на земле — это то, что повествует об отчуждённом, равнодушном Боге. Либо Бога вообще нет, либо Он близко, даже ближе, чем наше собственное осознание самих себя. И нет на свете кошмара чудовищнее, чем холодное, неприступное божество, измысленное человеческим воображением.

Когда подступила снежная, морозная зима, Гибби избавил Роберта от многих хлопот и трудностей. Сначала Роберту не хотелось отпускать его одного в метель, но Джанет верила, что её мальчуган, несущий бремя забот вместо старика, окажется под особой защитой. Поэтому все эти суровые, вьюжные месяцы Гибби уходил в горы и возвращался домой, и с ним действительно не приключилось ничего страшного. Стужа тоже была ему нипочём. К концу его первой осени в стаде у Грантов умерла одна овца, и Роберт, помня о том, что Гибби скоро понадобится тёплая одежда, выпросил у хозяина овечью шкуру и как следует выделал её, оставив густую шерсть нетронутой. Из этой шкуры они втроём соорудили Гибби куртку, и он носился в ней по горам, мохнатый, как первобытный человек.

Конечно же, по всей округе стало известно, что арендаторы мистера Даффа, живущие на Глашгаре, пригрели у себя найдёныша, — причём одни считали его безобидным парнишкой, а другие утверждали, что бешенее создания просто не найти. Этот найдёныш помогал Роберту с овцами, Джанет — с коровой, но ни говорил ни слова ни по–английски, ни по–гэльски. Со временем в деревнях начали рассказывать странные истории о его похождениях, наделяя его сверхчеловеческой силой и сноровкой, но при этом говоря, что он слабоумный дурачок. Слухи эти росли и раздувались, особенно потому, что жители долины обожали всё таинственное и чудесное, и к концу второго года жизни Гибби на Глашгаре дети по всей округе считали его почти сверхъестественным существом, которое, как привидение, живёт на горе с незапамятных времён, и им казалось, что они сами слышали о нём чуть ли не с колыбели. И хотя они не знали о нём ничего плохого — только то, что он был совсем дикий, носил мохнатую шкуру, мог сделать такое, на что другие мальчишки ни за что бы не осмелились, и совсем не умел разговаривать, хотя овцы, собаки, коровы и даже горные животные прекрасно его понимали, — всего этого (вкупе с подозрительностью и боязливостью, присущими далеко не лучшей стороне их натуры) было достаточно, чтобы в представлении местных детишек фигура Гибби окуталась облаком священного страха, а самые робкие и те, кто был одарён особенно богатым воображением, при мысли о нём испытывали настоящий ужас. Поэтому когда вокруг ферм и крестьянских домишек начинали сгущаться сумерки, родителям стоило лишь раз пригрозить ребятишкам «глашгарским чёртом», и они, как перепуганные кролики, тут же улепётывали по домам.

Гибби, живущий в окружении человеческой любви и доброты, и подумать не мог, что над ним сгустились тучи глупых людских выдумок, до неузнаваемости исказив его лик, и теперь его смертельно боятся те, кого он готов был бы полюбить с первого взгляда и кому с радостью стал был служить. Пожалуй, больше всего его боялись дети егеря, потому что их дом стоял у самого склона той самой горы, на которой поселился «горный чёрт», возле моста, ведущего к железным воротам поместья Глашруах. Однажды свидетелем их страха стал сам лэрд. Он спросил, чего они так боятся, и его просвещённая душа снова возмутилась тому, с каким упорством тень суеверия всё ещё преследует его владения. Будь он хоть вполовину тем философом, каким мнил себя, он без труда рассудил бы, что слухи о мохнатом дикаре, бродящем по горе, совсем не обязательно порождены невежественными предрассудками (кстати, миссис МакФольп, объясняя лэрду испуг своих детей, рискнула сообщить ему только об этом, не приукрашивая рассказ жуткими подробностями). Но любое не вполне обычное происшествие было ненавистно душе Томаса Гэлбрайта, и если другому человеку случалось верить в то, что самому лэрду представлялось выдумкой, он немедленно отметал это как суеверие и предрассудки.

Лэрд немедленно переговорил с егерем, который, в свою очередь, пришёл в ужас от того, что дети так сильно уронили его честь и дали их милостивому хозяину повод для неудовольствия, — и поклялся, что и жена, и дети должны как следует поплатиться за свои глупости. Любой человек, любящий Гибби, отшатнулся бы, увидев лицо Ангуса в тот момент, когда лэрд высказывал ему своё негодование, но ни сам егерь, ни его хозяин не подозревали, что мерзкое отродье, чьё сомнительное существование породило весь этот скандал, было тем самым малышом, которого они когда–то так жестоко наказали, — а догадайся они об этом, Гибби бы точно не поздоровилось. В тот же самый день лэрд расспросил мистера Даффа о его арендаторах, живущих на Глашгаре, и тот уверил его, что во всём Гормгарнете на найдётся более почтенных и уважаемых людей.

Когда из рассказов Донала и жены Роберт узнал о том, что у Гибби есть и другие необыкновенные способности (кроме тех, что помогали ему так хорошо пасти овец), он начал потихоньку всё это обдумывать и спустя какое–то время спросил жену, не стоит ли им отослать Гибби в школу, если уж он так способен к учению. Джанет медлила с ответом. Она сказала, что подумает, и три дня мысленно спрашивала себя, как поступить лучше. «Зачем человеку знать что–то ещё кроме Нового Завета? — думала она. — Ведь жизнь была совсем пустой, пока я не начала понимать Его Благую весть, а теперь она не просто благая, а великая и чудесная! Но человек должен жить каждым словом, исходящим из уст Божьих, и всё, что есть на земле, вышло из Его уст, когда Он сказал: «Пусть будет то! Пусть будет это!» Всё, что истинно, сотворено Им, и чем больше мы о нём узнаем, тем лучше. Кроме того, разве я понимала бы хоть половину Нового Завета, если бы не пришлось столько всего испытать и узнать?»

— Ты прав, Роберт, — на третий день сказала она безо всяких предисловий. — Вон сколько на свете премудростей. Наверное, будь я сама поучёней, то лучше бы понимала, о чём говорит Господь. А нашему Гибби грех не учиться. Только вот возьмётся ли кто его учить, ведь он, бедняжка, ни слова сказать не может!

— Давай отпустим его на ферму, пасти вместе с Доналом, — ответил Роберт. — Донал знает больше нас с тобой и больше Гибби. Пусть сначала он научит его всему, что сам знает, а там увидим, что делать дальше.

— Что ж, — задумчиво протянула Джанет, — в этом толк будет, ничего не скажешь. Не хочется мне его отпускать — больше из–за тебя, Роберт, чем из–за меня — ну да ладно. Пусть идёт к Доналу. Только чтобы эти двое за своими книжками не проглядели коров, а то они всё поле хозяину сгубят!

— Да зерно–то уж почти всё сжали, — ответил Роберт. — И потом, они оба ребятишки совестливые. Один забудется, так другой ему напомнит. Да и зачем Гибби спускаться на ферму каждый день? Пусть денёк побудет с Доналом, а на следующий день — в горы с овцами. Сегодня поучится, завтра подумает над тем, что выучил, — глядишь, только крепче запомнит. А если он когда тебе понадобится, оставь его дома, и дело с концом. Это ведь не школа, учитель не забранится!

Гибби воспринял их предложение с восторгом.

— Только вот что, сынок, — напоследок предупредил его Роберт, — берегись, чтобы тебя опять не схватили и не отстегали, ладно? А если спросят, как зовут, говори только Гибби и больше ничего.

Мальчуган рассмеялся и кивнул, и это было ничуть не хуже самого верного и твёрдого мужского обещания.

Для двоих мальчишек начались чудные времена. Донал тут же начал обучать Гибби эвклидовой геометрии и арифметике. Когда они уставали от математики, он читал своему пичуге главы из истории Шотландии, а когда и тут они честно выполняли свой дневной долг, наступал самый приятный и долгожданный час: они принимались за те романы и стихи, которые Доналу удавалось достать.

Приблизительно в это время Доналу впервые попался «Потерянный рай», но он мало что в нём понял. Однако стоило ему начать читать его вслух для Гибби, он, как и прежде, увидел, что уже само внимательное присутствие младшего братишки отзывалось в нём каким–то духовным эхом и помогало понять смысл прочитанного. А когда ни один из них не понимал, о чём идёт речь, они оба радовались уже тому, как величественно и раскатисто звучат торжественные звуки великой поэмы, не теряя своей красоты в устах простого пастуха с шотландским выговором.

Однажды они увидели, что на поле внезапно вышел егерь. В ту же секунду Гибби ничком кинулся в траву, готовый в любое мгновение сорваться с места и бежать. Однако егерь не стал подходить к ним близко.

 

Глава 26

Егерь

Началась вторая зима, и с наступлением холодов Гибби снова натянул свой овечий тулупчик, а также штаны и башмаки, которые он сделал себе из оленьей шкуры шерстью вверх. Старики радовались, что он так тепло одет. Ещё им нравилось, что в такой одежде он напоминал им этакого собирательного святого — то ли Иакова, то ли Иоанна Крестителя, то ли того мужественного воина, который зимой спустился в ров и убил там льва — из большой Библии, принадлежавшей Роберту и содержавшей в себе многочисленные гравюры с изображениями этих персонажей. Вскоре в деревнях опять всколыхнулись прежние слухи, а к ним добавились и кое–какие новые. То один, то другой из местных ребятишек прибегал домой с рассказом, что видел мохнатого горного чёрта, бегущего по скалам с ловкостью козла. А однажды сынишка самого Ангуса, забравшийся высоко на гору, вернулся домой мертвенно–бледный от ужаса, говоря, что за ним вдогонку долго бежало какое–то страшное чудище. Правда, он ни слова не сказал о том, что швырял в овец камнями, не заметив рядом с ними пастуха.

Итак, в один прекрасный декабрьский день, не имея никаких неотложных дел, Ангус вскинул на плечо свою двустволку и отправился вверх по Глашгару, надеясь отыскать этого дикаря, который так пугает ни в чём не повинных детей. От него надо избавиться, это решено. Он, Ангус, не допустит, чтобы в его хозяйстве происходили всякие непонятные и неприятные вещи!

Ярко светило солнце, поддувал морозный ветерок. Около полудня Ангус увидел, наконец, нескольких овец, пасущихся в укрытом от ветра месте, где посреди вереска ещё виднелись клочки жёсткой травы. Чуть повыше овец на камне сидел Гибби. Хотя обычно он коротал время за книгой, на этот раз в его руках была свирель, которую Донал недавно помог ему сделать, и он пытался её опробовать, извлекая из неё то один, то другой звук и стараясь наиграть какую–нибудь мелодию. Он был так занят своей игрушкой, что не заметил появления Ангуса. Егерь же молча стоял и смотрел на него. Незнакомец был косматым, как Исав. Голова его была увенчана густыми соломенными лохмами (даже зимой Гибби не носил шапки), тело покрыто овечьей шерстью, а ноги полностью одеты в оленью шкуру мехом наружу. Оленью шкуру Ангус узнал издалека. Вообще, его возмущало только одно преступление — браконьерство; и теперь он решил что, видит перед собой незаконную добычу злостного преступника, хотя на самом деле сам продал эту шкуру кожевнику из соседней деревни, думая, что из неё выйдет несколько хороших спорранов.

Ангус вскипел от негодования и шагнул вперёд, скрежеща зубами. Гибби вскинул голову, узнал его и, немедленно вскочив на ноги, побежал выше по холму. Ангус, скинув с плеча ружьё и прицелившись, крикнул, чтобы тот остановился, но Гибби только прибавил скорость, ни разу не оглянувшись. От ярости потеряв рассудок, Ангус выстрелил. Один ствол у него был заряжен дробью, а другой пулей. Намереваясь выстрелить дробью, он перепутал курки и выстрелил из другого ствола. Пуля попала Гибби в правую икру, и он упал.

Однако она прошла сквозь мышцы, не задев артерии, и в следующее мгновение Гибби снова вскочил и побежал дальше, пока ещё не чувствуя боли. К счастью до дома было сравнительно недалеко, и он изо всех сил бежал туда, а впереди него нёсся Оскар: его однажды тоже случайно подстрелили, и теперь он смертельно боялся любого ружья. Даже с кровоточащей раной в ноге Гибби всё равно взбирался вверх по горе быстрее, чем преследовавший его негодяй, но вскоре боль всё–таки дала о себе знать, и чем меньше оставалось бежать, тем нестерпимее она становилась. Однако несмотря на это мучение, Гибби упорно летел вперёд, понимая, что, если Ангус схватит его и потащит вниз, в Глашруах, там ему придётся гораздо хуже.

В тот день ревматизм помешал Роберту уйти вместе со стадом, и сейчас он сидел с трубкой в углу возле очага, а Джанет снимала с огня сварившуюся картошку. Вдруг дверь распахнулась, в домик ввалился Гибби и тут же упал на пол. Старик отшвырнул трубку и поднялся, дрожа всем телом, но Джанет опередила его. Она упала на колени возле своего мальчика и рукой приподняла ему голову. Он был бледен, как мел, и не двигался.

— Смотри, Роберт! — воскликнула она. — У него кровь!

В то же мгновение они услышали, как к домику приближаются тяжёлые шаги. Роберт тут же понял, что произошло, и в неистовом гневе позабыл про ревматизм и старость. Как мальчик, он вскочил на стул, дотянулся до каменной полки и крепкой ещё рукой ухватил огромный, ржавый, старый меч, немало повидавший и послуживший на своём веку. Он два–три раза яростно дёрнул его за рукоятку, пытаясь вытащить из ножен, но тот не поддавался.

Шаги слышались уже у самой двери, и тогда Роберт, как палицу, ухватил меч за нижний конец и занёс его над головой, чтобы ударить противника круглым набалдашником рукоятки. Казалось, в старого седого пастуха вселился сам бог войны. Ярость тысячи предков кипела в его мирной груди. Его побагровевшие глаза сверкали, а лёгкие старческие волосы вздыбились на голове, как грива рассерженного льва. Не успел Ангус перешагнуть порог, как ему на голову обрушился страшный тупой удар, и он отлетел к стене.

— Вот тебе, Ангус МакФольп! — пропыхтел Роберт сквозь стиснутые зубы и ударил ещё раз, теперь уже кулаком.

Враг покачнулся и упал. Роберт снова занёс над головой меч, подошёл к распростёртому на полу и наполовину оглушённому противнику и хриплым голосом сказал:

— Клянусь Создателем, Ангус МакФольп, только попробуй встать — получишь ещё раз! Эй, Оскар, последи–ка за ним! Пусть он хоть пальцем пошевелит, сразу хватай за горло! По–человечески он не понимает, так придётся разговаривать по–другому.

Ружьё выпало из рук Ангуса, и Роберт, не сводящий с егеря глаз, тут же подобрал его.

— Оно заряжено, — сквозь зубы проговорил Ангус.

— Тогда лежи смирно, — ответил Роберт, покачав стволом у его лица.

— Но ведь это уже будет убийство! — воспротивился Ангус и сделал движение рукой, пытаясь выхватить ружье.

— Придержи–ка его, Оскар! — крикнул Роберт.

В грудь поверженного Ангуса немедленно упёрлись собачьи лапы, и прямо перед собой он увидел оскаленные зубы. Егерь поклялся про себя, что убьёт этого мерзкого пса при первой же возможности.

— Это будет кровь за кровь, Ангус МакФольп, — продолжал Роберт. — Пришёл твой час, приятель. Кровь нашего мальчика — не первая на твоём счету. Пора уже, чтобы исполнилось Писание и кто–нибудь пролил и твою кровь.

— Ты же не убьёшь меня, Роб Грант! — прохрипел Ангус, не на шутку испугавшись.

— Нет, я попробую уговорить шерифа, чтобы он тебя повесил, — ответил пастух. — Пора уже положить этому конец. А ну тихо! А то я вмиг размозжу тебе голову, избавлю шерифа от лишних хлопот! Эй, Джанет, давай–ка сюда твой котелок с картошкой. Я пойду разряжу его ружьё, а если он попробует пошевелиться, плесни ему кипятка прямо в рожу и не бойся: ведь если он подымется, он всех нас тут убьёт. Только пса попридержи, чтобы не ошпарить. Эх, я бы это поганое ружьё прямо в огонь кинул, так ведь оно, наверное, не твоё, а лэрда. Тебя к ружью вообще подпускать нельзя! Ты хуже любого разбойника!

С этими словами он вынёс двустволку за порог и, боясь, что в момент ярости или крайней необходимости не удержится и выстрелит в своего врага, вытряхнул из неё на землю всю дробь и приставил ружьё к стене.

Джанет стояла над Ангусом, держа в руках котелок с дымящейся картошкой, и неизвестно, что было бы, попытайся Ангус приподняться. Несомненно, будь на его месте отважный человек, пытающийся исполнить свой долг, он постыдился бы покориться такому слабому стражнику. Но здесь произошло столкновение добра и зла, и в нечестивой крепости зла оказался–таки предатель, склонивший всё войско к праведности.

Когда Роберт вернулся, Джанет поспешила к Гибби и подтащила его поближе к огню. Он лежал почти без чувств, и Джанет побежала за виски, чтобы привести его в сознание, но, как ни старалась, не смогла пропихнуть ему в рот даже маленькую ложечку. Чем старше становился Гибби, тем с большей неприязнью он относился к спиртному, и даже теперь, когда он мало понимал, что происходит, всё его существо с омерзением отшатывалось от одного запаха виски. Первыми признаками жизни и возвращающегося сознания было то, что, сморщившись от отвращения, он начал тереть губы то одной, то другой рукой. Через несколько минут он уже смог подползти к своей кровати, и Джанет склонилась над ним, чтобы осмотреть рану.

К тому времени нога уже изрядно опухла, но кровить почти перестала, и поскольку отверстия было два, Джанет заключила, что пуля прошла навылет.

Она бережно омыла рану и обвязала её чистым полотном. Тогда Гибби поднял голову и с беспокойством оглядел комнату.

— Ангуса ищешь? — спросила Джанет. — Во–он он, лежит на полу. Не бойся, отец с Оскаром крепко его держат.

— Эй, Джанет, — окликнул её муж, — ты уже закончила? Коли так, мне пора идти.

— Да что ты такое говоришь, Роберт? — всплеснула руками Джанет. — Неужели оставишь нас с Гибби одних дома с этим убийцей? А ведь Гибби вставать совсем нельзя!

— Что делать, придётся! Только сначала сходи и принеси–ка мне ту верёвку, на которой ты сушишь бельё. Свяжем ему руки и ноги, да покрепче.

Джанет послушно вышла. Ангус, который последние минут десять лежал тихо, размышляя и незаметно оглядываясь по сторонам, начал неистово ругаться, но Роберт и ухом не повёл, как будто ничего не слышал, и всё так же спокойно и сурово стоял у его головы, придерживая на плече меч. Когда Джанет вернулась, Роберт начал указывать ей, что делать, и она несколько раз обмотала верёвкой лодыжки Ангуса, потом пару–тройку раз пропустила её между его колен и перетянула, так что каждая нога по отдельности оказалась крепко обвязана тугими петлями. Пока она возилась у его ног, Ангус подумывал, не попробовать ли ему вскочить и вырваться, но неумолимый вид Роберта, болезненные воспоминания об ударах, которые тот так немилосердно ему нанёс, и некоторое помутнение в ушибленной голове поколебали его решимость, и когда он, наконец, решился, сопротивляться было уже поздно.

Однако когда старики принялись связывать ему руки, он в отчаянии рванулся, и на них обоих посыпались страшные проклятия и угрозы.

— Если не замолчишь, попробуешь собачьи зубы! — сказал Роберт.

Ангус подумал, что, когда они останутся вдвоём с Джанет, у него будет больше шансов выбраться, и замолчал.

— И не жди от меня милости, Ангус МакФольп. — снова заговорил Роберт, спокойно продолжая своё дело. — Только попробуй дёрнуться, я собаку на тебя спущу. Да я бы тебе обе руки отстрелил и не поморщился. Даже если меня за это повесят, я бы гордился. За доброе дело пущай вешают! А тебя повесят за худое. — Так, Джанет, теперь принеси–ка из хлева соломы да подложи ему под голову. Связать–то его, конечно, было нужно, иначе нельзя, но пусть лежит поудобнее. Дай–ка я оттащу его от двери, поближе к огню, а то там ему будет холодно, когда он утихомирится. Всё, пойду к шерифу. До чего же дошли дела у нас в Шотландии, если людей уже начали подстреливать, как будто они звери какие, которых можно ободрать да зажарить! Ты только посмотри на него! Может, зверей он, конечно, и сторожит, но брату своему он такой же сторож, как твой Каин! Но, — подытожил он, завязывая последний узел, — от нас ему вряд ли удастся ускользнуть!

Роберт редко бывал так многословен, но сегодня несправедливость, гнев, борьба и победа ударили ему в голову, как крепкое вино, и развязали всегда молчаливый язык.

— Может, поешь перед тем, как идти? — спросила его жена.

— Нет, мне и кусочка сейчас не проглотить. Возьму с собой лепёшку на дорогу. Можешь вместо меня покормить Ангуса. Ему перед виселицей надо подкрепиться.

С этими словами он сунул в карман лепёшку, нацепил свою широкополую синюю шляпу, подхватил посох и, приказав Оскару оставаться дома и следить за пленником, отправился в долгий путь в целых пять миль, шагая с такой бодростью, как будто вообще не слыхал о ревматизме. Ему надо было найти другого мирового судью, а не самого лэрда. Когда речь шла о егере МакФольпе, Роберт лэрду не доверял.

— Следи за ним, Джанет, — проговорил он, оборачиваясь в дверях. — Глаз с него не спускай, пока я констебля не приведу. Не бойся. Я вернусь часа через три.

Он повернулся, вышел за порог и вскоре исчез из виду.

Стоило Ангусу подумать, что он лежит в самом логове глашгарского чёрта, схваченный и связанный по рукам и ногам двумя стариками и паршивым колли, всё в нём снова закипало от злости и унижения. Он снова и снова проворачивал в голове происшествия последнего часа, и с каждым разом внутри него поднималась новая волна ярости. Тщетно он убеждал себя, что нападение было слишком внезапным и коварным, а Роберт оказался слишком хитрым и предусмотрительным. Он, Ангус, выставил себя настоящим дураком, и теперь по всей долине над ним будут потешаться и тыкать в него пальцем! Он прекрасно понимал, что положение его было не только угрожающим, но и нелепым, и с ужасом прикидывал, что его ждёт. Ах, если бы только высвободить руки! Тогда ему будет легко пришибить Оскара, с Джанет он как–нибудь справится, а раненый идиот не в счёт. Нет, лучше подождать, пока остынет вода в котелке с картошкой!

Джанет накрыла стол, очистила несколько картофелин и подошла к Ангусу, чтобы его накормить. Но вместо того, чтобы принять пищу из её рук, он начал осыпать её самыми страшными проклятиями, которые только мог измыслить. Не сказав ни слова, она отошла от него, села и принялась за еду. Однако увидев, что поток ругательств не прекращается, она снова поднялась, подошла к двери, зачерпнула полный кувшин холодной воды из стоявшей там бочки, подошла к пленнику сзади и опрокинула кувшин прямо ему на голову. Он истошно завопил, думая, что это кипяток.

— Нечего так вопить из–за простой холодной воды, — сказала Джанет. — Но лучше бы тебе воздержаться при мне от таких слов, а то я тебя окачу ещё раз — и даже не один, если потребуется.

Говоря так, она встала рядом с ним на колени и насухо вытерла ему лицо и голову своим передником. Ангус уже готов был выругаться ещё крепче, но угроза второго кувшина заставила его прикусить язык. Джанет снова села к столу. Но ей так было жалко связанного разбойника, что она не могла проглотить ни кусочка и всё время искоса поглядывала на него, не решаясь снова предложить ему поесть.

Посматривая на него время от времени, она заметила быстрый, оценивающий взгляд, брошенный Ангусом сначала на свои связанные руки, а потом на огонь. Она тут же поняла, о чём он думает, и, сходив в хлев, принесла оттуда железную цепь, на которую они обычно привязывали корову. Один конец цепи она ловко обернула вокруг шеи Ангуса и плотно закрепила, продев сквозь звенья железную скобку.

— Ты что, повесить меня хочешь, чертовка? — завопил Ангус, тщетно пытаясь как–то ухватить свободный конец цепи.

— А тебе, я смотрю, опять холодненькой водички захотелось, — спокойно заметила Джанет.

Она вытянула цепь во всю длину, нацепила её конец на железный штырь и большим булыжником вогнала этот штырь в глиняный пол. Но тут она снова испугалась, что и со связанными руками он всё–таки сможет ухватиться за цепь и вытащить штырь из земли — или даже исхитрится развязать ноги, согнувшись вперёд, а то и зубами развяжет себе руки. Тогда Джанет принесла ещё одну верёвку, сделала на конце петлю, молниеносно просунула её между связанными руками Ангуса, продела в петлю другой конец верёвки и туго затянула получившийся аркан. Затем она продела свободный конец через скобку дверной щеколды и постепенно, по мере того, как Ангус уставал бороться и тянуть верёвку к себе, натягивала её всё туже, пока его руки не оказались вытянутыми во всю длину за его головой. Не успокоившись, она приказала Оскару снова встать над пленником и проделала то же самое с ногами Ангуса, привязав их к тяжёлому комоду, стоявшему в углу напротив двери, и навалив на крышку несколько огромных камней. Если Господу угодно охранить её от этого человека, она готова честно потрудиться и сделать для своего спасения всё, что зависит от неё самой!

Внимательно оглядев то, что получилось, она решила, что теперь Ангус надёжно связан и никуда не денется. После перевязки Гибби заснул, но теперь он проснулся, и Джанет накормила его обедом. Потом она помыла посуду и уселась к столу, взяв свою Библию. Гибби прилёг, и Джанет думала, что он спит.

Время шло, и Ангусу становилось всё тяжелее, и физически, и душевно. Он знал, что его ненавидит вся округа, и до сих пор это ему даже нравилось. Но теперь он рассудил, что если шериф и правда учинит над ним суд, то всеобщее мнение (далеко не безосновательное) будет против него. Ещё он знал, что мировой судья, к которому сейчас направился Роберт, не слишком дружелюбно относится к его хозяину и вряд ли станет слушать лэрда, даже если тот примется за него ходатайствовать. Наконец, измученная болью, голодом и страхом, его гордыня начала отступать, и после целого часа молчания он снизошёл до того, чтобы начать–таки разговор:

— Джанет Грант, — проговорил он, — отпусти меня, и я больше никогда не трону ни тебя, ни твою семью!

— Уж не думаешь ли ты, что я такая дурочка, что стану тебя слушать? — спросила Джанет.

— Ну хочешь, я чем угодно поклянусь, — заволновался Ангус, — и сделаю всё, что ты от меня потребуешь!

— Поклясться–то ты поклянешься, а дальше что?

— Что дальше? Дальше ты развяжешь мне руки, — покладисто сказал Ангус.

— Об этом и говорить нечего, — ответила Джанет. — Над всякой женой господин муж, а ты сам слышал, что Роберт мне приказывал глаз с тебя не спускать, чтобы ты не сбежал. И правильно, ведь сегодня в тебе как будто легион бесов поселился! Вон лэрд, твой хозяин, думает, что ты добрый семьянин. Да разве ж добрые люди так себя ведут?

— Как же так вышло, — зарычал Ангус, — что меня, здорового мужчину, этак скрутили и выставили на посмешище? И кто? Старый Грант с женой!

— С Божьей помощью да с верной собакой, — ответила Джанет. — Эх, Ангус МакФольп, лучше бы мне вместо тебя сторожить огненного дракона! Эх, с какой бы радостью я его стерегла! Только вот, может, кормить бы не стала.

— Что ты несёшь, женщина? Какие такие драконы? Отпусти меня, говорю тебе! Я никому ничего плохого не сделаю! От вашего дурачка не убудет, а в следующий раз я постараюсь быть поосторожнее.

— Вот придут умные люди, пусть они с этим и разбираются, — ответила Джанет.

— Ха! Я же не нарочно в него попал!

— Этого я не знаю. Посмотрим, что Гибби на это скажет.

— Да что он может сказать? Разве он скажет что–то путное?

— Это для кого как.

— У меня там жена с ума сходит, — умоляюще проговорил Ангус.

— Молока хочешь? — спросила его Джанет, поднимаясь.

— Можно, — ответил он.

Джанет налила молока в маленький чайничек, и Ангус жадно выпил его из носика, надеясь, что она смягчилась и вот–вот сдастся.

— Ну вот и хорошо, — сказала она, когда он напился. — А теперь, Ангус, придётся тебе запастись мужеством и подождать. В любом случае, это тебе хороший урок. Хоть немного научишься терпению. Видно, раньше тебя никто этому не учил. А Роберт скоро придёт.

С этими словами она поставила чайник на стол и вышла: пора было доить корову.

Через какое–то время Гибби поднялся и попробовал встать на ноги, но не смог. Тогда он встал на четвереньки и пополз в хлев вслед за Джанет. Когда он проползал мимо Ангуса, тот увидел его лицо и только сейчас узнал в нём того самого мальчишку, которого когда–то отхлестал. Его лицо намертво отпечаталось у него в памяти, но не из–за раскаяния о содеянном. Изредка на Ангуса нападал страх, что мальчишка умер тогда из–за него, и егерь побаивался, что однажды, ходя по лесу, наткнётся на его тело. И теперь, когда он увидел лицо Гибби совсем рядом, такое же обескровленное и бледное от боли, как тогда, он тут же его узнал. Его захлестнула волна безумной паники. Он подумал, что всё это время слабоумный лежал и тихо радовался своей удаче, дожидаясь, пока Джанет выйдет, чтобы отомстить своему обидчику. Должно быть, он пополз, чтобы взять нож и прикончить его! Ангус забился и заметался в своих путах, но напрасно. Спасения не было. Наконец он затих и с нарастающим ужасом ждал, что будет, напряжённо прислушиваясь к каждому звуку.

Джанет часто молилась вместе с Гибби. Иногда, когда она читала Библию, сердце её просто переполнялось и душу пронзало ощущение, что Человек, обещавший всегда оставаться рядом со Своими друзьями, пришёл и сидит рядом с ними. Тогда она начинала говорить с Ним из самой глубины своего сердца, как будто видела Его в углу возле огня, где обычно сидел Роберт, и ей казалось, что Он чувствует себя так же уютно и покойно, как в том доме, где у ног Его сидела Мария, внимая Его словам. В такие минуты Гибби слушал её, как никогда, благоговея перед её священной радостью. Он никогда не сомневался, что Иисус действительно пришёл и сидит с ними, а Джанет действительно видит Его, пусть даже ему, Гибби, ничего не видно.

Джанет привыкла молиться вслух задолго до того, как в доме появился Гибби, но душа мальчика была такой по–детски светлой и чистой, что его присутствие не помешало её давней привычке. Отчасти Джанет молилась так потому, что вера её была пронзительно реальной, и благодаря молитве реальность эта становилась ещё пронзительнее и ярче. Джанет знала, что слова не так уж нужны, что Бог слышит каждую её мысль и стоит ей только вознести Ему своё сердце, как оно сразу вступает в неслышный разговор с Возлюбленным. Но когда она начинала говорить с Ним вслух, само звучание слов помогало ей ощущать себя ещё ближе к Тому, Кто был не только вечным Сыном Всевышнего, но и Человеком, а значит, имел уши, чтобы слышать, и рот, чтобы говорить, — совсем, как она сама. Молитва вслух помогала ей собирать свои мысли в один тугой узел и чувствовать не только Его присутствие, но и весомую реальность того, о чём она думала и говорила.

Хлев находился прямо за той стеной, возле которой лежал Гибби. Сквозь пласты дёрна он услышал голос Джанет, и что–то неуловимое в её тоне подсказало ему, что разговаривает она не с Красулей, а с её Создателем. Поэтому–то он встал и попытался пойти к матери. Он и подумать не мог, что ему почему–то нельзя слушать то, что она говорит Господу, — ведь раньше он так часто слушал эти разговоры! Гибби решил, что в присутствии такого человека, как Ангус, Джанет просто не могла говорить с Ним по–настоящему свободно и поэтому отправилась в хлев, чтобы сказать Ему всё, что было у неё на сердце. Гибби двигался так тихо, что Джанет не услышала его приближения. Он решил, что не станет заползать внутрь, а послушает у двери, чтобы не мешать. Стоит Джанет только поднять голову, как она сразу увидит, что это всего лишь Гибби.

Дверь была распахнута настежь. Гибби заглянул внутрь и увидел, что Красуля преспокойно жуёт своё сено, а Джанет стоит возле неё на коленях, прислонившись лбом к коровьему боку и руками обняв её мощную холку. Он ещё ни разу не слышал в её голосе такой взволнованной, такой жалобной мольбы, но где–то в глубине его сердца пробудилось странное смутное воспоминание. Да, так когда–то говорил его отец! Так он взывал к Богу в молитве последний раз, когда Гибби слышал его живой голос!

Джанет же продолжала молиться.

— Господи, скажи, что бы Ты сделал на моём месте! Тяжко мне, когда я не знаю Твоей воли! Ты лучше меня знаешь, Господи, что скажи Ты мне хоть сейчас: «Этот человек перережет тебе горло, но Я хочу, чтобы ты всё равно развязала его и отпустила», — я бы сразу побежала и сделала, как Ты велишь! Это не месть, Господи. Я просто не знаю, что делать. Этот человек ничего худого мне не сделал, разве что обидел нашего маленького Гибби. Значит, сначала Гибби должен его простить, а потом уж и я. Но Роберт велел мне не отпускать его! А разве я могу быть женой по сердцу Твоему, Господи, если не буду делать, что говорит муж? Нехорошо, если я отпущу Ангуса и получится, что Роберт ходил напрасно. А ведь он ушёл и даже не поел! Конечно, Господи, если бы Ты мне велел его отпустить, это было бы совсем другое дело! Ведь Роберту Ты тоже Господь, как и мне, и он только порадуется Твоей воле, как и я. Я бы отпустила его, бедного, да не смею! Господи, обрати его к истине! Господи, помоги ему увидеть, какая страшная штука ненависть! Ах, Господи, Господи, ну подскажи же мне, что делать! Ведь для меня Твоя воля — и начало, и конец, и всё, что между ними! Я бы отпустила его, но ведь обидел он не меня, а Гибби, и это Роберт приказал мне его стеречь! Он не мой враг, не я его поймала, и, наверное, не мне его отпускать. Кто знает, вдруг я его развяжу, а он опять пойдёт в людей стрелять? Только ведь без Твоей воли он и зайца не убьёт! О Иисус мой, Ты — Спаситель человеков и всякой твари. Не хочу, чтобы моя рука помогла его повесить! Может, он того и заслуживает, Господи, я не знаю, но мне кажется, он просто не такой сдержанный, как мой Роберт…

Тут слова её оборвались, и она начала горько стонать. Её страдание тупой болью отозвалось в душе Гибби. Он со страхом и изумлением видел, как Джанет, знавшая всё на свете и, подобно священнику, свободно входившая и выходившая из святого святых великого Царя, одиноко мучается, не зная, что делать. Только сейчас Гибби понял, что произошло у них в доме и куда ушёл Роберт. Он увидел, что сам является в этом деле чуть ли не главным действующим лицом. Если согрешили против него, тогда он имеет полное право простить обидчика, а значит, просто должен его простить!

Душа Гибби изобиловала благодатью, но его собственной заслуги в этом вовсе не было. Ему всегда было настолько легко любить своих врагов, что для послушания этой заповеди ему не требовалось никаких добродетельных усилий. Пока ни один враг не сумел обидеть его так, чтобы Гибби не мог его простить. Поэтому не успела Джанет замолчать, как Гибби уже двинулся назад в дом. Там на полу лежал человек, который нуждался в его прощении.

К тому времени, когда Гибби показался на пороге, Ангус обессилел от тщетной борьбы и мучительного ожидания и затих. Мальчуган подумал, что тот заснул, но на самом деле егерь с напряжённым вниманием следил за каждым его движением. Прыгая на здоровой ноге, Гибби добрался до полки, на которой Джанет хранила единственный в хозяйстве нож. Ножа там не оказалось. Гибби оглянулся, но ножа нигде не было видно. Время шло, нельзя было терять ни секунды. В любую минуту за дверью могли послышаться шаги Роберта, и тогда беднягу Ангуса повесят — только за то, что он подстрелил Гибби!

Мальчуган подскакал к егерю и осмотрел узлы, стягивавшие ему руки. Узлы оказались чрезвычайно тугими (отчасти из–за отчаянных попыток Ангуса вырваться), да и добраться до них было нелегко, и Гибби понял, что вряд ли успеет их развязать. Ангус, похолодев от ужаса, решил, что слабоумный решил убедиться, крепко ли он связан, и с таким неослабным напряжением следил за каждым его жестом, что совершенно позабыл о ругани и проклятиях.

Гибби снова окинул комнату оценивающим взглядом, как будто что–то прикидывая, а потом кинулся к очагу, подхватил угольные щипцы (кочерги у Джанет не было) и сунул их в огонь. Затем он схватился за древние, задыхающиеся от астмы мехи и начал раздувать угасающее пламя.

Ангус увидел щипцы, услышал присвист мехов и рёв пламени, и жуткое отчаяние охватило его сердце. Так вот как этот слабоумный варвар собирается ему отомстить! Он прижжёт его раскалёнными щипцами! Ангус знал, что милости ждать неоткуда, — наверное, потому что понимал, что ничуть её не заслуживает. Он мужественно молчал, пока не увидел страшный инструмент, только что извлечённый из огня и раскалённый даже не докрасна, а добела. Но тут он испустил такой истошный вопль, что Гибби выронил щипцы прямо себе на ногу (к счастью, не раскалённым концом). Однако он тут же подхватил их снова и одним мощным прыжком подскочил к Ангусу: если Джанет услышала его вопль и поспешила на выручку, он не успеет его отпустить. Но маловерный егерь начал неистово метаться и брыкаться, испуская при этом такие душераздирающие крики, что Гибби не решался ничего сделать, чтобы ненароком его не обжечь. Как будто что–то сообразив, Гибби вдруг бросился к двери и запер её, чтобы Джанет не смогла войти. Ангус же, увидев его движение, ещё больше убедился, что тот замышляет недоброе, и начал кричать и метаться с новой силой, не сводя глаз с раскалённых щипцов, быстро остывающих в руке Гибби. Если бы вместо этого он хоть раз взглянул в лицо своего мстителя, которого считал настоящим одержимым, то увидел бы самую ясную, добрую и сострадательную улыбку, которая когда–либо появлялась на человеческом лице. Правда, око его было худым, недобрым, и наверное, даже тогда он узрел бы в лице того, кого считал полоумным, лишь злорадное торжество от того, что месть его вот–вот должна была свершиться.

Пока в доме разыгрывались эти события, Джанет, в своём горе совершенно позабывшая о корове, вышла из хлева, побрела по тропинке и дошла до самого ручья, с другого берега которого должен был появиться Роберт. Между нею и её домом возвышалась могучая скала, но она не слышала криков Ангуса ещё и потому, что сама была безраздельно погружена в свои мысли, беззвучно умоляя великого Пастыря, Господа душ человеческих, указать ей верный путь.

Гибби снова сунул щипцы в огонь и начал было раздувать пламя, как вдруг ему показалось, что Ангус успокоится, если он снимет цепь с его шеи. Гибби отложил мехи и снял с несчастного железный ошейник. Но Ангус решил, что мальчишка сделал это всего–навсего для того, чтобы удобнее ухватить его за горло огненными щипцами. В дикой агонии, обезумев от тщетных попыток вырваться, он заметался ещё сильнее. Гибби тем временем уже развязывал верёвку, прикреплённую к сундуку. Этого Ангус не видел, и когда верёвка вдруг ослабла прямо посередине одного из его яростных рывков, ноги его неожиданно запрокинулись на голову, и на секунду Ангус оказался в совершенно беспомощном положении с задранными вверх ногами.

Гибби увидел, что настал решающий момент. Он выхватил из огня неуклюжий инструмент, уселся верхом на Ангуса, ухватил щипцами верёвку, перетягивавшую ему ноги и крепко её сжал, несмотря на неистовые толчки снизу. Пока Гибби пережигал верёвку, Ангусу несколько раз почудилось, что к его телу прикасается раскалённое железо. Но когда Гибби вскочил с него и на одной ноге ускакал прочь, Ангус обнаружил, что свободен и, шатаясь от слабости, с мутной головой поднялся, наконец, на ноги.

Гибби стоял рядом и улыбался с такой неподдельной радостью, что Ангус, вскинувший на него глаза, с минуту смотрел на него, не двигаясь. Правда, при этом в нём шевельнулась лишь невнятная мысль о непоследовательности слабоумных, быстро сменившаяся жгучим желанием отомстить этому идиоту за все свои страдания. Но Гибби всё ещё держал щипцы, а руки у Ангуса всё ещё были связаны. Ангус протянул их к Гибби, и тот немедленно бросился их развязывать. На это понадобилось немало времени, и Ангус был почти что вынужден хорошенько рассмотреть лицо этого странного дикаря. И хотя он плохо умел различать в людях добро, то, что он увидел сейчас, поразило и даже усмирило его. Кроме того, он не мог не понять, для чего Гибби так усердно работает ногтями и зубами.

Как только с рук егеря упали последние верёвки, Гибби с улыбкой взглянул в его лицо, и в ответ Ангус даже не отвесил ему оплеуху. Держась за стену, Гибби прохромал к двери и открыл её. Кивнув ему в знак благодарности, егерь угрюмо вышел из домика, подхватил своё ружьё, стоявшее у стены, и поспешил вниз по холму. Случись это минутой раньше, он столкнулся бы с Джанет, но она уже снова вошла в хлев, чтобы подоить наконец бедную корову.

Вернувшись в дом, она с изумлением увидела, что Ангуса и след простыл. Гибби, почувствовавший новый приступ боли, снова улёгся было в постель, но, заметив Джанет, знаками объяснил ей, что отпустил егеря с миром. На её лице появилось выражение такого облегчения, что Гибби и сам чуть не заплясал от ликования, ещё больше радуясь тому, что совершил.

Роберт вернулся только поздно вечером — один, уставший и разочарованный. Судьи не оказалось на месте, и он ждал его сколько мог. Однако он беспокоился о жене и потому решил отправиться домой, так никого и не дождавшись. Кроме того, он знал, что не сможет добраться до дома, если не поторопится, потому что видел, что над горой собирается метель и луны, скорее всего, не будет видно за тучами.

Обнаружив, что Ангуса дома нет, Роберт даже не пытался скрыть своё облегчение. На следующий день он отправился к егерю и сказал, что никому не расскажет о том, что произошло, потому что так хочется Гибби. Ангус слушал его с мрачным, угрюмым видом, но почёл за лучшее вести себя достойно и не давать воли обиде и негодованию. Он извинился за то, что выстрелил так поспешно, но добавил, что Роберт и так примерно наказал его за это, и ему понадобится теперь не одна неделя, чтобы оправиться от удара по голове. Они расстались довольно мирно, и егерь больше никогда не причинял Гибби вреда.

Гибби ещё долго не мог выходить на улицу, но каждый час, проведённый с Джанет, был для него неподдельной, не с чем не сравнимой радостью.

 

Глава 27

Голос

Той зимой стариков совсем замучил ревматизм, потому что морозы стояли суровые, а между ними не переставая шли холодные дожди. Дети помогали родителям, как только могли, а Гибби сделался не только пастухом, но и сиделкой. Ещё ребёнком он выбрал себе место во вселенной, взяв под покровительство неразумных пьяниц и провожая их домой по безлунным улицам. Сейчас, когда ему выпало служить Роберту и Джанет, Гибби, наверное, мог бы посчитать, что поднялся в жизни на несколько порядков выше. Но он никогда об этом не думал. Иногда он горевал, что не может читать им вслух. Однако Джанет пока ещё прекрасно видела и вполне могла читать сама. Роберту приходилось хуже. Кроме ревматизма у него была ещё и астма, которая время от времени выводила его из терпения.

Гибби продолжал спать на вересковой постели в углу, и одной из его непременных обязанностей было поддерживать хороший огонь, благо торфа у них было предостаточно. Однажды ночью, проснувшись для того, чтобы помешать в очаге, он услышал тихие голоса родителей.

— Что–то я совсем постарел, Джанет, — проговорил Роберт. — Эх–хе–хе, старость — не радость. Не могу я с ней смириться! Не привыкну никак.

— Да, Роберт, — отвечала Джанет. — Вот уродись мы с тобой сразу старыми, глядишь, и попривыкли бы уже маленько. Только тогда не увидеть бы нам с тобой великой радости: как эта старость уковыляет прочь, стоит Ветхому Днями на неё взглянуть.

— Хотел бы я быть благочестивым и довольным, — сказал Роберт. — А бывает, когда вообще сдвинуться не могу, так сразу и думаю, что Господь меня покинул, чтобы я как–нибудь сам, без Него, перебивался да терпел.

— Гони от себя такие мысли, Роберт, гони! Разве не знаешь, что без Него человеку ни вздох вздохнуть, ни языком шевельнуть? Им мы живём, и движемся, и существуем. Если Он — моя жизнь, чего ж тревожиться?

— Так–то оно так. Только вот астма эта, будь она неладна! Как будто всю грудь наждаком выложили, а по нему то и дело проклятые бесенята кремнём шваркают. Будь у тебя такое, ты тоже, может, забыла бы, что Господь — жизнь твоя! Тебе–то дышать легко!

— Эх, родимый ты мой, — ответила Джанет с бесконечной нежностью, — может, я и правда обо всём бы позабыла. Неужто я смогла бы так всё терпеть, как ты? Только знаешь, что бы я тогда сделала? Может, это и тебе сгодится. Я бы сидела да всё время себе приговаривала: «Если Он — моя жизнь, то пусть у меня будет жизни ровно столько, сколько Он уготовил, ни больше, ни меньше. Вздохну ещё разок — легко ли, трудно ли, но вздохну, пока дышится, а уж дальше пусть Он сам обо мне беспокоится. Вот я, а вот Он, а что Он начатого дела не бросит и не допустит, чтобы кто его испортил, в этом я уверена. Ты только подумай, Роберт, только подумай! Вот ты родился в мире, вот состарился, — а представь себе, что ты только что родился, родился стариком, и теперь тебе только и надо делать, что с каждым днём молодеть. Наверное, нам с тобой недолго ждать осталось, Роберт, скоро и домой. А ведь там мы, наверное, опять будем молодыми. Только там у нас будет то, чего здесь не бывает, — две стариковские головы на крепких плечах!

— Ох, Джанет, только бы ты и там была рядышком со мной! Не смогу я без тебя. Я там совсем потеряюсь, на Небесах, если ты не будешь подсказывать мне дорогу. Без тебя я как без рук!

— Да ведь я и сама знаю не больше тебя, Роберт! Только думаю, что народ там будет тихий, приветливый, разумный; наверное, там все должны быть, как благородные. Довольно и того, что в том доме живёт Отец моего Господа и Самому Господу там хорошо. Так уж если Ему там хорошо, то, должно быть, славное это место и для людей пригодное. И нам, беднякам неучёным, нечего прятаться да бояться, что мы благородного обхождения не знаем. Как же простым детям сразу обвыкнуться, да ещё и во дворце, которого они раньше и в глаза не видели?

— Да я не об этом, Джанет. Мне ведь надо будет песни петь, улыбаться, довольным ходить! А как же я буду улыбаться да радоваться, если тебя поблизости не будет?

— Скажи, Роберт, а ты веришь, что все мы едины во Христе Иисусе?

— Не знаю. Ты же знаешь, Джанет, с Библией я спорить никогда не стану. Только в ней много всего такого… Даже и не знаю, верю я во всё это сам или просто соглашаюсь, потому что ты в это веришь, так что мне кажется, что я тоже уверовал. Не знаю. Тяжко мне от этого. Ведь не верой жены своей спасается человек?

— Тогда и я недалеко от тебя ушла. Знаешь, чем я себя утешаю? Сейчас–то мы всего лишь стараемся веровать, а когда придём к Нему домой, увидим всё, как есть. Только надо помнить, что мы с тобой одно, Роберт. Писание говорит, что Господь пришёл соделать из двоих одно. Ещё там сказано, что Он победил смерть. Так неужели Он позволит смерти разделить то, что Он Сам когда–то соединил? Не может такого быть! Кто знает, может, нам только кажется, что мы расстаёмся, а на самом деле мы только станем ближе друг к другу? А может, там на Небесах люди друг друга узнают вовсе не так, как здесь на земле? Вот, возьми хоть нашего Гибби! Думаешь, будь у него язык, чтобы разговаривать да песни петь, он бы был нам ближе и дороже, чем сейчас? Кто знает, может, святые перед престолом поют так чудесно, что даже их мысли, даже сами их песни становятся золотыми лестницами? И по этим лестницам они спускаются к нам и присматривают за теми, кого оставили на земле, пока не настанет день, когда и мы тоже поднимемся на тучные пажити рядом с древом жизни.

Супруги поговорили так ещё немного, но эти непонятные слова о песнопениях, похожих на золотые лестницы, по которым человеки могут всё ближе и ближе подходить друг к другу, так запали Гибби в душу, что он заснул с мыслями о них.

На следующую ночь Джанет разбудила мужа.

— Роберт, Роберт, — прошептала она, — послушай! Как будто ангел к нам спустился, чтобы мы знали, что Господь нас не забыл!

Роберт, не смея вздохнуть, с гулко бьющимся сердцем вслушался в темноту. Где–то в четырёх стенах их маленького домика еле слышно раздавалась прелестная песня, как будто пела большая, сильная птица или тихий человеческий голос.

— Не может быть, чтобы это был ангел, — прошептал Роберт в ответ. — Слышишь, что он поёт? Это же «Теперь, когда Нэнни моей нет со мной».

— Почему не может? — возразила Джанет. — Ты бы и сам, пожалуй, это запел после того, что говорил вчера ночью. Наверное, там на Небесах много молодых ангелов — тех, что недавно умерли, — и все они распевают про своих Нэнни, которые теперь так далеко.

— Да что ты, Джанет! Не знаешь разве, что на Небесах никто не женится и не выходит замуж?

— А я разве о замужестве говорю или о женитьбе? Ты то же, хочешь сказать, что там мы с тобой будем друг для друга ничуть не больше, чем все другие? И потом, кто сказал, что если на Небесах никто не женится и не выходит замуж, то вместо этого там нет кое–чего получше?

— Зачем же тогда Господь всё это сказал, а?

— Да потому, что пристали к Нему с расспросами, вот и всё! Он вообще ничего не стал бы об этом говорить, потому что не для того пришёл. Только вокруг собрались гордецы да умники, которые не верили ни в ангелов, ни в духов. «Коли умер человек, — говорят, — так уж и всё, мёртвым и останется!» А ещё притворялись, что в Бога веруют! Думали, загонят Господа в угол! Нашли о чём спросить — чья будет жена, когда семеро умерших мужей вместе воскреснут с ней!

— Надо, наверное, её саму спросить, — предложил Роберт. — Ей, бедняжке, больше всех досталось, пусть она и скажет!

— Хорошая, должно быть, была жена, — ответила Джанет. — если каждый из семерых захотел, чтобы она с ним осталась! Но я почему–то думаю, она прекрасно знала, который из семерых был её настоящим мужем! Ох, Роберт, что–то мы с тобой расшутились, как дети малые. Не надо смехотворством–то увлекаться, да ещё про Небеса! Знаешь, что… Ой, послушай! Ну вот, так я и знала — песенки–то больше не слыхать! Как жаворонок: пел, пел, а в гнездо слетел и сразу затих. Наверное, больше уж мы его не услышим.

На самом деле, услышав шёпот стариков, Гибби перестал напевать и прислушался. Теперь они тоже замолчали, и он заснул.

Уже несколько недель он пытался подбирать на свирели мелодии, а недавно понял, что может выводить голосом звуки разной высоты, хотя произносить слова у него так и не получалось. Вскоре он начал подражать своей дудочке.

И вот теперь он, к своему ликованию, обнаружил, что отец с матерью узнали в его тихом мычании знакомую песенку. С того самого дня он уже смелее напевал себе под нос разные песни. В скором времени он уже начал искать в небесах мелодии, чтобы положить на них стихи, которые прочёл сам или услышал от Донала.

 

Глава 28

Мудрость мудрствующих

Тем временем вокруг происходили перемены, не только в долине, но и на склонах Глашгара — особенно важные для тех, кто на собственной шкуре почувствовал сокрушающую силу и мощь ледника, соскользнувшего с горной вершины.

Томас Гэлбрайт, эсквайр, ненавидел суеверия. Но толку от этого было немного. Ненависть к суевериям не уберегла владельца глашруахского поместья от глупости и лжи. На самом деле он уже давным–давно впал в один из самых губительных предрассудков. Он начал поклоняться Маммоне — и теперь, как по скользкому склону, скатывался всё ниже и ниже. Прежде всего, он возложил всю свою веру и надежду на то, что, по свидетельству тысяч людей, уже прошедших по тому же самому пути, оказалось совершенно недостойным доверия. А потом этот глупец, чья премудрость вознегодовала, когда безвредные фантазии простых крестьян осмелились поднять свои призрачные головы в его владениях, выказал крайнее безрассудство. Он поставил на карту то, что любил больше всего на свете — даже больше, чем Маммону. Он пошёл на риск потерять уважение и одобрение своих собратьев, поклонявшихся тому же божку. Он вложил свои деньги в уэльсские золотые прииски.

Имение Глашруах было вполне приличным, хотя и не таким большим, как прежде, но мистер Гэлбрайт очень хотел восстановить его прежние очертания. Плата, достававшаяся лэрду от арендаторов, была низкой, и ему понадобилось бы много лет для того, чтобы границы поместья начали наконец расширяться. Своих средств у него было мало, а закладывать поместье не хотелось. Чтобы разжиться деньгами и скупить близлежащие земли, лэрд принялся спекулировать на бирже, но дела его шли не слишком успешно, пока однажды ему не удалось сбыть с рук большое количество акций по высокой цене и тем самым отхватить себе солидную прибыль. Его нисколько не волновало то соображение, что покупатель этих акций, скорее всего, обанкротится из–за того, что лэрд утаил от него кое–какие немаловажные сведения. Сам он счёл эту сделку вполне успешной и был готов спекулировать дальше. Пока что на вырученные деньги он приобрёл небольшую ферму, прилегающую к его владениям. Она уже давно была выставлена на продажу, но лэрд с помощью всевозможных ухищрений умудрился отложить аукцион. Эта покупка была для него особенно приятной, потому что купленная земля не только граничила с самим его поместьем, но и заполняла большую прогалину между имением и главной глашруахской фермой. Земля была прекрасная, и лэрд тут же сдал её мистеру Даффу на своих собственных условиях.

Весной дела у него пошли из рук вон плохо, и в мае он почувствовал, что пора отправляться в Лондон. Он самодовольно полагался на свою деловую жилку, и, пожалуй, во всём Гормгарнете невозможно было сыскать суеверия глупее, чем это. В Лондоне он попался на крючок к одному изворотливому господину, которому больше пристало бы трудиться не в Палате Общин, а в воровском притоне. Будучи членом парламента, этот господин ловко использовал своё влияние и возможности для того, чтобы проталкивать дутые предприятия. Он близко знался со старшим братом нашего лэрда. Этот брат и сам был избран в парламент от довольно крупного города и был человеком таких принципов, которые их приверженцы предпочитают не выставлять на всеобщее обозрение. Этим двоим понадобилось совсем немного времени и усилий, чтобы сделать Томаса Гэлбрайта бессмысленной игрушкой в своих руках, назначив его председателем одной бессовестной компании, имя которой ещё несколько столетий будут проклинать обманутые ею семьи. Поэтому всё лето лэрд провёл не дома, а в Лондоне. Он продвигал свою компанию, возлагая на неё большие надежды и изо всех сил стараясь в неё поверить, — так сказать, взбивал сливки, собственноручно снимая со своих махинаций воздушную пену. По крайней мере, он старательно убеждал других, что эта пена и есть настоящая прибыль, настоящий прирост. Служению Маммоне он посвятил всё святилище своего воображения, и поселившийся там дух ловко и хитро его разыгрывал.

Произошла также ещё одна перемена, казалось бы, небольшая, но на поверку оказавшаяся не менее значительной. Ещё зимой домоправительница поместья Глашруах наняла в горничные одну из сестёр Донала, в основном, для того, чтобы та прислуживала мисс Гэлбрайт. Джиневра так и оставалась молчаливой и простой девочкой, а бессознательная скромность и застенчивость придавали ей вид спокойного достоинства. В её душе детскость уже начала переплетаться с женственностью, как переливаются и переходят друг в друга радужные оттенки на голубином горлышке. Блаженна та женщина, в которой зрелость и детство мирно уживаются вместе и одно так и не вытесняет другого! Блажен и тот, кто любит такую женщину и любим ею в ответ! Стоило кому–то подойти к ней с недобрыми или сомнительными намерениями, как Джиневра тут же непроизвольно выпрямлялась во весь рост, со сдержанным достоинством уклоняясь от неприятного ей чужого присутствия. Но через минуту маленькая Джини уже весело смеялась, как может смеяться только ребёнок, увидевший забавное там, где взрослые не способны его заметить. А ещё через минуту женщина вдруг снова вступала в свои права, как бы упрекая резвую девочку за чрезмерную шаловливость: весёлые искры в глазах Джиневры тускнели, и она опять становилась серьёзной и немного грустной.

Люди вокруг любили её, но слегка побаивались — может быть, из–за тихой сдержанности её поведения или из–за того, что она всегда держалась несколько отстранённо и было невозможно угадать, какие мысли витают в её голове, если только она сама о них не рассказывала. Однако её домочадцы даже себе не признавались в том, что чувствуют себя немного неловко в её присутствии ещё и потому, что Джиневра была чрезвычайно совестливой и честной. Возможно, рядом с ней некоторые из них чувствовали собственную недобросовестность и потому старались поменьше бывать в её обществе.

Однако в душе её новой горничной ничего такого не происходило. Она была простодушной и доброжелательной, как и всё её семейство. Когда она поняла, что Джиневра тоже ищет простоты и добра, в её сердце немедленно возникло желание угодить своей маленькой хозяйке, которое крепло потом с каждым днём. Она была младшей из дочерей Грантов, года на четыре старше Донала. Её пожалуй, нельзя было назвать умненькой, но она была милой, честной и услужливой.

Ники (родители назвали её в честь Евники, матери Тимофея, ученика апостола Павла) всегда была готова почитать других лучше и выше себя. Поэтому увидев спокойное лицо Джиневры, она тут же приняла её за маленькую святую и с восхищением склонилась перед своей юной королевой, положив её волю себе в закон. Джиневре же сразу пришлись по душе здоровый румянец и честные глаза новой горничной, и она не вздрагивала от неудовольствия, когда Ники причёсывала ей волосы, и не раздражалась, когда та по неумению больно дёргала спутанные пряди. К весне девочки успели крепко привязаться друг к другу.

Одной из главных обязанностей Ники было сопровождать свою хозяйку в домик местного пастора, находившийся в полутора милях от Глашруаха, куда, если позволяла погода, она отправлялась почти каждый день. Какое–то время Джиневра находилась под опекой мисс Мейчер, дочери приходского священника. Сам священник был пожилым джентльменом умеренных и трезвых устремлений, считавшим прошедший век золотым веком английской литературы. Он был радушным, кротким, любил людей и весьма уважительно (и даже с некоторой верой) относился к почитаемому шотландцами Богу, характер Которого можно легко обрисовать с помощью эпитетов, начинающихся с маленького словечка «все—»: «всемогущий», «всеведущий», «вседержавный», «всесильный» и так далее.

Отчасти из–за того, что земля почти не приносила им дохода, а её отец был уже стар и болен, мисс Мейчер, незамужняя дама средних лет, взяла на себя обязанность обучать маленькую наследницу, нисколько не сомневаясь, что обладает всеми знаниями и умениями, которые надлежит иметь настоящей леди.

По натуре она была романтичной и сентиментальной, но с годами романтика из неё повыветрилась. Продолжай она читать стихи лучших поэтов своего времени, быть может, ей и удалось бы сохранить в своей душе огонь надежды, восхищённого интереса к жизни и неутомимой пытливости. Но под руководством своего отца она так и не продвинулась дальше «Ночных мыслей» и «Течения времени». Таким образом, к среднему возрасту и ум, и душа мисс Мейчер не только не достигли расцвета и зрелости, но наоборот усохли и съёжились. Что касается её духа, то она слишком заботилась о том, как быть настоящей леди, и потому так ею и не стала: подлинное благородство постыдилось бы так пристально себя разглядывать.

Мисс Мейчер держала себя с кротким достоинством, и будь у её воспитанницы не такой сильный и цельный характер, она, скорее всего, принесла бы той немало вреда, потому что всё нравственное обучение Джиневры подменялось указаниями на то, что подобает, а что не подобает настоящей воспитанной леди её круга. Обычные школьные предметы мисс Мейчер преподавала хорошо. Кроме того, она обучала Джиневру музыке. Конечно, все выбранные ею пьесы были старомодными. Но, может, чем старее та музыка, с которой сталкивается новичок, тем лучше? Ведь чем она старее, тем глубже её корни уходят в то, что пропитано и проверено самим временем, а в старинной атмосфере любовь к прекрасному расцветает особенно пышно. С другой стороны, если человек любит истину, всё истинное становится ему ещё дороже благодаря своей древности и старомодности — или благодаря своей новизне. Истинная музыка, как и истинная любовь, смеётся над идолами Моды, потому что знает, что они способны лишь по–обезьяньи копировать подлинную красоту.

В течение двух лет мисс Мейчер каждый день (кроме субботы и воскресенья) приходила или приезжала в Глашруах и проводила там утренние часы. Однако последнее время отец её начал заметно сдавать. Он был уже настолько стар, что она не могла со спокойной душой оставить его даже на несколько часов, особенно в те дни, когда ему нездоровилось. Ей предстояло либо вовсе прекратить уроки с Джиневрой, либо попросить мистера Гэлбрайта позволить своей дочери по мере необходимости навещать её в доме приходского священника. Мисс Мейчер выбрала последнее. Лэрд согласился, и у Ники появились новые обязанности. По весне здоровье преподобного Мейчера не улучшилось, и к тому времени, когда мистер Гэлбрайт отбыл в Лондон, старый священник окончательно слёг, и прогулка Джиневры на урок к мисс Мейчер стала ежедневным и привычным делом.

 

Глава 29

Горный чёрт

Однажды утром, постучавшись в дверь пасторского домика, Джиневра услышала, что хозяину совсем плохо и посему мисс Мейчер не сможет сегодня уделить ей ни времени, ни внимания. Тогда они с Ники повернули обратно и зашагали домой. Пасторский домик находился на другой стороне Глашгара, почти у самой горы, и был намного ближе к жилищу Грантов, чем поместье Глашруах.

Часто во время утренней прогулки Ники с грустью вскидывала глаза на огромный каменный утёс, скрывавший от неё родительский дом. Сегодня же Джиневра заметила, что Ники то и дело поглядывает вверх на гору, как будто там появилось что–то необычайное, — и даже не только поглядывает, а останавливается, чтобы ещё и ещё раз на это посмотреть.

— Что с тобой, Ники? — спросила девочка. — На что это ты смотришь?

— Да вот, думаю, что делает сейчас моя мама, — ответила Ники. — Она там, наверху.

— Там, наверху? — воскликнула Джини и, повернувшись, тоже начала вглядываться в расселины горы, пытаясь увидеть мать Ники, стоящую на каком–нибудь из каменных уступов.

— Нет, нет, барышня, так Вы её не увидите! — улыбнулась девушка. — Она там, за утёсом. Надо подняться наверх, пока не попадутся на склоне две–три овечки, и тогда сразу наткнётесь на наш домик, маленький такой. Там она и живёт вместе с отцом.

— Ох, Ники, как бы мне хотелось познакомиться с твоими родителями! — воскликнула Джиневра.

— Да и они тоже были бы рады Вас повидать, барышня, в любое время, как Вам захочется.

— Так, может, нам пойти прямо сейчас, Ники? Скажи, а это не опасно?

— Что Вы, барышня, совсем нет, — смеясь отвечала Ники. — Тише да спокойнее горы, чем Глашгар, во всей стране не найдёшь! Бедновата она, правда, что с неё возьмёшь! Но овечки как–то кормятся, то тут травки пощиплют, то там. А у мамы даже есть корова, и молока у неё всегда вдоволь.

— Тогда пойдём, Ники, сходим к ней в гости! Времени у нас много. Никто даже не заметит, что нас с тобой нет. Пока хватятся, мы уже вернёмся.

Ники с радостью согласилась. Они тут же повернули к горе и начали карабкаться наверх. Эту часть горы Ники знала гораздо хуже, чем тропинку, ведущую к её дому от Глашруаха. Они забрались уже довольно высоко, часто останавливаясь и оборачиваясь, чтобы взглянуть на простиравшуюся внизу долину, расширяющуюся и меняющую свой облик по мере того, как они подымались всё выше и выше. Наконец они вышли на какое–то незнакомое место, где тропинка раздваивалась, и Ники начала с сомнением оглядываться вокруг, пытаясь понять, в какую сторону им теперь идти.

— Давай, ты пойдёшь по той тропинке, а я по этой, — предложила Джиневра. — Если там дальше дороги нет, я сразу вернусь к тебе, а если у тебя тропинка кончится, ты вернёшься ко мне.

Это было детское, наивное предложение, и Ники не должна была на него соглашаться, но она и сама была ещё совсем ребёнком. Она зашагала по своей тропинке, которая сначала было оборвалась, но потом снова появилась и даже стала довольно широкой. Тогда Ники уселась на траву возле тропы, с минуты на минуту ожидая прихода своей хозяйки. Она не испытывала ни малейшей тревоги. Да и откуда было взяться беспокойным мыслям в её голове сейчас, средь бела дня, на склоне родной горы, в приятный летний день, когда до вечера была ещё уйма времени? Мало–помалу ею овладели сладкие девичьи грёзы, и она ещё довольно долго сидела на траве в полузабытьи, нежась на солнце и особо ни о чём не думая.

Вдруг она резко встрепенулась и пришла в себя: внутри у неё как будто взорвался некий дремлющий страх. Ой, а куда же подевалась её хозяйка? Ники вскочила на ноги и закричала:

— Барышня! Мисс Гэлбрайт! Джини!

Но ответа не последовало. На горе царила полуденная тишина. Ники кинулась на развилку, где они с Джиневрой расстались, и побежала в другую сторону.

Эта тропа была гораздо шире и лучше той, возле которой она так беспечно размечталась. Ники со всех ног побежала по ней, то и дело истошно выкрикивая имя мисс Гэлбрайт.

Тем временем Джиневра, обнаружив что её тропинка не собирается никуда пропадать, подумала, что она, должно быть, ведёт прямо к двери того дома, где живут родители Ники. Не сомневаясь, что горничная вот–вот к ней присоединится, и решив немного над ней пошутить, Джини, пританцовывая, полетела вперёд по дорожке, да так быстро, что к тому времени, когда Ники пришла в себя, она уже убежала от неё на добрую милю. Как же было хорошо вот так в одиночку бежать по склону большой горы! Земля осталась далеко внизу, а горные кряжи под её ногами вздымались всё круче и круче, уводя её прямо в небо.

Джини никогда не думала о Боге. Ей почти ничего о Нём не рассказывали, а то, что она слышала, не вызывало в ней ни малейшей радости и никак не располагало к размышлениям. Она не знала о Нём ничего такого, что можно было бы сокрыть в сердечке и радостно вспоминать, лёжа вечером в постели и слушая журчание ручейка, струящегося под окном. Но вся душа её была подобна пустыне, ожидающей, что вот–вот где–то неподалёку возопиёт глас, призывающий приготовить пути грядущему царю.

Однако тропинку, по которой она бежала, протоптали не люди, а овцы, и в конце концов Джиневра оказалась в узкой, заброшенной лощине, на дне которой виднелось торфяное болотце. Девочка остановилась. Это место показалось ей неприятным, и она почувствовала себя так же, как всякий раз при неожиданной встрече с Ангусом МакФольпом. Одной ей дальше не пройти. Надо подождать Ники. Наверное, как раз в таких местах и бродят одержимые!

Пока Джиневра размышляла, неподалёку раздался жалобный, заунывный крик одинокой птицы, странно резанувший её слух. Птица крикнула и замолкла, никто ей не ответил. Внезапно Джиневра поняла, что кроме неё вокруг никого нет, и в её сердце шевельнулось неясное чувство беспокойства. Но она была не из робкого десятка и не боялась почти никого и ничего кроме своего отца. Она повернулась и медленно побрела назад, к краю лощины. Ники должна вот–вот появиться на тропинке!

Однако не разбирая дороги в спешке и тревоге, Ники нечаянно свернула на другую тропинку и к тому времени поднялась по горе гораздо выше Джиневры. Вокруг девочки не было ни одного живого существа, кроме маленьких фигурок, копошащихся в долине. Она видела (и сейчас, когда к ней начало подкрадываться отчаяние, это принесло ей немалое утешение), что там внизу вьётся дорога, а по ней катится повозка, в которую впряжена белая лошадь. Повозка была так далеко, что казалась почти неподвижной. Никогда в жизни Джиневра ещё не оказывалась в таком полном одиночестве. Она нередко чувствовала себя одинокой, но всегда знала, что люди неподалёку. А теперь кричи и плачь хоть целый день — никто не услышит! Сердце её комком подкатилось к горлу, а потом ухнуло, провалилось куда–то внутрь, оставляя в груди жуткую, зияющую пустоту. Как же тут страшно! Но ничего, скоро придёт Ники, и всё будет хорошо.

Она уселась на камень так, чтобы хорошо видеть тропинку. Но Ники всё не было и не было. Тогда Джиневра начала плакать. Вообще, плакала она редко, и слёзы не приносили ей большого облегчения. Они всегда подступали чрезвычайно медленно и не проливались сразу, но долго дрожали на глазах, как васанские озёра. Потом так же медленно эти озёра становились всё глубже, крупнее и выпуклее и наконец, когда они достигали уже совсем огромных размеров, две большие слезы переваливались через порожек ресниц и скатывались по бледному печальному личику. На этот раз слёз было гораздо больше, и глаза Джиневры были вот–вот готовы превратиться в бурные источники, как вдруг ей в голову сами собой пришли слова, услышанные в церкви в прошлое воскресенье: «Воззови ко Мне в час скорби, и Я услышу тебя». Должно быть, это значит, что она должна попросить Бога о помощи. Наверное, надо сказать какую–нибудь молитву. Но она же вовсе не хорошая девочка, а Бог слушает только хороших людей. Но если Он слушает только хороших, как же тогда быть всем остальным, особенно тем, кто заблудился на склоне высокой горы? Надо попробовать, хуже не будет. Даже если Бог не станет ей отвечать, Он, наверное, не рассердится на неё за то, что она воззвала к нему в такой трудный час? Подумав так, Джиневра начала молиться тому расплывчатому и искажённому представлению о Боге, которое обитало в её головке.

Конечно, истинному Богу, Создателю молящегося сердца, молятся лишь те, кто знает Его Сына, Иисуса. Но если бы Бог отвечал на молитвы только согласно тому, насколько верно мы Его себе представляем, сколько бесконечных просьб осталось бы тогда без ответа! Нет, каждый искренний и честный вопль человеческого сердца достигает слуха неведомого ему Бога и сердца неведомого ему Отца, даже если молящийся изливает его в неслышащие уши мёртвого истукана.

— Боже, помоги мне вернуться домой! — воскликнула Джиневра и, поёживаясь от безысходного одиночества, встала c камня и повернулась, чтобы пойти назад по тропе.

И в ту же секунду увидела, что неподалёку на камне сидит сам глашгарский чёрт. Ошибиться она не могла. Он был как раз таким, каким описывали его дети егеря. Волосы буйными вихрами торчали у него над головой, хотя при свете солнца они больше напоминали золотой венец или ореол из сияющего золотистого тумана. Руки у него были совсем голые, и вот это уже было по–настоящему страшно. К голым ногам она уже привыкла, но голые руки! А хуже всего было, что он, как самый настоящий дикий Пан, наигрывал то ли на свистульке, то ли на свирели, выводя сладкую, прелестную мелодию — не иначе для того, чтобы приворожить её сердце, а потом накинуться на неё и разорвать на клочки! Так вот как Бог ответил ей на просьбу о помощи в трудный час? Послал ей чёрта? Она просила Его избавить и защитить её, и вот что из этого получилось! Она просила помочь ей добраться до дома, и теперь прямо на её пути сидит страшное чудовище и дожидается, пока она подойдёт поближе! Ну что ж, Бог, оказывается, именно такой, как говорят о Нём в церкви и пишут в тех книжках, которые мисс Мейчер заставляет её читать! Всё равно, этому жуткому чудищу не приворожить её своей музыкой! Уж лучше побежать обратно, к чёрной воде на дне лощины и утонуть там, чем угодить к нему в пасть!

Большинство девочек на её месте завизжали бы от испуга, но Джини совсем не так встречала трудности и опасности. Она, скорее, задохнулась бы от страха, чем начала кричать. Она снова села и уставилась на лешего. Может быть, он уйдёт, когда поймёт, что завлечь её не удастся? Он не двигался, но продолжал играть на своей странной дудочке. Может, лучше вернуться в лощину, найти кружной путь, как–нибудь обойти его и выйти ниже по холму? Джиневра немедленно поднялась и побежала.

Гибби разглядел девочку задолго до того, как она его увидела, но постарался не показываться, по опыту зная, что, скорее всего, напугает её. Он постепенно подобрался поближе и теперь сидел, как будто совсем её не замечая. Он подходил к девочке осторожно, как к редкостной птичке, с которой ему очень хотелось познакомиться, и решил, что лучше будет, если она сначала привыкнет к его виду. Но когда Джиневра побежала к болоту, Гибби испугался, прекрасно зная, насколько оно опасно, вскочил и кинулся ей наперерез, чтобы не пустить её к гибельной трясине. У себя за спиной она услышала его стремительные шаги и то ли от испуга, то ли решившись лучше броситься в воду, нежели попасть в лапы к дикому полузверю–получеловеку, забыла о своём прежнем намерении и рванулась прямо к болоту. Но что это? Неужели этот страшный чёрт ещё и вездесущ? Не успела она добежать до лощины, как вдруг увидела, что он сидит на краю огромной илистой ямы c водой с таким спокойствием, как будто просидел там уже целый час. Он что, собирается столкнуть её в яму? Она снова развернулась и побежала вниз по склону. Но Гибби знал, что в той стороне её тоже подстерегает опасный обрыв, да и тропинки там не было. Не успела Джиневра пробежать и нескольких шагов, как на пути перед ней снова возникла мохнатая фигурка. Она в ужасе бросилась на землю и, упав, в отчаянии прикрыла руками лицо. Он гоняется за ней, как кошка за мышкой! Вот сейчас он наверняка набросится на неё и разорвёт на кусочки! Джиневра лежала не дыша, со страхом ожидая, что в неё вот–вот вонзятся жуткие когти. Но чудовище почему–то не нападало. Она продолжала лежать, но никто её не трогал. Может, ей всё это приснилось? Во сне все чудища обычно уходят сами собой. Она не решалась поднять голову. Она лежала и лежала, обессилевшая и неподвижная, до тех пор, пока страха в ней почти не осталось. И тут до неё донеслись странные, приятные звуки какой–то песни. Она ещё ни разу не слышала такого пения. Казалось, что мелодия звучит где–то вдалеке. Может, Бог всё–таки смилостивился и в ответ на молитву послал ей ангела, чтобы тот избавил её от этого злобного чёрта?

Да, наверное, так оно и есть. Наверное, ангел просто не смог появиться сразу — да и с ней пока ничего страшного не случилось. Пение становилось всё громче, постепенно приближаясь. Она знала, что это песня, но не слышала ни одного членораздельного звука, ни одного слова, а одну только мелодию, тихую и печальную. Наконец звуки зазвучали совсем рядом, хотя в них по прежнему слышалось что–то далёкое, отстранённое: так гудит ночной летний ветер, забравшийся в гулкий церковный колокол, повисший на заброшенной деревенской колокольне.

Джиневра открыла глаза и подняла голову. Над ней стоял горный чёрт и смотрел прямо на неё. Неужели это и вправду он? Если да, тогда он, наверное, пытается заворожить её перед тем, как сожрать; она читала, что змеи так приманивают к себе птиц. Но почему–то она никак не могла в это поверить, хотя действительно была не в силах оторвать от него глаз. И неудивительно! Из–под рыже–золотистой шапки волос на неё смотрели глаза такой небесной голубизны, что казалось, будто из них на Джиневру выглядывает само небо и всё, что есть на свете синего и голубого. Может быть, ангел решил её испытать и поэтому принял такое необычное обличье? Разве по–настоящему злобное чудище смогло бы пропеть ту песню, которую она только что слышала? И потом, разве у дикого чёрта могут быть такие чудесные глаза?

Джиневра продолжала неподвижно лежать на земле, подняв голову и безмолвно взирая на это чудное видение. Неожиданно в ней встрепенулось странное ощущение. Она почувствовала, что где–то видела его раньше, когда–то очень давно, и его вид смутно напоминал её о каком–то горе, о каком–то мерзком пятне, которое никак нельзя было ни стереть, ни забыть. Ах да! Это было то самое лицо, только повзрослевшее и ставшее ещё милее — лицо того голого мальчика, которого Ангус так жестоко хлестнул тогда в сарае! Это произошло давным–давно, но она не забыла и не могла забыть ни окровавленную спину малыша, ни повернувшееся к ней милое, бледное, невинное личико. Если это он, то, может быть, и он её вспомнит? В любом случае, теперь она точно знала, что он не причинит ей зла.

Пока Джиневра смотрела на него, Гибби вдруг посерьёзнел. Он редко смотрел на человеческое лицо без улыбки, но сейчас он тоже пытался что–то вспомнить и, как будто сквозь мутную пелену тошноты и боли, мысленно увидел перед собой лицо, очень похожее на лицо лежащей перед ним девочки — только немного другое.

Джиневра первая вспомнила его, и её лицо медленно осветилось милой, неуверенной улыбкой, как будто солнце, прятавшееся в глубине её существа, взошло, наконец, на небосклоне её лица и поселилось в глазах, превратив их в две лучистые звезды. Тогда и лицо Гибби осветилось таким же утренним светом, и он ответил ей лучезарной улыбкой, перед которой не смогла бы устоять ни одна женщина, будь она девочкой или пожилой дамой. Всё лицо его, от лба до подбородка, просто светилось от радости. Солнечные лучи свили себе гнездо в его соломенных вихрах, но сияющая улыбка затмевала даже их золотистый ореол.

Робко, но доверчиво Джиневра выпростала одну руку и протянула её мальчику. Он бережно сжал её в своей ладони и помог ей подняться.

— Я потеряла Ники, — сказала она.

Гибби кивнул, но на его лице не отразилось ни малейшего беспокойства.

— Ники — это моя горничная, — пояснила Джиневра.

Гибби снова кивнул несколько раз. Он знал, кто такая Ники, гораздо лучше её хозяйки.

— Я оставила её там, на развилке, только уже очень давно, а она так ко мне и не пришла.

Гибби громко и пронзительно свистнул, и Джиневра в испуге отшатнулась. Через несколько секунд неизвестно откуда, прыгая по утёсам, покрытым вереском, появился большой пёс и подскочил прямо к нему. Как Гибби разговаривал со своим другом и что именно ему сказал, она так и не поняла. Но в следующее мгновение Оскар уже нёсся по тропинке, которая привела Джиневру сюда, и вскоре пропал из виду.

Гибби был настолько полон жизни, все его движения были такими решительными и быстрыми, а каждая улыбка и взгляд — такими выразительными, что Джиневре до сих пор не показалось странным, что он ничего не говорит. Она вообще об этом не подумала. Теперь она видела, что Гибби — обыкновенный человек, но почему–то у неё, как и у Джанет с Доналом, возникло чувство, что он принадлежит какому–то иному, высшему сословью, сошедшему на землю, чтобы принести людям добро. В то же самое время ей почему–то казалось, что глашгарский чёрт тоже бродит где–то неподалёку, но теперь её охраняет от него этот ангел, принявший его звериное обличье.

Гибби взял её за руку и повёл назад к тропинке. Она без малейшего колебания последовала за ним. Но по этой тропе они прошли совсем немного, и Гибби свернул налево, уводя её вверх по горе. Чем выше они взбирались, тем более безлюдной казалась гора. Но воздух был такой прозрачный и бодрящий, и всё вокруг менялось так странно и удивительно! Они то огибали отвесный обрыв, то карабкались вверх по самым головокружительным тропкам, цепляясь лишь за кустики вереска, почти полностью их покрывавшие.

Пережитый ужас оставил Джиневру, и теперь ей стало так легко, что она совершенно не чувствовала усталости. Вскоре они зашагали вдоль весёлого ручейка. Весной, когда на скалах таял снег, он превращался в широкий бурлящий поток, да и сейчас уже довольно резво скакал по камням, и Джиневра радовалась его брызжущей пляске и немудрёной песенке. Позже она узнала, что это был тот же самый ручей, чьё журчание она каждый вечер слышала у себя под окном, тщетно пытаясь угадать расплывчатую, неуловимую мелодию его песни. После этого ей всегда казалось, что ручеёк спускается к её окошку прямо с горы и несёт ей добрые вести о звёздах, вереске и овцах.

Мало–помалу они перебрались через ручей и вскарабкались на противоположный берег. Тут Гибби показал куда–то пальцем, и Джиневра увидела маленький домик и Ники, идущую к нему по тропинке в обществе верного Оскара. Собака весело крутилась у неё под ногами, но Ники горько плакала. Гибби с Джиневрой были ещё далеко, им надо было перебраться через большой ручей, но Гибби свистнул, и Оскар тут же метнулся ему навстречу. Ники взглянула ему вслед, вскрикнула и побежала к Джиневре, как овца к заблудившемуся ягнёнку.

— Ох, барышня! — печально и укоризненно воскликнула она, едва переведя дух после того, как перебралась через ручей. — Что же это Вы от меня убежали?

— Но Ники, там же была тропинка, вот я и подумала, что ты скоро меня догонишь.

— Ах, я, глупая гусыня! Ой, барышня, как же я рада, что Вы нашлись! Пойдёмте скорей к маме!

— Пойдём, Ники, и расскажем ей обо всём. Видишь ли, у меня вообще нет мамы, рассказывать некому, вот я и расскажу твоей!

С того самого дня мать Ники стала матерью и для маленькой Джиневры. «Вот и ещё один ягнёночек, которого надо выкормить», — подумала Джанет, увидев девочку. У настоящей матери всегда много детей.

Никогда в жизни Джини не была ещё так счастлива. Ей ни разу не приходилось пить такого вкусного молока, как у Красули, и есть таких замечательных лепёшек. Гибби она больше не видела. Убедившись, что с ней всё в порядке, они с Оскаром вернулись к своим овцам, потому что в тот день Роберт резал на болоте торф, и Гибби пас овец в одиночку. Сгорая от нетерпения узнать о нём побольше, Джиневра расспросила Джанет обо всём, что та знала о своём приёмном сыне, и в свою очередь, рассказала ей об ужасном происшествии в каретном сарае.

— Скажите, миссис Грант, а он хороший мальчик? — спросила она.

— Лучше всех! Даже лучше моего Донала, а тот был лучше всех, пока не появился Гибби.

Джиневра тихонько вздохнула и подумала, как бы ей тоже хотелось стать хорошей.

— Ты давно не видела Донала? — спросила Джанет у Ники.

— Давно. С того дня, когда последний раз приходила домой, — ответила Ники, которой теперь не удавалось бывать у родителей так же часто, как всем остальным детям.

— Я тут подумала, — проговорила Джанет, — что его теперь видать прямо от вашего особняка, мисс Гэлбрайт. Он говорил, что пасёт прямо возле ручья на новом лугу, том самом, что папа нашей барышни купил у Джеймса Гласса.

— Неужели? — воскликнула Ники. — Ну, теперь хоть посмотрю на него, хоть издалека. Он раз пришёл было на кухню, просил меня повидать, да миссис МакФерлейн его не пустила. Нечего, говорит, всяким босякам по господскому дому расхаживать. Я ей говорила, что он мне брат, а она знай твердит, что ничего не знает и чтобы никаких братьев тут и духу не было. Вот сестра, говорит, пусть приходит, только чтобы не очень часто, а со всякими там братьями девушкам нечего якшаться. Откуда она знает, брат он мне или нет? Я ей говорю, что моих братьев по всей долине знают и все они хорошие, а она мне велела впредь держать язык за зубами и помалкивать. А я так рассердилась, что уже готова была стукнуть её хорошенько!

— Подожди, дочка, однажды ей самой будет за это стыдно, — ответила Джанет с тихой улыбкой. — А если мы с тобой знаем, что ей будет стыдно, то лучше сразу взять да и простить её без лишних разговоров.

— Мам, ну откуда ты знаешь, что ей будет стыдно? — возразила Ники, не слишком горевшая желанием простить миссис МакФерлейн.

— Потому что Господь сказал, что всем нам придётся платить до последнего кодранта. Он со всех спросит, никого не упустит. А с ближними надо поступать по правде.

— Так, может, Господь и так её простит? — предположила Ники в некотором замешательстве.

— Эх, доченька, — серьёзно ответила ей Джанет, — уж не думаешь ли ты, что Господь прощает тех, кто не раскаялся? Так это ж была бы настоящая медвежья услуга! Больше, чем нужно, Он наказывать не станет, но к благодати без страдания не придёшь. Помнишь, как мне порой приходилось вас пороть? Так и тут. Правда, старших я, конечно, не всегда по–доброму наказывала. Молодая была, глупая, не знала ещё ничего, а сердилась непомерно — вот и колошматила их бревном из собственного глаза за крохотные сучки. Ох, и тяжко же мне бывает, как об этом вспомню!

— Ой, мам! — проговорила Ники, потрясённая уже тем, что мать упрекает себя за несправедливость к своим детям. — Да никто из них ничего такого не говорит и не думает!

— Это ты верно сказала, доченька, — ответила Джанет. — Детки у матери — совсем как Бог, Который их посылает. Готовы ей что угодно простить.

В тот день Джиневра отправилась домой, переполненная новыми впечатлениями. Ей и вправду было над чем подумать.

 

Глава 30

Новый луг

По деревенским понятиям Доналу Гранту давно было пора выйти в люди, заняться чем–то более достойным и получать гораздо больше денег. Кое–кому могло показаться, что, проводя свои дни в поле с коровами, он просто–напросто бездельничает. Такому складному парню вполне можно наняться в работники на конюшню. Но Донал не был честолюбив — по крайней мере, в этом отношении. Он всё больше влюблялся в книги и в учение, всем существом погружаясь в музыку мысли и слова. К тому же, он прекрасно знал, что при любой другой работе у него почти не будет возможности учиться, не останется и четверти того времени, что имеется в распоряжении простого пастуха. Поэтому с одобрения родителей Донал продолжал тихо–мирно пасти скот и получать причитающийся ему скудный заработок.

На следующий день после приключения на Глашгаре Ники, выйдя из дома вместе со своей юной барышней, предложила ей пойти посмотреть, нет ли её брата на том самом лугу, о котором говорила её мать. Джиневра с радостью согласилась. Они вместе пролезли через кустарник и подошли к живой изгороди, отделявшей усадьбу от небольшой рощицы из лиственниц, возвышавшейся на берегу того самого ручья, за которым, по–видимому, и располагался новый луг. Изгородь состояла из кустов боярышника, совсем уже старых и значительно поредевших возле земли, поэтому девочки без труда пролезли сквозь неё. Но и оттуда луга почти не было видно, потому что его заслоняли лиственницы. Они пошли между деревьями и вышли на берег широкого ручья Лорри, самого крупного из тех, что впадали в Даур, вытекая от подножия Глашгара.

— Во–он он! — воскликнула Ники.

— Да, я вижу, — ответила Джини. — И коровы пасутся по всему лугу.

Донал сидел неподалёку от ручья и читал.

— Опять он с книгой, — сказала Ники.

— Интересно, что он такое читает? — спросила Джини.

— Кто его знает, — ответила Ники. — Он столько всего читает, что и не упомнишь. Мама говорит, что он так их глотает, одну за другой, что у него, наверное, в голове полная каша.

— Может, это у него латынь? А, Ники?

— Может, и так… Да нет, какая там латынь! Вон, барышня, видите, как он засмеялся? Над латынью больно не посмеёшься. Наверное, какой–нибудь роман, сейчас их много в городе печатают. А может, стих или баллада. Донал ужасно любит стихи. Я однажды слышала, как мама сказала, что он, должно быть, и сам потихоньку стихи сочиняет. Худого–то в этом ничего нет, если в самих стихах нет ничего дурного. Только мама сказала, что уж больно это легкомысленное занятие, безделица какая–то, а они с отцом ждут от Донала чего посерьёзнее, недаром он такой учёный со своими книжками и Эвклидом — или как его там?

— А что это такое — Эвклид?

— Ой, барышня, не спрашивайте, я ведь и не знаю. Чудное имя для книжки, это правда, язык сломаешь, пока выговоришь. Похоже то ли на «клин», то ли на то, что кто–то куда–то влип, честное слово! Только я вообще не знаю, что в ней написано, ни чуточки.

— Ах, как бы мне хотелось спросить у Донала, что он читает! — вздохнула Джиневра.

— Давайте, я ему покричу, а Вы у него спросите, — предложила Ники. — Донал! Донал!

Донал поднял голову и, увидев сестру, вскочил и подбежал к берегу ручья.

— Ты не можешь к нам перебраться? — спросила Ники. — Мисс Гэлбрайт хочет кое о чём тебя спросить.

Не успели они и глазом моргнуть, как Донал уже стоял рядом с ними; вода была ему всего по щиколотку.

— Ой, Донал, ты себе все ноги промочил! — воскликнула Джиневра.

Донал рассмеялся.

— Ну и что, барышня? Что мне с того сделается?

— Надеюсь, ничего плохого, — ответила Джини. — Но ведь всякое бывает.

— Да, — согласился Донал. — А вдруг бы я утонул?

— Ники, — с достоинством произнесла Джиневра, — твой брат надо мной смеётся.

— Нет, нет, барышня, — извиняющимся тоном проговорил Донал. — Просто я так обрадовался, когда увидел вас с Ники, что совсем позабыл, как надо себя вести.

— Ну тогда, — успокоившись, заговорила Джиневра, — может, ты скажешь мне, что у тебя за книга?

— Это баллады, — ответил Донал. — Если хотите, я и Вам прочитаю одну.

— Очень хочу, — обрадовалась Джини. — Все свои книжки я уже прочитала, и они мне ужасно надоели, а папины мне не нравятся. И знаешь ещё что, Донал? — голос маленькой женщины внезапно стал серьёзно–печальным. — Мне, конечно, очень грустно и даже говорить об этом страшно, — и если бы ты не был братом Ники, я бы ни за что тебе об этом не сказала! — только Библия мне тоже страшно надоела.

— Это и правда грустно, барышня, — ответил Донал. — Только не говорите об этом никому. А то ведь некоторые, хоть и сами Библию не любят, а про Вас скажут, что Вы язычница или ещё что похуже. Пойдите лучше к моей матери и всё ей расскажите. Она ко всем относится по справедливости и никогда не станет думать плохо о человеке, который говорит правду, — если только он не упрямится и не затевает ссору. Когда человек не говорит, что знает сам и о чём думает, а только гадает о том, чего не знает, или о том, что у других в голове творится, от этого одни беды и всё худое. Так мама говорит.

— Ой, да, — вздохнула Ники. — Эх, как бы было хорошо, если бы все люди пошли к маме, послушали её, а потом сделали, как она сказала! Весь бы мир переменился! Ведь мама как говорит? Если хочешь сказать что плохое, так говори только о себе, а о других — только доброе. А люди–то, по большей части, всё делают как раз наоборот!

Тут все на минутку замолчали, но потом Джини снова заговорила:

— Донал, ты мне так и не сказал, как называется твоя книжка.

— Если хотите, присядьте на минутку, мисс, — ответил Донал. — Вот тут есть чудесное местечко, всё в маргаритках. Давайте, я почитаю немножко вслух, а Вы послушайте, понравится Вам или нет, а потом я Вам скажу, что это такое.

Джини тут же опустилась на холмик, усыпанный маргаритками, и расправила подол своего платья, аккуратно прикрыв им ноги.

— Садись, Ники. Со стороны твоего брата очень мило, что он согласился немножко нам почитать! Интересно, что именно он выберет?

Всё это было сказано с нарочитой старомодной учтивостью, и Джиневра так тщательно выговаривала английские слова, что обыкновенная мать, увидев у дочери подобные манеры, отругала бы её за чопорное самодовольство. Но в Джини это был результат естественной шотландской сдержанности вкупе с вечными попрёками отца и её собственным чувством приличия.

Донал прочёл им балладу Кэмпа Оуэна.

— Мне кажется… по–моему… По–моему, я ничего не поняла, — сказала Джиневра. — Вот ужас, правда? Я… я просто не знаю, что думать. Донал, расскажи мне, что ты сам об это думаешь. А ты, Ники, ты что–нибудь поняла?

— Нет, барышня, ни полслова! — ответила та.

Донал тут же пустился в разъяснения. Он сказал, что в балладе говорится про девушку, заколдованную злой волшебницей. Оказывается, колдунья, превратив девушку в змею, трижды закрутила её вокруг дерева и затянула так, что та никак не могла освободиться. А потом наложила на неё страшное заклятие: девушка не обретёт человеческий облик до тех пор, пока в лесу не появится рыцарь и не поцелует её столько раз, сколько её тело обмотано вокруг ствола. В конце концов, рыцарь и впрямь появился, и с каждым его поцелуем очередное кольцо змеиного тела развивалось и падало на землю, и наконец после последнего поцелуя девушка предстала пред ним в своём подлинном облике прекрасной принцессы.

— Какой славный рыцарь! — вздохнула Джиневра. — Такой добрый и смелый!

— Только ведь знаете, барышня, это всё неправда, — поспешила объяснить ей Ники, не желая, чтобы её хозяйка обманывалась и дальше. — Это просто Доналовы выдумки.

— Всё тебе выдумки, выдумки, — ответил Донал. — А мне они нравятся, в них столько всего хорошего. И потом, Ники, выдумки это или нет, но они вовсе не мои. А жаль! Это ведь очень старая баллада, ей, наверное, не одна сотня лет!

— Очень красивая баллада, — решительно и с достоинством проговорила Джиневра. — Надеюсь, этот рыцарь женился на принцессе, и они жили вместе долго и счастливо до конца своих дней.

— Вот этого я не знаю, мисс. Наверное, тот поэт, что её написал, думал, что рыцарю и так досталась чудесная награда. Ведь прекрасная принцесса была ему очень благодарна.

— Ой, Донал, но ведь этого мало! Как ты думаешь, Ники?

— Да видите ли, барышня, — ответила Ники, — ему и делать–то ничего не пришлось. Поцеловал три раза и всё!

— Да, но целовал–то он змею! Змею, Ники!

Тут Донал, к сожалению, был вынужден, не попрощавшись, кинуться к ручью и, не мешкая, перебраться на другую сторону, потому что Рогатка задумала очередное бесчинство. Девочки же решили, что настала пора возвращаться домой, поднялись и неспешно зашагали к дому.

Весь остаток дня Джиневра только и говорила, что о девушке–змее и храбром рыцаре, время от времени вспоминая, какой замечательный у Ники брат. И на следующее утро одного единственного полунамёка было достаточно для того, чтобы Ники тут же предложила снова сходить к ручью и поискать Донала: а вдруг он снова принесёт с собой ту же самую книгу? Однако добравшись до берега и оглядевшись, девочки увидели, что тот занимается с Гибби. Оба они склонились над грифельной доской и по очереди что–то на ней чертили. Они упорно смотрели на доску, не поднимая головы, и Джини хотела было пойти домой и вернуться после обеда, но Ники сразу же окликнула Донала. Тот радостно вскочил и побежал к девочкам, а Гибби последовал за ним. Донал перебрался через ручей, но Гибби остался на другом берегу и, когда Донал вытащил из кармана томик баллад и маленькая компания его слушателей чинно расселась по местам, Гибби так и остался стоять спиной к ним, наблюдая за скотиной. В то утро никто не мешал им читать в своё удовольствие.

Донал читал девочкам целый час. Ники же вслух удивлялась, что они с Джиневрой нашли в этих старых балладах. Чего в них такого удивительного? И как можно читать их вот так, одну за другой, в один присест?

— По мне так парафразы куда лучше, Донал! — добавила она.

После этого Джиневра частенько отправлялась вместе с Ники навестить её мать и понемногу училась у неё самому лучшему, чему только может научить настоящая женщина. Так же часто девочки спускались к ручью, отыскивали там Донала и слушали его чтение. Если на лугу оказывался Гибби, Донал, не отрываясь, читал им чуть ли не по часу, а когда его не было, приходилось довольствоваться теми минутами, которые оставляла им непослушная Рогатка.

Джиневра ещё никогда не была так счастлива. Перед ней открылись новые источники мысли и чувства, в голове зароились новые вопросы, пробудились новые интересы. И хотя уроки с мисс Мейчер совсем прекратились, Джиневра не только ничего от этого не потеряла, но с каждым днём узнавала гораздо больше, чем могла бы выучить во время утренних занятий. К тому же она училась всему этому с нескрываемым удовольствием, которое непременно сопровождает всякое подлинное учение.

Хотя Джиневра была ещё совсем ребёнком, с самой первой встречи Донал ощутил её обаяние и прелесть. Она не только принимала от него помощь, но и сама многое ему давала, и её неустанные вопросы только сильнее подхлёстывали его ум. Уже через несколько недель он превратился в её верного рыцаря, преданного ей со всей пылкостью юноши, возносящего свою даму на недосягаемую высоту не ради её положения, но из–за красоты и благородства её души. Сам он считал, что обладает одним–единственным преимуществом, которому, собственно, и обязан её милым обществом: просто он был немного старше и знал немного больше. Её присутствие так сильно и нежно действовало на его воображение, что он впервые осмелился сам написать стихи (правда ни на минуту не помышляя о том, что Джиневра может стать их героиней) и даже прочесть их вслух.

Однажды, положив перед собой книгу (это был Бёрнс, и Донал как раз прочёл девочкам стихи о маргаритке) и глядя в неё так, как будто читает напечатанное на странице, он начал произносить то, что вышло из–под его собственного пера. Ритм немного прихрамывал, да и рифмы не везде были удачными, но, в общем, начало было довольно обнадёживающим.

Гибби, лежавший в траве на противоположном берегу и слушавший чтение, немедленно заметил, что у Донала изменился тон и голос, и ещё до того, как тот закончил, понял, что Донал читает не по книге, а по памяти, и читает свои собственные стихи.

Пой, ручеёк, беги, звеня, К морю, где пенный вал. Будь я ручьём вроде тебя, Никто б меня не догнал. Вей, ветерок, разгоняй облака И близко, и далеко. Как бы носился по свету я, Будь я, как ты, ветерком! Солнце, дружище, сияй смелей И ярко, и горячо. Как осветил бы я мир людей, Будь я твоим лучом!

Не успел Донал закончить, как с противоположного берега послышались звуки свирели. Гибби подхватил его стихи и вторил им, так чутко улавливая ритм, такт и настроение, как будто только этой, единственно верной мелодии не хватало для того, чтобы стихи превратились в песню. К своему немалому утешению, Донал понял, что хотя бы один из его слушателей принял в себя его музыку. Если самое убогое на свете существо откликается мелодией на песню самого великого мастера, тот знает, что вопль, вырвавшийся из его груди, был истинным, даже если больше ему в ответ не донеслось ни единого звука. Но Джиневра не приняла музыки Донала, и поскольку душа её была занята своими мыслями, а не услышанной песней, отнеслась к ней довольно критически. Наверное, жёстче всего человеческая природа критикует и осуждает ту истину, которую не хочет или не может пока принять.

— А вот уж это совершенная глупость, Донал, — сказала она. — Правда? Разве человек может превратиться в ручей или в ветер, или в солнце? Но ведь поэты такие глупые. Папа всегда так говорит.

Внутренне Донал просто не знал, куда смотреть, и потому опустил глаза на землю. К счастью, именно в этот момент Рогатке снова вздумалось пошалить, но Гибби слишком хорошо понимал, каково сейчас другу, и поэтому даже не тронулся с места, чтобы отогнать корову. К чести Донала надо добавить, что он не стал вымещать на рогатой проказнице своё унижение, но напротив обращался с ней даже мягче, чем она того заслуживала, — из благодарности за то, что её озорство выручило его в трудную минуту. Он не спешил вернуться к своим слушателям. Его первые стихи — и так жестоко отвергнуты!

Конечно, Джиневра, столь резко осудившая его творение, была ещё совсем ребёнком, но он хотел порадовать её, угодить ей! Несколько минут жизнь казалась Доналу никчёмной и не стоящей того, чтобы жить дальше. Он обругал себя безмозглым глупцом и поклялся до конца жизни не читать девочкам своих стихов. Однако к тому времени, когда он снова перебрался через ручей, он уже немного успокоился, посерьёзнел и знал, как ответить на слова Джиневры.

— А Вы, мисс, слушаете когда–нибудь свой ручеёк, когда укладываетесь спать? — спросил он девочку, снова взобравшись на холм и показывая рукой, на то место чуть ниже вдоль русла, где в Лорри впадал ручёек, спускавшийся с самой горы.

— Каждый вечер, — ответила она. — Он ведь течёт прямо под моим окном.

— И что Вы обычно слышите? — снова спросил он.

— В разные дни по–разному, — ответила Джиневра. — Летом он журчит, как будто песенку поёт, а зимой всё ворчит, бурчит да вздыхает.

— А Вам не кажется, что летом ему больше нравится бежать с горы?

— Нет, Донал. У ручья ведь нет души — как же ему может что–то нравиться, а что–то нет?

— Тогда позвольте мне Вас спросить, мисс. Вот Вам кажется, что ручеёк похож на человека: сегодня он поёт и смеётся, а завтра ворчит и вздыхает.

Так чем же хуже, если человек попробует представить себя похожим на этот ручеёк?

— Да, но разве человек может быть ручейком, Донал?

— Нет, мисс, не может. По крайней мере, в этом мире и по своей воле точно не может. Но вот Вы, мисс, когда слушаете вечером ручей — неужели Вам ни разу не представлялось, что и Вы вместе с ним бежите всё ниже и ниже по долине, к самому краю моря?

— Нет, Донал, я всегда представляю, как будто взбираюсь на ту гору, с которой он течёт, и бегаю там наперегонки с ветром, — хотя и знаю, что всё это время тихо и спокойно лежу себе в постели.

— Что ж, может, это даже лучше, не знаю, — отвечал Донал, — но вот возьмите сегодня вечером — так, для разнообразия! — повернитесь и попробуйте побежать вместе с ручьём в другую сторону — в мыслях, конечно. Лягте в постель и прислушайтесь к ручейку получше, да так и слушайте, слушайте, пока его песенка не захватит Вас и не увлечёт с собой. Тогда Вы вообще позабудете о себе, унесётесь вместе с водой и будете бежать с ней через долины и поля, между камнями, берёзками, осинками, через вереск, через пшеницу и овёс, через леса и сады — и петь, петь, и каждый раз песенка Ваша будет немного другая, а потом её поглотит огромное ревущее море. А если когда–нибудь вечером Вы, мисс, услышите, что поднялся ветер, то попробуйте сделать то же самое, только с ветром. Вскочите ему на спину, как на могучего коня, и скачите на нём, что есть духу. И после этого, даже если Вам никогда не захочется превратиться в ручей или в ветер (а жаль, коли так оно и будет!), мне всё равно кажется, что Вы уже не будете так сурово отзываться о том несчастном, что написал этот стишок.

— Донал, ты что, сердишься на меня? — спросила Джиневра, приняв его серьёзность за неудовольствие. — Тогда прости меня, пожалуйста!

— Нет, нет, мисс, — поспешно ответил Донал. — Вы такая хорошая, такая добрая, как же можно на Вас сердиться? Просто мне горько, что Вы — такое милое и доброе создание, а говорите, как самые неразумные мирские глупцы, которые верят только в то, что можно увидеть, пощупать и попробовать на язык.

Джиневра замолчала. Она не очень поняла, что имел в виду Донал, но почувствовала, что не права. А ещё больше она убедилась в своей неправоте, когда увидела прекрасные глаза Гибби, устремлённые на Донала и переполненные восхищением и любовью.

Дав самому себе торжественную клятву никогда больше не читать стихов девочкам, Донал немедленно приступил к её исполнению и в тот же вечер, лёжа без сна на своей подстилке, принялся сочинять новые стихи с тем, чтобы снова вынести их на суд прекрасной слушательницы. Самое последнее стихотворение, которое он прочитал Джиневре на лугу возле Лорри, было таким:

– Отчего ты, приятель, так громко свистишь? Пастушонок спросил у скворца. Отчего ты спокойно в гнезде не сидишь, А поёшь да поёшь без конца? – Я пою и пою, чтоб на песню мою Из земли выползали на свет Светлячки, червячки, полевые жучки, Чтоб попасться ко мне на обед. И он снова защёлкал, запрыгал, запел. Клюнет раз, клюнет два — и опять! Будто только и есть у проказника дел, Что весь день на лугу распевать. – Нет, приятель, жучки здесь совсем ни при чём, Не для них ты так славно свистал! – Что ж, — ответил скворец, — червячок червячком, Но, пожалуй, ты правду сказал. И он снова защёлкал, запрыгал, запел. Клюнет раз, клюнет два — и опять! Будто только и есть у проказника дел, Что весь день на лугу распевать. – Так чего ж ты поёшь? Чтобы развеять тоску? Чтоб глядеть веселей и смелей? – Чтобы малые детки в гнезде на суку Из яиц вылуплялись скорей. И он снова защёлкал, запрыгал, запел. Клюнет раз, клюнет два — и опять! Будто только и есть у проказника дел, Что весь день на лугу распевать. – Тут, приятель, не надобны песни твои. Всё свершится в назначенный срок! – Ну тогда, чтобы мёртвых поднять из земли, Отомкнуть преисподней замок. И он снова защёлкал, запрыгал, запел. Клюнет раз, клюнет два — и опять! Будто только и есть у проказника дел, Что весь день на лугу распевать. – Нет, приятель, для этого песня нужна Не чета твоим трелям простым, Чтобы Смерти засовы разбила она И дорогу открыла живым. И он снова защёлкал, запрыгал, запел. Клюнет раз, клюнет два — и опять! Будто только и есть у проказника дел, Что весь день на лугу распевать. – Всё ж поёшь ты так славно, что слушать тебя Я готов до вечерней зари, Лучше свиста ветров и журчанья ручья Немудрёные песни твои. И он снова защёлкал, запрыгал, запел. Клюнет раз, клюнет два — и опять! Будто только и есть у проказника дел, Что весь день на лугу распевать. – Только больше тебя не спрошу ни о чём, Больно ты на придумку хорош! Даже думать боюсь, что ты снова в ответ На расспросы мои пропоёшь! И он снова защёлкал, запрыгал, запел. Клюнет раз, клюнет два — и опять! Будто только и есть у проказника дел, Что весь день на лугу распевать. – Что ж, не хочешь — не надо, — скворец просвистал, — Только правда, приятель, смотри, Ты и впрямь подивился бы, если б узнал, Сокровенные мысли мои! И он снова защёлкал, запрыгал, запел. Клюнет раз, клюнет два — и опять! Будто только и есть у проказника дел, Что весь день на лугу распевать.

Вряд ли Джиневра поняла это стихотворение лучше, чем предыдущее, но теперь она не стала так стремительно критиковать и осуждать услышанные строки. Когда же девочка постепенно поняла, кто именно написал и те, и другие стихи, она начала относиться к Доналу со смешанным чувством страха и восхищения и всегда смотрела на него расширенными, удивлёнными глазами. Из пастуха он превратился в непонятного ей человека, изумлявшего её одним своим существованием. Впервые увидев того, кто по–настоящему творил стихи, она не могла не размышлять о том, как это у него выходит. А поскольку в себе она не чувствовала ни малейшей склонности, ни умения так выражать свои чувства и мысли, поэзия осталась для неё великой и чудесной тайной, и в её сердце жило теперь не только доброе, дружеское отношение к брату Ники, но и почтение к поэту, волею судьбы оказавшемуся рядом с ней.

Постепенно вся округа Глашруаха узнала, кто такой Гибби. Встречаясь с ним, Ангус угрюмо вскидывал мрачные глаза в ответ на его радостную улыбку, но, как я уже говорил, больше не причинял ему беспокойства, и россказни о глашруахском чёрте начали потихоньку сходить на нет. Джин Мейвор очень подружилась с Гибби, потому что теперь прекрасно знала, кто был её добрым домовым, и приветливо встречала его всякий раз, когда он появлялся на ферме вместе с Доналом. Фергюс время от времени наезжал домой, потом снова уезжал. Теперь он выглядел настоящим джентльменом, учился в богословской семинарии и лишь с немалым снисхождением вспоминал о существовании некоего Донала Гранта. Вернувшись домой с дипломом магистра, он только и сказал своему бывшему другу, что ожидал от него гораздо большего и никак не думал, что тот так и останется пастухом. В ответ Донал улыбнулся и ничего не ответил. Он только что закончил и отделал небольшое стихотворение, которым был очень доволен, и поэтому отнёсся к покровительственному тону Фергюса с похвальным терпением. Боюсь, однако, что это не помешало ему мысленно измерить Фергюса с ног до головы.

Осенью мистер Гэлбрайт вернулся в Глашруах, но оставался там совсем недолго. Его планы разворачивались как нельзя лучше, и поэтому он ощущал себя ещё более важной птицей, чем всегда. Однако с Джиневрой он обращался теперь намного мягче и приветливее. Ввиду того, что мистеру Мейчеру становилось всё хуже и его дочь вынуждена была проводить с ним всё своё время, перед отъездом мистер Гэлбрайт пообещал Джиневре отыскать ей в Лондоне гувернантку–англичанку. Пока же ей придётся заниматься самостоятельно. Скорее всего, он тут же позабыл о своём обещании, потому что больше о гувернантке не было сказано ни одного слова, и жизнь в Глашруахе потекла по–старому, без изменений.

Между дочерью и отцом не было ни духовной, ни душевной близости, и поэтому Джиневра ничего не рассказала ему ни про Донала с Гибби, ни про свою дружбу с Ники. Виноват в этом был только он, потому что всегда вёл себя так, что девочка просто не могла разговаривать с ним откровенно. Но его неведение было ей даже на руку, потому что, знай лэрд обо всём, он немедленно положил бы конец самому лучшему образованию, которое она только могла получить и какого ей не смог бы дать ни отец, ни его друзья. Однако вскоре её обучение прервалось из–за прихода зимы, дикой и необузданной, сменявшей бурные метели мертвенной тишиной и спокойствием.

После ревущей ночи, когда жителям округи казалось, что все призраки вселенной собрались как следует повеселиться на своей бесплотной оргии, утренние горы в аккуратных снежных тюрбанах возвышались в глубочайшем молчании синего неба так недвижно и покойно, как будто им ещё ни разу не приходилось проводить более задумчивой, более мирной ночи. В течение нескольких месяцев для маленьких, непривычных ножек Джиневры домик на вершине Глашруаха оставался таким же недоступным, как если бы находился на далёком Сириусе. Даур несколько раз покрывался толстым слоем льда, скотину неделями не выпускали из хлева, и животным приходилось довольствоваться лишь соломой, репой, картошкой да жмыхом. Это было замечательное время для того, чтобы рассказывать сказки, сидя возле огня, и нередко в долгие тёмные вечера, когда спать идти было ещё рано, Джиневра брала за руку Ники (которая сама была не очень словоохотлива) и отправлялась на кухню, чтобы одна из служанок рассказала ей какую–нибудь древнюю историю. Ибо лэрду так и не удалось вытравить столь ненавистные ему суеверия не только из своей собственной кухни, но даже из своей собственной дочери. Всё это время Джиневра ни разу не видела ни Донала, ни Гибби.

Наконец, подобно своим первым соцветиям, весна вновь начала пробуждаться в Божьих мыслях о подлунном мире, и снегу, как и всякой иной смерти, пришлось растаять и унестись прочь, уступая место надежде. Потом поднялось лето с сонной улыбкой красавицы, знающей, что она спала долго и сладко, — и двое юношей вновь встретились с двумя девушками на берегах Лорри, где вода всё так же запиналась о коричневые камни. Над ней торчали золотые венчики ракитника, а стайка молодых лиственниц наполняла тонким ароматом воздух между ручьём и большим домом, скрывающимся за высокой живой изгородью.

Четверо друзей стали на год старше, на год приблизились к грядущим потрясениям и к тому времени, когда эти потрясения останутся позади. В Джиневре всё больше обретала силу женщина, в Донале — поэт, Ники была всё такой же милой и, казалось, ничуть не изменилась, а Гибби, если такое может быть, ещё больше стал походить на безродного найдёныша вселенной. Он быстро рос, обретал всё большую лёгкость и свободу, двигался прямо и решительно, и даже незнакомцу с первого взгляда становилось ясно, что красота его лица не имеет ничего общего со слабостью и изнеженностью.

Исполинская гора была ему и колыбелью, и детской, и результат не замедлил себя ждать. Джанет, лучше других знавшая, о чём он думает, относилась к нему почти с таким же почтением, c каким относился к ней сам Гибби, и то впечатление, которое осталось у неё после их первого знакомства, ничуть не угасло, а лишь слегка изменило свой оттенок. Знать истину важно; но готовность её принять — ещё важнее, а Джанет с самого начала знала, что само невежество её приёмного сына было всего лишь пустой обителью, ожидающей прихода правды. Когда истина стучалась в его разум и сердце, на её пути не было ни засовов, ни задвижек, и она беспрепятственно входила внутрь. Гибби принимал её свободно и радостно, потому что для него увидеть истину означало не что иное, как поступить по истине. Он не представлял себе, как можно знать что–то, но не делать, и сама мысль об этом, наверное, показалось бы ему непонятной, даже чудовищной.

Знание и действие были так тесно переплетены в его душе и разуме, что даже его воображение отличалось некоей дерзновенной простотой и не только не уводило его в сторону, но всегда подталкивало к новому послушанию, — ведь именно послушание является истиной для человеческой воли, а значит, и для всего человеческого существа. Ему казалось, что овцы чувствуют и знают, когда Иисус Христос спускается между ними по глашгарским ступеням, и в такие минуты сразу начинают веселее щипать траву и резвиться, как малые ягнята. Но от этих мыслей он только становился ещё старательнее и ухаживал за овцами ещё бережнее. Гибби думал, что Оскар тоже узнаёт присутствие своего Создателя, особенно когда на собачьей морде вдруг появлялось необычно сосредоточенное выражение. Воображение Гибби всегда устремлялось в ту сторону, куда указывал его разум, а пока фантазии человека расцветают на древе послушания, воображение не будет ссориться с его волей и умом. Ведь воображение никогда не должно быть корнем, из которого подымается растение, а вот цветок из него получается замечательный, особенно когда он распускается на ветвях такой чудесной натуры. Пожалуй, ни один другой плод души не обнажает душу человека так сильно, как плоды его воображения, — разве только его мечтания и грёзы. Быть может, воображение показывает, каким этот человек был задуман, а мечтания — каким он хочет стать?

Летом мистер Гэлбрайт неожиданно вернулся в Глашруах, никого не оповестив о своём приезде, но на этот раз он так изменился, что Джиневра, бросившаяся было к отцу, внезапно остановилась и замерла, смотря на него с нескрываемым ужасом. Высокий, стройный человек выглядел теперь измождённым и осунувшимся, а выражение его лица стало ещё более злым и подозрительным — то ли из–за горьких уроков прошлого, то ли из–за того, что он уже не мог скрывать свои подлинные чувства за маской горделивого безразличия. Он рассердился, увидев, что дочь заметила в нём перемену, и потому оскорблённо отвернулся, облокотился на каминную полку и подпёр ладонью подбородок, как бы не желая больше замечать её присутствие, — хотя, быть может, отчасти он повёл себя так потому, что в нём шевельнулось угрызение совести.

По опыту Джиневра знала, что слёзы только усилят раздражение отца, и потому постаралась сдержаться и поспешно закусила губу, хотя в её глазах уже начало предательски пощипывать. Она робко приблизилась к нему и осторожно взяла его за безвольно повисшую руку. Он не протестовал (то есть, не оттолкнул Джиневру и не отнял у неё свою руку), но рука его даже не пошевелилась, и он ни малейшим движением не ответил на ласковое пожатие дочери — что, впрочем, было ещё хуже.

— Что–то случилось, папа? — спросила она дрожащим голосом.

— Что–то я не припомню, чтобы хоть раз отчитывался перед тобой в своих делах, — ответил он. — И вряд ли буду делать это впредь, если после такой долгой разлуки мой приезд приносит тебе так мало радости.

— Ах, папа, но у тебя такой больной вид!

— Подобные замечания по поводу моей внешности показывают, что ты, Дженни, совершенно не представляешь себе, как много я тружусь ради твоего блага.

На самом деле как раз в это время он раздумывал над тем, что нужда, по всей видимости, заставит его полностью продать всё имение, доставшееся ему от матери Джиневры. Только так он сможет успокоить кредиторов и выиграть хоть немного времени, чтобы прикрыть все свои афёры, разваливающиеся на глазах. Последнее время дела у него шли из рук вон плохо, но даже утратив львиную долю былой уверенности и самодовольства, он так и не приобрёл подлинного смирения. Он всё ещё не понимал, что дело здесь вовсе не в коварных превратностях судьбы, а в его собственной низости и бесчестности. Ведь когда человек осознаёт свою низость, это открытие бесконечно перевешивает любые потери, которые ему пришлось пережить даже из–за собственной подлости, потому что тогда он начинает, пусть смутно, понимать, как драгоценна и важна истина, и в его душе освобождается место для утешения, которое неизменно придёт к нему, когда эта истина родится, наконец, в нём самом. Однако мистер Гэлбрайт всё ещё был полностью погружён в заботу о себе. Его несчастная душа была уже настолько подпорчена и искорёжена, что казалась совершенно никчёмной и ничтожной. И всё же в глазах неосуществлённой пока возможности (которая остаётся неотъемлемым правом каждого живого существа) она оставалась ничуть не менее драгоценной, чем измученное сердце несчастнейшего из Лазарей, чьи струпья лижут бродячие псы. Сам мистер Гэлбрайт не подозревал о том, насколько драгоценна его душа, и вовсе об этом не задумывался. Жестокость по отношению к единственной дочери была совершенно естественным движением той души, которую он в себе воспитал и о благосостоянии которой сейчас так пёкся. Горечь неудач сбросила с него маску сухого спокойствия, которое так часто сходит за доброту и справедливость, а нрав у него всегда был не из лёгких, и его злобная вспыльчивая натура всегда готова была показать свои уродливые зубы, хотя и ощущала на себе сдерживающий поводок хозяина. Он был горд, и гордыня его становилась всё ледянее и суровее из–за близкого соседства холодного сердца. Он мог бы прожить сотню лет под одной крышей с чужим ребёнком и ни разу не почувствовать к нему ни капли привязанности.

Прислуга ощутила произошедшую в нём перемену ещё сильнее, чем Джиневра. Может быть, по существу его отношение к слугам всегда было таким же, как отношение к дочери, но внешне всё выглядело довольно пристойно. Теперь же он придирался к любому пустяку. Даже Джозеф почти не осмеливался открывать рот в его присутствии и подумывал, что настала пора предупредить хозяина о своём увольнении. Через день после своего приезда лэрд провёл целое утро с Ангусом, обходя свои поля. Он знал, что соседнему помещику не терпится их приобрести, и всё время мысленно высчитывал самую большую сумму, которую можно будет за них запросить. Вернувшись, он узнал, что Джиневра не стала без него обедать, и суровейшим образом отчитал её за это, хотя, подумай он с полминуты, ему сразу стало бы ясно, что она просто не осмелилась садиться за стол, не дождавшись возвращения отца. Естественно, после этого кусок вообще не шёл ей в горло. Увидев, что дочь ничего не ест, лэрд тут же приказал ей отправляться в свою комнату: он не собирается потакать подобным выходкам у себя дома! К концу недели (а прибыл он во вторник) Джиневра ощущала между собой и отцом такую неодолимую пропасть, что стоило ей только заслышать внизу его голос, как она тут же разворачивалась и вновь бежала вверх по ступенькам. Вскоре он почувствовал её отвращение, но в результате испытал лишь облегчение. Всё это время лэрд понимал, что поступает не лучшим образом по отношению к жене, но теперь скандальное поведение дочери позволяло ему оправдаться и даже почувствовать себя вправе и дальше лишать её наследства. В нём с детства жило сильное чувство справедливости, но стоит человеку начать идти наперекор своей совести, как сама эта совесть превращается в раковую опухоль и разъедает его изнутри.

Итак, лэрд пребывал в самом дурном расположении духа, когда кто–то (Донал был уверен, что это Фергюс) намекнул ему, что его дочь проводит слишком много времени в обществе наёмного пастуха. Уже одно то, что подобная мысль вообще могла придти кому–либо в голову, вызвало в нём такую ярость, что описать её было бы просто невозможно. Что?!! Неужели его собственная плоть и кровь, наследница Глашруаха находит удовольствие в нелепых речах какого–то невоспитанного юнца? Этого просто быть не могло! Лэрд ещё не верил в то, что это правда, но одна мысль о подобной вольности сводила его с ума от негодования. Его переполняло праведное отвращение. К его чести будь сказано, перед тем, как принимать меры, он всё же решил сначала убедиться, насколько справедливы достигшие его слухи. Он, правда, не стал разбираться, о чём именно Джиневра разговаривала на лугу с Доналом. Да это, в общем–то, было неважно. Вряд ли ему понравилось бы то, что он мог там услышать, даже не считай он поведение дочери таким возмутительным.

Лэрд наблюдал, выжидал и даже несколько раз притворялся, что уезжает из дому. Наконец, однажды утром он выглянул из–за лиственниц и увидел, что его дочь, эта несносная девчонка, сидит со своей служанкой на берегу ручья, рядом восседает пастух и что–то читает им вслух, а на другом берегу лежит давешний слабоумный немой. Он был почти вне себя от… трудно сказать, от чего именно. Он сердито окликнул её громким голосом, не терпящим возражений, и велел ей немедленно подойти к нему. Метнув на Ники испуганный взгляд, Джиневра встала, и они вместе побрели к дому, петляя между лиственниц.

Я не стану тратить время и силы на описание словесного потока бешеной ярости, уязвлённого достоинства, отвращения и презрения, с которым отец набросился на эту хрупкую, честную, искреннюю и почти падающую от ужаса маленькую женщину. Ники он прогнал в ту же минуту, без всяческих объяснений. Он не потерпит, чтобы эта тварь даже на одну ночь оставалась под крышей его дома после того, как она вероломно нарушила его отцовское доверие! Ники пришлось уйти, даже не попрощавшись с Джиневрой, и она, рыдая, поплелась домой, в страхе думая о том, что скажет обо всём этом её мать.

— Эх, доченька, — сказала Джанет, услышав о том, что произошло, — если кто–то в этом и виноват, так это я. Ведь ты же давно мне сказала, что ходишь вместе с барышней к Доналу на луг, и я никак не думала, что в этом можно увидеть что–то плохое. Но мирские–то видишь, рассудили по–иному, и для меня это тоже крепкий урок, ведь Господь велел нам быть мудрыми, как змеи. Поживи немного дома, ласточка моя. Ты же знаешь, у меня всегда есть место для любого из вас, случись ему нежданно–негаданно оказаться без места и жилья.

Однако Ники не пришлось долго жить с родителями, потому что на умелые работящие руки в долине всегда был неплохой спрос.

 

Глава 32

Пролог

С тех пор, как Гибби поселился на Глашгаре, он не забыл своего первого восхождения на вершину и той удивительной встречи, которая там произошла. И теперь, как только он видел, что на горизонте собираются тучи, и знал, что дома его не ждут, он проворно взбирался на холку самого верхнего утёса и там ожидал приближения грозы.

В каждом из нас живёт некое внутреннее противление, беспокойно подымающееся из глубины нашего существа, которое, не находя иного выхода, выплёскивается в ссорах и вспышках гнева. Но Гибби так беззаветно и щедро любил людей, что сама эта любовь не давала ему искать удовлетворения и облегчения в раздорах с ближними и весь его внутренний напор вырывался наружу лишь в стычках с ревущими силами природы. При первой возможности он радостно и бесстрашно кидался с ними в бой и сам, казалось, увлекался и заражался безудержной яростью бушующей стихии. У ветра и бури не было души, и поэтому с ними можно было смело враждовать и, ничего не боясь, бросаться им навстречу. Гибби знал подлинную радость жизни. Истина, впервые загорающаяся в душе, близость и притягательность сидящего рядом человека — всё это пробуждало в нём настоящий восторг, спокойный и глубокий, силу которого знают лишь немногие из нас. Но ничто не зажигало в нём кровь так, как добрая буря, и хотя Гибби был ещё совсем юным, он приветствовал бурю как свою старую знакомую и бессознательно выучил наизусть все части её грозной симфонии.

Однажды вечером, когда чудный августовский день, сияющий величавой красотой полнокровного лета, уже клонился к закату, из внезапно собравшихся туч вдруг начал накрапывать дождик. На следующий день склоны и утёсы Глашгара то радужно сияли под солнечными бликами, то скрывались под серой пеленой настоящего ливня, с силой хлеставшего о камни под мощными порывами северного ветра. Гибби даже не смог бы сказать, сколько раз за день он успел промокнуть до нитки, а потом опять обсохнуть под выглянувшим солнцем. Правда, на нём было так мало одежды, что и промокнуть и высохнуть было делом одной минуты, и он ничуть не возражал против этих неожиданных капризов. Ветер и дождь пронизывали его ледяным холодом, но от этого он только радостнее встречал выходящее солнце, всем свои существом вбирая в себя тепло его лучей.

К полудню солнца уже почти не было видно, а ливень и ветер заметно усилились. Наконец, солнце бессильно сдалось и совсем скрылось из виду, ветер превратился в ураган, а дождь нарастал с таким упорством, как будто хотел захватить себе всё свободное пространство. Казалось, вся гора превратилась в великанью ступку, а ветер вообразил себя гигантским пестиком и с неистовой силой накидывался на дождь, бесплодно пытаясь сокрушить его под своими ударами. Гибби отвёл своих овец в надёжное укрытие чуть ниже по горе, где они были хорошо спрятаны от ветра за отвесной скалой и огорожены крупными валунами от напора воды. Старожилы говорили, что сюда не добирался ещё ни один потоп. Затем Гибби побежал домой, рассказал Роберту, куда он увёл овец, поужинал и в рано надвигающихся сумерках отправился в путь, чтобы поскорее взобраться на вершину. Приближалась могучая буря, и Гибби слышал её голос, зовущий его на единоборство.

Когда он добрался до самого верха, было уже почти темно, но Гибби знал уступы Глашгара так же хорошо, как глиняный пол родительского домика. Изо всех сил сопротивляясь свирепым порывам ветра, он вскарабкался–таки на самый гребень горы, как вдруг внезапно полыхнувший из тучи огонь превратил небеса в дымящееся жерло громадной печи, из которого тут же извергся страшный грохот трескучего грома, выплюнувшего без передышки сразу несколько разрядов. Гора тряслась от неистовых ударов ветра, но сама гроза, казалось, израсходовала все свои припасы на первую и единственную вспышку, и тут же сошла на нет. Ветер и дождь не кончались, и Гибби слышал, что кромешная тьма всё больше и больше наполняется шумом ревущей воды, яростно колотящейся об отвесные скалы. Всю ночь всё новые и новые потоки извергались с небес на землю. Они слетали с далёких прозрачных высот, с грохотом обрушивались на твердокаменные склоны и тут же, с негодованием обнаружив, что их изгнали из родного дома, начинали злобно бесчинствовать, круша всё на своём пути. Их шум и грохот казался Гибби несвязной, нестройной музыкой. Он знал, что вода непременно поднимается каждую весну и каждую осень, и радостно приветствовал наводнения, посещавшие долину в назначенное время. Спуститься назад к дому, пробираясь в темноте сквозь бурлящую воду, было нелегко, но Гибби не испытывал ни страха, ни спешки и потому спускался ловко и осторожно, ощупывая скалы руками и ногами там, где глаза уже не могли ничего различить. Когда он добрался, наконец, до своей кровати, то долго не мог заснуть, а всё лежал и слушал, как ветер бушует со всех сторон маленького домика, а стремительные потоки с шумом несутся вниз мимо его стен. Ему казалось, что он лежит на самом дне глубокой реки и его со всех сторон обнимают дивные воды, струящиеся с небес к земным долинам.

Когда он всё–таки заснул, то увидел во сне реку воды жизни, изливающуюся из–под Божьего престола. К ней подходили люди, черпали воду, делали первый глоток, и каждый из них тут же понимал, что он един с Отцом и всеми Его детьми по всей бесконечной вселенной.

Гибби проснулся, и ушедший сон оставил в его сердце ощущение любви, а в ушах — шум многих вод. Наступило утро. Он поднялся, наскоро оделся и распахнул дверь. Его глазам предстала великолепная картина свинцовой бури, охватившей весь мир. Ветер грозно нападал на маленькую хижину, каждый его удар был мокрым от дождя, и Гибби поспешно отступил назад, прикрыв за собой дверь, чтобы не разбудить стариков. Вокруг дома почти ничего не было видно из–за плотной пелены, падающей с неба, и поднимающегося из долины тумана, с которым не мог справиться даже ветер. Но повсюду, где Гибби мог хоть что–то разглядеть, он видел бегущие вниз потоки воды. Он снова начал карабкаться вверх по горе, пожалуй, даже сам не зная почему. Пока он взбирался, ветер на одно мгновение разорвал плотную завесу тумана, и Гибби вдруг увидел лежащий внизу мир, мокрый и глянцево поблескивающий от разливающейся воды. Когда он добрался до вершины, было уже совсем светло, и на небо выкатилось солнце, но целый день оно лишь тупо взирало на мир мутным жёлтым глазом, как будто целиком окутанное ядовитым дымом, подымающимся от полусгоревшего мира, залитого теперь водой. Это было печальное, безнадёжное зрелище — как будто Бог отвернулся от людского мира, и вся земля лежала теперь в слезах. Казалось, уже не одна Рахиль убивается по своим детям, а всё творение рыдает по Отцу и не хочет утешиться.

Гибби стоял, смотрел и думал. Интересно, а Богу тоже нравится смотреть, что творит с землей Его буря? Если Иисусу это и впрямь нравится, то почему же Он тогда забыл о ней и улёгся спать, когда вокруг бушевали волны и ветер, швыряя лодку во все стороны, как детскую игрушку? Да, наверное, тогда Он и вправду устал! Только вот отчего? И тут Гибби впервые увидел, что Иисус, должно быть, очень уставал от того, что всё время исцелял людей. Конечно, ведь каждый раз, когда Он прикасался к больному, из Него выходила жизнь, — если не из сердца, то из тела–то точно, — и Он это чувствовал. Если так, то неудивительно, что Он заснул прямо посереди такого роскошного, такого дивного урагана. И тут Гибби вспомнил, что говорил святой Матфей перед тем, как начать рассказывать про бурю: «Он изгнал духов словом и исцелил всех больных, да сбудется реченное через пророка Исаию, который говорит: Он взял на Себя наши немощи и понес болезни».

В то же мгновение Гибби показалось, что и сам он сидит не на крепком горном утёсе, а в утлой лодчонке, вздымающейся на волнах: Глашгар под ним вдруг вздрогнул, закачался и затрясся из стороны в сторону, а потом снова успокоился и застыл так незыблемо, как будто в жизни своей не знал, что такое движение. Но в следующую секунду раздался грохот оглушительного взрыва, за которым последовали мощный рёв и удары, как будто вода извергалась из недр земли и выбрасывала оттуда огромные камни. Сквозь туман Гибби увидел, что на соседнем склоне внизу подымается нечто вроде пыльного, дымного облака. Он вскочил и побежал ему навстречу. Чем ближе он подходил, тем гуще и плотнее оно ему казалось, и вскоре он явственно увидел, что это не облако, а огромная струя воды, столпом вырывающаяся из расселины в скале. Она то устремлялась вверх, то опадала наподобие мощного пульса. Гора треснула, и казалось, что через эту трещину с каждым ударом сердца толчками изливается вся кровь, вся жизнь каменного великана, возвышающегося над землёй. Вода уже выметнула на поверхность массы камней, и сейчас её потоки грохочущим водопадом неслись вниз, круша и сметая на своём пути траву и деревья и легко, как пену, неся на своих бешеных волнах тяжёлые валуны и зазубренные камни. Исполинский пульс всё продолжал биться, и новорождённая полноводная река бежала вниз, как новый Ксант, изливающийся из самого сердца горы. И вдруг Гибби, глядевший на чудо–реку c изумлением и благоговейным восторгом, внезапно встрепенувшись, посмотрел ей вслед и, прекрасно зная свою родную гору, понял, что мощный поток направляется прямо к дому его родителей. Вскочив на ноги, он стремительно понёсся вдогонку, как будто река была диким и опасным зверем и вырвалась из клетки по его недосмотру.

Гибби не чувствовал никакой паники. Ведь тому, кто твёрдо верит в совершенную, безупречную Любовь и совершенную, безупречную Волю Отца человеков, бояться нечего. Страх — это маловерие. Но в мире так мало настоящей веры, что такая полная уверенность в Боге кажется нам не только невероятной, но и бессердечной. Даже Сам Господь не слишком надеется отыскать её среди нас. Помните, как Он сказал: «Сын Человеческий, придя, найдёт ли веру на земле?» Совершенная вера подымет нас над всяким страхом. Именно в расселинах, в укромных трещинах, в провалах и пустотах нашей веры, где самой веры вовсе нет, собираются снега боязни и тревоги и застывает лёд недоброты.

Поток уже прорыл себе русло. Он смёл с лица скалы всю почву, обнажив гранитные утёсы, выбросил вон непрочно лежавшие камни или смёл их вниз, увлекая за собой. Гибби нёсся вниз вдоль ревущей воды, ничуть не уступая ей в стремительности и ловкости, но вдруг остановился, как вкопанный, внезапно увидев ещё одно поразительное зрелище: неподалёку от него мчался ещё один поток, сбегающий с вершины и устремляющийся в долину, спеша пополнить собой большую реку. Гибби побежал дальше, но по пути с растущим изумлением то и дело видел всё новые и новые потоки. По дороге к дому он насчитал их шесть или восемь и уже начал было подумывать, не пришло ли время ещё одного всемирного потопа, который на этот раз спустится на землю с шотландских гор. Два новорождённых потока впадали в реку, извергающуюся из недр скалы, и Гибби пришлось немало потрудиться, пока он не перебрался на другую сторону. Другие бежали неподалёку, в стороне, как пенные духи, вырвавшиеся из горной души и изливающиеся из самого её сердца, как пленённые бесы, вырвавшиеся из заключения и мчащиеся теперь вниз, чтобы бушевать в мире с удесятерённой ненавистью, скопившейся за унылые, долгие столетия. Время от времени гигантский валун, сорванный с места одной из могучих водяных змей, подпрыгивая на ухабах, скатывался вниз по холму, изо всех сил спеша убежать прочь от следующего, который, как живой, срывался с места вслед за ним и летел в погоню, как бы желая поглотить свою удирающую жертву. В тот день не только Глашгар извергал со своих склонов бешеные потоки, хотя из–за ливня Гибби не мог увидеть, чем заняты другие горы Гормгарнета. Казалось, лопнули сами земные глубины и теперь стремились вырваться на поверхность, чтобы затопить весь мир. Ветер всё так же свистел, а дождь всё так же хлестал по утёсам, уже даже не струями, а нескончаемым серым полотном.

Гибби свернул в сторону от новоявленной реки, чтобы срезать путь, и вскоре добежал до того места, с которого всегда оглядывался на свой дом. На секунду всё смешалось перед его глазами: никакого домика на горе не было. Прямо с того утёса, под которым он притулился, с грохотом падали водные громады, то совсем тёмные от массы валунов и камней, мелькавших в волнах, то серые от пены, то тускло поблёскивающие на мертвенно–жёлтом свету.

«Господи Христос!» — вскрикнул он про себя и кинулся вниз. Приблизившись, он, к своему несказанному изумлению, увидел, что домик стоит целёхонький, как ни в чём не бывало, а прямо над ним клубится огромный водопад. Вода сбегала по нависавшему над крышей утёсу с такой скоростью, что мощным изогнутым потоком пролетала вперёд, начисто минуя домик, так что ему доставались лишь брызги от нижнего края гигантской арки. Сад и огород исчезли, и вместо них красовалась голая скала; мощный поток соскальзывал по ней, спрыгивал вниз и скрывался из виду. Гибби метнулся к дому прямо через брызги и пену, подскочил к двери и поднял засов. В то же самое мгновение он услышал радостный голос Джанет.

— Ой, сынок, как хорошо! — сказала она. — Пойдем, пора уходить. Кто бы мог подумать, что вода прогонит нас с горы? Только тебя и ждём. Пошли, Роберт, надо спускаться.

Она стояла посреди комнаты в своём лучшем наряде, как будто собралась в церковь, в одной руке держа зонт, а другой крепко прижимая к себе свою большую Библию, аккуратно завёрнутую в чистый платок.

— Кто верит, тому нечего торопиться, — сказала она, — только и Господа Бога искушать нельзя. Давай–ка Гибби, выпей молока, возьми лепёшку и пойдём.

Роберт, сидевший на краю кровати, поднялся и стоял наготове, с посохом в руке. Он тоже принарядился в свою лучшую воскресную одежду. Оскару переодеваться было не во что, и он всегда был готов последовать за хозяином. Последние минут десять он стоял, выжидательно вглядываясь ему в лицо, а когда тот поднялся, завилял хвостом и отпрыгнул в сторону, давая ему пройти. На столе виднелись остатки завтрака, кувшин с молоком и овсяные лепёшки. Кашу сварить не удалось, потому что огонь, который Джанет оставила на ночь в очаге, превратился в массу набухшего, торфа, такого сырого, как будто его только что выкопали из болота. Сквозь крышу прорывались струйки воды, пол стал совсем скользким, а тут и там в углублениях начали скапливаться бурые лужицы. Нижние струи водопада стекали по стене утёса, проникали в щель между ней и краем крыши и потихоньку заливали хижину, угрожая полностью выгнать оттуда людей.

— А зонтик–то тебе зачем? — спросил Роберт. — Ты же его весь промочишь!

— Да вот дай, думаю, возьму, — ответила Джанет, улыбаясь мужней шутке. — Чтобы дождь глаза не застил.

— Если ты его, конечно, удержишь. Вон ветер как разгулялся, того и гляди из рук вышибет. Ну, может, хоть Библия твоя не так промокнет.

Джанет улыбнулась, но не возразила.

— А теперь, Гибби — сказала она, — пойди отвяжи Красулю, тебе придётся её повести. Она сама дорогу не найдёт при таком ветре, да и не видно кругом ничего.

— А куда ты думаешь пойти? — спросил Роберт, который был, как обычно, вполне уверен в рассудительности жены и до сих пор ни разу не поинтересовался, что она решила.

— Лучше нам, наверное, спуститься на главную ферму, к Даффам. Конечно, если ты, Роберт, не против, — ответила она. — Мы ведь живём на их земле, а в такую погоду даже нищим в крове не отказывают, не то что своим.

С этими словами она открыла дверь и выглянула наружу.

— И глас Его — как шум вод многих, — прошептала она как бы про себя, вслушиваясь в усиливающийся грохот водяных потоков.

Гибби мигом нырнул за угол, забежал в хлев, откуда даже через рёв водопада то и дело раздавалось утробное мычание коровы, тихое и жалобное. Её копыта уже скрылись под водой, и неудивительно, что ей хотелось поскорее выбраться. Гибби мигом отвязал её от стойла и за верёвку вывел из хлева. Увидев со всех сторон воду, Красуля задрожала, и им пришлось немало с нею повозиться, прежде чем она решилась–таки пройти под водопадом. Однако вскоре корова уже спускалась вниз по холму, так же осторожно и ловко, как и все остальные.

Для двух стариков добраться до фермы было делом нелёгким, да ещё в такую непогоду. Но когда выбора нет, лучше всего делать то, что надо, и не жаловаться. Джанет было немного не по себе из–за того, что гора, всегда надёжно лежавшая под ногами, вдруг так её подвела. Однако она утешилась, что всё земное — это лишь тень небесного, прообраз подлинной истины, и на обыкновенную гору не стоит уповать, как и на князей, на силу коня и на крепость ног человеческих. Роберт шагал вниз по склону в спокойном молчании, а Гибби почти что скакал от радости, беспрерывно что–то мурлыча себе под нос, хотя яростные порывы ветра то и дело затыкали ему горло, обдавая его холодным веером дождевых капель, хлёстких, как большие градины.

Вдруг Джанет остановилась и начала оглядываться по сторонам. Естественно, в подобных обстоятельствах мужу такое её поведение показалось довольно странным.

— Что это ты, Джанет? — прокричал он, борясь с ветром, втайне довольный, что можно на минутку остановиться, хотя перевести дыхание или хоть раз глубоко вздохнуть в такой буре было совершенно невозможно.

— Да вот, хочу положить свой зонтик куда–нибудь подальше, чтобы не потерялся, — ответила Джанет. — Только бы найти подходящее местечко. Прав ты был, Роберт, не под силу мне его нести.

— Так что же ты стоишь? Брось его и всё! — снова прокричал ей Роберт. — Неужто сейчас время заботиться о мирских пожитках?

— А почему бы и нет, — возразила она. — Хоть сейчас, хоть когда, а лучше делать всё как полагается.

— Да ты что? — разгорячился Роберт. — Посмотри, что делается! Тебе что, жизнь не дорога? Выбраться бы отсюда живыми, и то ладно!

— А что жизнь? Господь никогда особенно не заботился, чтобы человек обязательно оставался живым. По–моему, так жизнь человеческая тоже вроде пожиток. Что же о ней печалиться?

— Интересно ты рассуждаешь! Жизнь не дорога, а о зонтике печёшься! — не уступал Роберт.

— Да заботься я о своей жизни, то разве думала бы сейчас о старом зонте? — ответила Джанет. — Только ведь и то, и другое в руках Господних, а значит, можно и зонту полминутки уделить. Старый он, конечно, и подштопанный, и складывается плохо, но нехорошо будет просто его бросить. Ведь Господь тоже хлеба умножал целыми лепёшками, но потом велел все кусочки собрать, до единого, чтобы ни одного не пропало! Нет, — продолжала она, всё ещё оглядываясь по сторонам, — старый мой зонтик или нет, а позаботиться о нём надо как следует. А там будь что будет!

С этими словами она подошла к подветренной стороне большого валуна и засунула зонтик прямо под него, для верности привалив его ещё двумя камнями. Добавлю только, что позже зонтик извлекли из этого укрытия, сделали к нему две новые спицы, и он прослужил Джанет до самой её смерти.

 

Глава 33

На ферме

Наконец, они добрались до большой дороги. Вдоль неё, в широкой расселине бурлил мутный поток воды, который был когда–то ручьём Лорри. Три дня назад это был живой, весёлый ручеёк, задорно петлявший между зелёными берегами, время от времени останавливаясь в тихой, глубокой заводи, а потом снова оживляясь и принимаясь за свою неумолчную песенку. Сейчас Лорри вышел из берегов и превратился в стремительную реку. Дорога ещё не была затоплена целиком, но горные потоки уже порядком её попортили, и кое–где беглецам пришлось с немалым трудом перебираться через новопроторённые овраги.

Правда, худшее было ещё впереди. Когда они дошли до моста через Лорри, по которому только и можно было попасть на главную ферму, то обнаружили что злобствующие враги, спускавшиеся с горы рядом с ними, встречают их здесь с новой силой. Возле моста широкий тракт был залит с обеих сторон, и им пришлось долго шагать по колено в воде. Однако главный поток всё–таки оставался немного в стороне, течение было несильным, и вскоре все они уже поднимались по холму, на вершине которого стоял хозяйский дом. Войдя во двор, старики послали Гибби поискать стойло для Красули, а сами отправились на кухню.

— Господи, помилуй нас и спаси! — всплеснув руками, воскликнула Джин Мейвор, увидев вошедших гостей.

— Аминь, мэм, аминь, — улыбаясь, ответствовала Джанет.

— Но как же так? Если уж вы на горе чуть не утонули, что же там в долине делается, хотела бы я знать?

— Ну, к вам–то вода ещё не добралась! — заметила Джанет.

— И не дай Бог! — сердито воскликнула Джин, как будто при одном упоминании о такой жуткой возможности с неё разом слетела вся вежливость. — Ох, а вы–то как промокли!

— Промокли — это не то слово, — сказал Роберт и попытался усмехнуться, но не смог. На него быстро наваливалась усталость, и он почувствовал, что его вот–вот схватит за горло свистящий кашель.

Услышав их голоса, в кухню вошёл сам фермер, среднего роста и средних лет, с грубоватыми чертами лица и острым взглядом. Он постоянно нюхал табак (которого у него было неимоверное количество), держался свободно и разговаривал с лёгким оттенком иронии. К знатности и богатству от относился без особого почтения, и время от времени в нём просыпалась мягкость и вежливость.

— А–а, Роб! — нелюбезным голосом возгласил он, входя. — Вот уж не думал, что у тебя хватит ума таскаться по горе в такую погоду! Что это тебя принесло?

Однако с этими словами он протянул старику свою табакерку.

— Нужда привела, сэр, — ответил Роберт, беря себе хорошую понюшку.

— Нужда? — удивился фермер. — Неужто мука вся вышла?

— Вышла не вышла, а сухой–то, поди, и вправду уже не осталось, — ответил Роберт.

— Эх, старик, нам бы такую нужду — сидеть себе на горе вместо того, чтобы тут торчать, в долине, да ещё возле реки! Ты, Роб, видно, совсем тронулся. Уж в твоём–то возрасте можно было сообразить! Думать надо было, прежде чем идти!

— Видите ли, сэр, — проговорил Роберт, спокойно заканчивая свою понюшку, — нужда настала, а времени подумать не было. Глашгар–то как разорвало сегодня, — так вода и полилась прямо над нашей крышей, как на твоё мельничное колесо. Нельзя нам было там оставаться. Да неужто бы мы с Джанет стали наряжаться, если б думали, что в доме всё останется, как есть! Хоть наш домик и на скале стоит, сам–то он из дёрна — так там, наверное, скоро кроме скалы ничего и не останется! Когда вода немного поуспокоится, она же польётся прямо нам на крышу, и тут уж дому конец.

— Да, — тихо пробормотала Джанет, — живые камни тоже должны стоять на живой скале, только тогда весь дом устоит.

— А вы что об этом думаете, мистер Фергюс? — спросил Роберт у молодого человека, как раз заглянувшего на кухню и услышавшего слова пожилой крестьянки. — Вы ведь скоро станете священником, да?

— Оставь его, — вмешался его отец, неистово сморкаясь в платок. — Нечего ему проповедовать раньше времени. Эй, Фергюс, притащи–ка нам бутылку виски, чтобы Роберту маленько согреться. Да, брат, видно, не зря вы убежали, если весь дом чуть не снесло! Фергюс, тащи ещё пару стаканов, нам всем нужно принять чего–нибудь кроме пустой воды. Ну и ну, подумать только, какие дела творятся!

Выпив немного виски, старики пошли переодеться в то сухое, что дала им Джин, а она сама захлопотала на кухне, развела огонь и приготовила им поесть.

— А где ваш Гибби? — спросила она у Джанет, когда та вернулась на кухню.

— Пошёл за коровой приглядеть, — ответила та. — Только его и правда что–то давно не видно.

— Наверное, в хлеву остался, с Доналом, — сказала Джин. — Он вообще стесняется заходить, пока не позвали.

Она подошла к двери и громко крикнула, стараясь перекрыть голосом завывание ветра и шум бурлящей воды:

— Эй, Донал! Скажи нашему немышу, чтобы шёл завтракать!

— Он ушёл назад, за овцами! — крикнул Донал в ответ.

— Боже правый! Да он же заблудится! — воскликнула Джин.

— Уж кто–то, а он не заплутает! — отвечал Донал, немножко рассердившись на хозяйку за то, что она назвала его друга немышом. — Гибби своё дело лучше всех знает, хотя его и считают за дурачка. А всё потому, что он ерунды не мелет, как некоторые!

Джин вернулась на кухню, всё ещё тревожась за судьбу своего маленького домового и жалея, что он ушёл. Однако она немного приободрилась, когда увидела, что ни Джанет, ни Роберт не проявляют ни малейшего беспокойства.

— Хоть бы каши поел перед тем, как идти! — сказала она.

— У него в сумке лепёшка, — ответила Джанет. — По крайней мере, Господу будет, что умножить.

— Что–то я тебя совсем не понимаю, — озадаченно проговорила Джин.

— Вы, наверное, помните, мэм, — ответила Джанет, — когда Господь решил накормить целые тысячи голодного народа, Он взял в руки то, что у них нашлось, — и умножил. Я вот иногда думаю: что было бы, не окажись рядом того паренька, с пятью хлебами и двумя рыбками? Хотела бы я посмотреть, что бы сделал Господь, не окажись у Него под рукой совсем ничего! Но ведь Он всегда исполнял только то, что Отец и до Него уже начал делать.

— Фу–ты, ну–ты! — фыркнула Джин, всегда считавшая Джанет любительницей говорить загадками. — Вечно тебе надо расспрашивать да раздумывать о чём позаковыристее.

— Да нет, — ответила Джанет, — только иногда как будто пытливый дух на меня находит, так всё сразу узнать хочется.

— Смотри, Джанет, не увёл бы тебя этот дух прочь от злачных пажитей да тихих вод, — проговорила Джин, яростно мешая длинной ложкой в котле с кашей.

— Не уведёт, — очень спокойно сказала — Джанет. — Когда Господь мне говорит: «Что тебе до того?», я уж стараюсь делать так, чтобы Ему не пришлось повторяться: встаю и иду за Ним.

Эти последние слова почти вывели Джин из себя, но она благоразумно промолчала. Она опасалась, что подобные убеждения не вполне соответствуют тому, что принято считать истинной доктриной, и считала себя гораздо более здравомыслящим и трезвым человеком, чем её гостья (хотя, как и у каждого человека, гордящегося своей житейской мудростью, в ней было больше обыкновенной мирской, житейской приземлённости, нежели подлинной мудрости). Тем не менее, она ничуть не сомневалась в том, что Джанет — очень хорошая и добрая, считала её блаженной дурочкой, которой благоволят небеса, и потому невольно прислушивалась к её высказываниям. Джанет, в свою очередь, считала хозяйку честной женщиной, которая «однажды непременно откроет глаза и увидит свет».

Позавтракав, Роберт с трубкой пошёл в амбар, приговаривая, что сегодня даже солома от искры не загорится. Джанет помыла посуду и уселась со своей Библией, а Джин то входила на кухню, то снова выходила, хлопоча по хозяйству.

Дождь продолжал лить, ветер свистел, и вода потихоньку поднималась. Работать было невозможно — разве что покормить скотину, обмолотить в амбаре немного зерна и связать из соломы несколько верёвок, чтобы потом обвязывать ими снопы будущего урожая (если он, конечно, будет). Дождь всё не кончался, и к полудню мистер Дафф начал с беспокойством подумывать, что верёвки могут и не понадобиться, а мимо фермы уже проплывали прошлогодние скирды сена, стоявшие когда–то чуть выше по долине, и Даур уносил их всё дальше, к самому морю. Зрелище было жуткое, и крестьянам казалось, что таким, должно быть, и будет тот самый страшный Судный день. Вокруг фермы до самого подножья гор, справа и слева от дома, возвышавшегося на холме, вместо полей простиралась жёлто–коричневая вода. В одних местах она медленно и тихо прибывала, в других неслась неистовым, стремительным потоком. Там, где вода была потише, из неё торчали деревья, верхушки живых изгородей, усики колосков. Потоки же тащили с собой массу самых разных предметов.

Мистер Дафф беспокойно бродил с места на место, не зная, чем себя занять. Ночь надвигалась быстрее, чем обычно; серое водяное полотнище плотно закрыло землю от солнца. В сгущавшихся сумерках мистер Дафф прошагал от амбара к дому и, войдя, устало опустился на стул, внезапно обессилев от отчаяния.

— Ну хорошо, — сказал он, — почему Господь на Саула махнул рукой, а Давида приголубил, я ещё могу понять. Но вот зачем Он позволил нам вырастить зерно, а потом наслал потоп, чтобы всё погубить, этого ни один смертный понять не в силах. Нет уж, Джанет, ты пока помолчи! Я ведь не жалуюсь. Просто говорю, как думаю. Не могу я понять, для чего Ему всё это надо. Чего в этом хорошего? Все поля и луга как корова языком слизала, прямо в море. Того и гляди, вся земля туда сползёт!

Джанет сидела молча, не отрывая глаз от мелькавших в руках спиц, довязывая носок, который Джин начала было вязать для брата. Она знала, что бесполезно убеждать в благотворности несчастий и трудностей человека, для которого жизнь состоит лишь из того, чтобы пить и есть, вставать и ложиться, работать и прокладывать себе дорогу в мире. Хотя мистер Дафф и был церковным старостой, он, как и любой язычник, почти не подозревал, что есть иная, настоящая жизнь, а еда, питьё, сон и работа должны лишь сопутствовать ей и подчиняться.

Хозяйский дом находился почти в самом центре всех угодий главной глашруахской фермы, и потому от него до соседних хозяйств было довольно далеко. Но на земле мистера Даффа проживало ещё две–три семьи, и не успело стемнеть, как к нему в дом постучались старики–супруги, жившие ближе всех остальных, а за ними со всеми своими детьми прибежала и жена десятника, чей домик находился немного дальше. На ферму быстро надвигалась ночь, а Гибби всё не было. Роберт всё больше нервничал, и Джанет всё время успокаивала и подбадривала его.

— Одно хорошо, — проговорил старик. — С ним Оскар.

— Да, — отвечала Джанет, не желая в присутствии других людей говорить ничего такого, что хотя бы отдалённо могло сойти за упрёк в адрес мужа, но внутренне страдая из–за того, что тот готов искать утешения в собаке. — Наш Оскар — пёс что надо! Не зря Господь дал ему столько ума да ловкости, чтобы за овцами приглядывать. Конечно, ведь Он и Сам Пастырь. Уж Он–то знает, что пастуху надо от верной собаки.

Только Роберт понял, что кроется за её словами.

— Нет, Оскара с ним нет, — сказал Донал. — Он у меня, в хлеву. Вернулся, когда Гибби уже давно ушёл. Скулит и всё как будто его ищет.

Роберт тяжело вздохнул, но ничего не сказал.

В ту ночь Джанет ни на минуту не сомкнула глаз: так много было людей, за которых ей надо было помолиться. Не только Гибби, но и все остальные её дети оказались в водяной ловушке, ведь они жили на разных фермах по всей даурской долине. Она призналась мужу, что не может спать, но не потому, что боится. Она просто хотела оставаться рядом с детьми и «всё время держать ворота открытыми». Именно так она всегда представляла себе молитву. Она никогда не говорила, что молится, — только всё время держала ворота открытыми. Неудивительно, что Донал вырос поэтом!

На небе проступил рассвет — но ферму уже было не видать! Даже подросшие колосья все до единого скрылись под водой. У Джона Даффа упало сердце. Убытки будут просто страшные. Овцы, которых он обычно держал на скошенном клеверном лугу, спускавшемся к ручью, теперь блеяли в амбаре, и вода уже начала просачиваться им под ноги. Если вода не перестанет прибывать, скоро все стога до единого поплывут куда глаза глядят. Правда, течение было несильным, и опасность была и вполовину не такой страшной, какой могла бы быть, окажись фермерский дом хоть немного ниже в долине.

— Позавтракал бы ты, Джон, — проговорила его сестра.

— Кто голоден, тот пусть и завтракает, — ответил он.

— Поешь, а то потом сил не хватит, если придётся спасаться, — повторила Джин.

Тогда Джон Дафф сел к столу и мрачно налёг на еду, хоть и без аппетита, но с завидной силой воли.

Вода прибывала, дождь так и не кончался, а Гибби всё не было. Честно говоря, что бы с ним ни случилось, здесь его уже никто не ждал: ведь все обитатели главной фермы думали, что теперь добраться до них можно только на лодке. Однако вскоре после завтрака в дверь кто–то постучал. Джин, откликнувшаяся на стук, открыла дверь и застыла, не зная, что сказать. Перед ней стояла незнакомая седоволосая женщина несколько подозрительного вида. Конечно, в такую погоду никто не ожидал от ближнего особой опрятности, но во внешности незнакомки было что–то такое, к чему погода, по–видимому, не имела никакого отношения.

— Ну и погодка, в самый раз для уток! — проговорила гостья. — То–то им раздолье!

— Вы–то сами откуда взялись? — раздражённо вопросила Джин. Бесцеремонность незнакомки пришлась ей не по душе.

— Издалека, — ответила та.

— И как же вы сюда попали?

— На собственных ногах.

Джин посмотрела вокруг на раскинувшуюся по всем сторонам водяную пустыню и снова в изумлении взглянула на нежданную гостью. Только потом они с Джоном решили, что незнакомка, должно быть, пришла на ферму накануне вечером и переночевала в одном из сараев.

— Видно, ноги у вас длиннее, чем кажется, — сказала Джин, переводя глаза на юбку незнакомки.

Женщина лишь рассмеялась в ответ, но в её смехе не было и намёка на веселье.

— Так чего же вам надо, раз уж добрались? — сурово продолжала Джин. — Не за тем же вы явились, чтобы сообщить, какая на улице погода?

— Пришла я туда, куда смогла добраться, — отвечала гостья, — а чего мне надо, это не ваше дело. Хотя если бы всё стало по–моему, то не одной мне было бы хорошо. А вот если бы вы налили мне стаканчик виски…

— Никакого виски вы здесь не получите, — решительно перебила её Джин.

Женщина вздохнула и отвернулась от двери, как будто собираясь уйти прочь. Но каким бы образом она ни добралась сегодня до фермы, было понятно, что уйти отсюда целой и невредимой ей уже не удастся.

— Ну, вот что, — проговорила Джин, — я вам сразу скажу: мне до вас нет никакого дела, да и на вид вы мне не шибко нравитесь, так что будь сейчас обычный вечер, чтобы можно было спать на лугу или пойти куда в другое место, я бы эту дверь захлопнула перед самым вашим носом. Но в непогоду с ближними так не обходятся. Так что можете войти, а я вам всё сказала по–честному. Поесть мы вам дадим, и солома для ночлега в амбаре найдётся. Только сидите да помалкивайте. А то хозяин у нас бродяг не жалует.

— Бродяга, бродяга! — ощетинилась незнакомка, возмущённая до предела. — Никакая я не бродяга, а честная женщина!

— Тогда приведите себя в порядок, а то на вид бродяга и есть, — невозмутимо ответила Джин. — Входите же, и я вам больше ничего не скажу, если будете смирно себя вести.

Женщина прошла за ней в дом, уселась на предложенное ей место возле огня и молча съела поданные ей лепёшки, запивая их молоком. Поев, она, по–видимому, немного успокоилась, хотя её чёрные глаза горели отвращением и даже некоторым презрением, когда она взирала на эту скромную пищу: любому самому вкусному молоку она охотно предпочла бы стакан виски. По другую сторону очага сидела Джанет, неторопливо и спокойно работая спицами. Она ничего не говорила, но её серые глаза то и дело дружелюбно поглядывали на незнакомку. Весь вид этой растрёпанной женщины напоминал Джанет о заблудшей овце, и уже одно это всегда вызывало в ней сострадание и участие. «Наверное, она одна из тех, кого пришёл взыскать Господь», — сказала она себе, но благоразумно решила не проявлять пока открытого интереса, ибо знала, что овца, отбившаяся от стада, быстро становится дикой, подозрительной, и её гораздо легче напугать, чем овцу, мирно пасущуюся среди своих собратьев.

С первыми лучами рассвета мужчины отправились на поиски Гибби, прекрасно понимая, что до Глашгара сейчас вряд ли доберёшься. Они вернулись около девяти часов и развели руками: подобраться к горе и впрямь не получилось. Один из них не совладал с течением, вода подхватила его, унесла в какую–то яму, и он еле выбрался живым. Однако все они были согласны в одном: если вода и дальше будет прибывать с такой же скоростью, немышу будет гораздо безопаснее оставаться в любой из глашгарских пещер, чем в лучшей из спален хозяйского дома.

Всё утро Роберт продолжал сновать между амбаром и кухней, снедаемый беспокойством за приёмного сына, дарованного ему на старости лет. Но вскоре в амбаре тоже начала подниматься вода, и ему пришлось ограничить свои хождения–молитвы расстоянием между дверью и стулом, на котором сидела Джанет. Она энергично вязала и не переставая молилась, но лицо её оставалось спокойным несмотря на то, что вокруг дома бешено кипели несущиеся к морю потоки, свирепо свистел ветер, а в хлеву нервно мычал и блеял перепуганный скот.

«Господи, — говорило её большое, доверчивое сердце, — если мой дорогой мальчик тонет сейчас в ледяной воде или умирает от холода на уступе скалы, держи его за руку! Не покидай его, Господи. Пусть он ничего не боится!»

Так называемым вопросам жизни и смерти Джанет придавала сравнительно небольшое значение, но чужие страдания и страх принимала близко к сердцу. Она молилась не столько за избавление Гибби от смерти, сколько за то, чтобы рядом с ним неотлучно находился Тот, Кто сидит у смертного ложа каждой малой птицы. Она продолжала ждать и надеяться и отказывалась беспокоиться. Нет, она не была для Гибби кровной матерью, но любила его сильнее, чем любая мать, которая так дрожит за своего ребёнка, что в подобной ситуации сходит с ума от горя. Всё дело в том, что Джанет любила не только глубоко, но и высоко. Она любила так высоко и пылко, потому что Господь жизни, отдавший нам Своего Сына, был для неё неизмеримо дороже, чем ребёнок — для его собственной матери.

Ещё она знала, что Он не покинет её Гибби, что Его присутствие — больше и лучше самой жизни. Разве так ведёт себя обыкновенная мать? Разве это по–человечески? Но Джанет верила в то Сердце, которое является источником всего человеческого. Если это Сердце и вправду существует, то нет ничего более человеческого, более естественного, чем такая вот смелость и спокойствие, и именно их должна жаждать и алкать любая ищущая Бога душа. Только достигнув такой спокойной смелости или, по крайней мере, надеясь её обрести, мы сможем увидеть, что жизнь наша — это бесценный и высокий дар. Кто понимает, пусть учится понимать ещё лучше. Пусть он не сводит Благо с вершин совершенства, пусть не пытается оправдать свою вялость и духовную лень, пусть не говорит, что в поисках Бога человек может зайти слишком далеко и продать слишком много своего ради того, чтобы купить поле с зарытым в нём сокровищем. Либо Христа Божия и вовсе нет на свете, либо всё, что у нас есть, принадлежит Ему.

Наконец Роберт перестал ходить туда–сюда. Он сел на стул, закрыл лицо руками и с четверть часа сидел неподвижно. Джанет поднялась, тихо подошла к нему и прошептала:

— Роберт, милый, неужели ты думаешь, что Гибби сейчас хуже, чем ученикам во время бури на Галилейском озере, когда Сам Господь пришёл к ним по воде? Роберт, родной мой, неужели Господу придётся упрекать тебя в маловерии? Неужели Ему придётся упрекать тебя в том, что ты усомнился? Не унывай, родной. Ведь Господь не хочет, чтобы дети Его боялись и страшились.

— Ты права, Джанет, во всём права, — ответил Роберт и поднялся.

Она прошла за ним в узенький коридор.

— Ты куда? — спросила она.

— Сам не знаю, — ответил он. — Хочется уйти куда–нибудь, побыть одному. И зачем мы с Глашгара ушли? Там места много. Или по полю бы побродить, по бороздам. Но от поля–то ничего не осталось — вишь, только стога пока торчат, не плавают. Мне бы походить, с Господом поговорить, только вот одежда не моя, мочить не хочется.

— Жаль, что мужчины не умеют вязать или шить, чтобы руки были заняты, а голова свободна! — покачала головой Джанет. — Даже если уйти никак нельзя, возьмёшь, бывало, шерстяной носок — вот тебе и келья. Да и какая разница? Сердечная молитва непременно выберется наружу. Её внутри не удержишь. Коли сердце молится, ему никакая крыша не помеха!

С этими словами она повернулась и оставила Роберта одного. Немного утешившись и приободрившись, он вернулся на кухню вслед за женой и уселся подле неё.

— Может, Гибби вернётся как раз тогда, когда его меньше всего ждёшь! — сказала Джанет.

Ни один из них не заметил, каким внезапным, живым интересом осветилось лицо пришлой женщины, когда она услышала последние слова Джанет. Незнакомка быстро и остро взглянула на неё, но в то же мгновение лицо её обрело прежнее выражение упорного безразличия. Но с той секунды под маской притворного равнодушия она внимательно прислушивалась и приглядывалась ко всему, что происходило вокруг.

Дождь не кончался, ветер не утихал. С холмов продолжали сбегать ревущие потоки, безумно кидаясь навстречу взбесившимся рекам. Реки неслись всё дальше в долину и наполняли разлившиеся в ней озёра. Вокруг главной фермы глашруахского поместья на всём пространстве между подножьями Гормгарнета и Гормду земля превратилась в одно широкое жёлто–красное море с бесчисленными подводными течениями и воронками. Вода буравила себе новые ямы, пробивалась в давно забытые каналы и русла. В одном месте она обрушивала на землю толстый слой илистой грязи, песка и гравия, в другом вычерпывала себе углубление под новое озеро или смывала прочь всю плодородную почву, вместо колосящихся полей оставляя после себя лишь голую скалу или валуны. Много прелестных лужаек, засаженных мягкой травой, деревьями и ароматными цветниками, исчезло с лица земли, и когда вода, наконец, отступила, на их месте оказались лишь каменистые пустоши или утёсы, густо покрытые мелким камнем. Рощи и лесочки смыло на корню, потоки утащили деревья вместе с травой и почвой прочь, в бескрайнюю бездну. Некоторые места было просто невозможно узнать, так всё переменилось. Дома лежали в развалинах, а вся их утварь высыпалась наружу, как из большой опрокинувшейся коробки, и уплыла странствовать по бурым волнам, разлившимся под серыми небесами, прямо к обесцветившемуся морю, чья синева вместе с солёностью отступила далеко от берега под ржавым натиском безумствующей стихии. Стога сена или оказались заваленными песком по самую макушку, или, дерзновенно вздыбившись, плыли вниз по могучей реке, подчас окружённые маленькими скирдами, как утка выводком утят. Как будто слетев с самой верхушки высоченного альпийского склона, мимо проносились огромные деревья, сокрушая по пути сложенные из камня домики и мосты. Деревянные мельницы, соломенные крыши, громоздкие мельничные колёса поплавками качались в мутных волнах, то скрываясь под водой, то снова выныривая.

Выглядывая из окна верхнего этажа, Джин Мейвор видела, как главный поток уносит на своей спине всё, что когда–то принадлежало близлежащим домам и фермам, — всё, что могло удержаться на поверхности воды. Стулья и столы, сундуки, телеги, конские сёдла, комоды, корзины с бельём, кровати, одеяла и подушки, верстаки, грабли, кадушки для муки, рубанки, головки сыра, маслобойки, прялки, детские люльки, медные горшки, тачки — всё это и многое, многое другое поспешно уплывало прочь, и Джон с сестрой провожали глазами чужой житейский скарб. Вместе с ними на бурлящую воду смотрели и все остальные обитатели фермы. На какое–то время все замолчали и призадумались.

— Господи, спаси и помилуй нас! — вдруг воскликнул Джон Дафф и побежал за подзорной трубой.

Вниз по реке спускалась широкая кровать с четырьмя высокими столбиками по краям, то решительно устремляясь вперёд, то медленно качаясь из стороны в сторону, то содрогаясь от столкновения с камнем или какой–то другой проплывающей мимо вещью, то лихорадочно кружась на водоворотах. Промокшие насквозь занавеси полога бились и яростно хлопали на неистовом ветру, и… да, Джону, глядящему в подзорную трубу, стало видно, что, на постели распласталась человеческая фигура. Мёртвая или живая, было неясно, но лежала она неподвижно. Увидев это, они все единодушно вскрикнули, но жуткое судно продолжало своё плавание в неизведанный мир, не подвластный никакому потопу, и никто не мог помешать ему или задержать его ход.

Вода уже затопила конюшни, коровник и амбар. Ещё несколько минут, и она проберётся на кухню. Могучий Даур и неистовый Лорри задумали сойтись воедино прямо на пороге гостиной тётушки Джин. Но хуже всего было то, что на заднем дворе, никем доселе не замеченный, появился новый сильный поток, перерезавший конюшню прямо поперёк.

Джин, как обычно, хлопотала по хозяйству и, хотя работы заметно прибавилось, наотрез отказывалась принимать какую–либо помощь от своих гостей. Только когда настало время готовить ужин, она согласилась на то, чтобы Джанет и жена десятника чем–нибудь ей пособили. Женщине — «бродяжке» она не позволила притронуться ни к одной ложке, ни к одной тарелке и даже не разрешила ей почистить картошку. Разгневанная таким презрением, та резко встала, вышла из дома и с усилием, по колено в воде, пошагала к амбару. Там по приставной лестнице она поднялась на сеновал, где спала предыдущей ночью, и бросилась на лежавшую там солому.

Поскольку делать было нечего, Донал вместе с двумя другими работниками вышел из дома и бродил по окрестностям там, где вода ещё не успела подняться слишком высоко, поражаясь тому, какими необычными и странными стали привычные места. Ни у кого из молодых людей разразившееся несчастье не вызвало особого отчаяния, ибо у них за душой не было ничего кроме воскресного платья в сундуке, да двух чистых рубашек на смену. А Донал готов был пожертвовать даже своими любимыми книжками ради того, чтобы воочию увидеть такое забавное происшествие.

— Одно хорошо, мам, — сказал он, входя на кухню весь в грязи и держа в одной руке кролика, а в другой крупного лосося. — С голоду мы не помрём, пока в изгороди водится рыба, а на деревьях — зайцы.

Хозяин начал с недоверием его расспрашивать. Ну, лососи–то понятно, их сейчас везде наловить можно, но вот чтобы кролики? На деревьях?

— Да я его в лиственнице поймал, — ответил Донал. — Очень легко, бежать–то ему было некуда. Да он, бедный, воды больше испугался, чем меня. А вот лосося–то как раз поймать было непросто. Он уж бился–бился, пока я его как следует не ухватил.

Пока не сошла вода, в деревьях было поймано ещё немало кроликов. Чаще всего они попадались в ветвях елей и лиственниц. А лососей ловили везде: в траве, среди колосьев, на картофельных грядках, в кустах, живых изгородях и прямо внутри домов. Одного поймали на лужайке с помощью зонтика, другой, по слухам, забрался даже в складную кровать, а третьего нашли свернувшимся прямо в чугунном котелке, подвешенном над очагом: бери, наливай воду и готовь уху — разве что лосось был ещё живой и непотрошёный.

Хозяин всё ещё расспрашивал Донала о его добыче, когда в дом снова вошла незнакомая гостья. Лёжа на сеновале, через окошко во внутренней стене она увидела, что поток, перерезавший конюшню, становится всё яростнее и стремительнее, и поняла грозившую лошадям опасность.

— Крыша–то на конюшне долго не продержится, — сказала она, не обращаясь ни к кому конкретно. — Может, на полчаса её хватит, но не больше.

— Ну что ж, — ответил фермер, доставая из табакерки очередную понюшку и отворачиваясь с видом отчаявшегося спокойствия. — Тогда она упадёт.

— Ну и ну! — воскликнула женщина. — Зря вы так говорите, сэр. Разве так поступают умные–то люди? Выпейте–ка лучше рюмочку, взбодритесь и не выплёскивайте ребёнка вместе с водой. Где тут у вас бутылка, сэр?

Джон не обратил на её слова никакого внимания, но Джин тут же гневно вскинулась:

— Бутылка у нас в таком месте, где вам её не достать, — отрезала она.

— Всё равно, если на людей у вас жалости не хватает, так пожалейте хотя бы своих лошадей, — возмущённо произнесла женщина.

— Что вы хотите этим сказать? — холодно вопросила Джин, с укоризной глядя на неё.

— Да вы их погубите, бедняжек, если оставите всё как есть! — ответила та.

— Ну и что же вы прикажете нам сделать? — ядовито осведомилась Джин. — Если их отвязать и отпустить, они же первыми воды испугаются и быстрее утонут.

— Нет, нет, Джин, — вмешался фермер. — Тут они смышлёные, как люди: до самого конца будут держаться, где посуше, а если надо, то и поплывут.

— Если, конечно, вы их отвяжете, — продолжала незнакомка, по прежнему обращаясь к Джин, но говоря так, как будто она отвечала своим собственным мыслям и думала о чём–то другом. — Лучше уж утонуть, пытаясь выплыть, чем утонуть привязанным в стойле. Только зачем рассуждать, если надо дело делать? У вас же есть, куда их поставить. Там наверху какие полы, сэр? — внезапно она круто обернулась к Джону, сверкнув чёрными глубоко посаженными глазами.

— Крепкие, сосновые, какие же ещё? — ответил тот. — Только в такую погоду нам не о полах надо думать, а о стенах.

— Если балки у вас крепкие и хорошо в стенах сидят, то почему бы вам не отвести лошадей наверх, к себе в спальню. Это и для стен хорошо будет.

Лошади сверху балки придавят, а вместе с ними и стены, чтобы лучше держались, так ваш дом, может, и воду выдержит. На вашем месте я бы всю лучшую скотину, и коров, и телят, привела сюда, в гостиную да на кухню. Лучше их сюда пустить, а то ведь коровник ещё прежде дома развалится.

Мистер Дафф разразился странным смехом.

— Так, наверное, для этого сначала надо убрать отсюда все ковры, — сказал он.

— Я бы и убрала, — ответила она. — Об этом и говорить нечего. Убрала бы, если бы время было! Только времени–то на это нет, я вам что и говорю! В конце концов, за одну лошадь можно не один ковёр купить, а почитай что два или три.

— Она права, права, — воскликнул Джон, внезапно осознав весь здравый смысл этого предложения, и выскочил из дома.

Все женщины (причём Джин больше не отвергала помощь незнакомой гостьи) помчались наверх, чтобы поскорее отнести постельное бельё и другие вещи в кладовку на чердак.

Не успел мистер Дафф войти в конюшню, как на противоположном её конце с грохотом и шумным всплеском отвалился кусок верхней стены и крыши, открывая взору бурлящие мутные потоки, сливающиеся с плотной пеленой дождя и ветра. Джон остановился, поражённый, но тут о другую стену, как таран, стукнулось огромное дерево — да так, что задрожала вся конюшня. Лошади, которые уже некоторое время вели себя неспокойно, совсем испугались. Нельзя было терять ни секунды. Мистер Дафф кликнул своих людей. Несколько работников сломя голову побежали к конюшне, и через минуту обитатели дома услышали, как подбитые железом копыта ступают по воде, разбрызгивая её во все стороны. Одну за одной лошадей выводили из конюшни и вели через двор прямо к двери дома.

Мистер Дафф вывел под уздцы своего любимого Снежка, который был испуган и возбуждён, то и дело становился на дыбы, бросался из стороны в сторону, так что хозяин едва мог его удержать. Работникам было приказано сначала вывести всех других лошадей, и мистер Дафф полагал, что Снежок спокойно пойдёт вслед за ними. Но стоило коню услышать грохот копыт по деревянным ступеням, как от ужаса он совсем потерял голову, вырвался из рук хозяина и что есть силы понёсся назад к конюшне. Дафф рванулся за ним, но успел только увидеть, как Снежок стремглав понёсся к дальнему концу конюшни и упал в стремительный поток, где волны, слишком глубокие для него, тут же подхватили, перекувырнули его раз, другой, закружили и унесли прочь, так что хозяин потерял его из виду. Дафф побежал к дому и одним махом взлетел на верхний этаж, к окну. Оттуда он увидел Снежка уже далеко от дома; конь отчаянно пытался выплыть. Один или два раза вода сбивала его на спину, но через мгновение его голова снова показывалась на поверхности, и он продолжал плыть дальше. Увы, Снежок плыл по направлению к Дауру, и хозяин его не сомневался, что рано или поздно взбесившаяся река вынесет его мёртвое тело на просторы Северного моря. С тяжёлым сердцем он следил за ним до последней секунды, пока ещё мог видеть его уменьшающуюся и удаляющуюся голову, но вскоре его заслонила груда какого–то скарба, плывущая по воде, и мистер Дафф уже не мог различить Снежка в волнах. Тогда с глазами, полными слёз, Джон отошёл от окна и спустился к своим работникам.

 

Глава 34

Глашруах

Как только Гибби нашёл Красуле место в хлеву и положил ей в кормушку огромную охапку сена, он развернулся и во всю прыть помчался назад. Чтобы перебраться через Лорри по мосту, нельзя было терять ни минуты. И в самом деле, не успел Гибби перебраться по нему на другую сторону, как мост шумно рухнул в реку. Ориентируясь по тем приметам, которые ещё не были затоплены водой (а Гибби знал эту местность, пожалуй, лучше всех остальных её обитателей), он направился прямо к горе Глашгар, окутанной непроницаемой пеленой дождя. Где–то ему пришлось идти по пояс в воде, где–то даже плыть, где–то он взбирался на стену и бежал поверху, и его то и дело цепляли и задерживали колючие ветви живых изгородей. Несмотря на всё это Гибби упорно пробирался назад к горе. Несколько раз течение сбивало его с ног, подхватывало и уносило с собой. Однако в конце концов он добрался до горы. Там ему уже не пришлось шлёпать по воде, и вскоре, ловко увернувшись от нескольких шальных потоков, он взобрался на один из нижних утёсов и уселся на камень, защищённый от ветра большой скалой. Там он вытащил из кармана комок клейкой бурой массы — то, что осталось от лепёшек, — и стал радостно его поглощать, весело поглядывая из своего укрытия на косые плети дождя и бурлящее море, откуда он только что выбрался. Земли почти совсем не было видно, и он не сразу смог различить среди огромного залитого водой пространства ту крышу, под которой он оставил отца и мать. Только что это? Неподалёку в воде показались коровы — десятка два голов, безвольно качающихся на волнах. Они были слишком измучены, чтобы плыть дальше, их длинные рога стукались друг о друга, как сухие ветки. А вон и свинья! А вон ещё одна! И — какой ужас! — за ними показалось полдюжины беспомощных овец, плывущих по воде намокшими грязно–серыми губками.

Увидев их, Гибби вскочил и понёсся вверх по холму. Это было гораздо легче, чем перебираться через беснующийся поток, но по пути ему пришлось пересечь ещё несколько ручьёв, намного более опасных, чем все предыдущие. Он бежал всё выше и выше, чтобы найти подходящее место и перебраться, наконец, через реку, и в конце концов добрался–таки до овечьего загона.

Загон находился в маленькой лощинке, по соседству с которой располагалось небольшое каровое озерцо. Теперь оно вздулось и разбухло, и его волны плескались возле самой двери овчарни. На секунду Гибби пожалел, что отправился в путь без Оскара, но тут же увидел, что даже вместе с верным псом ему вряд ли удалось бы хоть как–то помочь овцам и сделать для них что–то помимо того, что они сами могли для себя сделать, оказавшись на свободе. Если оставить их в овчарне, они, скорее всего, утонут, а не утонут, так умрут с голоду. Но если их выпустить, то они пойдут бродить по горе, стараясь не приближаться к воде, и как–нибудь найдут себе пропитание и ночлег. Гибби открыл ворота, выгнал овец из загона, провёл их немного выше по горе и там оставил.

К тому времени было уже около двух пополудни, и Гибби страшно проголодался. Однако за день он уже довольно нахлебался холодной воды, и возвращаться обратно на ферму ему не хотелось. Где бы раздобыть еды? Если их домик до сих пор держится, — а такое вполне может быть! — там он без труда найдёт всё, что нужно. Гибби повернул к дому. Какова же была его радость, когда после трудного и долгого подъёма он увидел, что домик их уцелел, а хлеставшего над ним потока больше нет: то ли он просто иссяк, то ли течение обратилось в другую сторону. Добравшись до Глашберна, большого ручья, отделявшего его от дома, Гибби понял, что именно к нему развернулся угрожавший их жилищу поток, ибо вода в Глашберне неимоверно поднялась и теперь длинным шумным водопадом низвергалась с горы по направлению к Глашруаху. Ему пришлось ещё довольно долго подниматься, прежде чем он смог через него перейти.

Добравшись, наконец, до дома, Гибби увидел, что вода, должно быть, отыскала себе новое русло сразу после того, как они ушли, потому что сам дом почти не пострадал. Веником Гибби вымел с пола накопившиеся лужицы и потом вытащил из угла несколько кусков торфа посуше. Серная спичка загорелась с первой попытки. Гибби развёл в очаге большой огонь и сварил себе котелок водянистого овсяного супа, который не только готовится легче всего другого, но и прекрасно утолит голод любого молодого человека с крепким пищеварением.

Заморив червячка, Гибби уселся в подсохшее отцовское кресло отдохнуть, незаметно для себя заснул и спал около часа. Проснувшись, он снял с каменной полки Новый Завет и начал читать. Последнее время он пытался читать то одно Послание, то другое, но никак не мог извлечь из них никакой пользы, потому что ничего не понимал, и посему решил было совсем оставить эти попытки. Но однажды ему в глаза бросились несколько слов апостола Иоанна, которые тут же завладели его вниманием. К своей великой радости он обнаружил, что Первое послание Иоанна, как и его Евангелие, вовсе не было для него книгой за семью печатями. Вот и сейчас он открыл его на третьей главе и читал до тех пор, пока не добрался до слов: «Любовь познали мы в том, что Он положил за нас душу Свою: и мы должны полагать души свои за братьев».

«Откуда он это узнал?» — подумал Гибби. Джанет научила его искать в писаниях апостолов то, что передал им Сам Господь. Гибби долго думал и наконец вспомнил: «Сия есть заповедь Моя, да любите друг друга, как Я возлюбил вас».

«А я что же? — подумал Гибби. — Сижу себе сложа руки возле огня, в тепле и сытости, читаю Библию, а весь мир вокруг Глашгара тонет в воде! Конечно, жизнь свою за их души я положить не могу, но, может быть, удастся хоть что–то для них сберечь — ну там, курицу или телёнка. Я тоже должен исполнять дела Пославшего меня. Ведь Он же спасает всех человеков!»

Библия вновь оказалась на полке, и в следующее мгновение Гибби уже выскочил за дверь. Он не знал, что ему предстоит делать. Он знал только одно: надо спуститься с горы, чтобы быть под рукой, когда понадобится его помощь. А спуститься лучше до того, как наступят сумерки. Надо идти туда, где люди. Пока он спускался, сердце его пело от счастья, как будто ему уже удалось избавить какого–нибудь несчастного от гибели. Он бежал вниз по горе, распевая и пританцовывая. Если обыкновенная схватка с бурей приносила его душе столько веселья и радости, с каким восторгом он вступит в смертельное сражение со стихией ради любви к людям! Сама мысль об этом наполняла его сердце небесным ликованием, и он был счастлив, как настоящий влюблённый. Первыми он вспомнил своих ближайших соседей, обитателей «большого дома» в глашруахском поместье. Ведь им тоже может понадобиться помощь. Решено! — туда–то он и пойдёт прежде всего.

Как я уже говорил, Глашруах стоял у самого подножья Глашгара, где гора мягко скатывалась к даурской долине. Перед главными воротами поместья протекал Глашберн. С другой стороны дома через всю лужайку бежал ручеёк поменьше — тот самый, чьи песенки Джиневра слышала из своего окна. Оба ручья впадали в Лорри. Между ними гора, покрытая небольшим леском, покато шла вверх. Однако возле меньшего ручья, с той его стороны, которая была дальше от дома, её склоны вздымались гораздо круче. Там росли ели, но почва, едва прикрывающая скалу, была неглубокой, и деревья там были совсем хилые и низкорослые.

Гибби приближался к дому прямо с горы, спускаясь по утёсам между двумя ручьями, петляя среди лиственниц и сосен и уклоняясь от резких порывов бушующего ветра. Подойдя поближе, он увидел, как высоко большой дом возвышается над затопленной долиной, и подумал было, что поступил весьма опрометчиво, решив, что кому–то здесь может понадобиться его помощь. Однако спустившись чуть ниже, он ещё раз вскинул глаза и, увидев главный вход в поместье, тут же остановился и, поражённый, уставился на необыкновенное зрелище. Не веря себе, он хорошёнько потёр глаза. Нет, это не сон, привидевшийся ему возле уютного домашнего очага. Вокруг завывал ветер, скрипели и стонали ели, рядом возвышалась туманная гора, и с неё бурой молнией летел Глашберн, раз в пятьдесят больше своего обычного размера. Но где же железные ворота? Где каменные столбы, увенчанные волчьими головами? Где мостик? Куда делись каменная ограда и выложенная гравием дорожка, ведущая к самым дверям дома? Он что, сбился с пути? Может, он просто смотрит в другую сторону?

Прямо под ним, там, где раньше не было никакой воды, появилась широкая, быстрая река, неистово несущаяся вперёд! Нет, ошибиться он не мог. Вот он, остаток дороги, примыкающей к дому. Но половина её уже с шумом обрушилась в ревущий поток, а от ворот, стены и моста не осталось и следа. Ручей проглотил их и теперь с безумным рёвом мчался дальше, вгрызаясь в лужайку и всё ближе подбираясь к дому, пожирая все преграды на своём пути. Вот опять! Колючая изгородь бесследно скрылась в ненасытном водяном чреве. Высокие деревья медленно и грациозно склоняли свои головы перед потоком и безвольно предавали себя на его милость, но стоило волнам поглотить их, как они с шумом и свистом уносились прочь, подобно выпущенным из лука стрелам. Выдержит ли дом этот бурный натиск? Да будь он даже крепче вавилонских стен, если вода подточит его основание, он сразу рухнет. Знает ли лэрд, что коварная стихия вторглась в его пределы? Даже после всего, что ему пришлось пережить за этот день, Гибби только сейчас в полной мере осознал всю яростную силу ревущей и беснующейся воды. Он стряхнул с себя изумлённое оцепенение и стремглав помчался вниз по холму. Если другой ручей ведёт себя так же буйно, то большой глашруахский дом обречён. Но нет, несмотря на свою многократно возросшую мощь, второй поток так и не смог прорвать своё каменное русло и вырваться на свободу. С его стороны дому пока ничего не угрожало.

Мистер Гэлбрайт снова был в отъезде, оставив Джиневру на попечении миссис МакФерлейн, строго наказав той ни в коем случае и ни на одну минуту не выпускать Джиневру за порог без сопровождения домоправительницы. Джозефа ему придётся взять с собой, сказал он, ведь он отправляется в поместье к самому герцогу, но в случае чего дамы всегда смогут позвать на помощь Ангуса. Последние месяцы лэрд проводил в Глашруахе так мало времени, что его домашнее хозяйство пришлось сильно уменьшить. Почти всю пищу миссис МакФерлейн готовила сама. Она поссорилась с кухаркой и уволила её, а новой пока не нашлось. Ники давно отослали, девушка, прислуживающая на кухне, отпросилась навестить свою матушку, так что миссис МакФерлейн осталась в доме наедине со своей маленькой госпожой, которую с таким же успехом можно было назвать пленницей.

Правда, сегодня домоправительница была не одна. Напротив неё возле очага сидел Ангус, которого заманила сюда не столько дружба с экономкой, сколько стаканчик виски, из которого он сейчас и прихлёбывал, разговаривая с радушной хозяйкой. Ангус успел повидать немало наводнений, а кое–какие из них нанесли его хозяйству немалый ущерб, но он ещё ни разу не видел в них ничего такого, что вызвало бы в нём особое волнение или беспокойство. И хотя на этот раз вода поднималась гораздо быстрее и выше, чем раньше, он ещё не успел понять, насколько опасным было их положение. Поскольку на улице делать было нечего, а бездельничать Ангус не любил, он всё утро провозился в сарае, распиливая и раскалывая поленья на зимнюю растопку и работая ещё усерднее, чем обычно, в предвкушении того вознаграждения, которое ожидало его на кухне. В сарае до него доносился лишь свист ветра и рёв воды, а самого наводнения он так и не видел. Он вошёл на кухню с чёрного хода и преспокойно уселся на стул, совершенно не подозревая, что творится возле самого входа в особняк.

С того самого дня, когда Ники отослали прочь, Джиневра осталась совсем одна. Дни её проходили тупо и уныло, а сегодняшний день вообще казался ей самым тоскливым в её жизни. Миссис МакФерлейн вела себя так неприветливо и сварливо, что Джиневра старалась вовсе не попадаться ей на глаза и большую часть времени проводила у себя в комнате, коротая часы за вышивкой и чтением стихов из нескольких томиков, найденных ею в библиотеке. Но стихи оказались ужасно скучными, совсем не похожими на те, что читал ей Донал, и, отбросив книгу в сторону, Джиневра безучастно подошла к окну и встала возле него, безжизненно взирая на творившийся за стенами хаос. Внизу бушевала река; казалось, деревья напротив дома вот–вот разлетятся в щепки от ветра, а вся нижняя лощина была сплошь залита пенящейся водой. Шум от непогоды стоял такой, что она не услышала, как кто–то осторожно постучал к ней в дверь. Внезапно почувствовав себя уставшей от всего на свете, она отвернулась от окна и увидела, что дверь тихонько приоткрывается. К её крайнему изумлению, на пороге стоял Гибби. Она тут же подумала, что его домик на горе снесло ветром и он пришёл в особняк в поисках крова. Гибби же по расположению окон вычислил, где находится её комната, и с уверенностью бывалого первопроходца прямиком отправился к ней.

— Тебе сюда нельзя, Гибби, — сказала Джиневра, подходя к нему. — Ступай на кухню, к миссис МакФерлейн. Она даст тебе всё, что ты хочешь.

Но Гибби начал бурно жестикулировать, знаками показывая ей, чтобы она следовала за ним. Она решила, что он просит её пройти с ним на кухню, чтобы вместо него поговорить с экономкой, но зная, что её приход лишь усугубит ярость домоправительницы, лишь отрицательно покачала головой и вновь отошла к окну. На мгновение ей показалось, что буря немного утихла, но стоило ей выглянуть на улицу, как она вскрикнула от ужаса и изумления и замерла, напряжённо глядя вниз на лужайку. Гибби, быстро и неслышно подошедший к окну вслед за ней, тоже выглянул и понял, почему она так испугалась. Её ручей, только что бесновавшийся внизу, исчез! Внезапно Гибби понял, что это значит. Не имея возможности действовать с помощью уговоров, он подхватил девочку на руки и рванулся прочь из комнаты. К тому времени она уже вполне доверяла ему и поэтому не стала ни вырываться, ни кричать. Он сбежал с нею по лестнице и выскочил из дома через парадную дверь. Она казалась ему легче пёрышка, особенно сейчас, когда он был так возбуждён и взволнован. Как только они оказались на улице и Джиневра увидела Глашберн, яростно прорывающий себе путь через всю лужайку и подступивший уже почти к самому порогу, она поняла, что им непременно надо спасаться, хотя ещё не вполне осознала, зачем им было так торопиться. Каждые несколько минут огромная волна накатывала на дорожку, захлёстывая её ярдов на пятнадцать, и вновь опадала, оставляя после себя груды отмытого с берега песка и таким образом всё время расширяя своё русло.

— Отпусти меня, Гибби, — попросила Джиневра. — Я побегу быстро–быстро, ты только скажи.

Он тут же повиновался.

— Ой, — тут же воскликнула она. — А как же миссис МакФерлейн? Знает ли она, что тут творится? Пойди, постучи в окно на кухне!

Гибби тут же подскочил к кухонному окну, три раза торопливо, но громко стукнул по стеклу, стремглав примчался назад к Джиневре, схватил её за руку и побежал, таща её за собой, пока она тоже не начала нестись во весь опор. Они резко завернули за левый угол дома и помчались по направлению к опустевшему руслу. Когда они перебирались через него, даже Джиневра, не привыкшая к подобным зрелищам, ясно увидела, что произошло. Неподалёку от них, чуть выше по течению ручья в него обвалился весь правый высокий берег. Не осталось ни дерева, ни кустика, ни прибрежного мха, повсюду виднелся только мокрый голый камень. Внизу же лежала огромная гора земли вперемешку с корнями, стволами и ветвями, беспорядочно торчащими во все стороны, загораживая путь бегущей сверху воде, которая с рёвом колотилась об эту обрушившуюся громаду с противоположного края. Гибби с Джиневрой слышали, но не видели её. В любое мгновение ручей мог прорвать неожиданно образовавшуюся плотину и снова кинуться в привычное русло. Поэтому они поспешили вскарабкаться на противоположный берег. Местами берег был очень крутым, илистая почва скользила под ногами, как будто пытаясь увлечь их вместе с собой на дно, а ветер грозился с корнями вырвать деревья, за которые они цеплялись, вместе с ними поднять их в воздух и унести, куда глаза глядят. Наконец после долгого и трудного подъёма они выбрались наверх. Перед ними открылось потрясающее зрелище. Пленённая вода крутилась мощным пенистым водоворотом, билась об оползень, а потом вдруг свернула влево и сердитой, неистовой рекой понеслась навстречу Глашберну прямо по лесу, по камням и кустам наперекор ветру, сшибающему макушки с клубящихся волн. Глашберн вздыбился ещё сильнее и загрохотал в полный голос. Он молниеносно проложил себе новое русло, каждую секунду вырывая всё новые и новые деревья, которые, как ракеты, уносились дальше по течению.

Гибби с Джиневрой подняли глаза и увидели, что начинался ручей высоко на горе; его серебристая лента, падавшая с утёса, взрывалась прямо у них под ногами, превращаясь в кипящее бурое неистовство. Ветер едва не сбивал их с ног, но они лишь крепче прижались к серым валунам и увидели, что воздушная струя над их головами мгновенно заполнилась ветками, листьями и клочками серой пены, как будто подражая потоку, бегущему внизу. Только тогда Джиневра в полной мере осознала, какая опасность угрожает её дому и от какой беды Гибби её спас. Теперь, когда к Глашберну присоединился ещё один бушующий поток, он так раздулся и поднялся, что подобрался уже чуть ли не к самой двери особняка — по крайней мере, сверху им казалось, что лишь какие–то несколько футов отделяют воду от двери. Но задерживаться было нельзя. Ближайшим укрытием был притулившийся на скале дом Грантов, и Гибби знал, что Джиневре понадобятся все её силы, чтобы до него добраться. Он снова взял Джиневру за руку.

— Но как же миссис МакФерлейн? — воскликнула она. — Ой, Гибби, мы не должны оставлять её одну!

Вместо ответа Гибби показал вниз, где миссис МакФерлейн вместе с Ангусом перебирались через опустевшее русло ручья. Увидев, что с нею рядом егерь, Джиневра успокоилась, и они тут же не мешкая начали подниматься в гору, потому что Гибби хотелось, чтобы до темноты она оказалась в безопасности и как следует согрелась.

Теперь от дома их отделяли оба ручья, что значительно осложнило их путь.

Ручей поменьше образовался из карового озерца, и Гибби с Джиневрой пришлось обойти его кругом, а иначе Джиневра никогда не смогла бы попасть на другую сторону. Потом им надо было перебраться через Глашберн. Такое восхождение показалось бы тяжким любой девочке, особенно если она так мало привыкла к подобного рода упражнениям, но хуже всего было то, что Джиневра выбежала из дома в домашних туфлях, которые то и дело соскальзывали и мешали карабкаться наверх. Но ей было так радостно сражаться с буйствующей стихией и попасть в настоящее приключение, так приятно впервые почувствовать свою силу, что довольно долгое время она почти не чувствовала усталости. К тому же она была без шляпки и без плаща, что в такой дождь и ветер было, скорее, преимуществом. Главное было всё время двигаться, чтобы не замёрзнуть. Гибби разорвал свой носовой платок и постарался покрепче привязать туфли к её ногам, но когда туфли окончательно промокли и изорвались, он стащил с себя куртку, оторвал от неё рукава и ловко привязал их вокруг её ступней и щиколоток. Волосы тоже мешали ей идти. Они постоянно застилали глаза не только ей самой, но и Гибби, а время от времени ветер довольно чувствительно хлестал тяжёлыми мокрыми прядями по её лицу. Но она мужественно продолжала идти вперёд, и хотя Гибби не мог приободрить её словом, у него всегда была наготове дружеская улыбка и заливистый смех, и он сам был так весел, так бесстрашен, так свободен от всякого сомнения и страха и с такой радостью делал всё возможное, чтобы облегчить ей путь наверх, что его молчание нисколько не тяготило её. Время от времени он останавливался, давая ей возможность передохнуть, и, чтобы немного отвлечь её от трудного восхождения, указывал на странную картину, разворачивающуюся внизу.

Когда они добрались до единственного места, где хоть как–то было можно перебраться через Глашберн, уже начало смеркаться. Он подхватил её на руки, перенёс через поток, и они тут же начали спускаться прямо к домику Грантов. Войдя в дом, Джиневра опустилась в кресло Роберта, рассмеялась, потом заплакала, а потом снова рассмеялась. Гибби раздул тлеющие искры, принёс ещё торфа, развёл жаркий огонь и подвесил над ним котелок с водой. Потом он открыл сундук Джанет, знаками попросил Джиневру взять оттуда всё, что ей нужно, а сам отправился в хлев и в изнеможении бросился на кучу мокрой соломы, изо всех сил стараясь не заснуть. Немного отдохнув, он поднялся и вернулся в дом. Войдя, он звонко рассмеялся, и одновременно с ним весело засмеялась Джиневра: эта маленькая леди переоделась в будничное платье Джанет и теперь преспокойно мешала ложкой в котелке, где булькала овсянка. Она выглядела донельзя забавно. В кладовке Гибби обнаружил большой горшок с молоком, и они тихо и радостно поужинали. Затем Гибби приготовил гостье постель в своём углу, и в эту ночь она спала так, как не спала уже много недель.

Гибби проснулся с первыми лучами рассвета. Дождь всё не кончался. Казалось, он льётся уже не каплями, а целыми половниками. Ветер всё так же носился туда–сюда с тоскливыми протяжными завываниями, которые то и дело перерастали в громкие пронзительные вопли, разносившиеся по всей округе, но потом снова превращались в заунывный вой. Казалось, вся природа повергнута в глубокое отчаяние. Тогда, наверное, для Гибби найдётся ещё немало дел! Он снова должен спуститься с горы и посмотреть, не нужна ли кому помощь. Может, вода уже и до фермы добралась, кто его знает?

Джиневра проснулась и встала. Как могла, она привела себя в порядок и вылезла из угла. Гибби в доме не было. Она раздула огонь и, увидев рядом с очагом полный котелок чистой воды, подвесила его кипятиться. Гибби так и не появлялся. Вода вскипела. Джиневра сняла котелок с огня, но почувствовала, что хочет есть, и снова подвесила его на прежнее место. Несколько раз она снимала воду с огня, а потом опять принималась её кипятить. Гибби всё не было. Наконец она сварила себе немного каши. Всё необходимое уже стояло на столе, и когда Джиневра стала наливать кашу в деревянную миску, она вдруг увидела, что тут же лежит грифельная доска, на которой что–то написано. Она поднесла её к глазам и прочла: «Приду как толька смагу».

Значит, она осталась одна! Это была пугающая мысль, но Джиневра была слишком голодна, чтобы об этом думать. Она съела кашу и заплакала. Как же так, говорила она себе, неужели Гибби мог вот так бросить её совсем одну? Но ведь он и вправду был похож на настоящего ангела–хранителя, и, наверное, ушёл помогать кому–то ещё. На столе лежала небольшая стопка книг, которые он, должно быть, оставил специально для неё. Она начала их рассматривать и, найдя для себя что–то занимательное, незаметно увлеклась, так что два–три часа промелькнули совсем незаметно. Но Гибби не возвращался, и день тянулся медленно и тягостно. Несколько раз она снова принималась плакать, потом решала про себя, что нужно потерпеть, какое–то время держала себя в руках, но вскоре на глаза её опять наворачивались слёзы. Она уже с десяток раз бралась за книжку, но, устав, откладывала её в сторону. Она поела лепёшек с молоком, ещё немного поплакала и ещё чуть–чуть поела. Гибби всё не было. Но в тот день Джиневра сделала первый и очень важный шаг к настоящей молитве. Она, юная девочка, ещё ни разу не действовавшая по велению долга и ответственности, вдруг оказалась одна–одинёшенька на голой скале, посреди ревущей бури, которая, казалось, никогда не кончится. На всём белом свете никто не знал, где она находится, кроме немого мальчика–пастуха, а он ушёл и бросил её одну! А вдруг он не вернётся? Что будет с нею тогда? Одной ей с горы не спуститься. Даже если она и сможет найти дорогу обратно, то куда ей идти, если вся даурская долина сплошь залита водой? А что, если в доме не останется еды, а буря всё ещё не кончится? А вдруг, когда дождь и ветер, наконец, угомонятся и она спустится вниз, окажется, что вся долина превратилась в безжизненную пустыню, все её жители утонули, и во всём мире не осталось ни одной живой души кроме неё самой?

Вокруг всё время раздавался страшный шум. Джиневре казалось, что она очутилась в самом сердце грохочущего рокота. Сквозь рёв воды и свист ветра до неё то и дело доносились резкие звуки, похожие на выстрел или громкий треск, а вслед за ними раздавалось нечто вроде приглушённого грома. Это бились друг о друга валуны, увлекаемые потоками вниз и сшибающиеся во время падения, и зазубренные обломки скалы, кувырком летящие с горы, с грохотом подпрыгивая на крепко держащихся утёсах. Когда начало смеркаться, Джиневра почувствовала себя прямо–таки невыносимо несчастной, но, к счастью, вскоре ей захотелось спать, и во сне тьма и печаль отошли от неё прочь.

Новый день был полон новых надежд и обещаний. Что бы мы, бедные человеки, делали без ночей и рассветов, которые дарует нам Бог? С нашими бедами не так трудно справиться, как кажется, — кроме одной беды: горделиво раздувшегося «я»; тут и Самому Богу приходится нелегко. Дождь уже не хлестал так яростно, ветер утих, и речные потоки уже не бежали вниз с горы с той же стремительностью, что накануне. Джиневра сбегала к ручью, начерпала оттуда воды и умылась, решив оставить чистую воду, которую Джанет всегда держала в кадушке возле двери, на кашу и суп. Потом она переоделась в своё платье, которое к тому времени совсем высохло, и приготовила себе завтрак. Поев, она попробовала помолиться, но у неё ничего не получилось, потому что как ни старалась она обуздать и направить свои непослушные мысли, обращаясь к Богу, она всегда непроизвольно представляла Его Себе похожим на лэрда, своего отца.

 

Глава 35

Щенок

Гибби спешил вниз по горе сквозь дикие, неистовые потоки ливня. Уже занималось утро, и предрассветный воздух наполнился туманом, похожим на дым, окрашенный в цвет выпустившего его пламени. В то утро не один обитатель долины подумал, что, должно быть, начинается второй великий потоп, и предался тягостным размышлениям о тщетности мирских трудов. Первым человеческим жилищем на пути Гибби, спускавшегося вниз короткой дорогой вдоль Глашберна, был домик егеря. Он стоял поодаль от ручья, напротив того места, где ещё недавно виднелись стена, ворота и мост.

Только после неимоверных усилий егерь с экономкой смогли добраться до него накануне вечером, потому что даже Ангус не знал гору так хорошо, как Гибби. Жилище егеря находилось на расстоянии двух пистолетных выстрелов от большого глашруахского особняка, но чтобы до него дойти, им пришлось долго подниматься по горе, а потом так же долго спускаться. В бурю по горе так же трудно ходить, как плыть по морю во время шторма. Но даже переступив порог, они ещё не чувствовали себя в безопасности. Правда, пока что Глашберн направлялся совсем в другую сторону, прочь от егерского домика, и печальным свидетельством этому были разорённые лужайки вокруг особняка. Но как знать? Горные реки капризны, нельзя предугадать, как они себя поведут. Свалится в русло какой–нибудь валун, и весь поток перекинется прямо к ним.

Всю ночь Ангус не смыкал глаз, снова и снова всматриваясь в темноту, но не видел ничего, кроме трёх огоньков, светившихся над водой. Один из них, как он полагал, горел на ферме. Два других огонька погасли, растворились, но только с наступлением рассвета. Наутро егерь увидел, что Глашберн вместе с Лорри хозяйничают у него в саду. Он прекрасно знал, что дом его отстроен прочно и надёжно и вполне выдержит даже добрую осаду; а вода, может быть, больше и не поднимется. Однако после завтрака оказалось, что своевольные потоки окружили дом и спереди, и сзади. Ничто так хорошо не выявляет все неровности деревенского ландшафта, его впадины и возвышения, как наводнение. Ещё несколько минут, и обитатели домика оказались отрезанными от всей остальной земли. Около чёрного хода бушевал Глашберн, а возле передней двери плескался Лорри. Увидев, что вода заливает пороги с обеих сторон, Ангус немедленно приказал жене, детям и гостье бежать наверх. В доме был большой чердак со слуховым окошком, на котором они, собственно, и спали. Сам Ангус какое–то время оставался внизу, в той части дома, где хранились его ружья и рыболовное снаряжение, подготавливая свои сети для того, чтобы ловить рыбу, которая непременно останется в неглубоких впадинах, когда вода немного спадёт. Он отправился со своей работой на чердак только тогда, когда обнаружил, что вода заливает ему сапоги.

Наверху было жарко, и окно было распахнуто настежь. Возле него стояла сама миссис МакФольп и смотрела на творившееся внизу несчастье. У неё на руках сидел младший сынишка, капризный и болезненный мальчуган. Он, в свою очередь, держал крохотного щенка терьера, которого егерь берёг, как зеницу ока. Вдруг, повинуясь какой–то упрямой прихоти, малыш швырнул щенка в открытое окно. Тот кубарем покатился по наклонной крыше и, не удержавшись на своих четырёх лапах, скатился с неё и плюхнулся прямо в воду.

— Ах! Щенок в воду свалился! — в ужасе воскликнула миссис МакФольп.

Со страшным проклятием Ангус отшвырнул от себя сети, потому что ещё раньше строго–настрого приказывал, чтобы ни один из детей не смел прикасаться к драгоценному щенку. Он выпрыгнул в окно и зашагал по крыше. Оттуда он ещё, пожалуй, и мог бы достать упавшего кутёнка, потому что вода уже поднялась совсем высоко, но того уже отнесло от крыши на несколько ярдов. Вконец рассвирепевший Ангус, который был неплохим пловцом, мигом стащил с себя куртку и кинулся вслед за ним. К великому восторгу младшего сына, он поймал щенка, зубами взял его за шкирку и развернулся, чтобы плыть обратно к дому. Но тут прямо ему в лицо неожиданно сунулся колючий куст, свалившийся в воду с холма, и пока ошеломлённый Ангус пытался от него отцепиться, его отнесло в сторону и швырнуло на край течения, которое моментально потащило его за собой. Ангус выпустил щенка и, что есть мочи загребая руками, попытался выбраться из водоворота, чтобы вернуться к дому, но вскоре увидел, что всех его сил хватит лишь на то, чтобы удержаться на поверхности, и понял, что пропал. Жена его пронзительно закричала. Со склона холма Гибби услышал её вопль и поспешил на помощь.

Когда Ангуса отнесло ярдов на сто от дома, вода швырнула его прямо на большой ствол старой бузины, торчавший над ручьём. Он вскарабкался на середину ствола и в изнеможении прижался к нему, дрожа от холода и страха. Ветви трещали и ломались от каждого его движения, вода неутомимо подтачивала корни, а ветер неистово хлестал его тело, как будто пытаясь снова сбить его вниз. В отчаянном ужасе он смотрел, как мимо него, словно осадные тараны, проносятся огромные деревья, за которыми стояла вся сила и мощь бурного, неудержимого потока. Стоило одному из них чуть отклониться от своего курса и ударить по старому бузинному стволу, и тот вслед за ним понесётся в кипящую пучину.

Браконьеров Ангус не боялся и больно с ними не церемонился, но спокойно выдержать неминуемое приближение медленной, мучительной смерти, которой он никак не мог противостоять, было ему не под силу. На свете много храбрецов, смелых лишь потому, что у них не хватает ни совести, ни ума, чтобы осознать свою трусость. Ангус, правда, ещё не был таким, и теперь между ветвями бузины проглядывало его бледное лицо, искажённое паническим страхом. Однако всматриваясь в поверхность ручья, Гибби не сразу его увидел и поэтому бросился в воду и поплыл ко входу в дом, чтобы посмотреть, что же там стряслось. Там в окне он увидел обезумевшую от страха жену егеря, которая жестами указала ему на тонущего мужа.

Что же делать? Можно, конечно, подплыть прямо к дереву и даже вернуться назад, но что в этом толку? Гибби понимал, что своими силами ему не вытащить егеря из воды, да и сам Ангус ему сейчас не помощник. Если только взять леску покрепче (а лески в доме наверняка найдётся предостаточно) и, подплыв к нему, зацепить его за один конец и тащить за другой с берега или из дома. Или как–то швырнуть ему этот конец, чтобы самому остаться на берегу и помогать тащить его из воды, или перебежать выше по ручью и тащить оттуда. Гибби зацепился за карниз, подтянулся и вскарабкался на крышу. Но несчастная женщина, из–за отчаяния, казалось, потерявшая и разум, и всякую веру, не позволила ему войти в дом. Со страшным ругательством, подхваченным из уст мужа, она ударила его по лицу, и завизжала:

— Никуда я тебя не пущу, оборванца! Не видишь что ли, мой муж тонет? Иди к нему сейчас же, трус проклятый!

Никогда ещё Гибби так не сожалел, что не умеет говорить. Стоя на крыше, он не мог силой войти в дом и поэтому вновь кинулся в воду и поплыл к одному из нижних окон. Заглянув в комнату хозяина, он увидел, что там плавает небольшой деревянный бочонок. Это было как раз то, что нужно! Там же по стенам было развешано великое множество лески, сетей и других рыболовных снастей. Только вот как попасть внутрь? Чтобы открыть окно, надо было поднять раму, но она уже успела разбухнуть от воды и никак не хотела поддаваться. Тогда Гибби подплыл к другой стороне дома и тихонько взобрался на крышу, но его приближение выдала неплотно прибитая кровельная черепица. Женщина увидела его, кинулась к камину, подхватила чугунную кочергу и снова метнулась к окну, защищать единственный вход в свой дом.

— Говорю тебе, что ты сюда не войдёшь, — истошно завопила она, — пока мой муж висит на этом дереве!

Гибби пошёл прямо на неё. Она размахнулась, и кочерга просвистела возле его головы. Гибби поймал её, силой отобрал у обезумевшей женщины и снова кинулся в воду. Через мгновение они услышали громкие удары и звон разбитого стекла.

— Он проберётся в дом и всех нас укокошит! — ахнула несчастная мать и побежала к лестнице, а дети завопили и забегали от ужаса.

Но вода поднялась уже слишком высоко. Миссис МакФольп вернулась на чердак, задвинула дверь тяжёлым сундуком и снова подбежала к окну, за которым виднелся её погибающий муж.

А Гибби был уже в доме. Он схватил плавающий бочонок и начал прикреплять к нему самую крепкую леску, которую только мог найти. Он отломил кусок от удочки, петлёй закрепил леску посередине, просунул её в отверстие на крышке бочонка и потом плотно заткнул его пробкой–поплавком от рыболовной сети. К счастью, в кармане у него оказался нож. Он начал сплетать вместе несколько нитей лески, чтобы получилось как можно прочнее, одним концом прикрепил получившуюся верёвку к каминной решётке и топором выбил оконную раму. Затем Гибби пустил по воде сначала деревянный стул, потом табуретку, а потом и ещё несколько вещей, чтобы посмотреть, откуда будет лучше запустить бочонок. Увидев и узнав свои вещи, миссис МакФольп разбушевалась сильнее прежнего. Мысль о том, что муж её вот–вот утонет, а этот разбойник ещё и распотрошил всё их имущество, вызвала в ней яростное негодование: ей казалось, что Гибби неспешно и самодовольно копается в её пожитках и одну за одной выбрасывает их из дома, чтобы как следует отомстить мужу за прошлые обиды. Наконец уверившись, что бочонок поплывёт туда, куда нужно, Гибби швырнул его в воду и последовал за ним, держась за леску, чтобы в случае чего направить его в нужную сторону. Бочонок стукнулся о дерево. С радостным воплем Ангус ухватился за него. Туго натянув леску, он убедился, что держится она крепко, и тут же, держась за бочонок, бросился в воду, изо все сил работая ногами в то время, как Гибби мощными гребками плыл прочь, леской вытягивая Ангуса с середины течения. Когда Ангус добрался, наконец, до дома, силы почти оставили его. Он едва смог вскарабкаться в дом через окно и проползти по лестнице вверх на чердак.

Когда благодарная и пристыжённая миссис МакФольп снова вспомнила о Гибби, оказалось, что его и след простыл. Ангус же, раздумывая о том, что ему довелось пережить, и вспоминая давние события, произошедшие в доме Роберта Гранта, заключил, что мальчик, дважды неожиданно выручивший его из беды, был не кем иным, как посланцем самого сатаны. Если подумать, вывод этот был не настолько нелогичным, как это может показаться на первый взгляд. Посудите сами: мог ли такой человек, как Ангус МакФольп помыслить, что его жизнь нужна кому–нибудь, кроме дьявола? Он ещё больше уверился в своём умозаключении, когда увидел, что от лески, прикреплённой к каминной решётке, остался всего–навсего ярд, а остальная её часть вместе с бочонком бесследно исчезла, — самое что ни на есть подходящее судно, на котором ангел тьмы (то есть, Гибби) сможет одолеть бушующие волны.

Пока егерь с женой выискивали его в воде или на суше, Гибби был в нижней комнате, и в голове его крутилась новая задумка. Пару раз ударив бочонком по крышке стола, он открыл и опростал его, потому что туда налилось порядочно воды. Потом он вытащил оттуда обломок удочки, снова плотно забил отверстие пробкой, обмотал его сетью, прикрепил к сети леску и несколько раз обмотал эту леску вокруг бочонка, зажал бочонок в руках и вместе с ним выпрыгнул через окно прямо в воды Глашберна. Через минуту волны уже вынесли его в Лорри. Благодаря стремительному течению первого ручья Гибби благополучно перебрался через бурную стремнину второго, оказался в довольно спокойной воде и теперь неспешно плыл по направлению к ферме, ничуть не меньше радуясь своему путешествию из–за того, что ему постоянно приходилось быть настороже, избегая столкновения с тяжёлыми предметами: ведь если придётся нырять, он может сразу потерять свой бочонок. Теперь он мог довольно быстро добраться до самого города, цепляясь сначала за одну вещь, потом за другую и так далее, пока те не разлетятся в щепки.

Мимо него проносились целые плоты, которые до недавнего времени были крышами домов; иногда из волн выныривало большое колесо от водяной мельницы, плоско и беспомощно плывущее на поверхности ручья и совсем потерявшее свою былую силу. Один раз Гибби заметил даже детскую люльку, крутящуюся на волнах, и с удвоенной силой заработал руками, чтобы догнать её; но трудно было сказать, чего он испытал больше — облегчения или сожаления, — увидев, что люлька пуста. На полпути к ферме его нагнал целый выводок небольших стогов. Гибби вскарабкался на один из них, крепко держась за свою леску, размотавшуюся с бочонка. Оказавшись наверху, он осмотрел царивший вокруг хаос. Повсюду была бегущая вода. Вокруг не было ни одного человека, только несколько крыш, да и то было трудно сказать, стоят они на месте или плывут, оторвавшись от родных стен. То тут, то там проглядывали верхушки деревьев, похожие теперь на низкорослые кусты. Только горы оставались стоять прямо и недвижно.

Гибби подплывал к ферме. Все скирды во дворе поплавками прыгали по волнам, как будто забавляясь медленным контрдансом; однако амбар и высокая изгородь из старого боярышника не пускали их в открытую воду. Только что это за звук? Не иначе одна из лошадей оказалась в опасности! В ответ на призывный конский зов ферма просто взорвалась тревожным ржанием. Где же могли спрятаться лошади, если почти вся ферма оказалась под водой? Тут же в конский хор вступило громкое мычание и блеяние коров и овец. Но в тот же самый миг издалека ещё раз раздалось призывное ржание, и Гибби, узнав голос Снежка, забыл обо всём на свете. Он вытянулся на самой макушке стога и начал зорко осматриваться по сторонам. Ржание донеслось до него ещё и ещё раз, так что он сразу сообразил, откуда оно исходит. Дождь немного приутих, но туман был таким густым, что Гибби никак не мог понять, что это за пятно белеет на бурой поверхности вдалеке, слева от него. Может, это всего–навсего плод его возбуждённого воображения? Или это Снежок, стоящий на верху широкой дамбы, пролегавшей вдоль тракта? Гибби скатился со стога, замотал леску вокруг бочонка и энергично поплыл по направлению к лошади. На это ему понадобился долгий и трудный час — столько раз его подхватывали и опрокидывали сильные течения, которые одно за другим силились утащить его подальше от того места, куда он так стремился. Но он не проплыл ещё и полпути, когда и глаза его, и уши удостоверились, что на дамбе действительно стоит Снежок. Когда наконец он вскарабкался на дамбу рядом с конём, бедное, дрожащее отчаявшееся животное приветствовало его тихим, радостным ржанием. Снежок не узнал своего Гибби, но, в любом случае, теперь рядом с ним был человек. Конь был напуган и послушно следовал малейшим движениям своего спасителя, и Гибби тут же принялся прикидывать, как же ему вызволить Снежка из беды. Ещё по пути он рассудил, что если все животные находятся в доме фермера, то и для Снежка там место найдётся, потому туда–то он его и поведёт. Гибби привязал один конец лески к тому, что осталось от уздечки (другой её конец всё ещё был намотан на бочонок), и снова кинулся в воду. Леска потянула за собой уздечку, конь послушался, тоже спустился в ручей, и они вместе поплыли к ферме.

Плыть пришлось долго, и у Гибби не хватало дыхания, чтобы подбадривать Снежка пением, но время от времени он издавал ласковые, успокаивающие звуки, и они медленно продвигались вперёд. Теперь Гибби приходилось гораздо труднее, ему нужно было внимательно следить не только за собой, но и за конём. Такое дерзновенное предприятие могло получиться лишь у человека, привычного к воде; никто другой, пожалуй, не выдержал бы упорного сопротивления реки и такого длительного напряжения сил. В конце концов бочонок, на котором держался Гибби, доверху заполнился водой, и он был вынужден отпустить его на все четыре стороны.

 

Глава 36

Плот

Всё–таки миссис Кроул была не последним человеком, добравшимся до фермы в тот страшный день. Но даже хотя следующая гостья прибыла вполне объяснимым и понятным способом, из–за этого её появление было не менее удивительным.

Сразу после того, как Снежок скрылся из виду, во двор фермы прямо поверх ворот к несказанному изумлению всех присутствующих вплыл плот, на котором сидела женщина. Вокруг неё было четверо детей, а она вместо паруса держала по ветру подол своей верхней юбки. Оказалось, что женщина сама смастерила себе этот плот, связав вместе несколько досок от забора и скрепив их случайными кусками дерева так, что получилось нечто вроде деревянной решётки. Никто не знал, кто она такая. Она приплыла сверху по Лорри. Фермера так восхитила её храбрость, смекалка и удачливость, что он поклялся хранить этот решетчатый плот до тех пор, пока тот не рассохнется и не развалится от старости. Поскольку в дом этот плот было не внести, его привязали к окну верёвкой.

Когда все лошади разместились на втором этаже, на нижний этаж привели всех коров и овец, но вскоре стало ясно, что спасти их не получится, если и их тоже не поднять выше. Тут снова поднялся переполох, на этот раз ещё громче и беспорядочнее прежнего. О притолоки и стены то и дело стукались головы, рога, копыта и мощные бока, и вообще шуму и грохоту было столько, что находиться в доме, казалось, было опаснее, чем оставаться на улице. Управляться с коровами и овцами было гораздо труднее, чем с лошадьми; и не раз какое–нибудь животное, только что, как колода, упрямо стоявшее на месте, в следующую же секунду бешено кидалось вперёд. Одна из коров даже обломила себе оба рога, с размаху ударившись о стену после крутого поворота. После двух–трёх таких несчастий (причиной которых отчасти была чрезмерная торопливость напуганных людей) Донал попросил, чтобы это дело полностью предоставили им с матерью. Хозяин согласился, и было просто удивительно смотреть, как ловко Джанет управлялась со скотиной с помощью ласкового слова и спокойных, мирных уговоров. Когда очередь дошла до Рогатки, Донал начал было обвязывать верёвкой её задние копыта, но мистер Дафф воспротивился.

— Ой, сэр, Вы просто не знаете её так, как я, — ответил Донал. — Ей ведь всё нипочём, она и целую армию готова будет на рога поднять, если рассердится. А там наверху Вы ведь её даже стукнуть как следует не сможете, только всех других животных растревожите. Я ведь ей зла не желаю, вот увидите! Предоставьте её мне, сэр.

Хозяин послушался. Донал обвязал верёвкой обе её задние ноги чуть повыше копыт и на конце каждой из этих верёвок сделал петлю. И когда Рогатка поднялась наверх, Донал с Джанет ловко накинули эти петли ей на рога.

— Ну вот, теперь ей ни боднуть, ни лягнуть, — сказал Донал. Сейчас Рогатка только и могла, что гулко мычать и бить передним копытом.

Гости расположились в комнате Фергюса, лошадей поместили в спальню хозяина, а коров и овец распихали по всем остальным помещениям. Женщины то принимались о чём–то разговаривать, то снова замолкали. Никто не мог сказать, долго ли будет продолжаться это наводнение. Кто знает, может к утру дом окончательно подмоет снизу, или на него напорется одно из огромных брёвен, которые во множестве плавали вокруг, и он со страшным треском обрушится им на головы!

Мистер Дафф, внешне сохранявший полную невозмутимость, на самом деле совершенно не представлял, как быть дальше. Засунув руки в карманы, он по получасу неподвижно простаивал возле окна, то и дело тихонько бормоча себе под нос: «Ну, это уж чёрт знает что такое!» Но всякий раз, когда нужно было что–то сделать, он встряхивался и быстро принимался за работу. Миссис Кроул с присмиревшим видом тихо сидела в углу. Такое изобилие воды было ей явно не по вкусу. Время от времени она вскидывала свои мрачные чёрные глаза на Джанет, которая стояла возле одного из окон, довязывала шерстяной носок для хозяина и спокойно посматривала на бурые воды и плывущий по ним скарб. Но всякий раз, когда Джанет поворачивалась к незнакомке и что–нибудь говорила, та отвечала отрывисто, если не грубо.

После обеда Джин принесла бутылку виски. При виде её глаза миссис Кроул пламенно вспыхнули. Джин налила виски в стакан, чуть отхлебнула сама и протянула его Джанет. Та отказалась, и Джин, движимая внезапной жалостью к несчастной гостье, протянула стакан ей. Миссис Кроул приняла его с нарочитой небрежностью, лихо опрокинула всё его содержимое себе в рот и тут же протянула стакан обратно — но не к той руке, из которой только что его взяла, а к другой, которая до сих пор сжимала бутылку. Джин язвительно взглянула в её ненасытные глаза, взяла стакан и, наполнив его, протянула женщине, приплывшей на плоте. Миссис Кроул пробормотала себе под нос что–то вроде проклятия по поводу скупости хозяйки и снова забилась в свой угол, усевшись прямо на портмоне Фергюса.

— Эк, Господь нас наказывает! То ли Ахан у нас в лагере притаился, то ли Иону мы пригрели на своём судне, — сказала Джин, обращаясь к Джанет, забирая стакан и уже думая унести его вместе с бутылкой в надёжное место.

— Нет, нет, ни то, ни другое, — ответила Джанет. — Бывает, что человек запутается, обманется, не знает, где помощи искать, вот и начинает прикладываться к бутылке. И потом, наказание — это ведь ещё не Судный день. Всё равно, думается мне, самое худшее скоро будет позади… Эх, был бы здесь Гибби!

Джин вышла из комнаты, качая головой, а Джанет снова встала у окна. Вдруг кто–то прикоснулся к её руке. Она подняла глаза. Чёрные глаза приблизились к самому её лицу, и их взволнованный блеск выдавал внутреннюю бурю их хозяйки, говорившей с напускным равнодушием.

— Вы уже который раз поминаете этого Гибби. Он что Вам, родственник?

— И что с того? — откликнулась Джанет, мысленно посылая змея на помощь голубю. — А Вам до него какое дело?

— Да я так, просто спрашиваю, — буркнула миссис Кроул. — Знавала я одного Гибби, да только его и след простыл.

— Что ж, не один он, наверное, на белом свете, — ответила Джанет, решив осторожно копнуть чуть поглубже.

— Надо же! — сварливо воскликнула миссис Кроул и отвернулась, ибо один стакан виски только раздразнил её иссохшееся нутро. — Только вот много ли найдётся маленьких сэров Гибби, позвольте мне Вас спросить! Было бы их побольше, может и жизнь бы адом не казалась! — еле слышно пробормотала она себе под нос, но Джанет успела расслышать её слова и замерла на месте.

Неужели эта свирепая, отвратительная женщина, дрожащими руками хватающая выпивку, и есть мать её милого, любящего Гибби? Неужели это возможно? Неужели мать Гибби может выглядеть такой заблудшей, такой опустившейся?

Но, быть может, она потеряла сына, а вместе с ним и себя? Неважно. Бог ему Отец, кем бы ни была его мать.

— А Вы–то коим боком его знаете? — спросила она.

Но миссис Кроул по многим причинам тоже вела себя осторожно.

— Он сбежал от одного убийцы, — загадочно ответила она.

Джанет вспомнила, как Гибби появился у неё на пороге, голый и жестоко избитый. Неужели так бывает всегда, и невинные создания сего мира — женщины, дети, младенцы, юродивые — сами того не зная, свершают Божью волю, восполняя в своих маленьких телах недостаток скорбей своего Господа? Терпеливые и кроткие души, открытые миру и готовые вобрать в себя его грехи, чтобы те навсегда канули в забвение, они, как раскалённые печи, полные всепожирающего огня, поглощают и умерщвляют зло своим терпением без жалоб и упрёков — во славу Божию!

— А откуда у него такое чудное прозвище? — наконец отважилась спросить Джанет.

— Прозвище! — негодующе фыркнула миссис Кроул. — Вы только послушайте! Да это его законное имя и законный титул, прямо от короля Иакова! По крайней мере, сэр Джордж всегда так ему говорил, я сама слышала! — прибавила она и внезапно замолчала, как будто рассердившись на себя за то, что слишком распустила язык.

— А Вы сами, мэм, случайно не женой приходитесь сэру Джорджу? — мягко спросила Джанет.

Миссис Кроул ничего не ответила. Быть может, она вспомнила те дни, когда она одна–единственная исполняла для сэра Джорджа те простейшие обязанности, которые только может предложить мужчине женщина. В любом случае, один раз она уже вскипела и чуть не выдала свою тайну и теперь не собиралась идти ни у кого на поводу.

— И давно Вы не видели мальчика? — спросила Джанет, так и не дождавшись ответа.

— Давно, — невежливо буркнула та таким тоном, который должен был положить конец всем дальнейшим расспросам.

Но Джанет не сдавалась.

— А узнаете Вы его сейчас, если увидите?

— Узнаю ли? Да я его узнаю, даже если он до седых волос состарится! Она ещё спрашивает! Да кто же его признает, как не я? Я ведь его сызмальства знаю. Как же его не узнать? Разве только он помрёт да в ангела превратится. Да уж тогда какая будет разница!

От волнения она вскочила, подошла к другому окну и стала безучастно смотреть на бушующие волны. Джанет стало ясно, что она знает о Гибби гораздо больше, чем говорит, и внутри её смутно шевельнулось неясное беспокойство.

— И что же Вы так хорошо о нём знаете? — спросила Джанет спокойным, ровным голосом, как будто всего–навсего вела ничего не значащий разговор за своим вязанием.

— А Вы кто такая, чтобы меня об этом спрашивать? — угрюмо отрезала та, но в следующее мгновение лицо её исказилось, и она пронзительно вскрикнула:

— Боже правый! Вот он! Вот он!

Она резко выбросила руку вперёд, показывая куда–то на воду, и не рассчитав, со всего маху разбила стекло в оконной раме. Посыпались осколки, в комнату ворвался вихрь холодного ветра и брызги дождя, но женщина не обращала никакого внимания ни на ветер, ни на кровь, струящуюся по её запястью.

В ту же самую минуту в комнату вошла Джин. Она услышала и безумный возглас, и звон бьющегося стекла.

— Что это с ней стряслось! — воскликнула она. — А ну отойдите от окна, негодная вы женщина!

Миссис Кроул как будто ничего не слышала. Недвижной статуей она стояла возле окна, и только грудь её судорожно вздымалась. Возле другого окна стояла Джанет, и лицо её сияло от счастья. Потому что в волнах, как могучий тритон на морском коне, показался Гибби, устало плывущий на спине Снежка.

Он заметил стоящую у окна Джанет, и лицо его тут же озарилось радостной улыбкой. Миссис Кроул прерывисто вздохнула, отодвинулась от окна и поспешила снова укрыться в тёмный угол. Джин подошла к Джанет и вместе с ней с гордостью смотрела на победное пришествие своего маленького домового, спасшего из ревущей воды потерянного и оплаканного было Снежка.

— Джон, Джон! Иди скорей сюда! Вон твой Снежок! Снежок вернулся!

Джон прибежал на её зов, вне себя от счастья, и, увидев, что его любимец подплывает всё ближе, широко распахнул окно и начал выкрикивать совершенно ненужные указания и громогласно подбадривать плывущих, как будто до сих пор всё шло так удачно исключительно благодаря его собственной находчивости. Из всех других окон в сторону Гибби неслись радостные крики, похвалы и поздравления.

— Господи помилуй! — воскликнул мистер Дафф, признав, наконец, наездника.

— Да это же тот немой дурачок, что живёт у Роберта Гранта! Надо же! И кто бы мог подумать!

«Нет, Господни младенцы да сосунки на многое способны!» — подумала про себя Джанет. Она была совершенно уверена, что голова у Гибби была намного лучше, чем у всех её детей, и даже лучше, чем у Донала. Кроме того, она не разделяла популярного в городе предубеждения о том, что разум и сердце всегда противятся друг другу. На своём собственном опыте она знала, что разум никогда не приносил ей особой пользы, пока за его воспитание не принималось сердце. Но люди слишком часто видят, что ум человека оттачивается не любовью, а безвыходностью положения или жадностью. Нечего и удивляться, что подобные мнения так упорно бытуют среди нас!

— К двери его, к двери!

— Где ты его нашёл?

— Лучше его, наверное, в окно, возле лестницы…

— Он, должно быть, проголодался…

— Ой, какие же вы мокрые!..

— Давай, скорей, поднимайся по лестнице да расскажи нам, как всё было!..

Множество возгласов оглушило Гибби, когда он приблизился к двери, и на все расспросы он отвечал своей радостной, солнечной улыбкой.

Однако возле двери их встретило неожиданное препятствие. Вода поднялась так высоко, что голова Снежка оказалась выше притолоки, и хотя все животные умеют плавать, нырять из них умеют далеко не все. Тут же все наперебой начали предлагать свои советы, но Донал уже выбросил из верхнего окна верёвку и, держась за неё, приплыл к Гибби на помощь. Они понимали друг друга без слов и, не слушая ничьих увещеваний и наставлений, молча согласились о том, что следует предпринять. Через минуту они обмотали Снежка верёвкой поперёк туловища, продев её конец между передними ногами и дальше через кольцо на его сбруе. Затем Донал подплыл с этой верёвкой к матери, стоявшей на лестнице, и попросил её изо всех сил потянуть за верёвку, когда голова коня окажется под водой, чтобы втащить его в дверь. Потом Донал подобрался к Снежку снизу и сзади, обнял его за шею и потянул вниз. В ту же самую секунду Гибби всем своим весом навалился на него сверху. Голова коня моментально ушла под воду, а ещё через мгновение его протащили в дверь и отпустили. С раздувающимися ноздрями и бешено сверкающими глазами он показался над водой и в ужасе рванулся к лестнице. Когда он начал тяжело выбираться из воды, Джон с Робертом кинулись ему навстречу и с ласковыми похлопываниями, нежными уговорами и поглаживаниями по холке — хотя к этому времени он уже был послушным, как ягнёнок — препроводили его в спальню к остальным лошадям. Там Снежка дружно приветствовали его собратья, и через минуту он уже жадно поедал сено, лежавшее на кровати его хозяина.

За ним из воды выбрался Гибби. Джанет прижала его к себе так крепко, как будто он вышел живым из могилы, и прямо мокрого повела в комнату, где собрались женщины. Вскоре туда же вошёл фермер с бутылкой виски, которое в тех местах считалось непременным лекарством на все случаи жизни. Он налил полный стакан и протянул его Гибби, но тот решительно помотал головой, и на лице его появилось любопытное выражение отвращения пополам с благодарностью. Хотя бы в этом отношении жизнь его отца не прошла даром. Ему удалось то, чего так редко добиваются родители: он смог передать сыну главный урок своей жизни. Вид и запах виски вызывали в Гибби омерзение и неприязненный страх.

Выходя из комнаты, фермер ещё раз оглянулся на Гибби и увидел, что тот начал забавно плясать и прыгать вокруг Джанет, размахивая руками и ногами, как деревянный клоун на верёвочках, а потом с ликующим видом вдруг неподвижно застыл на одной ноге. Джон Дафф остановился и несколько секунд с изумлением рассматривал спасителя своего Снежка. Потом он развернулся и зашагал прочь, размышляя о том, как легко и просто веселиться тем, у кого ничего нет и кому, соответственно, нечего терять, в тот час, когда другие люди терпят страшные убытки. Ему даже в голову не пришло, что Гибби пляшет и веселится от великой радости: ему снова удалось спасти друга, снова удалось помочь ближнему.

— Нет, этот парень, видно, с рождения блаженный! — позднее сказал Джон своей сестре. — Диву даёшься, какая у него невиданная силища! Да что там говорить, они с Джанет два сапога пара. Одним миром мазаны.

На минуту он замолчал, но вскоре заговорил снова:

— Вот в Божьем Царствии им как раз самое место. Ведь там никому о себе заботиться не надо!

Однако в тот день Гибби уже доказал, что человек вполне способен быть совершенно неимущим и при этом нимало не беспокоиться о себе, ведь за одно сегодняшнее утро ему удалось спасти друга, врага и бессловесное животное. Так что теперь ему было отчего торжествующе стоять на одной ноге! Но когда он сообщил Джанет, что побывал дома и нашёл там всё целым, невредимым и вне всякой опасности, несмотря на свою радость она заметно посерьёзнела. Вокруг было слишком много людей, и она ничего не сказала, но в груди у неё поднялся великий страх: а что если она, как Пётр, отреклась от Господа перед людьми? Что если она, как Пётр, в Его могущественном присутствии испугалась бушующей стихии? Ведь Джанет прекрасно знала, что корнем обоих этих грехов было всё то же маловерие.

«Надо было мне молиться, а не бежать прочь, сломя голову! — раскаивалась она про себя. — Тогда бы я увидела, как Господь повернул воду вспять, увидела бы чудо Господне! Ох, Господи, что Ты теперь обо мне думаешь?»

Несмотря на своё небывалое волнение при виде Гибби, миссис Кроул продолжала не шевелясь сидеть в углу, не пытаясь подойти к нему или как–то привлечь его внимание, но при этом ни на секунду не сводила с него пристального взгляда. В суматохе своей радости и скорби Джанет сначала вообще о ней позабыла, но потом, вспомнив о её присутствии в комнате, украдкой посмотрела в угол, где странная незнакомка просидела целый день. Там никого не было, и Джанет озадаченно спросила себя, как же той удалось так незаметно скрыться. На самом же деле миссис Кроул тихонько выскользнула за дверь вслед за мистером Даффом, и Джанет, скорее всего, даже видела, как она выходит, но, видимо, смотрела на неё, как смотрит человек, имеющий глаза, но не видящий, и потому сразу же забыла увиденное.

Не успел фермер выйти из комнаты, из соседнего помещения донеслось возмущённое блеяние и мычание скота, стук копыт и рогов, и Джон, поставив бутылку в коридоре, побежал к животным, чтобы спасти дощатые перегородки.

Восторг — это слишком бледное и бесцветное слово, чтобы описать безумную, дикую радость, охватившую миссис Кроул и воспламенившую её сумрачные глаза, когда та увидела, что вожделенная бутылка стоит совсем неподалёку и никто за ней не присматривает. Для неё эта бутылка была ключом к вселенскому блаженству. Она кинулась к ней, как коршун, приложилась губами к горлышку и стала жадно пить. Правда, даже сейчас она не забывала об осторожности и здравомыслии и выпила ровно столько, чтобы утолить свою жажду, но не захмелеть. На это понадобилось всего несколько секунд. Она бесшумно поставила бутылку на место, затем бросилась в крошечную комнатку, где притулился какой–то одинокий телёнок, и как ни в чём не бывало встала там у окна, с любопытством разглядывая привязанный к нему решетчатый плот, на котором сюда давеча приплыла женщина с четырьмя детьми. За ужином она не появилась. Никто не мог с уверенностью сказать, когда её видели в последний раз. Обыскав весь дом сверху донизу, его обитатели пришли к выводу, что незнакомка, должно быть, выпала из окна и утонула. Правда, странно было то, что при этом она не издала ни одного крика о помощи! Осматривая окно в маленькой комнате, чтобы найти хоть какие–то следы пропавшей женщины, фермер заметил, что плота возле него больше нет.

— Ай–яй–яй! — воскликнул один из работников с искажённым от ужаса лицом. — Так это, значит, её я видел вон там, далеко на воде, где–то с час назад!

— Глупости ты мелешь, — отмахнулся от него фермер. — Как же она отплыла так далеко и не утонула?

— На плоте, сэр! — ответил работник. — Я подумал было, что это собака плывёт, большая такая, на двери или ещё на чём. Нет, что вы ни говорите, а эта старуха — настоящая ведьма! Колдунья, не иначе! Помяните моё слово!

Джон Дафф с открытым ртом уставился на него, и с полминуты все в комнате ошарашенно молчали. Это было невероятно, но другого объяснения не было. Женщина исчезла, плот пропал, и работник видел на воде что–то такое, что вполне могло бы объяснить их отсутствие, приблизительно в то же время, когда незнакомку видели в последний раз. Если бы фермер заметил, что уровень виски в бутылке заметно упал, то, наверное, ещё больше уверился бы в том, что так всё и было. Правда, они всё равно немного опасались, что, как только сойдёт вода, волны прибьют безжизненное тело незнакомки прямо к порогу дома. Потом мистер Дафф не раз говаривал, что с момента спасения Снежка удача снова повернулась к ним лицом. Сестра его связывала это с исчезновением незнакомой бродяжки. Так или иначе, к вечеру дождь кончился, и всем стало ясно, что за последние полчаса вода не поднялась ни на дюйм. А ещё через два часа она начала заметно спадать.

Гибби растянулся на полу возле стула, на котором сидела его мать. Она покрыла его своим серым плащом, и он крепко заснул. На рассвете он внезапно проснулся и резко сел, протирая глаза. Ему приснилось, что Джиневре угрожает опасность. Знаками он дал матери понять, что вернётся за ними, как только путь на гору станет более–менее безопасным, и немедленно отправился домой.

Вода быстро спадала. Уже утром обитатели фермы начали потихоньку приводить своё хозяйство в порядок. Но с того дня почти целый год вместо бурых волн Даура и Лорри фермерский дом наводняли причитания и сетования Джин Мейвор о загубленной домашней утвари. То и дело она находила всё новые и новые следы прошедшего несчастья и никак не могла успокоиться. В доме не было, пожалуй, ни одной вещи, над которой она не горевала бы по двадцать раз, утверждая, что та теперь никуда не годится. При этом она держалась с таким видом, как будто у неё были серьёзные основания жаловаться на незримого автора всего этого безобразия, хотя всем остальным казалось, что большая часть её хозяйства была такой же добротной, как и прежде. Тщетно брат пытался успокоить её, говоря, что в других домах, особенно в нижней долине, люди пострадали гораздо сильнее. Она же всякий раз отвечала, что если бы Снежка спасти так и не удалось, то он и сам бы жаловался об одной этой потере в сотни раз больше, чем она. И поскольку фермер был человеком честным и подозревал, что говорит она сущую правду, он неизменно замолкал. Он так ни разу и не поблагодарил Гибби за спасение Снежка: разве блаженный дурачок способен понять, что такое благодарность? Но с тех пор он стал разговаривать с Гибби гораздо мягче и добрее, что для того было лучше всех иных благодеяний. Гибби был доволен — и посему я больше не скажу об этом ни слова.

На следующий день обеденная провизия сама пришла в гости к Джин Мейвор. Её брат писал потом приятелю, что она нашла на заднем дворе уйму всего съестного: прекрасного лосося, щуку, зайца, куропатку, индейку, а ещё дюжину–другую картофелин вперемешку с репой. Всё это (кроме индейки, которая (увы!) была одной из любимиц хозяйки) приплыло сверху по ручью и, всем на радость, добралось до фермерской кухни.

После обеда Гибби снова появился на ферме, чтобы забрать Роберта и Джанет назад домой. Дорога оказалась неблизкой, потому что много раз приходилось идти в обход. По пути они несколько раз отдыхали в соседских домах и видели там много горя и убытков. Добрались они только к вечеру. В доме было сухо, тепло и чисто. Джиневра, как настоящая леди, тщательно подмела дом, предоставивший ей убежище от непогоды. Воистину благородные леди часто так и поступают, и, быть может, эта работа пристала им гораздо больше, чем они думают. Звук приближающихся шагов показался Джиневре райским блаженством, а несколько следующих часов ещё больше убедили её в том, что самая бедная хижина, в которой царит любовь, прекраснее и благочестивее самого удивительного и роскошного дворца, если в нём правят лишь закон и порядок.

«Жаль, ах, как жаль, что мне не хватило веры подождать!» — входя, посетовала про себя Джанет — и до самой смерти горевала о том, что слишком поспешно покинула «свой маленький домишко на большой скале».

Что касается неизвестной женщины и её знакомства с Гибби, Джанет могла только ждать, что из этого выйдет, и ждала, скорее, со страхом, нежели с надеждой. Но и время, и случай были для неё лишь слугами Всевышнего, и потому она могла ждать спокойно и терпеливо. Кроме того, вряд ли можно было надеяться на то, что незнакомка снова появится в даурской долине.

Никто не верил, что она и впрямь могла далеко уплыть; наверняка, бушующая вода бесследно поглотила её.

 

Глава 37

Мистер Склейтер

Вы, наверное, помните, что после исчезновения Гибби о его судьбе заговорил весь город, и среди жителей начались такие толки и пересуды, что преподобный Клемент Склейтер решил собрать о мальчике и его семье все сведения, какие только можно было найти. Когда все нужные бумаги оказались у него в руках, он попытался заинтересовать судьбой мальчика его родственников со стороны матери, о существовании и месте проживания которых он узнал во время своих поисков. Однако здесь у него ничего не вышло. В доме, где когда–то родилась мать Гибби, сейчас проживал только её троюродный брат. Его кузен, дядюшка Гибби по матери, так и не женился и, умирая, оставил ему небольшое имение под названием Уитропс вместе с фамильным презрением к супругу сестры и к ней самой за то, что своим неудачным замужеством она обесчестила и себя, и всю свою семью. Так сказал мистеру Склейтеру этот самый троюродный брат, хотя ни в его словах, ни в манере держаться священник не заметил и следа той позорной тени, которую, по единогласным утверждениям семейства, бросила на него их заблудшая чёрная овца. Что же касается мальчишки–сироты, то, честно говоря (хотя бы в этом отношении троюродный дядюшка Гибби и вправду говорил честно), чем быстрее он окончательно канет в лету, тем лучше для всех. Не то, чтобы внезапное появление блудного племянника могло как–то повлиять на его собственную жизнь. Нет, ему самому решительно всё равно. Но, согласно Писанию, грехи сэра Джорджа и леди Гэлбрайт должны быть наказаны ещё, по меньшей мере, в двух поколениях, и чем меньше о них будет известно, тем меньше будет шума и неприятностей для всей семьи.

Другой брат покойной леди Гэлбрайт, занявшийся когда–то торговлей, теперь был одним из компаньонов большой судостроительной верфи в Гриноке. Его звали Уильям Фуллер Уитроп, а соседи дали ему прозвище упрямец Уитроп. Он был холост и слыл богачом. То, что услышал о нём мистер Склейтер, не пробудило в нём никаких особо радужных надежд. Упрямец Уитроп ужасно не любил расставаться с деньгами и в тех случаях, когда расстаться с ними всё же было необходимо, предъявлял непомерные требования даже к самым разумным и осторожным сделкам. Правда, бывало и такое, что он давал щедрые пожертвования ради какого–нибудь общественного блага. Он считал пустую трату денег одним из самых страшных грехов, по сравнению с которым любые другие нравственные компромиссы казались ему вполне простительными. Лучше пусть износится тело и разум, но имение останется в неприкосновенности. Человек создан не для того, чтобы скорбеть или радоваться, а для того, чтобы владеть. Однако мистер Склейтер решил идти до конца и сделать всё возможное для мальчика и поэтому написал мистеру Уитропу письмо. В ответном послании было сказано, что мать того ребёнка, о котором идёт речь, принесла своей семье только неприятности и все воспоминания о ней связаны у них только с несчастьем и позором; что её имя перестало упоминаться среди её родных уже давно, ещё до того, как он сам покинул отчий дом; что отец решительно и навсегда отрёкся от неё из–за её собственного упрямства и непослушания. Принимая всё это во внимание, вряд ли можно ожидать, что он будет выказывать живой интерес к её потомству — да ему и не пристало проявлять в этом случае какое–либо участие. И хотя, сказать по чести, мистеру Уитропу нет ни малейшего дела до этого ребёнка, он из чистого любопытства навёл о нём кое–какие справки. Ему сказали, что оставшийся после сестры мальчик — блаженный дурачок, целиком и полностью воспитанный на улице. Поэтому он твёрдо уверен, что любая помощь по отношению к нему уже не способна принести ему какое–либо благо, она только испортит его и сделает его ещё более несчастным. А посему… — и так далее, и так далее.

Так ничего и не добившись, мистер Склейтер сказал себе, что сделал всё, что можно было от него потребовать по любым человеческим меркам. Он и правда затратил на свои поиски и переписку немало времени и усилий. Да и потом, говорил он себе, его долг по отношению к этому ребёнку был ни больше, ни меньше, чем по отношению к любому другому маленькому бродяге в его приходе. Даже если предки малыша Гибби когда–то обладали высоким положением в обществе, но распорядились своими привилегиями так неразумно, что последний представитель их семьи оказался в голой нищете, вряд ли мистер Склейтер должен осыпать этого ребёнка особой благосклонностью и печься о нём больше всех остальных, особенно если принять во внимание тот факт, что в нём наверняка живут те же злые наклонности, что сгубили его родителей. Да кто он такой, Клемент Склейтер, чтобы вмешиваться в волю Провидения и брать на себя смелость действовать вопреки доктрине о божественном предызбрании? Неужели ребёнок, перед именем которого стоит маленькое словечко «сэр», значит в Божьих глазах больше, чем любой безымянный сирота? Неужели земные титулы — будь то хоть граф или герцог — будут иметь какой–то вес в Небесном Царстве? Вообще, о малыше должны заботиться его родственники. Если уж они отказываются его принимать, то кто ещё должен взвалить на себя эту ответственность? Одни сосуды созданы для почётного употребления, другие — для низменного, а кто есть кто, пусть это откроет нам Сам Бог в Своё благое время. Нельзя передавать другому богоданную ответственность. Есть люди, которые по своему положению и родственным связям как раз и должны были бы потратить время и деньги на то, чтобы отыскать пропавшего Гибби. Если эти люди пренебрегают своим долгом, неужели эти поиски должны вменяться в обязанность священнику городского прихода? Да и потом, даже если и удастся отыскать этого ребёнка, что прикажете делать с ним дальше? Ведь всё его детство прошло среди настоящих отбросов общества! Ради вящей справедливости надо заметить, что мистер Склейтер не был знаком с Гибби лично и даже никогда его не видел. Правда, тут возникает ещё один вопрос: если бы он не был человеком, готовым изменить ход своих действий так, как изменил его впоследствии, то как бы он действовал с самого начала? Точно так же или совсем иначе?

Однажды утром он сидел за завтраком вместе с женой, бывшей миссис Бонниман, то и дело украдкой посматривая на свежую газету, что, боюсь, является невежливой привычкой многих и многих мужей. Вдруг ему на глаза попалась заметка, оповещавшая читателей о смерти Уильяма Фуллера Уитропа, известного предпринимателя и компаньона судостроительной верфи «Уитроп и Плейтел» в Гриноке. Чашка застыла у него в руке, пока он судорожно читал заметку до конца. Потом, так и не пригубив свой кофе, мистер Склейтер поставил его на стол, вскочил и выбежал из комнаты. Потому что заметка кончалась любопытным замечанием о том, что порой даже самые даровитые дельцы почему–то оказываются не способными хладнокровно посмотреть в лицо неизбежной реальности смерти и собрать в себе достаточно мужества для того, чтобы составить завещание. В данном случае это был не просто забавный факт из жизни богачей, но и повод для сожаления, потому что речь шла о сумме в двести тысяч фунтов. Если бы автор заметки обладал ещё более философическим складом ума, то, наверное, добавил бы, что способность зарабатывать деньги ещё не предусматривает права решать, кому они, в конце концов, достанутся, и что деньги могут сыграть свою роль и во благо, и во зло даже в том случае, если ими не распоряжается ничья человеческая воля.

Хотя события и приняли такой неожиданный поворот, остаётся спросить вот что: почему же наш священник вдруг проявил такую поспешность? Почему Клемент Склейтер вскочил со стула с такой прытью, что второпях поставил чашку на стол так, что она тут же опрокинулась и безнадёжно залила не только скатерть, но и другую изысканную и дорогостоящую вещь, которая ещё бесспорнее являлась личным имуществом его жены? Почему, не обращая внимания на её удивлённые вопросы, подстёгнутые праведным гневом пополам с вполне законным любопытством, он стремительно выбежал из столовой, а через секунду уже выскочил из дома и, не останавливаясь, бежал до тех пор, пока не оказался возле дома своего поверенного и рука его не потянула ручку дверного звонка? Конечно же, кто–то — и может быть, именно мистер Склейтер! — должен был искать пропавших наследников людей, умерших, не составив завещания! Но почему мистер Склейтер так внезапно, так срочно и так несомненно решил, что именно он лично должен заняться этим делом, и разом бросил и завтрак, и скатерть, и жену, и проповедь ради того, чтобы защитить права чужого мальчишки? Ведь если эти права действительно принадлежали Гибби, им ничего не угрожало, и мистеру Склейтеру вовсе незачем было так торопиться, чтобы их отстоять. Может быть, он просто хотел оказаться первым, кто встанет на защиту интересов этого ребёнка? — и если так, то почему? Неужели мистер Склейтер серьёзно полагал, что любой мальчик, будь он даже бездельником и бродягой, каким он считал Гибби, сможет обрести искупление благодаря тому, что унаследует громадное состояние? Неужели незадолго до этих событий что–то изменилось во вселенском порядке вещей, и богатому мальчику стало, наконец, намного легче войти в Царствие Небесное? А может быть, несмотря на всю свою честность, всю свою религию, всю свою церковность, весь свой протестантизм и всё своё привычное обращение к Божьему Слову наш священник всё–таки являлся самым что ни на есть почтительным поклонником маммоны? Конечно, он поклонялся не тому ветхому идолу, о котором говорится в Новом Завете, а солидному, серьёзному современному маммоне в отлично скроенном костюме, расхаживающему по домам с подписным листом. Конечно, справедливость должна была восторжествовать, и в любую минуту мог найтись какой–нибудь юноша с ложными свидетельствами о своих правах на наследство, — но куда же делись поверенные мистера Уитропа, обязанные присмотреть за его делами? Вряд ли они нуждались в напоминаниях приходского священника, когда им на растерзание достался такой лакомый кусочек! Я не говорил бы ничего подобного, если бы мистер Склейтер хоть сколько–нибудь любил Гибби и искренне о нём заботился. Но ведь священник совсем его не знал, нимало о нём не беспокоился, и сейчас ему было важно только одно: как поубедительнее доказать суду, что этот Гибби обладает здравым умом и трезвой памятью? Что же тогда мы вынуждены заключить о том, почему мистер Склейтер, этот железный столп христианской церкви, вдруг так заспешил и разволновался?

После визита к своему поверенному он, наверное, прямиком отправился бы повидать миссис Кроул. Пожалуй, он даже побежал бы к ней первой, чтобы предостеречь её против разглашения любых сведений о местонахождении Гибби, если бы хоть приблизительно знал, где её искать. Он считал, что давно очистил свой приход от того, что называл «плевелами». Поступившись заповедью, он вырвал их до назначенного времени и перебросил к соседям, где эти плевелы укоренились и стали ещё хуже, чем прежде, — до такой степени, что та, которая когда–то так ревностно следила за манерами и нравственностью своих посетителей, сама превратилась в пьяницу и бродягу с репутацией намного хуже, чем она того заслуживала. Вот уже несколько лет она зарабатывала себе на жизнь, продавая вразнос кое–какие хозяйственные мелочи и домашнюю утварь. Нередко, когда она появлялась на улице, хозяйки с опаской посматривали на её глаза и нос и, чувствуя в её присутствии какое–то смутное зло, брали у неё товар, боясь её оскорбить. Однако подлинной причиной того неприятного впечатления, которое она производила на окружающих, было то, что мы так несправедливо называем нечистой совестью. Ибо на самом деле угнетённая, «нечистая» совесть — это совесть, так отменно исполняющая свой долг, что её хозяин всё время чувствует себя как на иголках.

Когда миссис Кроул в очередной раз вернулась в ту часть города, где её можно было видеть чаще всего, до неё дошли удивительные и радостные новости: её старый знакомый Гибби стал наследником огромного состояния, и глашатай, расхаживающий по улицам, стуча в свой барабан, во всё горло обещал вознаграждение в сто фунтов (скромная сумма, но зачем же зря тратить деньги? — думал мистер Склейтер) любому человеку, который сообщит достоверные сведения о местонахождении сэра Гилберта Гэлбрайта, также известного под именем маленького сэра Гибби. Ко всему этому прилагалось его описание, да и сам пропавший мальчик был настолько заметным, что миссис Кроул решила поторопиться, чтобы хоть как–то опередить других желающих заработать. У неё не было ни одной ниточки, ведущей к нынешнему месту проживания Гибби. Она лишь помнила, что за выпивкой сэр Джордж нередко вспоминал бывшее имение Гэлбрайтов в даурской долине, и знала, что Гибби не хуже неё был знаком с этой его привычкой. По крайней мере, ей было откуда начинать свои поиски — а торговать, кстати, можно и в деревне. Поэтому она поплотнее набила свою корзину и немедленно отправилась в путь. Там, после многих хождений и поисков, которые долго оставались тщетными из–за её излишней осторожности, она, наконец, совершенно невозможным и чудесным образом наткнулась на самого Гибби. В долине же за ней осталась репутация женщины, гораздо сильнее связанной с этим страшным наводнением и его причинами, чем это пристало обычному смертному человеку, не водящему дружбу со злыми духами.

 

Глава 38

«Большой дом»

На следующее утро Джанет решила, что нужно пойти повидать тех людей, кто должен был больше всех интересоваться судьбой мисс Гэлбрайт. Поэтому с помощью Гибби она, как могла, добралась до «большого дома», но, как и предполагал сам Гибби, обнаружила на его месте только руины и запустение. Шумные рощи и густой кустарник бесследно исчезли, и вместо них виднелись плоские насыпи песка и гравия. Всё, что осталось от особняка, возвышалось на краю красноватого галечного утёса в пятьдесят футов вышиной, у подножия которого валялись обломки той части дома, где раньше была кухня и откуда Гибби вынес Джиневру. Новые постройки были разрушены да самого основания. Древняя часть здания, лишённая более поздних дополнений, выглядела такой же угрюмой, дикой, заброшенной и обезображенной, как прежде. Вокруг не было ни единого признака жизни, даже птицы улетели отсюда прочь. Тем же утром на развалины приходил Ангус. Он заколотил все двери и окна, через которые можно было бы пробраться в разрушенный особняк, и теперь дом выглядел так, как будто он стоял в запустении уже несколько столетий.

Джанет с Гибби с трудом перебрались через опустевшее русло ручья, потом через новый ручей, вскарабкались на скалистый берег и, наконец, постучали в дверь домика, где обитал егерь со своей семьёй. Но им открыла только его маленькая дочка и сказала, что отец отправился искать лэрда, мама лежит в постели больная, а миссис МакФерлейн ушла жить к родственникам.

Позднее выяснилось, что услышав стук Гибби по оконному стеклу, Ангус и миссис МакФерлейн выглянули наружу, никого не увидели, но заметили, что ручей подобрался к самому дому. Они приняли предостережение Гибби как спасительное знамение свыше и поспешили выбраться наружу. Пробегая внизу возле лестницы, миссис МакФерлейн пронзительно крикнула, зовя Джиневру немедленно спуститься, но при этом даже не остановилась и выбежала, не дожидаясь ответа. Позднее Ангус и миссис МакФерлейн рассказывали, что Джиневра вышла из дома вместе с ними, но через несколько минут они обнаружили, что рядом её нет, вернулись за ней, нигде не смогли её найти, и им чудом удалось спастись во второй раз, когда весь дом обрушился в ручей прямо у них за спиной. Когда–то миссис МакФерлейн была строже самого строгого закона, требуя от служанок абсолютной честности. Но сейчас, когда дело касалось её собственной чести и репутации, она безбожно лгала, прекрасно осознавая свою вину.

— Дорогая моя барышня, — сказала Джанет Джиневре, вернувшись домой, — написали бы Вы своему отцу, а то он с ума сойдёт от беспокойства.

Джиневра написала два письма: в имение герцога и на тот лондонский адрес, где чаще всего останавливался её отец. Но Ангус застал лэрда как раз по дороге от герцога в Лондон, и тот так и не получил ни одного из писем дочери.

Для девочки настали такие чудесные, радостные и свободные дни, о каких она раньше не смела и мечтать. Вместе с Гибби они носились по всему Глашгару, и он казался Джиневре самым кротким, ласковым и интересным товарищем на свете. Она повсюду следовала за его стадом и кроме этого побывала ещё во многих других местах, которые показались бы ей страшными и дикими, не будь рядом Гибби. Однажды он до полусмерти напугал её, со стремительностью чайки кинувшись с утёса головой вниз прямо в Мёртвую яму. Она пронзительно вскрикнула, но он хотел только позабавить её, и через несколько секунд, показавшихся ей томительно долгими, из жуткой, тёмной глубины показалась его улыбающаяся физиономия.

Что за удивительный, смелый мальчик был этот Гибби! Он никогда никого не обижал, и казалось, его самого тоже невозможно обидеть. А сколько всего он знал! Он показывал ей множество поразительных вещей и на горе, и на небе, и в озёрах, и в ручьях — повсюду, куда бы они ни пошли. Он ничего не мог ей рассказать, но сделал для неё нечто гораздо большее: он помог ей увидеть много чудесного, и эти чудеса сами рассказали Джиневре о себе. Она не всегда была уверена, что видит именно то, что он хочет ей показать, но ей всегда удавалось заметить что–то такое, что радовало её сердце новым знанием.

Гибби носил в кармане Новый Завет, который подарила ему Джанет, и когда Джиневра отыскивала его на горе — обычно он уходил с овцами на несколько часов раньше, — она непременно заставала его сидящим на камне или лежащем в зарослях вереска с маленькой книжечкой в руках, и лицо его было одновременно серьёзным и ласковым. Но стоило ему заметить её приближение, как он тут же весело вскакивал ей навстречу. Да, если бы Сын Человеческий, войдя в жизнь одного из малых детей (которых, по Его словам, особенно любят и привечают в Божьем Царстве) заставил его потерять свою простоту и радостность, это был бы воистину весьма веский и печальный аргумент против религии и её Бога.

Пожалуй, меньше всего в Гибби усомнятся те мои читатели, которые и сами вступили на тропу послушания и уже успели познать радость её плодов. Ибо дверь духу мудрости может открыть только послушание. Действительно, в Гибби было множество всего, достойного любви и восхищения, но удивляться этому нет причины. Ведь с той самой минуты, когда ещё ребёнком он услышал о Боге–Творце, ждущем от него послушания, Гибби начал приклонять к Нему внимательное ухо; сердце его всегда было готово повиноваться, а рука действовать. Но главная причина, по которой доверчивое послушание давалось ему легче и естественнее, чем многим из нас, заключалась в том, что любовь к людям больше, чем во многих из нас, приготовила в его сердце пути Господу. Он, так преданно любивший сынов человеческих, был готов полюбить Сына Человеческого в тот же самый момент, когда впервые о Нём услышал. Любовь делает послушание радостным, а для послушного сына Небеса становятся Отчим домом, ибо сам он — сонаследник Христу.

На четвёртый день дождь, то снова налетавший на гору, то отступавший, наконец иссяк. Солнце выступило во всём своём блеске, и в крестьянах проснулась робкая надежда, что хотя бы часть посевов всё–таки подсохнет и вызреет. Тогда Джиневра впервые попросила Гибби отвести её в Глашруах. Ей хотелось самой увидеть разрушенный дом, о котором рассказала ей Джанет.

Когда они приблизились к развалинам особняка и услышанное предстало перед ней в зримом и осязаемом виде, она не заплакала и не запричитала. Она действительно расстроилась — когда поймала себя на том, что мысль о невозможности возвратиться домой не только не огорчила, но даже обрадовала её.

Вокруг всё выглядело так странно и непривычно, что, окажись она на этом месте случайно, она вряд ли узнала бы свой старый дом. Они подошли к какой–то двери, которая показалась Джиневре совершенно незнакомой. Однако открыв её, она поняла, что это была дверь, ведущая из зала в коридор; но, поскольку коридора больше не было, зал выходил теперь прямо наружу. На полу была навалена груда песка, а деревянные панели на стенах разбухли от воды и вздулись огромными пузырями.

Гибби с Джиневрой вошли в столовую. Зрелище было довольно жалкое, ибо столовая походила теперь на душу горького пьяницы. Толстый ковёр, насквозь пропитанный водой, пружинил и хлюпал под ногами, как губка или тяжёлый лесной мох после долгого ливня. Кожаные кресла выглядели больными. Стол совсем потерял свой цвет, обои лентами свисали со стен, а все вещи беспорядочно валялись вокруг так, как оставила их ушедшая вода.

Джиневра поднялась по старой каменной лестнице, ведущей в комнаты, принадлежавшие её отцу, зашла в его кабинет и подошла к окну, чтобы посмотреть, что осталось на месте её спальни. Но не успела она подойти поближе, как увидела, что тут же, за занавеской стоит её отец и неподвижно смотрит из окна. Она побледнела и остановилась. Знай она заранее, что он здесь, она ни за что не осмелилась бы подняться к нему в комнаты, даже при таких удручающих обстоятельствах. Гибби, вошедший вслед за ней, увидел её нерешительность, но тут же, заметив и узнав спину лэрда, понял, что Джиневра боится своего отца, и тоже остановился, ожидая сам не зная чего.

«Да, — подумал он про себя, — у неё отец совсем не такой, как у меня. Мало у кого такие хорошие отцы, как мой!»

Почувствовав чьё–то присутствие, лэрд слегка повернул голову и, увидев Гибби, вообразил, что тот тайком пробрался в дом, полагая, что в нём никого нет. С видом оскорблённого достоинства он спросил Гибби, что ему здесь надо, и, не дожидаясь ответа, сделал рукой знак, чтобы тот немедленно уходил. И тут он заметил свою дочь, стоявшую рядом с белым лицом и устремлёнными на него глазами. Он тоже побледнел и остановился на ней немигающим взглядом. До конца своей жизни воспоминание об этой встрече не давало ему покоя от стыда: на одно мгновение безумная слабость взяла над ним верх, и он подумал, что перед ним призрак, на секунду поверив в то, что считал невозможным. Только на одну секунду — но он, может быть, сомневался бы и дольше, если бы Джиневра медленными шагами не подошла к нему и не сказала дрожащим голосом, как будто ожидая в свой адрес града упрёков:

— Папа, милый, я ничего не могла сделать!

Он обнял её, привлёк к себе и поцеловал — впервые после того, как раскрылась её ужасная фамильярность с пастухом Доналом. Она прижалась к нему, дрожа от радости и смутного страха. Но увы! Маловер сказал бы, что подобные минуты слишком хороши для того, чтобы быть долговечными, и в этом случае был бы совершенно прав, ибо конец настал гораздо быстрее, чем боялась Джиневра. Ибо когда отец отпустил её, выпрямился и снова превратился в лэрда, он с изумлением увидел, что странный парнишка в причудливой одежде всё ещё стоит возле двери и весело улыбается, разглядывая их с самым нахальным интересом. Гибби совершенно забылся при виде такого полного примирения.

— Уходи отсюда, слышишь? Тебе здесь нечего делать! — произнёс лэрд, от гнева позабыв про своё пресловутое достоинство.

— Ах, папа! — воскликнула Джиневра, стискивая руки, — Это Гибби! Он спас мне жизнь. Я бы утонула, если бы не он!

Лэрд был одновременно и гордым, и глупым человеком, и поэтому до него чрезвычайно медленно доходило то, чего он никак не ожидал услышать.

— Ну что ж, я весьма ему признателен, — высокомерно сказал он. — Но ждать ему здесь совершенно незачем.

И тут в его слегка помутившемся разуме начало что–то шевелиться… Да это же тот самый малый, которого он видел рядом с ней в то утро на лугу! Лэрд в ярости повернулся к Гибби, который всё ещё медлил возле двери, то ли ожидая, пока Джиневра с ним попрощается, то ли не желая покидать её в такой неприятной ситуации.

— Немедленно убирайся из моего дома! — процедил он. — А не то тебе придётся худо!

— Ах, папа! — в отчаянии простонала Джиневра. — Зачем ты так разговариваешь с Гибби? Он хороший, очень хороший! Это его Ангус так жестоко высек тогда… давно… Я никогда в жизни этого не забуду.

Её отец был просто поражён такой наглостью! Да как она смеет так ему выговаривать? Нет, она и вправду выросла отвратительной, дерзкой девчонкой! Боже мой! Это всё дурная компания, разговоры со всякими проходимцами!

— Если он немедленно не уберётся, — заорал он, — я снова прикажу его высечь! Ангус!

Он изо всех сил прокричал имя егеря, и гулкое эхо, пронёсшееся по дому, больно резануло слух Джиневры. Она ни разу не слышала, чтобы отец разговаривал таким тоном. Ей казалось, что она попала в сети какого–то жуткого кошмара. Она невольно вскрикнула от страха, и в то же мгновение Гибби оказался возле неё, успокоительно протягивая к ней руку. Не осознавая, что делает, она в ответ протянула ему свою, но тут к нему подскочил её отец, схватил его и с силой швырнул в другой конец комнаты. Гибби отшатнулся назад и, не сумев удержаться на ногах, упал на спину, ударившись головой о стену.

В ту же самую секунду в дверях появился Ангус и, не заметив в углу Гибби, направился к своему хозяину. Но при виде Джиневры он задохнулся от ужаса, и из его груди вырвался сдавленный вопль. Он в страхе уставился на неё, словно внезапно оказавшись на самом краю бездонной пропасти, и волосы на его голове встали дыбом, как наэлектризованные. Егерь ещё не успел придти в себя, когда Гибби снова поднялся на ноги. Он видел, что сейчас вряд ли сможет помочь Джиневре, и его присутствие только усугубляет её бедственное положение. Но он также понимал , что ей плохо из–за него, и никак не хотел её огорчать. Поэтому он направился к двери, но, выходя, рассмеялся, да так весело (а смеяться действительно нужно было весело, потому что его смех должен был заменить множество ободряющих слов), что Джиневра не смогла удержаться и ответила ему полуистерическим смешком. Не успел он выйти из дома, как из открытого окна послышалась его песня, и всё время, пока он шагал вдоль опустевшего русла, прорытого Глашберном, Джиневра слышала его странный, потусторонний голос и знала, что Гибби поёт для того, чтобы успокоить и поддержать её.

— Что ты знаешь об этом малом, Ангус? — спросил лэрд.

— Это сам дьявол, сэр! — пробормотал Ангус, которого смех Гибби немного привёл в чувство.

— Тогда потрудись сделать так, чтобы он немедленно убрался отсюда — и навсегда! Слышишь, Ангус? Навсегда! — отчеканил мистер Гэлбрайт. — Надо же, какая наглость! Паршивый мальчишка!

Пользуясь удобным случаем, Ангус поспешно выскользнул за дверь, а лэрд тем временем занялся своей непослушной дочерью.

— Ну что же, Дженни, — процедил он, нехорошо растягивая свои бесформенные губы, — вот, значит, каких друзей ты себе заводишь, когда остаёшься одна! Низкий, грязный, дерзкий оборванец! Да он даже хуже той скотины, за которой ходит!

— Он пасёт овец, папа! — пронзительно взмолилась Джиневра, почти плача от отчаяния, и её жалобный стон перерос почти в крик.

— Да она тоже блаженная какая–то! — презрительно проговорил её отец и отвернулся.

— Наверное, я и правда дурочка! — всхлипывала она. — Не обращай на меня внимания, папа. Позволь мне уйти, и я больше никогда, никогда не стану тебя беспокоить!

Она подумала, что уйдёт на гору и станет пасти овец вместе с Гибби. Отец грубо взял её за локоть, толкнул в маленькую комнатушку, запер дверь, а потом спустился в столовую, чтобы пообедать. После этого он сходил на ферму, одолжил на время Снежка, взял Джиневру прямо так, как она была, и повёз на ближайшую станцию. Там они пересели в почтовую карету, и к полуночи она доставила их к подъезду главной гостиницы города. На следующее утро мистер Гэлбрайт отправился на поиски подходящего пансиона, где Джиневра могла бы жить и учиться, чтобы ему не надо было больше забивать себе голову мыслями о её жизни и благополучии.

Когда Гибби отошёл уже далеко и знал, что Джиневра больше не слышит его песни, он замолчал и с тяжёлым сердцем зашагал домой. Милая, кроткая девочка выпала из солнечного дня в жуткую темноту, и он тосковал из–за того, как несладко ей придётся. Но он помнил, что кроме лэрда у неё есть и другой Отец, и эта мысль утешила его.

Добравшись до дома, он увидел, что его мать с серьёзным видом разговаривает с каким–то незнакомцем. Её глаза были полны слёз, на щеках тоже были видны мокрые дорожки, но она, как всегда, вела себя со спокойным достоинством.

— Вот он, — сказала она, когда Гибби вошёл в дом. — Да свершится воля Господня, и ныне и вовеки веков! Да будет мне по слову Его. И Гибби тоже.

Перед ней за столом сидел мистер Склейтер. Очевидно, плот доставил ведьму прямо по назначению.

 

Глава 39

Даурстрит

Ясным погожим днём ближе к концу осени, когда солнце с обманчивой теплотой ярко освещало своими лучами одну из широких, чистых каменных улиц города, по ней длинной вереницей, выстроившись парами, семенила стайка школьниц под предводительством воспитательницы, больше всего напоминавшей гренадёра в юбке. Из–за того, что солнце светило им прямо в глаза, они шагали степеннее чем обычно; у большинства из них были невинные и, для человеческих существ, довольно неинтересные лица. Но среди них было одно, отличавшееся от всех остальных. Его спокойные, правильные черты хранили серьёзное и немного печальное выражение, и любящий взгляд заметил бы, что в глазах девочки живёт какая–то неотвязная и беспокойная мысль, которую ей приходится терпеливо и молча переносить. Казалось, ей всё время чего–то недостаёт для того, чтобы почувствовать себя по–настоящему свободной и счастливой. Другие её подруги жадно смотрели по сторонам в надежде увидеть что–нибудь необычное, что скрасило бы им монотонную скуку ежедневной прогулки, но её глаза смотрели вниз и подымались лишь изредка, в ответ на слова воинственно шагающей воспитательницы, рядом с которой она шла. Это были прелестные карие глаза, доверчивые и кроткие; и хотя их никогда не покидала лёгкая грусть, каждый раз, когда они устремлялись на какого–нибудь человека в ответ на даже самые банальные, ничего не значащие слова, в них проступало тёплое внутреннее сияние. Хотя девочка была моложе многих своих подружек и одета была так же просто, как они (вообще, мне кажется, шотландские матери одевают своих дочерей слишком скромно, и впоследствии из–за этого в юных душах просыпается и растёт непомерная и унизительная любовь к одежде), она не выглядела таким уж ребёнком, а в некоторых отношениях была похожа на молодую женщину даже больше, чем идущая рядом с ней гувернантка.

Вдруг откуда ни возьмись послышался какой–то шум, похожий на шелест голубиных крыльев, стройные ряды смешались, несколько девочек непроизвольно вскрикнули, и никто из них не мог понять, что же происходит. Но немного успокоившись, они увидели, что воспитательница гневно тыкает зонтиком в лицо какого–то странного мальчика, сияющего солнечной улыбкой и совершенно не обращающего никакого внимания на сердитые возгласы набросившейся на него женщины. Этот необычный с виду парнишка схватил замеченную нами девочку за руку, затянутую в изящную перчатку, положил ей на плечо свою руку, которую по светским меркам вряд ли можно было назвать рукой джентльмена, и теперь стоял, с нескрываемым восторгом смотря ей в лицо.

— А ну–ка отойдите! Что за неслыханная дерзость! — возмущённо завопила миссис Кимбл.

Она неистово тыкала его в грудь тем же самым зонтиком, который оказался не в силах стереть с его лица радостную улыбку. Какой неотёсанный грубиян! Наверное, умалишённый или что–то вроде того! В замешательстве первого испуга и всеобщего смятения мисс Кимбл не заметила, что её воспитанница и не думает вырываться. Девочка стояла неподвижно и всматривалась в сияющее мальчишеское лицо; щёки её порозовели, глаза наполнились слезами, и, по всей видимости, она совершенно забыла о том, что ей следует вырвать у него свою руку и высвободить плечо из–под его ласковой ладони. В следующее мгновение к ним быстро, но с достоинством приблизилась знакомая фигура. Это был священник их собственного прихода, преподобный Клемент Склейтер. С красным от спешки и досады лицом, на котором ясно читался упрёк, он взял мальчика за плечи и попытался оторвать его от жертвы, на которую тот кинулся с таким ликованием.

— Помните, это не горные пастбища, а респектабельная городская улица, — несколько глуповато произнёс он.

Мальчик повернул к нему голову, так и не отходя от девочки, и на лице его отразилось недоумение. И тут заговорила она сама.

— Мы с Гибби старые друзья, — сказала Джиневра и, потянувшись вверх, положила свою свободную руку ему на плечо, как будто пытаясь защитить его.

Гибби нисколько в этом не нуждался, потому что всем своим видом излучал молодую силу и грацию, но в ней слишком живо всколыхнулось воспоминание о прошлом ужасе. Увидев Джиневру, Гибби со всех ног кинулся к ней, оставив своего спутника на другой стороне улицы. На бегу с него свалилась шапочка (мистер Склейтер настоял на том, чтобы Гибби непременно её надел), но он даже не заметил этого. Его волосы вздыбились во все стороны, и солнце освещало их, как золотой ореол, точно так же, как в самый первый раз, когда он появился возле торфяного болота, встав над головой Джиневры, точно ангел. И хотя миссис Кимбл и остальные девочки видели в нём только «безумного дикаря» в нескладной мешковатой одежде, сшитой сельским портным по последней деревенской моде, для Джиневры он оставался всё тем же чудесным ангелом–спасителем. Непредубеждённому глазу он показался бы, скорее, корабельным юнгой, сошедшим на берег, нежели мальчиком–пастухом, спустившимся с гор.

— Мисс Гэлбрайт! — произнесла мисс Кимбл недовольно раздувая ноздри. — Я очень Вами недовольна! Какой пример Вы подаёте всей школе? Уж от Вас–то я никак не ожидала подобной дерзости. Немедленно снимите руку с плеча этого… этого… этого невежи!

Джиневра послушалась, но Гибби остался стоять, как и прежде.

— Немедленно уберите свою руку! — воскликнула мисс Кимбл, рассердившись ещё больше, и начала колотить зонтиком по его руке, лежавшей на плече Джиневры. Гибби, по видимому, принял всё это за забавную шутку и громко рассмеялся.

— Не тревожьтесь, мадам, прошу Вас, — сказал мистер Склейтер, медленно отдуваясь и приходя в себя. Он ещё не совсем был уверен в Гибби и не знал, как лучше всего с ним управляться. — Этого юного… джентльмена зовут сэр Гилберт Гэлбрайт. Он находится под моей опёкой. Сэр Гилберт, познакомьтесь, это мисс Кимбл. Наверное, Вы были хорошо знакомы с её отцом, преподобным Мэтью Кимблом. Он служил в соседнем приходе.

— Ах, вот как! — только и могла произнести воспитательница, в замешательстве опуская зонтик и чувствуя себя ещё более неловко из–за того, что к тому времени их уже окружили остальные девочки, с любопытством прислушиваясь и глядя во все глаза.

Глаза Джиневры тоже расширились от удивления. Потом она опустила взгляд, и на её милых, решительных губах появилась странная улыбка. В одно мгновение она оказалась в настоящей сказке, и теперь никто не мог предсказать, что будет дальше. Её немой мальчик–пастушонок — и вдруг баронет! И что ещё более удивительно, его тоже зовут Гэлбрайт! Наверное, это сон. Последний раз она видела своего немого друга в тот день, когда отец силой увёз её из имения, сразу после того, как Гибби спас ей жизнь. Это было всего несколько недель назад, и вот он стоит перед ней, и его зовут сэр Гилберт Гэлбрайт! Это было удивительно и прекрасно!

— Ах, вот как! — повторила мисс Кимбл, постепенно приходя в себя. — Теперь всё понятно. Это Ваш родственник, мисс Гэлбрайт. Простите, я не поняла сразу. Теперь–то, конечно, всё разъяснилось, но только всё же… я не знаю,.. прямо на улице… Я уверена, Вы меня поймёте, мистер Склейтер. Прошу прощения, сэр Гилберт. Надеюсь, мой зонтик не причинил вам особого вреда!

Гибби снова рассмеялся.

— Благодарю Вас, — сказала мисс Кимбл, всё ещё смущаясь и из–за этого сердясь на саму себя, особенно потому, что рядом стояли её воспитанницы. — Мне было бы очень жаль, если бы Вы пострадали. Так Вы, наверное, приехали поступать в колледж, сэр Гилберт?

Гибби посмотрел на мистера Склейтера.

— Сначала я сам с ним позанимаюсь, — ответил священник.

— Очень рада это слышать. Лучшего учителя ему не найти, — сказала мисс Кимбл. — Пойдёмте, девочки!

И дружелюбно раскланявшись, она прошествовала дальше, ведя за собой послушный хвост учениц и размышляя о том, каким жутким деревенщиной выглядит этот юный… Кто же он? Баронет? Да, скорее всего, баронет; он слишком молод, чтобы быть произведённым в рыцари… Где же, интересно, он воспитывался?

Мистер Склейтер действовал весьма осмотрительно и последовательно. Он мягко, но настойчиво убедил стариков Грантов расстаться с Гибби. Один из местных священников хорошо знал мистера Склейтера и вместе с ним навестил Роберта и Джанет, чтобы рассеять всяческие сомнения в том, что тот на самом деле является законным опекуном мальчика. Здравый смысл подсказал им, что мистер Склейтер вряд ли стал бы утруждаться и брать на себя заботу о брошенном сироте, если бы вся эта история была неправдой. Однако полностью они убедились в этом только тогда, когда священник привёл к ним в дом Фергюса Даффа, чтобы тот подтвердил истинность его уверений и притязаний. Роберту и Джанет было тяжело прощаться со своим Гибби, но как бы горько и грустно им ни было его терять, они ничуть не сомневались, что он никогда их не забудет. Главной трудностью мистера Склейтера был сам Гибби. Сначала он просто смеялся над безумной мыслью о том, что ему придётся куда–то уехать, оставив отца, мать и своих овец. Ему сказали, что на самом деле его зовут сэр Гилберт Гэлбрайт. В ответ он написал на дощечке, что и раньше говорил им об этом, что так оно и было всегда и «какая в этам разницца?» Мистер Склейтер сказал ему, что он не только баронет, но и очень богатый баронет — ну или, поспешно добавил он, будет очень богатым, когда достигнет совершеннолетия.

«Багатые паступают как хатят, — написал на дощечке Гибби. — Я хачу остацца».

Мистер Склейтер поведал ему, что только бедные мальчики могут поступать, как им заблагорассудится, а о богатых мальчиках в этой стране заботится закон для того, чтобы они, когда придёт время, могли пустить в ход свои деньги самым наилучшим образом. Когда Гибби, наконец, убедили, что выбора у него нет и он не может больше жить, как ему вздумается, пока ему не исполнится двадцать один год, он повернулся и посмотрел на Джанет полными слёз глазами. Она тихонько кивнула ему. Он поднялся, вышел из дома, полез наверх, на самую вершину Глашгара и не возвращался домой до полуночи.

Утром на его лице появилось выражение необычайной решительности. Посреди многих мыслей, роившихся в его голове, перед ним встал вопрос: что он будет делать с деньгами, когда их получит? Что он, прежде всего, сможет сделать для Роберта, Джанет и всей своей семьи? И, конечно же, первой ему в голову пришла мысль, вполне естественная для любого молодого шотландца: он даст Доналу денег, чтобы тот учился в колледже, как Фергюс Дафф. По этому поводу у него не было никаких сомнений. Что можно придумать для всех остальных, это ещё вопрос, но тут всё было решено бесповоротно. Разве он не слышал от Донала десятки раз, что тот готов всю жизнь оставаться пастухом, если только прежде ему позволят закончить колледж?

Тут Гибби начал размышлять о том, как долго ему придётся ждать совершеннолетия и сколько всего может произойти за это время. А вдруг Донал уже женится, и у него появятся ребятишки? Он же не сможет оставить жену и детей, чтобы ехать учиться! А нельзя ли устроить так, чтобы Донал отправился в колледж уже сейчас? На дворе стоял конец октября, занятия начинались в ноябре. Может, какой–нибудь другой богач одолжит ему денег, а потом, получив своё наследство, Гибби, сполна отдаст ему долг со всеми причитающимися процентами? Перед тем, как идти спать, Гибби взял грифельную дощечку и написал на ней следующее:

«Дарагой мистер Склейтер! если вы вазьмёте Донала и пашлёте ево в колидж я паеду с вами как толька вы захатите. Если нет тагда я убигу».

Когда утром мистер Склейтер, ночевавший у егеря, снова появился в домике старого пастуха, горя нетерпением поскорее закончить своё дело и отправиться в путь, Гибби немедленно подал ему дощечку и внимательно наблюдал за ним, пока тот читал написанное. Мистер Склейтер был благоразумным человеком и всегда старался думать наперёд. Поэтому он нарочито медленно читал ясное, хотя и неграмотное послание Гибби. Перед тем, как ответить, он попытался представить себе, что скажет миссис Склейтер, если он предложит взять к себе в дом сразу двух необразованных дикарей. И потом, присутствие Донала сильно помешает им поскорее сделать из Гибби настоящего джентльмена. Он не смог сразу ответить себе на этот вопрос и потому поднял глаза от дощечки, непроизвольно покачивая головой. В то же самое мгновение Гибби выскочил из дома. Мистер Склейтер, осознав допущенную ошибку, поспешил было за ним, но того уже и след простыл. Беспомощно вернувшись, расстроенный священник протянул дощечку Джанет, которая с печальным, но покорным лицом пекла лепёшки. Она обтёрла с ладоней остатки овсяного теста, взяла дощечку и с улыбкой прочитала её.

— Не нужно думать, что Гибби — это молодой жеребёнок, которого Вам нужно объездить, мистер Склейтер, — сказала она. — А то Вам туго придётся. Он ещё и сам–то в себя не вошёл, так что тут его особо не ухватишь. Он знает, что ему нужно, и своего добьётся, вот увидите. Что же до Донала, то он мой сын, собственный, и про него я ничего не скажу. Да Вы садитесь, сэр, сегодня Гибби всё равно уже не появится.

— Неужели его никак нельзя поймать? — вопросил мистер Склейтер, приходя в отчаяние от мысли об ещё одном безнадёжно потерянном дне.

— Ну, я могу Вам показать, где он, да только что с того толку? Будь у Вас с собой хоть все поверенные Эдинбурга, на Глашгаре Вам Гибби всё равно не достать.

— Но я уверен, что Вы вполне могли бы его уговорить, миссис Грант. Стоит вам только позвать, и он сразу же прибежит!

— А к чему мне его уговаривать? На доброе дело Гибби никакие уговоры не нужны. А что до его просьбы, так они с Доналом как братья, и негоже мне вмешиваться, если один из них хочет что–то сделать для другого. Что в этом неразумного?

— А что он за паренёк, Ваш сын? Мальчик, видно, очень его любит.

— Ему ничего не надо, только бы книжки читать, с того самого дня, как я его буквы складывать научила, — ответила Джанет. — Да он, поди, и сам придёт вечером, чтобы напоследок повидаться с Гибби, так что сами увидите.

Мистеру Склейтеру понадобилось совсем немного времени и расспросов, чтобы убедиться в том, что Донал готов учиться в колледже. Правда, боюсь, недалеко то время, когда юноши вроде Донала уже не смогут беспрепятственно заходить в университетские дворы. Как неразумны и недальновидны те, что ратуют за то, чтобы в этих стенах оставалась лишь небольшая кучка гениальных умов, не желая, чтобы источники знаний свободно изливались к беднякам, которые по сей день остаются силой и мощью любой страны! Лучше допустить многих на благородный путь учения, чем во всей стране иметь лишь несколько учёных умников, пусть они даже (если такое вообще возможно) достигли высочайшей цели и вершины всех познаний. Однако когда речь зашла о том, чтобы Донал поселился вместе с Гибби в доме у мистера Склейтера, Джанет (к величайшему облегчению священника) сразу воспротивилась:

— Нет, нет, сэр, — сказала она. — Так он, глядишь, приучится к роскоши, а бедняку это не пристало.

— Там ему было бы надёжнее, — вскользь заметил мистер Склейтер.

— Если бы я не могла спокойно оставить своего Донала одного и не думала, что он знает, на кого положиться, разве я верила бы в Того, Кто сотворил весь мир? — ответила Джанет, и Донал, услышав о таком доверии к себе, вспыхнул от удовольствия. — Нет, нет, лучше ему снять какую–нибудь комнатушку на чердаке и сидеть там над своими книжками, а Гибби пусть его навещает, когда он Вам не нужен. Наверное, в городе найдётся немало добрых хозяек, которые с радостью возьмут на постой такого паренька.

Втайне мистер Склейтер предвидел, что эта новая обуза только прибавит ему хлопот, но утешал себя тем, что благодаря опекунству денег у него значительно прибавится и в конце концов он окажется у самого источника несметного богатства. Он уже и так был достаточно состоятельным человеком, ведь жена принесла ему немалое приданое. Но деньги пользовались у него великим уважением, и он сильно преувеличивал их ценность даже в качестве средства творить так называемые благие дела. Это свойственно многим религиозным людям, и они относятся к деньгам с совершенно нехристианской тупостью. Нигде не сказано, что Господь тратил деньги ради собственных интересов. Он заплатил храмовые подати, чтобы никого не обидеть и не преткнуть, и защитил женщину, которая растратила на Него самое драгоценное своё имущество. Для того, чтобы мудро и с любовью уклониться от зарабатывания несметных денег, нужно в десять раз больше благодати и великодушия нежели для того, чтобы истратить уже заработанное богатство на то, что обычно называется добрыми делами.

Когда мистер Склейтер и Гибби встретили мисс Кимбл и её воспитанниц, они как раз направлялись от почтовой кареты к дому самого священника на Даурстрит. Гибби знал тут каждую подворотню, и в голове у него кружился сейчас целый рой самых разнообразных мыслей и ощущений, стремительно сменявших друг друга. Вдоль этой самой улицы он когда–то осторожно направлял неуверенные шаги всем известного (хоть и не слишком уважаемого) городского советника! А в этом доме одним зимним утром кухарка дала ему чашку горячего кофе с булочкой! Какие же счастливые это были дни, голодные, но полные приключений. В городе всегда можно было отыскать и еду, и тёплый угол, и теперь Гибби предстояло получить свою законную долю и того, и другого. Господь ходил по улицам этого города точно так же, как и по глашгарским утёсам. Он не упускал из виду ни одну из Своих овец. Правда, для тех из них, кто упрямо не хотел следовать за Ним, Он не мог делать столько же, сколько для всех остальных, и Ему приходилось посылать за ними Свою верную собаку.

 

Глава 40

Миссис Склейтер

Гибби блаженно витал в приятной мешанине из прошлых и будущих радостей, когда его провожатый остановился возле большого, внушительного здания, к двери которого вела целая череда гранитных ступеней. Гибби ещё ни разу не приходилось бывать внутри таких особняков, но когда они вошли, он не выказал особого восхищения. Правда, он с удивлением посмотрел — нет, не наверх, а вниз, себе под ноги: они утопали в чём–то мягком, и он на секунду подумал, что в этом доме тоже растёт трава. Потом он оглянулся, подумал, что дом очень большой, и вольным шагом глашгарского пастуха стал подыматься вслед за мистером Склейтером по широкой лестнице. Cовершенно забыв о том, что ему говорили о манерах, он вошёл в комнату, не сняв своей шапочки. Когда они появились на пороге, миссис Склейтер поднялась с дивана, и Гибби подошёл к ней с улыбкой радушного хозяина, который всегда рад приветствовать нового человека в просторном доме своего сердца, где всегда много гостей. Он даже не подумал, что должен сначала дождаться милости и гостеприимства от неё. Она же с некоторым сомнением пожала ему руку.

— Здравствуйте, сэр Гилберт, — сказала она. — Но знаете, входить в гостиную, не снимая шляпы, разрешается только дамам.

Последние слова она добавила тоном вежливого, полушутливого упрёка, говоря с горделиво–изящной высоты осознанного превосходства.

Гибби не имел ни малейшего представления о том, что такое гостиная. Он взглянул на голову хозяйки, но на ней не было никакой шляпы. Он увидел лишь массу прекрасных тёмных волос и только тут вдруг вспомнил про свою шапочку. Гибби прекрасно знал, что в доме полагается снимать головной убор, но раньше ему и не нужно было об этом помнить, потому что он никогда не носил ни шляпы, ни шапки. Поэтому сейчас, ничуть не смущаясь и лишь улыбнувшись такому забавному происшествию, он стащил с головы свой шотландский берет.

Гибби был настолько свободен от себялюбия, что не знал стыда. Ему ещё ни разу не приходилось краснеть из–за собственной неловкости. Он засунул шапочку в карман и, оглянувшись, увидел возле камина низенькую скамеечку, напомнившую ему о маленьком трёхногом табурете в доме родителей, на котором он до сих пор часто восседал несмотря на свой немалый рост. Он немедленно подошёл к скамеечке, уселся на неё и с этой выгодной позиции начал с кротким любопытством оглядываться по сторонам, время от времени с удовольствием посматривая на миссис Склейтер, которая как раз слушала мужа (несколько стеснённого присутствием самого Гибби), рассказывающего об их путешествии, выбрав, как водится, самые скучные и неинтересные его подробности.

Никто никогда не говорил Гибби об относительном величии земного имущества, и на все вещи он смотрел только как на вещи, не имея ни малейшего представления о том, что некоторые из них обладают властью возвысить своего хозяина уже благодаря тому факту, что он ими владеет: разве раб способен произвести в рыцари своего господина? Преподобный, но убогий мистер Склейтер по глупости тоже был не прочь укрепиться в собственной значительности благодаря предметам, служащим изысканному и прихотливому человеческому вкусу. Его жена не смогла бы жить спокойно и вольготно, если бы вокруг не было подобных изящных мелочей, и не будь их рядом, утратила бы значительную часть своей самоуверенности. Но блаженный дурачок Гибби не был способен даже помыслить, что подобные вещи могут иметь сколько–нибудь важное значение для положения человека в обществе. Более того, он никогда не сравнивал людей между собою. Поэтому неудивительно, что он не видел никакой разницы ни между очагом, выложенным грубыми камнями, и чугунной каминной решёткой, ни между глиняным полом и брюссельским ковром. Для него единственной святыней был человек.

Гибби никогда сознательно не формулировал для себя свои убеждения, но его символ веры был великим уравнителем, хотя он не сводил всех к низшему знаменателю, а возводил каждого до небес. Сердце, способное почитать нищего бродягу, вполне могло позволить себе с безразличием относиться к высокому общественному положению. Гибби не принадлежал к числу тех низких натур, которые не способны к почтению из–за того, что сами не тянутся ввысь, но при этом считают себя утончёнными, потому что не признают ничего, что могло бы быть выше их собственной низости. Гибби каждого человека считал лучше себя.

На самом деле, с переездом в город он потерял больше, чем приобрёл: из страны поэзии и тесного общения с крепкой, щедрой и жизнеобильной простотой Природы, человека и зверя он спустился в банальный и скучный мир пышно разубранного особняка. Но люди были и здесь, пусть даже в чрезмерно крикливой и пёстрой обстановке. Человек, который не любит людей больше всего остального и не имеет в себе ни собственной жизни, ни собственной поэзии, способен отыскать поэзию лишь там, где ему прямо на неё укажут. Но Гибби носил в себе и то, и другое. Кроме того, для него даже такой обыкновенный дом таил в себе много удовольствий. Пусть в большом особняке не было милой непритязательности горного домика, который сразу раскрывал гостю всё своё сердце, в нём всё же была какая–то статность, величавость, заслуживающая уважения. Даже если в убранстве было мало гармонии, Гибби радовался отдельным цветам и краскам — например, когда, войдя в столовую, увидел тёмно–красные стены того мягкого, глубокого оттенка, который могут дать только тяжёлые, ворсистые обои. В доме было множество картин, и большинство из них показались бы критическому глазу довольно плохими, но в них было немало обаяния и пищи для воображения, и поэтому для Гибби они стали источником бесконечного удовольствия.

Человека, близко знающего природу, не так уж трудно порадовать попытками её изобразить, хотя полностью угодить ему бывает довольно сложно. Настоящий мастер–поэт способен получить удовольствие от виршей, которые покажутся насмешкой тому несчастному смертному, что берётся их судить, — а это занятие по справедливости можно назвать самым неблагодарным на свете.

Некоторые фрукты не полюбишь до тех пор, пока не съешь самый что ни на есть спелый и сочный плод, но потом воспоминание о нём позволит нам получать наслаждение даже от плодов похуже, ловя в нём отблеск былого совершенства. Конечно, это возможно лишь в том случае, если мы не страдаем от стремления критиковать всё и вся, считая себя подлинными знатоками и ценителями и заботясь не столько о самой истине, сколько об умении оценивать и сравнивать разные её воплощения. И теперь, когда Гибби оглядывал комнату, замечая то необычный цвет, то шелковистость занавеси, то мягкость ковра или нарядность расшитой ширмы, он повсюду находил радость и удовольствие. Посреди внешней благопристойности кресел и сердец, посреди заурядной жизни среди заурядной толпы он оставался и должен был оставаться тем, кем научился быть среди благородства, царившего в горном дворце Глашгара.

Миссис Склейтер, бывшая миссис Бонниман, была вдовой человека, сколотившего своё состояние торговлей иностранными товарами, и после женитьбы мистер Склейтер поселился в её доме. Она была благовоспитанной женщиной, значительно превосходящей своего второго мужа в умении изящно и тактично исполнять непременные обязанности жизни в обществе, и уже немало натерпелась от пусть не слишком серьёзных, но заметных проявлений его неотёсанности и даже вульгарности. Поэтому она с некоторой опаской ожидала появления молодого подопечного, страшась, что он тоже окажется неотёсанным и невежественным, только в ещё большей степени. Она не имеет ни малейшего желания становиться для этого медвежонка нежной матерью, с добродушным смешком говорила она друзьям. «Только подумайте, — добавляла она, — сколько в его неразвитом сознании должно быть низменных представлений, да ещё при таком детстве! Мистер Склейтер прав: мы должны благодарить Небо за то, что оно пощадило хотя бы наши уши. Бедный ребёнок!»

Миссис Склейтер было около сорока лет. Она была довольно высокой, со здоровым, румяным лицом и тёмными, гладкими, блестящими волосами, которые она расчёсывала на пробор и укладывала по обеим сторонам белого лба. У неё были чёрные глаза, тонкий орлиный нос, приятная улыбка и ровные белые зубы. В общем и целом она была красивой женщиной, а о том, как она одевалась, можно судить из того, что по совету своего зеркала даже самому изысканному шёлку она всегда предпочитала атлас и почти всегда носила только его. Время от времени она пробовала носить что–то другое, но вскоре непременно сдавалась и возвращалась к атласу. Она была довольно щепетильной насчёт манер, но держалась свободно, когда стремилась являть собой образчик того, что сама считала хорошим тоном: её собственные манеры были лишь самую чуточку преувеличенными, чересчур изящными и изысканными. Она держала отличную кухарку и прекрасный стол, и, как любила повторять она сама, всё в её доме отличалось хорошо обдуманным стилем. Она сама вела хозяйство, была строгой, но разумной домоправительницей, так что слугам у неё жилось вполне привольно. Она была рассудительной, доброй, всегда с готовностью откликалась на чужую просьбу, но во всём её существе нельзя было отыскать ни капли поэзии или искусства. Она любила справедливость, редко была не права, но когда всё–таки допускала промахи, никогда в этом не признавалась. Однако замечая собственные ошибки, она прилагала некоторые усилия к тому, чтобы в будущем избегать подобных упущений. Она твёрдо стояла на своём мнении, была способна даже слегка восхититься истинностью и праведностью другого человека и придерживалась двух или трёх своих любимых заповедей, на которые обращала больше внимания, чем на все остальные.

В обществе с нею было спокойно и безопасно; она никогда не распускала сплетен, к неимущим относилась со снисходительной добротой и во всех отношениях была замечательной женой именно для такого священника, каким был мистер Склейтер. Она знала, как держать себя с теми, кто обладал неоспоримым превосходством. Чуть больше холодности, гордости, безразличия и небрежной отстранённости с легчайшим налётом грубости — и она могла бы вполне свободно вращаться в высшем обществе (если, конечно, ей когда–нибудь удалось бы туда попасть). В общем, трудно было найти более подходящую учительницу, чтобы подготовить Гибби к тем обязанностям в обществе, которые ему предстояло исполнять впоследствии. Даже те, кто и сам был не прочь за это взяться, признавались, что Гибби очень повезло и он попал в искусные руки. Сам мистер Склейтер был уверен, что если кто–то и способен сделать джентльмена из сэр Гилберта, то это его жена. А уж он–то знал, что говорил, потому что она уже успела во многом отшлифовать его собственные манеры и привычки.

Теперь миссис Склейтер полусидела–полулежала в низком кресле с другой стороны очага, медленно разглядывая своими чёрными глазами парнишку, усевшегося на скамеечку для ног. Его голубые глаза рассматривали комнату вполне осмысленным и даже смышлёным взглядом, в котором было больше простого интереса, нежели удивления или восхищения. Вдруг он повернулся и посмотрел прямо ей в лицо. Их взгляды встретились, и из его глаз потоком рванулось лучистое сияние, осветившее всё его лицо солнечной, сердечной улыбкой.

Надеюсь, вы не устали от того, что я постоянно упоминаю об улыбках Гибби. Но без них нельзя, ведь у Гибби не было никакого другого способа говорить с людьми. И потом, читатели должны быть только благодарны за то, что немота Гибби избавила их от великого множества «он сказал» и «она ответила». К сожалению, я не в силах передать словами все разнообразнейшие оттенки его улыбок. Наверное, многое из того, что Гибби чувствовал (и чувствовал, пожалуй, ещё сильнее именно потому, что не мог об этом сказать), попадало в ту часть его души, где изготовлялись улыбки и, словно разноцветной пыльцой, насыщало их разными красками и оттенками смысла.

Давние друзья Гибби умели различать и распознавать выражение его улыбок и довольно неплохо научились их понимать. В улыбке, просиявшей сейчас навстречу миссис Склейтер, было что–то такое, перед чем, как она сказала назавтра своей подруге, не способна была бы устоять никакая женщина. Должно быть, решила она, это следствие его благородного происхождения. Правда, приведись ей увидеть некоторых из самых недавних предков Гибби, она тут же усомнилась бы, что Гибби унаследовал свою радостную лучезарность именно от них, — разве только она передалась ему от самого первого предка, из которого и исходило всё благородство его семьи. Как бы то ни было, сердце миссис Склейтер дрогнуло и улыбнулось в ответ, и с самого первого дня они с Гибби стали друзьями.

Теперь, когда они по–настоящему познакомились и в ответной улыбке Гибби увидел душу своей новой хозяйки, он тут же совершенно естественным образом, без всякого смущения, не подозревая, что его действия могут показаться кому–то грубыми, начал разглядывать её с ног до головы. Он рассматривал её так, как рассматривал бы радугу, как будто пытаясь различить неразличимое в схождении и расхождении её цветов. Только сейчас им двигала живущая в нём всемогущая любовь. Невинными, как у младенца, глазами он принялся разглядывать лицо и фигуру миссис Склейтер, то и дело задерживаясь взглядом на какой–нибудь мелкой подробности.

Это продолжалось довольно долго, но почти сразу миссис Склейтер почувствовала себя немного неловко, сама не зная почему. Она никак не могла понять и объяснить своих ощущений, и это ей не понравилось. Почему ей так неловко из–за того, что эти глаза рассматривают то, что в любое воскресенье может увидеть вся церковная община, а по понедельникам, когда она пешком прохаживается по магазинам, — и все остальные жители города? И правда, почему? Тем не менее, ей стало неуютно, и она почувствовала, что ей хочется закрыть лицо вуалью. Она могла бы встать и выйти из комнаты, но не имела «ни малейшего желания» поддаваться своему медвежонку и позволять ему обратить себя в бегство. Ей было стыдно, что женщина её возраста и положения ведёт себя так глупо. Кроме того, ей хотелось понять саму себя и то, что в ней происходило. Ей не показалось, что Гибби ведёт себя грубо; она не сердилась на него так, как будто он позволил себе непростительную вольность. Однако ей не хотелось, чтобы он так на неё смотрел.

Ей не пришлось долго чувствовать себя неловко. Вскоре внимание Гибби привлекли её руки, всё это время лежавшие у неё на коленях. Это были очень изящные руки благородной формы, с длинными пальцами и ровными, овальными ногтями, каждый из которых был похож на кусочек перламутровой луны, только–только подымающейся из–за горизонта. Эти руки были почти безупречны (и я подозреваю, что их владелица втайне считала их настоящим совершенством), — но можно ли хоть где–нибудь увидеть по–настоящему безупречную руку? Гибби они показались просто чудом красоты, и после того, как он одну или две минуты взирал на них на расстоянии, стоя на другом краю мохнатого ковра, он внезапно поднялся, подхватил свою скамеечку, подошёл с ней к противоположной стороне камина, поставил её возле миссис Склейтер и снова уселся.

Миссис Склейтер лишь слегка наклонила свою прекрасную шею и с любопытством взглянула на него, пытаясь угадать, что он будет делать дальше. Но тут Гибби положил свою руку на одну из её ладоней, неподвижно лежавших в складках атласа, и контраст между ними был настолько разительный, что он звонко рассмеялся. Однако руку свою он не убрал и, по всей видимости, нисколько не стыдился своей жёсткой, смуглой, мозолистой, цепкой и, хоть и маленькой, но сильной ладони с короткими почерневшими ногтями. Его рука спокойно лежала рядом с белоснежной, изящной, благородной и безупречной рукой, украшенной (в знак выпавшей ей чести принадлежать жене мистера Склейтера) небольшим золотым кольцом с прелестными бирюзовыми вставками, посреди которых сияли ясные бриллианты.

Миссис Склейтер тоже рассмеялась (да и кто бы мог от этого удержаться? Если бы рядом висели серебряные колокольчики, они непременно зазвенели бы в такт её мелодичному смеху!) и ласково похлопала эту узловатую раскоряку, которая, как ни странно, тоже называлась рукой. На самом деле, ей было не слишком приятно прикасаться к этому уродству, так разительно отличавшемуся от идеала. Но явное восхищение Гибби её руками в значительной степени примирило её и с его видом, и с ним самим — и прекрасно: ведь судя о человеке по тому, чем он восхищается, мы составим о нём гораздо более верное впечатление, нежели в том случае, если станем оценивать лишь форму его рук или ног, доставшуюся (или не доставшуюся) ему от какого–нибудь забытого предка. Тем не менее, его присутствие — именно присутствие, а не близость — смущало её, и она почувствовала облегчение, когда мистер Склейтер (на время вышедший из комнаты) снова вернулся и забрал Гибби с собой, чтобы показать ему его новое жильё и дать кое–какие указания насчёт того, как привести себя в порядок к ужину.

Уже вечером лёжа в постели миссис Склейтер долго не могла заснуть и думала, главным образом, о том, какое странное чувство пробудил в ней взгляд деревенского мальчика. Через какое–то время она поняла, что, несмотря на превосходство её руки по сравнению с его ладонью, рядом с этим юным пастухом она всё время смутно ощущала некую несостоятельность. Может быть, его взгляд заставил её почувствовать недовольство собой? Последнее время она не знала за собой особых ошибок или проступков. Она никогда не совершала ничего дурного — то есть, того, что считала дурным она сама, а ещё вернее, её ближние и соседи. Ей казалось, что она никогда не делала ничего по–настоящему предосудительного, а если что–то и было, то так давно, что она почти совсем об этом забыла и искренне считала себя вполне добродетельной и порядочной. И тем не менее взгляд этих голубых глаз, пытливо и бессознательно вглядывающийся ей в душу и ищущий, ищущий что–то там внутри, заставил её почувствовать себя неуютно, как в тревожном сне, когда нежданно нагрянувшие гости застают хозяйку врасплох, а дома у неё совсем не такой порядок и чистота, чтобы она могла спокойно их принять. Пора ей, наверное, вспомнить про ту обитель, которая кроется в глубине каждой души; пора взять веник и совок и хорошенько почистить и подмести своё внутреннее жилище.

Есть уборка, которой не должны гнушаться ни царь, ни пастух, и которую каждый человек должен произвести в себе сам. Ибо человек оскверняется тем, что из него выходит, и чтобы избавиться от этой гнили, ему придётся спуститься внутрь себя, запереть себя, как осуждённого, в камере собственного сердца и, опустившись на колени, отскребать и мыть её грязный пол. Для тюремной камеры душа миссис Склейтер была вполне приличной и опрятной, но никакая человеческая совесть не может очиститься полностью, пока не распахнёт свои окна и двери сияющему солнцу и могучему ветру и не превратится из мглистой душной темницы в сверкающую горную вершину.

Наутро миссис Склейтер первым делом отвела Гибби к самому модному портному в городе, и там с него сняли мерку, чтобы сшить ему всю ту одежду, которую она считала необходимой для сына джентльмена. Красивая женщина, идущая по улице рядом с мальчиком в странном, нескладном наряде деревенского покроя, привлекала к себе немало внимания, и большинство городских жителей, видевших, как они ходят из лавки в лавку, то уходя, то снова возвращаясь (и уже успевших услышать о розыске их давнего знакомого, маленького сэра Гибби, и его внезапном возвышении), быстро сообразили, что означает появление этой причудливой парочки. И хотя в обществе прекрасной миссис Склейтер Гибби чувствовал себя легко и свободно, как будто она была его собственной матерью, и шагал рядом с ней с видом вольного и беззаботного глашгарского ветра, сегодня он явно был не в своей тарелке, потому что плотные швы, вышедшие из–под иглы сельской портнихи Тэмми Брикс, со всех сторон впивались ему в кожу.

Бывают такие страдания, от которых заёрзает даже мученик, обладающий терпением Иова. Гибби мог выдерживать стужу, дождь и голод и при этом радостно свистеть, как певчий дрозд. Пару раз ему случалось переносить страшную боль, и даже тут он не сопротивлялся. Но вряд ли можно было считать тесные подмышки сюртука всевышней волей Провидения, противиться которой грех, и поэтому то, что случилось дальше, нельзя считать проявлением чистого великодушия Гибби (который, впрочем, был бы готов отдать другому самую что ни на есть лучшую и удобную одежду). Когда они шли по самой фешенебельной улице города, Гибби вдруг рванулся прочь от миссис Склейтер и перебежал через дорогу на противоположную сторону. Она остановилась и с удивлением посмотрела ему вслед: до сих пор он вёл себя безукоризненно и не делал ничего предосудительного! И тут на бегу — какой ужас! — он начал стягивать с себя сюртук. Добежав до другой стороны улицы, он как раз только–только стащил его с плеч и успел схватить за руку парнишку приблизительно своего роста, шедшего босиком в рваных штанах и полотняной рубашке с длинными рукавами (если слова «рубашка» и «рукава» вообще можно употребить для описания того, что на нём болталось). Немного походя жестами на того портного, который только что его обхаживал, и с такой же добротой и внимательностью, как будто перед ним был не незнакомый мальчишка, а сам Донал Грант, Гибби протянул тому свой сюртук и знаками показал, что тот может его надеть. Паренёк незамедлительно повиновался, исподлобья взглянул на неизвестного дарителя, благодарно кивнул и по ступеням побежал на улицу, пролегавшую чуть ниже, ничуть не сомневаясь, что этот щедрый мальчик — просто блаженный дурачок, и боясь, что его вот–вот нагонит кто–нибудь из его родственников и потребует вернуть подарок.

Миссис Склейтер с удивлением и некоторой опаской наблюдала за происходящим. Не то, чтобы она сожалела о подаренном сюртуке. Конечно, если бы Гибби так же отдал незнакомцу тот костюм, который они только что заказали, она сочла бы это довольно значительным убытком. Но, может, он и правда дурачок? Стоя на противоположной стороне улицы в своём чёрном атласном платье, миссис Склейтер думала про Гибби точно так же, как бездомный парнишка в нелепом сюртуке, улепётывающий по лестнице прочь. Сам же Гибби, оставшись в одной рубашке, снова побежал к ней через широкую мостовую. Он пошёл рядом с ней, как будто ничего не случилось, но так радостно размахивал при этом руками, как будто с него только что сняли наручники. Он столько лет пробегал по улице почти совсем без одежды, что даже представить себе не мог, как странно сейчас выглядит, и поэтому попросту об этом не думал.

Не прошло и нескольких дней, как миссис Склейтер обнаружила, что даже по отношению к обыкновенным светским приличиям она не могла бы найти себе более послушного и старательного ученика. Гибби так внимательно за нею наблюдал и так проницательно подмечал различия между манерами миссис Склейтер и её мужа, что какое–то время его телодвижения и жесты казались даже слишком изящными и грациозными для мужчины. К счастью, его учительница тут же поспешила исправить этот недостаток, хотя женственность её собственных манер была чуточку более подчёркнутой, чем нужно. Но и тут Гибби настолько охотно подчинился её указаниям и исправлениям, что миссис Склейтер вообразила себя способной лепить из него всё, что угодно, и начала даже гордиться своей победой и властью над юным дикарём. Ей ещё предстояло узнать, что у Гибби имеются и свои собственные мнения.

Она не понимала, что такое быстрое взаимопонимание между ними установилось именно благодаря его любвеобильному сердцу и благородному стремлению учиться всему доброму и лучшему. Там, где она действительно могла показать ему что–то лучшее, он готов был тут же перенять это от неё. Но он не хотел и не считал себя обязанным следовать её наставлениям ни в чём другом. Как бы сильно ни притягивала его её женственность и то ощущение утончённого изящества, которое, казалось, всегда облекало её фигуру, Гибби не чувствовал, что миссис Склейтер имеет над ним власть. В детстве он был полностью предоставлен самому себе. Гранты безраздельно доверяли ему, и им ни разу не приходилось прибегать к родительскому авторитету, чтобы склонить его к послушанию. Поэтому он не имел ни малейшего понятия о том, что надо слушаться кого–то ещё кроме Единого Господа. С самого начала ему было дано любящее и преданное сердце, а воля Господа посадила его волю на престол служения. То, что раньше он делал по желанию и склонности сердца, теперь он был способен делать и против своего желания и непременно сделал бы, возникни перед ним такая необходимость. Какое ещё послушание необходимо для совершенства? Отца, мать и Донала он любил с таким глубоким и нежным почтением, какого не испытывал больше ни к одному другому человеку на земле. Но в то же самое время в нём жило нечто, превосходящее даже уважение, по отношению к любому человеческому существу, каким бы величественным или жалким оно ни было. Он не хотел и не мог придерживаться общепринятых светских различий, хотя мистер и миссис Склейтер считали их непременной частью человеческого бытия, полагая их признание и соблюдение неотъемлемым условием своей жизни. Понятно, почему временами им казалось, что Гибби начисто лишён самых элементарных основ любого воспитания, а именно: понятия о подчинении опекунской власти и уважения к ней.

Мистер Склейтер добросовестно исполнял свои обязанности по отношению к Гибби. На следующий же день после его приезда он начал с ним заниматься.

Ему и раньше случалось заниматься с мальчиками–учениками. Он много знал, был вполне пристойным и разумным учителем и вскоре понял, как лучше всего воспользоваться тем, что Гибби умеет писать. Оказалось, что тот уже немного освоил латинский язык, и когда мистер Склейтер научил его вполне сносно переводить с одного языка на другой, то начал даже подумывать, как было бы хорошо и полезно для обучения, если хотя бы половина его учеников в школе (и три четверти прихожан, посещающих воскресную службу) были такими же молчаливыми, как сэр Гилберт Гэлбрайт. Когда они перешли к греческому, мистер Склейтер был просто изумлён, увидев с какой лёгкостью и быстротой Гибби его усваивает. Не успели они пройти основные правила грамматики, как однажды, войдя в кабинет, мистер Склейтер застал своего ученика за греческим Новым Заветом, и Гибби был так погружён в работу, что несмотря на чрезвычайно тонкий слух, не услышал, как вошёл его учитель.

Не знаю, что думал Гибби о тех молитвах, которые мистер Склейтер произносил и в церкви, и дома. По сравнению с пылкими излияниями Джанет, обращёнными прямо к Господу так, словно она беседовала с Ним лицом к лицу, молитвы священника, должно быть, казались ему конструкциями, созданными каким–то причудливым деревянным механизмом, который изо всех сил старается молиться, но не имеет ни души, нуждающейся в спасении; ни слабости, отчаянно ждущей подкрепления; ни единого сомнения, которое нужно развеять; ни жажды, которую хочется утолить. Есть ли что–нибудь менее похожее на истинную веру, чем молитвы человека, чья религия стала его профессией и кто, наверное, ни за что не стал бы молиться, не принадлежи он к числу «служителей церкви»? Однако Гибби был настолько далёк от критики, что, скорее всего, видел в этих молитвах гораздо больше добра, чем его было там на самом деле, — весьма незавидное качество в глазах тех, кто старательно приучает себя видеть во всём даже те изъяны, которых на самом деле нет.

Миссис Склейтер никак не могла привыкнуть, что рядом с ней всегда присутствует живое молчание; сначала это угнетало её, а какое–то время из–за этого она с каждым днём чувствовала себя всё хуже и хуже. Но когда она начала, наконец, улавливать оттенки его улыбок и жестов, ей стало казаться, что он говорит всё время, не переставая, и лучшая, благородная сторона её натуры нередко могла сказать вместо Гибби то, что он сказал бы сам, если бы мог, ибо лучшая сторона её характера была тайным сторонником мыслей и чувств её подопечного. Хотя эту внутреннюю связь между ними нетрудно было заметить, сама миссис Склейтер научилась узнавать её лишь много позже, когда придумала, как по–настоящему беседовать со своим учеником.

Самому же Гибби, исполненному священной простоты, царившей в пастушеской хижине, в её доме пришлось столкнуться со многими вещами и поступками, которые вызвали в нём разочарование, недоумение и даже потрясение. Более–менее порядочные люди всегда поражаются злодейству нечестивых. Гибби же, хорошо знакомый и с теми, и с другими и знающий, чего от них можно ожидать, поражался лишь при виде нечестия праведников. Он так и не научился как следует понимать мистера Склейтера — но разве можно по–настоящему понять непоследовательного человека? До конца можно понять лишь то, что полностью разумно. Человек теряется при виде самой сути зла, постичь которую может лишь Тот, Кто наделил нас способностью творить зло, но сделал это ради того, чтобы мы стали добрыми.

 

Глава 42

Жилище Донала

Донал не поехал в город вместе с Гибби и его опекуном, как чаще всего называл себя мистер Склейтер. Он задержался на ферме до тех пор, пока на его место не нашёлся новый мальчик–пастух. Всем было жаль, что он уезжает, но никто не хотел ему препятствовать и требовать, чтобы он до конца доработал свои положенные полгода. Приблизительно через две недели после отъезда Гибби Донал был свободен и тоже мог отправляться в город.

Последнюю ночь он провёл с родителями на Глашгаре и утром ещё затемно вышел из дома, чтобы вовремя добраться до почтового дилижанса, неся в холщовой сумке узелок с лепёшками и куском свежесбитого масла. Выходя за родной порог, Донал кусал губы, готовый вот–вот расплакаться, но ни грусть, ни радостное волнение не помешали ему сохранить в сердце то, что на прощанье сказала ему мать. Кто не желает учиться у матери, отправляется в школу Гедеона, но, к счастью, не всякий сын отмахивается от материнских наставлений. Прощаясь, Джанет сказала ему так: «Теперь смотри, будь не как солома, иссохшая на корню, а как растущий колосок, который даст потом богатый урожай!»

Когда Донал добрался до условленного места, там его уже поджидала телега, присланная с фермы, на которой стоял сундук со всеми его пожитками. Его собственных вещей не хватило бы даже и на половину этого большого сундука, но Джин Мейвор по душевной щедрости наполнила его всяческой провизией. Теперь там лежал круг сыра, мешочек овсяной муки, дюжина лепёшек и пара фунтов самого лучшего масла в мире. Ведь теперь, когда Донал их покидал, — уже не пастухом, а будущим студентом колледжа, который станет потом настоящим джентльменом, — можно было позволить себе не скупиться.

Сам владелец сундука никак не мог взять в толк, почему тот вдруг стал таким необычайно тяжёлым, но в конце концов под улыбки остальных пассажиров водрузил его на крышу дилижанса и залез на крышу рядом с ним, впервые в жизни оказавшись позади четвёрки лошадей, чтобы начать своё путешествие навстречу лёгкому ветру и бескрайней свободе. Для молодого поэта то был славный час нового рождения. Ничто не казалось ему странным, всё свершалось именно так, как должно было случиться. Мне кажется, что после смерти многие впервые в жизни почувствуют себя так, как никогда не чувствовали себя на земле: по–настоящему дома. Но героем этой моей повести является вовсе не Донал, так что пока я не буду тратить на него слова и время. Скажу только, что его ощущения по поводу этого великого события принесли бы ему ещё больше удовлетворения, если бы он, будучи не только поэтом, но и философом, не силился бы так упорно их понять. Будь он просто поэтом, человеком–птицей, ему было бы достаточно просто чувствовать и всё. Но если поэт–философ не подымется и выше поэзии, и выше философии, чтобы навыкнуть послушанию, ему придётся немало побороться и повозиться с этими ревнивыми и вздорными красавицами.

Улицы города встретили его своим шумом и многоголосицей. Мистер Склейтер уже стоял возле почты и приветствовал Донала, скорее, с достоинством, нежели с добротой. Он нанял носильщика с тележкой и, назвав тому адрес, куда следует отвезти сундук, оставил Донала на его попечении, пообещав, что завтра сэр Гилберт Гэлбрайт непременно его навестит.

День выдался холодный, в воздухе сгущался туман пополам с сумерками. Донал торопливо шагал прямо за дребезжащей тележкой, подпрыгивающей на камнях, ступая по самому краю придорожной канавы. Они свернули, потом проделали довольно долгий путь по Висельному холму, где места была мало, а народу много, и наконец остановились. Носильщик открыл какую–то дверь, потом вернулся к тележке и начал стягивать с неё сундук. Донал подскочил к нему на помощь, и они вместе внесли его в дом. При свете сальной свечи с фитильком, похожим на огненно–красный гриб, перед ними предстал дом, где, как вначале показалось Доналу, царил страшный беспорядок. На самом деле это была мебельная лавка. Носильщик первым стал подниматься вверх по тёмной лестнице, и Донал, придерживая свой край сундука, последовал за ним.

Наверху находилась большая комната, в чьи окна, покрытые многолетней пылью и грязью, всё ещё проникали последние отблески дневного света. Здесь всё тоже было заставлено мебелью, в основном, старой. По узкому проходу между шкафами и кроватями они пробрались к двери на другом конце. До сих пор весь дом казался Доналу тоскливым и мрачным, но когда носильщик распахнул дверь, он увидел опрятную маленькую комнатку. В углу стояла кровать с пологом, на полу был расстелен ковёр, в очаге полыхал огонь, на котором весело пыхтел чайник, а на столе всё было приготовлено к чаю. Донал подумал, что попал во дворец, потому что за всю свою жизнь ему ни разу не приходилось даже заглядывать в такое уютное местечко. Носильщик опустил свой конец сундука на пол, сказал «Доброй вам ночи, сэр», и ушёл, оставив дверь открытой.

Ничего не зная о городских порядках, Донал слегка удивился, что в доме его никто не встретил. Он подошёл к огню и уселся рядом, чтобы согреться, стараясь не наступать своими тяжёлыми башмаками, подбитыми гвоздями, на чудное великолепие мохнатого коврика, расстеленного перед камином. Но через несколько секунд за его спиной внезапно послышался лёгкий шорох и какой–то звук, похожий на сдерживаемый смех. Донал поспешно вскочил. Одна из занавесей полога как–то странно волновалась. Вдруг из–за неё выскочил Гибби и бросился к Доналу на шею.

— Ах, это ты, пичуга! Как же ты меня напугал! — сказал Донал. — Фу–ты ну–ты, да ты у нас теперь настоящий джентльмен! — добавил он, за плечи отстраняя Гибби от себя и разглядывая его с восхищённым удивлением.

За эти две недели внешность Гибби и правда заметно переменилась. Конечно, он уже не выглядел таким живописным, как раньше, но, в общем, перемены пришлись Доналу вполне по вкусу. Может быть, он подумал, что если уж Гибби стал выглядеть так внушительно, то и ему есть на что надеяться в будущем.

Волосы Гибби были аккуратно подстрижены. На нём была белоснежная полотняная рубашка и ослепительно чёрный шёлковый галстук. Вся одежда была новенькая, с иголочки, и сидела как влитая. Тёмные ботинки тоже выглядели безупречно, так что даже сама миссис Склейтер была весьма довольна плодами своего труда. Ей не удалось только одно: она никак не могла приучить его носить перчатки. Он надел было одну пару, но они показались ему такими неудобными, что по пути домой он стащил их и выбросил («Ах! Это же была самая лучшая лайка!» — воскликнула миссис Склейтер) прямо в воду с городского моста. Будучи благоразумной женщиной и не желая слишком уж нажимать на своего подопечного в самом начале его обучения, она решила пока не настаивать на своём и позволила ему ходить без перчаток.

Мистер Склейтер тоже пока вёл себя весьма осмотрительно и не предъявлял к Гибби чрезмерных требований. Правда, он как можно скорее хотел добиться с его стороны абсолютного подчинения, но понимал, что сразу достичь этого будет сложно, и решил идти к своей цели постепенно, всё туже и туже натягивая поводья и всё больше и больше ограничивая законами всякую вседозволенность. Пока Гибби ещё ни разу его не ослушался, точно и целиком исполнял все задания, которые ему давали, вёл себя более, чем уважительно, всегда был готов к любому делу. И всё равно мистер Склейтер никогда не был уверен, что тот повинуется ему в полном смысле этого слова. Он думал об этом, но так и не смог понять, в чём тут дело, и ему это не понравилось, потому что властвовать он любил. На самом деле Гибби делал всё, что ему поручали, не из–за того, что ощущал свой долг или обязанность подчиняться, а потому, что ему было радостно исполнить желание другого человека.

Священник не понимал внутренней сущности мальчика, был почти не способен уловить лучшую сторону его натуры, и потому в его душе шевелилось смутное предчувствие, что рано или поздно между ними непременно возникнут серьёзные разногласия. Он не сказал Гибби, что пойдёт встречать почтовый дилижанс, но Гибби был даже рад, когда узнал от миссис Склейтер, куда пошёл её супруг, потому что ему хотелось встретить Донала в его новом жилище. Услышав разговор мистера Склейтера с женой, Гибби немедленно узнал то место, где поселили его друга, потому что с самого раннего детства знал и мебельную лавку, и её владельцев. Он бродил неподалёку до тех пор, пока не увидел приближающегося Донала, потихоньку проскользнул в дом вслед за ним, а когда Донал уселся у огня, на цыпочках прокрался к кровати и спрятался за пологом.

Донал с Гибби замечательно провели время. Они быстро приготовили себе чай (ведь всё необходимое уже стояло на столе) и дружно навалились на еду, как это могут только голодные мальчишки. Донал дивился белому городскому хлебу, а Гибби за обе щёки уписывал «мамины лепёшки». Когда они насытились, Гибби, многому научившийся за эти две недели, огляделся по сторонам, отыскал шнур звонка, дёрнул за него, и в комнату вошла старуха престранного вида, которая ничуть не изменилась с тех пор, как Гибби видел её в последний раз. Дружелюбно приговаривая что–то себе под нос, она начала убирать пустую посуду. Вдруг она как будто что–то заметила, остановилась и начала внимательно и с любопытством рассматривать Гибби. В следующую секунду она его узнала, и тут же полились целые потоки восклицаний, расспросов и воспоминаний, не смолкавшие целый час. Мальчики то смеялись, держась за бока, то почти плакали, а старуха продолжала суетиться по комнате, то что–то подметая, то убирая на столе и возле очага. Донал без устали расспрашивал её про своего друга, и она без смущения отвечала на все его вопросы — кроме тех, что касались семьи Гэлбрайтов. Как только речь заходила об этом, она тут же умолкала и суетилась дальше, как будто ничего не слышала. Гибби тоже вдруг становился серьёзным, задумчивым и немного печальным, и в его глазах появлялось какое–то странное, далёкое выражение, как будто он искал своего отца в потустороннем мире.

Когда приветливая хозяйка, наконец, ушла, они открыли доналов сундук, обнаружили причину его неимоверной тяжести, вытащили всё на стол, сунули провизию в кухонный шкаф, расставили по полкам те несколько книг, что Донал привёз с собой, а потом вместе сели возле огня, чтобы почитать.

Время летело незаметно, наступил глубокий вечер, а они всё читали и читали. Было, наверное, уже около десяти, когда они услышали чьи–то шаги, направляющиеся к ним через соседнюю комнату. Дверь быстро открылась, и к ним вошёл мистер Склейтер. Он был в не меньшей ярости, чем если бы застал их за выпивкой, картами или чтением фривольных книг в святое воскресенье.

Гибби ушёл без разрешения, его не было уже несколько часов, он так и не появился на вечерней молитве, и такой уважающий себя священник, как мистер Склейтер, не мог вынести подобные прегрешения против респектабельности своего дома. Какая разница, что они тут делают? Неужели не понятно, что засиживаться до полуночи за чем бы то ни было — греховно и опасно? Они потакают своим низменным похотям, ведут себя вульгарно и не по–джентльменски. Какой пример они подают тем, кто ниже их по положению? Что подумает домохозяйка? В первый же вечер! А ведь он сам порекомендовал ей взять Донала на постой! Всё это мистер Склейтер гневно излил на своих ошеломлённых подопечных. Донал открыл было рот, чтобы хоть как–то оправдаться или извиниться, но священник категорическим жестом заставил его замолчать. Наверное перед тем, как Гибби убежал встречать Донала, между ним и мистером Склейтером снова возникли какие–то разногласия, иначе почему бы тот так начисто забыл все свои мудрые решения касательно постепенного приручения и подчинения себе маленького баронета?

Когда мистер Склейтер только появился в комнате, Гибби вскочил ему навстречу со своей обычной радушной улыбкой и пододвинул ему стул. Но тот отмахнулся от него с видом негодующего безразличия и продолжал свою глупую и гневную речь, о которой не стоило бы и говорить, если бы не дальнейшее поведение Гибби. Подавленный внезапностью разразившейся бури Донал так и не поднялся со своего места и сидел, пасмурно глядя на огонь. Ему было горько, досадно и даже немного стыдно. Обладая поэтической натурой, с лёгкостью подчиняющейся чужим влияниям (и особенно влиянию несправедливого осуждения) теперь, когда этот достойный пастырь бушевал над его головой, Донал уже готов был каяться, как будто действительно совершил все преступления, в которых мистер Склейтер их обвинял. Гибби же стоял и смотрел мистеру Склейтеру прямо в лицо. Сначала он ещё улыбался, но уже в некотором замешательстве и непонимании. Потом улыбка постепенно начала угасать, уступая место озабоченности, а затем жалости, и в конце концов исчезла совсем, оставив вместо себя лишь молчаливый вопрос. Всё это время он не сводил глаз с мистера Склейтера. Мало–помалу выражение его лица становилось всё более и более определённым, и вскоре он уже взирал на священника с бессознательным жалостливым укором вперемешку с сочувственной неловкостью за его слова и поведение. Ему ещё не приходилось сталкиваться ни с чем подобным. В священном храме Глашгара Гибби ни разу не видел такой низости — ибо любая несправедливость (особенно когда сучки пытаются вытаскивать брёвнами) всегда низменна. Понять и истолковать её он мог, только призвав себе на помощь те печальные познания зла, которые успел накопить в детстве. С тех пор, как он сбежал из притона тётки Кроул, ему приходилось сталкиваться с безрассудным и несправедливым гневом лишь в стычках с лэрдом, Фергюсом Даффом и егерем Ангусом МакФольпом. Ни Роберт, ни Джанет никогда его не ругали. Он всегда приходил и уходил, когда хотел. В их ласковом доме ночь была таким же благословенным временем, как и день. Чего там! — его собственный отец не ругал его даже в те минуты, когда дьявольское зелье полностью притупляло его сознание!

Поскольку мальчики не произнесли ни слова, священник расходился вовсю. Но он не успел ещё добраться до конца своей гневной речи, как сквозь туман и слепоту своей ярости вдруг почувствовал на себе ясный взгляд двух небесно–чистых глаз. Немой пастушонок не отрываясь глядел на него. Этот взгляд пошатнул его неколебимую уверенность в правильности своих действий, задел его за живое, как будто посеяв сомнение в душе. Внутри него шевельнулось странное ощущение, сначала смутное, но потом всё более явное и неприкрытое: мальчик смотрел на него с мягким укором! Как только мистер Склейтер это понял, его ярость вскипела ещё неудержимее, но лишь с тем, чтобы с позором угаснуть. Медленно, но верно этот укоряющий взор делал своё дело: самодовольство и уверенность в собственной правоте (которая, кстати, сильно отличается от праведности) отступили перед чистым взглядом мальчика. Мистер Склейтер почувствовал себя неловко, споткнулся на середине слова и замолчал. Сам того не осознавая, Гибби победил. Из них двоих он оказался лучше и честнее, и мистер Склейтер начал понимать, что ему никогда не удастся взять над своим подопечным полную власть.

Но мирская мудрость ни за что не признает своё поражение, даже когда знает, что оно неизбежно. Если уж идти на попятную, надо повести себя так, как будто к этому его подвигло собственное благородство. После минутного молчания священник снова заговорил, но совсем иначе, тоном человека, которому были принесены надлежащие извинения, чей гнев был умилостивлен и кто, с великодушием Нептуна, мог позволить себе милостиво снизойти до прощения. Так, решил он, будет лучше всего выпутаться из неловкой ситуации.

— Донал Грант, — промолвил он, — Вам лучше немедленно отправиться спать, чтобы завтра же приступить к занятиям. Я зайду за Вами, и мы вместе отправимся к ректору колледжа. Пожалуйста, потрудитесь быть дома. А Вы, сэр Гилберт, возьмите свой головной убор и пойдёмте домой. Когда я уходил, моя жена очень за Вас беспокоилась.

Гибби вытащил из кармана маленький блокнотик, подаренный ему миссис Склейтер, что–то в нём написал и протянул священнику.

«Сэр, — значилось там, — севодня я буду спать здесь. Кравати хватит на двоих. Спокойной ночи».

На секунду мистер Склейтер снова вскипел, но тут же сдержался, подобно пыхтящему вулкану, который выпустил было клуб чёрного дыма, но горячую лаву оставил при себе. Это была его последняя возможность сохранить видимость невозмутимого приличия. Лучше с достоинством отступить, чем с позором убежать прочь, поджав хвост.

— Тогда не забудьте вернуться домой к началу занятий, — сказал он. — И пусть Донал придёт с Вами. Спокойной ночи. Смотрите, не болтайте слишком долго, вам обоим надо выспаться.

— Доброй ночи, сэр, — откликнулся Донал, а Гибби серьёзно, с уважением кивнул. Мистер Склейтер вышел, а мальчики тут же повернулись и посмотрели друг на друга. Донал кипел от праведного негодования, но на лице Гибби отражалась лишь глубокая озабоченность и тревога. Он стоял неподвижно, всем своим существом прислушиваясь к удаляющимся шагам священника. Как только они затихли, он беззвучно кинулся за ним.

Из ответа мистера Склейтера Донал понял, о чём написал ему Гибби, и поэтому сейчас, ничего не понимая, тоже выскочил вслед за другом. К тому времени, когда он выглянул из дома, Гибби уже был возле дальнего фонарного столба. Его тень описывала огромные полукружья, пока он бесшумно перебегал от столба к столбу, не сводя глаз со священника и неотступно следуя за ним сзади, на некотором расстоянии. Когда тот повернул на другую улицу, Гибби стрелой подлетел к углу дома, осторожно выглянул, чуть подождал, а потом снова последовал за ним. Мистер Склейтер шагал по ночной мостовой, за ним по пятам крался Гибби, стараясь не попадаться ему на глаза, а за Гибби так же бесшумно бежал Донал, стараясь, чтобы его не заметил ни тот, ни другой. Он думал, что они ушли чуть ли не на другой конец города, ибо ему, деревенскому пастуху, казалось, что здешние дома отстоят друг от друга гораздо дальше, чем родные холмы и овраги. Наконец священник подошёл к крыльцу нарядного особняка, вытащил из кармана ключ и отпер дверь. Шагнув за порог он, словно повинуясь какому–то внезапному инстинкту, вдруг резко повернулся и увидел Гибби.

— Что ж, заходите, — громко сказал он повелительным тоном, вероятно, принимая появление мальчика за признак раскаяния и желания вернуться в собственную постель.

Гибби вежливо приподнял свою шапочку, повернулся и зашагал в противоположный конец улицы. Донал не решился последовать за ним, потому что мистер Склейтер так и стоял на пороге, глядя ему вслед. Однако через минуту дверь оглушительно захлопнулась, и Донал, как сорвавшаяся с цепи гончая, кинулся в погоню. Но к тому времени Гибби уже успел повернуть за угол и скрыться из виду. Донал тоже повернул за угол, но не в том месте, где нужно. Решив, что Гибби прошёл на улицу дальше и свернул в другом месте, Донал что было духу побежал за ним, всё ещё смутно надеясь снова его увидеть, но вскоре ему стало ясно, что Гибби ему не найти. И не только Гибби, но и дорогу к себе домой, потому что Донал внезапно обнаружил, что не помнит даже, как вернуться к дому священника, не говоря уже о своей комнатке. Хуже всего было то, что он даже не помнил названия своей улицы и весьма смутно представлял себе, как она выглядит, ведь он и видел–то её всего один раз. Мистер Склейтер при нём говорил носильщику, куда доставить багаж, но Донал совершенно всё позабыл. И вот он оказался ночью один посреди десятитысячного города, где ни разу не бывал до сегодняшнего дня. Ему ещё не приходилось видеть такого огромного скопления человеческих жилищ — только крытые соломой деревенские домишки, разбросанные тут и там по долине. Однако Донал не чувствовал себя уставшим, а пока человек бодр, он на многое способен, даже если его мучает неотступная боль. Но ночные улицы и привычному человеку могут показаться мрачноватыми — что уж говорить о том, кто совершенно с ними незнаком.

«Такое чувство, как будто все птицы снова спрятались назад, в свои яйца, и белый свет остался без единой песни», — думал Донал на ходу. Ночь среди городских домов была ему в новинку. Среди холмов и полей он даже ночью чувствовал себя прекрасно. Но здесь всё вокруг походило на кладбище — с чем ещё можно было сравнить это жуткое место, где с заходом солнца всё как будто умирает? Ночь — это кладбище мира, а города — его склепы и гробницы. Донал прочитал про себя те немногие стихи, которые успел написать, потом прочитал их вслух, шагая по пустынным улицам и представляя себе, что по обеим сторонам стоит длинная вереница слушателей, но замолкая всякий раз, когда на улице появлялась фигура ещё какого–нибудь ночного бродяги.

Наконец он очутился на берегу реки и попытался подойти к воде. Но было время отлива, и света фонарей не хватало, чтобы разглядеть, где плещутся волны, а луна закуталась в облака. Так что Донал, немного побродив по грязи между валяющимися брёвнами, снова выбрался на улицу, порядком выпачкавшись и изрядно устав. Он начал было раздумывать, что же ему делать весь остаток ночи, как вдруг неподалёку из–за поворота показалась какая–то женщина. Правда, спрашивать у неё дорогу (как и у любого другого человека) было совершенно бесполезно, ведь Донал не знал, как называется его улица, которая ещё днём показалась ему бесконечной. Женщина подходила всё ближе. Она была довольно высокой, держалась прямо, но плечи её были опущены, а из–под бровей свирепо посверкивали чёрные глаза. Кроме глаз Донал мало что смог разглядеть, потому что голова незнакомки была покрыта небольшой шалью из клетчатой шотландки. Одной рукой женщина придерживала концы шали, а в другой несла корзинку. Но даже одних глаз было достаточно для того, чтобы в памяти Донала шевельнулось смутное воспоминание. Они поравнялись друг с другом как раз возле фонарного столба. Женщина взглянула на Донала и внезапно остановилась.

— Эй, парень, — проговорила она. — Где–то я тебя уже видела!

— Коли так, — ответил Донал, — то и я Вас где–то видел.

— Ты где живёшь? — спросила она.

— Это я бы и сам не прочь узнать, — воскликнул Донал. — Только откуда же я Вас знаю? Извините, в темноте плохо видно. Вы где живёте?

— Даурскую долину знаешь? — не ответив, снова спросила женщина.

— Даурская долина большая, — откликнулся Донал. — И людей в ней много.

— Это верно, — усмехнулась женщина. — А у тебя, вижу, язык–то длинный, даром, что деревенский.

— Не слышал, чтобы в деревне языки были короче, чем в городе, — ответил Донал. — Только я и правда не хотел Вас обидеть.

— Да на что тут обижаться, — сказала женщина. — А не знаешь ли ты главную ферму поместья Глашруах?

Тут она отпустила кончики шали, и из–за складок ткани, как из–за занавеси, показалось её лицо.

— Господи! Да это же та самая ведьма! — воскликнул Донал, отшатываясь от изумления.

Женщина громко рассмеялась. Смеялась она немузыкально, почти по–мужски, но было видно, что слова Донала немало её позабавили.

— Ах вот как! — сказала она. — Вот, значит, как обо мне говорят!

— Чего ж тут удивляться? Пришли неизвестно откуда, как будто по воде, а потом уплыли на хлипком плотике!

— Да уж, такого я и врагу не пожелаю, — ответила она. — Второй бы раз ни за что так не поплыла, ни за какие коврижки. Но Господь всемогущий помог мне выбраться… Так как же там поживает малыш Гибби? Да ты входи — не знаю, как тебя звать. Я как раз тут живу. Входи, не бойся. Вот сюда, по лесенке. Садись и расскажи мне обо всём поподробнее.

— Что ж, мэм, передохнуть бы мне, конечно, хотелось. Заблудился я совсем, да и подустал малость. Только вчера переехал сюда из долины.

— Заходи, заходи. Передохнёшь, а я корзинку поставлю. А потом я тебя живо домой отведу.

Донал слишком устал и слишком обрадовался тому, что снова оказался не один, чтобы расспрашивать дальше. Вслед за женщиной он тихонько поднялся по тёмной лестнице. Когда она зажгла свет, он увидел, что находится в чердачной комнатушке. Его деревенскому глазу и сама комната, и её обстановка показалась вполне приличной, хотя Джанет вряд ли сочла бы её опрятной. Не успев зажечь свечу, хозяйка тут же подошла к буфету и вытащила оттуда бутыль и стакан. Она несколько огорчилась, когда Донал отказался от предложенного ему виски, и поставила нетронутый стакан на стол. Но потом, усевшись и начав повествование о своих приключениях в поисках Гибби, она придвинула стакан к себе и стала потихоньку из него прихлёбывать. Когда–нибудь она как следует расскажет ему о своём плавании на том плоте — вот уж он посмеётся! Ляжешь, бывает, в постель, вспомнишь, как всё было, — так смех и разбирает! Тогда–то, конечно, было не до веселья. Кроме того, Донал много узнал от неё о Гибби и его отце.

— Эх, а ведь он, наверное, тоже бегает сейчас по городу! — вздохнул Донал. — Меня ищет.

— О нём можешь не беспокоиться, — сказала женщина. — Он этот город знает как свои пять пальцев. А вот ты где остановился? — добавила она. — Час–то поздний. Все приличные люди давно спать улеглись.

Донал объяснил, что не знает ни названия улицы, ни имени своей хозяйки.

— Тогда расскажи мне, что это за дом и что там за люди. Может, я кого и узнаю.

Только Донал начал описывать свой новый дом, как хозяйка чердака воскликнула:

— Ну конечно! Это же дом Везунчика Меркисона, на Висельном холме! Пойдём, я тебя туда мигом сведу.

С этими словами она поднялась, подхватила свечу, посветила Доналу, пока тот спускался по лестнице, и последовала за ним.

Было уже далеко заполночь, луна висела совсем низко, но фонари ещё вовсю горели. Миссис Кроул и Донал шагали вдоль улицы, и никто не мешал их разговору, который вращался, в основном, вокруг сэра Гибби и сэра Джорджа. Но, наверное, знай Донал о том, почему Гибби сбежал тогда из города, знай он о том жутком происшествии, которое случилось под крышей дома этой женщины, он отодвинулся бы от неё чуть дальше и не держался бы с ней так свободно. Однако несчастная тётка Кроул была совершенно неповинна ни в страшном убийстве, ни в бегстве Гибби. Те давние события поразили её, как гром среди ясного неба, и пожалуй, даже сослужили ей добрую службу, несколько приостановив её падение. Как будто при мгновенной вспышке молнии, она вдруг увидела, какая зияющая пропасть отделяет её нынешнюю жизнь от былой респектабельности. Как мы знаем, она продолжала попивать виски и нередко упивалась до бесчувствия. Но позднее, принявшись за торговлю вразнос, она стала несколько лучше сдерживать свои безумные порывы. Почти всё время она проводила на свежем воздухе, была вынуждена много ходить пешком, подчас с тяжёлой корзиной, и потому постыдная слабость причинила ей меньше вреда, чем могла бы. Она немного успокоилась, была уже не такой вспыльчивой и снова научилась хоть сколько–то владеть собой. К концу нескольких лет такой полубродячей жизни она была далеко не такой безнадёжной и в душевном, и в духовном смысле, как в самом её начале.

Получив свои сто фунтов за сообщение о местонахождении сэра Гибби, миссис Кроул взяла в аренду небольшую лавку на городском рынке и начала продавать там те же самые мелочи, что до сих пор таскала с собой в корзине, пополняя свой товар по мере спроса и не обращая ни малейшего внимания на то, что на её прилавке порой оказывались совершенно несовместимые между собой вещи, которые редко можно найти в одном и том же магазине. Непривычность и почтенность этого нового жизненного поворота придала ей свежие силы и нанесла ещё один крепкий удар по её неотвязному греху, так что теперь она и в три дня не пила столько виски, сколько раньше легко выпивала за день.

Удивительно, но некоторые люди пьют всю свою жизнь, в результате всё больше и больше покоряясь власти врага рода человеческого, но при этом так окончательно и не скатываются по склону греха, а время от времени даже как будто встряхиваются и немного приходят в себя. Лицо миссис Кроул стало чуть здоровее, глаза её сверкали уже не так свирепо, она выглядела спокойнее. Понемногу другие рыночные торговки стали относиться к ней дружелюбно и приветливо. Кроме того (что было, пожалуй, ещё важнее), она стала пользоваться немалым уважением среди бедных женщин, живших в ещё более убогих домишках позади рынка. Стоило такой женщине остановиться возле товара тётки Кроул, как та немедленно выходила из–за прилавка и помогала покупательнице выбрать, что получше. Иногда она советовала купить то, что подешевле, иногда то, что подороже, а иногда даже отсылала женщину в другую лавку, зная, что сегодня там ей удастся сделать покупку удачнее, чем у неё самой. В этой её странности, безусловно, была немалая доля любви к торговле и удачным сделкам. Но ведь торговаться тоже можно по–разному: либо исключительно ради собственной выгоды, либо ради выгоды ближнего. Что до меня, то знай я, что какая–то женщина относится к своим соседкам так, как миссис Кроул относилась к своим покупательницам, то будь она даже самой грязной пьяницей на свете, я всё равно не мог бы не испытывать к ней уважения и любви. Как жаль, что эта добродетель так редко встречается на свете! Трезвенников в мире много, а вот людей честных раз–два и обчёлся.

Глубоки те бездны грязи и порока, куда всё же проникают чистые и очищающие лучи Божьего света, и высоки те вершины мирской чести и достоинства, где даже сам свет — не что иное, как тьма. Любой разумный человек, знающий о прошлом миссис Кроул, страшился бы за её будущее, всё же продолжая надеяться: ибо участь её всё ещё оставалась неясной. Пока же она зарабатывала себе на жизнь, всё так же тратя большую часть своей прибыли на выпивку, но при этом вновь обрела и старалась сохранить некую долю достоинства и приличия.

Они ещё не добрались до Висельного холма, а Донал, со всей приветливостью и открытостью поэта, уже преисполнился дружелюбия к своей новой знакомой и всем своим сердцем радовался, что случай свёл их вместе.

— Вы, конечно, знаете, что Гибби живёт у мистера Склейтера? — спросил он между прочим.

— Как не знать, — ответила его спутница. — Я его там видела. Но он теперь стал таким важным джентльменом. Не хочу я его смущать, напоминая ему о старом знакомстве, хотя он и вырос чуть ли не у меня в доме!

Донал и не подозревал, что в сердце у неё было гораздо больше сомнения и нерешительности, чем в её словах, — и не без причин! Но он хорошо знал своего друга и потому отвечал ей без малейшего колебания: — Вы мало знаете Гибби, — сказал он, — если так о нём думаете. Пойдите лучше прямо к дому мистера Склейтера и спросите Гибби. Да он сразу к вам выскочит, быстрее пули! Послушайте! А вдруг он вернулся ко мне и сейчас дожидается у меня в комнате? Может, Вы со мной подниметесь, и мы посмотрим?

— Да нет, подыматься я не стану, — пробормотала миссис Кроул, совсем не желая сталкиваться с миссис Меркисон, которую знавала ещё в лучшие времена.

Она показала Доналу нужный подъезд, а сама отошла в сторонку и прислонилась к тёмной стене, но не ушла, пока не увидела, как из–за двери выглянула её давняя подруга в ночном чепчике, шумно обрадовавшаяся возвращению своего постояльца. Оказывается, Гибби действительно вернулся и тут же снова ушёл на поиски Донала.

— Что ж, — философски заметил Донал, — если теперь я пойду на поиски, проку от этого будет мало. Всё равно, что овце пастуха искать.

— Это точно, — откликнулась его хозяйка. — Заблудившемуся несмышлёнышу лучше сесть и тихонько обождать.

— Вы, мэм, ложитесь спокойно спать, — предложил Донал. — Только покажите мне, как открывается дверь, и я сам впущу Гибби, когда он явится.

Не прошло и часа, как тот постучался в дверь, так что всё закончилось хорошо. Они рассказали друг другу о том, что произошло, причём у Донала рассказ оказался куда интереснее, чем у Гибби. Они вместе посмеялись над ночными происшествиями и улеглись спать.

 

Глава 43

Поражение священника

Когда мистер Склейтер увидел у порога Гибби, следовавшего за ним по пятам, и тот отказался войти в дом, его гнев мгновенно вскипел с удвоенной яростью. Он посовестился рассказать обо всём жене. Даже будучи женатым, в душе он так и остался старым холостяком и считал необходимым поддерживать своё достоинство в глазах супруги, ещё не научившись тому, что главное для человека — оставаться честным и верным истине, а уж любящие его близкие и друзья как–нибудь позаботятся о его достоинстве. Гнев его так и не остыл, не успокоился, но продолжал кипеть всю ночь, даже во сне, так что наутро он поднялся с постели нервным и раздражительным.

За завтраком он был угрюм, но упорно отрицал, что его что–то беспокоит. К беспокойству примешивалось ещё и чувство обиды, хотя он не знал, в чём именно состояла суть нанесённого ему оскорбления. Даже в гневе он вряд ли мог приписать странное поведение Гибби тому, что тот просто хотел посмеяться, поглумиться над его поражением. Несомненно, для человека, привыкшего заправлять всеми делами и властвовать у себя в приходе, привыкшего к тому, что именно он единолично решает все церковные вопросы, а собственная жена выказывает к нему должное почтение, было странно проявлять такую непонятную чувствительность по отношению к грубостям неотёсанного деревенского дурачка. Он должен быть выше подобных пустяков. Но этот самый деревенский дурачок сначала одним лишь взглядом унизил его в собственных глазах, затем спокойно отказался ему повиноваться, тем самым дав мистеру Склейтеру понять, что находится вне досягаемости его упрёков, а потом повёл себя совсем уже невразумительно, последовав за ним по тёмным улицам, как будто он, его опекун, нуждался в том, чтобы за ним присматривали!

Чем больше мистер Склейтер размышлял над этим последним и самым диким поступком Гибби, тем более непостижимым он ему казался. Объяснить такое поведение было просто невозможно, разве что Гибби действительно намеревался его оскорбить! Но хуже всего было то, что теперь всякая надежда возыметь власть над этим мальчишкой пропала у него навсегда. Если уже сейчас он ведёт себя подобным образом, что же будет дальше? С другой стороны, если ему всё же удастся сломить юного баронета, пусть даже ценой ненависти к самому себе, тогда с достижением совершеннолетия тот обретёт свободу и станет ему настоящим врагом. Он просто заберёт свои деньги и станет делать всё, что ему заблагорассудится, а его пошлёт к чертям собачьим! Неудивительно, что наш рассудительный и расчётливый мистер Склейтер так разволновался и разозлился!

Гибби появился в десять часов и прошёл прямо в кабинет, где в это время священник обычно уже поджидал его. Мальчик вошёл со своей неизменной улыбкой, чуть склоняя голову в утреннем приветствии. Мистер Склейтер пробормотал «доброе утро», но ворчливым голосом, не поднимая глаз от свежего бюллетеня одного из модных клубов. Гибби уже уселся на своё привычное место, аккуратно разложил книги и грифельную доску и приготовился приступить к занятиям, когда священник, наконец, собрал всю свою внутреннюю решительность, поднял голову, посмотрел ему прямо в глаза и спросил:

— Сэр Гилберт, с каким намерением Вы преследовали меня вчера вечером после того, как отказались пойти со мной домой?

Гибби жарко вспыхнул. Мистеру Склейтеру показалось, что он впервые видит на лице своего подопечного краску стыда. Внутри у него шевельнулась надежда. Он с достоинством выпрямился в кресле, готовый в любую минуту поразить Гибби своим великодушием. Но тот без малейшего замешательства схватил грифельную доску, нашёл карандаш, что–то написал и протянул доску священнику. На ней было написано следующее:

«Я падумал что вы пьяный».

Мистер Склейтер вскочил. Глаза его пылали, щёки побелели от ярости. Судорожно сжимая в одной руке ненавистную доску с обжигающими словами, он вдруг размахнулся и с треском опустил её прямо на голову Гибби. К счастью, голова оказалась крепче, и доска раскололась, вылетев из рамки. Гибби никак не ожидал ничего подобного. Оглушённый, он тоже вскочил на ноги, и на одно мгновение дикий зверь, живущий в нём, как и в любом другом человеке, яростно рванулся к прутьям своей клетки. Священнику, наверное, пришлось бы худо, если бы за этим внезапно не последовала перемена. В ту же самую секунду на Гибби как будто опустилась некая невидимая завеса, сотканная из благодатного воздуха и свежей утренней росы. Пламя его гнева тут же угасло без следа, а на лице показалась улыбка доброжелательного сострадания. В своём обидчике он видел лишь брата. Но мистер Склейтер не видел перед собой никакого брата и поэтому, когда Гибби вскочил на ноги, он инстинктивно отшатнулся, пытаясь получше себя защитить, и, не рассчитав, споткнулся о маленькую ножную скамеечку. Она принадлежала его жене, и рассеянный священнослужитель, пребольно стукаясь о неё ногами, уже не раз осыпал её проклятиями. В кабинете всегда было очень тепло, зимними вечерами миссис Склейтер нередко приходила туда посидеть вместе с мужем, и эта скамеечка неотлучно стояла возле его стола. И сейчас, отступая, мистер Склейтер нечаянно зацепил её ногой, споткнулся и повалился на спину. Гибби рванулся к нему на помощь. Мистер Склейтер упал очень неловко, придавив собой злополучную скамеечку. Боль толчками отдавалась во всём его теле, и он не сразу смог подняться.

И тут Гибби сделал нечто такое, что, пожалуй, не сделал бы ни один юный шотландец (правда, нам нужно помнить, насколько он был ограничен в средствах выражения своих чувств). Он подскочил прямо к распростёртому на полу священнику. Тот, увидев над собой его лицо, перепугался, как когда–то егерь МакФольп, и, подозревая его в недобром намерении отомстить, поднял руки, чтобы защититься, и снова попытался его ударить. Гибби увернулся, крепко схватил священник за локти, прижал их к полу, поцеловал ошеломлённого мистера Склейтера в лоб и в щеку и, как малому ребёнку, стал помогать ему подняться.

Поднявшись на ноги, священник с минуту стоял, плохо понимая, что происходит, и почти не видя ничего вокруг себя. Первое, что он увидел, была струйка крови, стекавшая по лбу Гибби. Мистер Склейтер пришёл в ужас от того, что натворил. Конечно, искушение было действительно сильным, но как мог он, священнослужитель, так отомстить за нанесённое оскорбление? Даже в качестве наказания подобный поступок был бы неуместным и жестоким! Что скажет на это миссис Склейтер? Ведь негодный мальчишка непременно ей пожалуется! А ведь сейчас с ней в гостиной сидит этот его дружок, пастух!

— Пойдите, умойтесь, — проговорил он, — и немедленно вернитесь обратно.

Гибби потрогал рукой лоб, нащупал на нём что–то влажное, посмотрел на свои пальцы и рассмеялся.

— Простите меня за то, что я Вас ударил, — сказал священник, почувствовавший немалое облегчение от его смеха. — Но как Вы посмели написать такую… такую неслыханную дерзость?! Священники никогда не бывают пьяными!

Гибби поднял расколотую рамку, которую мистер Склейтер выронил при падении. В её углу ещё торчал небольшой обломок доски, и Гибби написал на нём следующее:

«Теперь я буду знать. Я думал что люди ругаются толька от виски. Простите меня, сэр».

Он протянул написанное мистеру Склейтеру, быстро сбегал к себе в комнату и вернулся в полном порядке. Священник хотел было смазать и перевязать его рану, но Гибби не позволил ему даже взглянуть на неё, со смехом отмахнувшись от подобной ерунды. Мистер Склейтер почувствовал ещё большее облегчение от того, что рана, скорее всего, так и останется незамеченной, но одновременно ещё больше устыдился собственного поступка. Пытаясь как–то спрятаться от неловкости перед самим собой, он поспешил вернуться к прерванному занятию, но даже белизна бумаги, заменившая шероховатую поверхность грифельной дощечки, не помогла ему выбросить из головы утреннее происшествие. Более того, воспоминание о содеянном не оставляло его и после того, как светло–серая поверхность новенькой доски давно превратилась в тёмно–синюю.

С того самого дня Гибби уходил и приходил по своему усмотрению. Миссис Склейтер попросила его не задерживаться после десяти вечера и предупреждать их в том случае, если ему захочется остаться на ночь у своего друга. Гибби ни разу не нарушил данного ей обещания, и вскоре оба они уверились не только в надёжности любого его слова, но и в его безукоризненной пунктуальности. Миссис Склейтер так ничего и не узнала о нанесённой Гибби ране, а мистер Склейтер заметил, что ещё недели две Гибби не садился на своё излюбленное место у её ног — по всей видимости для того, чтобы не подставлять свою голову её внимательным глазам, — и от этого уколы совести были ещё больнее, и он ещё острее чувствовал свою нравственную несостоятельность.

Вечером того же дня у них были гости. Гибби уже был приведён в достаточно «цивилизованное» состояние, чтобы сидеть за столом в любой компании, не привлекая к себе лишнего внимания. Однако в тот вечер все взгляды были устремлены на него, потому что он никак не мог спокойно поглощать свой ужин: ему всё время хотелось помочь и услужить тем, кто сидел с ним рядом. Он готов был вскочить из–за стола ради малейшей безделицы. Естественно, такое его поведение досаждало хозяйке дома, и наконец, когда Гибби, не увидев в комнате слуги, в очередной раз выскочил из–за стола, чтобы принести что–то своему соседу, миссис Склейтер отозвала его в сторону и сказала:

— Это было очень любезно с Вашей стороны, Гилберт, но я прошу Вас, пожалуйста, не делайте так больше, когда прислуга находится в комнате. Это сбивает их с толку и вызывает неловкость у всех окружающих.

Гибби с готовностью выслушал её наставление, но воспринял его как разрешение ухаживать за гостями в те моменты, когда прислуги поблизости нет. И поэтому, когда по обычаю, принятому тогда в небольших домах, слуги принесли десерт и удалились из столовой, Гибби тут же поднялся со своего места и, к несказанному изумлению гостей, начал прислуживать всем сидящим с таким видом, как будто это было нечто само собой разумеющееся. Какое удивительное благоговение они испытали бы, если бы могли заглянуть в сердце этого мальчика и увидеть, с какой пылкой искренностью и любовью он ухаживал за ними! Его сердце было благодатной почвой, в которой скрывался корень служения ближнему, и для него всё это было не менее священным, чем алтарь для ветхозаветного патриарха, подходящего для принесения жертвы. Он так и вился вокруг стола, ловко и бесшумно, всем своим существом ощущая радость такого служения и нисколько не чувствуя, насколько странным оно выглядело в глазах других. Даже если бы он и смог это понять, это нисколько бы его не смутило.

Может быть, такие подробности покажутся читателю пустяковыми и совершенно не важными и для описания Гибби, и для моего романа, но я сильно сомневаюсь, что наши великие подвиги служения (если, конечно, мы на них способны) когда–либо приобретут подлинно христианский дух, пока даже самые малые наши дела не будут благоухать божественной добротой и любовью. И потом, такая готовность воспользоваться малейшей возможностью сотворить волю Господа не может не оказать благотворного влияния на всё дальнейшее служение, каким бы оно ни было.

Вскоре дамы поднялись из–за стола и вышли. Хозяин попросил Гибби позвонить прислуге, и тот немедленно повиновался. В столовой появилась служанка. Она принесла с собой поднос, на котором красовалось всё необходимое для приготовления и поглощения пунша по–шотландски. Гибби почувствовал, как ему на душу лёг тяжёлый камень. Впервые с того самого дня, когда он покинул город, он увидел знакомые признаки полуночных пирушек, неразрывно связанные для него с теми ужасами, от которых он бежал. На него нахлынули ужасные воспоминания о тех долгих ночах, когда он следил за своим отцом, а потом помогал ему дойти до дома; о последней его молитве, когда он пьяный умолял Бога о прощении; о том, каким мертвенно–белым и застывшим было его лицо на следующее утро; о драке в притоне у тётки Кроул и о зияющей ране бедняги Самбо. Гибби неподвижно стоял и смотрел на рюмки, бокалы и горячий чайник.

— И о чём только думает эта девчонка! — воскликнул священник, всё это время беседовавший со своим соседом, когда услышал, как за служанкой закрылась дверь. — Виски–то она и позабыла!.. Сэр Гилберт! — продолжал он, взглядывая на мальчика, — если уж Вы так любезны, то не принесёте ли Вы мне вон ту бутылку с буфета?

Услышав своё имя, Гибби встрепенулся, но не сдвинулся с места. Через секунду–другую мистер Склейтер, продолживший было разговор, подумал, что тот не услышал его просьбы, и снова поднял глаза. Гибби, как приклеенный, стоял между столом и буфетом, не сводя со священника синих глаз, которые уже начали застилаться слезами. На лице его не было и следа обычной улыбки. «Стал бы Господь пить из этой бутылки?» — думал он про себя.

Мистер Склейтер вообразил, что его слова задели Гибби за живое и уязвили его самолюбие. Эта мысль даже несколько обрадовала его, потому что позволяла надеяться на то, что ему всё–таки удастся сделать из Гибби того джентльмена, о котором он так мечтал. Он заговорил снова:

— Она стоит прямо за Вами, сэр Гилберт. Бутылка виски. Вон та, фиолетовая с серебряной крышкой.

Гибби не шелохнулся, но глаза его переполнились, и по щекам потекли слёзы.

Мистер Склейтер в панике вспомнил нанесённый мальчику удар: а вдруг у него что–то случилось с головой? Может быть, его парализовало? Он хотел было кинуться к нему на помощь, но сдержался и, поднявшись, с подчёркнутым достоинством подошёл к буфету. Увидев лицо мальчика вблизи, он успокоился.

— Простите, сэр Гилберт, — произнёс он. — Я полагал, что Вы не будете возражать против того, чтобы услужить не только дамам, но и джентльменам. Но, знаете, Вы сами в этом виноваты. Лучше пойдите, сядьте на своё место, — он показал рукой на стол, — и выпейте немного пунша. Вам это не повредит.

К этому моменту глаза всех гостей были устремлены на Гибби. Что с ним такое приключилось, с этим странным юнцом? Его кроткая весёлость и тихая радость, когда он прислуживал за столом, приятно расшевелили сидевшую там компанию и чрезвычайно украсили вечер, который начинался довольно неловко и скучно. И вдруг тот же самый мальчик внезапно ведёт себя так, как будто его ударили или нанесли ему такое жгучее оскорбление, на которое он даже не знает, как обидеться!

Гибби разрывался между желанием услужить и невозможностью участвовать в нечистом деле и стоял, как будто оглушённый. Окажись он снова в притоне тётки Кроул, бутылки виски и стаканы не произвели бы на него особого впечатления, но здесь один их вид вызывал в нём ужас. Должно быть, так же чувствовал бы себя прихожанин коринфской церкви, заставший одного из своих старейшин за пиршеством в языческом храме! Но последние слова священника стряхнули с него болезненное оцепенение. Он залился слезами и, к немалому облегчению своего опекуна, пулей вылетел из столовой и помчался к себе в комнату.

Поражённые гости переглянулись.

— Сэр Гилберт отправился к дамам, — сказал наконец хозяин дома. — Он у нас немного чудаковат. Миссис Склейтер понимает его гораздо лучше, чем я. С ней ему намного уютнее.

С этими словами он начал рассказывать гостям историю жизни своего приёмыша, поясняя свой интерес к этому необычному мальчику, но ни словом не обмолвился об утреннем происшествии.

На следующий день миссис Склейтер прочитала Гибби маленькое наставление относительно его прихоти прислуживать за столом, предупредив его, что больше так делать не нужно. Джентльменам не пристало делать того, за что они платят своим слугам, говорила она; это несправедливо по отношению к прислуге — и так далее. В конце она не удержалась и высказала мягкое удивление по поводу того, как это ему взбрела в голову такая дикая, неподобающая мысль. Гибби принял её изумление за вопрос или, по крайней мере, за желание понять причину произошедшего. Он подошёл к столику, стоявшему у стены, постоял там с минуту и вернулся с Новым Заветом.

Положив книгу ей на колени, Гибби пальцем указал на следующую строчку: «А Я посреди вас, как служащий». Убедившись, что она прочла эти слова, он снова взял книгу, перелистнул и показал ей ещё один стих: «Раб не больше господина своего, и посланник не больше пославшего его. Если это знаете, блаженны вы, когда исполняете».

Миссис Склейтер рассердилась так, как будто Гибби допустил новую неучтивость, даже хуже прежней. Подумать только! Сама мысль о том, чтобы кто–нибудь сверял свои повседневные дела и даже прихоти с принципами, взятыми из святыни, слишком неприкосновенной для того, чтобы люди подходили к ней с такой земной и практичной точки зрения, казалась ей настолько дерзкой и невероятной, что она боялась даже представить себе подобное! С того дня в глазу её разума появился неудобный сучок, от которого она никак не могла избавиться до тех пор, пока он не начал превращаться в лучик света. Стоит ли добавлять, что с того дня Гибби больше ни разу не прислуживал у неё за столом?

 

Глава 44

Грешница

Ни один человек не может сам распоряжаться своей жизнью, ибо жизнь, как волна, нагоняет и накатывается на него сзади. Но даже если бы жизненный поток бежал у нас перед глазами и мы издалека видели его приближение, разве могли бы мы хоть что–то с ним сделать, пока не настанет сегодня и он не добежит, наконец, до нас? Глуп тот, кто рассуждает, что со своим характером и воспитанием мог бы сделать то–то и то–то, если бы ему вовремя дали знать о том–то и об этом–то. Даже будь он и вправду таким добрым и мудрым, каким себя считает, в лучшем случае он произвёл бы на свет плоскую камею с едва намеченными выпуклостями. Ничего по настоящему объёмного (каким он и должен быть сам) ему не сделать никогда. Главная тайна жизни и роста заключается не в том, чтобы измысливать и выдумывать что–то своё, а в том, чтобы соучаствовать в работе уже действующих сил, каждую минуту совершать свой долг, исполняя ту часть дела, что предназначена нам, — и пусть будет то… нет, не «то, что будет» (такого вообще не бывает), а то, что Вечная Мысль задумала и приготовила для каждого из нас с самого начала. Если бы человеки поверили, наконец, что их творение продолжается, и позволили бы Создателю делать с ними Своё дело, поступать с собой так, как горшечник поступает с глиной, покоряясь Его рукам, послушно вторя Его движениям и с надеждой действуя в такт Его колесу, они давно научились бы с радостью принимать всякое прикосновение Его пальцев, даже если оно приносит с собой острую боль. Они научились бы даже не только верить в Божье предназначение, но и иногда узнавать его, помня, что Он пытается привести Своих сынов в славу. А то часто они ведут себя как дети, брыкающиеся и вопящие во всё горло, пока мать одевает их и умывает. Конечно, в конце концов, их всё равно умоют и оденут, только это будет стоить им многих слёз и неприятностей. Подчас они даже оказываются в углу — с мокрыми, спутанными волосами, в кое–как напяленных штанишках — до тех пор, пока не придут в себя и не попросят родителей вытереть их насухо, надеть им рубашонку и застегнуть её на все пуговицы.

В тот момент ни Гибби, ни Донал не пытались противиться тому, что творил в них Отец, — тому, что мудрые мира сего называют судьбой. По правде говоря, Гибби вообще никогда ей не противился. Что же касается Донала, то сейчас судьба казалась ему настолько благосклонной, что у него не возникало ни малейшего желания ей сопротивляться. Новая страница жизни была ему очень по душе. И если он не вышел в первые ученики, то не из–за небрежного отношения к урокам, а потому, что кроме учёбы он был занят тем единственным занятием, благодаря которому в колодце его существа могла появиться и подняться чистая, свежая вода. Он сам продолжал расти. Он слишком жадно тянулся к знаниям, чтобы соперничать со сверстниками, и потому не тянулся за наградами: что за дело ему было до того, много ли пищи смогут съесть и переварить его товарищи по сравнению с ним?

Соревновательность, равно как и жадность, не может породить никакого по–настоящему благородного или воистину благого дела; мне кажется, в духовном смысле эти побуждения одинаково вредны. И только потухший, скучный и вульгарно–обыкновенный учитель будет заставлять своих подопечных трудиться из честолюбивых соображений, стремясь показать всему миру, каких прекрасных учеников он способен произвести, чтобы впоследствии неумные родители приводили ему всё новых и новых учеников. Соперничество рядится под целеустремлённость, но на деле является лишь бесовской тенью высоких мечтаний. Модные поветрия в школах и университетах влекут студентов прямиком в это бескрайнее болото, но мудрые учителя прекрасно это понимают, а мудрость — это та самая черепаха, которая первой приходит к финишу. Сколько учеников с головой и лапами быстрых зайцев наивно полагают, что вот–вот добегут до конца, вот–вот добьются наивысшей награды, а на самом деле всё это время безвозвратно теряют то, без чего любая награда теряет всякий смысл!

На экзаменах Донал показывал лишь небольшую часть своих приобретений, но заработанные отметки были честными и делали ему честь. Главное же скрывалось в его мыслях, устремлениях, в его росте, в его стихах — во всём, что однажды может предстать взору моего читателя, если мне случится рассказать историю самого Донала. Что же касается Гибби, то почти с самого начала обучения мистер Склейтер задумал дать ему настоящее классическое образование. Постепенно его подопечный приобретал необыкновенное умение ясно и выразительно писать — отчасти из–за того, что ему приходилось прилагать к этому особые усилия. Его учитель, всегда находившийся в плену условностей, хотел было заставить Гибби подражать тем авторам, которых сам считал мастерами изысканного стиля, но тот так и не усвоил эту вредную глупость. Его заботило лишь одно: как сказать именно то, что хочешь сказать, а не что–то другое; понять, что сделать этого не удалось, и исправить ошибку, выбрав нужные слова. И если потом люди не понимали, что именно имеет в виду Гибби, то обычно виноваты в этом были они сами, а если порой его манера выражаться казалась им забавной, то только потому, что она была естественнее, нежели их собственный стиль: чтобы улучшить написанное Гибби, им пришлось бы изрядно попотеть!

Трудно сказать, почему Гибби был немым. Его опекун почти сразу же обратился к одному из самых лучших и известных врачей, профессору университета, но мнение доктора Скиннера заставило его навсегда оставить всякую надежду на то, что мальчик когда–нибудь заговорит. Сам Гибби ничуть этим не опечалился. До сих пор он прекрасно обходился и без речи. Вот если бы у него не было зрения или слуха, это было бы совсем другое дело. Он не мог слышать одного–единственного голоса: своего собственного, а как раз в этом у него не было ни нужды, ни малейшего желания. Что же до его друзей, то чем дольше они его знали, тем меньше печалились из–за его постоянного молчания. Но как только врачи объявили этот дефект неизлечимым, миссис Склейтер поступила весьма мудро, начав обучаться языку глухонемых, чтобы разговаривать с помощью знаков и жестов. Она училась сама и тут же обучала этому Гибби.

Однако главной её заботой были его манеры, потому что вслед за первыми быстрыми успехами тут же последовало некоторое разочарование: она никак не могла добиться от него той безупречной заученности жестов и выражений, которые принимала за окончательный блеск и отточенность безукоризненного поведения. В нём всё равно оставалась та безыскусственность, которую миссис Склейтер назвала ребячеством. На самом деле это была детская простота, но сама миссис Склейтер не была в достаточной степени ребёнком, чтобы ощутить разницу между одним и другим. А разница между ними есть, и большая — ничуть не меньше, чем между лбом и затылком! Мистер Склейтер никак не мог добиться, чтобы Гибби научился писать по чужим образцам, но вскоре обнаружил, что у мальчика появился свой собственный стиль. Так и миссис Склейтер: она никак не могла добиться, чтобы Гибби усвоил себе определённую манеру поведения и пускал её в ход всякий раз, когда появлялся в обществе. Казалось, он просто к этому неспособен, как некоторые другие люди неспособны обходиться без такой вот усвоенной светскости; стоит им отложить её в сторону, как вместе с манерами с них слетает всякая учтивость. Итак, миссис Склейтер была недовольна, но самому Гибби вполне хватало того, что его внешний вид и манеры полностью соответствуют его внутренней сущности и состоянию, хотя он никоим образом не желал всегда оставаться таким, каким был. Немота для него — настоящее благословение, втайне говорила миссис Склейтер самой себе; так он вполне может появляться в любом обществе. Вот если бы он умел говорить, ей никогда не удалось бы сделать из него подлинного джентльмена: он всегда говорил бы то, что нужно, в совершенно неуместной обстановке и в совершенно неподходящий момент. Под неуместной обстановкой и неподходящим моментом она подразумевала именно такие обстоятельства, в которых это «нужное» высказывание единственно имело бы смысл и цель. Однако в последующие годы все, кому доводилось познакомиться с Гибби, единодушно признавали его манеры милыми и прямо–таки чарующими. Сам Гибби знал и думал о них ничуть не больше, чем о своей собственной оригинальной манере письма.

Однажды вечером по дороге с вечеринки между мистером и миссис Склейтер произошла размолвка — скорее всего, по самому пустяковому поводу, который для них самих был ничуть не важнее, чем для нас с вами. К тому времени, когда они добрались до дома, их обращение друг к другу как раз достигло самой что ни на есть изысканной вежливости и учтивости. Гибби сидел в гостиной, дожидаясь их возвращения. С первой же секунды уже по одному их тону он понял, что что–то не так. Они же были слишком поглощены своей ссорой, чтобы обратить внимание на его присутствие, и продолжали пререкаться, безукоризненно соблюдая все каноны внешних приличий, но в каждом взгляде и тоне обоих сквозило чувство обиды и желание отомстить.

Один взгляд на Гибби, пожалуй, заставил бы их умолкнуть. Но хотя они и не осмеливались взглянуть в его сторону, ни один из них не в силах был удержать слетающие с губ недобрые слова.

В такой момент любой благоразумный и благовоспитанный мальчик потихоньку выскользнул бы из комнаты. Но разве мог Гибби оставить своих друзей на милость огненных стрел лукавого?! Он вскочил и подбежал к маленькому столику у стены, о котором мы уже как–то раз упоминали. Миссис Склейтер не увидела, а, скорее, почувствовала, как он бесшумной тенью метнулся в другой конец комнаты, и, смутно предугадывая его намерения, со страхом ожидала, что же будет. Её страх немедленно материализовался в форме большого тома Нового Завета и бледного лица Гибби, полного щемящей грусти, любви и смущения. Он протянул ей книгу, указывая пальцем на строчку, и она не могла не прочитать то, что он пытался ей показать: «Имейте в себе соль, и мир имейте между собою». Не знаю, что именно Гибби думал насчёт соли, понимал он это место или нет (да и какая разница? ведь в нём самом соль несомненно была), но вторую часть стиха он понимал так хорошо, что сейчас хотел напомнить о ней двум своим друзьям, сердито брыкающимся под своим супружеским ярмом.

Если до этого на щеках миссис Склейтер пылал сердитый румянец, то сейчас они заполыхали ещё ярче. Она встала бросила на немого пророка гневный взгляд, который, казалось, говорил: «Да как ты смеешь!», и вышла из комнаты.

— Что там у Вас? — спросил священник, резко поворачиваясь к нему. Гибби показал ему те же самые слова.

— Это не Вашего ума дело! — отрезал мистер Склейтер, швыряя книгу на стол.

— Немедленно отправляйтесь спать!

«Какое отвратительное самодовольство!» — воскликнет читатель. Именно так в тот вечер думали о Гибби супруги Склейтер. До сих пор они ни разу не ссорились между собою в его присутствии. По правде говоря, они вообще редко ссорились. Многие супружеские пары, любящие друг друга гораздо сильнее, ссорятся больше и меньше заботятся о вежливости. Гибби же отправился в постель, недоумённо раздумывая о том, что произошло, и пытаясь понять, не завелось ли бревно в его собственном глазу.

При первой же возможности Гибби вместе с Доналом отправились на поиски миссис Кроул. Донал полагал, что без труда найдёт дорогу к её чердаку от своего дома, но, к собственной досаде и к разочарованию их обоих, вскоре обнаружил, что не имеет ни малейшего представления о том, где её искать. Он помнил только, что живёт она где–то возле реки. В тот день продолжать поиски было уже поздно, и поэтому мальчики решили отложить новую попытку до следующего удобного случая, и вместо этого пошли прогуляться.

Однако миссис Кроул никак не могла найти себе покоя. Её мучили воспоминания о прошлом, и поскольку по большому счёту они были далеко не из приятных, ей всё чаще хотелось взглянуть на то единственное утешение, что оставалось у неё от минувших дней. Наконец, она набралась решительности и в один прекрасный день появилась на рынке в нарядном платье. В тот день, закончив торговлю, она заперла свою лавочку и зашагала на Даурстрит, к дому священника.

— Он и сам не раз переступал мой порог, — говорила она про себя, имея в виду мистера Склейтера. — И хотя от него мне всегда были одни неприятности, я всегда его привечала и ни разу резкого слова ему не сказала! И если он священник и может свободно заходить в дома недостойных бедняков, то, по справедливости, бедняки должны так же свободно входить и к нему!

Подбадривая себя этими словами, она поднялась по ступенькам и позвонила. Был морозный зимний вечер, и миссис Кроул стоя на пороге, в ожидании, когда ей откроют, вдруг страшно захотелось иметь свой дом с жарко пылающим камином, возле которого можно спокойно выпить рюмочку–другую. Ей пришлось ждать довольно долго, потому что горничная, в обязанности которой входило открывать дверь гостям, прислуживала за столом. Сегодня мистер Склейтер должен был уйти на церковное собрание и поэтому ужинал раньше, чем обычно. На столе как раз дымился куриный суп, горячий и душистый, когда горничная сообщила хозяевам, что какая–то женщина спрашивает сэра Гилберта.

Гибби поднял глаза, положил ложку и уже собрался было встать, когда священник мягко задержал его на месте. Гибби повиновался, выжидательно глядя на него.

— Что это за женщина? — спросил священник у девушки.

— Вполне прилично одетая, сэр. Наверное, работница, — ответила та.

— Передайте ей, что мы ужинаем. Пусть она зайдёт снова примерно через час. Или передаст вам то, что хочет сказать. Или, ещё лучше, пусть она зайдёт завтра утром. Интересно, кто бы это мог быть? — задумчиво сказал он, поворачиваясь к Гибби.

Но Гибби уже не было на месте. Он проскользнул за спинкой стула мистера Склейтера, и тот только успел заметить, как он спешит к двери вслед за горничной. Он так торопился, что забыл закрыть за собой дверь, и супруги увидели, что он радостно бросился навстречу гостье, горячо пожал ей руки и тут же потащил её за собой.

Сама миссис Кроул никак не желала непрошено вторгаться в дом священника, особенно когда тот сидел за ужином вместе со своей грозной супругой. Но ей показалось, что Гибби ведёт её не в столовую, а в какое–нибудь тихое местечко, где они могли бы всласть потолковать наедине. Она вообще не видела, куда Гибби её тащит и, на минуту замешкавшись то ли со своей шляпкой, то ли с каким–то другим предметом вечного женского беспокойства, шагала за ним, не думая ни о чём другом, пока не очутилась вдруг на пороге ярко освещённой комнаты. Она подняла глаза, вздрогнула, остановилась, почтительно поклонилась сначала священнику, а потом и его супруге, и застыла в нерешительности и страшном смущении.

— Вам не сюда, милая, — сказал мистер Склейтер, поднимаясь с места. — Ах, это вы, миссис Кроул! Я приму вас в прихожей.

Миссис Кроул вспыхнула и сделала шаг назад. Но Гибби всё ещё крепко держал её за руку. Он метнул на священника быстрый взгляд, который должен был бы моментально уверить его в том, что эта гостья бесконечно дорога его сердцу, и снова потянул её к столу: он хотел, чтобы она села на его место. В голове у неё промелькнула мысль о том, что, если уж долгие годы она была таким близким другом сэра Джорджа и сэра Гибби и каждое воскресенье поила малыша Гибби молоком и чаем с овсяными лепёшками, то, наверное, даже сейчас, когда жизнь их обоих так основательно переменилась, она всё равно имела право войти в его дом, каким бы роскошным и изысканным он ни был. И пока мистер Склейтер, не желавший обижать сэра Гилберта, медлил, не зная, как помешать ей войти, она, невольно подчиняясь Гибби, нерешительно шагнула вперёд. Как восхитительно было чувствовать себя в тепле! Как уютно выглядели тёмно–красные стены, освещённые яркими бликами полыхающего огня! Как чудесно здесь пахло куриным супом! Она подумала, что ей было бы гораздо легче отказаться от виски, если бы её окружали такие же утешительные удобства, как в доме у священника. А ведь именно он как–то раз сказал ей, что её душа дорога ему не меньше, чем любая другая душа в его приходе, а потом изгнал её из весьма почтенного переулка в грязные портовые кварталы. Всё это молнией пронеслось у неё в голове, пока Гибби упорно тянул её к столу, а она неуверенно сопротивлялась.

— Гибби, подойдите сюда, — позвала миссис Склейтер.

По–детски послушно и доверчиво он подошёл к ней.

— Знаете, Гилберт, это никуда не годится! — сказала она довольно громким шёпотом. — Нельзя переворачивать все приличия с ног на голову. Если Вы хотите быть джентльменом и продолжать жить в моём доме, Вы должны научиться вести себя, как все нормальные люди. Я не могу допустить, чтобы такая женщина сидела у меня за столом. Знаете ли Вы, кто она такая?

Лицо Гибби засветилось. Он поднял руки, потому что уже мог немного объясняться на пальцах.

«Она грешница?» — спросил он.

Миссис Склейтер кивнула.

Гибби крутнулся на пятках и кинулся в прихожую. Пока Гибби разговаривал с миссис Склейтер, её супруг, как огромный морской кит, мощно и властно надвинулся на незваную гостью и повлёк её к входной двери, всё время разговаривая с ней тоном снисходительного доверия, чтобы загладить всякую обиду, которую она могла почувствовать из–за столь неласкового приёма. И вдруг, к его ужасу, Гибби бросился к ней и крепко её обнял.

— Сэр Гилберт! — немало рассердившись, воскликнул он, сердясь ещё сильнее из–за того, что считал себя абсолютно правым. — Оставьте миссис Кроул в покое и немедленно вернитесь к столу. Джейн, откройте, пожалуйста, дверь.

Джейн открыла дверь, Гибби разжал руки, и миссис Кроул вышла. Но на пороге она вдруг повернулась: — Что ж, сэр, — сказала она тоном, в котором угадывалась скорее, не гордыня, а суровость напополам с горечью обиды и униженного достоинства, — Вы, бывало, частенько переступали мой порог, да ещё с такими недобрыми словами, от которых у честной женщины вся кровь в жилах вскипит. Но я никогда Вас не выгоняла. А Вы сначала выгнали меня из моего собственного дома, теперь выгоняете из своего. Что же остаётся? Разве только выгнать меня из Дома Господня. Теперь вам понятно, почему люди вроде меня не слишком–то часто появляются в церкви, чтобы послушать, как вы проповедуете Евангелие? Да потому что лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать! Да скажи Вы мне сейчас: «Входите, миссис Кроул, вечер такой холодный! Входите, погрейтесь, съешьте тарелочку супа», то от такой милости вся душа моя согрелась бы так, что дома я, может быть, даже за Библию бы взялась, а в воскресенье и в церковь бы заглянула. Уж будьте уверены, так бы оно всё и было. В церковь–то ходить легче, чем самой Библию читать да раздумывать, что в ней сказано. Только сейчас я пойду домой к своей бутылке, и грех мой — если это грех, выпить в такую холодную и туманную ночь — будет навечно лежать у Вас при дверях!

— Да пожалуйста, миссис Кроул, будет вам тарелка супа! — ответил мистер Склейтер с деланным гостеприимством. — Джейн, отведите миссис Кроул на кухню и…

— Да пошёл он к чёрту, ваш суп! — вдруг взорвалась миссис Кроул, судорожно выпрямляясь и дрожа от гнева. — Что я, нищая какая? Скажите пожалуйста! Да я о чём Вас просила, сэр, о супе или о милости? Пусть Господь Сам нас рассудит! Вот увидите, первые станут последними, а последние первыми. Только сейчас я не первая, а Вы, сэр, не последний!

С этими словами она повернулась и пошла прочь с высоко поднятой головой.

— Ну знаете, сэр Гилберт,.. — начал было мистер Склейтер, вернувшись в столовую. Но Гибби исчез. В комнате была лишь его жена, одиноко сидящая во главе стола с недовольным и смущённым видом. В ту же секунду он услышал за спиной стук быстрых шагов и обернулся как раз в тот момент, когда горничная Джейн уже закрывала входную дверь.

— Сэр Гилберт побежал вдогонку за этой женщиной, сэр, — пояснила она.

— Чёрт возьми! — раздражённо пробормотал мистер Склейтер и вернулся к жене.

— Уберите тарелку сэра Гилберта, — велела та прислуге. — Это он опять начитался Нового Завета! — добавила она, когда горничная вышла из комнаты.

— Дорогая, дорогая, думай, что говоришь! — ответил ей муж. Он мало смыслил в послушании Господу, но имел кое–какое представление об уважении к религии.

— Нет, в самом деле, мистер Склейтер, — продолжала она. — Я и представить себе не могла, какую обузу мы на себя взваливаем! Но Вы же практически не оставили мне выбора! Этот ребёнок неисправим! Конечно, он предпочитает общество подобных женщин! Именно от таких, как она, он получил свои первые представления о жизни. Разве могло быть иначе? Вы же знали, как он воспитывался. Чего ещё можно было ожидать?

— Воспитывался! — воскликнул священник, с булькающим шумом втянул в себя очередную ложку супа и громко рассмеялся. — Могу себе представить, как он носился по улицам в своих оборванных штанах!

— Тогда Вам тем более нужно было три раза подумать, прежде чем затевать подобные эксперименты, мистер Склейтер! — ответила его жена, кладя ложку на стол и откидываясь в уютные объятия своего кресла.

Но, по правде говоря, она совсем не жалела, что муж взял на себя обязательство по воспитанию Гибби. Она не могла не любить мальчика, и её теперешние слова были сказаны с досады напополам с ревностью из–за того, что он вот так легко оставил и её, и вкусный ужин и помчался вдогонку за этой женщиной. Даже будь миссис Кроул такой же знатной дамой, как и она сама, миссис Склейтер вряд ли было бы от этого легче. Сейчас же она испытывала особое отвращение при мысли о соперничестве с женщиной, в чьём доме было совершено страшное убийство и которую в результате долго потом таскали по мировым судам.

Супруги молчали, пока не принесли второе.

— И знаете ещё что, мистер Склейтер, Вы должны научить его, как это нелепо — пытаться сверять каждый свой поступок со… со словами, которые, конечно же, были вполне уместными в новозаветные времена, но которые в наши дни никак нельзя воспринимать буквально. Ведь никто же не носит сейчас эти глупые средневековые чепчики или остроконечные шляпы с накидками! Да вы же сами видели, — тут она рассмеялась, и смех её, хоть и был низким и мелодичным, мало походил на смех настоящей леди, потому что в нём слышалось презрение вместе с ноткой сомнения, — как он бросился на шею этой ужасной особе! А всё почему? Он спросил меня, грешница ли она. Я, конечно же, ответила утвердительно. И как же повёл себя мой дорогой джентльмен? Тут же кинулся её обнимать!

И они рассмеялись вместе.

После ужина они вдвоём отправились на миссионерское собрание, где муж выступил с проповедью, а жена сидела рядом и слушала. Наш юный баронет тем временем пил чай на чердаке у миссис Кроул.

С того дня Гибби часто и напряжённо раздумывал, как бы ему помочь миссис Кроул, и впервые пожалел, что пока не может распоряжаться своими деньгами. Научившись языку глухонемых, Гибби тут же начал обучать этой премудрости Донала, и вскоре оба они так наловчились, что порой вместо того, чтобы говорить, Донал сразу начинал объясняться на пальцах, так что теперь они могли общаться так свободно, как будто у каждого из них был не один язык, а целых два. Поэтому Гибби без труда сообщил Доналу о своём беспокойстве насчёт миссис Кроул и желании ей помочь, мягко сетуя при этом на то, что пока ничего не может для неё сделать.

Донал же при удобном случае решил рассказать об этом самой миссис Кроул.

— Видите ли, мэм, — сказал он в заключение, — он почему–то забрал себе в голову, что вы… как бы это сказать,.. водите слишком близкое знакомство с бутылкой. Я не знаю, так это или нет, вам лучше судить.

Миссис Кроул молчала, наверное, целую минуту. С того самого момента, когда Гибби выбежал из–за стола и оставил своих новых богатых покровителей, чтобы последовать за ней, сердце её всё сильнее привязывалось к нему, а старые воспоминания ещё больше возгревали эту новую любовь.

— Что ж, — наконец ответила она с завидной прямотой, — он, должно быть, вспоминает своего бедного отца и считает меня такой же. Может, я и не такая плохая, как он думает, но по большому счёту он прав. Надо мне над этим поразмыслить да прикинуть, как быть и что делать. Уж больно не хочется его, соколика, расстраивать. Эх, мистер Грант, если и есть на этой грешной земле одна чистая христианская душа, так это душа нашего маленького сэра Гибби. Кто бы мог подумать, что всё так будет? Но это — от Господа, и есть дивно в очах наших… Ох, да не смотрите же вы так на меня, уж что–что, а Библию–то я знаю! — добавила она, увидев, как в глазах Донала промелькнуло изумление. — А этот мистер Склейтер… Нет, негоже мне его злословить. Только я вот что скажу. Может он, конечно, и способен вбить гвоздик–другой или церковную крышу черепицей покрыть, а только мудрый строитель из него никудышный, и основания ему не положить. Да говорю же я вам, что помню свою Библию! — снова воскликнула она с некоторым торжеством. — Что бы им сделалось, — продолжала она, — и ему, и ей, и сэру Гибби, — пригласи они меня сесть с собой за стол и съесть тарелочку супа? Ведь Сам Господь не гнушался даже сброда почище меня. Кто знает, может наш маленький сэр Гибби ещё поможет мне воссесть с Ним за одним столом? Не могу, так мне и хочется называть его маленьким сэром Гибби — ведь его весь город так называл, — только ведь он уже совсем большой и ещё вырастет! А что он благородный, так я всегда знала, как себя вести, и отца его сколько знала, никогда по–другому и не называла, только сэр Джордж, ни больше, ни меньше. Честный он был человек, хороший. Да, сэр Джордж… хоть он и горбатился над своими башмаками, а по субботам приходил ко мне наверх, и я подавала ему умыться, да чистую рубашку моего мужа, упокой Господи его душу… Нет, мистер Грант, вы не думайте, я не католичка какая, чтобы молиться за тех, кого уже на белом свете нет, да и что в том проку, молиться, как молятся язычники? Нет, молиться надо за живых, чтобы им было во благо. А что до мёртвых — то помилуй, Господи, их души!

Читателю может показаться, что в тот вечер, ещё перед тем, как к ней пришёл Донал, миссис Кроул уже успела пообщаться с идолом, живущим в трёхстворчатом храме её кухонного буфета. Так оно, собственно, и было. Но к её чести скажем, что к концу года она стала пить заметно меньше, чем раньше, и это далось ей ценой немалых усилий, которые перемежались поражениями гораздо чаще, чем успехами.

Однажды — пусть те, кто любит копаться в человеческой душе, как в заводных механических часах, либо сами объясняют то, что произошло в тот день, либо отказываются мне верить, как им угодно — миссис Кроул вдруг с поразительной ясностью осознала, что ещё чуть–чуть, и она напьётся так, что не сможет даже встать.

— Ну тогда ещё только глоточек, — примирительно сказала она себе. — Только глоточек, он же последний, больше в бутылке ничего нет, так неужели оставлять?

Она опростала бутылку. У неё получилось почти полстакана, и она одним махом опрокинула его в рот. Но пока она держала виски во рту, чтобы растянуть удовольствие, её вдруг пронзило странное и грозное ощущение: ей показалось, что в этот самый момент решается вся её судьба, что именно сейчас секира кладётся у корней дерева её жизни. Она упала на колени, но не для того, чтобы молиться, как сэр Джордж, а для того, чтобы выплюнуть виски в огонь. Пламя с рёвом взметнулось вверх в печную трубу. Она отшатнулась.

— Боже мой! — воскликнула она. — Неужто у меня за нутро такое дьявольское, что выдерживает этакую пакость? Да во мне, наверное, бесов живёт, не перечесть! Имя мне не иначе, как легион. Что же будет с моей бедной душой?

После этого целую неделю она не пила ни глотка, а когда всё же выпила, то с большой осторожностью, раз и навсегда порешив, что не станет вливать в себя больше зелья, чем сможет унести на своих ногах.

Мистер и миссис Склейтер как могли справились со своим негодованием и сообща решили в этом случае оставить поведение сэра Гилберта без внимания.

 

Глава 45

Неожиданный поворот

К тому времени Гибби обычно приходил к Доналу каждую пятницу около четырёх часов пополудни и оставался с ним до субботнего вечера. Суббота была для обоих выходным днём. Однажды в пятницу миссис Склейтер охватило жгучее искушение: ей захотелось пойти за ним, неожиданно навестить мальчиков у Донала дома и посмотреть, чем они там занимаются.

День был солнечный и морозный. Шагая по улице в меховой шубке и шапочке навстречу обжигающему ветру и проходя мимо заснеженных крыш, застывших канав и мёрзлых окон, миссис Склейтер с разрумянившимися щеками и блестящими глазами, была похожа на саму жизнь, смеющуюся над смертью. Навстречу ей тоже попадались люди, но далеко не у всех из них на лицах сияло такое же торжество, потому что холод и правда был жуткий. Добравшись до Висельного холма, она сообразила, что шла вслед за Гибби так быстро, что мальчики вряд ли успели заняться чем–то определённым, и потому решила ещё чуть–чуть походить по округе. Но через некоторое время, снова приближаясь к Висельному холму по соседней улице и проходя мимо знакомой булочной (её хозяин был прихожанином в церкви мужа), она вдруг увидела нечто такое, что заставило её остановиться и заглянуть в окно, составлявшее верхнюю половину двери. Она увидела, что возле прилавка, болтая ногами, сидит Гибби и с самым что ни на есть блаженным видом уписывает полупенсовую булочку. «А ведь только что пообедал!» — возмущённо подумала миссис Склейтер, в своём гневе усмотрев в его поведении упрёк её домашнему хозяйству. Но вглядевшись пристальнее, она заметила ещё один и гораздо более веский повод для неудовольствия. Этого–то она и боялась! С другой стороны прилавка стояла прехорошенькая девочка, и её общество, по всей видимости, чрезвычайно нравилось юному баронету. На свежем румяном личике девочки сияли серо–зелёные глаза, а алые губы, улыбаясь, обнажали ровные зубки белее самой первосортной муки. Как раз сейчас девочка весело смеялась и оживлённо болтала с Гибби, а тот отвечал ей сияющим от радости лицом, смехом и увлечёнными жестами. Было понятно, что им очень хорошо вместе.

После возвращения в город Гибби уже два или три раза заходил в эту булочную, но до сих пор ему ни разу не удавалось застать в ней свою старую знакомую Майси, ту самую, которой он когда–то помог отыскать аметистовую серёжку. Сегодня же Майси с удовольствием вспомнила ту их встречу, а потом они, весело смеясь, наперебой принялись напоминать друг другу забавные случаи из детства. Майси была простой и послушной девочкой, так что войди сейчас в лавочку её отец или мать, её манеры и речь по отношению к сэру Гилберту ничуть бы не изменились. По правде говоря, ей было гораздо приятнее болтать с Гибби, нежели с подмастерьем своего отца: тот, хоть и мог говорить, был скучнее самого скучного теста, а Гибби, даже оставаясь немым, так и светился жизнью и радушием.

Наблюдая за чужим разговором со стороны, мы часто читаем в лицах говорящих гораздо больше тайного смысла, чем его есть на самом деле, и миссис Склейтер, взирающая на происходящее через дверное стекло, вообразила, что у неё действительно есть немалый повод для возмущения. Она резко открыла дверь и вошла в булочную. Майси тут же вспыхнула от смущения, а Гибби спрыгнул со стула и с шутливо–проказливой улыбкой пододвинул его вошедшей.

— Я думала, Вы пошли навестить Донала, — сказала миссис Склейтер тоном обманутого человека, нарочито не замечая девочку.

Гибби сообщил ей, что Донал вот–вот появится и они вместе пойдут на волнорез, чтобы Донал посмотрел на море в то время, когда дует сильный норд–ост.

— Но почему вы решили встретиться именно здесь? — настаивала та.

«Потому что мы с Майси старые друзья», — жестами ответил мальчик.

Только тут миссис Склейтер сочла нужным повернуться и посмотреть на девочку. Вспыхнувшее было негодование улеглось, и она заговорила ласково, с присущей ей прямотой:

— Сэр Гилберт говорит, что вы с ним старые друзья.

На это Майси поведала ей историю о потерянной серёжке, с которой и начался их сегодняшний разговор, присовокупив к ней и другие воспоминания. Рассказывая, она жалостливо–шутливым тоном описала, каким заброшенным и несчастным выглядел маленький сэр Гибби, носившийся по улицам в оборванных, много раз перекроенных штанах. Однако это повествование вызвало в миссис Склейтер не столько интерес, сколько раздражение. Ей казалось, что ввиду будущего положения сэра Гилберта в обществе такие истории лучше позабыть и чем скорее, тем лучше. Но сам Гибби с удовольствием вспоминал эти живые картинки своего детства и увлечённо ловил каждое слово, слетающее с прелестных губ своей давней знакомой.

Миссис Склейтер намеренно задержалась в лавочке до тех пор, пока не пришёл Донал. Мальчики предложили было ей отправиться с ними, но она, улыбаясь, отклонила их приглашение, и они поспешили на свидание с Северным морем, оставив её наедине с Майси. Они никогда бы так не поступили, если бы могли предвидеть, как сильно эта благонамеренная дама (ведь львиная доля недобрых поступков совершается с самыми благими намерениями) обидит их кроткую и воспитанную подружку. С того самого дня стоило Гибби войти в булочную, как Майси немедленно исчезала, а за прилавком появлялась её мать: собственно, именно этого и добивалась миссис Склейтер. Она могла бы и не стараться: опасность влюбиться грозила Гибби, пожалуй, меньше всего.

Об этом происшествии, наверное, не стоило бы даже говорить, если бы оно не придало мыслям миссис Склейтер совершенно новое и неожиданное направление. Надо принимать какие–то меры, решила она. Приятнее всего ей было бы видеть, что вся любовь и привязанность Гибби сосредоточены на ней самой, но была слишком опытной и совестливой женщиной, чтобы не видеть, как опасно было бы намеренно и сознательно этого добиваться. Поэтому она начала раздумывать о том, как получше защитить Гибби хотя бы от одного из естественных последствий его раннего знакомства с недостойным окружением, а именно: от риска влюбиться в девушку низкого происхождения и дурного воспитания. Этим необходимо было заняться безотлагательно ещё и потому, что было уже немножко поздно пытаться ограничивать свободу Гибби, запрещая ему ходить туда, куда ему заблагорассудится. Тогда–то она и вспомнила, что муж как–то рассказывал ей о встрече сэра Гилберта с одной молодой леди, обучающейся у мисс Кимбл. К тому же, они, кажется, ещё и родственники! И сам Гибби уже не раз говорил миссис Склейтер о том, что хотел бы снова повидать мисс Гэлбрайт. Так, может быть, пришло время воспользоваться этим знакомством? Миссис Склейтер несколько недолюбливала мисс Кимбл, в основном, из–за её неестественной жеманности (которая, кстати, была карикатурным отражением её собственных манер). И всё равно, мисс Кимбл была её давней знакомой, так что почему бы не пригласить её в гости, попросив привести с собой двух или трёх девочек постарше: пусть молодой баронет привыкнет к тому, как выглядят по–настоящему благовоспитанные девушки, как они одеваются и как себя ведут. Это вернее всего отобьёт у него вкус к низшему обществу — начиная от дочерей булочников и так далее.

То, что Гибби до сих пор не встретился с Джиневрой, было делом рук именно миссис Склейтер. Нимало не стесняясь ни могучего гренадёра в юбке, ни её воркующих подопечных, сам Гибби отправился бы в пансион мисс Кимбл уже на следующий день после их первой встречи. Хотя бы в этом, думал он, неожиданное богатство даёт ему какие–то преимущества: потеряв тех, кого он любил больше всего на свете, он всё же сможет видеться с мисс Гэлбрайт. Но миссис Склейтер (опять же, с самыми благими намерениями) притворилась, что не понимает, куда ему хочется пойти и кого повидать, пустив в ход и некоторые другие средства, чтобы удержать его при себе до тех пор, пока она не научится немного лучше его понимать. После этого Гибби несколько раз видел Джиневру в церкви, но у него не было никакой возможности с ней поговорить, ибо сразу по окончании проповеди шотландская церковная община мгновенно разбивается на мелкие кучки и бесследно растворяется в толпе (ну, по крайней мере, так обстояли дела во времена Гибби), как небезызвестные «капли принца Руперта», внутри которых взаимно несовместимые составляющие удерживаются вместе лишь тоненьким, но тягучим и прочным верхним слоем: стоит лишь отбить маленький кончик, как они со страшной силой вырываются на свободу. Добродетельная миссис Склейтер обычно оставалась на своей скамье до самого конца, а Гибби сидел вместе с ней, так что ему лишь однажды удалось краем глаза заметить удалявшуюся стайку девочек. Он уже готов был сорваться с места, но миссис Склейтер, угадав его намерение, задержала его, попросив помочь ей подняться и выйти из церкви. Она всегда опиралась на руку Гибби, когда хотела удержать его рядом с собой, притворяясь при этом уставшей или делая вид, что подвернула ногу. Ещё один раз Гибби удалось увидеть, куда именно девочки повернули с Даурстрит, но больше он ничего не смог узнать, а с приходом зимней стужи, когда снег неделями лежал на улицах глубокими сугробами, возможностей для встречи почти не было. В тот самый раз, когда мальчикам не удалось найти чердак миссис Кроул, они пустились было на поиски пансиона мисс Кимбл, но тоже безуспешно. И хотя всякий раз, отправляясь на прогулку, они старались пройти неподалёку от того места, где, как им казалось, должен был располагаться этот пансион, пока они не видели ни одного здания, хоть сколько–нибудь соответствующего их представлениям о подобных заведениях.

Мистер Гэлбрайт не посвятил мисс Кимбл в подробности того, почему он решил так поспешно передоверить дочь её заботам. Для этого он был слишком скрытен, слишком горд и слишком обижен. Поэтому, получив приглашение от миссис Склейтер, мисс Кимбл не видела никаких оснований не включить мисс Гэлбрайт в число тех девочек, которые должны были пойти в гости вместе с ней. К тому же, ей и самой хотелось вновь повидать сэра Гилберта: она надеялась окончательно исправить то дурное впечатление, которое, должно быть, произвела на него, с таким рвением исполняя свой долг во время их первой встречи.

В один прекрасный день за обедом миссис Склейтер сообщила Гибби, что к чаю к ним в гости придут несколько дам, так что ужинать они сядут немного позднее, чем обычно. Она велела ему переодеться в лучший костюм. Когда Гибби послушно выполнил её указание, она осмотрела его с ног до головы, ловкими пальцами поправила ему галстук, ласковыми прикосновениями прекрасных рук пригладила ему вихры и усадила подле себя в гостиной. Когда вошла Джиневра и они с Гибби пожали друг другу руки, та вспыхнула прелестнейшим румянцем смущения, а он так и засветился от радостного удивления. Однако не успели хозяйка и её гостьи усесться поудобнее, как миссис Склейтер обнаружила, что Гибби, который в отсутствие мистера Склейтера был среди них единственным джентльменом, исчез. Немного времени спустя пришёл мистер Склейтер, в гостиную подали чай, и миссис Склейтер послала Джейн, чтобы та позвала сэра Гилберта. Однако та вернулась и сообщила, что сэра Гилберта нет дома. Сердце миссис Склейтер упало, лицо её приняло огорчённое и недовольное выражение: её затея провалилась! Он ушёл и ушёл неизвестно куда! Может, к дочке булочника, а может, к этой жуткой миссис Кроул!

Однако всё было совсем не так. Учтиво поздоровавшись с дамами, Гибби выскочил из комнаты и помчался к Доналу: не в его правилах было радоваться одному, когда можно было разделить радость с другом.

Новость о том, что сейчас, в эту минуту Джиневра сидит в гостиной миссис Склейтер и ожидает его прихода (ибо в своём волнении Донал именно так истолковал радостное нетерпение и спешку Гибби), подняла в груди Донала такую бурю, что несколько минут он не мог придти в себя. Сердце его гулко ухало, как лошадиные копыта по мостовой. Он и не подумал спросить у Гибби, приглашала его миссис Склейтер или нет, и не вспомнил о том, что добрая половина его уроков на завтра ещё оставалась невыученной. Перед тем, как Гибби, ворвавшись, сообщил ему счастливую новость, он был по уши погружён в решение математической задачи. Сейчас же все законы вселенной показались ему ничтожными и не стоящими даже минутного размышления. Он начал шагать по комнате взад и вперёд, казалось, ничего вокруг себя не замечая. Наконец Гибби потряс его за плечи и двумя энергичными жестами показал, что ему следует надеть воскресный костюм. Тогда на Донала впервые в жизни навалилась застенчивость, окутав его плотной пеленой с головы до пят. Одно дело принимать дам у себя на лугу, и совсем другое — оказаться в их обществе посреди великолепно убранной гостиной; ведь до того, как Донал попал в дом миссис Склейтер, он никогда не видел ничего подобного даже в стране эльфов или в сказках тысячи и одной ночи. Он знал, как вести себя на ферме, но светская беседа была ему в новинку. Конечно, затейливо вырезанные спинки стульев и кресел намного уступали зелёному склону, усыпанному маргаритками, но когда миссис Склейтер впервые предложила ему присесть, Доналу едва хватило присутствия духа, чтобы повиноваться.

Предстоящий вечер вдруг показался ему пугающим и ужасным. Но он готов был на многое ради того, чтобы снова узреть свою милую юную даму! Он напомнил себе, что сейчас он предстанет перед ней в обличье уже не пастуха, но студента и что подобные мысли недостойны человека, желающего шагать вровень со своими сверстниками. Он кинулся приводить себя в порядок, несколько раз тщательно умылся, надел свою лучшую рубашку — грубого полотна, но свежую и сладко пахнущую вольным ветром Глашгара, — жёлто–коричневые бумазейные штаны в чёрную полоску, жилет оливкового цвета, тёмно–синий сюртук с фалдами и пару до блеска начищенных праздничных башмаков, подбитых не огромными железными набивками, а аккуратными мелкими гвоздиками. Потом он нахлобучил на голову высокую бобровую шапку, которую невозможно было пригладить никакой щёткой, засунул в карман жёлто–красный шёлковый платок и объявил, что готов.

Если бы Гибби в своём прежнем меховом одеянии вдруг оказался в гостиной у миссис Склейтер, он, наверное, выглядел бы далеко не так привлекательно, как на глашгарских утёсах. Пожалуй, в любом другом наряде он выглядел куда лучше, нежели в вечернем костюме, который к тому времени был уже — увы! — совсем европейским. С другой стороны, мистеру Склейтеру самый обычный смокинг или фрак подходил как нельзя лучше: ведь сам он был совершенно заурядным человеком и потому в любом другом платье был бы меньше всего похож на самого себя. Кстати, поскольку заурядных людей, придерживающихся условностей, всегда неисчислимо больше, чем тех, кто просто остаётся самим собой, то, наверное, будет даже лучше, если нынешняя мода продержится как можно дольше. Что же касается Донала, то для него невозможно было даже придумать ничего хуже, чем тот праздничный наряд, который он так старательно на себя надел. Теперь он выглядел донельзя нелепо и комично, и неудобная одежда только портила всё дело, сковывая его по рукам и ногам.

Однако ни Гибби, ни Донал ещё не научились связывать манеру одеваться с принятыми в обществе правилами и приличиями, и поэтому сейчас Гибби вёл друга к себе домой с чувством полного удовлетворения.

Приготовления Донала заняли довольно много времени, и поэтому гости закончили пить чай задолго до того, как мальчики появились в гостиной. Девочки немного поиграли хозяевам на рояле, и теперь миссис Склейтер ласково беседовала с двумя из них; они же сидели на диване прямо, как по струнке, и с благоговением и завистью взирали на её светскую элегантность.

Джиневра рассматривала картинки в ежегодном обозрении, а мистер Склейтер занимал разговорами мисс Кимбл, изо всех сил стараясь, чтобы она осталась довольна. У него был особый дар говорить. Правда, для того, чтобы этот дар развернулся вовсю, мистера Склейтера постоянно нужно было убеждать, что вы внимательно его слушаете. Многие священники в будние дни непрестанно требуют от окружающих безраздельного внимания. К сожалению, это приносит им ничуть не меньше вреда даже в тех случаях, когда они прекрасно осознают, что по воскресеньям ни один из прихожан не прислушивается к их проповедям.

 

Глава 46

Девочки

Дверь открылась. Донал целую минуту вытирал об коврик подошвы своих башмаков — так старательно, как будто явился со скотного двора. Затем Гибби с торжеством повлёк его наверх по лестнице в гостиную. Донал вошёл свободными, пружинистыми шагами, как ходят люди, чей разум находится пока только в голове, и остановился, хотя Гибби тянул его дальше. Он обвёл собравшихся приветливым взглядом проницательных карих глаз, увидел лицо, которое искал, и размашистой походкой сеятеля пошёл прямо через всю комнату навстречу Джиневре. Миссис Склейтер поднялась с дивана, мистер Склейтер резко выпрямился и смерил самозванца уничтожающим взглядом.

Наглость этих мальчишек, думал он, переходит всякие границы. Миссис Склейтер же боялась того, к чему может привести их невежество. Однако к несказанному изумлению всех собравшихся Джиневра поднялась, всей своей фигуркой излучая уважение и скромность, и почти с робостью протянула руку этому подошедшему к ней нелепому шуту. Он взял её ручку в свои мозолистые ладони, неловко потряс её из стороны в сторону, бережно держа её на весу, как хрупкую драгоценность, которую страшно и выронить, и раздавить слишком крепким пожатием. Гибби выплясывал от радости за его спиной. От ликования он был готов встать на одну ногу, но сдерживал себя ради миссис Склейтер.

Джиневра снова села, и Донал, чувствуя себя громоздким и неуклюжим и от всего сердца желая хоть на мгновение стать совершенно незаметным, оглянулся вокруг в поисках стула и только тут заметил миссис Склейтер. Он подошёл к ней таким же вольным, размашистым шагом, но на этот раз без тени смущения, протянул руку и сказал на своём родном шотландском выговоре: — Надеюсь, Вы в добром здравии, мэм. Я не заметил Ваше милое лицо, когда вошёл. Великолепный у вас дом! — конечно, для Вас он подходит в самый раз, мэм, но простому человеку вроде меня к такому быстро не привыкнуть. Я ведь вырос на просторе, где кроме травы, цветов да овец и нет ничего.

Говоря всё это, Донал вспомнил луг, раскинувшийся вдоль берега Лорри.

«Так я и думала, — сказала себе миссис Склейтер. — Он джентльмен от природы. Ну, его–то научить недолго!» Она была права. Но Донал был больше, чем просто джентльменом, и мог бы научить её таким вещам, которым она сама не смогла бы научить никого другого.

— Вы скоро привыкнете к тому, как живут горожане, мистер Грант. Боюсь только, что многое из той роскоши, которой мы себя окружаем, подчас приносит нам больше беспокойства чем пользы, — сказала она вслух самым приветливым и добрым голосом, ласково пожимая его руку, благодаря чему он сразу почувствовал себя намного лучше и естественнее. — Я рада видеть, что здесь у Вас есть друзья, — добавила она.

— Только один друг, мэм. Видите ли, мы с Гибби…

— Прошу прощения, мистер Грант, но я хотела бы просить Вас… Конечно, мне самой всё равно, но ради того, чтобы все побыстрее к этому привыкли, не могли бы Вы называть Гилберта его настоящим именем, сэр Гилберт? Я очень Вас прошу. Мне хотелось бы, чтобы он тоже к этому привык.

— Как пожелаете, мэм. Так вот, как я уже сказал, мы с сэром Гибби… ой, простите, мэм, с сэром Гилбертом, уже давно знаем мисс Гэлбрайт, ведь её отец наш лэрд, и мы живём в его поместье.

— Тогда присядьте рядом с мисс Гэлбрайт, — сказала миссис Склейтер и, поднявшись, поставила ему стул возле Джиневры, удивляясь про себя, как это шотландский лэрд мог позволить своей столь юной дочери заводить такие неподобающие знакомства.

Наверное, большинству присутствующих это тоже показалось очень странным. Гибби, пожалуй, был единственным, кто видел сейчас перед собой настоящего Донала. Мисс Кимбл и её ученицы неодобрительно рассматривали его искажённое отражение в кривом зеркале своей собственной узколобой чопорности. Сквозь розовый флёр сделанного ей комплимента миссис Склейтер видела в нём будущего джентльмена. Мистер Склейтер взирал на него в перевёрнутый телескоп собственной значительности (кстати, весьма преувеличенной, ибо он был человеком самого скромного происхождения) и посему видел сущее ничтожество. Джиневра же относилась к нему с восхищённым уважением, считая его удивительно великим и непостижимым, способным постичь взаимные связи и пропорции всего того, что она могла видеть лишь глазом. Кроме того, она не могла не почувствовать, что Донал был гораздо приятнее и внешнему, и внутреннему взору, когда в старых вельветовых штанах и синей шапочке бродил по зелёным лугам среди коров и овец, с посохом под мышкой и книгой в руке. Там, в долине нельзя было не увидеть его природную одухотворённость; здесь же он и вправду выглядел нелепо. Всё достоинство поэта становится заметным благодаря не дорогому платью, а благородному окружению, но гостиная миссис Склейтер была недостаточно велика и недостаточно красива, чтобы воздать должное этому поэту, особенно сейчас, когда он предстал взорам собравшихся в нескладной выходной одежде. Директрисе пансиона и её ученицам он показался неотёсанным деревенщиной, и за неимением лучшего развлечения они ещё долго забавляли других пансионерок рассказами о неуклюжем знакомом мисс Гэлбрайт. Джиневре ещё не раз приходилось краснеть от негодования, слыша от подруг высокомерные насмешки в его адрес. Сначала она попыталась было дать им понять, какой Донал на самом деле, но увидев, что они недостойны её доверия, стала просто умолкать каждый раз, когда они снова начинали острить на его счёт, и только это строгое молчание заставляло их прикусывать язычки в её присутствии.

— Благодарю Вас, мэм, — сказал Донал, усаживаясь. — Вы очень добры.

Затем он повернулся к Джиневре и попытался было закинуть одну ногу на другую, но безуспешно. Как юный Давид не подозревал, что броня Саула окажется для него чересчур большой, пока не попробовал в ней походить, так и Донал не знал, что его воскресные штаны окажутся слишком тесными для некоторых привычных ему телодвижений.

— Надеюсь, мэм, Вы не забыли нашу корову Рогатку? — спросил он.

Нужно извинить остальных девочек за то, что они хихикнули, какой бы грубой и невоспитанной ни была эта привычка, столь распространённая среди пансионерок. Мисс Кимбл была шокирована — просто повергнута в ужас, как говорила она позднее — и немедленно обиделась на миссис Склейтер за её коварство, смягчившись лишь тогда, когда узнала, что этот жуткий грубиян и невежа явился сам, без приглашения.

Джиневра улыбнулась и отрицательно покачала головой.

— Теперь, когда я читаю ту балладу про змею, обвившуюся вокруг дерева, — продолжал Донал, на первый взгляд без всякой связи со своим предыдущим вопросом, — я всегда вспоминаю тот день, когда Вы впервые пришли к нам на луг с моей сестрой Ники, я перебежал к вам через ручей, а Вы испугались, что я промочил ноги! Ах, барышня! Когда Вы стояли тогда передо мной, я вдруг увидел, какое синее над нами небо, а луг так и пламенел зеленью, и коровы мирно жевали свою траву, и ветерок совсем уснул, а ручей приговаривал: «Вам и не нужно ничего говорить, ведь я здесь и сам скажу всё, что надо!» Ах, барышня, когда я об этом вспоминаю, мне кажется, что нет ничего драгоценнее человеческого сердца, живущего посреди всей этой дивно сотворённой красоты!

Гибби, стоявший за спиной Донала, казалось, излучал свет каждой клеточкой своего тела, но все остальные, хотя и прекрасно слышали каждое слово, не могли уловить ни малейшего смысла в его речи, и, подозревая, что малый не в своём уме, удивлённо смотрели, с каким глубоким уважением слушает его Джиневра. Там, где она видела поэта, они видели лишь оскорбительное недоразумение в человеческом обличье. Слово есть слово, но понять его можно по–разному — в зависимости от того, кто его слышит и что он думает о говорящем. Для чистого всё чисто, потому что войти в него может лишь чистота; а нечистому всё кажется пошлым, потому что он способен вместить лишь пошлость. Но в чём же тогда винить заурядного человека? Ведь он видит всё таким, какой есть он сам! А в том, что он удовольствуется этой заурядностью и согласен жить по своему собственному представлению о себе, а не в соответствии со своей подлинной сущностью, задуманной Богом, которая время от времени шевелится где–то в глубине его души, заставляя его виновато поёживаться от неясной неловкости.

Джиневра почти ничего не ответила на слова Донала. Ей просто нечего было сказать. В её мире ручьи не говорили, а молчали. Но Донал всё равно решил сказать ей нечто такое, что не понял бы никто из присутствующих, кроме Гибби — а от Гибби у него секретов не было.

— Я вчера видел такой странный сон, мэм, — начал он. — Сейчас я Вам о нём расскажу. Мне приснилось, что я очутился возле жуткого, топкого болота, а вокруг были большие холмы, твёрдые, сухие, усыпанные камешками и совсем голые, только жиденькая травка проглядывала там и тут. А посредине болота росло одно–единственное дерево; по–моему, ива, только старая–престарая, и сколько ей годов, никто уже и не помнит. Ствол у неё был толстый, заскорузлый, а вокруг него тремя огромными кольцами обвилась самая уродливая и гадкая змея, какие только бывают на белом свете. Такая противная, что и смотреть страшно! Я бы вам рассказал, какая это была мерзкая тварь, мэм, да уж очень мне не хочется, чтобы Вы хмурились, ведь тогда Ваше личико затуманится, а оно такое милое сейчас, когда вы смотрите ясно и прямо! Только вот какая штука: змея своими кольцами прижимала к дереву книгу, и я знал, что в той книге записаны разные баллады. Я начал подходить ближе и всё смотрел, смотрел на неё, хоть было и страшновато, — ведь что же это за мужчина, если он страха собственного боится? Я подходил всё ближе, пока не оказался в каком–нибудь ярде от дерева, как вдруг что–то как будто качнулось, взлетело, и я увидел себя, трижды обмотанным вокруг старой ивы: оказывается, я сам был этой пакостной тварью, а эта тварь была мною. Сердце моё просто похолодело: так мне стало страшно и мерзко! Так я и висел на этом дереве. Правда, несчастье моё оказалось недолгим. Вскоре мои маленькие змеиные глазки, полуослепшие от слёз, увидели, что на холме, между мною и небом, появился прекрасный рыцарь, в сияющих доспехах и шлеме и со щитом. Солнце уже село, и мне показалось, что головой своей он достигает до самых звёзд. Рыцарь направился прямо ко мне, и по тому, как он шёл, я понял, что передо мной не юноша, а девушка.

Видите ли, мэм, теперь я могу читать такие книжки, каких раньше, в долине, и не видывал, и накануне вечером я как раз читал «Королеву эльфов» Спенсера, где говорится про то, как прекрасная дама облачилась в мужские доспехи и сражалась за правду подобно доблестному мужу. Может, поэтому мне всё это и приснилось, не знаю… Только когда я её увидел, я сразу её узнал и понял, что зовут её не Бритомарта. На шлеме у неё виднелись синенькие ягодки, и звали её Можжевельница — правда, чудно? Она спускалась с холма широкими шагами, но не по–мужски, а со статью женщины–воительницы и совсем не так, как семенят по улицам здешние красавицы. Она спускалась всё ниже, и мне страшно захотелось окликнуть её, сказать, чтобы она получше смотрела себе под ноги и не утонула в этом жутком болоте — а ещё чтобы она смилостивилась надо мной, вытащила из ножен меч, отсекла прочь эту уродливую голову и убила меня. Правда, я всё равно вспоминал балладу Кэмпа Оуэна и не мог не думать о том, что сделал тот добрый рыцарь. Но разве мог я даже в человеческом облике, не говоря уж об обличье страшного, противного змея, осмелиться даже близко подойти к такой благородной деве, будь на ней железные доспехи со шпорами или расшитое платье с серебряными туфельками? Только знаете что? Оказалось, что я не могу вымолвить ни слова, даже дерзни я к ней обратиться! Потому что как только я открыл рот, чтобы её окликнуть, я увидел лишь раздвоенный язык и услышал одно ядовитое шипение. Ох, мэм, как же мне стало горько и страшно! Я решил поскорее захлопнуть пасть и убрать язык, чтобы не напугать прекрасную деву в стальных доспехах. А она спускалась всё ниже и ниже, а, подойдя к болоту, легко пошла прямо по воде, и даже тяжёлая кольчуга не утянула её вниз. Она подошла совсем близко и остановилась, глядя на меня. Я понял, что уже видел её и раньше, и без труда узнал её. Она же смотрела и смотрела на меня, и мне даже словами не выразить, какая буря бушевала в бедном змеином сердце. Наконец она то ли вздохнула, то ли горько всхлипнула, сдерживая рыдание, как будто изо всех сил старалась заставить себя поступить, как тот рыцарь из баллады, но никак не могла решиться. Ох, как крепко я прижимал к стволу ту книгу, которая была между мной и деревом! Вдруг из груди её вырвался жалостный вопль, она повернулась и, пошла прочь с опущенной головой, волоча за собой меч. Не оборачиваясь она шла вверх по холму, добралась до самой его верхушки и исчезла с другой стороны, и последнее, что я видел, были синие ягодки на её шлеме, скрывающиеся за холмом, как заходящая за тучи луна. Я горько заплакал — и проснулся.

Сердце моё стучало, как пожарный насос на большом пожаре… Ну что, не чудной ли это был сон? Правда, мэм, я его кое–где приукрасил да причесал, чтобы Вам лучше было слушать.

Джиневра с самого начала была полностью поглощена его рассказом, и её карие глаза, казалось, расширялись всё больше и больше с каждым его словом. Её подруги тоже внимательно слушали и теперь молчали с таким видом, как будто увидели павлинье перо в хвосте у индюшки. Когда Донал закончил рассказывать, в глазах Джиневры показались слёзы, но то были слёзы чистого сочувствия, ибо она не поняла, что Донал хотел сказать лично ей. Лишь много позднее она угадала имя прекрасной воительницы, потому что до сих пор никто не говорил ей о том, что имя «Джиневра» означает на её родном языке. Трудно было найти более простую, милую и безыскусственную девочку, и к тому же она была ещё слишком юной, чтобы подозревать пылкие намерения в мужском сердце.

— Ах, Донал, — сказала она, — мне так жаль бедного змея! Но это очень нехорошо, что ты видишь такие сны!

— Почему же, барышня? — немного испугавшись, спросил Донал.

— Это очень несправедливо с твоей стороны, — ответила она. — Такая прекрасная девушка–рыцарь и вдруг ведёт себя так не по–рыцарски! Я уверена, что если бы девушки и впрямь могли становиться рыцарями, они были бы ничуть не хуже мужчин.

— Я в этом и не сомневаюсь, барышня, Вы не думайте! — воскликнул Донал. — Только ведь сны — штука глупая, бессмысленная; разве я мог что–нибудь с ним поделать? Как увидел, так и рассказал.

— Ладно, ладно, Донал, — строгим и высокомерным голосом вмешался мистер Склейтер. Оказывается, он почти всё это время стоял за спиной нашего поэта, о чём тот даже не подозревал. — Вы уже и так достаточно позабавили наших дам своими романтическими сказками. Видите ли, дорогой мой юноша, такие истории прекрасно годятся для того, чтобы рассказывать их у камелька на кухне, в деревне или на ферме, но для гостиной они, право не подходят. И потом, наши дамы почти ничего не поняли; они не привыкли к такому сильному шотландскому выговору. Пойдёмте со мной, я покажу Вам кое–что интересное.

Ему казалось, что Донал утомляет гостей и к тому же мешает Гибби поближе с ними познакомиться, а ведь они были приглашены именно для этого.

Донал поднялся.

— Вы так полагаете, сэр? А я–то думал, что все мы живём всё в той же старой доброй Шотландии — и не только на Глашгаре, но и здесь, в городе. Но, может статься, мой учебник по географии немного устарел… Вы ведь всё поняли, мэм? — спросил он, поворачиваясь к Джиневре.

— До единого слова, Донал, — ответила она.

Разом успокоившись, Донал последовал за хозяином дома.

Теперь на его место уселся Гибби и тут же начал обучать Джиневру алфавиту глухонемых. Другим девочкам он показался гораздо более интересным, чем Донал, — прежде всего, потому что не мог разговаривать (уж лучше вообще молчать, чем говорить с таким жутким деревенским акцентом!) - и гораздо более забавным (хотя не таким забавным, как нелепое платье его товарища). И потом, у него такое романтическое прошлое! И к тому же, он баронет!

Через несколько минут Джиневра усвоила все буквы, и они с Гибби начали оживлённо разговаривать, чего раньше никогда не было. Правда, пока беседа получалась довольно медленной и утомительной. Говорили они, по большей части, про Донала. Но тут миссис Склейтер открыла рояль и позвала всех к инструменту. Она сыграла что–то сложное и бравурное, а потом спела изящную арию на итальянском языке, которая невежественному Доналу показалась отменным образцом кошачьей музыки. Затем она попросила мисс Кимбл сыграть и спеть им что–нибудь. Та отказалась, правда, ни слова не сказав о том, что у неё нет ни слуха, ни любви к подобным развлечениям, но добавила, что мисс Гэлбрайт, вероятно, не откажется спеть.

— Ну хотя бы разок, дорогая, для такого случая! — сказала она. — Спойте нам ту милую шотландскую песенку, которую Вы время от времени напеваете.

Джиневра поднялась и робко, но спокойно подошла к роялю и спела стихи, специально написанные на старую и простую шотландскую мелодию:

Что такое со мной, не знаю. Стылый ветер со всех сторон, Где была, тотчас забываю, И в ушах только крик ворон. Как кручина мне застит очи Не глядела б на белый свет! И молиться уже нет мочи, И в груди больше сердца нет. Оно в чёрной лежит могиле, Там, на кладбище за рекой. Он, навеки ушёл, мой милый, Моё сердце забрал с собой. Обрядили милого Вилли, Унесли навек, навсегда, И в сырую землю зарыли, Как зерно, что не даст плода. Вместо радости — хлеб печали, Вместо пламени — мёртвый прах. Он ушёл с улыбкой прощальной, С поцелуем моим на устах. Моё сердце в землю зарыто, Но недолго осталось ждать: Под зелёным холмом могильным Буду я рядом с ним лежать. Пролетайте, годы седые. Мне краса моя ни к чему. На широких крыльях орлиных Заберите меня к нему. Мой любимый и ждёт, и верит, Что мы встретимся с ним опять. Верно, встретит меня у двери Что ж мне плакать и горевать? Ни к чему печальные речи. Лучше в сердце храня любовь, Я отправлюсь к нему навстречу, Чтоб скорее свидеться вновь.

Когда она закончила и обернулась, то увидела, что за её стулом нестройным полумесяцем стоят священник, бывший пастух и немой баронет.

Из этих четверых трое знали, что стихи принадлежат перу Донала. Пусть читатель сам решит, кем ощущал себя наш поэт, возвращаясь домой, — неуклюжим деревенским парнем в синем сюртуке и бумазейных штанах или крылатым гением поэзии. В любом случае, он чувствовал себя достаточно вознаграждённым для одного вечера и, вернувшись, смог снова приняться за книжки. Кроме того, когда гостей позвали к ужину, Донал вдруг сообразил, что в этом доме его принимают не настолько радушно, чтобы он смело мог пройти со всеми к столу, да и оказывая гостеприимство мистеру Склейтеру, его мать не ожидала от него взамен ничего подобного! Когда все отправились ужинать, Донал намеренно пошёл последним, спускаясь с лестницы в одиночку позади перешёптывающихся девочек, и, когда они свернули в столовую, потихоньку выскользнул на улицу и побежал к себе домой, назад к мебельной лавке и своим учебникам.

Когда пришло время прощаться, Гибби решил проводить дам до пансиона. Наконец–то он узнал, где найти Джиневру!

 

Глава 47

Урок мудрости

Прислушавшись к просьбе своей жены, мистер Склейтер сделал всё, чтобы показать сэру Гилберту, как неразумно с его стороны полагать, что он способен поступать в соответствии со словами нашего Господа. Хотя, наверное, сам он пришёл бы в ужас, если бы прочёл подобное описание своей попытки, тем не менее, суть её сводилась к следующему: не стоит понапрасну тратить свои силы, стараясь соблюдать Божьи заповеди, потому что это невозможно. Он сам, будучи священником, знает, что любые попытки это сделать будут тщетными, и поэтому никогда никого к этому не призывал. Он разъяснил Гибби (и по большей части, вполне справедливо), как трудно бывает верно истолковывать слова Господа и как часто люди допускают в этом грубые ошибки, но так и не раскрыл перед ним ни духа, ни жизни, заключённых в этих словах. Он доказывал, что Христос говорил в переносном смысле гораздо чаще, чем это может показаться на первый взгляд; но почему–то в его толковании смысл любого образа всегда оказывался меньше и незначительнее самого образа, а сравнения и притчи были прекраснее и величественнее, чем те истины, на которые они указывали. Всё время, пока мистер Склейтер читал своему подопечному это нравоучение, в его голосе звучала нотка упрёка и обличения, и Гибби не заметил в его речи ни одной искры любви и восхищения Господом, ни одного признака того, что для этого так называемого Божьего служителя Христос и вправду был прибежищем и утешением; что Он, Радость Отцовского сердца, живое Блаженство всей вселенной, хоть что–нибудь значил для души сотворённого Им человека, который к тому же взялся проповедовать Его Благую весть, едва зная о Нём что–либо кроме Его имени; что жизнь Божьего Сына была для него не только мыльной водой для пускания богословских пузырей через трубку своих личных догадок и соображений. Суть нотации мистера Склейтера сводилась к тому, чтобы заглушить в своём подопечном все подлинные стремления познавать Бога через послушание и свести на нет всю его страсть по истинному Благу.

Несомненно, время от времени Гибби, как и многие другие, гораздо более мудрые люди, не вполне правильно понимал, как именно следует исполнить ту или иную заповедь. Но даже в тех случаях, когда послушание допускает ошибку, оно всё равно остаётся послушанием Тому, Кто дал эту заповедь, а научиться слушаться можно только одним способом: слушаясь. Правда, мне трудно будет сказать, в чём именно ошибался Гибби, — разве только он не всегда узнавал перед собой тех животных, перед которыми не следует бросать жемчуг. Он принимал как нечто само собой разумеющееся, что, поскольку его опекун священнослужитель, а его жена — супруга священнослужителя, они, должно быть, непременно являются учениками того самого плотника–еврея, вечного Сына нашего всеобщего Отца. Будь у него чуть больше мудрости, он не стал бы класть им в руки Новый Завет, чтобы они перестали ссориться, не стал бы показывать им Господни слова как Божий закон, освещающий нам путь.

Ведь чем упорнее мы стараемся сделать людей хорошими, тем хуже они становятся, и единственный способ сделать их лучше — это самому быть хорошим, всё время помня про сучок и бревно. Ибо время говорить бывает редко, но время быть не кончается никогда.

Правда, все эти разговоры лишь сотрясали воздух: всё время, пока мистер Склейтер говорил, Гибби усиленно соображал, где же он и раньше слышал подобные речи и где раньше ему приходилось встречать таких людей. Слова священника не оказали на него ни малейшего воздействия. Он слишком хорошо знал истину, чтобы принять заплесневелое отверстие старой бочки за источник живой воды. Незримый Господь и Его запечатленное Слово уже давно были для Гибби такой надёжной и знакомой реальностью, что по сравнению с ней и весьма осязаемый мистер Склейтер, и его уверенные речи казались лишь призрачной дымкой. Гибби никогда не принимал решения исполнять Господни заповеди; он просто их исполнял. Кроме всего прочего он помнил и то, что Господь говорил ученикам о том, чтобы они соблюдали Его Слово и не стыдились Его перед людьми, и потому выслушал премудрые наставления мистера Склейтера то ли с жалостью, то ли с негодованием. Трудно представить, что он сказал бы, а от каких слов удержался бы, будь у него дар речи. Я знаю только, что в подобных случаях чем меньше сказано, тем лучше. Какая польза от спора, если из двоих один понимает подлинную суть вопроса, а другой обладает нужными знаниями? Вот уж воистину, красноречие мудрых и благоразумных против совершенной хвалы из уст грудных младенцев!

В результате Гибби отправился к себе в комнату помолиться, ещё больше желая исполнять заповеди Того, Кто сказал однажды «Если любите Меня…».

Утешившись и ободрившись, он побежал вниз, чтобы пойти к Доналу (не для того, чтобы рассказать ему о случившемся: такое он мог рассказать, пожалуй, только Джанет). Но тут, спускаясь по лестнице, он внезапно сообразил, кого именно напомнил ему мистер Склейтер, и снова побежал наверх, чтобы попросить у миссис Склейтер одолжить ему «Путешествие пилигрима». В домике Грантов это была одна из немногих книг, всегда стоявших на каменной полке. Джанет любила её, и Гибби перечитывал её множество раз. Миссис Склейтер послала его в свою комнату, сказав, где лежит книга, и через некоторое время Гибби убедился, что разглагольствования мистера Склейтера действительно напомнили ему речи господина Мирского Мудреца.

Когда Гибби не вернулся сразу, миссис Склейтер пошла на поиски, боясь, как бы из любопытства он не стал рыться в её вещах. Заглянув в комнату, она увидела, что Гибби сидит на полу возле книжного шкафчика, забыв про всё на свете и углубившись в разговор Христианина с Мирским Мудрецом — ой, прошу прощения: господином Мирским Мудрецом (ведь без своего титула он сущий ноль).

Вечером, когда мистер Склейтер поведал жене о своём утреннем разговоре с «юным фарисеем», она вдруг вспомнила, как Гибби сидел на полу, уткнувшись в «Путешествие пилигрима», и рассказала об этом мужу. Мистера Склейтера задело не то, что Гибби, по–видимому, сравнивал его с Мирским Мудрецом, а то, что жена именно так истолковала его поступок. Правда, ей он ничего не сказал. Будь он честнее и лучше, это стало бы ему хорошим уроком. Он же почувствовал обличение, но вместо того, чтобы покаяться, только оскорбился. Несколько дней он ждал, когда же этот несносный маленький овод появится в его кабинете с «Путешествием пилигрима» в руках, заложив пальцем нужную ему страницу, чтобы ужалить побольнее, и готовил ему сокрушительный удар. Но к тому времени Гибби уже начал кое–что понимать. Пусть он пока не был столь же мудрым, как некоторые змеи, но зато он всегда был проще многих голубей.

Священнику так и не удалось завоевать Гибби для мира, и в этом он убедился в следующее же воскресенье, когда во время первого песнопения взирал на общину с возвышенной башни своей кафедры, где он царил так важно и безраздельно. Скамья, где обычно восседала семья самого священника, находилась неподалёку от боковой двери, в которой то и дело появлялись опоздавшие прихожане. Среди них было два–три незнакомых человека, которых тут же проводили на свободные места. Песнопение ещё продолжалось, когда в дверном проёме показался никому не известный старик в бедной, поношенной одежде, похожий на нищего бродягу, постаравшегося изо всех сил придать себе более–менее благопристойный вид. Может быть, он пришёл в церковь, надеясь хоть немного побыть в тепле. Он неподвижно стоял у самого входа, опираясь на палку, и никто не обращал на него внимания — может быть, это вышло случайно, я не знаю. Но когда священник встал, чтобы произнести первую молитву, он увидел, как Гибби, услышав у входа слабое покашливание, мгновенно оглянулся, быстро и бесшумно поднялся, открыл дверцу скамьи, вышел в проход, взял старика за руку, повёл его за собой и усадил рядом с верной супругой священника, чинно сидевшей на своём месте в атласном платье и собольих мехах. Повинуясь настойчивости Гибби, старик уселся, смиренно и почтительно поглядывая на благочестивую матрону. К счастью для миссис Склейтер, места на скамье было ещё много, и она могла отодвинуться чуть дальше. Правда, старик последовал её примеру и пододвинулся, чтобы Гибби тоже мог сесть, но всё же между ним и ею оставалось достаточно места, так что она могла надеяться, что ни одно из тех зол, которых она так страшилась, не коснётся её даже краешком одежды. С кафедры священник с беспокойством смотрел на её красноречивое лицо, пылающее от гнева, негодования и неловкости. Боюсь, это слегка подпортило ему молитву, но честно говоря, это было не так уж и важно.

В то время, как супруги невольно подавали друг другу сигналы тревоги, мальчик, нарушивший спокойствие и священника, и его прихожанки, с безмятежностью летнего утра продолжал сидеть на скамье рядом с нищим стариком, почтительно притихшим из–за того, что к нему самому отнеслись с таким почтением. Священник же, читавший проповедь по стиху «Посему, кто думает, что он стоит, берегись, чтобы не упасть», впервые в жизни засомневался и подумал, не обманывает ли он себя и других. Но для того, чтобы падать, надо хотя бы раз встать на ноги, так что опасаться ему пока было нечего.

Супруги ничего не сказали Гибби о допущенной им вольности. Они слишком боялись — не святого апостола Иакова и его предостережения про «бедного в скудной одежде» (ибо сами по себе эти слова казались им достаточно безобидными), а того, что Гибби покажет на них пальцем. Однако на будущее они предприняли совершенно конкретные меры: миссис Склейтер сама поговорила со служителем, открывающим дверцу скамьи с другой стороны, и теперь, проходя на своё место, всегда пропускала Гибби вперёд. Кроме того, она навсегда убрала из своей гостиной Новый Завет.

 

Глава 48

Необходимые мелочи

Из всего сказанного читатель наверняка уже понял, что воображение Донала было увлечено Джиневрой, а у него за воображением всегда следовало сердце, чтобы сполна разделить его восторг и радость. Но эта влюблённость (если по отношению к его чувству уже можно было употребить это самое избитое и самое неопределённое в мире слово) не только не мешала ему учиться, а напротив, изощряла его мышление и подталкивала его к новым высотам, чтобы он мог превзойти не своих соучеников, но самого себя. Конечно, были минуты (причём, весьма длительные), когда Донал начисто забывал про Гомера, Цицерона, дифференциальное исчисление и химию, думая о «милой барышне» (как он называл про себя Джиневру). Но очнувшись от забытья, он с новым рвением накидывался на учебники. Она была такой юной, совсем ещё девочкой, и в его любви не было места ни страху, ни ревности. Она представлялась ему небесно–чистым и кротким ангелом, и он, наверное, отвернулся бы от мысли о том, чтобы жениться на ней (если, конечно, у него вообще когда–либо появлялись эти помыслы, казавшиеся ему такими недостойными, что он не посмел бы даже вообразить себе подобное). Кроме того, эта мысль была слишком абсурдной, слишком невероятной для того, чтобы он увлёкся ею, потому что даже в самых дерзновенных помыслах, в самых смелых и фантастических мечтах и стремлениях Донал всегда искал истину, опирался на то, что есть на самом деле, любил правду и ни на шаг не отходил от реальности. Он просто хотел обрести благосклонность в глазах этой девочки.

Его мысли то и дело устремлялись к её образу, но лишь для того, чтобы вознести благоуханный фимиам её прелестной, женственной простоте. Всякий раз, когда в сердце ему слетала новая песня, он тут же думал о Джиневре: наконец–то, ему снова будет чем её порадовать! Интересно, многие ли поэты приносят возлюбленным свои дары с таким же благородным пылом? Хотя Джиневра читала приношения Донала с нескрываемым восхищением, она вряд ли могла оценить их по достоинству. Она ещё не стала женщиной настолько, чтобы воздать им должное, ведь в своём радушии и неразборчивости девичьи души готовы с одинаковым восторгом внимать и хорошему, и посредственному, если одно похоже другое хотя бы внешне. Сколько болезненных уколов испытали бы поэты, слушая восторженно–искренние похвалы возлюбленной своим стихам, если бы в тот же самый момент иной голос шептал им на ухо другие стихи, удостоившиеся такой же горячей похвалы из тех же милых уст!

Субботними вечерами, когда Гибби отправлялся домой, Донал устраивал себе свой собственный тихий праздник: он писал стихи. Вернее, он усаживался за стол, чтобы писать стихи. Иногда они приходили к нему, а иногда нет. Когда в окнах большой соседней комнаты показывалась луна, Донал гасил свою лампу, открывал дверь и из своей маленькой комнаты, освещённой мирным огнём камина, неотрывно смотрел на странную, жутковато–молчаливую пустыню, беспорядочно заставленную осколками неудавшегося домашнего уюта. Эти нагромождения вещей, большинство которых были для него непонятными и непривычными, с унылым, заброшенным видом возвышались в дымчатом лунном свете. Даже сам этот свет был слабым и уставшим и, казалось, с трудом пробивал себе дорогу сквозь многолетнюю пыль на оконных стёклах, и Доналу думалось, что из ясного и осознанного настоящего он взирает на гаснущий сон прошлого. Иногда он выбирался из своего гнезда и неспешно расхаживал между высокими шкафами, столами с кривыми паучьими ножками, таинственного вида секретерами, изношенными стульями, давая полную свободу своему буйному воображению. Чтобы мечтать и грезить, ему не нужен был ни опиум, ни другое бесовское зелье. Он мог мечтать по своей воле. Правда грёзы его были краткими и быстро сменяли друг друга. Иногда Донал воображал себя призраком, вернувшимся на землю, чтобы посетить места и видения былой печали, ставшие ещё более печальными оттого, что жившая в них скорбь начисто иссохла и теперь бедный дух обречён на то, чтобы снова и снова переживать ту жизнь, которую так бездумно растратил будучи в теле, и наказание его в том, чтобы скитаться по всему миру и бродить по его улицам, будучи не в силах ни на йоту изменить ход людских событий, всё больше осознавая, каким бесполезным и бесплодным было его земное существование, и бесконечно каяться в своей добровольной и своевольной никчёмности. Порой он был узником, жаждущим жизни, тоскующим по вольному ветру и людским лицам вокруг, а лунные лучи представлялись ему солнечным светом, еле–еле пробивающимся в его темницу. Иногда ему представлялось, что он переодетый принц, напряжённо размышляющий, как ему внезапно появиться и одним ударом разрубить хитросплетения врагов — особенно злобного чародея, заколдовавшего его так, что ни один подданный не узнает своего истинного властителя. Но любые его мечты всё равно обращались к Джиневре, и все свои стихи он писал как будто в её присутствии и для неё одной. Иногда его охватывал страх: ему казалось, что все эти странные вещи глядят на него и вот–вот свершится что–то жуткое. Тогда он поспешно возвращался к себе в комнатку, торопливо закрывал за собой дверь и усаживался у огня. Раз или два его спугнули тихие шаги хозяйской внучки, пришедшей поискать что–то в одном из ветхих шкафов, куда уже давно складывали не слишком нужные мелочи. Однажды он сказал Гибби, что ощутил на себе чей–то пристальный взгляд. Кто на него смотрел, как и откуда, он так и не смог сказать, и потому посмеялся над собой, но от слов своих не отказался.

Он ещё не начал читать Новый Завет так, как читал его Гибби, но разум его тянулся к свету и свободе, и Донал смутно ощущал перед собой некую великую, но пока неясную цель, влекущую его к чему–то лучшему. Его состояние больше напоминало слепое желание расти, нежели сознательное устремление к более–менее чётко определённому Добру. Он всегда — и чем дальше, тем больше — радовался любым проявлениям великодушия и инстинктивно отшатывался от всего подлого и низменного. Но пока он ещё не сосредоточил все свои усилия на том, чтобы стремиться уподобиться тому, что он сам считал вершиной добра и благородства; он не встал ещё на путь, ведущий к подлинному, действенному единству с истинным Благом, без которого человеку никогда не обрести покоя. Я говорю всё это не для того, чтобы подробно описать, как развивался характер Донала, но для того, чтобы мой читатель мог лучше себе представить, каким он был тогда.

Они с Гибби почти не говорили о Джиневре, но молчаливо и постоянно признавали её существование и близость. Они упоминали о ней только при необходимости, полагая себя не вправе говорить о ней, как человек не вправе беспричинно навязывать другому своё общество.

Донал ходил в церковь мистера Склейтера по его же требованию, предъявленному по праву благодетеля. Ему было тяжело выносить то, что произносилось с кафедры, но он утешал себя тем, что во время служения может находиться рядом с Гибби. Кроме того, отыскав себе местечко на противоположной галерее, он мог украдкой посматривать на Джиневру, когда она оказывалась неподалёку от края скамьи, предназначенной для учениц пансиона. Он почти ничего не извлекал из проповедей мистера Склейтера да и, признаться, не слишком к ним прислушивался. Большей частью проповедник громил и обличал доктринальные ошибки, о которых, кроме него самого, никто не слышал и вряд ли мог услышать в будущем. Но даже если бы Донал относился к речам священника с удвоенным вниманием и прилежанием, я не могу с чистой совестью утверждать, что это принесло бы ему больше пользы, чем те размышления, которые в то время занимали его голову. Он никогда не переставал думать, и его рассуждения с самим собой прокладывали дорогу всё более и более глубоким и серьёзным мыслям. Исключения составляли лишь те минуты, когда думы Донала обращались к самому проповеднику и приобретали не слишком благонравный характер. Хотя, может быть, некоторым служителям послужит уроком то, что во время проповедей такой благочестивый и добрый паренёк, как Донал, порой сочинял нелестные стихи об одном из их собратьев. Я сам знаю довольно много смиренных тружеников Слова, о которых Донал ни за что не стал бы писать ничего подобного и скорее отсёк бы себе правую руку, чем позволил себе такую вольность.

Ох, нависла туча злая Над моею головой: Это проповедь читает Мистер Склейтер надо мной. Лучше б лечь мне в чистом поле Да послушать шум реки, Чем томиться поневоле, Изнывая от тоски. От угроз устали уши, Нету сил моих терпеть. Чем всю жизнь такое слушать, Лучше лечь и умереть!

Донал не показывал эти стихи Гибби и ни разу не критиковал проповедника в его присутствии. Он знал, что хотя сам он лучше многих видит нелепость речей этого убогого джентльмена, Гибби гораздо больше других ценит достоинства незадачливого священника и слишком близок к мистеру Склейтеру, его дому и семье, чтобы относиться к нему с критичной неприязнью. Кроме того, Гибби вообще мало что понимал в воскресных проповедях, ведь никто не обучал его той богословской путанице, которая порой прочно отбивает у людей вкус к истинной религии. Так что Гибби просто ничего о них не думал: почём ему знать, может, они и вправду мудрые и хорошие? Сначала он пытался укрыться от них за чтением Нового Завета, но когда прекрасная рука его соседки в третий раз заслонила от него страницу и мягко убрала книгу с его колен, он увидел, что чтение во время проповеди обижает её, и с того времени ему пришлось удовольствоваться размышлениями: слушать то, чего он совершенно не понимал, он просто не мог. С каким восторгом он слушал бы проповедь о Христе — таком, каким Он Сам предстал перед людьми и каким Гибби уже немного Его знал — вместо того, чтобы тщетно ловить десятое или двадцатое Его отражение в зеркале человеческого понимания, которое предлагал своей пастве мистер Склейтер! Люди, нападающие на Сына Человеческого, чаще всего нападают лишь на искажённые, ошибочные о Нём представления; на самом деле, они ни разу даже не видели и, скорее всего, пока не способны увидеть Его настоящего. Но есть и те, кто навязал им эти ложные понятия; кто проповедует Христа, не посвятив себя Ему; кто черпает свои представления о Нём через вторые и третьи руки, а не от Него Самого. Они повинны в том, что их слушатели не желают больше искать Христа и познавать Его. Христос смиряется с тем, что люди искажают Его облик, как смирился с лжесвидетельствами против Себя, ещё будучи на земле. Однажды вся правда выйдет наружу; но до тех пор — до тех пор, пока Его не узнают таким, какой Он есть, — Бог медлит являться к нам со спасением.

Миссис Склейтер вела себя со всей искренностью, на которую была способна, по отношению не только к Гибби, но и к Доналу. Её внутренний рост ещё не прекратился, и под влиянием духа Нового Завета, так явно проявлявшегося в Гибби, в ней уже были заметны первые признаки улучшения, хотя она и убрала букву Божьего Слова из своей парадной гостиной. Она попросила Гибби поговорить с Доналом о его одежде и манере выражаться. Всем видно, что Донал — очень одарённый человек, сказала она. Но будь он даже неимоверно талантлив, ему не удастся ни пробиться в мире, ни завоевать соответствующего положения, если он будет так же нелепо одеваться и говорить. Даже самый мудрый и лучший из людей, добавила она, станет лишь объектом насмешек и презрения, если не станет выглядеть и говорить, как все нормальные люди. Про себя Гибби подумал, что это, пожалуй, не совсем так: был же, в конце концов, Иоанн Креститель! Однако он ответил ей, что Донал может прекрасно изъясняться по–английски, но единственным мужчиной, от которого он когда–либо слышал английскую речь, был Фергюс Дафф, а тот говорил настолько манерно и вычурно, что Донал решил говорить только на родном ему шотландском, полагая что любое другое наречие будет звучать в его устах фальшиво и не по–мужски. Что же до его платья, пояснил он, то Донал беден и не может себе позволить покупать новую одежду, пока не износит старую, какой бы старомодной она ни была. «Видели бы вы меня раньше!» — добавил Гибби, завершая свою пантомиму весёлым смешком.

Миссис Склейтер поговорила с мужем, а тот в свою очередь сообщил Гибби, что если тот желает снабдить мистера Гранта подходящим платьем, он может одолжить ему денег в счёт будущего наследства. Выдавая своему подопечному деньги на мелкие расходы, мистер Склейтер каждый раз выставлял себя благодетелем, хотя ради справедливости надо сказать, что все его записи были верными и точными до последнего фартинга.

Получив деньги, Гибби готов был немедленно потащить Донала к портному, но тот воспротивился.

— Нет, нет, — сказал он. — Мне и такая одежда сгодится. Ты и так для меня столько всего делаешь, сэр Гилберт, и я тебе благодарен, как собственной матери. Неужто я не знаю, что не будь у меня рубашки да штанов, ты всегда меня оденешь? Только вот франтить мне ни к чему, и на это я ни от тебя денег не возьму, ни от кого другого. Нет, нет! Вот когда изношу то, что есть, тогда и посмотрим; может, и правда, что получше выберем. А своей доброй хозяйке миссис Склейтер ты вот что скажи: когда у меня будет, что сказать миру, то люди будут меня слушать вовсе не из–за того, что на мне надето. А если ей стыдно пускать меня к себе в гостиную, то пусть больше меня не приглашает, и я не стану приходить, потому что пока другой одежды у меня нет. Но в следующем году у меня должно быть немного денег — я же собираюсь летом поработать! — и я куплю себе что–нибудь получше. Когда куплю, тогда и приду ей показаться, а там уж пусть она сама решает, что делать.

Эти простые и честные слова, в которых не было ни малейшего следа обиды или желания обидеть в ответ, пришлись весьма по душе и священнику и его супруге, и они не перестали приглашать Донала к себе в гости. А после одной беседы с хозяйкой дома он убедился, что с его стороны английская речь вовсе не будет проявлением надменности или недостатка патриотизма. И поскольку он решил учиться манере выражаться у самой миссис Склейтер, вскоре его речь стала заметно лучше, чем у её супруга. Но с Гибби и с милой барышней по имени Джиневра он пока мог говорить только на своём родном шотландском наречии.

— Да я просто не могу себя заставить, — объяснял он Гибби. — Для такой красавицы, как мисс Джиневра, годится лишь такой язык, который весь дышит стихами и музыкой! А что до тебя, Гибби… Да неужели я смогу этакой каменной стеной отгородиться от старых добрых дней, когда одного беса, Ангуса, мы с тобой боялись, а другого, рогатого, гоняли по всему лугу? Да ты что? А что со мной будет, если меня и молиться по–английски заставят? Тут и от молитвы ничего не останется!

В то время шотландцы и правда пытались приучить себя и своих детей произносить полагающиеся молитвы по–английски, но Джанет с Робертом не обращали на это поветрие никакого внимания и, пожалуй, к лучшему, потому что тем самым уберегли своих детей от немалой доли нарочитой искусственности и показного благочестия.

«А что же тогда ты будешь делать, когда станешь священником?» — жестами спросил Гибби.

— Я? Священником? — изумлённо откликнулся Донал. — Да ты что, пичуга? Свою бы душу спасти, и то ладно; не гожусь я к тому, чтобы навязывать бремена другим людям. Нет, нет, Гибби! Вот если бы открыть школу, учить ребятишек уму–разуму, как мама меня учила, да чтобы было немного денег на новые книги — ну, например, про Египет и Святую Землю, и ещё всего Платона надо купить, греческий Лексикон (только хороший) и словарь Джеймисона — и чтобы время оставалось на чтение, вот тогда я был бы доволен! А не понравится учительствовать, примусь снова за работу. Священник так не может: ещё еретиком назовут или чем похуже! Может, овец буду пасти на Глашгаре, когда отец состарится. Это как раз по мне. Надо будет только ещё комнатушку к домику пристроить, для всех книжек. Без книжек я не смогу. Иногда, конечно, и газету можно почитать, но не слишком часто; газеты читать, только время зря тратить. Видишь, в них всё время пишут то, чего никто ещё толком не знает. Сегодня читаешь одно, а завтра совсем другое. Лучше уж подождать, пока всё как следует выяснится. Пусть уж они сами разбираются, как и что должно быть и почему всё не так, как они думают, а я лучше буду пасти овец и посылать газетчикам хорошее мясо для отбивных, чтобы они совсем не погибли за такой скучной работой. Ну, глядишь, когда и песенку им пришлю или стишок: может, призадумаются и займутся чем получше!

«Но Донал, разве ты не хочешь, чтобы у тебя была жена? И дети, как у отца и матери?» — снова спросил Гибби.

— Нет, нет, Гибби, не будет у меня никакой жены, — ответил юный философ. — Кому нужен в мужья простой пастух или учитель? Может, только девчонке вроде нашей Ники, для которой что Евклид, что Бёрнс, что конические секторы — всё едино: работала бы мельница и паслись бы овцы!

«Не нравится мне, когда ты так говоришь, — знаками показал Гибби. — А как же тогда мама?»

— Мама это другое дело, — ответил Донал. — Таких, как мама, больше и нет нигде. Она одна. Ты же не станешь думать хуже об архангеле Гаврииле из–за того, что он не прочитал всего Гомера?

«Если бы я так и подумал, — ответил Гибби, — он бы мне ответил, что дай срок — и для Гомера время найдётся».

Если мальчики встречались вечером в пятницу и погода стояла ясная, они вместе бродили по улицам. Гибби водил Донала по разным местечкам, знакомым ему ещё с детства, и теперь такие прогулки доставляли ему гораздо больше радости, ведь он мог намного лучше рассказать другу всё, что помнил. Единственным местом, где они не побывали, был тот самый переулок, в котором миссис Кроул когда–то держала своё питейное заведение. Однажды Гибби привёл Донала во двор старого особняка Гэлбрайтов на Висельном холме и показал ему угол под лестницей, где давным–давно работал его отец.

Сарайчика больше не было; мало–помалу соседи растащили его на дрова. В доме по–прежнему жили бедняки, и двери в нём не закрывались ни днём, ни ночью, как и в то время, когда маленький Гибби еженощно притаскивал домой своего отца. Гибби показал Доналу чердак, где они когда–то спали (вряд ли можно сказать, что они там жили) и где умер его отец. Дверь на чердак была открыта, и всё там выглядело точно так же, как и раньше. Через пару лет Гибби узнал, почему их каморка так и осталась пустой: люди говорили, что там бродит привидение. Каждое воскресенье соседи слышали стук сапожного молотка: это сэр Джордж с утра до вечера мастерил башмаки своему маленькому Гибби. А когда спускалась ночь, с чердака доносились жуткие вопли мольбы — такой отчаянной, как будто грешная душа взывала к Богу из адского пламени. Из–за всего этого какое–то время в доме вообще никто не хотел жить.

Спустившись с чердака, мальчики заметили наполовину отколовшийся герб Гэлбрайтов, высеченный на стене дома.

— На твоём месте, сэр Гилберт, — сказал Донал, время от времени вспоминавший просьбу миссис Склейтер насчёт настоящего имени маленького Гибби, — на твоём месте я попросил бы мистера Склейтера прицениться к этому дому и при первой же возможности его купить. Будет жаль, если он уплывёт в чужие руки до того, как ты получишь наследство. Эх, представляешь, сколько всего этот дом мог бы нам порассказать?

«Разве я могу его просить? — ответил Гибби. — Мистер Склейтер не станет меня слушать. Деньги–то пока не мои!»

— Вот именно, что твои! — убеждённо проговорил Донал. — Как и Царство Божие: оно ведь тоже твоё, только пока ты не можешь до него добраться. И чем скорее ты дашь мистеру Склейтеру понять, что ты не дурачок какой–нибудь и прекрасно знаешь, как обстоят дела, тем лучше! И потом, я уверен: скажи ты ему, что хочешь купить этот дом, он и одного дня ждать не станет, а сразу что–нибудь да сделает! Донал оказался прав. Не прошло и месяца, как особняк был куплен, и его потихоньку начали приводить в порядок.

Иногда мальчики наведывались и в гости к миссис Кроул. Она всегда очень радовалась и гордилась, когда они пили с ней чай, и, по крайней мере, в эти вечера бутылка виски так и оставалась нетронутой в своём шкафу.

Миссис Склейтер продолжала приглашать к себе в дом девочек из пансиона — главным образом, ради Гибби — а устраивая вечеринки, всегда заботилась о том, чтобы на них было достаточно молодых людей. Однако Гибби, хотя и был со всеми неизменно вежлив и приветлив, не очень любил такие вечера. Его немного беспокоило, что он стал равнодушнее относиться к людскому обществу. На самом деле, людей он любил по–прежнему. Просто он начал замечать в людских характерах, в их внутренней сущности то, что мешало настоящей близости, настоящему общению, и с грустью осознавал, что нередко его попытки всё–таки пробиться к настоящему, непритворному разговору лишь вызывают в окружающих неловкость и негодование, но так ни к чему и не приводят. Он вынужден был покорно принять то, что пока, до приближения Небесного Царствия, ему придётся любить людей, осознанно держась от них на некотором расстоянии. Но любил он от этого ничуть не меньше. Вооружившись любовью, добротой и искренней правдивостью, он продолжал делать всё, что мог, чтобы низвести на землю Царство, чья конечная цель состоит в полном единении. Поэтому Гибби научился сдерживаться. Ему не нужно было менять свои манеры; к тому времени любая светская дама нашла бы их безупречными.

Но если он и не пускался больше в безудержный пляс, не вставал от радости на одну ногу, то свет в его глазах стал ещё глубже, и на каждое проявление дружелюбия он отвечал с такой же милой и искренней готовностью, как и раньше. Горячая порывистость сменилась тихим спокойствием, которое никто не смог бы назвать холодным, потому что оно озарялось тёплым, внимательным участием лучистых, синих глаз, а когда Гибби улыбался, казалось, что хмурый летний день вдруг озарился солнечными лучами, которые выбились из–за тучи и превратили серых городских голубей в радужных павлинов.

Однако надо признаться, что к концу семестра Доналу приходилось собирать всё присутствие духа для того, чтобы продолжать появляться на маленьких вечеринках в доме миссис Склейтер (она милосердно не приглашала его на большие вечера), и он тем больше заслуживал похвалы за то, что ни разу не отклонил её приглашения. А дело было вот в чём. Однажды ясным воскресным утром в феврале Донал вышел из своей комнатки, чтобы пойти в церковь, и уже рассеянно пробирался между шкафами и стульями, как вдруг нос к носу столкнулся с человеком, внезапно вышедшим ему навстречу. «Странный малый, сущее пугало!» — подумал он про себя и посторонился было, чтобы дать незнакомцу пройти, но тут же увидел, что никакого незнакомца нет, а столкнулся он со своим собственным отражением в большом зеркале, приставленном к стене: хозяйка поставила его туда накануне, пока Донала не было дома. Несмотря на это неприятное открытие он, тем не менее, продолжал ходить в гости к Склейтерам в той же самой одежде, проявляя завидную смелость и выдержку; а о том, чего это ему стоило, его друзья узнали лишь много лет спустя.

Те небольшие деньги, что Гибби получал от мистера Склейтера на карманные расходы, по большей части оседали в маленькой лавочке, торгующей старыми книжками и располагавшейся напротив дома миссис Меркисон. Купленные книги мальчики приносили к Доналу, причём Гибби считал, что они являются собственностью Донала, а тот думал, что они принадлежат Гибби. Помимо прочих книг у них был «Фауст» Кристофера Марло, один из отрывков которого поражал и даже пугал мальчиков своим дерзновенным величием; томик жутковатых рассказов Эттрика Шеперда, единственных в своём роде; а одним из самых ценных их приобретений было миниатюрное издание Шелли, чьи стихи научили Донала мелодичности и музыкальности строк. За чудным сверканием слов Донал не мог пока полностью уловить их истины; по его собственным словам, ему казалось, что все эти стихи были написаны в большом, сияющем воздушном шаре. Я перечислил только книги, питавшие воображение двух учеников, но не думайте, что у них не было вкуса к более серьёзным вещам: по–настоящему трудные и основательные книги появились у них позднее, когда они получили возможность сами выбирать, что им читать и чем заниматься. Пока же для усердного труда им хватало тех учебников и упражнений, которые предлагали им учителя.

Приблизительно в то же самое время Фергюс Дафф получил лицензию проповедника и приступил к достижению своей давней цели, к которой так давно стремилось его сердце: он хотел стяжать себе славу своим красноречием. Такова была отметина, оставшаяся на стенах его души от всех стихов, которыми он когда–то обильно наполнял свои мысли. С юности он ничуть не изменился: он был красив, приятен в обращении и интересовался только собой, стремясь преуспеть, но не желая при этом трудиться.

Постоянные похвалы были необходимым условием его существования, но, следуя инстинктивному чутью, он всё же старался не показывать другим свою ненасытную жажду признания, которая настолько поглощала его, что он не гнушался и похвалой тех, кого считал неизмеримо ниже себя. Он то казался щедрым, то вёл себя до крайности прижимисто, но при этом старался быть как можно более обходительным и учтивым. Его речь и манеры были несколько цветистыми и высокопарными, а имя своё он писал так витиевато, что никто не мог его прочесть, хотя обычно почерк у него был вполне разборчивым.

Донал же продолжал трудиться. Весну, лето и осень он проводил в Даурской долине, не давая поблажки ни рукам, ни ногам — а вечером и голове. И хотя он нежно любил природу и чувствовал, что в деревне, рядом со звуками и запахами земли и травы в нём просыпается новая жизнь, он не мог не скучать по зимним месяцам в городе, благодаря которым он мог ещё свободнее следовать дивным замыслам Божьего творения. И всё равно, эти месяцы здорового труда среди полей и лугов подарили ему удивительное время для размышлений. Ученику, не способному мыслить вдалеке от своих учебников, даже самая лёгкая работа подобного рода показалась бы тяжким и огорчительным бременем. Но если с глубинного колодца человеческой души сняли закрывавшие его печати и живая вода течёт в нём неизбывными потоками, для него работа мягко и незаметно смешивается с размышлениями, и плуг, за которым он идёт, взрывает и переворачивает к солнцу и ветру не только пласты влажной земли, но и кое–что ещё. Без своих учёных книг мистер Склейтер быстро съёжился бы и усох, превратившись в обыкновенного расчётливого крестьянина, но Донал, даже ни разу не открыв книгу, следовал бы за своими рассуждениями, развивал теории и сочинял стихи до конца своих дней.

Каждую субботу, как и раньше, он навещал отца с матерью. Джанет была всё такой же жизнелюбивой и приветливой, хотя и говорила, что с того времени, как Гибби уехал от них в город, возраст стал сказываться на ней гораздо быстрее.

— Но всё равно, — тут же прибавляла она, — если Господу угодно, чтобы я высохла от старости, уж трещины–то Он как–нибудь залатает!

Целых шесть недель каждого лета, когда священник с женой уезжали куда–нибудь отдохнуть, Гибби приезжал побыть с Робертом и Джанет. Какое это было блаженство! В те недели он жил совсем так, как прежде: с Робертом и Оскаром, с Джанет, её коровой и Новым Заветом. Только теперь у него было намного больше пищи для размышления и намного больше умения по–разному обо всём размышлять. Своими руками он пристроил к домику нечто вроде крытого крылечка со стенами с обеих сторон и ещё одной дверью, чтобы защитить обитателей от горного ветра; они с Доналом сами притащили для этого все нужные материалы. Гибби настойчиво пытался добиться, чтобы Джанет сказала ему, что ещё он может для неё сделать, но никак не мог выпытать ни одного желания, связанного с этим бренным миром — разве только две–три мелочи для того, чтобы мужу её было теплее и покойнее.

— Увидеть бы светлое лицо Господне, — сказала она однажды, когда Гибби особенно упорно на неё насел, — а больше ничего и не надо, сэр Гибби. Ну чего я ещё могу попросить в этом мире? Правда, тело уже совсем стало тяжёлое, еле ходит, но и от него я раньше времени избавляться не хочу. Негоже сеять семя до его настоящей поры.

Теперь Роберт с Джанет почти всегда называли его сэром Гибби, и он никогда не возражал, не удивлялся и не обижался. Он принимал это имя как своё собственное, принадлежащее ему по праву, как волосы или руки. Ведь весь город уже давно называл его маленьким сэром Гибби.

 

Глава 49

Бездомная женщина

Мистер Склейтер не давал своему подопечному прохлаждаться, и к тому времени, когда Донал уже заканчивал университет, Гибби тоже был готов поступать в колледж. В угоду опекуну он даже сдал необходимые экзамены, чтобы выиграть стипендию, и успешно её добился, но сразу же от неё отказался. Преподобный Склейтер разозлился. Он никак не мог взять в толк, почему Гибби отказывается от того, что честно заслужил. Тогда Гибби поинтересовался, зачем стипендии были учреждены с самого начала. Наверное, совсем не для того, чтобы ими могли пользоваться богатые мальчики. Разве они не придуманы специально для таких, как Донал? Тут мистер Склейтер не мог не вспомнить, как тяжело ему самому приходилось в колледже и насколько всё могло бы быть легче, если бы какой–нибудь богатый студент отказался от стипендии ради такого бедняка, как он. Он подумал так и замолчал.

Поскольку Даурстрит находилась слишком далеко от Эльфинстонского колледжа, мистер Склейтер разрешил Гибби поселиться с Доналом. Правда, он хотел, чтобы мальчики сняли себе жильё в другой части города, более подходящей для молодого баронета. Но в доме миссис Меркисон нашлась ещё одна комната, и Гибби считал, что не годится покидать хозяйку, которая так много для них сделала. К тому времени мистер Склейтер уже почти не противился его желаниям. И он, и его жена научились понимать Гибби гораздо лучше; а любой человек, научившийся лучше понимать Гибби, одновременно начинал лучше понимать всё по–настоящему доброе, истинное и верное. С тех пор, как Гибби начал жить в их доме, их собственные представления о добре и истине стали намного чище и возвышеннее, хотя сами они вряд ли это замечали. И хотя Гибби быстро перестал высказывать недоумение и неудовольствие по поводу их поступков, я думаю, им пошло на пользу то, что в самом начале он так явно выражал своё огорчение. Узнав его поближе, они начали ощущать его отношение к своим словам и делам, даже если он ничем его не показывал. Когда миссис Склейтер чувствовала, что сделала или сказала то, что Гибби посчитал бы мирским и суетным, уже само молчание её безгласного подопечного было для неё обличением и упрёком.

Однажды вечером Гибби с Доналом отправились гулять и вернулись в город очень поздно, когда все лавки были уже закрыты. Только в одной–двух лавчонках из–под низко нахлобученных крыш тускло мерцал свет: наверное, их хозяева жили прямо там, где торговали. Вокруг не было ни души. Мальчики шагали по убогим, грязным улицам бедного квартала, направляясь к своему жилищу. Вдруг из–за поворота выскользнула фигура женщины в лохмотьях.

Несчастная двигалась бесшумно, как тень или бесплотный призрак; на мертвенно–бледном измученном лице выделялись огромные тёмные глаза, и мальчикам показалось, что перед ними предстало воплощение скорби, горького изумления и страха. Они смотрели на неё, как набожный паломник смотрит на загубленное, осквернённое святилище своего Бога (хотя, конечно, человек всегда больше и величественнее любого святилища). С чем мне сравнить её? С сапфиром, оправленным в кольцо из жести; с ангелом с искалеченными крыльями, вывалянными в грязи? С чем можно сравнить храм Святого Духа, оказавшийся в мёртвой пустыне: неприкаянную женщину в нищенских лохмотьях?

Она прижимала к груди тщедушного младенца, завёрнутого в уголок старенькой чёрной шали. Из её безумных глаз на мальчиков выглянуло целое море горя и отчаяния. Поравнявшись с ними, женщина заколебалась, приостановилась, выпростала из–под шали руку — даже не всю руку, а только ладонь, такую белую в ночной темноте — и робко протянула её мальчикам с немой просьбой о помощи. У Донала денег не было. У Гибби нашёлся шиллинг. Её пальцы схватили монету, лицо на мгновение осветилось радостью, губы прошептали слова благодарности, и она поспешила дальше. Мальчики глубоко вздохнули и почувствовали некоторое облегчение, но ненадолго. Мысль о женщине, бродящей в ночи, во тьме и тумане, не давала им покоя. Неужели никак нельзя собрать таких вот обездоленных под крыльями какой–нибудь доброй, гостеприимной наседки? Гибби сам долгие годы скитался по улицам и считал своё существование вполне сносным, но от этого он жалел несчастную ничуть не меньше. Её положение и в самом деле было гораздо печальнее и разительно отличалось от его нищенской, но весёлой вольницы.

Больше на улице никого не было. Единственное живое существо удалялось от них в мерцающем свете фонарей. Они проводили женщину глазами вдоль пустынной улицы, казавшейся Доналу пустым руслом безводной реки, по берегам которой высились лишь склепы, освещаемые могильными лампадами.

Почему–то им стало тошно при мысли о том, что они вот–вот потеряют её из виду, и, когда её было уже почти не видно, они повернулись и последовали за ней. Они двигались украдкой, держась от неё как можно дальше и не желая, чтобы она заметила за собой эту сострадательную слежку. Вдруг женщина исчезла. Мальчики подобрались к тому месту, куда, как им показалось, она завернула, и обнаружили маленькую лавчонку. Дверное стекло было прикрыто красной занавеской, наполовину сорванной с крючков. Внутри горела масляная лампа. Похоже, перед ними была лавка старьёвщика, грязная и ужасная. Посередине комнаты стояла та самая женщина, а другая с обрюзгшим лицом, страшная, как будто восставшая из ада, достала из какой–то потайной щели бутылку — точно такую же, к какой прикладывался, бывало, отец Гибби. Гибби уже готов был кинуться внутрь и выхватить мерзкое зелье из её руки, но Донал остановил его.

— Что ты! — прошептал он. — Мы же не можем ходить за ней всю ночь. А если бы и пошли, что ей от этого проку? Утром всё начнётся сначала. Оставь её, беднягу.

Женщина приняла виски в треснутой чайной чашке, сделала жадный глоток, а затем, к ужасу мальчиков, наклонилась к ребёнку и дала ему проглотить немного виски из своего рта. Осушив чашку до дна, она тихо поставила её на прилавок и без единого слова (потому что успела заплатить за выпивку заранее) вышла на улицу. Она выглядела всё такой же бледной и худой, но в глазах её было совсем другое выражение. При виде этого вся мудрость Донала вмиг покинула его.

— Эй, вы! — воскликнул он. — Разве вам для этого дали шиллинг?

— Вы же просто дали и ничего не сказали, — кротко ответила несчастная и пошла дальше, опустив голову и крепко прижимая к себе ребёнка.

Мальчики переглянулись.

— Нет, не на то она должна была потратить твой шиллинг, Гибби, — сказал Донал. — Ясно, что таким, как она, деньги давать нельзя. Только кто знает?

Может, сейчас этой бедняжке приходится терпеть голод, холод и жажду, чтобы потом она не горела в адском пламени, как богач из притчи про Лазаря.

Тут он осёкся, потому что увидел, что Гибби плачет. Душа его разрывалась от горя. Он с радостью прижал бы и женщину, и её младенца к самому своему сердцу, но сейчас не мог ничего для них сделать. Любовь казалась ему беспомощной, деньги — бесполезными. С этого дня Гибби крепко задумался и, как выяснилось позже, не напрасно. С того самого часа мысль о бездомных, бесприютных скитальцах не отпускала его разум, сердце и воображение. Его природная любовь к людям всё чаще наталкивалась на недоумённый холод и отвержение в кругу тех, кто называет себя Светским Обществом, но при этом она всё больше находила себе пристанище среди голодных, нищих и дрожащих от холода. Из–за этих размышлений к его вере и надежде впервые в жизни начали примешиваться серьёзные и тревожные вопросы, так что его любовь уже начала получать своё вознаграждение: ведь для честного сердца каждое сомнение — это ещё один путь к правде. Я не стану подробно описывать, как именно открывались для Гибби все эти пути, но, поскольку его открытия всегда немедленно выражались в действиях, со временем я покажу вам, что из этого вышло.

Пока же мальчики продолжали идти за женщиной и последовали за ней в ещё более нищенский квартал города. Она остановилась перед каким–то домом, постучала, протянула открывшему деньги и вошла. Гибби с Доналом снова почувствовали некоторое облегчение. Конечно, ночлежка выглядела донельзя страшной и убогой, но по крайнее мере, у бедняжки будет крыша над головой, а в нашем суровом климате, да ещё и зимой, это первая необходимость, без этого не выжить. Успокоившись, что она не будет всю ночь бродить по голым, стылым улицам, «как живой призрак в Мемфисе» (по выражению Донала), мальчики отправились домой. Они долго не могли заснуть, а утром прежде всего вспомнили о несчастной женщине.

— Эх, если бы мама была здесь! — вздохнул Донал.

«Может, обратиться к мистеру Склейтеру?» — предложил Гибби.

В ответ Донал только расхохотался.

— Да он только скажет, что ей должно быть стыдно за своё поведение! — воскликнул он. — Только, по–моему, стыд–то у неё давным–давно кончился. Он ей скажет, что надо работать и зарабатывать себе на пропитание. Но, наверное, работы ей никто не даёт, хотя она и рада бы заслужить хоть полпенни в день. Слушай, а что если нам посоветоваться с мисс Гэлбрайт? Было странно видеть, как Донал и Гибби, такие разные, время от времени как бы менялись местами, совсем как дочери священника Уэйкфилдского прихода.

«Может, Бог и устраивает Себе хвалу из уст младенцев, — ответил Гибби, — но отсюда ещё не следует, что мы должны спрашивать у них совета в серьёзных делах. Разве ты не помнишь, что говорила мама? Убить хвастуна–великана Давид мог и неоперившимся подростком, но чтобы править людьми, ему пришлось пройти немало испытаний, набраться мудрости и стать настоящим мужчиной».

В конце концов, они пошли к миссис Кроул. Они не стали рассказывать ей обо всех своих раздумьях и сомнениях, но попросили её узнать, что это за женщина, и посмотреть, нельзя ли ей как–нибудь помочь. Кто, как не миссис Кроул, лучше всех поймёт, каково сейчас этой несчастной и о чём она думает, потому что когда–то она сама была точно в таком же положении. По крайней мере, ей это будет ближе и понятнее, чем священнику и его благородной супруге.

Миссис Кроул не обманула их ожидания. Когда они обратились к ней за советом, у неё перед глазами живо встали те дни её славы и достоинства, когда она присматривала за своей жалкой паствой гуляк и пьяниц. Она решительно и охотно принялась за дело и успешно выполнила то, что ей поручили, причём добро, сделанное другому человеку, оказало на неё прямо–таки невероятное воздействие. Нет лучше лекарства против собственного греха, чем помочь ближнему сражаться с его слабостями. Если просто сидеть и рассуждать о его прегрешениях, это скажется на нас совершенно иным образом: пороки ближнего покажутся нам такими жуткими и чёрными, что по сравнению с ним мы почувствуем себя невинными агнцами и тут же начнём оправдывать свою жадность и глупость. А оправдывать грех — это всё равно, что лелеять и вскармливать его в своём сердце вместо того, чтобы с отвращением и ужасом отбросить его прочь.

Однажды в самом начале семестра, приближаясь к воротам пансиона мисс Кимбл, Гибби с Доналом увидели, как оттуда вышел худой, измождённый человек в потрёпанной одежде и пошёл им навстречу. Время от времени он ссутуливался и слегка наклонялся вперёд, как будто сзади кто–то опускал ему на спину незримую ношу, но тут же как бы встряхивался, сбрасывая её с себя, и снова шёл прямо. Это был лэрд. Мальчики стащили свои шапки, но в ответ он лишь изумлённо приподнял брови и пристально на них посмотрел — вернее, попытался посмотреть, потому что глаза его блуждали, как бы не в силах задержать свой взгляд на чём–то одном. Теперь он окончательно разорился и приехал в город, чтобы закончить свои дни в маленьком домике, принадлежащем его дочери.

А мистер Склейтер, который неусыпно и зорко следил за материальным благополучием своего подопечного, уже связался со своим поверенным и, не раскрывая своего имени и положения, целиком купил всё глашруахское поместье — правда, ничего не сказав пока о своей покупке сэру Гилберту.

 

Глава 50

Прогулка

Новое жилище мистера Гэлбрайта и Джиневры находилось на окраине города. Это был один из тех маленьких, отлично построенных каменных домиков, которых так много в Шотландии. В нём было три комнаты и кухня, над которыми возвышался просторный чердак со слуховым окном. Домик был низенький, с широкой крышей, и от тихой улицы его отделял крошечный садик.

Летом и осенью там распускалось множество цветов, но сейчас из земли торчали лишь сухие, тощие стебли отцветших роз, а под крышей виднелись беспорядочно перепутанные голые и жилистые побеги жимолости. Садик прятался за невысокой каменной оградкой с чугунными прутьями наверху, между которыми летом, радуя глаз прохожих, виднелась свежая листва, пестреющая яркими бутонами и соцветиями. Но перебравшись в дом, мистер Гэлбрайт велел заколотить чугунные прутья досками до самого верха: в первый же день он обнаружил, что случайные прохожие, останавливающиеся возле его ограды, чтобы полюбоваться роскошными цветами, подходят слишком близко к его увядшему, но из–за этого ничуть не менее дорогому его сердцу достоинству. На ворота он повесил замок, и сад, таким образом, стал неким подобием монументальной арки, ведущей в дом.

Последнее время лэрд всё чаще копался в земле подобно тем зверушкам, которые, кажется, даже сотворены были для того, чтобы всё время стыдиться самих себя, и потому только и делают, что пытаются зарыться поглубже в свои норы. Не то, чтобы лэрд и вправду стыдился себя в полном и настоящем смысле этого слова. Он лишь наполовину осознавал всю бесчестность своих сделок, ведь обычно гордец изо всех сил увиливает от покаяния, считая его позором. Умыться — значит признать себя грязным. Лэрд избегал чужих взоров по одной–единственной и весьма убогой причине: он не мог больше появляться перед людьми со всем достоинством владельца глашруахского поместья и председателя процветающей компании. Ему казалось, что его подвели и обманули сами законы природы: как могло случиться, что Томас Гэлбрайт, эсквайр, оказался в этом сыром, противном домишке? Он всерьёз раздумывал, не взять ли ему снова свою родную фамилию Дюран, но решил, что его слишком хорошо знают в округе, и если он попытается скрыться от посторонних глаз в прозрачно–непроницаемом одеянии нового имени, то люди непременно подумают, что делает он это только из–за того, что до неузнаваемости запятнал свои прежние гордые одежды. Люди вообразят, говорил он себе (намеренно выбрав порок, в котором не был повинен), что он завещал свои деньги дочери, а сам устроился так, чтобы безнаказанно ими пользоваться.

Его внутреннее состояние было гораздо печальнее внешнего убожества. Он не умел занять свой разум ничем помимо денежных сделок. Сейчас ему ничего не оставалось делать, кроме как, подобно измученному моряку, выброшенному волной на берег, судорожно цепляться руками и ногами за скользкий утёс того, что когда–то было его собственной праведностью (какой бы жалкой и неверной она ни была), стараясь не упустить хотя бы её. Часами он сидел молча, без единого движения, как некая вещь в себе: храм, его бог и верующий, пришедший поклониться своему богу, соединились в нём как в одном законченном, совершенном создании. Только верующий был страшно недоволен своим богом, а у подножия храма копошился червь, вгрызаясь в самое его основание. Джиневра сидела напротив него, почти такая же неподвижная; не тише, но спокойнее, чем в детстве — отчасти потому, что теперь она боялась отца гораздо меньше. Глядя на дочь, сидящую напротив, лэрд называл её про себя чёрствой и бессердечной; но это было не так, и он сам был повинен в том, что она казалась ему такой. Он стал настолько бесчувственным к добру и злу, что ему было бы легче, если бы она день и ночь сетовала на свою бедность и осыпала его упрёками за то, что он довёл её до такого состояния. Уж лучше это, чем спокойное довольство и смирение.

Джиневра проводила мало времени за книгами, но если читала, то что–то такое, что действительно стоит прочесть. Лучшие ученики не станут слишком уж полагаться на книги. Ведь в лучшем случае из них можно извлечь лишь сырой и грубый материал, из которого каждый человек должен сам построить себе дом. Правда, она читала бы больше, если бы рядом с нею не сидел отец.

Всякий раз, когда она брала книгу, ей казалось, что она входит в тёплый дом, оставляя его дрожать на холодном ветру. Она с грустью смотрела на его измождённое, состарившееся лицо, забывшееся в мыслях, которые вряд ли можно было назвать мыслями. Его ничего не интересовало. Он никогда не брал в руки газету, не спрашивал о новостях. Его глаза беспрестанно блуждали из стороны в сторону, губы ещё больше распустились, шея похудела и вытянулась, и сейчас он ещё больше, чем раньше, походил на марионетку с безвольно повисшими нитями. Сколько раз Джиневра готова была кинуться ему на грудь, прижаться к нему, если бы могла надеяться на то, что он не оттолкнёт её от себя! Время от времени его взгляд останавливался на ней с выражением смутной полуживотной мольбы, но стоило ей потянуться к нему с ответным жестом, как он тут же застывал и превращался в живой труп. Но даже эти его взгляды были ей утешением, потому что, казалось, утверждали хоть какую–то привязанность отца к дочери. Она была не в силах позабыть болезненные ощущения, связанные с прошлым и долгие годы преследовавшие её.

Но Джиневру утешало уже то, что она могла хотя бы отгонять от себя эти воспоминания в надежде на то, что, если с отцом уже произошли такие перемены, кто знает, может, дальше их ждёт что–то большее и лучшее.

Она была всё такой же тихой птичкой в скромном коричневом одеянии, появляющейся на свет лишь в сумерки. Вернее, она сама была, как сумерки, ведущие за собой ночь, полную звёзд. Но об этом она пока почти ничего не знала, потому что лишь недавно начала задумываться над тем, что такое жизнь. У неё была удивительная и милая улыбка. Она улыбалась не так часто и искромётно, как Гибби. Её улыбка появлялась откуда–то снизу, как призрачное отражение большого, лучистого света, постепенно освещая её лицо и, подобравшись, наконец, к глазам, загоралась там мягким огоньком. Однако всякий раз, когда глаза её ласково загорались, ресницы тут же прикрывали это тихое пламя, и голова её опускалась, как листики нежного растения. Она была воплощением молчаливого спокойствия; куда бы она ни входила, она приносила с собой тишину. Она не была красивой, но в ней была тонкая, нежная прелесть, и одно её присутствие дарило людям долгожданный покой и умиротворённую радость — как в уютном доме, где хочется остаться подольше. Самыми приятными её мыслями были, конечно же, мысли о Донале и Гибби. Если бы не они, какой скучной и унылой представлялась бы ей вся прошлая жизнь!

Зимой она несколько раз виделась с ними в доме у священника; летом не раз встречала Гибби в обществе миссис Склейтер, а раз или два даже ходила с ними на прогулку, и каждый раз Гибби непременно давал ей читать новые стихи Донала. Дважды Гибби навещал её в пансионе, но во второй раз она попросила его больше к ней не приходить, потому что мисс Кимбл не нравились его визиты. Он изумлённо вскинул на неё глаза, вспомнил про Ангуса и лэрда, но за удивлённым взглядом тут же последовала успокаивающая улыбка. Гибби видел, что Джиневре не по себе, и не стал ни о чём спрашивать, решив подождать, пока в положенное время всё не разъяснится само собой. Но сейчас как и где ей снова его увидеть? Гибби больше не жил у Склейтеров, да и её теперь вряд ли когда–нибудь пригласят к ним в дом.

Она не осмеливалась приглашать в гости Донала: отец будет в ярости. Ради отца она не смела приглашать и Гибби. Вряд ли такая встреча обрадовала бы мистера Гэлбрайта. К тому же, мысль о том, что теперь, когда Гибби прекрасно одет и ведёт себя как настоящий джентльмен, отец, скорее всего, будет вести себя с ним совсем не так, как раньше, была для Джиневры невыносимее всего — даже невыносимее воспоминаний о том, как жестоко отец обошёлся с Гибби в прошлом.

Мистер и миссис Склейтер навестили их сразу же после того, как они обосновались в новом доме, но мистер Гэлбрайт отказался их принять. Он никого не желал видеть. Всякий раз, когда звенел дверной колокольчик, он выглядывал из окна и, увидев у ворот гостя, немедленно запирался у себя в комнате.

Одним ясным воскресным утром в самом начале семестра у ворот домика позвонила миссис Склейтер. Ранние заморозки сковали землю, придорожные канавы, затянутые игольчатыми пластинками первого льда, превратились в волшебные гроты и ущелья страны фей, а воздух так загустел на морозе, что, вдыхая его, любой человек, который спокойно спал и хорошо ел, чувствовал себя вдвойне бодрым и крепким. Мистер Гэлбрайт, выглянув из окна, увидел женскую шляпку и удалился к себе. Миссис Склейтер вошла в дом, за ней на порог шагнул Гибби. Они пришли пригласить мисс Гэлбрайт на прогулку.

Джиневра обрадовалась, потому что в последнее время внешняя сторона её жизни была не только печальной, но и страшно скучной. Она пошла к отцу и попросила у него разрешения выйти. Она не сказала ему, что миссис Склейтер пришла с сэром Гилбертом. Может, конечно, она и должна была об этом упомянуть, но я в этом не уверен и потому не стану её винить. Когда родители перестают быть отцами и матерями и становятся тем, для чего в Небесном Царстве нет даже названия, даже самым чистым и честным дочерям бывает трудно понять, как себя вести.

— Зачем ты спрашиваешь? — пробормотал отец. — Разве сейчас мои желания кого–нибудь интересуют? Тебя они вообще никогда не интересовали.

— Я останусь дома, если ты этого хочешь, папа. Останусь с удовольствием, — проговорила Джиневра со всей приветливостью, на которую была способна после такого упрёка.

— Да нет, иди, иди. Если ты пойдёшь гулять, я загляну в «Красного Оленя». Там и пообедаю, — ответил лэрд, прекрасно зная, что у него нет на это денег.

Наверное, он хотел быть добрым, но, увы, как и многие другие, не приложил никаких усилий для того, чтобы довести доброе дело до конца. Есть немало людей, которые не преминут уколоть своего ближнего, когда по совести не могут найти причины в чём–то ему отказать. На минуту Джиневре стало ещё грустнее, но она уже привыкла к тому, что, протягивая ей подарок, отец тут же собственными руками превращает его в груду обломков. На его слова она ответила лишь тихим вздохом. Когда она была ещё маленькой, от его жестокости в её мире меркнул даже солнечный свет; но со временем немилосердные упрёки, повторяясь снова и снова, утратили былую силу.

Джиневра поспешно надела маленькую коричневую шляпку с лентами, взяла изъеденную молью муфточку, когда–то принадлежавшую её матери, и вышла на улицу вместе с миссис Склейтер и Гибби, радостно, но и немного тревожно улыбаясь предвкушаемому удовольствию. В ней было много молодой и сильной жизни, и общество других людей вскоре помогло ей забыть — не печаль и тоску отца, но то, как дурно он с ней обращался.

В конце улицы их дожидался Донал. На нём не было ни тёплого пальто, ни шарфа, но он был воплощением такого несокрушимого здоровья, которое, кажется, греет само по себе. На его лице не было и следа бессонных ночей над учебниками, одет он был по–городскому и выглядел уже совсем не так, как «странный малый», отразившийся когда–то в зеркале. Он приблизился и поздоровался с Джиневрой с такой приветливой учтивостью, какая сделала бы честь самому рыцарю Красного Креста.

Вместе они пошли по улице на восток, затем свернули на юг. Миссис Склейтер под руку с Гибби шли впереди, Джиневра с Доналом следовали за ними, и вскоре в сердце слишком рано посерьёзневшей девочки начала пробуждаться знакомая, но полузабытая радость старых добрых дней в Глашруахе. Напрасно она напоминала себе, что дома остался несчастный отец, который, должно быть, корит её за бессердечность. Солнце и ясный морозный воздух пьянили её, как крепкое вино, и она ничего не могла с собой поделать. Донал быстро развеселил её, и она то и дело отвечала на его шутки весёлым смехом. Они пересекли мост, высоко повисший над Дауром, — тот самый, по которому Гибби убежал из города в то чёрное утро. Здесь, в обществе троих друзей, он впервые на пальцах рассказал им о страшном деле, свершившемся той ночью, и узнал от миссис Склейтер, что всех убийц в конце концов повесили. Внимательно следя за жестами Гибби и читая его слова, Джиневра побледнела и почувствовала внезапную слабость, но, скорее, не из–за ужасного описания убийства, а из–за того, что пришлось пережить тогда маленькому беглецу.

Затем все они повернули на восток, к морю, и поднялись на вершину одного из невысоких каменистых холмов, обрамлявших берег. Под их ногами каменные утёсы переходили в овраги, куда было страшно смотреть, и заканчивались небольшими пещерками, куда с рёвом и гулом закатывались морские волны.

Здесь почти всегда было безлюдно, хотя город был совсем рядом. Однако, обогнув скалу, они натолкнулись на молодого человека, который поспешно запихнул в карман какую–то тетрадь и уже готов был исчезнуть, обойдя утёс с другой стороны, как вдруг увидел, что его узнали, направился к ним навстречу и поприветствовал миссис Склейтер, которая представила его Джиневре как преподобного Фергюса Даффа.

— Я не имел удовольствия лицезреть Вас с тех самых пор, когда Вы были ещё маленькой девочкой, мисс Гэлбрайт, — сказал Фергюс.

Джиневра холодно ответила, что плохо его помнит. Донал с Гибби поздоровались с ним по–студенчески добродушно и небрежно. Они и раньше видели его в колледже. За приветствиями последовал ничего не значащий разговор о пустяках и общих знакомых.

На следующий день — и ещё несколько воскресений подряд — Фергюсу предстояло проповедовать в одной из самых больших городских церквей, где на тот момент не было своего пастора. Когда они наткнулись на него, он как раз готовился к проповеди. Нет, он не размышлял над теми истинами, в которых хотел убедить свою паству (со всем этим он давным–давно разобрался), а усердно заучивал наизусть написанный текст, как актёр учит свою роль, чтобы назавтра слова слетали с его губ так же легко и свободно, как будто он говорил без всякой подготовки, — но так, чтобы слушатели понимали, что подготовка–таки была, и немалая; ведь если бы он заговорил просто, от сердца, будь его слова так же истинны, как сама Библия, они ничего не стоили бы в глазах тех, кто считал себя истинными ценителями проповеднического искусства. Это подходило Фергюсу как нельзя лучше, потому что главным принципом и стремлением его жизни было создавать впечатление. Будучи весьма даровитым от природы, он уже умудрился сделаться невероятно скучным и недалёким юношей, потому что, когда человек тратит свои силы и умения на то, чтобы произвести на других впечатление выдающегося таланта, он исподволь губит свои настоящие способности, лишая себя возможности стать таким, каким хотел бы быть. И если он добивается своей цели, сам успех становится ему наказанием. Фергюс ни на минуту не забывал, что является священником, и всегда держал себя в соответствии со своим представлением об этом высоком призвании.

Поэтому, когда вежливый разговор начал понемногу угасать, он начал посматривать вокруг, думая о том, как бы сказать дамам нечто такое, что несло бы на себе достаточно явный отпечаток его профессии и вместе с тем отличалось оригинальностью. Ветер был по–зимнему холодный, северный, и дул без передышки всю ночь, так что пенистые волны особенно сердито теснились у подножия скал и бились о них с двойной яростью. Надо сказать, что завтрашняя проповедь Фергюса (с помощью которой он намеревался начать постепенный, но решительный штурм кафедры Северного городского прихода) была посвящена тщетности честолюбивых человеческих устремлений и основывалась на великолепнейшем стихе: «Видел я тогда, что хоронили нечестивых, и приходили и отходили от святого места». В тетрадке, спрятанной им в карман, было немало страниц, заполненных самыми красноречивыми выражениями, и теперь, не выпуская из головы своей завтрашней проповеди, Фергюс изящно указал на море аккуратно затянутой в перчатку рукой и заметил:

— Когда вы вышли из–за скалы, я как раз смотрел на волны: они напомнили мне тщетность людского честолюбия! Но волны не обратят на меня никакого внимания, даже если я попытаюсь убедить их в том, что они напрасно тратят свои силы, бросаясь на скалы. Так и люди вряд ли послушают меня, когда завтра я скажу им о пустоте и бесполезности их амбиций.

— И этим ещё раз докажешь тщетность человеческих устремлений, — сказал Донал. — Зачем же тогда продолжать проповедовать и показывать своей пастве такой дурной пример?

Дафф смерил его взглядом из–под полуопущенных ресниц, но ответить не решился.

— Как волны, — продолжал он, — напрасно тратят свои силы, всё снова и снова безуспешно пытаясь сокрушить эти скалы, так и люди, живущие в мире, всё время бесполезно растрачивают свои усилия ради пустоты.

— Ты что, Фергюс! — воскликнул Донал, выговаривая слова с сильным шотландским акцентом и как будто желая обличить не столько безумие, сколько глупость пророка их простонародным, резким звучанием, — Неужели ты хочешь сказать, что волны не знают, что им полагается делать, и в самом деле пытаются сокрушить эти скалы?

Дафф ещё раз метнул в него взглядом, полным презрения к тому, что он принял за прозаическую тупость и словесную ограниченность деревенского недотёпы. Джиневра широко открыла карие глаза, как бы говоря: «Донал, не ты ли когда–то ругал меня, когда я говорила, что человек не может быть ручейком?» На лице Гибби отразилось заинтересованное ожидание: он прекрасно знал Донала. Миссис Склейтер тоже стало интересно: ей не слишком–то нравился молодой Дафф, а Донала она к тому времени уже считала чуть ли не прирождённым гением. Донал же с улыбкой повернулся к Джиневре и сказал на самом чистом и изысканном английском, на какой только был способен:

— Потерпите минуточку, мисс Гэлбрайт. Если мистер Дафф удостоит меня ответом на мой вопрос, я докажу Вам, что я ничуть не переменился.

Фергюс ошалело уставился на него. Почему этот противный пастух, наёмный работник его отца, говорит с дамами на таком утончённом английском, а с ним — на вульгарном и простонародном шотландском? Хотя Донал уже заканчивал университет и вот–вот должен был получить магистерскую степень, для Фергюса он так и остался грязным пастухом, вычищавшим навоз из отцовской конюшни; выскочкой, который должен знать своё место — на ферме, а не здесь! — и вести себя почтительно, по крайней мере, по отношению к нему, знающему, кто он такой на самом деле. И этот невежа вызывает его на спор! Или он осмелился на такую вольность, надеясь на память об их былом знакомстве и желая покрасоваться фамильярностью с известным проповедником? Фергюс был вне себя от негодования.

— Я говорил в поэтическом смысле, — холодно произнёс он.

— Ты уж извини меня, Фергюс, за то, что я сейчас тебе скажу, — ответил Донал. — Извини ради старого доброго времени, когда я был стольким тебе обязан. Но ты не прав. Ничего поэтического в этом нет. Хотя я знаю, что ты и в самом деле считаешь это поэзией. Если бы ты так не считал, то, наверное, ничего такого не сказал бы. Потому–то я к тебе и прицепился. Ведь суть поэзии — истина, и если в слове нет истины, то никакой поэзии в нём тоже нет, пусть оно и рядится в её одежды. Только тот, кто ничего не знает о поэзии, будет рассуждать о поэтической вольности и всякой такой чепухе, как будто поэт такой дурень, что никто и внимания не обращает на его бредни или на то, что у него на сюртуке все швы наружу.

— Что–то я не вполне Вас понимаю, э–э–э…Донал, кажется? Да, Донал Грант. Я прекрасно Вас помню. Знаете, я всегда пытался показать Вам разницу между настоящим поэтом и простым стихоплётом и, честно говоря, надеялся, что уж сейчас–то, после всех моих трудов, Вы будете знать немного больше о сущности и природе поэзии. Олицетворение — это риторическая фигура, которой пользуются все поэты до единого.

— Так–то оно так, да только бывает истинное олицетворение, а бывает ложное, и любой поэт знает, чем они отличаются. Ой, да знаю я, ты сейчас накинешься на меня со своим Байроном, — воскликнул Донал, и Фергюс покачал головой, как бы отметая несправедливое обвинение, — но даже поэт не способен творить поэзию из лжи! И если человек в одном из самых прекрасных своих стихотворений вдруг начинает нести всякую чушь про рождение молодого землетрясения — нет, вы представляете? Как будто землетрясение может состариться! Сплошное словотрясение да и только! — тогда он, конечно, может говорить всякую ерунду и про то, как волны сражаются со скалами, или про ещё что–нибудь такое!

— Но разве Вы сами не видите? — спросил Фергюс, показывая на мощную волну, только что с рёвом откинувшуюся назад и расплескавшуюся далеко у них под ногами. — Разве эти волны не подтачивают скалы день за днём и год за годом?

— Тогда куда же подевалось твоё сравнение? Насчёт тщетности человеческих усилий? Но я вообще не об этом! Я только хочу сказать, что эти волны вовсе и не собирались подтачивать скалы! Скажем, зачешется у быка бок, он потрётся о дерево — так не собирается же он его свалить! Так и они!

— Ну конечно! Олицетворяя силы природы, мы и не утверждаем, что они знают, что делают!

— Тем более важно не приписывать им ничего кроме того, чем они заняты на самом деле!

— Но если силы природы не осознают своей цели, как же Вы можете говорить, что они чем–то заняты?

— У каждой вещи на свете есть своё занятие, и если она сама не знает своего предназначения, тут–то как раз и пригодится истинное олицетворение. Почему бы поэту не наделить эту вещь смыслом и стремлением к тому, в чём и заключается её истинная сущность, для чего она и была создана с самого начала? Ведь в этом и состоит истина! Эх, Фергюс, ни с кем твои волны не сражаются! Они всего лишь часть великой гармонии омовения и очищения. Они трудятся, как домовитая служанка, трудятся день и ночь, чтобы отмыть мир до блеска, и поют ему дивные, чудные песни. На твоём месте я не стал бы рассказывать людям такой чепухи. Я бы сказал им, что человек, не делающий в мире того, что должен бы делать (причём, как следует, по–честному) не сравнится не то что с китом, но даже с пескарём! Потому что эти–то малые твари как раз и творят волю Того, Кто их сотворил, — каждым взмахом своих плавников, вместе с волнами, бьющимися о скалы. Потому что смысл тут один — держать море в чистоте и порядке. Когда я лежу порой в постели и меня вдруг касается лёгкое дуновение, я смотрю вверх и вижу, что надо мной пролетел мотылёк. И тогда я думаю, что все проклятия на свете — это всего лишь благословения, которых мы пока не понимаем, и что каждый мотылёк, каждая мошка, каждый пузатый шмель, гудящий басом (не говоря уж о голубях, ласточках, воронах, коршунах, совах, могучих орлах и пёстрых бабочках) своими крылышками просто гоняют воздух туда–сюда, чтобы всякая нечистота в нём не задерживалась, а тут же переворачивалась и исчезала. Это я в прошлом семестре узнал, из химии! Я и сам готов делать так, чтобы воды и воздух вокруг не застаивались, а значит, исполнять своё дело, махая… — да хоть крыльями, хоть хвостом! Ах, как же дивно всё сотворено! И всё это дышит, движется и существует в одном большом мире, где царят гармония и порядок. А всё почему? Да потому что все твари делают своё дело, и никто из них не бездельничает. Так что это ерунда, что одно в природе сражается с другим или вдруг начинает о чём–то беспокоиться. Разве когда дело доходит до людей и диких зверей — вот уж там–то сражений да крови предостаточно!

Всё это время Фергюс тыкал в землю концом своей трости, снисходительно улыбаясь.

— Надеюсь, милые дамы, этот поток варварского красноречия не слишком утомил Вас, — насмешливо произнёс он.

— Вижу, Вы не очень–то высокого мнения о наших умственных способностях, мистер Дафф, — ответила миссис Склейтер.

— Я могу судить только по себе, — парировал он с некоторым раздражением. — По чести я не могу сказать, что понял всё, что хотел сказать наш общий друг. А Вы?

— Всё до единого слова, — ответила миссис Склейтер.

В этот момент огромная волна с ужасающим грохотом обрушилась на маленькую бухточку как раз под тем утёсом, на котором они стояли.

— Видишь, Донал, это твоя служанка веником машет! — сказала Джиневра.

Все рассмеялись.

— Всё зависит от того, как на это посмотреть, — сказал Фергюс и замолчал, правда, решив про себя убрать из проповеди слова о бессмысленных волнах, тщетно бьющихся о скалы, пытаясь их сокрушить, и вместо этого вставить что–нибудь про зимний ветер, бессмысленно швыряющий снег туда–сюда.

Несколько минут никто не говорил ни слова.

— Ну что ж, сегодня суббота, завтра, как вы знаете, у меня рабочий день, — нарушил молчание Фергюс. — Мисс Гэлбрайт, не дадите ли Вы мне свой адрес, чтобы я мог навестить Вашего отца?

Джиневра рассказала ему, где они живут, но прибавила, что ему вряд ли удастся увидеть отца: последнее время он нездоров и никого не принимает.

— В любом случае, я хотел бы попытаться, — галантно возразил Фергюс и, раскланявшись с дамами и кивнув молодым людям, повернулся и зашагал прочь.

Некоторое время все молчали. Наконец Донал заговорил:

— Бедный Фергюс, — сказал он со смешком. — Он хороший человек и во многом мне помог. Но стоит мне представить его проповедником, мне всё время кажется, что я вижу перед собой какого–нибудь египетского жреца, стоящего на пороге великих стамбульских ворот, который дует и дует изо всех сил, чтобы не пустить в город ливийскую пустыню. А сзади, за жертвенником, сидят четыре огромных каменных бога и смеются над ним.

Потом Джиневра задала ему какой–то вопрос, и они ещё долго говорили о правде и лжи в поэзии, в результате чего миссис Склейтер почувствовала, что не зря подружилась с этим деревенским пареньком в странной одежде, и начала раздумывать, нельзя ли внушить мистеру Склейтеру, что этот молодой человек достоин гораздо более высокой участи.

В понедельник Фергюс отправился с визитом к мистеру Гэлбрайту. Как и предупреждала Джиневра, её отец так и не вышел из своей комнаты, но Фергюс был отнюдь не разочарован. Почему–то он взял себе в голову, что Джиневра приняла его сторону, когда этот невоспитанный нахал так грубо (не говоря уже о неблагодарности) на него накинулся, и поэтому был рад снова с ней увидеться и поговорить. Джиневра посчитала, что будет несправедливо припоминать ему грехи его юности и держать на него зло за то, как он поступил с Гибби. Но он всё равно ей не нравился. Она даже не могла сказать почему. На самом деле она чувствовала, хотя и не могла ясно это выразить, что он какой–то ненастоящий. Ей казалось, что он неприятен ей из–за того, что и его обхождение, и манера одеваться выказывали в нём одно весьма одиозное явление: изысканного джентльмена. Хорошо ещё, что она ни разу не слышала его проповедей. Тогда он нравился бы ей ещё меньше, потому что ничего не говорил без тонкого расчёта и тайного умысла, всегда выбирал слова подлиннее, обожал драматические эффекты и всегда чётко помнил, где следует взмахнуть одной рукой, когда надо поднять обе руки к небесам, а когда приложить к глазам большой носовой платок из лучшего в городе батиста.

Ещё задолго до того, как он ушёл, Джиневра порядком устала от его общества и потом, сидя рядом с отцом, обнаружила, что не помнит ни одного слова из того, что он сказал. Кроме того, она не смогла дать отцу вразумительного ответа на вопрос, почему этому молодому человеку понадобилось так долго у них сидеть, и поэтому в следующий раз, когда Фергюс пришёл к ним с визитом, к немалому облегчению Джиневры, мистер Гэлбрайт всё–таки нашёл в себе силы принять его и вышел в гостиную. Таким образом, лёд был сломан.

Располагающе–вкрадчивые манеры гостя и его явное почтение к своему бывшему хозяину так подействовали на мистера Гэлбрайта, что несчастный вновь почувствовал себя полноправным лэрдом. Это так согрело его безвольную душу, что, провожая мистера Даффа к дверям, он сердечно пригласил его зайти к ним ещё раз.

Фергюс не преминул воспользоваться этим приглашением и на этот раз явился вечером. Он прекрасно помнил прежние привычки лэрда и поэтому немедленно предложил ему сыграть с ним в триктрак. Его расчёты оправдались, и вскоре он стал проводить в обществе старого лэрда, по меньшей мере, один вечер в неделю, по понедельникам. Джиневра была настолько благодарна ему за внимание к её отцу и усиленные старания вывести его из мрачной подавленности, что мало–помалу начала выказывать ему свою благосклонность.

И если сердце Фергюса Даффа потянулось к ней, не стоит вменять это ему в вину — как не стоит винить его и в том, что почувствовав в своём сердце нежность к милой, молчаливой девушке, он возмечтал на ней жениться. Будь она и сейчас наследницей Глашруаха, он не смел бы даже помыслить о подобной дерзости. Но видя плачевное состояние их нынешней жизни и чувствуя, что лэрд начинает всё больше ему доверять, а его дочь относится к нему всё более дружелюбно, Фергюс воспрял духом и теперь ещё ревностнее лелеял надежду заполучить Северный приход, право распоряжаться которым принадлежало городским властям. Он легко мог найти себе жену побогаче, но всегда стремился не столько к деньгам, сколько к знатности. Ему казалось, что, женившись на дочери человека, которого он с детства почитал величайшим из смертных, он добьётся высшей чести и благородства, и это позволит ему на равных войти в изысканнейшее общество своей страны.

Был холодный мартовский вечер, хмурый и ветреный. Человеческие тела превратились в крепости, из последних сил защищавшие тёплое дыхание жизни. На мостовой снега не было, но казалось, что всё остальное покрыто непроницаемыми белыми сугробами. Снег скопился и в низко нависших тучах, и в головах снующих под ними людей. Стылый воздух походил на огромную каменоломню, из которой вынули огромную глыбу смёрзшегося снега, чтобы наверху растолочь её в мелкий порошок. Небо почернело, даже ветер казался чёрным, а фонари раскачивались на столбах, как будто желая убежать и скрыться от надвигающейся на них темноты. Было воскресенье — первое после того, как Фергюса официально назначили священником Северного прихода, и по этой самой причине Гибби с Доналом направлялись сейчас в Северную церковь, чтобы услышать его проповедь с кафедры, теперь законно принадлежащей ему.

Люди начали собираться задолго до начала службы. Поэтому, когда мальчики вошли в церковь, свободных мест уже не было, и им пришлось примоститься неподалёку от входа и слушать стоя. Вечер был холодный и каждый раз, когда в церковь заходил новый человек, внутрь залетал пронизывающий ветер. Но стоило снова закрыть дверь, как вокруг вновь воцарялось блаженное тепло, потому что церковь была заполнена битком: от самой верхушки крутой верхней галереи, где людям, сидящим сзади, пришлось усесться на подоконники, до внушительной двойной двери, которая постоянно хлопала и открывалась, как будто церковь была и впрямь переполнена настолько, что уже не могла вместить в себя ни одного нового прихожанина. Проходы тоже были заполнены, и в них стояли люди, нетерпеливые, но серьёзные, с каменными лицами и живыми глазами. Человек несведущий мог бы, пожалуй, вообразить, что они собрались из–за страстного желания услышать благие вести о Царстве истины и надежды, дабы приблизить пришествие этого Царства в их собственные души и души тех, кого они любят. Но всё было не так, совсем не так. По большей части (хотя исключения, несомненно, были), нетерпение объяснялось желанием услышать нового проповедника, блестяще жонглирующего человеческой логикой и красноречием, который должен был вот–вот зажечь свои голубые фонари (по полпенни за штуку) над бездонной пропастью истины и вдобавок швырнуть туда дюжину–другую оглушительных ярмарочных хлопушек.

Гибби и Донал оглядели толпу, высматривая знакомые лица, но, конечно же, стоя внизу и сзади, видели, в основном, только затылки. Правда, им не составило труда узнать шляпку Джиневры и голову её отца, горделиво возвышающуюся на тонкой, дряблой шее, как капитель над колонной. Они сидели далеко впереди, приблизительно в середине этой огромной церкви. При виде их Гибби оживился, а Донал страшно побледнел. Только пару недель назад он узнал об участившихся визитах молодого священника в маленький домик на окраине города и о той благосклонности, с которой его принимают и отец, и дочь. С тех пор, несмотря на все успокоительные философские рассуждения и доводы, его душевное состояние было, мягко говоря, незавидным. Он ни на секунду не мог помыслить себя подходящим супругом для дорогой его сердцу барышни и даже не думал о том, чтобы подвергнуть себя и её тем оскорблениям, которые обрушит на них её отец, узнав о возможности заполучить такого зятя. Но от этого мысль о том, что её мужем может стать такой пустозвон, как Фергюс Дафф, была для него ничуть не менее противной и невыносимой. Будь лэрд, как прежде, богатым и знатным землевладельцем, Доналу нечего было бы бояться, что тот примет Фергюса в свой дом. Но несчастье многое меняет. Отец Фергюса был человеком вполне зажиточным, да и сам Фергюс становился уже довольно влиятельной фигурой с кругленьким доходом. Так что вполне можно было себе представить, что обедневший Томас Гэлбрайт, эсквайр, бывший владелец глашруахского поместья, сможет–таки подавить то неудовольствие, которое он испытывал бы в любом ином случае, выдавая дочь замуж за сына Джона Даффа, своего бывшего арендатора.

Итак, Донал был совсем не в подходящем настроении для того, чтобы по справедливости оценить усилия того, кто, подобно сельскому коробейнику, поднялся сейчас на кафедру и разложил свои дешёвенькие ситцы и крикливый коленкор для всеобщего обозрения. Но собрание слушало его, затаив дыхание.

Я не осмелюсь сказать, что в проповеди не было ни одной искры небесной реальности. Сквозь прорехи в логике Фергюса и все его ветхие философские заплатки Гибби не раз и не два уловил проблески истины. Но собрание, затаив дыхание, внимало не этим крупинкам правды, а шумному потоку лживого красноречия проповедника.

Мы откликаемся на лживость другого человека в той мере, в которой лживы сами. Ложь играет на лживой арфе, не чувствуя разлада; неправда принимает неправду и видит в ней истину. Они не раздражают друг друга, потому что для лжи ложь выглядит правдиво и тьма принимает тьму за свет; и велика та тьма. Я не стану повторять проповедь Фергюса. Даже если пересказать её точь–в–точь, она останется никчёмной, как самая лучшая копия плохого узора на дешёвых обоях. В ней содержалось такое помпезное описание Града Божьего, которое немедленно привлекло бы туда всех амстердамских купцов и ювелиров (только что там делать христианину, я не знаю; пусть это вам объяснит кто–нибудь поумнее). Слушатели проявили не менее жгучий интерес и к зловещему описанию страшного места отчаяния и скорби. Правда, священник даже не попытался рассказать своей пастве о главном ужасе вселенной: о страшной гибели того, кто из объятий самой Любви и Жизни попадает в лоно живой Смерти. Да он и не мог рассказать им ничего подобного. Этот учитель человеков знал о таких вещах лишь понаслышке и ни разу не испытывал ни тех радостей, ни тех скорбей, о которых пытался сейчас поведать миру.

Всё это время Гибби чувствовал себя не в своей тарелке; проповедь огорчила его, и позднее он признался Доналу, что лучше будет до конца жизни выслушивать потоки «склейтеризмов», чем снова подвергнет себя такому изобилию «фергюсации». Кроме того, ему было больно видеть насмешливое и даже презрительное выражение на лице Донала. Сам же Донал ещё больше злился и беспокоился, видя, как внимательно слушает проповедника мистер Гэлбрайт. Правда, шляпка Джиневры оставалась неподвижной, но по её наклону Донал определил, что глаза её владелицы либо устремлены на говорящего, либо опущены, чтобы скрыть сильное чувство. Донал был готов пожертвовать всеми своими стихами — своим единственными богатством! — чтобы хоть раз заглянуть за поля этой шляпки. С тоской в душе он понимал, что, несмотря на частые встречи с Джиневрой, он совсем не знает её мыслей. Он всегда говорил с нею больше, чем она с ним. И теперь, когда ему страшно хотелось узнать, о чём она думает, он не мог даже предположить, какой эффект эта пёстрая мешанина производит на её воображение и суждение. Он был уверен, что она не станет соглашаться с тем, что не соответствует истине. Но ведь она так доверчива и легко может увидеть правду там, где её нет!

Наконец, все хлопушки, римские свечи и шутихи благополучно сгорели, пышное представление, казавшееся бесконечным, подошло к концу, и обессилевший проповедник откинулся на спинку своего кресла. Собравшиеся пропели псалом, за этим последовала молитва (не уступавшая по красноречию самой проповеди), и прихожан отпустили — правда, нисколько не укрепив их на то, чтобы достойно справиться со скорбями, искушениями, сомнениями, разочарованиями, глупостями, злом, скукой и повседневными заботами грядущей недели, хотя многие из них подошли к проповеднику, чтобы поздравить его с таким прекрасным началом.

Донал с Гибби вышли одними из первых, обогнув церковь, подошли к другому входу, откуда, как им показалось, должны были появиться Джиневра с отцом, и стали ждать. Погода полностью переменилась. Ветер расчистил улицы и разогнал туман, величественными глыбами повисший теперь над городом.

Полная луна торжественно освещала их то сзади, то сбоку, а между ними то и дело проглядывало небо, усыпанное сияющими звёздами. Взгляд Гибби заскользил по высокому церковному шпилю, возвышавшемуся у них над головами. Казалось, что все тучи вместе с луной столпились вокруг его серебристого острия, разметавшись по небу с величавой небрежностью, и Гибби невольно подумал о Сыне Человеческом, грядущем на облаках небесных.

Для человека облака — всего лишь груды водянистого пара, всегда готовые пролиться вниз, утопить землю в ливневых потоках или похоронить её под снегом. Но, может быть, ангелы ступают по ним, как по тверди, сопровождая Того, Кто любит принимать радостное служение Своего народа, хотя слову Его повинуются и ветры, и моря?

Гибби смотрел вверх, начисто позабыв о людских потоках, плещущихся вокруг него, и любуясь славой, восторжествовавшей над бурей, как вдруг его спутник схватил его за руку. Гибби обернулся и увидел, что рядом с ними стоит закутанный по уши Фергюс. Казалось, он не замечает их присутствия, да и они не горели желанием обратить на себя его внимание. Он стоял и неподвижно смотрел на церковную дверь, из которой, как из открытого фонтана, продолжали извергаться человеческие души. Как это удивительно — смотреть на людское море, выискивая в нём любимое лицо! Всё новые и новые лица потоком появлялись из–за угла, разделяясь на мелкие ручейки и постепенно пропадая из виду, — все до единого непривлекательные, вызывающие раздражение и гнев: не то, всё не то! Наконец показалась Джиневра, как душистая маргаритка посреди скошенной травы. Да, это и в самом деле была она — но под руку с отцом. Она заметила Донала, посмотрела на стоявшего рядом Гибби и опустила свои прелестные глаза, не подав им никакого знака.

Фергюс шагнул вперёд и поклонился лэрду.

— А, мистер Дафф! — приветствовал его мистер Гэлбрайт. — Простите, но не могу ли я попросить Вас немного проводить мою дочь? Я только что встретил одного старого приятеля, и он хотел со мной переговорить. Я тут же вас нагоню.

Фергюс ответил, что это поручение доставит ему только удовольствие, и они с Джиневрой пошли в сторону её дома. Мальчики с минуту наблюдали за лэрдом. Он отошёл в сторону и теперь просто стоял на месте, по–видимому, не собираясь ни с кем беседовать. Тогда они последовали за молодой парочкой, держась от них на некотором расстоянии. Время от времени Фергюс склонялся к Джиневре, и пару раз они видели, как маленькая шляпка поворачивалась к нему в ответ. Бедный Донал кипел от неблагочестивого и глупого возмущения: зачем этот болтун закутался до ушей и бубнит в свой шарф, как старуха на базаре, — да ещё когда разговаривает с дамой? Дойдя до улицы, где стоял домик Гэлбрайтов, мальчики тоже свернули за угол и быстро зашагали навстречу Фергюсу и Джиневре, которые стояли и ждали, пока им откроют ворота.

— Какой чудесный вечер! — сказал Донал после того, как все поздоровались.

— Мы с сэром Гибби как раз прогуливались в обществе луны. Она сегодня такая яркая, что своим светом, кажется, может даже тучи разогнать, правда, мэм? Но нет, они всё равно её заглотят. Вон какая чернущая туча надвигается. Видите? Вон та, с белой полоской вокруг шеи… Видите? — продолжал он, показывая на тучи, окружившие луну. — С этой тучей ей уж точно не справиться: того и гляди эта громадина обнимет её со всех сторон и высосет из неё весь свет. Доброй ночи, мэм. Доброй ночи, Фергюс. Только вам священникам негоже ходить, как чёрным тучам. Одевайтесь лучше в белые одежды с золотом и драгоценными камнями — как в новом Иерусалиме, о котором вы рассказываете такие сказки. Тогда всем сразу будет понятно, что за весть вы нам несёте.

С этими словами Донал поклонился и зашагал прочь, на мгновение почувствовав некоторое облечение. Но не успели они свернуть за угол, как он не выдержал.

— Гибби, — воскликнул он, — этот мошенник собирается жениться на нашей барышне! Просто сердце разрывается, когда я об этом думаю! Ах, если бы я мог хоть раз с ней поговорить — хоть раз, один–единственный раз! Господи! Что же теперь будет с маргаритками в глашгарской долине и с вереском на наших холмах!

Он заплакал, но в следующее мгновение смахнул слёзы с глаз, негодуя на свою слабость.

— Что ж, от судьбы не убежишь, — сказал он и замолчал.

В лунном свете лицо Гибби стало совсем бледным, и губы его задрожали. Он взял Донала под руку, тесно к нему прижался, и они вместе в молчании отправились домой. Когда они поднялись по лестнице, Донал шагнул в свою комнату и захлопнул дверь прямо перед носом у Гибби. Тот с минуту ошарашенно смотрел ему вслед, но потом, внезапно придя в себя, повернулся, сбежал вниз и помчался на Даурстрит.

Когда ему открыли дверь дома, где жил священник, Гибби направился прямо в столовую, зная, что в этот час мистер и миссис Склейтер обычно ужинают. К счастью, как раз в этот момент мистер Склейтер сидел у себя в кабинете со стаканчиком пунша, отдыхая после праведных трудов. Со дня злополучного ужина мистер Склейтер всегда приказывал подать послеобеденное виски к себе в кабинет и выпивал рюмочку–другую в одиночестве. Самому себе он говорил, что поступает так исключительно для того, чтобы не напоминать Гибби о его печальном прошлом. Но на самом деле, к его чести будь сказано, он начал несколько стыдиться этой своей привычки.

Миссис Склейтер сидела в столовой одна. Увидев Гибби, она поднялась и тут же провела его к себе. Они долго о чём–то разговаривали, и на следующий день Гибби получил от миссис Склейтер записку, в которой она приглашала обоих мальчиков придти к ней в гости в ближайший четверг.

 

Глава 52

Каменоломня

В четверг Донал, равнодушный к тому, что завтра на уроке может опозориться перед своими товарищами, бросил все дела и вместе с Гибби отправился к миссис Склейтер: конечно же, Джиневра тоже будет там! Вечер был ясный; полоска пшеничного цвета окаймляла западный край неба, серо–зелёного в лучах заходящего солнца и постепенно переходящего в глубокий тёмно–синий цвет. Эта светлая полоска походила на острое лезвие огромного топора зимы и стужи, которое вот–вот полоснёт по самой душе. Но мальчикам было не холодно: они были здоровы и полны надежды. Их встретили гостеприимные тёмно–красные стены гостиной, круглый стол, накрытый к чаю на шотландский манер, и жарко полыхающее пламя в камине. А около камина сидела Джиневра, поставив хорошенькие ножки на скамеечку. В те дни дамы носили открытые туфельки, открывающие взорам изящные чулки. В свете огня её лицо казалось порозовевшим, но, когда она обернулась к Доналу и Гибби, они увидели, что она по обыкновению бледна. Она поздоровалась с ними так же просто и искренне, как и раньше, на берегу Лорри, но Гибби прочитал в её глазах тревогу и беспокойство, ибо его душа чутко, как тонкий духовный прибор, откликалась на малейшие колебания души ближнего. Священника дома не было, и миссис Склейтер пришлось взять на себя заботу о том, чтобы изо всех сил раздувать тлеющие угли беседы, потому что какими бы горячими и огненными они ни были, без неё в этой маленькой компании вряд ли показался бы даже маленький язычок пламени общего разговора.

После чая Гибби подошёл к окну, отодвинул бордовые занавески и выглянул на улицу. Вернувшись к остальным, Гибби жестами показал Джиневре, что погода стоит замечательная. Может быть, лучше пойти погулять?

Джиневра вопросительно посмотрела на миссис Склейтер.

— Гибби хочет, чтобы я пошла с ними прогуляться, — сказала она.

— Ну конечно, милая, — если ты себя хорошо чувствуешь, — улыбнулась та.

— Я всегда хорошо себя чувствую, — ответила Джиневра.

— Я с вами пойти не могу, — сказала миссис Склейтер. — Муж должен вернуться с минуты на минуту. Да это и не нужно, ведь у тебя есть двое прекрасных рыцарей, которые будут тебя охранять.

Миссис Склейтер осознавала, что слегка погрешила против приличий. Но, в конце концов, сказала она себе, она же так хорошо знает всех троих! Донал, только сейчас понявший замысел Гибби, бросил на него благодарный взгляд, а Джиневра поспешно поднялась и поспешила в переднюю, чтобы надеть пальто. Донал видел, что она довольна.

Когда они вышли на улицу, их встретила луна, светлая королева небесных сфер, грациозно проплывающая в тёмной глубине. Она не была всевластной госпожой неба, но посеребрённые облака почтительно сопровождали её, и приближаясь, всякий раз заново облачались в её ливрею, расцвеченную бледным подобием радужных красок, ибо её молочная белизна не способна произвести ничего по–настоящему яркого, и тот странный коричневый цвет, который мы так часто видим на её слугах, должно быть, является дальним собратом знакомого нам красного или оранжевого. В её воздушном царстве царили покой и величавость, и даже Доналу, знай он её подлинное состояние, было бы трудно примирить этот покой с её вечной безжизненностью. Как странно, что человек не знает ничего холоднее этого света, что издавна сияет на всех влюблённых, — ничего холоднее этого мертвенного сияния, застывшего за миллионы лет до того, как первый отец и первая мать человечества впервые увидели друг друга!

Воздух был морозным, но сухим. С неба на землю могли спуститься лишь снежинки, но все они собрались сегодня в тихой вышине, чтобы услужить красавице–луне. Между облаками и вокруг них не было ничего, кроме глубины, бездонной и бескрайней в ночной синеве; только в такой мягкой и дивной глубине могут жить блистающие звёзды. Шаги молодых людей гулким эхом отдавались в тишине, и собственный голос казался Доналу таким громким, что он постарался закутать его в нежные и тихие слова. Он говорил почти шёпотом, и Джиневра отвечала ему так же. Они шли совсем рядом, а Гибби то отставал от них, до снова догонял, появляясь то с одной, то с другой стороны.

— Как Вам понравилась проповедь, мэм? — спросил Донал.

— Папа сказал, что она была замечательной, — ответила Джиневра.

— А Вы сами? — настаивал Донал.

— Папа говорит, что не мне об этом судить, — тихо откликнулась она.

— То есть, Вы хотите сказать, что Вам она не понравилась так, как ему, — проговорил Донал, и в голосе его послышались нотки облегчения.

— Мистер Дафф очень добр к моему отцу, Донал, — сказала Джиневра, — и мне не хочется говорить ничего плохого о его проповеди. Но я всё время думала, что бы сказала о ней твоя мама, что ей понравилось бы, а что нет. Ведь знаешь, Донал, если во мне и есть что хорошего, этим я обязана только ей, Гибби и… и тебе, Донал.

Сердце юноши забилось такой радостью, что ему стало больно. Будь у него крылья, он птицей взмыл бы сейчас прямо вверх. Но будучи трезвым двуногим созданием, он продолжал шагать, крепко ступая по мостовой счастливыми ногами. Он с радостью показал бы ей всю показную фальшивость Фергюса и доказал, что он пустой, поверхностный болтун, только и умеющий пускать пыль в глаза. Но именно потому, что у него были причины его опасаться, Донал решил, что с его стороны будет недостойно и не по–мужски говорить всё, что он думает о Фергюсе, за его спиной — разве только это будет продиктовано явной нравственной необходимостью. Кроме того, он понимал, что если сама Джиневра чувствовала себя обязанной таким образом сохранять честь друга своего отца, то он был обязан ему, по меньшей мере, молчанием. Ибо разве он сам не обязан этому щёголю–пустозвону стольким, что целой вечности не хватило бы, чтобы отплатить ему той же монетой (если бы вечность вообще могла искупать подобные долги)? Донал понимал то, что понимают немногие: тот, кто поступается своим долгом, повинен в бесчестности. Ничего не поделаешь, но это так; и при таком раскладе множество хороших людей (то есть, хороших в том смысле, что они понемногу становятся лучше) немедленно оказываются в списке бесчестных — и останутся в нём до тех пор, пока не вспомнят про свой долг.

Поскольку Донал замолчал, Джиневра в свою очередь задала ему тот же самый вопрос.

— А тебе, Донал, понравилась проповедь?

— Вы и вправду хотите, чтобы я Вам об этом сказал, мэм? — спросил он.

— Да, Донал, — кивнула она.

— Ну что же, тогда я скажу так: вряд ли мне понравится такая проповедь, которая заставляет меня больше думать о проповеднике, чем о том, о чём он говорит. Не знаю, станет ли кто–нибудь больше любить Бога или своего ближнего из–за того, что побывал вчера на службе.

— Но, может, некоторые испугаются Судного дня и придут к покаянию? — задумчиво спросила Джиневра.

— Может и так. Наверное. Не знаю. Только я думаю, что если проповедь несправедлива к Богу, то и людям она добра не сделает, а может, даже и вред принесёт. Это просто язычество и всё.

— Я тоже это почувствовала. Даже не подумала — ведь, наверное, нельзя говорить, что ты думаешь, если не приложила к этому никакого усилия? Мне очень жаль мистера Даффа, если он взялся учить других тому, чего не понимает сам.

Они вышли из города и шли по широкой открытой дороге, над которой раскинулось величественное небо. По обеим сторонам виднелись небольшие огороженные поля, а время от времени им навстречу попадался домик, окружённый садом. Эта была равнина, совсем простая, с еле заметными холмами и почти без единого дерева — нисколько не красивая, хотя любое место, неосквернённое человеком, остаётся прекрасным в глазах того, кто способен увидеть его истинную прелесть. Донал чувствовал — как будут чувствовать ещё многие люди перед тем, как земля, подобно наседке, высиживающей орлиные яйца, завершит своё дело и выпустит на волю небесный выводок, — что вечно идти вот так по дороге рядом со своей удивительной любовью было бы для него сущим блаженством, даже если поля вокруг заросли бы серым камнем, а хмурое небо никогда не пропускало бы ни единого солнечного лучика.

— Может быть, Вам опереться на мою руку, мэм? — спросил он, набравшись, наконец, мужества. — А то я себя чувствую, как лошадь с порванной уздечкой, когда иду вот так один.

Не успел он договорить, как Джиневра приняла его предложение. Она впервые взяла его под руку. Его рука задрожала, и он подумал, что это дрожит её рука.

— Вам не холодно, мэм? — спросил он.

— Ни чуточки, — ответила она.

— Ах, барышня, если бы все люди были сделаны из одного и того же теста, чтобы один мог сказать другому: «Я принадлежу тебе, как ты сам принадлежишь себе!»

— Да, Донал, — откликнулась Джиневра. — Хотела бы я, чтобы все мы были сделаны из того же поэтического теста, что и ты! Как было бы славно, если бы внутри у меня был колодец, откуда можно было бы черпать стихи, и песни, и баллады, когда захочется! Ведь у тебя он есть, Донал — да ты сам весь как колодец, откуда всё время льётся музыка.

Донал весело рассмеялся и вдруг запел:

Мои мысли — как звёзды на небе лучистом, Моё сердце — как чаша с душистым вином, А душа — как цветок, предрассветный и чистый, Что вот–вот расцветёт на лугу золотом.

— Что это, Донал? — воскликнула Джиневра.

— Да ничего! — улыбнулся он. — Просто сердце моё смеётся от радости.

— Какие дивные слова! Спой ещё раз, — попросила Джиневра.

— Не могу… Я их уже забыл, — ответил он.

— Ах, Донал! Это же было так чудесно! Неужели ты забыл их навсегда и я никогда их больше не услышу?

— Я постараюсь их вспомнить, когда вернусь домой, — пообещал он. — Но сейчас не могу. Сейчас я могу думать только об одном.

— О чём, Донал?

— О Вас, — признался он.

Рука Джиневры чуть приподнялась и снова опустилась на его руку, но стала заметно легче — как птичка, решившая было взлететь и тут же передумавшая.

— Приятно снова быть вместе, как в старые добрые времена. Правда, вокруг нет ни травы, ни маргариток… Что это такое, Донал?

Инстинктивно, почти бессознательно ей захотелось сменить тему разговора.

Место, на которое она указала, походило на огромную щель, зияющую в середине высокого холма прямо возле дороги. Щель был узкая и длинная, с одной стороны чуть освещённая лунным светом.

— Это большая каменоломня, мэм, — ответил Донал. — Разве Вы не знаете? Отсюда брали камень почти для всех домов в городе. Правда, она жутковато выглядит в лунном свете? Неужели Вы раньше её не замечали?

— Наверное, я видела, что здесь что–то есть, но никогда не обращала на неё внимания, — сказала Джиневра.

— Тогда пойдёмте, я Вам её покажу! — предложил Донал. — Там есть на что посмотреть. Вы, наверное, никогда не видели ничего подобного. Она совсем, как гранитные египетские каменоломни, — только отсюда, конечно, не доставали таких огромных камней, как те, из которых складывали пирамиды. Вы же не испугаетесь спуститься туда и посмотреть, как она выглядит при лунном свете?

— Нет, Донал, не испугаюсь. С тобой я вообще ничего не боюсь. Только…

— Ах, барышня! Как же я рад слышать от Вас такое! Тогда пойдёмте.

С этими словами, он отступил в сторону и пропустил её в узкий проход, выбитый в гранитной стене. Гибби, думая, что они зашли туда лишь на минутку, чтобы взглянуть на каменоломню и тут же вернуться обратно, остался стоять на дороге, глядя на луну и облака и тихо мурлыкая что–то себе под нос. Но когда прошло довольно много времени, а их шагов всё не было слышно, он решительно последовал за ними.

Дойдя до конца прохода, Джиневра невольно отшатнулась при виде громадной каменной чаши, открывшейся у неё под ногами. Одну её стену луна выкрасила в мертвенно–серый цвет, а от другой до половины широкого дна протянулась чёрная тень. По крутой извилистой тропинке Донал повёл её вниз. Сначала она испугалась, и ей захотелось убежать из этой глубокой, таинственной бездны, такой безмолвной и неподвижной. Но когда Донал посмотрел на неё, ей стало стыдно за свою нерешительность. Одновременно она почувствовала, что боится даже на секунду отпустить его руку, и потому последовала за ним, когда он повёл её по уступу. С одной стороны возвышалась серая стена, с другой она видела только зияющую пропасть.

— Ох, Донал, — сказала она наконец почти шёпотом. — Это похоже на один мой сон. Мне снилось, что я спускаюсь всё ниже и ниже по длинной извилистой дороге, опускаясь всё глубже под землю, глубоко–глубоко, в самое сердце царства мёртвых. Я шла между ужасными стенами, и даже сама земля была чёрной от смерти.

Донал посмотрел на неё. На фоне серого утёса его лицо, освёщенное лунным светом, выглядело странно белым и диким. Джиневра испугалась ещё больше, но не осмелилась ничего сказать. Тут Донал снова поднял голову и запел.

«Старуха Смерть, где ты живёшь?» «Меня средь мёртвых не найдёшь Сказала Смерть в ответ, — Не там, где точат черви прах, Не в мрачных склепах и гробах, Где холод на устах, Где цвёл когда–то жизни цвет, Но больше жизни нет». «Старуха Смерть, где бродишь ты?» «Среди живых, круша мечты, Сказала Смерть в ответ, — Где муж с женой в любви живут, И детки малые растут, Ищу себе приют. Где мирный дом и добрый свет, И радость зрелых лет». «Старуха Смерть, где ты живёшь?» «Меня повсюду ты найдёшь, Сказала Смерть в ответ. — Но всё ж меня верней всего Отыщешь в сердце у того, Кто с мукой для него С любимых уст услышал «нет» И горше смерти нет».

— Какая ужасная песня! — проговорила Джиневра.

Донал ничего не ответил, но снова зашагал вниз, ведя её за собой. Он испугался, что она откажется идти дальше и спел первое, что ему пришло в голову после её слов, зная, что она не станет его прерывать.

Каменоломня казалась Джиневре всё больше пугающей и жуткой.

— А ты точно знаешь, что там внизу нет глубоких ям с водой? — нерешительно спросила она.

— Ну, одна или две, наверное, всё–таки есть, но мы их обойдём, — ответил Донал.

Джиневру пробрала дрожь, но она решила не показывать своего страха, чтобы Донал не мог упрекнуть её в недоверии. Наконец они добрались до самого низа, покрытого каменной крошкой и мелкими осколками породы; тут и там лежали крупные куски гранита. Посередине возвышалась огромная гора кое–как набросанных камней. Туда–то Донал и повёл Джиневру. Они обогнули наваленные камни и вышли на другую сторону. Лунный свет высветил воду в находившейся неподалёку широкой яме, большая часть которой пряталась в темноте под тенью нависшей скалы. Обеими руками Джиневра вцепилась в Донала. Он же попросил её посмотреть наверх. Со всех сторон их окружали массивные и крутые гранитные стены, с одной стороны тёмные, с другой залитые лунным светом и испещрённые тысячами теней от бесчисленных выступов и впадин. Над краями этой гигантской чаши виднелось тёмно–синее небо, там и сям покрытое тучами, и луна, казалось, смотрела прямо на них, как бы спрашивая, что они делают в этом страшном месте — одни, вдали от других людей.

Вдруг Донал взял Джиневру за руку. Она подняла голову и посмотрела ему в лицо. Даже в лунном свете оно показалось ей неестественно белым.

— Джиневра! — произнёс он дрожащим голосом.

— Что, Донал? — откликнулась она — Вы не сердитесь, что я назвал Вас по имени? Раньше я никогда Вас так не называл.

— Я же всегда зову тебя Доналом, — ответила она.

— Это понятно. Вы — благородная барышня, а я всего–навсего пастух.

— Ты великий поэт, Донал, а это гораздо лучше, чем быть высокородной дамой или знатным господином.

— Может быть, — потухшим голосом сказал Донал, как будто думая о чём–то совершенно другом. — Только это не поможет. Я Вам не ровня. Бедняк вроде меня никогда не осмелится поднять глаз на такую благородную барышню, как Вы. А если и осмелится, так над ним же потом все будут насмехаться, его же будут презирать. Видите ли, мэм, учёба моя подошла к концу, мне ничего не остаётся делать, как вернуться домой и наняться в работники. Лучше уж я буду работать не головой, а руками, если у меня не будет надежды снова увидеть Ваше милое лицо. Я и дня лишнего здесь не останусь. Если буду тянуть, то совсем потеряю голову. Послушайте меня ещё минутку, мэм, уж лучше мне сказать всю правду. Я уже давно знаю, что без Вас мне белый свет не мил. Вы — как ясное солнышко, а я просто тень. Я не хотел пускаться в сравнения, только так мне всё это представляется. Ах, барышня, какая же Вы красавица! Вы и сами не знаете, какая Вы красивая и что Вы делаете с моим бедным сердцем и разумом. Я бы, кажется, даже голову себе отсёк и положил Вам под ноги, чтобы Вы не застудились!

Джиневра ошеломлённо и зачарованно смотрела ему в глаза, как будто не в силах отвести взгляд. Её лицо тоже побледнело.

— Если Вы сейчас прикажете мне замолчать, я больше не скажу об этом ни слова, — сказал он.

Её губы шевельнулись, но она ничего не сказала.

— Я прекрасно знаю, — продолжал Донал, — что Вы всегда видели во мне нечто вроде птички, которую можно посадить в клетку, кормить зёрнышками и кусочками сахара и слушать, как она поёт. Я не стану Вас тревожить; неважно, ответите Вы на мою просьбу или нет, больше Вы меня не увидите. Но от Вашего ответа зависит, уйду ли я с высоко поднятой головой или до конца дней буду ходить, как пришибленный. Мне бы только хотелось знать, что Вы не презираете меня, что будь всё иначе… Нет, нет, я не это хотел сказать… Я не хочу пугать Вас, чтобы Вы потом не отказали мне в моей просьбе. Сама по себе она ничего такого не значит…

— Что это за просьба, Донал? — еле слышно, с усилием прошептала Джиневра: горло её сжалось, и она едва могла говорить.

— Я готов умолять Вас на коленях, — жарко заговорил Донал, как будто не услышав её слов, — чтобы Вы позволили мне поцеловать вашу ножку. Но это Вы можете позволить мне из одной только жалости, а её–то как раз мне и не надо. Поэтому я прошу Вас о великой милости: один только раз и больше никогда — может быть, до тех самых пор, пока мы не окажемся по другую сторону великого моря — подарите мне, тому, кто пел для Вас песни, которые Вам нравились, когда Вы были совсем ещё девочкой, один–единственный поцелуй. Он будет для меня святым, как сам Божий свет; и я клянусь самой истиной, что не стану Вас больше тревожить и что никто никогда об этом не узнает, ни мужчина, ни женщина, ни ребёнок, ни даже Гибби…

Услышав это последнее слово, Джиневра вдруг пришла в себя.

— Но Донал, — сказала она так же тихо, как говорила давным–давно, когда они сидели на берегу Лорри, — разве это будет правильно? Разве это хорошо, что у нас с тобой будет такая тайна, о которой я не могла бы никому рассказать? Даже если потом…

Лицо Донала так исказилось от отчаяния, что она в испуге отшатнулась, быстро повернулась и побежала прочь, крича:

— Гибби! Гибби!

Гибби оказался неподалёку, с другой стороны груды наваленных камней. Он побежал ей навстречу. Она бросилась к нему, как голубка, за которой гонится коршун, приникла к его груди, положила голову ему на плечо и заплакала. Гибби обнял её и попытался, как мог, утешить и успокоить её.

Наконец, она подняла к нему лицо, и в лунном свете Гибби увидел, что оно совсем мокрое от слёз. Он поспешно высвободил руки и на пальцах спросил:

«Донал вёл себя нехорошо?»

— Он вёл себя замечательно, — всхлипывая, проговорила она, — но я же не могла… Ты же знаешь, Гибби, я просто не могла! Меня не заботит ни бедность, ни что скажут люди — разве можно рядом с поэтом думать о таких вещах? Но я не могла, Гибби, я в любом случае не могла позволить ему думать, что вышла бы за него замуж. Разве не так, Гибби? А?

Она снова положила голову ему на плечо и заплакала навзрыд. Гибби плохо понял, что она имеет в виду. Донал, усевшийся было на огромный гранитный обломок, услышал слова Джиневры, и сердце его упало. В это мгновение он одновременно всё понял, всё почувствовал и всё решил.

Светила луна, по небу, как льдины, плыли тучи. Приближаясь к луне, они из серых становились всё белее; она осеняла их своей благосклонностью, и они снова удалялись прочь, такие же серые, как и прежде. Всё это время Джиневра и Гибби стояли неподвижно. На глазах у Гибби были слёзы, Джиневра плакала так горько, как будто у неё вот–вот разорвётся сердце, а по другую сторону каменной груды на гранитной плите лежал Донал.

Наконец, Джиневра снова подняла голову.

— Гибби, ты должен пойти и посмотреть, как там Донал, — сказала она.

Гибби послушался её, но Донала нигде не было. Чтобы убежать подальше от этих двоих, которых он так сильно любил, он бесшумно скрылся в одном из множества проходов, выбитых в стене. Ему вдруг стало так пусто и тоскливо, что он не мог сейчас видеть никого рядом — особенно их. Напрасно Гибби снова и снова звал его отчаянным бессловесным зовом. Донал не отвечал, и они поняли, что он просто не хочет идти домой вместе с ними. Они выбрались наверх по той же самой извилистой тропинке, оставив Донала на самом дне одиночества и уныния.

— Отведи меня домой, Гибби, — попросила Джиневра, когда они выбрались на дорогу.

Они шли молча. Джиневра не вымолвила ни единого слова, а Гибби было несказанно грустно. Он печалился не только из–за Донала. Его неопытное сердце боялось, что Джиневра отказалась выслушать Донала, потому что не может, не должна его слушать — потому что уже дала обещание выйти замуж за Фергюса Даффа. Как бы сильно Гибби ни любил всех себе подобных, он не мог радоваться тому, что Фергюс Дафф обретёт счастье такой ценой. Он проводил Джиневру до самой двери и потом отправился домой, надеясь, что Донал уже там.

Но Донала не было. Прошёл час, другой, а он всё не появлялся. В одиннадцать часов Гибби пошёл на поиски, почти не надеясь его найти. Он вернулся к каменоломне, думая, что Донал, быть может, ждёт его там. К тому времени луна висела совсем низко, и её свет освещал лишь верхушки гранитных стен, так что вся каменоломня выглядела совершенно иначе, а дна её почти не было видно в темноте. Но Гибби не боялся. Он почти ощупью спустился туда, где оставил друга, добрался до того места, где они стояли, вскарабкался на груду камня, и долго звал Донала призывными звуками и свистом. Но ответа не было. Донал ушёл, сам не зная куда и зачем, бездумно бредя куда глаза глядят. Гибби снова отправился домой и всю ночь не смыкал глаз, поддерживая огонь и кипятя воду в чайнике, чтобы налить Доналу чаю, как только он вернётся. Но даже утром Донал не явился. Гибби беспокоился, потому что Доналу было плохо.

Потом он подумал, что, может быть, ему удастся что–нибудь разузнать о Донале в колледже, и в обычное время отправился на занятия. И точно: не успел он пройти во внутренний двор, как увидел своего друга, направляющегося на занятия по нравственной философии. Гибби не пошёл на свой урок и несколько часов сидел неподалёку от той двери, за которой скрылся Донал, ожидая его появления. Но того так и не было. Гибби понял, что Донал заметил его и, не желая с ним встречаться, незаметно вышел с другой стороны. Он тоже помчался домой, уверенный, что Донал уже там, пусть даже он заперся у себя в комнате. Но дома было пусто, и миссис Меркисон не видела Донала со вчерашнего дня.

На следующий день Донал должен был сдавать свой последний экзамен для получения степени. Гибби поджидал его в подворотне неподалёку от колледжа и увидел, как тот прошёл мимо, не заметив его. Лицо Донала было бледным, но решительным; глаза его свидетельствовали о бессонной ночи, а губы казались неумолимыми стражниками, заперевшими внутри множество печальных вздохов. В следующий раз Гибби увидел Донала лишь в последний день семестра, когда тот в присутствии всех студентов и профессоров вышел вперёд, чтобы получить свой диплом и свою степень. Гибби ещё не доводилось видеть Донала в таком благородном и величественном облачении. Он знал, что на свете нет зла, кроме греха. Но последняя неделя показалась ему самой тоскливой в жизни. Когда церемония закончилась и все начали выходить, Гибби снова притаился у дверей в ожидании — и снова напрасно. Должно быть, Донал вышел через сад, окружавший здание с другой стороны.

Вернувшись к себе, Гибби обнаружил прощальную записку. Донал отправлялся домой, к матери, и просил Гибби упаковать его вещи, обещая, что напишет миссис Меркисон насчёт того, куда отослать его старый сундук.

 

Глава 53

Ночная слежка

Прочитав это письмо, Гибби вдруг ощутил такое безысходное одиночество, какого не чувствовал даже в те далёкие дни, когда остался совсем один и бродил по свету, никому не нужный. Он никак не мог понять, почему Донал так упорно его избегает. Он не сделал ему ничего дурного, всегда был ему верным другом и в скорби, и в радости. Не мешкая, Гибби уселся за стол в комнате Донала и написал ему письмо. Время от времени поднимая глаза, через полуоткрытую дверь он видел пыльные солнечные квадраты на ветхой мебели. На улице был ясный день, один из провозвестников далёкого лета. Но как хмуро и уныло было на душе у Гибби! Каким невесёлым и безжизненным стало всё вокруг теперь, когда Донал уехал и больше не будет жить рядом с ним!

Закончив письмо, Гибби подпёр голову руками и, наверное, впервые в жизни задумался о том, что же делать дальше. Ему казалось, что в его жизненном море вдруг наступил полнейший штиль. Один ветер стих, а другой ещё не подул. Его немного беспокоила мысль о том, что придётся вернуться в дом к мистеру Склейтеру и снова ощущать на себе давление чуждой ему натуры. Ну ничего, теперь это ненадолго. Правда, Мистер Склейтер не раз подумывал о том, чтобы попытаться удлинить определённый законом срок опекунства на том основании, что его подопечный ещё не готов распоряжаться своим имуществом.

Но характер Гибби, его нынешняя учёность и сообразительность (а также мысль о том, что подумают о самом мистере Склейтере в обществе, если его попытка вмешаться закончится провалом) удержали его от каких–либо действий. Таким образом, в мае, согласно записи о его рождении в церковной книге, он станет, наконец, совершеннолетним, а значит, сможет быть сам себе хозяином и не будет больше зависеть от кого бы то ни было. Гибби часто и много думал о том, что будет делать дальше, и у него уже были определённые планы, но о них никто ничего не знал, кроме Донала. А теперь Донал оставил его.

Гибби не спешил с возвращением на Даурстрит. Он упаковал вещи Донала, сложив вместе с ними все те книги, которые они успели купить, и оставил сундук на попечение миссис Меркисон. Затем он сказал ей, что не хочет пока отказываться от этой комнаты и поэтому оставит её за собой и будет время от времени сюда наведываться.

— Как пожелаете, сэр Гибби, — ответила ему старуха–хозяйка. — Приходите и уходите, когда Вам вздумается. Чувствуйте себя как дома!

Он сказал, что сегодня переночует здесь, и она, как обычно, приготовила ему ужин. Поев, он засунул в карман учебник греческого и отправился к морю, чтобы уйти на самый конец пирса и немного там посидеть. Он с радостью пошёл бы к Джиневре, но она ещё в пансионе просила его не приходить и потом, переехав к отцу, ни разу не приглашала его в гости.

Гибби не было тоскливо или скучно. Радость жизни произрастала из самых корней его существа и непрестанно наполняла собой все его мысли и чувства. Даже в своей печали он не слишком тревожился, ничто не могло отравить чашу его мира. Он просто жаждал реального человеческого присутствия. Поэтому не успел он выйти на улицу, как решил навестить миссис Кроул. Солнце, всё ещё яркое, склонялось к западу, подул холодный ветер. Гибби пошёл к городскому рынку, пробрался к его дальнему концу через галереи лавок и лавочек, на ходу приветствуя их хозяев, и наконец добрался до лавки миссис Кроул.

Увидев его, она ужасно обрадовалась; ей льстило, что соседи видят, в каких они отношениях. К тому времени она неплохо понимала язык и жесты глухонемых, но сама обращалась к Гибби вслух. Она поведала Гибби, что всю прошлую неделю Донал провёл у неё на чердаке — непонятно почему, сказала она. Неужели они поссорились? Гибби знаками показал, что не может говорить об этом сейчас, но придёт к ней вечером выпить чаю.

— Ох, сэр Гибби, боюсь, меня не будет дома так рано, — вздохнула миссис Кроул. — Я обещала придти на чай к старой миссис Грин — ну, она ещё капустой торгует!

Гибби кивнул, показывая, что знает, о ком она говорит, и она продолжала:

— Но если ты не откажешься зайти ко мне часов в девять и отужинать вместе копчёной треской, то я буду очень рада.

Гибби снова кивнул, попрощался и ушёл.

Он не заметил, что дама, стоявшая у соседнего прилавка всего в нескольких ярдах от него была никем иным, как самой мисс Кимбл. Правда, в этом не было ничего удивительного, поскольку она сама постаралась остаться незамеченной и неузнанной. Увидев, кто остановился у соседней лавочки, она нарочно замешкалась, якобы пересчитывая деньги, но при этом отвернулась так, чтобы он не видел её лица. Она слышала всё, что сказала ему миссис Кроул, и удалилась, спрашивая себя, какая связь может существовать между этой торговкой и баронетом. Уж конечно, ничего хорошего быть между ними не может, думала она.

Мисс Кимбл почти ничего не знала о детских годах сэра Гилберта, потому что ещё не жила в городе в то время, когда Гибби был его своеобразной достопримечательностью, известной каждому мужчине, каждой женщине и каждому ребёнку, а иначе она сделала бы из своих наблюдений совсем иные выводы. Значит, чутьё не обмануло её, с удовлетворением говорила она себе. Он именно такой, каким показался ей во время их первой встречи: мальчишка с дурным характером и низменными привязанностями. Не может быть, что его покровители знают о его предосудительных связях. Она просто обязана сообщить им об этом! И прежде всего, из уважения к своей бывшей ученице, она должна сообщить мистеру Гэлбрайту, что за друзей завёл себе этот сэр Гилберт, его племянник. Поэтому она решительно зашагала прямо к домику Гэлбрайтов.

Когда она позвонила, в доме как раз был Фергюс. Мистер Гэлбрайт выглянул в окно и, увидев, кто стоит у порога, заперся у себя в комнате ещё более поспешно, чем обычно, из–за того, что задолжал мисс Кимбл плату за обучение Джиневры и теперь полагал, что она явилась, чтобы заставить его раскошелиться. Когда мисс Кимбл, к своему разочарованию, узнала, что ей не удастся его увидеть, клокочущие волны распиравшей её тайны прямо–таки выплеснулись наружу. Больше сдерживаться она не могла. К тому же, мистер Дафф священник и близкий друг семьи! Вот ему–то она и сообщит всё, что видела и слышала. После долгих заверений в том, что она не любит и не станет сплетничать, мисс Кимбл выложила ему всю эту историю, в заключение обратившись к священнику с вопросом: разве не права она в своём желании рассказать о поведении сэра Гилберта его родному дяде?

— Я не знал, что сэр Гилберт приходится Вам кузеном, мисс Гэлбрайт, — сказал Фергюс.

Джиневра покраснела, но за окном уже сгущались сумерки, и при свете огня её лицо само по себе казалось розовым. К тому же сидела она в тени.

— Он мне не кузен, — ответила она.

— Как же так, Джиневра? Вы же сами сказали мне, что он Ваш кузен! — воскликнула мисс Кимбл укоризненным тоном оскорблённой праведницы.

— Прошу прощения, но я никогда не говорила ничего подобного, — сказала Джиневра.

— Я немедленно должна увидеть Вашего отца, — вскричала мисс Кимбл, в гневе поднявшись со своего места, — и сказать ему, какую страшную ошибку он совершает, позволяя этому молодому человеку дружить со своей дочерью!

— Отец вообще его не знает, — возразила Джиневра, — и мне кажется, что пока их лучше не знакомить.

Эти слова показались странными даже ей самой, но она не умела говорить иначе, нежели прямо и правдиво.

— Вы меня просто поражаете, Джиневра! — сказала мисс Кимбл, снова усаживаясь на стул. — Неужели Вы хотите сказать, что поддерживаете знакомство с молодым человеком, которого Ваш отец не знает и которого Вы не смеете ему представить?

Объяснить всё, как есть, означало бы бросить тень на собственного отца.

— Я знаю сэра Гилберта с детства, — сказала Джиневра.

— Неужели Вы настолько двуличны? — воскликнула мисс Кимбл, непоколебимо уверенная в том, что Джиневра всё–таки говорила ей о близком родстве с сэром Гилбертом.

Фергюс подумал, что пора вмешаться.

— Мне известны некоторые обстоятельства, приведшие к знакомству мисс Гэлбрайт и сэра Гилберта, — пояснил он, — и я уверен, что мистер Гэлбрайт будет недоволен, если ему об этих обстоятельствах напомнит человек — простите меня, дорогая мисс Кимбл! — сравнительно мало связанный с его семьёй. Поэтому я убедительно прошу Вас предоставить это дело мне.

Фергюс считал Гибби полоумным и не боялся его. Он ничего не знал о том, как именно Гибби познакомился с Джиневрой, но полагал, что в этом им помог Донал. Хотя мистер Гэлбрайт старательно избегал всякого упоминания о его ссоре с Джиневрой из–за её деревенских друзей, кое–какие слухи об этом всё равно разошлись по округе и добрались до фермы Джона Даффа. И теперь, осмеливаясь упомянуть об этой старой истории, Фергюс пытался нащупать больное место, которое, как он надеялся, позволит ему оказывать на Джиневру хоть какое–то влияние.

Он говорил с властной уверенностью, и хотя мисс Кимбл всё равно была убеждена, что её неблагодарная ученица всего лишь притворяется, говоря, что её отец не может выйти к гостье, она вынуждена была подняться и откланяться. Мистер Дафф тоже поднялся и сказал, что проводит мисс Кимбл до пансиона. После этого он вернулся к Гэлбрайтам, поужинал с ними и ушёл только около восьми часов.

Он был уже достаточно знаком с городом и без особого труда узнал, где проживает миссис Кроул. Делать ему было нечего, и он неспешным шагом направился по направлению к её жилищу. Он видел, как Гибби вошёл в дом, и внезапно его охватило жгучее желание проследить, когда он оттуда выйдет.

Когда–то он выслеживал Гибби, принимая его за услужливого домового; теперь ему выпало следить за ним как за распутным баронетом! Стоять на нищей улочке и ждать появления Гибби представлялось ему делом довольно безрадостным, особенно потому, что в тот мартовский вечер дул пронизывающий восточный ветер с дождём, как будто захожий великан разбрасывал над городом полные горсти дождевых семян. Но Фергюс твёрдо решил дождаться и не сходил с места. Целых два часа он ходил под окнами, и его согревала лишь смутная мысль о том, что он исполняет долг своего призвания: следить за нравами своих прихожан.

Наконец Гибби вышел из дома, но теперь Фергюс с трудом поспевал за ним, чтобы не потерять его из виду, потому что небо было тёмное, луна ещё не взошла, а Гибби быстрой тенью шагал впереди него. Вдруг, как будто какое–то воспоминание пробудило в нём старую привычку, он вприпрыжку побежал вдоль по улице. Фергюс изо всех сил бежал за ним. Внезапно на бегу Гибби заметил женщину, сидящую на пороге одного из домов, стоявшего в узком проулочке почти возле самого фонаря. Он остановился, шагнул в проулок и встал в тени, наблюдая за ней. Она вывернула наизнанку свой карман, не желая верить, что в нём нет ничего, кроме большой дыры. Она снова и снова принималась разглядывать его, как будто пытаясь понять, куда подевалась её последняя монета. Наконец она полностью удостоверилась в том, что карман пуст, затолкала его обратно, и бессильно опустила голову на руки. У Гибби не было с собой ни фартинга. Вокруг безжалостно свистал холодный ветер, а тут на пороге дрожа сидела его собственная плоть и кровь.

Гибби подошёл к женщине в тот самый момент, когда на другом конце улицы показался Фергюс, и взял её за руку. Она в ужасе отпрянула, но его улыбка успокоила её. Он потянул её, и она встала. Он взял её под локоть, и она послушно пошла за ним. Гибби ещё не научился думать о благоразумии. Но если бы некоторые из нас побольше размышляли о том, чтобы поступать по истине, нам, наверное, не нужно было бы уделять столько внимания этой второстепенной добродетели. Может быть, тогда мы больше верили бы, что есть Тот, Кто непременно позаботится, чтобы всё шло так, как нужно.

Фергюс уже бросил было свою погоню и, встретив полицейского, остановился, чтобы с ним поговорить. Но тут на улицу вывернул Гибби, ведущий за собой женщину, и прошёл мимо них. Фергюс поспешно откланялся и снова побежал за ним вслед, теперь уже твёрдо уверенный в его дурных наклонностях. Только страх, что его узнают, помешал ему забежать вперёд и посмотреть, кого ведёт за собой Гибби. Но если бы он посмотрел, то увидел бы перед собой шестидесятилетнюю старуху–нищенку — хотя, конечно, будь бедняжка молода и красива, как утренняя заря, Гибби всё равно взял бы её с собой. Это был тот же самый Гибби, что когда–то провожал домой бесчувственных пьяниц. Он не изменился. Такие натуры не меняются, они просто растут и вырастают.

Пройдя вслед за странной парочкой несколько кварталов, Фергюс увидел, что Гибби остановился перед какой–то дверью и открыл её — как предположил наш сыщик, ключом, который дала ему сама женщина. Они вошли и захлопнули дверь почти перед самым носом у Фергюса, который уже совсем решился подойти и заговорить с ними. Гибби провёл несчастную дрожащую женщину вверх по лестнице, затем по проходу среди беспорядочно расставленной мебели и наконец открыл перед ней дверь своей комнаты, находившейся в другом углу, напротив комнаты Донала. К его радости, в камине всё ещё горел огонь. Он усадил свою гостью в самое мягкое кресло, подвесил над огнём чайник, раздул огонь, сварил кофе, нарезал хлеба, вынул масло, вытащил банку джема, и они вместе стали пить и есть. Она была в совершенном замешательстве, долго не знала, как себя вести, а когда, в конце концов, поняла, что её хозяин не умеет говорить, то, по всей видимости, как и многие другие, приняла его за блаженного дурачка. От неё шёл запах виски, но она была трезвая и довольно голодная. Когда она наелась до отвала, Гибби подошёл к кровати и откинул одеяло, знаками показывая ей, что спать она будет здесь. Затем он вытащил ключ из внешнего замка, вставил его в замок изнутри, кивнул, желая своей гостье спокойной ночи, и вышел, тихонько прикрыв за собой дверь. Он услышал, как женщина заперлась на ключ, отправился в комнату к Доналу и вскоре заснул.

Утром он постучал к ней, и, не получив ответа, толкнул дверь. Женщины не было. Поведав миссис Меркисон о том, что произошло, он был несказанно изумлён, когда его рассказ мгновенно вызвал самое яростное возмущение в этой обыкновенно доброй и приветливой старухе. Как! Её почтенный дом превратили в защиту от ветра и покров от непогоды? Какой ужас! Не мешкая ни минуты, она тут же принялась усиленно мести, скрести и вычищать комнату так, как будто в ней ночевали все бесы преисподней. Только тут Гибби впервые подумал, что все те годы, когда он оборванцем бегал по улицам, никто и никогда не пытался привести его к себе домой — за исключением одного раза, когда он оказался под посохом и жезлом строгой пожилой дамы. Если бы и Джанет повела себя так же, он, наверное, умер бы на Глашгаре или до сих пор бродил бы по деревням, кое–как перебиваясь и, если повезёт, помогая крестьянам за полупенсовую монетку. Значит, сам он не должен поступать, как поступают все остальные люди! Он не станет, не сможет, не смеет быть таким, как они! Его школой были ночные улицы, тёмные места распутства и преступления — и добрый дом, где царил только свет!

Когда миссис Меркисон заявила, что если он снова осмелится привести в её дом всякую шваль, она немедленно выставит его прочь, Гибби только молча посмотрел ей в глаза. Она осеклась, посмотрела ему в лицо, а потом крепко обняла его и поцеловала.

— Дурачок ты мой милый! Какой же ты хороший! — воскликнула она. — Откуда только берутся такие ангелы? Ой, смотри, заберёт тебя Господь к Себе, на Небеса, и глазом не успеешь моргнуть!

Правда, она снова не на шутку рассердилась, когда обнаружила, что одна из её серебряных ложек, лежавших на столе, исчезла. Несомненно, её стащила эта мерзкая нищенка, и миссис Меркисон опять принялась честить на чём свет стоит и её, и Гибби. Он же слушал её ругань и думал про себя: «Всё–таки та женщина ещё не совсем опустилась. На столе–то ведь было ещё несколько ложек!» Даже когда речь идёт о краже, мы всё равно должны помнить о бревне в своём глазу прежде, чем беспокоиться о сучке в глазу ближнего. Честным быть нелегко. На свете есть много воришек, которые воруют гораздо меньше, чем некоторые респектабельные члены высшего общества. Но любой вор должен быть наказан и, несомненно, не получит свободы, пока не выплатит всё до последнего кодранта. Гибби, который готов был скорее умереть, чем бросить на ближнего тень несправедливого подозрения, возмущался недостойным поступком ночной гостьи гораздо меньше, чем его хозяйка. Боюсь, он даже улыбнулся. Он не обратил ни малейшего внимания ни на ругань миссис Меркисон, ни на её причитания, но уже через неделю после получения свого наследства принёс ей в подарок дюжину новых ложек.

Фергюс не мог рассказать Джиневре о том, что увидел. А расскажи он об этом её отцу, она всё равно узнала бы, что он выследил её старого знакомого. По той же причине он не пошёл и к мистеру Склейтеру. Да и зачем? Разве он сторож этому тронутому баронету?

В тот же самый день Гибби вернулся под кров своего опекуна. По его просьбе миссис Склейтер пригласила Джиневру придти к ним в гости в следующий же вечер: Гибби хотел рассказать ей о Донале. Джиневра обещала придти, но в то же самое утро в деревне у подножия горы Глашгар Донал сделал то, что помешало ей исполнить своё обещание: он отправил ей письмо. Оказавшись в одиночестве и успокоившись, он вспомнил слова той песни, которую пел во время прогулки в их последний вечер вместе, и теперь записал и отослал их ей. Правда, заканчивались они совсем не так, как начинались. Кроме стихов на листке бумаги не было ни единого слова.

Мои мысли — как звёзды на небе лучистом, Моё сердце — как чаша с душистым вином, А душа — как цветок, предрассветный и чистый, Что вот–вот расцветёт на лугу золотом. Моё сердце — как узник в тяжёлых оковах, Мысли–черви вгрызаются в голову мне, А душа — словно призрак, до Трубного зова Обречённый скитаться в безрадостной тьме. Но с тобой да пребудет покой и отрада, Пусть ничто не тревожит твой сказочный сон Даже думы о том, кто был рядом когда–то, Но теперь на страданья, увы, осуждён. Он взберётся на мира седые вершины Там, где утро взлетает на крыльях орла, И не скажет никто, что от горькой кручины Он согнулся и вера его умерла.

Это письмо вместе с двумя–тремя другими было подано мистеру Гэлбрайту, когда он сидел за завтраком. Теперь он получал совсем немного писем и поэтому мог уделять время и корреспонденции, предназначенной для дочери. Он отложил письмо в сторону, а после завтрака унёс его к себе и прочитал. Он разобрался в нём не больше, чем Фергюс в Послании к римлянам, и поэтому то немногое, что он всё–таки понял, вызывало в нём настоящую бурю. Но к тому времени он уже начал побаиваться своей дочери: её спокойное достоинство угнетало его униженную душу. Он отложил письмо, не сказав о нём ни слова, и начал ждать, полный гнева и презрения. Спустя некоторое время ему в голову пришла успокоительная и даже немного лестная мысль: должно быть, эти стишки прислал какой–нибудь дерзкий воздыхатель, неизвестный даже самой Джиневре. Однако с того самого дня он начал наблюдать и следить за ней гораздо пристальнее и поэтому не разрешил ей в тот вечер пойти в гости к миссис Склейтер. Гибби, зная, что Фергюс продолжает бывать в доме Гэлбрайтов, всё меньше и меньше сомневался в том, что она отдала предпочтение «болтуну» — именно так Донал называл этого модного и красноречивого проповедника.

 

Глава 54

Совершеннолетие

Когда Гибби исполнился двадцать один год, в семье Склейтеров это не вызвало особой радости. Мистер Склейтер полагал, что он один удосужился узнать точную дату этого события и, по своей мудрости не желая, чтобы Гибби задирал нос и чувствовал себя важной персоной, ни одним словом не обмолвился об этом (что было бы совершенно естественно), когда утром они собрались вместе за завтраком. Но Донал уже давно заставил Гибби узнать, когда ему предстоит вступить в права наследования. Поэтому увидев, что никто ничего об этом не говорит, Гибби повернулся к миссис Склейтер и на пальцах сказал:

«Сегодня мой день рождения».

— От всей души поздравляю Вас, — мягко и сердечно ответила она. — И сколько же Вам лет?

«Двадцать один», — ответил Гибби, дважды показав ей обе распростёртые ладони и потом подняв вверх указательный палец.

Это сообщение, казалось, поразило её. Она вопросительно взглянула на мужа, который произнёс все приличествующие случаю поздравления и пожелания, но не сказал больше ни слова. Увидев, что тот вот–вот встанет из–за стола, Гибби позвал его и на пальцах, очень медленно (потому что мистер Склейтер всё ещё плохо понимал его знаки) показал:

«Я хотел бы просить Вас, сэр, помочь мне как можно скорее вступить в права наследования».

— Всё в своё время, сэр Гилберт, — ответил священник с улыбкой превосходства, потому что ему страшно не хотелось отказываться от остатков своей власти.

«И когда же настанет это время?» — знаками спросил Гибби с улыбкой, выражавшей не только его обычную приветливость но и твёрдую решимость настоять на своём.

— Там увидим, — холодно ответил священник. — Такие вещи не следует делать в спешке, — добавил он, как будто под его опёкой уже находилось, по меньшей мере, двадцать юных наследников. — На днях я зайду к мистеру Торри, посмотрю, что он скажет.

«Но я хочу получить свои деньги немедленно, — настаивал Гибби. — Я ждал все эти годы, и вот теперь настало время их получить. Почему я снова должен ждать?»

— Ну хотя бы потому, что Вам не мешает научиться терпению, сэр Гилберт, — ответствовал священник с жёстким смешком, который должен был означать, что он шутит. — Нет, право, такие вещи не делаются в одно мгновение. Поверьте, у Вас будет предостаточно времени для того, чтобы мудро распорядиться этими деньгами, даже если Вы подождёте ещё год или два.

С этими словами он отодвинул тарелку, давая тем самым понять, что разговор закончен (как делал всегда, когда тема была ему неприятна), и встал из–за стола.

«Когда Вы пойдёте к мистеру Торри?» — спросил Гибби, также поднимаясь и ещё энергичнее и быстрее работая пальцами.

— На днях, — ответил мистер Склейтер и повернулся было к двери, но Гибби подскочил к нему и загородил проход.

«Не сходите ли Вы к нему сегодня, вместе со мной?» — спросил он.

Священник отрицательно покачал головой. Гибби отступил в сторону, несколько разочарованный. Мистер Склейтер вышел.

— Вы плохо понимаете деловую сторону вопроса, Гилберт, — сказала миссис Склейтер.

Гибби улыбнулся, вытащил свой блокнот, присел к столу и написал:

Дорогой мистер Склейтер, Вы всегда добросовестно выполняли свой долг по отношению ко мне. Почему же Вы думаете, что я буду поступать недобросовестно? Теперь я несу ответственность за эти деньги, которые и так слишком долго пролежали без дела. Если я так и оставлю их лежать, это будет неправильно; к тому же, есть кое–какие вещи, которые мне нужно сделать с их помощью и сделать немедленно. Мне жаль, если я кажусь Вам слишком назойливым и торопливым. Но если к полудню Вы не пойдёте со мной к мистеру Торри, то я сам пойду в адвокатскую контору мистера Хоупа и мистера Уэйвера, которые подробно расскажут мне, как мне войти в права наследования. Мне неприятно всё это Вам писать, но я больше не ребёнок. На мне лежит ответственность взрослого мужчины, и я не согласен, чтобы со мной обращались, как с маленьким. От своего слова я не отступлюсь.

Ваш любящий подопечный, Гилберт Гэлбрайт.

Гибби зашёл в кабинет мистера Склейтера, отдал ему письмо и снова вышел. К тому времени наш священник уже прекрасно знал, с кем имеет дело. Он немедленно спустился в столовую, стараясь вести себя так, как будто ничего не произошло, и сказал, что, если сэр Гилберт готов взвалить на себя это тяжкое бремя, то он, в свою очередь, будет рад от него избавиться, и они тут же отправились к мистеру Торри.

Оказавшись в приёмной поверенного, Гибби настоял на том, чтобы ему всё как следует объяснили и чтобы все формальности были завершены как можно быстрее. Мистер Торри понял, что, если он не объяснит этому молодому человеку всё до мельчайших подробностей или даст ему малейший повод усомниться в своей честности, тот сразу обратится за советом к кому–нибудь другому. Поэтому он постарался как можно яснее изложить ему всё касательно и самого имущества, и процедуры вступления в законное право наследования.

«Благодарю Вас, — через мистера Склейтера сказал ему Гибби. — Пожалуйста, помните, что за эти деньги я несу большую ответственность, чем Вы, и поэтому обязан как следует всё понять».

Джанет часто говорила ему о необходимости посылать змея на помощь голубю, и её наставления оказались не напрасными.

Поверенный охотно ссудил его небольшой суммой в счёт наследства, и они с мистером Склейтером отправились в банк, где Гибби получил на своё имя чековую книжку. Выйдя из банка, он спросил у своего теперь уже бывшего опекуна, можно ли ему остаться в его доме до следующего семестра или лучше будет подыскать другое жильё, и был просто поражён, услышав, как разительно изменилось обращение к нему мистера Склейтера. С почти болезненным, но одновременно забавным почтением и уважением мистер Склейтер заверил сэра Гилберта, что будет счастлив, если тот и дальше станет считать его дом своим домом вне зависимости от того, сколько других домов будет у него в распоряжении.

Итак, наконец–то Гибби был свободен и мог осуществить давно задуманный план.

Ремонт и отделка старого особняка Гэлбрайтов были уже почти завершены. Некоторым его жильцам уже пришлось съехать, а теперь Гибби предупредил всех тех, кто ещё оставался в доме, чтобы они съехали как можно скорее, — правда, сделав при этом всё, что мог, чтобы обеспечить их новым жильём. А мог он и в самом деле довольно много: вместе с особняком Гэлбрайтов мистер Склейтер купил и несколько соседних домов. Как только дом опустел, Гибби нанял ещё работников, чтобы обновить внутренние помещения, и вскоре сквозь нищету и запустение начали проступать черты былого величия. Далее он, не торопясь, подобрал нужную мебель (преимущественно из запасов своего старого друга миссис Меркисон) для нескольких выбранных им комнат.

Так незаметно настало время его ежегодного отъезда домой: пока Джанет была жива, её домик на глашгарском утёсе всегда оставался для Гибби домом. Перед самым его отъездом мистер Склейтер сообщил ему, что глашруахское поместье принадлежит ему. Присутствовавшая при этом миссис Склейтер увидела в его глазах нечто такое, что заставило её воскликнуть:

— Но как он мог? Как этот человек мог лишить свою дочь имения, ради которого взял себе имя её матери?

«У него плохо шли дела, — пояснил Гибби на пальцах. — Наверное, он ничего не мог с этим поделать».

— Вот именно! — с горячностью откликнулась она. — Дела у него шли так плохо, что дошли почти что до мошенничества! Хотела бы я знать, скольких ещё людей он разорил вместе с собой. Не сомневаюсь, окажись глашруахское поместье у него в руках, он тут же начнёт заново его проматывать!

«Тогда я подарю его Джиневре», — сообщил ей Гибби.

— Чтобы отец правдами и неправдами заставил её уступить ему свои права и снова пустил её имущество по ветру?

Гибби не ответил. Миссис Склейтер была права! Значит, щедрость не всегда является благословением. Надо подумать, как же со всем этим поступить.

Итак, полный самых разных мыслей и идей, Гибби отправился домой. Ему очень хотелось перед отъездом увидеть Джиневру, но для этого у него не было никакой возможности. Он уже давно ходил в Северную церковь каждое воскресенье — не потому, что ему нравился Фергюс и не нравился мистер Склейтер, а ради того, чтобы увидеть потерянную подругу. Ибо разве он не потерял её, когда она предпочла Фергюса Доналу? Разве оставив его любимого Донала, она не оставила и его тоже? При этой мысли у него сжималось горло, но только на мгновение: он никогда не жалел себя. Время от времени она смотрела на него с милой и грустной улыбкой, но ни разу не подала знака, что он может придти и навестить её. Он не знал, удастся ли ему встретиться с Доналом в Даурской долине; до сих пор от него самого не было ни единой весточки, а его мать никогда не писала писем.

— Нет, нет, не могу я писать, — неизменно говорила она. — Эти письма из меня все силы вытянут. А когда есть чего сказать, лучше уж послать весточку на Небеса. Рано или поздно дойдёт.

Несмотря на свою новообретённую власть, Гибби отправлялся домой с гораздо меньшим оживлением и восторгом, чем раньше. Но приняли его так же сердечно и ласково. По совету матери Донал не стал снова наниматься в работники на ферме, а вместо этого принял предложение одного из своих профессоров и стал учить ребятишек в какой–то семье. Он рассказал матери всё о своём горе.

— В конце концов это ему только на пользу пойдёт, — сказала Джанет с улыбкой глубочайшего сострадания, — хотя и жалко мне его, милого своего сыночка. Но Господь–то был и в землетрясении, и в огне, и в ветре, сокрушающем скалы, хоть пророк Его и не видел. Ничего, Донал всё это переживёт, и в сердце у него станет ещё больше места, а дух ещё больше просветлеет.

Гибби снял с полки свою старую дощечку и написал:

«Если ему можно помочь деньгами, их у меня теперь много».

— Знаю, знаю твоё доброе сердце, сынок, — ответила Джанет, — но нет, не надо. В таких делах любые деньги — как дохлая кобыла. Нет, наш бедный мальчик должен сам понять, что к чему. Розы его засохли, и из зарослей ему придётся выбираться самому. Ох, и поцарапается же он! Дивно это и чудно: одно сердце притягивается к другому, а потом вдруг раз — и они так далеко, что и не увидишь! Только Господь знает, что здесь и как, а я так думаю, что тут делается намного, намного больше всего, что мы можем себе помыслить и представить.

Гибби сообщил ей, что Глашруах принадлежит теперь ему. Только тогда старая мать начала осознавать размеры его богатства.

— Ох, так ты, значит, теперь наш лэрд? Ну и ну! Подумать только, хозяин этого дома — наш маленький Гибби! Вот так дела! Вот уж воистину неисповедимы пути Господни. Давида Он сделал царём, а Гибби — лэрдом. Да будет имя Его благословенно!

«Мне сказали, что вся гора теперь тоже моя, — написал Гибби. — Если отец хочет, он может стать лэрдом Глашгара».

— Нет, нет, — запротестовала Джанет, любовно поглядывая на него, — он для этого слишком стар. Ему уже нелегко трудиться, как в прежние времена. Ох, Господи, дай и мне уйти вместе с ним!.. И потом, какая ему разница? Аренду мы и так не платим, а овец у него сейчас как раз столько, чтобы он по старости не путался и отличал одну от другой. Одного ему недостаёт: чтобы его маленький Гибби ходил вместе с ним по горе. Иногда приходит, конечно, соседский парнишка, помогает ему, да Роберт говорит, что до Гибби ему далеко! Только знаешь что, сынок, если Глашруах и правда теперь твой, может, тебе лучше сходить туда, не мешкая, и посмотреть, как там дела. Последний раз, когда я там была, ручей уже совсем подбирался к дому — ну, к тому, что от него осталось. Не доглядишь, он совсем берег подмоет, и тогда жди беды. Так что чем скорее ты за ним приглядишь, тем лучше… Ой, сэр Гибби, женился бы ты на нашей барышне и привёз её снова в родимый дом!

Гибби тяжело вздохнул, подумав о том, что милая девочка–девушка, которая так любила гору, вереск и ручьи, теперь заперта в каменном городе и каждое воскресенье ходит в ту большую церковь, с которой у Гибби не было связано никаких радостных воспоминаний. Для него весь Глашгар был полон Богом. А церковь Северного прихода или церковь мистера Склейтера… что ж, он упорно старался, но так и не смог разглядеть черты настоящего Божьего храма ни в той, ни в другой.

На следующий день он отправился в город за архитектором, и уже через несколько недель за дело принялись каменотёсы и строители. Одни трудились на горе, усердно разбивая тёмно–синие утёсы и глыбы красного гранита, другие обтёсывали камни, а третьи укладывали основание для огромной, массивной и гладкой стены, которая должна была проходить от самого русла Глашберна почти до подножия замка и завершаться там узкой террасой, увенчанной парапетом. Другие рабочие растаскивали обломки, разбирая всё, что оставалось от более новой части дома, чтобы старый дом по возможности обрёл своё прежнее обличие. Для того, чтобы его перестраивать, не было места, и два ручья, сошедшихся на лугу возле дома, не позволяли ничего к нему пристроить. Русло второго ручья так и оставалась сухим, оползень совсем задушил его, отведя всю воду в Глашберн. Но Гибби хотелось, чтобы Джиневра снова услышала голос того самого ручейка, чьи песенки так любила слушать в детстве. Её прежняя комната обвалилась, и вновь построить её было невозможно. Гибби решил построить для неё новое жилище, под окном которого будет бежать и петь ручей. Здесь она будет жить, когда выйдет замуж за Фергюса и её отец уже не сможет отнять у неё Глашруах. Этот дом будет принадлежать ей.

Гибби нанял новых каменотёсов, и они вырубили массивные глыбы в крутой скале, возле которой пробегал ручей. Главной задумкой всего строительства было построить комнату для Джиневры. Гибби сам всё рассчитал и начертил: из стены, нависая над ручьём, должна была выступать круглая башенка с окном. Гибби поместил её чуть выше поддерживающей стены, а к стене пристроил лестницу, ведущую прямо к башенке. Из окна, поверх крыши старого дома можно было увидеть всё величие Глашгара вместе с его ручьями, сбегающими прямо с неба и весело поющими по пути. Далее, посередине первого пролёта старой лестницы в стене (достигавшей по ширине полутора ярдов) прорубили проём, и в него был встроен крепкий каменный мост, увенчанный остроконечной аркой, перекинутый через высохший ручей и ведущий к такой же площадке в новом доме, похожей на узкий коридор, покрытый крутой крышей, с глубокими альковами по обеим сторонам, откуда можно было смотреть вверх и вниз вдоль сухого русла.

Пока у подножия горы продолжались все эти работы, каменотёсы трудились и наверху, пристраивая к маленькому домику тёплую спальню для Роберта и Джанет. Архитектор был честным человеком и по просьбе Гибби верно сохранил его тайну. И хотя сам Гибби постоянно присутствовал на месте строительства, вся округа думала, что какой–то богач, живущий неподалёку, купил глашруахское поместье и теперь отстраивает его заново, чтобы вскоре там поселиться.

 

Глава 55

Старый особняк Гэлбрайтов

Однажды холодным октябрьским вечером, когда миссис Кроул уже закрывала свою дневную торговлю, мечтая о кружечке чего–нибудь горячего, в конце рыночного ряда появился Гибби, шагая своим прежним пружинистым, лёгким шагом вольного пастуха. Он подошёл к миссис Кроул сзади, положил руку ей на плечо, изрядно её напугав, и знаками показал ей, что она непременно должна пойти с ним. Миссис Кроул поспешно заперла дверь лавочки и вместе с Гибби направилась к Висельному холму.

Переходя дальний конец длинной улицы, она бросила печальный взгляд на переулок, в котором когда–то жила, и тяжело вздохнула, подумав о том, как всё изменилось. Но сразу вслед за этим в её сознании, как адский туман, всплыли воспоминания об ужасном времени среди матросов, окончившимся жуткой смертью чёрного Самбо. Правда, это было так давно; с годами она всё больше и больше осознавала всю мерзость своей тогдашней жизни и теперь вспоминала те события как нечто невероятное, страшное, невыносимое, в чём она сама никак не могла принимать участия. Потом она вспомнила свои скитания и бездомную нищету, когда её единственной радостью (конечно, кроме стаканчика виски) был ночлег под гостеприимным стогом сена или на куче соломы в углу чужого амбара. Наконец, она припомнила своё отчаянное путешествие на плоту, когда ей чудом удалось избежать гибели в беснующейся воде. И вот, после всего этого она идёт себе по улице рядом с маленьким сэром Гибби, старым другом, который всегда оставался верным, а теперь ещё и стал совсем взрослым и сильным. Она спросила себя (или её спросил какой–то внутренний голос), почему всю жизнь на неё сыпалось столько бед.

Почему провидение уготовило ей столько несчастий? Совесть ответила ей, что все её беды начались из–за того, что она упорно продолжала зарабатывать себе на пропитание, продавая виски, даже когда начала чувствовать, что это нехорошо и неправильно. Так она сама пристрастилась к выпивке. Пусть она никогда не валялась пьяной на грязной улице, но и сейчас порой укладывалась в постель, упившись ничуть не меньше своих прежних покупателей.

Мороз пробрал её до самых костей. Ей казалось, что сам воздух наполнен острыми прозрачно–голубыми иголками жгучего холода, которые пребольно кололи всё её тело. Как она опустилась! Что подумала бы о ней покойная тётушка? А что если это не просто мороз, а холод приближающейся смерти? Как это страшно — веками лежать в гробу, с землёй во рту, всё время безнадёжно тоскуя по стаканчику виски! Тут на память ей пришёл стих откуда–то из Нового Завета о том, что Божье Царство «не для пьяниц». Она всегда верила в Бога, сказала она себе, но сколько бы ни говорили проповедники о том, что спасение даётся только по вере, она знала точно: умри она сегодня, дорога ей одна: в адское пламя. Вон и миссис Меркисон выглядывает из окна своей лавки! Её в городе всё так же уважают и почитают. Интересно, а где бы оказалась миссис Меркисон, умри она сегодня ночью? Ну, по крайней мере, никто из знакомых не пожелает ей вечного проклятия. А вот умри старая тётка Кроул, так многие (в том числе и мистер Склейтер) подумают, что будет только справедливо, если она в тот же час окажется в огненной геенне!

Тут они завернули во двор старого особняка Гэлбрайтов.

«Должно быть, маленький Гибби хочет привести меня к покаянию, — подумала про себя миссис Кроул. — Сейчас он покажет мне, где умер его отец и в какой нищете они оба жили, — а всё из–за моего виски и из–за моей лавки! И ведь я всегда его привечала, чтобы он приходил почаще! Наверное, теперь Гибби хочет, чтобы я бросила пить. Что ж, сейчас я и сама пью меньше, чем раньше, и не прочь была бы совсем оставить это проклятое виски, пока ещё жива!»

Тем временем Гибби вёл её наверх по тёмной лестнице. Добравшись до широкой, похожей на залу площадки, он открыл какую–то дверь, и миссис

Кроул смущённо отступила в безмолвном изумлении. «Наверное, здесь меня дожидается эта благородная дама, жена священника!» — лихорадочно подумала она. Неужели её снова оскорбят и унизят? Она гневно оглянулась на своего спутника, но его улыбка успокоила её, и она шагнула внутрь.

Это была почти что роскошная комната, убранная в сдержанных, но глубоких тонах и выглядящая несколько старомодно из–за внушительной, величавой мебели. В камине пылал жаркий огонь, на столе горели свечи, а сам стол, застланный белой скатертью, был накрыт на двоих. Гибби закрыл дверь, поставил возле огня кресло для миссис Кроул, уселся сам, вытащил свой блокнот и написал: «Не хотите ли Вы стать моей экономкой? Я буду платить Вам сто фунтов в год». Он передал написанное миссис Кроул и ждал, что она ответит.

— Господи Боже мой, сэр Гибби! — воскликнула она, в испуге вскакивая с кресла. — В своём ли ты уме? Разве нищая старуха вроде меня может хозяйничать в таком богатом доме? Да ещё в таких отрепьях? От этого самому сатане смешно станет, а ведь он смеётся раз в сто лет!

Гибби поднялся и, взяв её за руку, повёл к двери в соседнюю комнату. Там оказалась спальня, так же роскошно убранная, и если до сих пор миссис Кроул только удивлялась, то теперь она была просто поражена. Здесь тоже был разведён огонь, на комоде горели свечи, на полу стояла ванна, наполненная горячей водой, а на кровати красовалось платье дорогого чёрного шёлка со всем необходимым бельём и прочими мелочами, от воротничков, манжетов и перчаток, до нарядного чепца и пары крепких туфель. Всё это Гибби купил сам, умело пользуясь теми знаниями, которые приобрёл, расхаживая по магазинам вместе с миссис Склейтер, и советами её портнихи, которой он доверил свою тайну и которая охотно взялась ему помочь. Знаками он показал миссис Кроул, что всё здесь к её услугам, и вышел.

Как во сне, она повиновалась странному и быстрому стечению обстоятельств, но всё же успела придти в себя достаточно для того, чтобы одеться с особой тщательностью. К тому же, она не была ни настолько порочной, ни настолько уродливой, чтобы не получить от этого изрядного удовольствия. Глядя на её восторг при виде черепахового гребня, щёток с ручками слоновой кости и огромного зеркала, можно было подумать, что она с рождения была самой настоящей благородной леди, но только теперь ей чудом вернули привычную роскошь её юности.

Она появилась в столовой примерно через час. Казалось, что из спальни вышла совсем другая женщина, настолько разительна была совершившаяся в ней перемена. Она вошла, не улыбаясь и не краснея, а вытирая с глаз счастливые слёзы, как ребёнок, который не может понять и вместить внезапно свалившегося на него блаженства. Я не осмеливаюсь даже предположить, что подумала бы миссис Склейтер при виде этой «ужасной женщины», которую Гибби умудрился одеть не менее богато и изящно, чем одевалась она сама. Это и вправду был чудесный наряд, и оба они были безмерно им довольны. Миссис Кроул вошла в спальню пристойно одетой работницей, а вышла оттуда величавой дамой, на которую было приятно посмотреть и которая пыталась теперь оправиться от поразительного, но счастливого сюрприза. Гибби был настолько удовлетворён её внешним видом, что несмотря на всю свою взрослость и новообретённое положение, с восхищением затанцевал вокруг неё со свечой в руке, грозя подпалить её шёлковое великолепие. Но ничего страшного не случилось, и он, поставив свечу на стол, снова, как в детстве, заплясал от радости, как всегда завершив свой буйный танец стойкой на одной ноге.

Затем они уселись за простой и вкусный ужин, тоже приготовленный Гибби. Когда они подкрепились, Гибби встал, подошёл к стоявшему в углу бюро, и принёс оттуда лист бумаги, на котором было ясно и чётко написано: Я обязуюсь исполнять всё, что потребует от меня сэр Гилберт Гэлбрайт, пока его приказания не противоречат моей совести, и согласна на то, что если я хоть раз попробую виски, он немедленно отошлёт меня безо всяких дальнейших объяснений.

Гибби протянул эту бумагу миссис Кроул. Она прочла написанное и оглянулась в поисках пера и чернильницы: она боялась, как бы Гибби не подумал, что она колеблется. Гибби принёс ей всё необходимое, она подписала этот договор, и они скрепили его крепким рукопожатием.

Затем Гибби провёл её по всему дому. Сначала он показал ей свой кабинет и спальню, а потом чердак, который так и оставался нетронутым с того самого дня, когда там умер его отец. Там он выразительно посмотрел на неё, желая сказать: «Видите, до чего доводит людей виски?», но её совесть истолковала его взгляд иначе: «Видите, до чего Вы довели моего отца?» Далее они спустились на этаж ниже, и миссис Кроул увидела несколько пустых спален, только что отделанных и заново покрашенных, с двойными окнами, во внутренние рамы которых было вставлено матовое, непрозрачное стекло.

Знаками он дал ей понять, что поручает ей как следует обставить эти комнаты, по возможности покупая мебель у миссис Меркисон. Вернувшись в гостиную, он рассказал ей о своём замысле, объяснив, что обставил дом таким образом потому, что не хочет больше оставаться бездомным бродягой, которому некуда пригласить других таких же странников и пришельцев. Он принёс с комода лежавшую на нём Библию и открыл Книгу Исход, где говорилось: «Пришельца не притесняй и не угнетай его, ибо вы сами были пришельцами в земле Египетской». Миссис Кроул снова вспомнила свои скитания по деревенским дорогам и ночи, проведённые под открытым небом.

Тем временем Гибби дал ей понять, что она должна с почётом и радушием принимать любого гостя, которого он приведёт к ней в дом. Для себя самой она может нанять служанку, если, конечно, хочет, но помогать ему ухаживать за гостями должна будет сама — во имя Сына Человеческого. Она охотно согласилась на эти условия, но и слышать не желала о другой прислуге: чем больше ей будет работы, тем лучше, сказала она. Завтра же она продаст лавочку, товары и всю мебель на своём чердаке. Однако Гибби сам забрал у неё ключи и от лавки, и от чердака. Далее он настоятельно попросил её никому и никогда не рассказывать о том, для чего он отстроил этот старый дом: если людям станет известно, чем он занимается, пояснил он, вся его задумка пойдёт прахом и ему придётся полностью от неё отказаться. С этими словами он провёл её на нижний этаж и показал ей незаметную дверь, ведущую прямо в нищий домик, примыкающий к особняку сзади. Именно через эту дверь он будет приводить и уводить своих гостей, чтобы они не догадались, где им довелось переночевать. Затем он попросил миссис Кроул прочитать ему вслух сто шестой псалом и, когда она закончила, откланялся, пожелав ей спокойной ночи и пообещав вернуться в особняк, как только начнётся новый семестр, то есть через неделю; до тех пор он останется в доме Склейтеров.

Оставшись одна в этом великолепном доме, убранном так, как будто в нём, не покладая рук, трудились самые добрые на свете феи, миссис Кроул прежде всего пошла и хорошенько осмотрела себя с ног до головы — кстати, в том же самом зеркале, которое когда–то помогло Доналу сделать неприятное открытие о своей внешности. Но в отличие от Донала миссис Кроул осталась довольна всем, что увидела. Ей не понравился только цвет своего лица. Нужно будет немного поздороветь и поправиться, решила она про себя. Она была счастлива почти до боли. Снаружи был Висельный холм, тёмный, мёрзлый и жалкий, по которому она шагала лишь несколько часов назад, продрогшая, подавленная и погружённая в мрачные мысли, — чтобы попасть в тепло, великолепие и блаженный уют. Маленький сэр Гибби сделал из неё настоящую леди! Ах, если бы бедный сэр Джордж мог всё это увидеть и порадоваться вместе с ними!

Только одного недоставало миссис Кроул для того, чтобы её новый дом окончательно превратился в райский сад: перед сном ей страшно захотелось усесться возле очага и выпить стаканчик виски.

Только тут она впервые вспомнила про данное обещание и подписанное ею обязательство, и её передёрнуло — не от желания его нарушить, а от ужаса при мысли, что придётся его исполнять, причём безо всякой помощи. Да и кто ей поможет? Нет ничего проще, чем пойти и купить бутылку виски. Всего–то и надо, что добежать до знакомого переулка, где она когда–то держала свою лавочку и где, несмотря на все старания мистера Склейтера, до сих пор содержалось питейное заведение. В кармане старого платья лежала вся её дневная выручка. Да и кто об этом узнает? Вот когда сэр Гибби сам поселится в доме, у неё уже не будет возможности выпить тайком от него. А пока что надо воспользоваться оставшимся временем. Ей не нужно больше бояться, что она зайдёт слишком далеко: всё равно скоро придётся бросить выпивку окончательно и навсегда. Так почему бы не устроить себе одну–единственную последнюю вечеринку, чтобы как следует распрощаться со старым и добрым приятелем по имени Виски? Что бы она без него делала, ночуя в грязной придорожной канаве или стремительно несясь по волнам Даура на шатком плотике? Привычная жажда, как бес–искуситель притаившаяся возле её внутреннего уха, шептала ей всё это, дразня и маня её за собой.

Но тут у неё перед глазами встало лицо Гибби, и она подумала, как страшно он огорчится, обмани она его доверие. Как безвозвратно низко она готова была опуститься! И это после всего, что он для неё сделал! Нет, даже если виски покажется ей небесным блаженством, а неутолимая жажда — огненной геенной, она всё равно не станет этого делать. Миссис Кроул стремительно подошла к двери, заперла её, вынула ключ и положила его под Библию, из которой она недавно читала сэру Гибби. Может быть, она и могла бы найти для себя лучшее занятие, чем снова приняться разглядывать себя в зеркале, но в тот вечер это помогло ей отвлечься от мыслей о выпивке, и укладываясь в свою новую пышную постель, она оставалась не только трезвой, но и неосквернённой грехом куда хуже пьянства.

Когда через неделю сэр Гибби явился в свой дом, там его встретила честная женщина, сдержавшая своё обещание.

 

Глава 56

Лэрд и священник

С тех пор, как Гибби вернулся в город, он лишь раз видел Джиневру — в церкви. Она выглядела такой бледной и печальной, что сердце его заныло от тоски и беспокойства. Может, она раскаялась в своём выборе? Наверное, она обещала выйти замуж за Фергюса, чтобы угодить отцу! Но если она выйдет за Донала, он, Гибби, сразу же подарит ей глашруахское поместье. Конечно, она получит его в любом случае, но, может, известие о таком подарке как–то повлияет на решение её отца? Однажды Гибби целый вечер ходил взад–вперёд под её окном, но из этого ничего не вышло. Он снова и снова поджидал её возле дома с того момента, когда на улице начинало смеркаться, и до того времени, когда пора было укладываться в постель, в отчаянной надежде хоть как–то с ней переговорить, но не увидел даже её тени на белой занавеске.

Как–то раз он подошёл к самой двери, но страх причинить ей неудовольствие начисто лишил его решимости, и вместо этого он ходил под её окнами до самого утра, но так никого и не увидел.

Постепенно Фергюс стал непременным условием того убогого счастья, на которое ещё был способен разорившийся лэрд. Главным образом, священник добился его расположения тем, что выказывал ему искреннее почтение и благожелательное внимание. Фергюс ничего не знал о бесчестных махинациях своего бывшего хозяина и считал, что из соображений верности и преданности должен сейчас проявлять к нему ещё большее уважение, чем прежде, когда тот владел фермой его отца. Это побуждение (родившееся из почтения, которое наши предки воздавали главе и отцу своего клана) приобрело вид слепого почитания любого аристократа или землевладельца, оказавшегося выше по положению, и нашло в Фергюсе своё полное выражение. Даже сейчас, осуществив свои высокие устремления и сделавшись известным и даже модным проповедником, Фергюс чувствовал себя польщённым, когда столь великий человек позволял ему сыграть с ним в триктрак или порезать для него цыплёнка, если его собственные руки, дрожащие не столько от старости, сколько от беспокойства и разочарования, не справлялись с ножом и вилкой. Лэрд уже начал рассказывать ему длинные истории из своей жизни и пил вдвое больше, чем год назад. Он дряхлел и опускался — и не только телесно.

Наконец Фергюс нашёл в себе мужество спросить у мистера Гэлбрайта, нельзя ли ему обратиться к мисс Гэлбрайт и просить её руки. Старик вздрогнул, потом смерил его уничижающим взглядом, прошептал «Наследница Глашруаха!», вспомнил истинное положение дел, откинулся на спинку стула и закрыл глаза. Фергюс, сидевший с другой стороны стола, выпрямился и ждал ответа, крепко сжимая в руках коробочку с игральными костями. Лэрд же размышлял: отклонив то, что никак нельзя было назвать честью, он тем самым откажется и от того, что несомненно является удобством: если священник исчезнет из его дома, с кем он будет проводить все эти длинные вечера? С другой стороны, приняв его в качестве зятя, он, наверное, сможет покинуть эту жалкую лачугу и переехать в пасторский дом возле церкви. А с точки зрения морали (то есть, с точки зрения общественного мнения) будет даже неплохо иметь зятем священнослужителя!

Мистер Гэлбрайт медленно поднялся со стула, открыл свои неспокойные глаза, чей мутный взгляд блуждал туда–сюда подобно лодкам на мятущемся море, и торжественно произнёс:

— Я разрешаю Вам это сделать, мистер Дафф.

Молодой священник поспешил к Джиневре, но в ответ получил лишь мягкое и грустное «нет». Он умолял её позволить ему через некоторое время вновь явиться к ней с предложением руки и сердца, но она решительно ему отказала. Правда, ей не удалось окончательно лишить надежды человека, который был о себе столь высокого мнения. Фергюс был рассержен и разочарован, но, поразмыслив о причинах её отказа, решил, что дело тут, скорее в ней, а не в нём самом, и потому продолжал свои вечерние визиты к её отцу. Лэрду он сказал, что пока не сумел добиться от мисс Гэлбрайт благосклонного ответа, но со временем надеется заслужить её полное расположение. Он не производил впечатление сокрушённого воздыхателя, продолжал сочинять цветистые проповеди, и чем привычнее становилась для него церковная кафедра, тем помпезнее и громогласнее звучали с неё его пышные речи.

Однако эта задержка пробудила нетерпение в душе лэрда. Однажды, подробно расспросив Фергюса и узнав, что его ухаживания так и не имеют успеха, он подошёл к своему столу и, вытащив оттуда стихи Донала, протянул их молодому человеку. Фергюс прочёл стихи и заметил, что они не так уж и хороши, но первая строфа напоминает ему Шелли.

— Мне всё равно, хороши они или дурны, — высокомерно произнёс мистер Гэлбрайт. — Поэзия — это всего лишь испорченная проза. Но мне хотелось бы знать, не этим ли объясняется холодность Дженни. Вам знаком этот почерк?

— Вряд ли я могу сказать точно, но мне кажется, что это написал Донал Грант. Он, верно, считает себя даурсайдским Бёрнсом.

— Вот негодный мошенник! — воскликнул лэрд, стукнув кулаком по столу так, что зазвенели стоявшие на нём бокалы. — Я ненавижу эту глупую сентиментальность не меньше невежественных предрассудков! Ненавижу всем своим сердцем!

В его глазах на мгновение показался странный отблеск, как будто холодный лунный свет отразился на заледеневшей воде.

— Но уважаемый сэр, — возразил Фергюс, — если я правильно понимаю эти стихи…

— Да! Если кто–то вообще способен понять эту бессмысленную галиматью!

— Мне всё же кажется, что я их понимаю, — Вы уж простите меня за такую дерзость! Но если я правильно их понял, то кто бы их ни написал и к какой бы даме он ни обращался, по всей видимости, она его отвергла.

— Уж не хотите ли Вы сказать, что этот наглец осмелился сделать моей дочери, наследнице… ну, по крайней мере,.. Вот наглец! Сделать моей дочери предложение! Она должна была немедленно сообщить мне об этом, чтобы я принял соответствующие меры и примерно проучил этого выскочку! Дайте мне эти стихи, я прочту их ещё раз.

— Может, какая–нибудь подруга просто переписала эти стихи из газеты или журнала и послала их мисс Гэлбрайт, — предположил Фергюс.

Пока он говорил, лэрд перечитывал стихи, пытаясь убедить себя в том, что понимает их смысл. Внезапно решившись, он широкими шагами пересёк гостиную, сжимая письмо, как факел, в поднятой руке, и вошёл в соседнюю комнату, где сидела Джиневра.

— И как же прикажешь это понимать? — яростно прошипел он. — Неужели ты настолько позабыла о достоинстве и чести, что поощряла ухаживания этого грязного мальчишки–пастуха и позволила ему просить своей руки? Да у меня просто кровь в жилах закипает от одной мысли об этом! Да я просто ненавижу тебя, ты… неблагодарная, недостойная девчонка!

Джиневра побелела, как мел, но посмотрела прямо ему в лицо и ответила:

— Если это письмо предназначено мне, ты сам знаешь, что я его не читала.

— Вот, смотри сама! Стишки! — последнее слово он произнёс тоном невыразимого презрения.

Она взяла письмо из его руки и прочла. И хотя отец стоял тут же и с видом инквизитора пристально за ней наблюдал, она не могла удержаться от слёз.

— Тут ничего такого нет, папа, — сказала она. — Это просто стихи. Прощальные.

— А какое право имеет этот наглец писать моей дочери прощальные стихи? Объясни–ка мне это, если можешь! Конечно, я уже много лет знаю, как ты обожаешь низменное общество, но всё время надеялся, что с возрастом ты научишься вести себя прилично. О подлинной скромности я и не мечтал! И потом, если тебе нечего было стыдиться, почему ты ничего не рассказала мне об этом неприятном происшествии? Разве дочери не приходят к отцу как к лучшему другу?

— Зачем мне было тревожить и его, и тебя, папа, если из этого всё равно ничего бы не вышло?

— Тогда почему ты до сих пор вздыхаешь по нему и отказываешься выйти замуж за мистера Даффа? Конечно, его происхождение оставляет желать лучшего, но по своему образованию, манерам и влиятельному положению в обществе он настоящий джентльмен!

— Папа, я уже объяснила мистеру Даффу, что я никогда не позволю ему вновь обращаться ко мне с подобными просьбами. Какая девушка, отказавшая Доналу Гранту, станет слушать такого человека?

— Дерзкая, развязная девчонка! — заорал её отец в новом приливе ярости, и выйдя из комнаты, неистово хлопнул дверью.

Какое–то время они с Фергюсом сидели молча. Затем молодой священник заговорил:

— Быть может, со времени того письма она получила и другие?

— Это невозможно, — откликнулся лэрд.

— Не скажите! — возразил Фергюс. — Ведь в городе до сих пор живёт его полоумный дружок. Кстати, его называют сэром Гибби Гэлбрайтом.

— Дженни с ним не знакома.

— Да нет же, знакома, уверяю Вас. Я видел их вместе.

— А, так Вы имеете в виду того уличного оборванца, которого усыновил мистер Склейтер? Сэр Гибби Гэлбрайт! — насмешливо повторил он, о чём–то размышляя про себя. — По–моему, я припоминаю какие–то ложные и скандальные сплетни, намекавшие на предосудительное поведение одной из представительниц нашего рода… Да! Вот откуда взялось это прозвище! Так Вы полагаете, что через него она держит связь с этим нелепым шутом?

— Я ничего такого не говорил, сэр. Я просто думаю, что время от времени она может видеться с этим Гибби, а он безумно обожает пастуха. Уже из одного этого можно заключить, что он непроходимо глуп. Но, к сожалению, это ещё не самое худшее.

Тут он пересказал лэрду всё, что услышал от мисс Кимбл и что видел сам во время своей ночной слежки.

«В девчонке, должно быть, течёт дурная кровь, — подумал про себя лэрд. — С материнской стороны», — поспешно добавил он и с того дня начал нападать на неё чуть ли не каждый день. Его смутное чувство вины перед нею находило облегчение в том, что теперь он мог обвинять её по всей справедливости.

Какое–то время она пыталась убедить его в том, что он совсем неверно судит о её поведении и тех или иных поступках Донала и Гибби. Но он не слушал никаких её доводов, непрестанно повторяя, что для неё остаётся единственный способ искупить своё прошлое, а именно: выйти замуж по воле отца, навсегда отказаться от всяческих предрассудков, стишков, пастухов и глухонемых мошенников и стать всеми почитаемой светской дамой, чтобы быть утешением для его седых волос, — которые она, видимо, окончательно решила свести в могилу своим упрямством!

Тогда Джиневра и вовсе замолчала. Она уже знала, что любое её слово, как игла, протыкающая желчный пузырь, будет лишь новым поводом для попрёков и оскорблений. Её молчание ещё больше выводило лэрда из себя, но она упорно не произносила ни единого слова, огорчаясь лишь тем, что от такой постоянной несправедливости её собственное сердце начало черстветь и гаснуть. Если раньше слова отца причинили бы ей невыразимое горе, сейчас она терпеливо выслушивала их без вздохов и слёз как очередное несчастье, которое надо перетерпеть, как терпят простую головную боль. Она не понимала, что на чёрном небе, распростёршемся над нею, ей трудно было различить отдельные тёмные тучи; что её чувства и душа так и оставались нетронутыми, ненастроенными, и поэтому даже резкие диссонансы больше не причиняли ей боли.

 

Глава 57

Защита от ветра и покров от непогоды

Вернувшись в Старый дом Гэлбрайтов, Гибби обнаружил, что он полностью готов: миссис Кроул не теряла времени даром. Со временем из неё должна была получиться действительно хорошая экономка. Выглядела она тоже хорошо, расхаживая по дому в чёрном атласном платье с кружевами, и цвет её лица (по её собственному справедливому мнению) уже заметно улучшился. Она приготовила для Гибби отменный ужин, накрыв на стол по всем правилам богатого городского дома. При этом она не без удовольствия думала о том, что однажды, когда она бесповоротно утвердится на месте домоправительницы, сэр Гибби обязательно пригласит на обед священника и его жену. Вот тогда–то она, которой они из гордости отказали в тарелке куриного супа, покажет им, что прекрасно знает, каким должен быть настоящий обед и как должна вести себя настоящая хозяйка. А суп в тот день обязательно должен быть куриным!

Всё шло замечательно. Благодаря усилиям мистера Склейтера Гибби так преуспел в математике, что у него вполне хватало времени не только на то, чтобы достойно учиться (правда, не стремясь особо выделиться), но и на то, чтобы заниматься кое–какими гораздо более важными делами. Теперь, когда он жил самостоятельно, прежняя привычка вернулась к нему в виде новой страсти: каждую ночь он бродил по улицам. Придя домой из колледжа, он обычно обедал, а потом ложился спать приблизительно до половины седьмого. Затем он пил чай и садился заниматься — именно заниматься, а не бесцельно тратить время над учебниками. В десять он принимался за греческий Новый Завет. В одиннадцать он выходил из дома и редко возвращался раньше половины второго, а иногда и позднее. Всё это время миссис Кроул поджидала его возвращения, готовая принять любого гостя, которого он приведёт.

История этого нового начатого им занятия не касается моего нынешнего рассказа. Бывало, что несколько вечеров подряд Гибби не видел ни одного бродяги или скитальца; время от времени в одну и ту же ночь ему встречались сразу двое или трое. Всякий раз, увидев бездомного человека, Гибби останавливался рядом и ждал, пока тот заговорит. Если тот был пьян, Гибби оставлял его в покое: сейчас его помощь была больше нужна другим людям. Если несчастный был трезв, Гибби знаками приглашал его пойти за собой. Если тот отказывался, Гибби не настаивал, но не выпускал человека из виду и позднее снова старался пригласить его к себе. Если тот всё равно отказывался, Гибби протягивал ему кусок хлеба и исчезал. Если человек окликал его, он останавливался и кружными путями вёл его к маленькому домику позади особняка Гэлбрайтов. В домике всегда было темно. Если человек слишком боялся войти, Гибби оставлял его; если тот всё же входил, он вёл его прямо к миссис Кроул. Если этому несчастному можно было помочь и дальше (что зависело исключительно от него самого), Гибби непременно делал для этого всё необходимое. Но чаще всего после плотного завтрака Гибби выводил своего ночного гостя по тёмному коридору в домик с закрытыми ставнями и выпускал его на улицу.

Гибби никогда не давал своим гостям денег и приглашал их к себе домой только зимой. Летом его вообще не было в городе. К концу семестра им с миссис Кроул удалось вытащить с улицы одну женщину и молоденькую девушку и найти им подходящее место, где они честно зарабатывали себе на хлеб. Кроме того, с помощью миссис Меркисон Гибби послал Джанет «подарок» в виде маленького ребёнка, чья мать только что родила ещё одного младенца и, по–видимому, умирала. Вообще, начало получилось неплохое, и за всё это время Гибби ни разу не слышал ни одной сплетни, ни одного разговора, показывающего, что люди в городе знают о его ночных похождениях. Правда, уже через неделю или две по бедным кварталам города разлетелся слух о таинственном незнакомце, который ходит по улицам и помогает несчастным и бездомным, но которого, несмотря на все его благодеяния, лучше всё–таки остерегаться.

Мистер и миссис Склейтер выказали изрядное неудовольствие, узнав о том, что Гибби уже не живёт в комнатах миссис Меркисон, а занимает старый особняк Гэлбрайтов, и экономкой у него служит эта «ужасная женщина». Однако они знали, что по отношению к человеку с таким несгибаемым чувством долга, как Гибби, любые доводы будут бесполезными, и удовлетворились тем, что многозначительно сказали друг другу, что рано или поздно сама жизнь преподаст сэру Гибби крепкий урок и отучит его следовать этой нелепой теории, согласно которой христианин должен и словами, и делами походить на своего Господа. В то же самое время у миссис Склейтер зародилось тайное и блаженное подозрение, что с её милым небесным дурачком Гилбертом Гэлбрайтом никогда не случится ничего по–настоящему плохого.

Фергюс же с помощью своего отца переселился, наконец, в пасторский домик при своей церкви и вскоре пригласил к себе на ужин мистера Гэлбрайт и его дочь. Горячее желание отца вынудило Джиневру принять это приглашение; живя с ним под одной крышей, она не хотела постоянно идти ему наперекор. Фергюс сделал всё, чтобы вечер получился как можно приятнее, и особенно радовался возможности показать своему лэрду, что способен угостить его отличным ужином и бутылкой неплохого портвейна. Кроме Джиневры и её отца были приглашены ещё два гостя из прихожан, молодой адвокат и его жена. Адвокат показался лэрду приятным собеседником — по большей части из–за того, что готов был терпеливо слушать его рассказы о старых судебных делах. Фергюс же старательно развлекал дам. Зная о том, что одна из них безмерно им восхищается, он надеялся, что это поможет ему пробудить благосклонность в другой. Он почему–то решил, что Джиневре не нравится его профессия, и поэтому изо всех сил старался выказать себя человеком светским: без конца говорил о Шекспире и блистал красноречием, то и дело вставляя его цитаты в свои сентенции; приносил из кабинета книги, читал вслух отрывки из Байрона, Шелли и Мора. Из творений последнего он прочёл им отрывки из «Любви ангелов», что вызвало крайний восторг у жены адвоката и несколько заинтересовало Джиневру, хотя в её глазах все прочитанные им стихи были недостойны даже сравнения с простыми песнями бедного Донала.

Когда пришло время расходиться, на улице было совсем темно. Они ужинали поздно, как было принято в фешенебельных домах, и поэтому гости в сопровождении хозяина вышли из дома только около полуночи. Адвокат с женой направились в одну сторону, а Фергюс вместе с лэрдом и Джиневрой — в другую.

Проходя по мосту, они вдруг услышали жалобный детский плач и женский кашель и перегнулись через перила, чтобы посмотреть, что там происходит.

На лестнице, ведущей в нижнюю частью квартала, сидела женщина, на коленях у которой спал ребёнок. Она ела кусок хлеба, но при этом кашляла так, как будто умирала от чахотки. На ступеньке чуть ниже сидел мужчина, укачивая на груди младенца, чей плач они только что слышали.

Они чуть–чуть постояли на мосту. Фергюс размышлял, должен ли он как священнослужитель вмешаться и что–то сделать для несчастных, а Джиневра внимательно вглядывалась в согбенную фигуру мужчины, который терпеливо, но тщетно пытался успокоить малыша, тихо раскачивая его из стороны в сторону. Но когда он начал напевать ребёнку странную, гудящую мелодию без слов, так живо напомнившую ей давнюю встречу с глашгарским горным чёртом, Джиневра окончательно убедилась, что перед нею Гибби. Услышав песню, малыш замолчал. Вскоре женщина, хоть и с трудом, поднялась со ступеньки, опираясь на плечо Гибби. Он тоже встал, придерживая младенца в левой руке и знаками показывая матери, чтобы она положила второго ребёнка на его правую руку. Бедняжка повиновалась и, повернувшись, слабо побрела вверх по лестнице. Гибби пошёл за ней, неся на руках обоих детей; одного он, как в люльке держал на груди, а головка другого лежала у него на плече. Оба малыша были худенькими и измождёнными, с серыми личиками и огромными кругами под глазами. Поднявшись по лестнице, они пошли дальше по улице.

Женщина всё кашляла, а Гибби всё напевал свою песню малышу, который больше не плакал, но время от времени издавал слабый стон. Тут Фергюс повернулся к лэрду и сказал:

— Сэр, Вы видели этого молодого человека? Это и есть так называемый сэр Гилберт Гэлбрайт, о котором я Вам рассказывал. Говорят, он получил неплохое наследство, но теперь Вы сами можете убедиться, способен ли он им распоряжаться.

Джиневра, до сих пор опиравшаяся на руку Фергюса, высвободила свою руку и отодвинулась.

— Боже мой, Дженни! — воскликнул лэрд. — Неужели ты действительно разговаривала с таким непотребным субъектом?

— Я очень хорошо его знаю, папа, — ответила Джиневра.

— Тебя просто невозможно понять, Дженни! Если ты его знаешь, почему его не знаю я? Если бы ты не стыдилась этого знакомства, то непременно рано или поздно упомянула бы его имя в моём присутствии. Я прошу — нет, я прямо–таки требую от тебя ответа! — тут он остановился и повернулся к ней лицом. — Почему ты скрыла от меня знакомство с этим… этим… человеком?

— Потому что я думала, что тебе это будет неприятно, папа, — ответила она, глядя ему в лицо.

— Неприятно? Почему это должно быть мне неприятно? Хотя мне действительно становится неприятно всякий раз, когда тебя так упорно тянет к столь низменному обществу!

— Ты на самом деле хочешь, чтобы я сказала тебе, папа, почему мне казалось, что знакомство с этим молодым человеком тебе будет неприятным?

— Я на самом деле этого хочу. Более того, я этого требую!

— Тогда я скажу тебе всё. Этот молодой человек, сэр Гилберт Гэлбрайт…

— Что ты мелешь, девчонка? Никакого Гилберта Гэлбрайта не существует! Это просто насмешка, прозвище!

Джиневра не хотела ничего ему доказывать, да и знала она лишь немногим больше, чем он сам.

— Много лет назад, — снова начала она, — когда я была совсем маленькой… Простите, мистер Дафф, но пришло время рассказать моему отцу то, что так сильно давило на меня все эти годы.

— Сэр Гилберт Гэлбрайт! — презрительно пробормотал её отец.

— Однажды, — продолжала она, — мистер Фергюс Дафф привёл в Глашруах маленького оборванного мальчика, который был самым невинным, чистым и любящим созданием на свете и не совершил никакого преступления, а только тайно делал людям добро. Я видела, как на мосту мистер Дафф отвесил ему несколько оплеух, а ты, папа, приказал этому негодяю Ангусу МакФольпу выпороть его. По крайней мере, так сказал Ангус, когда исхлестал его до потери сознания. Мне и сейчас хочется кричать и плакать от ярости, когда я об этом вспоминаю.

— Всё это лишь твоя проклятая глупость, Дженни. Ты что, хочешь сказать мне, что все эти годы таила злобу на собственного отца из–за какого–то негодного воришки, который заслуживал хорошей трёпки? Я не сомневаюсь, что Ангус наказал его не больше, чем нужно!

— Не забывайте, мисс Гэлбрайт, мы не знали, что он немой, — вставил Фергюс.

— Если бы у вас было сердце, — ответила Джиневра, — вы увидели бы в самом его лице, что он не ребёнок, а настоящий ангел. Он убежал от вас на гору без единого клочка одежды на своём окровавленном теле и умер бы там от голода и холода, если бы Гранты, родители вашего наёмного пастуха, мистер Дафф, не взяли его к себе домой и не стали ему отцом и матерью.

После долгого молчания Джиневру наконец прорвало. Теперь она должна была сказать всё, что накопилось у неё на душе.

— После этого, — горячо продолжала она, — этот гнусный Ангус МакФольп подстрелил его, как дикого зверя, когда он тихо и спокойно пас овец Роберта Гранта. В ответ на это сэр Гибби спас ему жизнь во время наводнения. А перед тем, как обрушился наш глашруахский дом, — как раз та его часть, где была моя комната, — он подхватил меня на руки, потому что не мог ничего мне сказать, и вынес из дома. Когда же я сказала тебе, папа, что он спас мне жизнь, ты приказал ему убираться вон, а когда он побоялся оставить меня наедине с тобой, ты швырнул его головой об стену и послал за Ангусом, чтобы тот снова его выпорол. Только пусть бы он попробовал это сделать!

— Я прекрасно помню того нахального негодяя, который попытался воспользоваться тем, что дом обрушился, и проник ко мне в кабинет, — сказал лэрд.

— А теперь, — не успокаивалась Джиневра, — мистер Дафф усомнился в его разумности только потому, что он подобрал на улице женщину с двумя детьми и пошёл искать для них ночлег. Если бы мистер Дафф тоже провёл своё детство на улицах, как сэр Гилберт, он, наверное, не слишком удивлялся бы тому, что тот заботится о бездомной матери и её малышах!

И с этими словами она расплакалась.

— Это просто отвратительно! — процедил лэрд. — Я всегда думал, что девчонка не в своём уме. Немедленно замолчи, Дженни, ты перебудишь всю улицу. Может быть, то, что ты говоришь, правда, а может, нет. Я не хочу сказать, что ты лжёшь или даже преувеличиваешь, но пока не вижу никаких оснований считать, что этот юноша — подходящая компания для молодой леди. Как раз напротив. Должно быть, он назвался твоим кузеном, оскорблённым, униженным и отверженным роднёй. Может, он и правда твой кузен. Да у тебя может быть сотня таких кузенов, если хотя бы половина слухов о семье твоей матери соответствует истине!

Джиневра ничего ему не ответила. Она не проронила больше ни слова. Когда Фергюс довёл их до самой двери и стал откланиваться, она не попрощалась с ним и не подала ему руки.

— Дженни, — сказал лэрд, как только священник скрылся за поворотом, — если я ещё раз увижу, что ты беседуешь с этим низким бродягой… Постой, постой! — вскричал он, внезапно что–то вспомнив и перебивая сам себя. — Помнится, был в городе какой–то сапожник, которого все называли сэр кто–то там Гэлбрайт! Должно быть, это его отец! Уж не знаю, почему его называли сэром, по праву или в насмешку — да это и неважно. Титул без денег — всё равно, что праведность без милости. Однако повторяю: если я услышу, что ты обмолвилась хоть одним словом — всё равно каким! — с этим наглецом, ноги твоей больше не будет в моём доме!

Вдобавок ко всем остальным своим несчастьям Джиневра легла в постель с новым тягостным чувством. Впервые она ощутила к своему отцу настоящее презрение и тщетно пыталась побороть его в себе добрую половину ночи.

 

Глава 58

Признание

Хотя Гибби ничем не показал, что заметил лэрда, Джиневру и Фергюса, стоявших на мосту, поднимаясь по лестнице, он без труда их узнал и прочёл в лице Джиневры мольбу об избавлении. Казалось, она говорила ему: «Ты помогаешь всем, кроме меня! Почему ты не хочешь придти и помочь мне? Неужели меня не за что пожалеть, даже если я не погибаю от холода и голода?» Однако ему не надо было полночи ворочаться, раздумывая о том, что бы такое предпринять. Ещё до того, как бедная женщина и её дети улеглись в постель, он решил, что ему делать.

На следующий день, придя из колледжа и наспех проглотив обед, Гибби на основании тех смутных познаний о юриспруденции, которые получил, вступая в права наследства, купил лист гербовой бумаги, что–то на нём написал и положил свежесоставленный документ себе в карман. Затем он взял небольшую карточку, написал на ней «Сэр Гилберт Гэлбрайт, баронет, поместье Глашруах» и тоже положил её в карман. Так экипировавшись, он сообщил миссис Кроул, что вряд ли придёт ночевать (потому что собирался немедленно отправиться на поиски Донала и даже договорился насчёт лошадей), и решительно двинулся вдоль по главной улице по направлению к городскому предместью. Оттуда он свернул направо и вскоре уже звонил у ворот домика мистера Гэлбрайта. Когда вышла горничная, он протянул ей карточку и вслед за ней прошёл в дом. Она провела его в небольшую гостиную, где хозяин вместе с проповедником наслаждался послеобеденной бутылкой того же самого портвейна, который так понравился ему во время вчерашнего ужина. Гибби нарочно последовал за горничной сразу же, давая лэрду достаточно времени лишь на то, чтобы прочитать его карточку: он понимал, что тот может отказаться принять его, и не хотел рисковать.

Это была маленькая комната, посередине которой стоял круглый стол. Лэрд сидел лицом к двери, а Фергюс расположился между столом и камином.

— Это что ещё такое, дьявол вас побери? — воскликнул лэрд. — Будь он проклят совсем!

Его блуждающему взгляду понадобилось больше времени, чем рассчитывал Гибби, так что когда с этим восклицанием он поднял глаза от поданной ему карточки, то сразу увидел, что тот, кого только что проклял, стоит посередине комнаты между ним и открытой дверью. Проповедник, уютно устроившийся за столом, даже не попытался скрыть улыбку, с которой он нарочито не замечал появления сэра Гилберта. Лэрд поднялся, негодуя и чувствуя некоторое замешательство от того, что его застали врасплох.

— А! — произнёс он, но это было даже не слово, а лишь неясный звук. — Чем, позвольте спросить, я… э–э–э… обязан… Видите ли, я не имею чести знать Вас, мистер… мистер…

Тут он снова посмотрел на карточку, поискал и открыл свой лорнет и с нарочитой тщательностью прочитал написанное на ней имя, своей неучтивостью пытаясь выиграть время и собираясь с силами для дальнейших слов. Гибби продолжал стоять с таким безмятежным спокойствием, как будто стоял посередине портняжной мастерской, позволяя снять с себя мерку.

— Мистер… Ах, да, теперь я вижу! Так Вы говорите, Гэлбрайт? — проговорил наконец лэрд. — Так чем же я, мистер… — он ещё раз взглянул на карточку, — Гэлбрайт, обязан чести Вашего неожиданного и… я должен сказать, непредвиденного посещения, да ещё и в столь необычный час для делового визита? То есть, я предполагаю, что Вы пришли по делу, поскольку не имею чести быть с Вами знакомым.

Он выпустил лорнет, звякнувший о пуговицы его жилета, небрежно швырнул карточку на стеклянное блюдо, поднял свои белесые глаза и устремил на сэра Гилберта самый пристальный взгляд, на который только был способен. Он уже довольно много выпил, и это было видно, хотя вино ещё не успело замутить его рассудок.

В ответ на его слова Гибби вытащил из нагрудного кармана написанный им документ и, как прошение, протянул его лэрду. Мистер Гэлбрайт язвительно усмехнулся и не стал бы даже к нему прикасаться, но, заметив гербовую печать, по старой привычке протянул руку. По той же привычке — а может, из–за того, что ему было мало света, — он присел к столу. Гибби всё так же стоял, а Фергюс спокойно разглядывал его с видом самодовольного превосходства. Лэрд прочёл про себя следующее:

Я, Гилберт Гэлбрайт, баронет, настоящим даю обязательство и обещаю передать мисс Джиневре Гэлбрайт, единственной дочери мистера Томаса Гэлбрайта, эсквайра, все документы, подтверждающие права собственности на дом и землю поместья Глашруах, в тот день, когда она выйдет замуж за Донала Гранта, магистра. Я передам имение в её полную собственность и распоряжение, чтобы в дальнейшем она могла поступать с ним по своему желанию.

Гилберт Гэлбрайт,

Старый особняк Гэлбрайтов,

Висельный холм,

март такого–то числа и года.

Лэрд по–индюшачьи вытянул свою худую шею, в горле у него что–то невнятно забулькало. Он швырнул документ Фергюсу и, повернувшись на стуле, злобно посмотрел на Гибби. Затем, внезапно вскочив на ноги, он воскликнул:

— Да что ты себе позволяешь, мошенник, оскорбляя меня в моём собственном доме? Да провались ты со своими наглыми выходками!

— Это обман, явный обман! И к тому же довольно глупый! — объявил Фергюс, прочитавший бумагу. — Глупый и неоправданный. Всем известно, что Глашруах находится в собственности майора Калсамона.

Тут лэрд ещё раз выругался, чтобы дать волю своей ярости.

— Прошу Вас умерить свой гнев, дорогой сэр, — продолжал Фергюс. — Право, эта чепуха не стоит того, чтобы так из–за неё сердиться. Какой–то прохиндей сыграл над этим бедным малым злую шутку, по каким–то недобрым побуждениям убедив его в явной лжи. Конечно, всё это очень неприятно, но Вы должны простить его. Вряд ли можно считать его виновным и способным отвечать за свои поступки, принимая во внимание его природные недостатки.

— А ты ступай вон, — добавил он, через стол обращаясь к Гибби. — И поторопись, пока не стало ещё хуже. Тебя просто надули.

Когда Фергюс заговорил, лэрд повернулся к нему и всё это время смотрел на священника безжизненными, но блестящими глазами. Когда же тот обратился к Гибби, лэрд опять уставился на пришедшего с такой же ненавистью, как и прежде. Бедный Гибби стоял, улыбаясь, качая головой и отчаянно жестикулируя, но лэрд был сейчас в таком состоянии, что даже не вспомнил (и не хотел вспоминать) о его немоте.

— Почему ты ничего не говоришь, глупец? — заорал он. — Прекрати корчить рожи и убирайся! Убирайся, а не то я швырну в тебя графином!

Гибби показал на бумагу, лежащую перед Фергюсом, а затем положил ладонь сначала на свои губы, а потом на сердце.

— Пропади ты пропадом, шут проклятый! — выкрикнул лэрд, задыхаясь от ярости. — Убирайся, а не то, Бог свидетель, я размозжу тебе голову!

Фергюс поднялся и обогнул стол, чтобы встать между ними. Но лэрд уже схватил щипцы для колки орехов и швырнул их в Гибби. Щипцы ударили его прямо в лоб, и из раны тут же брызнула кровь. Гибби отшатнулся назад.

Фергюс схватил лэрда за руку и попытался его утихомирить.

Вопли и ругань отца донеслись до комнаты Джиневры, и она побежала в гостиную, так что, когда она показалась в дверях, Гибби почти что упал ей на руки. Она на секунду поддержала его и посмотрела ему в лицо с таким нежным испугом, что это придало ему силы. Он снова вскочил на ноги, прижимая к ране её носовой платок. Фергюс двинулся было к нему с мирным намерением выпроводить его из дома, пока не случилось чего–нибудь похуже, но Джиневра преградила ему дорогу. Тут бешенство её отца вскипело с новой силой и вырвалось на волю. Он буквально обезумел. Схватив дочь за плечи, он силком поволок её из комнаты. Фергюс взял Гибби за руку и уже собирался было мягко, но настойчиво выставить его за дверь, как вдруг Джиневра вскрикнула. Она сопротивлялась, не желая уходить, пока Гибби не окажется в безопасности, и отец в гневе ударил её. Гибби рванулся ей на помощь.

Фергюс думал, что держит его вполне надёжно, но даже не представлял, насколько он силён. В следующее мгновение, придя в себя, он обнаружил, что лежит на столе посреди разбитого стекла и фарфора. Мгновенно заперев за собой дверь гостиной, Гибби подскочил к лэрду, который тащил свою дочь, теперь уже почти не сопротивлявшуюся, вверх по лестнице. Он обхватил лэрда сзади за поясницу, отнёс его в соседнюю комнату и также запер. Потом он вернулся к Джиневре, неподвижно лежавшей на лестнице, подхватил её на руки, выбежал с ней из дома и не останавливался до тех пор, пока не добрался до дальнего конца улицы и не свернул в тихий и пустой переулок.

Когда горничная выпустила лэрда и Фергюса из заточения, они обнаружили, что враг исчез, и подумали, что Джиневра вернулась к себе в комнату. Чем они занимались потом, нам совсем неинтересно.

Гибби остановился возле тусклого и дымного масляного фонаря. Он почувствовал, что тело Джиневры напряглось, и понял, что она приходит в себя.

— Отпусти меня, — слабо произнесла она.

Он поставил её на землю, но его рука по–прежнему обнимала её за плечи. Она глубоко вздохнула и с изумлением, как во сне, огляделась вокруг. Увидев его, она улыбнулась.

— Так я с тобой, Гибби! — прошептала она. — Но они нас догонят!

«Они не тронут тебя», — знаками показал Гибби.

— Что случилось? — спросила Джиневра.

«Всё из–за того, что я предложил отдать тебе Глашруах, если отец позволит тебе выйти замуж за Донала», — на пальцах пояснил он.

— Гибби! Как ты мог? — почти что выкрикнула она, оттолкнула от себя его руку и побежала было прочь, но, сделав лишь два шага, с измученным видом прислонилась к фонарному столбу.

«Тогда поедем со мной, Джиневра. Ты будешь мне сестрой, и я буду о тебе заботиться, — показал Гибби. — Я ничего не смогу для тебя сделать, если не буду с тобой рядом».

— Но Гибби, это же никому не понравится, — вздохнула Джиневра. — А я сама была бы только рада!

«Другого способа я не знаю. Ты же не хочешь выходить замуж».

— Не хочу? Почему ты так решил, Гибби?

«Потому что ты ни за что не отказала бы Доналу Гранту, чтобы потом выйти замуж за кого–то другого. Это невозможно!»

— Перестань меня дразнить, Гибби.

«Джиневра, неужели это всё–таки возможно?»

Фонарь светил так тускло, а у Гибби было так немного средств, чтобы по–настоящему выразить свои мысли, что Джиневра поняла его иначе.

— Да, Гибби, — сказала она. — Возможно. Я думала, между нами всё решено, всё ясно — с того самого дня, когда ты нашёл меня на Глашгаре. В моих мыслях я всегда была твоей, всё это время.

Она повернула своё лицо к фонарному столбу, но Гибби заставил её снова посмотреть ему в глаза.

«Неужели ты хочешь сказать, — торопливо показал он на пальцах, — что вышла бы замуж за меня? За меня? Я и подумать о таком не мог!»

— Так значит, всё не так? — произнесла Джиневра, с горьким и отчаянным вздохом, как будто подавляя скрытое рыдание. — Тогда что же я такое говорю? Я думала, что я твоя. Я думала, что всё это время ты хотел сделать меня своей! — Она мучительно заплакала. — Боже, Боже мой! Оказывается, я всегда была одна и не знала об этом!

Она опустилась на мостовую возле фонаря, безутешно всхлипывая, и тело её сотрясалось от рыданий. Гибби не знал, что ему делать. Перед ним отверзлись сами Небесные врата, наполнив его глаза радужными красками, а уши, сердце и разум — удивительными звуками. Но небесная привратница была занята: она плакала и никак не хотела его впускать, а он не мог её утешить, потому что глаза как раз были нужны ей для слёз, и его убогие жесты и знаки никак не могли к ней пробиться. Трудно утешать, когда не можешь сказать ни одного слова.

Стоял тихий мартовский вечер. Ясное небо было усыпано звёздами. В воздухе чувствовалось первое, еле заметное дуновение весны. Узкий месяц висел где–то посередине между зенитом и горизонтом, чистый, как серебро в свете пламени, и спокойный оттого, что пока от него требовалось совсем немного.

У фонарного столба виднелись двое, оба с непокрытой головой. Один стоял прямо, а другая навзничь лежала на земле; один был на седьмом небе и сознавал это; другая плакала навзрыд, но тоже была с ним на том же самом небе — и поняла бы это, если бы открыла глаза. Гибби взял её руку и нежно погладил. Потом он стащил с себя сюртук и бережно накрыл им Джиневру. Она начала понемногу успокаиваться.

— Отведи меня домой, Гибби, — тихим и кротким голосом сказала она. Для неё всё было кончено, так что ни думать, ни плакать об этом не было больше никакого смысла.

Гибби обнял её за плечи и помог ей встать. Она взглянула на него и увидела, что лицо его светится неземным блаженством. Сейчас он был похож на ангела даже больше, чем в те дни на утёсах Глашгара, когда бегал по горе в своей косматой кожаной одежде. А в его глазах было нечто такое, что победно торжествовало — не над немотой, но над всеми словами в мире. От этого взгляда её бледные щёки порозовели, и она спрятала лицо на его груди. Стоя на каменной улице в слабом свете закоптелого фонаря, они крепко держали друг друга в объятиях и были так ликующе счастливы, как будто над ними расцвело апельсиновое дерево, в ветвях которого запутались разноцветные светлячки.

Они не знали, сколько времени простояли так на улице. Джиневра не стала бы говорить, даже если бы могла, а Гибби не смог бы ничего сказать, даже если бы хотел. Но в конце концов она начала дрожать от холода и потому хотела, чтобы Гибби снова надел свой сюртук. Он рассмеялся в лицо холоду, помог ей продеть руки в рукава и застегнул её на все пуговицы; оба они весело засмеялись над тем, каким широким выглядел на ней его сюртук. Он взял её за руку и повёл за собой, а она пошла за ним так же послушно, как в тот самый день, когда он нашёл и её, и её сердце на Глашгаре. Как двое детей, крепко держась за руки, они спешили по улицам города. Он привёл её на Даурстрит и передал в руки миссис Склейтер. Джиневра рассказала ей обо всём кроме того, что отец её ударил, и Гибби попросил миссис Склейтер поберечь для него его невесту до тех пор, пока они не смогут пожениться. Миссис Склейтер повела себя, как настоящая мама. Она отправила Гибби домой, а Джиневру — в горячую ванну, а потом в постель.

 

Глава 59

Катастрофа

Гибби пошёл домой с таким чувством, как будто главная городская улица была каменными глашгарскими уступами, а старый особняк Гэлбрайтов — домом на Небесах. Он не шёл, а летел, как в счастливом сне, где движение немедленно рождается от малейшего желания воли, минуя скучную механику нервов, мышц и конечностей. В его сердце уже долгие годы собиралась и копилась любовь к этой милой голубке в скромном коричневом оперении! Наконец–то посох ударил по скале, и это сокровище потоком излилось к ней навстречу. Любовь не изменилась от того, что прорвалась наружу, — разве что засверкала и запела, как танцующий ручеёк, вырвавшийся из пещеры, полной тихой, тёмной, неподвижной воды.

Любовь Гибби была простой, бескорыстной, нетребовательной; она не только не просила ответа от возлюбленной, но и не требовала признания; ей даже не нужно было, чтобы кто–нибудь знал о её существовании. Гибби был одним из тех редких людей, которые не совершают такую частую и грустную ошибку, принимая за любовь её бледную тень — желание быть любимым. Его любовь была похожа на солнце в зените; тень, которую он отбрасывал, оставалась у него под ногами. Неразумные юнцы почитают себя мучениками любви, хотя на самом деле тоскуют лишь от сладкого и чарующего себялюбия. Но не думайте, что тем самым я осуждаю и презираю желание быть любимым, ведь само по себе оно и не благородно, и не дурно, точно так же, как чувство голода или радость от того, что нас любят. Без них человек погрязает в неизмеримо более глубоком, гибельном, даже дьявольском себялюбии, ведь равнодушие к любви — это ещё хуже, чем тщетная и вымученная жажда быть любимым.

Любовь Гибби была поистине редкостным алмазом среди других драгоценных камней. Есть мужчины, которые любят своих друзей гораздо бескорыстнее, чем самую дорогую для них женщину; но Гибби относился к женщине с ничуть не менее святой любовью, чем к мужчине. Любовь одного человека отличается от любви другого так же, как эти двое различны между собой. В одном из нас любовь похожа на ангела, в другом — на птицу, а в третьем на борова.

Кое–кто скажет, что любовь любящего всех ничего не стоит: что мне чести в том, что любящий всех полюбит и меня? Но такие ищут как раз не любви, а чести; если их любит такой человек, значит они немалого стоят! Есть женщины, которые желают быть единственным объектом нежности и привязанности своего возлюбленного, и всю жизнь их раздирает глупая, нечестивая ревность. В их глазах любовь, не принадлежащая никому, кроме них самих, и есть то самое сокровище, ради которого они готовы продать всё, что имеют. Мужчина же, любящий женщину такой любовью, и сам поглощается ею без остатка: разве не может самая убогая на свете любовь без остатка поглотить самое убогое в мире создание? Сердце должно научиться любить, но как бы хорошо оно ни усвоило свои первые уроки, это ещё не значит, что любовь его совершенна; ведь знание азбуки ещё не делает ребёнка учёным. Чем больше человек любит, тем лучше он начинает любить.

Только тот мужчина, который любит Бога и своего ближнего, способен по–настоящему любить женщину — той любовью, которую задумал между ними Бог, сотворив людей мужчинами и женщинами. Я повторяю, что лишь тот мужчина, который любит Бога всей своей жизнью и любит ближнего, как возлюбил его Христос, способен на великую, совершенную, славную любовь к женщине.

Гибби любил всех людей и потому был способен любить Джиневру так, как Донал, будучи поэтом и пророком, пока не мог полюбить её. Рядом с самой страстной любовью неверующего мужчины любовь Гибби была, как солнце по сравнению с лесным пожаром. В ней была полнота нежности и правды. В блаженных делах милости он чувствовал себя, как рыба в воде. Это было его царство, тут он восседал на своём престоле. Именно эта всеобъемлющая любовь, составлявшая самую суть его существа и принимающая в свои объятия всё, что можно было полюбить, теперь изливала свет своих лучей на одно милое и родное существо. Всё это время его любовь к Джиневре росла, как цветущий благоуханный куст, а её признание низвело на этот куст небесное пламя, и из него поднялся огонь, не пожирающий и не опаляющий нежные ветви, но дающий жизнь и возносящийся вверх, домой.

Гибби не надеялся, не думал, не мог себе представить, что она может так его любить. Она отказала его другу — сильному, благородному, прекрасному поэту Доналу, и только её собственные уста могли убедить его в том, что сердце её склонилось к маленькому сэру Гибби, ничтожному оборвышу, который сам в себе видел одно горящее сердце, носящееся по миру в развевающихся лохмотьях. Его преданность смягчила всю её боль, возместила все недостатки, утолила все желания и закрыла дорогу жадному и ненасытному «я». Даже если какая–то неблагочестивая мысль и задумала бы помешать их покою, ей негде было бы укорениться и возрастать. Почва страданий попадает к нам с горных вершин гордыни, и приносят её потоки наших желаний.

Насколько же велика была радость Гибби теперь, когда тепло и аромат любви, которая с незапамятных времён изливалась из его сердца потоками утешения и исцеления, вдруг вернулась к нему в дуновении лёгкого и душистого весеннего ветерка, пробуждающего цветы своим нежным прикосновением! Теперь его сердце воистину было удивительным, счастливым даром, достойным того, чтобы Господь сотворил его. Если бы в тот вечер можно было собрать всё счастье жителей города в одну большую волну, она не поднялась бы и до половины того могучего вала, что рвался к небу из ликующей души маленького сэра Гибби.

Он вошёл во двор старого дома Гэлбрайтов. Но не могла же его внутренняя радость превратиться в солнечные лучи и осветить каменные плиты? Откуда взялся этот свет? Гибби поднял глаза. Окна спальни миссис Кроул были ярко освещены. Он открыл дверь и торопливо взбежал наверх. На лестнице его встретил запах чего–то горелого, с каждым шагом становившийся всё сильнее.

Гибби распахнул дверь спальни миссис Кроул и увидел, что ситцевый полог её кровати полыхает до самого потолка. Он кинулся к кровати, но миссис Кроул там не было. Гибби вскочил на кровать, сорвал горящие занавеси, кинул их на одеяло и начал поспешно затаптывать огонь ногами. Пламя уже почти погасло, и Гибби потянулся было наверх, чтобы снять тлеющие обрывки балдахина, как вдруг услышал чей–то стон. Он посмотрел вниз. У подножия кровати безвольной кучей тряпья лежала миссис Кроул в своём шёлковом платье, мертвецки пьяная, с опухшим красным лицом, полуприкрытыми глазами и широко открытым ртом. Тлеющий обрывок ткани упал ей прямо на лоб. Она открыла глаза, посмотрела вверх, испуганно вскрикнула, снова закрыла глаза и больше уже не двигалась, а только тяжело дышала. С одной стороны возле неё валялась бутылка, а с другой — медный подсвечник, чья свеча давно превратилась в лужицу воска.

С помощью кувшина с водой и приготовленной ему ванны Гибби потушил, наконец, последние языки пламени и мог теперь заняться миссис Кроул. Она дышала так тяжело и хрипло, что он испугался. Он принёс ещё воды, омыл ей голову, положил ей на лоб влажный платок, а потом уселся рядом на стул и стал ждать. Странная это была картина: полночь, чёрная, полусгоревшая постель, на полу — безобразное, полумёртвое тело, а рядом — грустный, но всё же… я чуть не сказал, светящийся от счастья, юноша.

Ночь тянулась медленно. Наконец забрезжило серенькое утро, стылое и безрадостное. Миссис Кроул вздрогнула, пошевелилась, с трудом подтащила себя к спинке кровати, села и, зевая, потянулась. Гибби поднялся и встал над нею. Тут она заметила его, и дикий ужас исказил её отупевшее лицо. Она взглянула на него, потом в панике обвела глазами комнату, как будто неожиданно проснувшись посередине адского пламени. Он взял её за руку и потянул. Она послушно поднялась и встала, мгновенно протрезвев от страха.

Её выжженные выпивкой глаза следили за каждым его движением по мере того, как он вытащил из шкафа её шляпку и плащ и помог ей одеться. Она повиновалась ему, как нашкодивший и пристыжённый ребёнок, которого застали на месте преступления. Гибби вывел её из дома в серое утро, продел её руку в свою и вместе с ней зашагал к реке. Время от времени она пошатывалась, и от слабости у неё подгибались колени, но Гибби был в этом деле далеко не новичком и доставил её в целости и сохранности прямо к порогу дома, где находился её чердак. Предполагая, что подобное может произойти, он всё это время выплачивал за него арендную плату. Он открыл дверь её ключом, провел её вверх по лестнице, отпер чердак, усадил её на стул и вышел, тихо прикрыв за собою дверь. Инстинктивно она нашарила свою постель, рухнула на неё и моментально уснула.

Когда она проснулась, в её мутном сознании возникло ужасное видение её воскрешения и осуждения. Единственное, что она помнила более–менее ясно, был ангел, как две капли воды похожий на сэра Гибби, который парил над нею в воздухе, и со всех сторон от его тела исходили языки пламени, достающие до самых её внутренностей и дотла сжигающие её тело и душу. Она лежала с закрытыми глазами, раздумывая надо всем этим, как вдруг в приливе отчаяния вспомнила, что напилась и нарушила своё обещание. Так вот откуда этот страшный сон, эта жуткая головная боль и эта жгучая тоска, снедающая её сердце! Надо встать и выпить глоток воды. Мучительно постанывая, она приподнялась на локте и открыла глаза. Какое поразительное и ужасное открытие, медленно доходящее до её сознания, ожидало её! Она пала, как её далёкие прародители; райский сад исчез, и она лежала за его воротами посреди волчцов и терниев. Она была почти хозяйкой великолепного дома, а сейчас снова превратилась в обитательницу унылого, одинокого чердака! Её снова с позором изгнали из счастливого места новообретённой почтенности, дружбы, честной и достойной жизни и возможности протянуть руку помощи миру, которые — увы! — оказались столь краткими. Она лежала подобно свинье, которую вытащили из грязи и вымыли, но напрасно. С жгучим чувством стыда она оглядела своё пышное атласное платье — мокрое, обгоревшее и закапанное воском. Фу, как мерзко и противно от него пахло дымом и винным перегаром! А её кружевные оборки! Она взирала на остатки своего великолепия, как, ангел, заснувший в дозоре, должно быть, смотрел бы на свои крылья, коварно опалённые врагом.

Боже, как хочется пить! С превеликим трудом миссис Кроул поднялась с постели, а потом ещё целый час сидела на краю кровати, не вполне уверенная в том, что не оказалась–таки в аду. Наконец она заплакала горючими, обжигающими слезами глубокого отчаяния. Она встала, стащила с себя атлас и кружева, облачилась в простое платье и снова стала похожа на бедную, но вполне достойную женщину–работницу. Её выдавало только горящее лицо и воспалённые глаза, которые ей нечем было умыть, кроме собственных слёз.

Она опять села и какое–то время сидела неподвижно, внутренне мучаясь и снова и снова переживая свой позор. Наконец в ней начала пробуждаться жизнь. Она встала и начала ходить по комнате, тупо и недоумённо разглядывая вещи, как привидение, разглядывало бы погребальный саван на покинутом им теле. На столе лежали её ключи, а под ними… Что это?

Письмо, адресованное ей. Она открыла конверт, и оттуда выпала пятифунтовая бумажка вместе с запиской: «Я обязуюсь ежемесячно выплачивать миссис Кроул по пять фунтов в течение ближайших девяти месяцев. Гилберт Гэлбрайт». Она опять заплакала. Он больше никогда не станет с ней разговаривать! Она всё–таки потеряла его — своего единственного друга! То единственное, что связывало её с Богом и со всем, что есть доброго и благого в Царстве Небесном! И потеряла его навсегда.

День продолжался; на улице было холодно и туманно, но в доме миссис Кроул было ещё холоднее и тоскливее. Её бедное сердце, больное, слабое и переполненное отвращением к самому себе, едва находило силы биться, подавленное ощущением своей бесконечной греховности и безвозвратной утраты. У неё было достаточно дров, чтобы развести небольшой огонь, и наконец она собралась с силами и решилась сходить на улицу принести воды.

Она открыла буфет, чтобы вытащить кувшин, потому что ведро ей было не донести. Там в углу притаилась её приятельница–бесовка, её старая знакомая, чёрная бутыль. Казалось, она терпеливо ждала свою хозяйку всё то скучное и унылое время, пока её не было. С приливом неистовой радости миссис Кроул вспомнила, что оставляла её ещё наполовину полной. Она подхватила бутылку, подняла и поглядела на свет: точно, она выпита лишь наполовину! Один стаканчик, сущая малость, и не будет ни головокружения, ни слабости, ни отвращения, ни тоски! Теперь к ней никто не будет придираться! Она может делать всё, что заблагорассудится, и никому не будет до этого дела — а на чердаке и гореть–то, собственно, нечему! Миссис Кроул поставила бутылку на стол, потому что руки её тряслись, и снова повернулась к буфету, чтобы найти стакан. Но тут у неё перед глазами встало лицо Гибби, каким–то небесным течением поднятое из глубины её души: грустное и полное любви, как лицо Сына Человеческого. Она обернулась, схватила бутылку и уже собиралась разбить её об пол, как вдруг внезапное решение остановило её руку: Гибби должен это видеть! Она будет сильной!

Эта бутылка будет стоять на полке до того часа, когда она сможет подойти к нему и сказать: «Посмотри и убедись, что я победила!» Она свирепо заткнула бутылку пробкой. Когда край пробки поравнялся с краем горлышка, миссис Кроул поставила бутылку на место, и с того самого часа она стояла там как вечное искушение, предостережение, память нарушенного, но взятого вновь обещания и залог будущей надежды. Может быть, это решение было не самым мудрым и благоразумным. Слабодушная женщина непременно сдалась бы на милость страшного искушения и погибла. Но есть такие натуры, которым трудности только придают свежие силы, и их немало. С того самого дня миссис Кроул была движима одним–единственным бесповоротным стремлением: поставив своего лютого врага на полку буфета, она поклялась, что превратит его в свидетельство, которое выступит в её защиту против заслуженного наказания. Рядом с дверцей буфета она повесила своё испачканное и обесчещенное атласное платье. Незаметно надвинулись сумерки. Она взяла кувшин и принесла себе воды. Подвесив над огнём чайник, она вышла с корзинкой на базар и купила себе хлеба и масла. После чашки крепкого чая с поджаренными гренками она почувствовала себя намного лучше — и душой, и телом, — снова легла в постель и уснула.

Утром она отправилась на рынок и открыла свою лавочку. Обрадованные и удивлённые её возвращением, старые покупатели не заставили себя ждать. Она обращалась с ними так же тепло и приветливо, как и раньше, но малейшие расспросы о том, где она была и что делала, встречала упорным и непробиваемым молчанием. Щедрость Гибби и её собственное воздержание помогли ей значительно пополнить запасы товаров и расширить свою торговлю.

Вскоре у неё появились кое–какие деньги, и когда наступила поздняя осень, время нужды и болезни, она стала ходить по бедным семьям как верная ученица сэра Гибби. Некоторые говорили, что благодаря её здравому смыслу, щедрости (ибо для своих средств она отдавала беднякам гораздо больше, чем многие другие) и тому, как хорошо она знала жизнь неимущих, она укрепила и поддержала их намного сильнее, чем все высокосветские дамы со своими подписными листами и благотворительными пожертвованиями.

Слухи о её доброте дошли до сэра Гибби и очень его обрадовали: его старый друг всё ещё шёл по пути Небесного Царства! Она же так его и не видела. Он ни разу не появлялся возле лавки, хотя она изо всех сил высматривала его как внутренним, так и внешним взором. Последний раз она видела его на второй день после своего изгнания и то издалека. Сердце её болезненно застонало, потому что одна рука его висела на перевязи и он сразу же перешёл на другую сторону улицы, явно желая избежать встречи с ней. Тем не менее, она нисколько не сомневалась, что стоит ей попросить у него прощения, как он сразу же простит её. И она непременно попросит его об этом — как только сможет предъявить ему достойный, подлинный плод искреннего покаяния.

 

Глава 60

Разговоры и приготовления

На следующее утро сразу после завтрака мистер Склейтер, понимавший, что Джиневра ещё не достигла совершеннолетия и поэтому им надо действовать со всей осторожностью, снова (и, надо признаться, с заметным удовлетворением) взял на себя обязанности опекуна и без предварительного разговора с Гибби отправился в дом мистера Гэлбрайта, чтобы с ним побеседовать. Мистер Гэлбрайт принял его с холодной любезностью, соответствовавшей его представлению о своём врождённом величии. Но его высокомерие не произвело никакого впечатления на твердолобого мистера Склейтера, чья совесть, по крайней мере, в этом деле, была совершенно чиста.

— Я пришёл сообщить Вам, мистер Гэлбрайт, — начал он, — что мисс Гэлбрайт…

— А! — перебил его лэрд. — Прошу прощения, я не понял, что Вы хотели видеть мою дочь.

Он поднялся и позвонил. Мистер Склейтер, раздосадованный его неучтивостью, замолчал.

— Скажите мисс Гэлбрайт, — сказал лэрд вошедшей горничной, — что её желает видеть преподобный Склейтер.

Девушка вернулась с перепуганным лицом и сообщила, что барышни наверху нет. Вялые губы лэрда обвисли ещё больше.

— Вчера мисс Гэлбрайт оказала нам честь переночевать под нашей крышей, — подчёркнуто произнёс мистер Склейтер.

— Чёрт побери! — воскликнул лэрд с облегчением. — Но почему? Что это такое? Вы вообще понимаете, что говорите, сэр?

— Прекрасно понимаю — как понимаю и то, что здесь произошло. Синяк от удара не украсит лицо ни одной девушки.

— Боже мой! Неужели эта дерзкая, распущенная девчонка осмелилась сказать, что я её ударил?

— Она ничего не говорила, но легко увидеть, что её действительно ударили. И если вы не знаете, кто именно, то я догадываюсь.

— Немедленно отошлите её домой, а иначе я сам приду и заберу её! — закричал лэрд.

— Если Вы желаете её видеть, приходите и отобедайте с нами. Она же пока останется в моём доме. Вы хотите, чтобы она вышла замуж за мистера Фергюса Даффа. Она предпочитает моего подопечного Гилберта Гэлбрайта, и я сделаю всё возможное, чтобы им помочь.

— Она ещё не достигла совершеннолетия, — возразил лэрд.

— В моём доме этот недостаток исправится так же быстро, как и в Вашем, — парировал священник. — А если Вы публично подадите на меня в суд, я устрою медицинское освидетельствование, и тогда мы посмотрим, что из этого выйдет.

Мистер Склейтер вовсе не стремился ускорить свадьбу. Напротив, он полагал, что её следует отложить, по крайней мере, до того времени, когда Гибби закончит колледж. От возмущения лэрд вскочил, но комната была настолько маленькой, что он снова сел. Священник откинулся на спинку стула. Он был слишком недоволен манерами хозяина, чтобы попытаться разъяснить ему все преимущества, которые тот получит, приобретя сэра Гилберта Гэлбрайта в качестве зятя.

— Мистер Склейтер, — проговорил лэрд через какое–то время. — Я донельзя изумлён, даже поражён поведением своей дочери. Оставить отцовский кров посреди ночи…

— Около семи часов вечера, — вставил мистер Склейтер.

— …и придти к чужим людям! — продолжал лэрд.

— Вряд ли нас можно назвать чужими, мистер Гэлбрайт! — возразил священник.

— Сначала Вы вынуждаете свою дочь покинуть Ваш дом, а потом удивляетесь, что она нашла пристанище у друзей!

— Она неисправимо испорчена. Она прекрасно знает, что я о ней думаю и какое основание она дала мне для этого!

— Если человек совершенно одинок в своём мнении, — заметил мистер Склейтер, — даже если это мнение касается его собственной дочери, скорее всего, он неправ. Все, кроме вас, питают к мисс Гэлбрайт глубочайшее уважение.

— Она всегда водила дружбу с самыми предосудительными личностями! — сказал лэрд.

— Что касается меня лично, — продолжал мистер Склейтер, как бы не слыша последних слов хозяина, — то я не знаю ни одной молодой леди, которую охотнее предпочёл бы в жёны своему подопечному. Хотя, насколько мне известно, приданого у мисс Гэлбрайт нет, да есть и кое–какие другие причины, по которым этот брак мог бы показаться мне нежелательным.

Прямые и простые слова священника возымели на лэрда некоторое действие. Ему стало не по себе. К совести человека можно взывать лишь тогда, когда она окончательно проснулась и захватила всё его сознание; только тогда она не станет протестующе вопить и сопротивляться. Какое–то время лэрд продолжал сидеть молча. Затем, собрав всё своё высокомерие и помпезность, он произнёс:

— Сделайте мне одолжение, сообщив моей дочери, что во избежание скандала я требую её возвращения под отцовскую крышу до тех пор, пока она не достигнет совершеннолетия.

— Если Вы пообещаете…

— Я не стану ничего обещать! — выкрикнул лэрд своим слабым, дрожащим, но жёстким голосом.

— Тогда я отказываюсь передавать ей Ваши слова. Я не буду передавать ей того, от чего сам же потом буду её отговаривать.

— Позвольте спросить, как можете Вы, служитель Христова Евангелия, восстанавливать дочь против родного отца?

— Я здесь не для того, чтобы вступать с Вами в дебаты, мистер Гэлбрайт. Мне всё равно, что Вы обо мне думаете. Если Вы пообещаете не навязывать мисс Гэлбрайт своей воли касательно её замужества, то, скорее всего, она незамедлительно к Вам вернётся. Если же нет…

— Я не стану ничего ей навязывать, — ответил лэрд. — Ей известны мои желания и она должна помнить свой дочерний долг.

— Я передам ей Ваши слова, — сказал мистер Склейтер, поклонился и вышел.

Узнав об этом вмешательстве мистера Склейтера в его дела и о том, к чему это привело, Гибби был недоволен. Он хотел жениться на Джиневре немедленно, чтобы спасти её от тиранства отца. Но он быстро согласился, что теперь, когда всё было известно и решено, ей лучше будет вернуться к отцу и ещё раз постараться добиться его расположения. Джиневра возвратилась домой в тот же день, а Гибби снова переехал к Склейтерам.

Вскоре Джиневра поняла, что отец ничуть не отказался от своего желания вынудить её поступить по его воле, но теперь в её сердце жила такая смелость и радость, что она стала не только легче переносить его оскорбления, но и вела себя совсем иначе. Она боялась его гораздо меньше и потому с большей готовностью и вниманием старалась услужить ему, предупредить его желания, а иногда даже осмеливалась на мимолётную ласку несмотря на его холодность. Его язвительные упрёки она выслушивала даже весело, как будто понимая, что он не может серьёзно говорить ей такие вещи, а когда он несправедливо ругал Гибби, не отвечала ему ни слова, зная, что только время и дальнейшие события смогут убедить его в обратном.

Она потихоньку радовалась, что отец так и не понял, кто является новым владельцем Глашруаха, и ничего ему об этом не говорила. Ей было больно при одной мысли о том унижении, которое её ждёт, если, узнав об истинном положении дел, её отец сразу же бросит Фергюса, сменив его на Гибби. Милостивее всего будет пожениться против его воли и тем самым уберечь его от открытого лицемерия и предательства по отношению к прежнему фавориту, потому что тогда никто не сможет ни в чём его обвинить, он будет страшно доволен и, лишившись повода для самоуничижения, не станет себя презирать.

Какое–то время Фергюс всё ещё надеялся. Лэрд, ослеплённый своими желаниями и ожидающий, что своими похождениями Гибби вот–вот навлечёт на себя публичный позор, не рассказал ему о решении своей дочери и её своевольной помолвке. Джиневра же считала своим долгом постараться своим поведением убедить его в том, что ничто и никогда не заставит её принять его предложение. Так прошло время до конца семестра: лэрд осыпал Гибби осуждающими насмешками, всё красноречивее нахваливая Фергюса, а Джиневра становилась всё смелее и радостнее. Раз или два Гибби приходил к ним в дом, но лэрд вёл себя так неучтиво, а Фергюс держался так грубо, что они с Джиневрой решили по возможности встречаться где–нибудь в другом месте.

В конце месяца Гибби по своему обыкновению отправился домой, сказав Джиневре, что должен присмотреть за делами в Глашруахе и приготовить дом к её приезду, правда, ничего не рассказывая ей о том, чем именно он там занят. К началу зимы поддерживающая стена была готова, терраса над ней завершена и покрыта крышей. Строители успели поставить крышу и над новым домом, так что плотники могли трудиться внутри несмотря на снег и холод снаружи. Дело продвигалось быстро, и спешить было незачем. Как только потеплело, возле дома снова появились каменотёсы. Вскоре мост был готов, в стенах старого дома появились проёмы, а новое здание увенчала задуманная башенка. Оползень окончательно запер проход маленькому ручейку, сбросив в него огромный валун, который не давал воде пробиться в прежнее русло и направлял его в Глашберн. Строители расчистили русло ручейка до самого валуна, закрепив его камнями и извёсткой, чтобы оползни больше не могли его задушить, и, следуя указаниям Гибби, так и оставили его пустым.

Единственное, что они сделали, так это пробурили в валуне отверстие и начинили его большим зарядом пороха. Вся лощина, куда Глашберн утащил вырванные с корнями сосны и кусты вместе с гравийной дорожкой и лужайкой, была теперь засажена ельником. Немного ниже Гибби построил крепкую плотину, перегородившую воду так, что она поднялась и разлилась в небольшой тихий пруд, в котором отражался весь дом. Если Джиневра согласится, Гибби намеревался поднять плотину ещё выше и превратить пруд в настоящее озеро. К тому времени, когда Гибби настала пора возвращаться в колледж, все эти нововведения были почти завершены.

 

Глава 61

Свадьба

Тем временем Фергюс — слишком недалёкий для того, чтобы усомниться в своём успехе и влиятельности (разве модное общество не уверяло его и в том, и в другом почти каждый день?) - тем не менее, постепенно утратил всякую надежду завоевать расположение Джиневры и вынужден был сообщить лэрду, что какую бы горячую благодарность он ни испытывал за его милость и доброту и как бы высоко ни ценил его общество, ему придётся отказать себе в удовольствии продолжать свои визиты, так как его общество явно неприятно мисс Гэлбрайт. Лэрд разразился угрозами в адрес дочери и начал было уговаривать молодого священника, не преминув намекнуть на то, какую неблагодарность он выказывает, вот так покидая его после всего того, что он сделал в его интересах. И потом, однажды Дженни непременно увидит, что требуют от неё и благоразумие, и здравый смысл! Но Фергюс уже успел кое–чему научиться и отказывался обманывать себя и дальше. Кроме того, недавно в его церкви начал появляться один пожилой богач, сколотивший своё состояние на торговле. У него тоже была единственная дочь; и по мере того, как надежды Фергюса жениться на Джиневре угасали, он начал всё сильнее ощущать очарование как самой мисс Лэпрайк, так и её будущего наследства.

Это очарование возросло ещё больше, когда он начал убеждаться в том, насколько сомнительной была бы в его случае честь оказаться зятем мистера Гэлбрайта. Хотя и по своему происхождению и по положению в обществе старый Лэпрайк был фигурой совершенно незначительной, рассуждал сам с собой Фергюс, по крайней мере, он пользовался всеобщим уважением. Старик и правда был честным человеком — настолько, насколько вообще может быть честным страстный почитатель маммоны. Посему Фергюс спокойно выслушал уговоры и доводы мистера Гэлбрайта, а когда тот в конце концов язвительно намекнул на низость его происхождения и на то, какую милость он сам оказывает ему своей дружбой, Фергюс откланялся и оставил его одного и больше ни разу даже не приближался к его дому. Уже через три месяца (мысль об ещё одном длительном ухаживании была ему нестерпима) он женился на мисс Лэпрайк и с тех пор зажил респектабельной жизнью в достатке и покое.

Вскоре он начал писать церковные гимны, заново прославился своими стихами и удвоил своё влияние в деле дальнейшего унижения христианства. Но разве это имело какое–нибудь значение, если сам он считал себя преуспевающим и чувствовал себя счастливым? Слава его росла, он обладал отменным здоровьем, жена обожала его, а будь у него камердинер, я не сомневаюсь, что и для того он стал бы настоящим героем, таким образом взобравшись на самую высокую и нехоженую вершину мирского величия.

Когда на следующий вечер Фергюс не появился, лэрд сначала беспокойно ёрзал в кресле, потом гневно бушевал, расхаживая по комнате, а потом, обессилев, погрузился в угрюмое молчание. Когда Фергюс не появился и назавтра, лэрд повёл себя точно так же, только беспокойство его было ещё сильнее, а бешенство — ещё яростней. Вечер за вечером повторялось одно и то же, и наконец Джиневра начала опасаться за его рассудок. Она предложила ему поиграть с ней в триктрак, но он с пренебрежительной насмешкой отказался.

Тогда она попросила его научить её играть в шахматы, но он высокомерно ответил, что для этого у неё вряд ли хватит ума. Она предложила почитать ему вслух, но на все её попытки утешить его он отвечал злобным и презрительным отказом, время от времени разражаясь неистовой бранью.

Когда Гибби вернулся в город, Джиневра рассказала ему, как тяжело и плохо обстоят дела у них дома. Они поговорили, посоветовались, решили, что лучше всего будет пожениться немедленно, и начали готовиться к свадьбе. Будучи уверенными, что отец ни за что не даст своего согласия на её брак, они, ради него самого, действовали так, как будто он дал им своё благословение.

Однажды утром за завтраком мистер Гэлбрайт получил более чем уважительное письмо от мистера Торри, которого знал как поверенного в делах продажи и покупки Глашруаха. Лэрд до сих пор полагал, что мистер Торри купил его поместье для майора Калсамона. В письме говорилось, что в связи с его прежними владениями появились некоторые сложности, для разрешения которых требуется его безотлагательное присутствие на месте — особенно в свете того, что документы, с помощью которых можно выяснить интересующие их вопросы, могут находиться в одном из шкафчиков, запертых им перед отъездом. Таким образом, нынешний владелец поместья через посредничество мистера Торри почтительно просил мистера Гэлбрайта пожертвовать двумя днями своего драгоценного времени и посетить глашруахское имение. Если мистер Гэлбрайт соблаговолит сообщить мистеру Торри о своём согласии, для путешествия ему будет предоставлена карета с четвёркой лошадей и форейторами, чтобы он мог добраться до поместья со всеми мыслимыми удобствами. Карета будет ждать его возле дома завтра, в десять часов утра, если ему удобно.

Уже несколько недель лэрду было томительно скучно наедине с самим собой, и это приглашение завладело его вниманием благодаря тому, что сыграло на самой выдающейся его струне — самодовольном осознании собственного величия. Он немедленно ответил на письмо самым благосклонным согласием и вечером сообщил дочери, что уезжает в Глашруах по делу, а посему попросил мисс Кимбл провести с ней те несколько дней, пока его не будет дома.

В девять часов директриса пансиона пришла к ним на завтрак, а в десять к воротам подкатила дорожная карета, запряжённая четвёркой лошадей и по размерам, казалось, почти не уступающая их дому. С чудовищной важностью, перекинув через руку свою шубу, лэрд приблизился к воротам и уселся в карету, которая тут же вихрем унесла его по направлению к западному тракту, сполна возвращая мистеру Гэлбрайту утраченное чувство своего подлинного величия: пусть он и не стал снова владельцем Глашруаха, в любом случае, в своих собственных глазах он выглядел ничуть не менее значительной фигурой.

Не успела его карета скрыться из виду, как к воротам, к несказанному изумлению мисс Кимбл, подкатила ещё одна, тоже запряжённая четвёркой лошадей. Из неё вышли мистер и миссис Склейтер, а за ними — молодой человек, казавшийся ей весьма благородным и изящным, покуда она не узнала в нём этого жалкого и непотребного сэра Гилберта! А за ним из кареты вышел ещё и поверенный мистер Торри! Все вместе они прошествовали в гостиную, поздоровались с обеими дамами и уселись, причём сэр Гилберт сел рядом с Джиневрой. Воцарилось молчание. Что это значит? Утренний визит? Нет, для этого ещё слишком рано. Да и кто разъезжает с утренними визитами на четвёрке лошадей? Священник, навещающий свою прихожанку? Но зачем же тогда приехала миссис Склейтер — да ещё и этот сэр Гилберт? Нет, наверное, всё–таки это пасторское посещение, потому что внезапно мистер Склейтер поднялся и начал нечто вроде церковной службы. Однако не успел он произнести и нескольких предложений, как перепуганная старая дева вдруг сообразила, что невольно стала участницей и сообщницей тайного бракосочетания! Заботливый отец попросил её присмотреть за дочерью, и вот как она оправдывает его доверие! Прямо перед её носом Джиневра выходит замуж в коричневом дорожном платье! Да ещё и за этого ужасного молодого человека, который называет себя баронетом, а сообщается с низкими рыночными торговками! Но увы, пока она приходила в себя, мистер Склейтер провозгласил их мужем и женой! Мисс Кимбл пронзительно взвизгнула и воскликнула:

— Я запрещаю! Слышите? Я вам запрещаю!

На это все собравшиеся вместе с женихом и невестой ответили добродушным смехом. Как только церемония завершилась, Джиневра выскользнула из комнаты и почти немедленно вернулась в своей маленькой коричневой шляпке. Сэр Гилберт подхватил свою шляпу, а Джиневра, прощаясь, протянула руку мисс Кимбл. Только тут сбитая с толку и донельзя огорчённая дама обрела дар речи:

— Джиневра! — воскликнула она. — Вы же не оставите меня одну в этом доме? После того, как пригласили меня побывать с Вами до возвращения отца?

Но ей ответил уже священник:

— По–моему, мисс Кимбл, Вас пригласила сюда не сама леди Гэлбрайт, а её отец, — сказал он, — и Вы прекрасно понимали, что Вас пригласили не для того, чтобы доставить ей удовольствие. Несомненно, Вы постарались бы задержать её отъезд в свадебное путешествие, на основании того, что её оставили на Вашем попечении, но теперь леди Гэлбрайт свободна от всяческих обязательств перед Вами.

До мистера Склейтера дошли слухи, распущенные мисс Кимбл о сэре Гилберте, и теперь он довольно грубо выказывал ей своё неудовольствие.

Мисс Кимбл расплакалась. Джиневра поцеловала её и сказала:

— Дорогая мисс Кимбл, прошу Вас, не тревожьтесь! Вы ни в чём не виноваты! Мы уже давно задумали, что всё должно произойти именно так. Сейчас мы сразу же отправимся вслед за отцом, и лошади у нас лучше, так что мы встретим его прямо в поместье.

Мистер Торри не выдержал и рассмеялся.

— Новый способ тайного венчания! — воскликнул он. — Счастливая пара догоняет упрямого родителя на четвёрке лошадей! Ха–ха!

— И уже после брачной церемонии! — добавил мистер Склейтер.

По лестнице сбежала горничная, неся в руке дорожный саквояж, и открыла ворота своей госпоже. Леди Гэлбрайт уселась в карету, за ней последовал сэр Гилберт. Возле дверцы начались прощальные поцелуи и слёзы, но вскоре миссис Склейтер отступила назад, форейторы пришпорили лошадей, и священник с женой тихонько отправились домой, оставив мисс Кимбл наедине с горничной. Директриса принялась было читать той сердитую нотацию, обвиняя бедняжку во всём, что произошло, но та так самозабвенно плакала от счастья и радости, что не услышала ни единого слова. Тогда мисс Кимбл нацепила свою шляпку и, кипя от негодования, пошла сообщить преподобному Фергюсу Даффу новости о том, как возмутительно с ней обошлись. Выслушав её, мистер Дафф заметил, что грустно видеть, как красоту и молодость отрывают от настоящего таланта и влиятельного положения в обществе и выдают замуж за полоумного богача. Затем он вздохнул и отправился в гости к мисс Лэпрайк.

Примерно на полдороги Гибби с Джиневрой заметили карету её отца. Заранее уговорившись с форейторами, чтобы те поменяли им лошадей в разных местах, они легко обогнали его незамеченными как раз в тот момент, когда он, ничуть не подозревая об их близости, важно восседал у входа в деревенский трактир.

Как раз тогда, когда мистер Гэлбрайт начал подозревать, что майор Калсамон проложил к поместью новую дорогу, его карета сделала неожиданный поворот и он увидел, что лошади везут его вверх по незнакомой ему извилистой дороге, возвышающейся над протекающим внизу Лорри. Но поместье больше не принадлежало ему, и для того, чтобы избежать неприятного чувства стыда и унижения, он решил, что не станет обращать внимания на произошедшие перемены.

Какая–то молодая женщина — это была старшая сестра Донала, но лэрд ничего об этом не знал — открыла перед ним дверь дома и проводила его вверх по лестнице в его прежний кабинет. Там был разведён жаркий огонь, но кроме этого всё в комнате, до последней мелочи на письменном столе, выглядело так, как в былые времена. Его кресло стояло на обычном месте возле камина, а на маленьком столике, стоящем неподалёку, стояло блюдо с печеньем и бокал вина.

— Очень мило! — сказал себе лэрд. — Однако, надеюсь, майор Калсамон не заставит себя ждать! Эх, мне будет чертовски тяжело уезжать из такого места!

Утомившись от дороги, он сел в кресло, задремал, и ему приснилась умершая жена. Внезапно он проснулся и услышал, как открывается дверь. Навстречу ему шагнул майор Калсамон, сердечно протягивая руку. Вместе с ним вошла дама — без сомнения, его жена! Но как он молод, этот майор! Он воображал его, по меньшей мере, сорокалетним. Только что же это?.. Боже правый! Неужели ему так и не удастся избавиться от этого наглого самозванца? Перед ним стоял не майор, а тот самый мошенник, называющий себя сэром Гилбертом Гэлбрайтом, тот самый полоумный бродяга, которого его дочь выбрала себя в мужья! Да как он здесь оказался, этот вездесущий дьявол? А рядом с ним — не может быть! Боже милостивый! — Дженни, дерзкая, распутная, непослушная девчонка! Да ещё и держится так, как будто сама хозяйка этого дома! Глупая сентиментальная гусыня — опять у неё слёзы на глазах! Какая дикая нелепость! Нет, он заснул, ему приснилась умершая жена, и он попросту ещё не проснулся как следует!

Он изо всех сил попытался проснуться, но сон упрямо не желал рассеиваться.

— Дженни! — сказал он, пока молодые супруги стояли и смотрели на него чуть нерешительно, но радушно улыбаясь. — Что всё это значит? Я не знал, что майор Калсамон пригласил сюда и тебя тоже. И что здесь делает этот человек?

— Папа, — ответила Джиневра со странной улыбкой, в которой угадывались и смех, и слёзы, — этот человек мой муж, сэр Гилберт Гэлбрайт, владелец Глашруаха, а ты снова дома, в своём кабинете.

— Пора бы тебе уже бросить это нелепое шутовство, Дженни, — сказал лэрд. — Пожалуйста, передай майору Калсамону, что я хотел бы немедленно с ним встретиться.

Он отвернулся к огню и взял в руки газету. Они сочли, что лучше будет оставить его в покое. Пока он сидел у камина, до него медленно и постепенно начало доходить истинное положение вещей. Но с того дня и до самой своей смерти он не сказал больше об этом ни единого слова. Когда объявили, что ужин подан, он спустился в столовую и там прямиком прошагал к своему привычному месту во главе стола. Однако Робина Грант опередила его. Она ловко выхватила из–под его носа тарелку и поставила её возле другого стула. Во главе стола уселся Гибби, и после секундного колебания Джиневра заняла своё место на противоположном конце.

На следующий день Гибби нашёл для старого лэрда подходящее занятие. Он принёс к нему в кабинет огромный сундук, стоявший когда–то в старом особняке Гэлбрайтов и полный разного рода бумаг и документов, и бывший адвокат неделями с интересом разбирал и раскладывал их по местам. Помимо документов, касающихся самого поместья, его границ и условий владения, там обнаружились кое–какие бумаги, позволившие ему усомниться в том, насколько правомерны были некоторые из сделок, в результате которых те или иные части поместья перешли от предков Гибби к предкам Джиневры (которые, кстати, были не только Гэлбрайтами, но и неплохими адвокатами), а у лэрда всегда был поразительный нюх на нечестность других людей. Уже через две недели он так прочно обосновался в своём старом жилище и так погрузился в свои книги и бумаги, что, когда сэр Гилберт сообщил ему, что они с Джиневрой возвращаются в город, он решительно одобрил их намерения, добавив, что присмотрит за делами в их отсутствие.

Таким образом, все оставшиеся зимние месяцы мистер Гэлбрайт, как и в прежние времена, важно разыгрывал перед своими арендаторами роль богатого и знатного землевладельца.

 

Глава62

Ручей

Как только они поселились в старом доме Гэлбрайтов, Гибби возобновил привычки предыдущей зимы, прерванные катастрофой, случившейся с миссис Кроул. Какой удивительной переменой это стало для Джиневры! Из тюремного заключения она попала туда, где можно было от всего сердца служить людям!

Сначала ей, по понятным причинам, приходилось нелегко. Но вскоре у неё появилась помощница. Услыхав об их возвращении, миссис Кроул немедленно отправилась к леди Гэлбрайт. Она пришла утром, когда сэр Гибби был в колледже, буквально встала перед ней на колени и со слезами рассказала ей обо всём, умоляя её походатайствовать за неё перед сэром Гибби.

— Мне ничего не надо, — твердила она, — только снова заслужить его благосклонность и видеть свет его милого, родного лица!

В конце концов, её, конечно же, снова с радостью приняли в дом, и она взяла на себя прежние обязанности. Перед тем, как она умерла, в ней произошли значительные и благие перемены: она уже не была одной из тех, перед кем добрым людям не стоит бросать свой жемчуг.

В течение многих лет каждую зиму сэр и леди Гэлбрайт проводили в старом городском особняке. Понемногу этот дом стал известен как надёжное прибежище для всех честных людей, оказавшихся в беде, спасение для тех, кому нужна была помощь, и гостеприимный кров и ночлег для любого бесприютного человека — кроме тех, кто был в тот момент в подпитии.

Хозяева старались действовать осторожно и благоразумно, но осторожность была ласковой, а благоразумие строгим. Через год после свадьбы они построили ещё один дом в укромном местечке на Глашгаре и привозили туда из города больных и увечных, чтобы те провели летние месяцы под присмотром Джанет и её дочери Робины, благодаря чему многие из них поправились, смогли снова встать на ноги и честно зарабатывать свой хлеб.

Как только у Гибби закончился семестр, они с Джиневрой вернулись в Глашруах, где лэрд (как его до сих пор называли) принял их, как хозяин принимает гостей. Они обнаружили, что дворецким снова стал Джозеф, а егерем — Ангус. Джиневра с радостью приветствовала старого Джозефа, но при первой же возможности сказала Ангусу, что сэр Гилберт разрешает ему оставаться в имении только ради её отца; но стоит ему хоть раз незаконно применить силу, как его не только выгонят, но и, скорее всего, подадут на него в суд. Гибби сделал самого старшего брата Донала судебным приставом, а потом взял ему в помощники и двоих других братьев, поселив их всех вместе на одной из своих ферм, как только она освободилась. Пока Джанет была жива, они всё так же собирались в её домике по субботам — только с той разницей, что Джиневра занимала место отсутствующего Донала. Больше к удовлетворению самой Джанет, чем её мужа, она первой отправилась в Небесный дом, «чтобы быть неподалёку, — сказала она, — и открыть ему дверь, когда он появится». Тогда Роберт перебрался в долину, чтобы жить на ферме вместе с сыновьями, где все нежно о нём заботились. Но, к счастью, он не долго задержался после ухода жены. В самое первое лето Ники вернулась, чтобы прислуживать леди Гэлбрайт, но была для неё, скорее, подругой, чем служанкой и, выйдя замуж, поселилась тут же, в имении.

Какое–то время Джиневра деловито приводила в порядок дом и обставляла его новую часть. Когда приготовления были завершены, сэр Гилберт собрал всех арендаторов под своей крышей. Старый лэрд предпочёл уехать в город «по делу», чтобы не испытывать унижения от того, что не он выступает в роли настоящего хозяина всего этого великолепия, — хотя, быть может, это не задело бы его самолюбие так сильно, если бы в былые времена он хоть раз догадался угостить обедом обитателей своего поместья.

Роберт и Джанет отказались от приглашения.

— Больно мы стары, чтобы праздновать да веселиться, разве только у себя в сердце, — сказала Джанет. — Но подожди, подожди, мой милый сэр Гибби, пока мы встретимся там, на Небесах. Вот уж тогда пойдёт веселье!

Таким образом, почётное место предоставили тётушке Джин Мейвор, которая была вне себя от радости, увидев, что её домовой стал владельцем всего поместья и она может сидеть рядом с ним за столом, радуясь его уважению и дружбе. Однако брат её проворчал, что всё это «сплошная нелепица», и до последнего упорно считал нового лэрда полоумным дурачком, настаивая, что всеми делами заправляет его жена, а весь этот разговор на пальцах — чистое притворство.

Когда главная часть обеда подошла к концу, сэр Гибби и его жена встали во главе стола и вместе обратились к собравшимся с небольшой речью: он знаками показывал, что хочет сказать, а она произносила его мысли вслух. В этой речи сэр Гилберт шутливо извинился за то, что когда–то переполошил всю округу, тайно заделавшись домовым, и пересказал все свои приключения, сопровождая слова жены такими выразительными жестами, что все его слушатели покатывались со смеху, то и дело отдуваясь и вытирая слёзы.

Затем, немного поведав им о своём странном детстве, он поблагодарил Бога, ибо Он провёл его через тернии прямо в объятья любви и покоя, которые он нашёл в пастушеском домике Роберта и Джанет Грантов; и весь его покой кроется именно там, а не в том богатстве, что сейчас перешло к нему по наследству.

— Он говорит, — сказала леди Гэлбрайт, — что был среди вас странником и пришельцем, а вы, люди Даурсайда, приняли его к себе, и если кому–нибудь из вас или ваших близких понадобится помощь, он с радостью сделает для вас всё, что может. Ещё он говорит, что все вы должны знать, что у вас есть собственный поэт, вскормленный и вспоенный здесь, в Даурской долине. Это Донал Грант, сын Роберта и Джанет. Он близкий друг сэра Гилберта, бесконечно дорогой его сердцу и один из благороднейших людей на свете. Сэр Гилберт хочет, чтобы я прочла вам стихи, которые он получил от Донала сегодня утром — наверное, только что написанные. Это стихотворение называется «Жаворонок». Я постараюсь прочесть его как можно лучше. Если кому–нибудь из вас не нравится поэзия, сэр Гилберт говорит, что вы можете пойти на кухню и выкурить трубочку–другую за бокалом вина, которое вам подадут прямо туда.

Она замолчала. Никто не пошевелился, и она начала читать стихи, которые — ради того, чтобы Донал снова, хоть и в самом конце, появился в моей книге, — я приведу целиком. А если кто из моих читателей не любит поэзию, что ж… Они тоже могут — выражаясь образно (ибо я не хочу никого обижать) — пойти и выкурить трубочку–другую на кухне.

Жаворонок, постой! Песню свою не пой! Поговори хоть минутку со мной, Послушай меня, наконец Весь день просвистел вчера, И снова поёшь с утра! Ох, не доведёт тебя до добра Веселье твоё, глупец! Сколько можно свистать И в облаках летать, Звонкие трели свои рассыпать Даром на белый свет? Разве не знаешь ты Горе людской бедноты? Нет тебе дела до их маяты, Нет в тебе сердца, нет! Лучше с небес спустись, Червей поищи, потрудись, Деток своих покорми, не ленись! Пользы с тебя ни на грош! Надо жене помочь Бедняжке одной невмочь. Бьётся она весь день, всю ночь А ты всё поёшь да поёшь! Вниз хоть раз посмотри: Видишь, идут косари? Скосят твой луг до вечерней зари. Как тогда будешь жить? Спускайся скорей сюда, Пока не пришла беда, Пока не коснулась коса гнезда, Не всё ж без забот парить! Ты видно сошёл с ума А ну, как придёт зима? Песни не сложишь, как хлеб, в закрома, Будет тебе урок! Видно, придётся ей, Бедной жене твоей, Трёпку тебе задать поскорей Может, и выйдет толк! В заботливых ладонях Гнездо моё лежит, И серп его не тронет, Но мимо просвистит. Весельем небо дышит, Мне ветер старый друг, Я с ним парю и вижу, Как дивно всё вокруг! Моя простая песня Летит к жене моей И радостью небесной Сердечко греет ей. Здесь в небе так прекрасно! Такая благодать! Когда б ты мог подняться И это увидать! Покрыто сердце пылью, Но руки рвутся ввысь. Ты к солнцу, как на крыльях, В молитве поднимись! Ты смело и cвободно, Летя, звеня, паря, Как внук седой Природы В чертогах у Царя, Поёшь, не зная страха, О счастье и любви Моя простая птаха С мелодией в крови. Священник мой незнатный Без ризы и венца, С сердечком благодатным, С восторгом без конца, Поёшь ты в упоенье И, как левиты встарь, Возносишь всесожженье На плотяной алтарь. Хожу в тоске сердечной, Вокруг туман и мгла, А ты, пророк беспечный, Взлетаешь выше зла. Даётся мудрость туго, Гордиться не с руки. Возьми меня, пичуга, К себе в ученики. Ведь если ты так весел, Беспечен и не пьян, Тогда тебе известен Бальзам от горьких ран. За завесью унылой Ты видишь тьмы конец, Твоей достанет силы На дюжину сердец. И все твои собратья Снуют то там, то тут, Крылатой, звонкой ратью Хвалу Ему поют, Молве людской не внемлют, Не сеют и не жнут, Пока ничком на землю Однажды не падут.

Прочитав стихи, сэр Гилберт и леди Гэлбрайт удалились и пошли в новую часть дома, где находились их комнаты и спальня. Проходя по мосту, Джиневра почти всегда бросала взгляд вниз и вверх вдоль пустого русла, виднеющегося в скале. Сегодня она, как обычно, остановилась и выглянула в окно. Внизу пересохшее русло выходило в широкую даурскую долину, вверху его перегораживал оползень, за которым, весело сверкая, бежал с горы ручей. Гибби показал на него. Джиневра с минуту смотрела вдаль и затем тяжело вздохнула. Он спросил её — теперь они разговаривали, скорее, как два духа, слившихся в одно; даже знаки и жесты были им порой уже не нужны, — почему она вздыхает, чего ей так не хватает.

— Только песенки моего ручейка, Гибби, — ответила она.

Тогда он вынул из кармана маленький пистолет и положил его ей на ладонь. Затем он открыл окно и знаками показал, что она должна выстрелить.

Джиневра никогда не стреляла из пистолета и немножко испугалась, но ей было бы стыдно не исполнить любую просьбу своего Гибби. Она подняла пистолет, рука её дрожала. Он накрыл её своей, и дрожь сразу утихла. Она нажала на курок и тут же выронила пистолет, пронзительно вскрикнув. Он дал ей знак внимательно прислушаться. Ещё секунда — и вдруг, как стократное эхо, раздался мощный грохот, скачущий с горы на гору, как гулкий, раскатистый гром. В следующее мгновение Джиневра увидела, что оползень со страшным шумом катится вниз по руслу, подпрыгивая и крутясь: это бурые от земли волны ручья, беснуясь от сумасшедшей радости, с ликующим кличем возвращались в своё родное русло. Джиневра смотрела на всё это, приоткрыв рот от изумления и радости, которая превратилась почти что в испуг, когда вода, как живая, с рёвом приблизилась к мосту и с размаху кинулась под него. Они обернулись и увидели, как ручей несётся дальше, спускаясь к Лорри по крутым уступам своего русла. Пока они смотрели ему вслед, комки земли в воде растаяли, волны прямо на глазах становились всё чище и чище, и через несколько минут под мостом текла, играя и танцуя, уже самая настоящая речка со светло–коричневой водой, прозрачной, как дымчатый горный хрусталь, и её неистовый рёв сменился нежным журчанием.

— Давай посмотрим на него из моей комнаты, Гибби! — сказала Джиневра.

Они поднялись в её башенку, выглянули из окна и стали смотреть на воду. Они смотрели на неё до тех пор, пока в сгустившихся сумерках волны стали уже почти неразличимыми для глаза и угадывались лишь по неясному и непрестанному движению.

— Мой старый добрый ручеёк! — сказала Джиневра. — Со своей старой доброй песенкой! Послушай, Гибби, он не забыл ни одной нотки и поёт совсем, как прежде. Ах, Гибби, какой чудесный подарок!

«Будь я ручьём вроде тебя», — запел Гибби, и Джиневра ясно услышала знакомые слова, хотя Гибби мог повторить лишь мелодию, найденную для них так много лет назад. Джиневра подошла и положила голову ему на грудь, тесно прижавшись к своему молчаливому мужу. Поверх её милой каштановой головки он смотрел в прохладную весеннюю ночь, сверкающую звёздами и испещрённую тенями от высоких гор. Его взгляд вскарабкался по ступеням Глашгара к одинокой вершине, живущей посреди Божьего света. И даже если на своём пути он не встретил ни одного привратника Небес, которого можно было увидеть человеческими глазами, то ему и не нужно было видеть ни прекрасных лестниц, ни сходящих по ним ангелов, ибо Тот, Кто лучше и больше всех ангелов на свете, был здесь, рядом с ними.

Конец

Содержание