Постепенно Гибби подобрался почти к самому подножью Гормгарнетских холмов. Большая река заметно сузилась и начала петлять ещё сильнее. Гибби больше не боялся её, а наоборот часами лежал на берегу, прислушиваясь, как она журчит по каменистому дну. Иногда он даже спал, притулившись в какой–нибудь прибережной рытвине или у самых корней плакучей ивы, склонившейся над водой. Время от времени в неё впадал коричневатый ручеёк, текущий из какого–нибудь торфяника на соседнем холме, — тёмный и чистый, как сплавленные вместе дымчатые кристаллы, — который неизменно возвращал Гибби к реке, если тому случалось упустить её из виду. По пути ему встречалось множество ферм: то одна, расположившаяся в долине вдоль небольшой речки, то другая, раскинувшая свой просторный подол до самых холмов, где поля терялись в вереске и повсюду бродили овцы, подгладывая случайные травинки и любые другие съедобности, которые им удавалось найти.
Ниже по реке Гибби видел даже маленькие городишки и большие селения, но здесь единственными обиталищами людей были фермы, одинокие домики, изредка попадавшиеся усадьбы и крохотные деревеньки, состоявшие их низеньких хибарок, покрытых соломой.
К этому времени Гибби вполне примирился со своим одиночеством посреди Природы и больше не боялся оставаться с ней наедине, но сердце его уже начало тосковать и томиться по человеческому теплу. Ведь с самого начала своих странствий — ему казалось, что он бродит один уже долгие месяцы, хотя на самом деле прошло лишь несколько недель — ему не удалось сделать ничего хорошего для других (разве только отстегнуть ошейник тому славному псу), а лишиться возможности помогать другим для Гибби было равносильно смерти. Все–все, даже собаки, заботятся о нём — как же быть ему самому? Сам того не заметив, Гибби научился думать только о том, чтобы послужить другим людям, — а значит, стал настоящим слугой.
Уже начался май, но здесь, среди холмов, маем его можно было назвать только из вежливости. На деле же погода стояла самая апрельская со всеми её прелестями: она то хмурилась, то по–детски смеялась сквозь слёзы, то снова насупливалась и в неистовом отчаянии обрушивалась на ничего не подозревающих человеков. Казалось, что Май тайно сообщается со своим братцем Мартом, изгнанным за бесцеремонность, и посему то и дело сбрасывает людям на голову либо слепящую метель, либо скачущий град. Время от времени из–за спины этого проказника вдруг выглядывало солнце, смеялось и говорило: «Извините, ничего с этим не поделаешь! Но я всё ещё тут и приду сразу же, как только смогу!» Зелёные всходы потихоньку темнели, а деревья спешным ходом разворачивали свои листочки, чтобы наловить побольше воздуха. Ягнята резвились вовсю, а в укромных местах цветы деловито превращали землю в райский сад. Теперь при виде даже обыкновенной ромашки сердце Гибби вскидывалось от восторга. Его радость, обращённая к людям, внезапно лишилась своей опоры, но жажда по ней не погасла, и Гибби начал видеть выражения человеческих лиц в лепестках самых простых полевых цветов. Он полюбил доверчивый взгляд ромашки, скромной девочки с золотым сердечком, и тихое отчаяние нежного колокольчика, грезившего по чистому лазурному небу, даровавшему ему свою трогательную голубизну. Ветер, которого он не замечал, встречаясь с ним в подворотнях и на перекрёстках, сейчас стал для Гибби другом, разделившим его уединение, и приносил ему сладкие запахи, пронизанные воспоминаниями об ульях и мёде, и овевал его блаженной прохладой, приятно освежавшей после долгой и разгорячённой ходьбы. Даже в те минуты, когда он с холодным свистом проносился над пустошью, покрытой лишь серым мхом, да одинокими стеблями пушицы, он с любовью подлетал к Гибби и целовал его в лоб.
Правда, Гибби не знал, что такое поцелуй, — как, вдыхая пряные ароматы, не думал и о пчёлах, которых ни разу не видел. Он не помнил, чтобы кто–то хоть раз его поцеловал. В гранитном городе женщины не особо баловали поцелуями даже своих собственных детей — что уж говорить о том, чтобы целовать Гибби! Жена булочника, всегда относившаяся к нему с добротой, наверное, сочла бы настоящей скверной саму мысль о том, чтобы приложиться губами к щеке уличного беспризорника. Но разве ребёнок может прожить без поцелуев? Впервые Гибби почувствовал ласку и понял её, когда его приласкала сама Матушка Природа. Конечно, чувства вернулись к нему не сразу, а постепенно, хоть и довольно быстро. В самом начале своего странствия он шёл, как в оцепенении, оглушённый, потерявшийся в ошеломляющих переменах, поочерёдно раздираемый видениями то внезапно кончившегося прошлого, то будущего, медленно приближающегося к нему сквозь настоящее. Он ничего не ощущал кроме голода и смутного побуждения идти вверх по Дауру, изредка перемежавшихся краткими вспышками радости от доброты женщин и собак. Теперь он уже не страшился крестьян, но всё ещё не хотел сводить с ними дружбу. Он считал их далеко не такими приветливыми, как горожане, забывая, что те хорошо знали его, а эти — нет. К тому же, видя перед собой любое существо, обладающее живым человеческим лицом, Гибби никогда не нуждался в официальном с ним знакомстве и никак не мог понять, почему здешние люди так странно на него смотрят. Если человек способен желать и стремиться, его надо как следует растревожить, чтобы он проснулся и дремлющие в нём стремления и желания ожили и потянулись на свет. Но потом его надо растревожить ещё сильнее — чтобы он удержался на ногах, стал самим собой, не переставая при этом ни желать, ни стремиться.
Однажды вечером, когда сумерки уже сгустились, а луна ещё не взошла, Гибби потерял свою тропинку и внезапно очутился возле грубо оструганных ворот, за которыми виднелось поле. С обеих сторон ворота были обрамлены довольно высокой живой изгородью, и Гибби, ставший уже вполне опытным путешественником, сразу же определил, что находится неподалёку от человеческого жилья. Он перебрался через ворота и оказался на клеверном поле. Это была прекрасная широкая кровать, и даже если бы ночь была холоднее, Гибби ничуть не испугался бы ночлега на открытом воздухе. Он ещё ни разу не простужался и за своё здоровье волновался ничуть не больше, чем за свою жизнь. Правда, ему ужасно хотелось есть. И хотя пища наверняка кажется слаще такому вот изголодавшемуся путешественнику, у которого хочет есть всё тело, нежели изощрённому вкусу и кулинарному воображению современного Эпикура, для Гибби еда не была делом первой необходимости и он мог прекрасно заснуть без ужина. Он улёгся в клевер и тут же забылся сном.
Когда он проснулся, луна поднялась уже высоко и растопила ночную тьму, открыв глазу картину спокойного и уютного порядка. Недалеко от его постели стояла небольшая армия из двадцати или тридцати стогов, сложенных так, что было любо–дорого поглядеть. Все они были гладкие, прямые, круглые, большие, покрытые на макушке ровными рядами мякины и увенчанные аккуратно и туго связанным пучком соломы, сидящем на стогу, как конёк на деревенской крыше. Ровненькими треугольничками стога выделялись на фоне бледно–синей лунной ночи, похожие на сокровищницы, вырытые прямо в воздухе и заполненные наилучшей провизией против голода и нужды. Хотя на своём пути Гибби уже не раз замечал копны сена, он так и не знал, для чего они нужны.
Он видел, как сено и солому кладут вместо подстилки коровам и лошадям, и заключил, что стога предназначены именно для этого. Кроме того, он совершенно не представлял себе, для чего люди вообще держат скот, — разве только ради того, чтобы животным жилось хорошо и спокойно. Ему приходилось бывать возле коровников и конюшен, и он слышал, как даже ночью они постоянно что–то жуют и перемалывают своими челюстями. Наверное, для животных деревня была тем же, что город — для людей. Тогда понятно, почему крестьяне такие недружелюбные и так странно себя ведут!
Гибби стоял посреди поля и смотрел вдаль, как вдруг за холмами поднялся ветер и со свистом понёсся в гости к какой–то далёкой северной долине.
Гибби поёжился от холода и побежал к стогам, чтобы улечься потеплее.
Вблизи они показались ему громадными и строгими, стоявшими почти рядом, но в достаточном отдалении друг от друга, чтобы ветер мог свободно шнырять между ними. Гибби перемахнул через низкую ограду, сложенную из наваленных друг на друга камней, и вступил во владения недвижного воинства. Стога возвышались над ним, как величественные пирамиды, населяя пустынный воздух своими великаньими очертаниями. Как же тепло было бродить кругами между этими изобильными сокровищницами, похожими больше на пустотелые гробницы, нежели на стылые памятники!
Гибби походил вокруг, оказываясь то в сумрачной, желтоватой темноте, то в голубоватом, холодном лунном свете, который, казалось, теплел от одного присутствия этих громадин. Наконец он увидел, что с одной стороны стога были огорожены длинным, низким строением, дверь которого была разделена поперёк на две половинки. Гибби был не прочь войти и посмотреть, нельзя ли там переночевать, но обе половинки оказались крепко запертыми. Однако в нижней части двери он обнаружил дыру, пусть и не очень большую, но напомнившую ему о дверце в давешнюю собачью конуру. Он присел на корточки и увидел, что на самом деле это была ещё одна дверь, запертая изнутри. Но как–то, наверное, она всё–таки открывается? Гибби ощупал её края, ища замок, и вскоре догадался, что дыра закрыта тонкой дощатой доской, которую можно передвигать и вправо, и влево. Это было сделано специально для кошки, чтобы та могла свободно входить и выходить, когда ей вздумается.
Кто ещё является главным хранителем амбара, как не кошка? Она совершенно равнодушна к зерну, но не прочь полакомиться мышами и крысами, которые за ним пробираются. Она спокойно казнит хвостатых грабителей, оставаясь равнодушной к сгубившему их искушению, и посему пребывает безукоризненным, а значит, уважаемым членом деревенского общества. Только не надо забывать крепко запирать дверь на кухню да в маслобойню — кстати, в этих дверях никто и никогда не позаботится сделать для кошки особый, почётный вход!
Кошачья дверца была маленькой, но тщедушному баронету она показалась вполне многообещающей: может, ему и удастся в неё пролезть? Он попробовал и вскоре, хоть и не без труда, протиснулся внутрь. Луна опередила его и сияла сквозь одно–два застеклённых окошка над самой дверью, освещая коричневый глинобитный пол, и с её помощью Гибби смог увидеть, где он находится. Правда, скажи ему кто–нибудь, что он попал в амбар, это ничего бы ему не объяснило. Это был очень старомодный амбар. Чтобы удобнее было молотить зерно, он был на треть устлан досками, тёмными от старости и почти такого же коричневого цвета, как глина. Накануне двое работников как раз провели почти весь день за молотьбой, так что теперь в углу возвышался огромный ворох овсяной соломы, в лунном свете казавшийся мохнатой, бледно–золотистой горой. Если бы Гибби довелось слышать волшебные сказки, то сейчас, в полночь, при лунном свете, он непременно вообразил бы себя в пещере, где гномы прячут золото и драгоценности. В другом углу Гибби заметил нечто такое, что ещё больше походило на золото, а на деле было и лучше, и выше мёртвого металла, потому что заключало в себе жизнь. Это была груда обмолоченного овса, и, вглядевшись, Гибби узнал тот корм, что при нём обычно давали лошадям. Но теперь, когда вокруг было столько прекрасных, мягких перин, его стало неудержимо клонить ко сну, и у него пропало всякое желание осматриваться дальше. Гибби нырнул в самую середину соломенной горы, зарылся в неё поглубже и исчез. В сердцевине золотого тепла ему стало так сухо и уютно, что, несмотря на пробудившийся голод, он закрыл глаза и уснул ещё крепче, чем раньше. Да и разве найдёшь в мире постель роскошнее и мягче, чем та, в которой сладко нежился в ту ночь малыш Гибби?
Бродячая луна склонилась к горизонту, холодный ветер смягчился и затих, звёзды увеличились, в амбаре появились крысы, за ними пришла кошка, и крысы со страшным шумом и писком улепетнули прочь. Потом в окна невидящим шагом забрёл серый язычник–рассвет, и всё вокруг стало тусклым и унылым, как скучный сон. Лошади начали переступать с место на место своими большими копытами, в стойле раздалось громкое мычание, похожее на голос осипшего тромбона, и тут же заорали петухи, как будто в последний раз предупреждая всех живущих против дьявола, мира и плоти. В соседнем доме проснулись люди, начали зевать, потягиваться и наконец поднялись и вышли на улицу. Вслед за ними, как огненный бог, встало солнце и властно вошло в амбар, выгнав оттуда серую тень. Но всё это время маленький сирота, хранимый Богом, покойно спал в тёплом соломенном гнезде — как бабочка, свернувшаяся в гигантской куколке.
Гибби уже начал понемногу приходить в себя, когда в тишину его сна вдруг бурно ворвались удары двух тяжёлых цепов, быстро и методично следовавшие друг за другом. Сначала, когда головки цепов опускались на толстый слой сжатого овса, брошенного под ноги молотильщикам, удары были помягче. Но по мере того, как овёс отлетал, оставляя на настиле лишь лёгкую соломенную труху, всё время редевшую и разлетавшуюся по сторонам, они становились всё громче и оглушительнее, пока железо не захлобыстало во всю силу прямо по голым доскам. Как раз первый из этих могучих ударов и разбудил крепко спавшего бродягу. Что это был за грохот, Гибби не знал. Он пробрался поближе к краю соломенной кучи, проделал в ней дырочку и осторожно в неё заглянул. Может, он ещё не совсем проснулся и дремота затуманила ему глаза, а может, во сне его воображение опять вернулось к пережитому ужасу — не знаю. Но когда сквозь мешавшую ему соломенную путаницу он попытался посмотреть, что происходит, ему показалось, что на деревянном полу лежит старческое тело с растрёпанными волосами, и двое дюжих молодцов до смерти избивают его огромными палками. Язык его прилип к гортани, он не мог ни пискнуть, ни пошевелиться. Ему оставалось одно: лежать и смотреть на это жуткое зрелище.
Хорошо, что иногда мы вынуждены смотреть на вещи и события от начала и до самого конца (как, например, на собственную жизнь). Постепенно зрение Гибби прояснилось, несчастный старик исчез, и в том, что от него осталось, малыш узнал кучку растрёпанной соломы. Тем временем работники швырнули на настил следующий сноп, и когда из под опускающихся цепов во все стороны полетели зёрна, весело выскакивавшие из соломы, как градинки из облаков, Гибби понемногу начал понимать, что происходит. Когда со всей грудой было покончено, выскочившие зёрна замели в общую кучу, а солому кинули сверху на тот большой ворох, в котором прятался Гибби. Хорошо, что работник, орудовавший вилами, не заметил в соломе два блестящих, внимательных глаза, а то бы он мог бы принять Гибби за дикого зверька, тайком пробравшегося в амбар, и тут же насадил бы его на зубцы. Самому Гибби не очень понравился вид этого человека, и он продолжал лежать тихо, как мышь. Работники развязали ещё один сноп, бросили его на пол и снова заработали цепами. Так продолжалось часа полтора, и хотя Гибби время от времени удавалось снова задремать, к концу он почти оглох от грохота. Наконец, мужчины снова подмели зерно, в последний раз забросили наверх охапку соломы и вышли.
Поскольку в животе у него уже раздавалось призывное бурчание, Гибби рассудил, что они отправились на завтрак, но не пошёл за ними, потому что обычно, стоило ему появиться на какой–нибудь ферме, его тут же прогоняли прочь. Тем не менее, он выбрался из соломы и начал оглядываться. Прежде всего, надо хоть что–нибудь съесть. Из всего, что лежало вокруг, овёс показался ему самым съедобным. Гибби сунул в рот целую пригоршню и изо всех сил попытался перемолоть зёрна зубами. Но даже несмотря на жестокое чувство голода, овёс ему совсем не понравился: шелуха была жёсткая, а зёрна абсолютно сухими; к тому же они никак не хотели пережёвываться и всё время выскальзывали из–под зубов. Надо поискать ещё чего–нибудь. Снова оглянувшись вокруг, он увидел наверху открытый навес сеновала и, забравшись на солому, в которой спал, умудрился на него вскарабкаться.
Сеновал находился вровень с верхушками стен, и сразу от него начинали подыматься балки крыши. В дальнем углу лежал ворох сена, которое Гибби принял за солому, оставшуюся от каких–то других зёрен. Но тут его взгляд зацепился за нечто знакомое. На полке, свесившейся с ближайшей балки, лежал рядок сырных головок. По–видимому, их положили туда, чтобы как следует выдержать. Они были хорошо известны Гибби по городским витринам: он знал, что это сыр и что его можно есть, хотя не имел ни малейшего понятия, откуда он берётся, и сперва подумал, что он растёт на поле, как репа.
Гибби до сих пор полагал (ведь его пока никто не поправил), что в деревне ничего никому особенно не принадлежит и предназначается большей частью для животных, а во время своих странствий он почти что стал чувствовать себя одним из них. Ему очень хотелось есть. Он схватил одну головку обеими руками и поднёс к лицу. От сыра исходил прекрасный аромат, но он оказался очень твёрдым. Это было не страшно: зачем же тогда ему даны такие острые и крепкие зубы? Гибби попробовал откусить от одного из круглых бочков и, деятельно работая зубами, вскоре прогрыз корку и добрался до сыра помягче. Но не успел он проглотить первый кусок, как в амбар вернулись люди, и Гибби решил остановиться и подождать, чтобы они не услышали, как он возится наверху. Проще всего было просто лечь ничком на сеновале и не двигаться. Гибби так и поступил и теперь мог видеть нижний деревянный настил, только приподняв голову и заглянув через край сеновала. Правда, выглядывать он не решался и поэтому видел лишь верхний конец одного из цепов, когда тот подымался высоко в воздух. Но смотреть на него было скучно, и хотя Гибби съел совсем немного сыра, этого всё же было достаточно, чтобы пробудить в нём страшную жажду. Ему ужасно захотелось выбраться, но он не осмеливался спускаться вниз: своими палками эти люди пришибут его в один момент! Он лежал наверху и вспоминал о бедном маленьком ёжике, которого недавно повстречал на дороге. Тогда, глядя на него, Гибби подумал, что и ему неплохо было бы обзавестись такой же одёжкой из колючих иголок, чтобы воинственно взъерошивать их, когда понадобится. Но потом крестьянин, проезжавший мимо, заметил ежа возле изгороди и, несмотря на все его колючки, прибил беднягу до смерти одним ударом своего хлыста. Везде, по всему миру Гибби видел одно сплошное убийство.
Наконец, устав от бездействия и не в силах больше бороться с жаждой, Гибби, неслышно, извиваясь всем телом, тихонько подполз к другому краю сеновала, чтобы посмотреть, что там. Он обнаружил, что сено навалено вовсе не на верхнем настиле, а горой подымается снизу, из небольшой каморки в конюшне. А вскарабкавшись на эту кучу и заглянув на другую её сторону, Гибби увидел внизу прекрасного белого коня, спокойно поедавшего точно такую же странную солому, на которой лежал сейчас он сам. За конём виднелись спины других лошадей, вовсе не похожих на красавца–соседа: громоздких, неуклюжих и совсем не белых. Все они шумно жевали, и Гибби возлежал как раз на том, что служило им пищей. Гибби решил тоже попробовать их еду, но она оказалась даже хуже овса, потому что от неё он чуть не задохнулся и так закашлялся, что едва не выдал своё присутствие мужчинам, работавшим внизу. И как это лошадям удаётся запихивать себе в горло такую сухую, неприятную пищу? Хотя, конечно, сыр тоже был сухой, но пришёлся ему вполне по вкусу. Наверняка, сыр, как и эта непривычная солома, тоже был приготовлен для лошадей. Гибби очень хотелось угостить прекрасного коня кусочком сыра. Он понимал, что, несмотря на свои огромные зубы, конь вряд ли справится с целой головкой. Нельзя ли отломить от неё хороший кусок так, чтобы не заметили люди? Нет, пожалуй, ничего не получится! Разве что взять молоток на длинной ручке, вроде тех, которыми крестьяне разбивали камни на дороге, — но где его возьмёшь?
Тут в дальнем конце конюшни открылась дверь, вошёл человек и вывел двоих лошадей, оставив дверь нараспашку. По наваленному сену Гибби съехал в стойло к белому коню и быстро выскочил наружу. Вокруг было только поле, так что ему даже не пришлось перепрыгивать через заборы. Отбежав чуть подальше, Гибби огляделся и, наученный опытом, прямиком поскакал к ближайшей ложбинке, где надеялся отыскать воду.
Убежав из амбара, Гибби не думал туда возвращаться. Он повиновался единственному повелению, «вверх по Дауру», а оно неизменно толкало его вперёд. Напившись из ручья, он поднял голову и взглянул вслед убегавшей воде. Ручей был довольно большой и широкий, и Гибби вдруг страшно захотелось разузнать, откуда бежит эта живительная влага, так чудесно его освежившая, и увидеть, как её источник пробивается из земли. Он подумал, что ручей, скорее всего, течёт от подножия огромной остроконечной горы, возвышавшейся неподалёку. Надо пойти за ним и посмотреть. И Гибби, по привычке повинуясь первому появившемуся желанию, последовал за ручейком. Однако, вскоре ручей резко свернул в сторону, и Гибби понял, что путь на самом деле гораздо длиннее, чем он предполагал. Вместо того, чтобы вести его к горе, ручей сворачивал в сторону и скрывался у подножий других холмов. Однако тут же перед маленьким странником весело струился ещё один небольшой ручеёк, который, казалось, бежал прямо с горы и как раз на этом месте с шумом и брызгами вливался в ручей побольше. Если последовать за уже знакомым ему ручьём, тот уведёт его слишком далеко от Даура, так что лучше пойти за тем, что поменьше. Гибби отыскал брод помельче, перебрался через широкий поток и побежал вдоль журчащей воды. Чувствуя себя вдвойне свободным после утреннего заточения на сеновале, Гибби радостно скакал вперёд. Природа уже начала понемногу исцелять его сердце. Её просторы, открытость, красота, переменчивость и дружное единение всего мира в этих переменах уже начали приносить малышу утешение в его горьком разочаровании в себе подобных. Ручей, вверх по которому он сейчас бежал, струился в расщелине невысокого горного хребта, почти сплошь покрытого сосняком и другой мелкой порослью. Тяжёлая зелень сосен перемежалась с бледными, изящными ветвями свежераспустившихся лиственниц, наполнявших воздух своим ароматным дыханием. Каждый кустик их мягких иголочек пристёгивался к ветке тёмным узелком, а промеж них с ветвей свисали шарики и кисточки прошлогодних шишек густого коричневого цвета. Но все деревья росли на противоположном берегу ручейка и выглядывали из–за края расселины, как будто из–за стены. Там, где бежал Гибби, расселина была почти голой, и только кое–где попадались кустики вереска.
Пробежав немного вдоль по руслу своего ручейка, Гибби увидел переброшенный через него мостик, на другом конце которого виднелись ворота с мощными железными прутьями. Их столбы были увенчаны волчьими головами, вытесанными из камня, а по обеим сторонам к ним склонились две огромные рябины, чьи древние, узловатые стволы и ветви странно отличались от свежей, молодой листвы. Гибби пересёк мостик, подошёл поближе и, прижавшись лицом к железным прутьям, посмотрел, что делается на другой стороне. Тут он заметил домашнего кролика, улизнувшего из своей клетки. Кролик, поседевший от старости, как какой–нибудь дряхлый друид, восседал посредине дорожки, посыпанной гравием и заросшей мхом, ведущей в невысокую рощицу юных лиственниц, среди которых там и тут одиноко возвышались престарелые деревья. Вдруг из рощицы выскочил большой спаниель и бросился на кролика.
Гибби вскрикнул, кролик белой молнией метнулся в лесок, а спаниель помчался за ним. С тяжёлым сердцем Гибби отвернулся и зашагал прочь. «Кто посильнее, — сказал он себе, — всегда съедает того, кто слабее!» Это было его первое жизненное обобщение, но уже через несколько лет он добавил к нему ещё один вывод: «Но человек не должен так поступать, если хочет оставаться человеком».
Продолжая свой путь, Гибби всё дальше и дальше убегал вверх по ручью, но скоро бежать стало невозможно, потому что приходилось то перебираться через большие валуны, то по колено утопать в болоте; на вязкой поверхности плавали тускло–кровавые пятна, и Гибби с содроганием от них отворачивался.
Иногда Гибби шагал прямо по дну самого ручейка, время от времени ему приходилось выбираться на скалистый берег, чтобы миновать невысокий порожек или водопад. Тут и там над ручейком нависала серебристая берёзка или горная осинка, или низкорослая ёлочка, похожая на малыша в мантии волшебника. На каменных берегах не было почти ничего кроме вереска, хотя порой неподалёку от русла виднелся краешек поля или ограды.
Гибби не догадывался, что уходит всё дальше от человеческих жилищ. Он не знал, что на горных склонах люди живут совсем не так, как внизу. Ему казалось, что на протяжении всего пути ему так и будут попадаться ферма за фермой, поле за полем — до самых небесных врат. Но даже знай он, что на время оставляет позади все людские жилища, то вряд ли стал бы сильно об этом беспокоиться. В ту пору жизни одного–единственного соцветия фиолетовой наперстянки было довольно, чтобы заставить его позабыть… ну, если не само чудо человеческого лица, то ту горькую утрату, из–за которой он лишился возможности видеть это чудо рядом с собой. Паривший в высокой голубизне жаворонок, из горлышка которого, как из скрытого небесного источника, изливался даже не ручеёк, а бескрайнее озеро мелодии, сейчас значил для него больше, чем воспоминание о любом человеческом голосе — кроме голосов отца и Самбо. Но пока что Гибби брёл по нижним уступам горы и ещё не забрался в те безлюдные места, где живут только солнце, вереск и камни.
Пожалуй, как раз сейчас стоит описать, как он выглядел после столь долгого путешествия. Одежды — вернее, того, что можно было бы назвать одеждой, — на нём практически не осталось. Башмаков у него, конечно же, не было. Штаны окончательно потеряли свою форму, и на Гибби болталось нечто, похожее на короткую юбочку с разделениями спереди и сзади, которые терялись среди многочисленных дырок и рваных, истрёпанных краёв изношенной ткани. У него никогда не было рубашки, и сейчас на нём была лишь курточка, настолько широкая и большая, что ему приходилось несколько раз закатывать рукава, чтобы выпростать из них пальцы рук. Эти обширные обшлага были его единственными карманами, куда он складывал всю провизию, которую ему давали и которой он, по той или иной причине, не мог воспользоваться немедленно. Нередко туда попадали и комки каши, и кислый овсяный пудинг, и толчёная картошка, так что подвёрнутые рукава служили своему хозяину своеобразными дополнительными желудками, какие бывают у некоторых животных.
На голове у Гибби была прекрасная, густая шапка его собственных волос, и он не нуждался ни в чём ином. Они, наверное, были бы золотистыми, если бы солнце, дожди и морозы не вытравили из них большую часть естественного цвета. Светлые лохмы свирепо торчали во все стороны, как от электрического разряда, и было довольно забавно смотреть на это буйство, обрамлявшее такое невинное, безмятежное лицо. В результате вид у него получался весьма необычный и диковатый, и, поглядев на него со стороны, случайный прохожий, наверное, прежде всего подумал бы, что тяготы и странствия истрепали маленького бродягу почти до разделения души и тела — которые уже и так жили каждый своей жизнью и преследовали свои, отдельные цели. Но попадись нам прохожий с внимательным сердцем, его взгляд остановился бы на Гибби ещё раз и увидел не просто безмятежность, а какое–то глубинное спокойствие, некий живой покой, обитающий в этом исхудавшем, обветренном лице, увенчанном буйной короной соломенной листвы.
Черты его лица были правильные, чётко очерченные, не слишком мелкие, но соразмерные его худенькой фигурке. Глаза (отчасти потому, что лицо его было таким худым) казались большими и в спокойные минуты хранили мягкое выражение, свойственное отдыхающему животному: в них ни на мгновение не мелькало осознание близости и товарищества Другого. Когда при необходимости в нём просыпался защитный инстинкт, в его глазах, как и у зверей, появлялся острый блеск, выражавший проницательную готовность, — правда, без малейшего следа ярости или жадности. Но за всем этим в его взгляде всегда было нечто, почти не поддающееся описанию. Казалось, где–то в глубине, за распахнутыми глазами, спит что–то ещё, пока тайное и непонятное. Руки и ноги Гибби были маленькими и по–детски изящными, и весь он был ладно скроен и крепко сшит — правда, за лохмотьями разглядеть это было почти невозможно.
Так выглядел Гибби, когда поднимался от реки к последнему возделанному полю на её берегах и подходил к последнему человеческому жилищу, выше которого на горе были только деревья да камни. Маленький крестьянский домик принадлежал хозяину той фермы, где мальчуган только что побывал, и уже давно сдавался в аренду пожилой супружеской чете. Старику–крестьянину было семьдесят, его жене — почти шестьдесят. Они вырастили крепких, рослых сыновей и статных дочерей, которые теперь трудились на службе у разных хозяев, живущих в долине, и всегда были готовы увидеть Господа в лесах и полях и узнать Его руку во всём, что с ними происходило. Боюсь, сейчас таких стариков уже совсем не осталось. Когда–то (если любовь не слишком замутняет мой разум) такие крестьяне–арендаторы были силой и славой Шотландии, но теперь большие фермы без остатка проглотили их крохотные наделы.
Домишко их был совсем ветхий и маленький, построенный из дёрна, уложенного на каменный фундамент, и покрытый дёрном и соломой — тёплый, почти не боящийся пронизывающего горного ветра и смело глядящий на мир своим единственным квадратным окошком шириной в полтора фута. С одной стороны виднелись пласты торфа, аккуратно уложенные наподобие поленницы размером в половину самого дома. Вокруг повсюду торчали нагромождения скал и камней.
Какие–то из них сами были верхушками гор, корнями уходящих далеко в пламенную земную глубину, какие–то откололись от других вершин и скатились вниз. Между ними беспорядочно росли чахлые колосья овса и пшеницы, и через мягко колышущуюся зелень то там, то тут проступали голые бока красно–серого камня. Из травы возле двери выглядывали простые полевые цветы, но никакого сада рядом не было. Порогом дома служил выступ в скале, а отвесный утёс был его задней стеной. Похоже, когда–то домик построили именно здесь как раз потому, что в этом утёсе была ещё и небольшая пещера, которая теперь стала хлевом и приютом для коровы, которой посчастливилось жить на горе, выше всех своих товарок в долине. Корова эта дышала самым возвышенным воздухом, какой только можно было найти на берегах Даура, отлично доилась и обладала чудесным даром прекрасно кормиться при самых скудных харчах. Окно и дверь хижины были повёрнуты прямо на юг, а боком и задом она, как к Божьей груди, прислонялась к скале, защищавшей её с запада и севера. У всего домишка был такой возвышенно–смиренный, такой спокойный и уверенный вид, что Гибби невольно потянулся к нему навстречу, как будто почуяв родственную душу. Он постучал в старую дверь, побитую непогодой, усохшую и растрескавшуюся, но хорошо и крепко залатанную. Ему ответил голос, в котором слышались живые нотки мысли и чувства: — Входи, входи, кто бы ты ни был.
Потянув за верёвку, свешивающуюся через отверстие в двери, Гибби приподнял засов и вошёл.
На низком трёхногом табурете сидела женщина, обернувшаяся, чтобы посмотреть, кто пришёл. Гибби увидел сероватое лицо с простыми, хорошими чертами и ясными серыми глазами. Густые волосы над низким лбом были наполовину седыми, и большая их часть скрывалась под белыми оборчатым чепцом. Чистый капот и передник из синего ситца покрывали голубую фланелевую юбку, синие чулки и крепкие башмаки завершали её наряд. На коленях у женщины лежала книга. Каждый день, управившись по хозяйству и прибрав в доме, она садилась, чтобы, по её собственному выражению, побыть в покое и утешиться.
Увидев Гибби, женщина тут же поднялась. Явись к ней сам архангел Гавриил, чтобы позвать к Престолу благодати, она и то не могла бы посмотреть на него внимательнее и приветливее, чем смотрела сейчас на незваного гостя. Ростом она была довольно невысока, но держалась прямо и легко.
— Бедный ты, бедный, — сказала она с материнской жалостью в голосе. — И как это тебя занесло на такую высоту? Ты хоть знаешь, что здесь кроме нас никого нет? Тебе чего? Да у меня и нет ничего.
В ответ малыш не издал ни звука, а лишь широко улыбнулся одной из своих чарующих улыбок. Она стояла и смотрела на него — не просто молча, но как будто не в силах выговорить ни слова. Она сама была матерью. Если женщина относится по–матерински только к своим детям, она ещё не мать, а просто женщина, родившая детей. Сейчас же перед Гибби стояла одна из Божьих матерей.
Одиночество, тишина и многолетняя дружба с просторами и простотой дикой природы пробуждают в человеке глубокую, поистине удивительную зоркость.
Как именно она будет проявляться, зависит от того, какое воспитание и образование получил этот человек; и в некоторых людях эта прозорливость принимает подчас весьма причудливые формы, нисколько не утрачивая при этом ни своей мудрости, ни правдивости.
Как раз перед тем, как Гибби постучался и вошёл в дом, Джанет читала и перечитывала Господни слова: «Так как вы сделали это одному из сих братьев Моих меньших, то сделали Мне». Сердце её было ещё полно этими словами, когда она подняла глаза и увидела Гибби. На одно мгновение яркое, детское воображение природного кельта подсказало ей, что перед ней стоит Сам Господь. Какая–нибудь другая женщина могла бы ошибиться ещё сильнее, увидев перед собой всего–навсего оборванного ребёнка. И раньше, лёжа ночами возле мужа и слушая вой ветра за окошком, — или когда Роберт уходил с овцами на гору, а Джанет оставалась одна на огромной, пустынной горе — она невольно думала, что, быть может, Господь тоже иногда спускается с неба где–нибудь неподалёку, чтобы навестить двух Своих овец, забравшихся так высоко на гору, и напомнить им, что Он нисколько не забыл о них и не потерял из виду среди холмов и долин. И вот перед ней стоял мальчуган — и был то Сам Господь или нет, он явно был голоден. Что ж! Кто знает — может статься, Господь и вправду страдает от голода в каждом из голодных малышей сего мира?
Итак, Гибби неподвижно стоял посреди хижины, безоблачно улыбаясь, ни о чём не прося, ни на что не намекая и лишь изливая свет своих бесшабашных, но спокойных глаз на пожилое, задумчивое лицо глядящей на него женщины и чувствуя себя в безопасности рядом с её материнской нежностью и жалостью.
Чем дольше Джанет смотрела на него, тем больше чувствовала непонятное, радостное благоговение; оно как будто спустилось свыше, обволакивая её мягкими складками. Она невольно склонила голову и, подойдя к малышу, за руку подвела его к своему табурету. Усадив маленького гостя, Джанет выдвинула на середину комнаты выскобленный добела стол, достала из каменной ниши в стене тарелку с овсяными лепёшками, вынула деревянную миску, ушла с ней в хлев, скрывавшийся за побелённой дверью, вернулась, неся в миске молоко напополам со сливками и поставила всё это на стол. Затем она пододвинула стул и сказала: — Вот, милый мой, садись–ка и поешь. Будь ты Сам Господь Бог — а может, ты и есть Он; кто знает, вон ты весь какой истрёпанный да нищий! — лучше мне нечего тебе предложить. Так что вот тебе всё, что есть. Разве только яичко ещё принести, — тут же, спохватившись, прибавила она, повернулась и вышла.
Вскоре она вернулась, с довольным видом неся в руке два яйца, которые тут же зарыла в горячий торфяной пепел и оставила там печься, пока Гибби за обе щёки уплетал пухлые лепёшки, сладкие и сытные, и пил такое молоко, какого ни один городской мальчишка не в силах себе даже и представить. Это и впрямь была пища под стать небесным ангелам; да и Сам Господь был бы рад утолить ею Свой голод после долгого дня за верстаком с топором, рубанком и пилой — такая она была добрая и простая. Джанет вновь присела на свой низенький трёхногий табурет и взяла в руки вязание, чтобы малыш не чувствовал себя неловко и не думал, что она смотрит, как он ест, или ждёт не дождётся, когда он насытится. То и дело она вскидывала глаза на незнакомого мальчугана, постучавшего к ней в дверь, но он не говорил ни слова, и в ней всё больше и больше росло ощущение таинственности и чуда.
Тут послышался шум и царапание когтистых лап, засов подскочил, и в следующую секунду в хижину влетел пастуший пёс — великолепный, породистый колли, — держа в зубах крошечного, длинноногого, полумёртвого ягнёнка, которого он тут же опустил на колени хозяйке. Это был поздний ягнёнок; его мать недавно продали фермеру с долины, но она сбежала от новых хозяев и, несмотря на огромное расстояние, пробралась назад на гору, чтобы её сыночек мог увидеть свет на том же месте, где родилась когда–то она сама. Через минуту за дверью послышалось её встревоженное «б–бе–е». Она толкнула носом дверь, протрусила по комнате и встала рядом с Джанет, задумчиво разглядывая последствия своих материнских амбиций. Вымя её было полно молока, но ягнёнок был слишком слаб, чтобы сосать. Джанет поднялась, подошла к боковой стене и откинула какую–то крышку. Можно было подумать, что она открывает старый сундук для белья, но на самом деле это была кровать. Отвернув краешек стёганого покрывала, Джанет положила ягнёнка на кровать и бережно покрыла тёплым одеялом. Потом она вынула деревянную миску, похожую на большое блюдце, подоила туда овцу и отнесла блюдце к кровати. Однако как именно ей удалось напоить ягнёнка, Гибби так и не увидел, хотя его шустрые глаза и любящее сердце готовы были вместить в себя каждое её движение.
Тем временем, пёс, совершив свой долг по отношению к новорожденному ягнёнку и, скорее всего, уже позабыв о нём, уселся на хвост, поднял свои смелые, доверчивые глаза и уставился на маленького оборвыша, сидящего на месте хозяина и насыщающегося туком земли. Оскар был настоящим джентльменом и никогда не учился в школе, а посему не знал, что лохмотья являются важным признаком низкого общественного положения и заслуживают, чтобы их как следует облаяли. Гибби был странником и пришельцем, и поэтому Оскар приветствовал его со всем страннолюбием, на которое только был способен, и то и дело лизал маленькие загорелые пятки гостя, которые забрели уже так далеко.
Как любое дикое существо, Гибби ел быстро и прикончил всё, что ему предложили, ещё до того, как Джанет закончила кормить ягнёнка. С сердцем, полным самой нежной благодарности, он поднялся и выскочил из хижины, даже не думая, что это может быть истолковано как грубость. Когда Джанет, наконец, обернулась, она увидела, что Оскар сидит и смотрит на пустой стул.
— А паренёк–то куда делся? — спросила она у пса, но тот в ответ лишь тихонько проскулил, то ли с сожалением, то ли о чём–то спрашивая её саму.
Может быть, подобно Исаву, он всего–навсего вопрошал, не осталось ли и ему какого благословения, а может, как и она, просто не знал, что думать об исчезнувшем мальчугане. Джанет поспешила к двери, но шустрые ноги Гибби, окрепшие от проглоченной еды и отдохнувшие до самых кончиков пальцев, уже унесли его ещё выше по горе, туда, где она уже не могла его видеть. С задумчивым видом Джанет вернулась к столу и так же задумчиво убрала тарелку с миской. В обычный день она снова уселась бы за свою Библию, но из–за своей щедрости к незнакомцу ей снова пришлось поставить на огонь чугунную сковороду, чтобы напечь новых лепёшек к приходу мужа. Дело было нехитрое: надо было лишь добавить в овсянку воды, замесить да поставить сковороду на огонь, но у Джанет ещё не прошёл зимний ревматизм, болели суставы, и поэтому испечь ещё дюжину лепёшек было для неё самой трудной и тяжкой жертвой сегодняшнего гостеприимства. Многим людям совсем нетрудно отдать то, что у них есть; но жертва усталости и боли никогда не бывает лёгкой. К тому же, как раз боль и усталость являются той подлинной солью, которой приправляются все жертвы. Мысль о том, что муки больше нет и не будет до следующей субботы, когда младший сын должен принести с мельницы очередной мешок, нисколько её не обеспокоила.
Когда лепёшки были испечены, Джанет убрала всё по местам и подмела очаг.
Затем она подоила овцу, отправила её попастись на скудную травку, а сама снова взяла Библию и уселась почитать. Ягнёнок лежал на полу возле её ног, высовывая головёнку из фланелевых складок её новой юбки, и каждый раз, когда взгляд её перебегал с книги на новорождённого малыша, она почему–то чувствовала, что этот ягнёнок был тем самым мальчуганом, что ел её хлеб и пил её молоко. Она почитала ещё немного, и всё вдруг снова переменилось: ей показалось, что ягнёнок — это Сам Господь, одновременно и агнец, и пастырь, пришедший просить у неё приюта и пищи. Тогда, благочестиво испугавшись, что воображение может затуманить для неё реальность, Джанет встала на колени и обратилась к Другу Марфы, Марии и Лазаря, прося Его придти и вечерять с нею, как Он и обещал.
Джанет много лет не была в церкви; уже давно она не могла так далеко ходить. У неё не было ни одной книги, кроме самой лучшей, и никто не помогал ей понять её, кроме Всевышнего, так что вера её была простой, крепкой, настоящей и обнимающей всё вокруг. Каждый день она читала и перечитывала великое Евангелие — то есть, ту простую благую весть, что записали для нас Матфей, Марк, Лука и Иоанн, — и со временем стала одной из самых благородных женщин в Божьем Царствии, одной из тех, что наследуют землю и потихоньку созревают, чтобы, наконец, воочию увидеть своего Господа. Ибо учителем её был Сам Господь и разум Христов, живущий в ней.
Из богословия она не знала почти ничего — разве только то, чему научил её Он Сам. Она знала, Кто Он такой. А что касается любого другого богословия, то чем его меньше, тем лучше. Потому что никакое богословие не стоит того, чтобы его изучать, кроме великого Теос Логос, ведь только оно истинно.
Знать Его — значит, знать Бога. Тот, кто слушается Его, — лишь он знает Его и способен Его узнать; тот, кто слушается Его, не может не узнать Его.
Для Джанет Иисус Христос был не предметом так называемых богословских рассуждений, но живым Человеком, Который так или иначе слышал её всякий раз, когда она взывала к Нему, и посылал ей помощь, о которой она просила.