По деревенским понятиям Доналу Гранту давно было пора выйти в люди, заняться чем–то более достойным и получать гораздо больше денег. Кое–кому могло показаться, что, проводя свои дни в поле с коровами, он просто–напросто бездельничает. Такому складному парню вполне можно наняться в работники на конюшню. Но Донал не был честолюбив — по крайней мере, в этом отношении. Он всё больше влюблялся в книги и в учение, всем существом погружаясь в музыку мысли и слова. К тому же, он прекрасно знал, что при любой другой работе у него почти не будет возможности учиться, не останется и четверти того времени, что имеется в распоряжении простого пастуха. Поэтому с одобрения родителей Донал продолжал тихо–мирно пасти скот и получать причитающийся ему скудный заработок.

На следующий день после приключения на Глашгаре Ники, выйдя из дома вместе со своей юной барышней, предложила ей пойти посмотреть, нет ли её брата на том самом лугу, о котором говорила её мать. Джиневра с радостью согласилась. Они вместе пролезли через кустарник и подошли к живой изгороди, отделявшей усадьбу от небольшой рощицы из лиственниц, возвышавшейся на берегу того самого ручья, за которым, по–видимому, и располагался новый луг. Изгородь состояла из кустов боярышника, совсем уже старых и значительно поредевших возле земли, поэтому девочки без труда пролезли сквозь неё. Но и оттуда луга почти не было видно, потому что его заслоняли лиственницы. Они пошли между деревьями и вышли на берег широкого ручья Лорри, самого крупного из тех, что впадали в Даур, вытекая от подножия Глашгара.

— Во–он он! — воскликнула Ники.

— Да, я вижу, — ответила Джини. — И коровы пасутся по всему лугу.

Донал сидел неподалёку от ручья и читал.

— Опять он с книгой, — сказала Ники.

— Интересно, что он такое читает? — спросила Джини.

— Кто его знает, — ответила Ники. — Он столько всего читает, что и не упомнишь. Мама говорит, что он так их глотает, одну за другой, что у него, наверное, в голове полная каша.

— Может, это у него латынь? А, Ники?

— Может, и так… Да нет, какая там латынь! Вон, барышня, видите, как он засмеялся? Над латынью больно не посмеёшься. Наверное, какой–нибудь роман, сейчас их много в городе печатают. А может, стих или баллада. Донал ужасно любит стихи. Я однажды слышала, как мама сказала, что он, должно быть, и сам потихоньку стихи сочиняет. Худого–то в этом ничего нет, если в самих стихах нет ничего дурного. Только мама сказала, что уж больно это легкомысленное занятие, безделица какая–то, а они с отцом ждут от Донала чего посерьёзнее, недаром он такой учёный со своими книжками и Эвклидом — или как его там?

— А что это такое — Эвклид?

— Ой, барышня, не спрашивайте, я ведь и не знаю. Чудное имя для книжки, это правда, язык сломаешь, пока выговоришь. Похоже то ли на «клин», то ли на то, что кто–то куда–то влип, честное слово! Только я вообще не знаю, что в ней написано, ни чуточки.

— Ах, как бы мне хотелось спросить у Донала, что он читает! — вздохнула Джиневра.

— Давайте, я ему покричу, а Вы у него спросите, — предложила Ники. — Донал! Донал!

Донал поднял голову и, увидев сестру, вскочил и подбежал к берегу ручья.

— Ты не можешь к нам перебраться? — спросила Ники. — Мисс Гэлбрайт хочет кое о чём тебя спросить.

Не успели они и глазом моргнуть, как Донал уже стоял рядом с ними; вода была ему всего по щиколотку.

— Ой, Донал, ты себе все ноги промочил! — воскликнула Джиневра.

Донал рассмеялся.

— Ну и что, барышня? Что мне с того сделается?

— Надеюсь, ничего плохого, — ответила Джини. — Но ведь всякое бывает.

— Да, — согласился Донал. — А вдруг бы я утонул?

— Ники, — с достоинством произнесла Джиневра, — твой брат надо мной смеётся.

— Нет, нет, барышня, — извиняющимся тоном проговорил Донал. — Просто я так обрадовался, когда увидел вас с Ники, что совсем позабыл, как надо себя вести.

— Ну тогда, — успокоившись, заговорила Джиневра, — может, ты скажешь мне, что у тебя за книга?

— Это баллады, — ответил Донал. — Если хотите, я и Вам прочитаю одну.

— Очень хочу, — обрадовалась Джини. — Все свои книжки я уже прочитала, и они мне ужасно надоели, а папины мне не нравятся. И знаешь ещё что, Донал? — голос маленькой женщины внезапно стал серьёзно–печальным. — Мне, конечно, очень грустно и даже говорить об этом страшно, — и если бы ты не был братом Ники, я бы ни за что тебе об этом не сказала! — только Библия мне тоже страшно надоела.

— Это и правда грустно, барышня, — ответил Донал. — Только не говорите об этом никому. А то ведь некоторые, хоть и сами Библию не любят, а про Вас скажут, что Вы язычница или ещё что похуже. Пойдите лучше к моей матери и всё ей расскажите. Она ко всем относится по справедливости и никогда не станет думать плохо о человеке, который говорит правду, — если только он не упрямится и не затевает ссору. Когда человек не говорит, что знает сам и о чём думает, а только гадает о том, чего не знает, или о том, что у других в голове творится, от этого одни беды и всё худое. Так мама говорит.

— Ой, да, — вздохнула Ники. — Эх, как бы было хорошо, если бы все люди пошли к маме, послушали её, а потом сделали, как она сказала! Весь бы мир переменился! Ведь мама как говорит? Если хочешь сказать что плохое, так говори только о себе, а о других — только доброе. А люди–то, по большей части, всё делают как раз наоборот!

Тут все на минутку замолчали, но потом Джини снова заговорила:

— Донал, ты мне так и не сказал, как называется твоя книжка.

— Если хотите, присядьте на минутку, мисс, — ответил Донал. — Вот тут есть чудесное местечко, всё в маргаритках. Давайте, я почитаю немножко вслух, а Вы послушайте, понравится Вам или нет, а потом я Вам скажу, что это такое.

Джини тут же опустилась на холмик, усыпанный маргаритками, и расправила подол своего платья, аккуратно прикрыв им ноги.

— Садись, Ники. Со стороны твоего брата очень мило, что он согласился немножко нам почитать! Интересно, что именно он выберет?

Всё это было сказано с нарочитой старомодной учтивостью, и Джиневра так тщательно выговаривала английские слова, что обыкновенная мать, увидев у дочери подобные манеры, отругала бы её за чопорное самодовольство. Но в Джини это был результат естественной шотландской сдержанности вкупе с вечными попрёками отца и её собственным чувством приличия.

Донал прочёл им балладу Кэмпа Оуэна.

— Мне кажется… по–моему… По–моему, я ничего не поняла, — сказала Джиневра. — Вот ужас, правда? Я… я просто не знаю, что думать. Донал, расскажи мне, что ты сам об это думаешь. А ты, Ники, ты что–нибудь поняла?

— Нет, барышня, ни полслова! — ответила та.

Донал тут же пустился в разъяснения. Он сказал, что в балладе говорится про девушку, заколдованную злой волшебницей. Оказывается, колдунья, превратив девушку в змею, трижды закрутила её вокруг дерева и затянула так, что та никак не могла освободиться. А потом наложила на неё страшное заклятие: девушка не обретёт человеческий облик до тех пор, пока в лесу не появится рыцарь и не поцелует её столько раз, сколько её тело обмотано вокруг ствола. В конце концов, рыцарь и впрямь появился, и с каждым его поцелуем очередное кольцо змеиного тела развивалось и падало на землю, и наконец после последнего поцелуя девушка предстала пред ним в своём подлинном облике прекрасной принцессы.

— Какой славный рыцарь! — вздохнула Джиневра. — Такой добрый и смелый!

— Только ведь знаете, барышня, это всё неправда, — поспешила объяснить ей Ники, не желая, чтобы её хозяйка обманывалась и дальше. — Это просто Доналовы выдумки.

— Всё тебе выдумки, выдумки, — ответил Донал. — А мне они нравятся, в них столько всего хорошего. И потом, Ники, выдумки это или нет, но они вовсе не мои. А жаль! Это ведь очень старая баллада, ей, наверное, не одна сотня лет!

— Очень красивая баллада, — решительно и с достоинством проговорила Джиневра. — Надеюсь, этот рыцарь женился на принцессе, и они жили вместе долго и счастливо до конца своих дней.

— Вот этого я не знаю, мисс. Наверное, тот поэт, что её написал, думал, что рыцарю и так досталась чудесная награда. Ведь прекрасная принцесса была ему очень благодарна.

— Ой, Донал, но ведь этого мало! Как ты думаешь, Ники?

— Да видите ли, барышня, — ответила Ники, — ему и делать–то ничего не пришлось. Поцеловал три раза и всё!

— Да, но целовал–то он змею! Змею, Ники!

Тут Донал, к сожалению, был вынужден, не попрощавшись, кинуться к ручью и, не мешкая, перебраться на другую сторону, потому что Рогатка задумала очередное бесчинство. Девочки же решили, что настала пора возвращаться домой, поднялись и неспешно зашагали к дому.

Весь остаток дня Джиневра только и говорила, что о девушке–змее и храбром рыцаре, время от времени вспоминая, какой замечательный у Ники брат. И на следующее утро одного единственного полунамёка было достаточно для того, чтобы Ники тут же предложила снова сходить к ручью и поискать Донала: а вдруг он снова принесёт с собой ту же самую книгу? Однако добравшись до берега и оглядевшись, девочки увидели, что тот занимается с Гибби. Оба они склонились над грифельной доской и по очереди что–то на ней чертили. Они упорно смотрели на доску, не поднимая головы, и Джини хотела было пойти домой и вернуться после обеда, но Ники сразу же окликнула Донала. Тот радостно вскочил и побежал к девочкам, а Гибби последовал за ним. Донал перебрался через ручей, но Гибби остался на другом берегу и, когда Донал вытащил из кармана томик баллад и маленькая компания его слушателей чинно расселась по местам, Гибби так и остался стоять спиной к ним, наблюдая за скотиной. В то утро никто не мешал им читать в своё удовольствие.

Донал читал девочкам целый час. Ники же вслух удивлялась, что они с Джиневрой нашли в этих старых балладах. Чего в них такого удивительного? И как можно читать их вот так, одну за другой, в один присест?

— По мне так парафразы куда лучше, Донал! — добавила она.

После этого Джиневра частенько отправлялась вместе с Ники навестить её мать и понемногу училась у неё самому лучшему, чему только может научить настоящая женщина. Так же часто девочки спускались к ручью, отыскивали там Донала и слушали его чтение. Если на лугу оказывался Гибби, Донал, не отрываясь, читал им чуть ли не по часу, а когда его не было, приходилось довольствоваться теми минутами, которые оставляла им непослушная Рогатка.

Джиневра ещё никогда не была так счастлива. Перед ней открылись новые источники мысли и чувства, в голове зароились новые вопросы, пробудились новые интересы. И хотя уроки с мисс Мейчер совсем прекратились, Джиневра не только ничего от этого не потеряла, но с каждым днём узнавала гораздо больше, чем могла бы выучить во время утренних занятий. К тому же она училась всему этому с нескрываемым удовольствием, которое непременно сопровождает всякое подлинное учение.

Хотя Джиневра была ещё совсем ребёнком, с самой первой встречи Донал ощутил её обаяние и прелесть. Она не только принимала от него помощь, но и сама многое ему давала, и её неустанные вопросы только сильнее подхлёстывали его ум. Уже через несколько недель он превратился в её верного рыцаря, преданного ей со всей пылкостью юноши, возносящего свою даму на недосягаемую высоту не ради её положения, но из–за красоты и благородства её души. Сам он считал, что обладает одним–единственным преимуществом, которому, собственно, и обязан её милым обществом: просто он был немного старше и знал немного больше. Её присутствие так сильно и нежно действовало на его воображение, что он впервые осмелился сам написать стихи (правда ни на минуту не помышляя о том, что Джиневра может стать их героиней) и даже прочесть их вслух.

Однажды, положив перед собой книгу (это был Бёрнс, и Донал как раз прочёл девочкам стихи о маргаритке) и глядя в неё так, как будто читает напечатанное на странице, он начал произносить то, что вышло из–под его собственного пера. Ритм немного прихрамывал, да и рифмы не везде были удачными, но, в общем, начало было довольно обнадёживающим.

Гибби, лежавший в траве на противоположном берегу и слушавший чтение, немедленно заметил, что у Донала изменился тон и голос, и ещё до того, как тот закончил, понял, что Донал читает не по книге, а по памяти, и читает свои собственные стихи.

Пой, ручеёк, беги, звеня, К морю, где пенный вал. Будь я ручьём вроде тебя, Никто б меня не догнал. Вей, ветерок, разгоняй облака И близко, и далеко. Как бы носился по свету я, Будь я, как ты, ветерком! Солнце, дружище, сияй смелей И ярко, и горячо. Как осветил бы я мир людей, Будь я твоим лучом!

Не успел Донал закончить, как с противоположного берега послышались звуки свирели. Гибби подхватил его стихи и вторил им, так чутко улавливая ритм, такт и настроение, как будто только этой, единственно верной мелодии не хватало для того, чтобы стихи превратились в песню. К своему немалому утешению, Донал понял, что хотя бы один из его слушателей принял в себя его музыку. Если самое убогое на свете существо откликается мелодией на песню самого великого мастера, тот знает, что вопль, вырвавшийся из его груди, был истинным, даже если больше ему в ответ не донеслось ни единого звука. Но Джиневра не приняла музыки Донала, и поскольку душа её была занята своими мыслями, а не услышанной песней, отнеслась к ней довольно критически. Наверное, жёстче всего человеческая природа критикует и осуждает ту истину, которую не хочет или не может пока принять.

— А вот уж это совершенная глупость, Донал, — сказала она. — Правда? Разве человек может превратиться в ручей или в ветер, или в солнце? Но ведь поэты такие глупые. Папа всегда так говорит.

Внутренне Донал просто не знал, куда смотреть, и потому опустил глаза на землю. К счастью, именно в этот момент Рогатке снова вздумалось пошалить, но Гибби слишком хорошо понимал, каково сейчас другу, и поэтому даже не тронулся с места, чтобы отогнать корову. К чести Донала надо добавить, что он не стал вымещать на рогатой проказнице своё унижение, но напротив обращался с ней даже мягче, чем она того заслуживала, — из благодарности за то, что её озорство выручило его в трудную минуту. Он не спешил вернуться к своим слушателям. Его первые стихи — и так жестоко отвергнуты!

Конечно, Джиневра, столь резко осудившая его творение, была ещё совсем ребёнком, но он хотел порадовать её, угодить ей! Несколько минут жизнь казалась Доналу никчёмной и не стоящей того, чтобы жить дальше. Он обругал себя безмозглым глупцом и поклялся до конца жизни не читать девочкам своих стихов. Однако к тому времени, когда он снова перебрался через ручей, он уже немного успокоился, посерьёзнел и знал, как ответить на слова Джиневры.

— А Вы, мисс, слушаете когда–нибудь свой ручеёк, когда укладываетесь спать? — спросил он девочку, снова взобравшись на холм и показывая рукой, на то место чуть ниже вдоль русла, где в Лорри впадал ручёек, спускавшийся с самой горы.

— Каждый вечер, — ответила она. — Он ведь течёт прямо под моим окном.

— И что Вы обычно слышите? — снова спросил он.

— В разные дни по–разному, — ответила Джиневра. — Летом он журчит, как будто песенку поёт, а зимой всё ворчит, бурчит да вздыхает.

— А Вам не кажется, что летом ему больше нравится бежать с горы?

— Нет, Донал. У ручья ведь нет души — как же ему может что–то нравиться, а что–то нет?

— Тогда позвольте мне Вас спросить, мисс. Вот Вам кажется, что ручеёк похож на человека: сегодня он поёт и смеётся, а завтра ворчит и вздыхает.

Так чем же хуже, если человек попробует представить себя похожим на этот ручеёк?

— Да, но разве человек может быть ручейком, Донал?

— Нет, мисс, не может. По крайней мере, в этом мире и по своей воле точно не может. Но вот Вы, мисс, когда слушаете вечером ручей — неужели Вам ни разу не представлялось, что и Вы вместе с ним бежите всё ниже и ниже по долине, к самому краю моря?

— Нет, Донал, я всегда представляю, как будто взбираюсь на ту гору, с которой он течёт, и бегаю там наперегонки с ветром, — хотя и знаю, что всё это время тихо и спокойно лежу себе в постели.

— Что ж, может, это даже лучше, не знаю, — отвечал Донал, — но вот возьмите сегодня вечером — так, для разнообразия! — повернитесь и попробуйте побежать вместе с ручьём в другую сторону — в мыслях, конечно. Лягте в постель и прислушайтесь к ручейку получше, да так и слушайте, слушайте, пока его песенка не захватит Вас и не увлечёт с собой. Тогда Вы вообще позабудете о себе, унесётесь вместе с водой и будете бежать с ней через долины и поля, между камнями, берёзками, осинками, через вереск, через пшеницу и овёс, через леса и сады — и петь, петь, и каждый раз песенка Ваша будет немного другая, а потом её поглотит огромное ревущее море. А если когда–нибудь вечером Вы, мисс, услышите, что поднялся ветер, то попробуйте сделать то же самое, только с ветром. Вскочите ему на спину, как на могучего коня, и скачите на нём, что есть духу. И после этого, даже если Вам никогда не захочется превратиться в ручей или в ветер (а жаль, коли так оно и будет!), мне всё равно кажется, что Вы уже не будете так сурово отзываться о том несчастном, что написал этот стишок.

— Донал, ты что, сердишься на меня? — спросила Джиневра, приняв его серьёзность за неудовольствие. — Тогда прости меня, пожалуйста!

— Нет, нет, мисс, — поспешно ответил Донал. — Вы такая хорошая, такая добрая, как же можно на Вас сердиться? Просто мне горько, что Вы — такое милое и доброе создание, а говорите, как самые неразумные мирские глупцы, которые верят только в то, что можно увидеть, пощупать и попробовать на язык.

Джиневра замолчала. Она не очень поняла, что имел в виду Донал, но почувствовала, что не права. А ещё больше она убедилась в своей неправоте, когда увидела прекрасные глаза Гибби, устремлённые на Донала и переполненные восхищением и любовью.

Дав самому себе торжественную клятву никогда больше не читать стихов девочкам, Донал немедленно приступил к её исполнению и в тот же вечер, лёжа без сна на своей подстилке, принялся сочинять новые стихи с тем, чтобы снова вынести их на суд прекрасной слушательницы. Самое последнее стихотворение, которое он прочитал Джиневре на лугу возле Лорри, было таким:

– Отчего ты, приятель, так громко свистишь? Пастушонок спросил у скворца. Отчего ты спокойно в гнезде не сидишь, А поёшь да поёшь без конца? – Я пою и пою, чтоб на песню мою Из земли выползали на свет Светлячки, червячки, полевые жучки, Чтоб попасться ко мне на обед. И он снова защёлкал, запрыгал, запел. Клюнет раз, клюнет два — и опять! Будто только и есть у проказника дел, Что весь день на лугу распевать. – Нет, приятель, жучки здесь совсем ни при чём, Не для них ты так славно свистал! – Что ж, — ответил скворец, — червячок червячком, Но, пожалуй, ты правду сказал. И он снова защёлкал, запрыгал, запел. Клюнет раз, клюнет два — и опять! Будто только и есть у проказника дел, Что весь день на лугу распевать. – Так чего ж ты поёшь? Чтобы развеять тоску? Чтоб глядеть веселей и смелей? – Чтобы малые детки в гнезде на суку Из яиц вылуплялись скорей. И он снова защёлкал, запрыгал, запел. Клюнет раз, клюнет два — и опять! Будто только и есть у проказника дел, Что весь день на лугу распевать. – Тут, приятель, не надобны песни твои. Всё свершится в назначенный срок! – Ну тогда, чтобы мёртвых поднять из земли, Отомкнуть преисподней замок. И он снова защёлкал, запрыгал, запел. Клюнет раз, клюнет два — и опять! Будто только и есть у проказника дел, Что весь день на лугу распевать. – Нет, приятель, для этого песня нужна Не чета твоим трелям простым, Чтобы Смерти засовы разбила она И дорогу открыла живым. И он снова защёлкал, запрыгал, запел. Клюнет раз, клюнет два — и опять! Будто только и есть у проказника дел, Что весь день на лугу распевать. – Всё ж поёшь ты так славно, что слушать тебя Я готов до вечерней зари, Лучше свиста ветров и журчанья ручья Немудрёные песни твои. И он снова защёлкал, запрыгал, запел. Клюнет раз, клюнет два — и опять! Будто только и есть у проказника дел, Что весь день на лугу распевать. – Только больше тебя не спрошу ни о чём, Больно ты на придумку хорош! Даже думать боюсь, что ты снова в ответ На расспросы мои пропоёшь! И он снова защёлкал, запрыгал, запел. Клюнет раз, клюнет два — и опять! Будто только и есть у проказника дел, Что весь день на лугу распевать. – Что ж, не хочешь — не надо, — скворец просвистал, — Только правда, приятель, смотри, Ты и впрямь подивился бы, если б узнал, Сокровенные мысли мои! И он снова защёлкал, запрыгал, запел. Клюнет раз, клюнет два — и опять! Будто только и есть у проказника дел, Что весь день на лугу распевать.

Вряд ли Джиневра поняла это стихотворение лучше, чем предыдущее, но теперь она не стала так стремительно критиковать и осуждать услышанные строки. Когда же девочка постепенно поняла, кто именно написал и те, и другие стихи, она начала относиться к Доналу со смешанным чувством страха и восхищения и всегда смотрела на него расширенными, удивлёнными глазами. Из пастуха он превратился в непонятного ей человека, изумлявшего её одним своим существованием. Впервые увидев того, кто по–настоящему творил стихи, она не могла не размышлять о том, как это у него выходит. А поскольку в себе она не чувствовала ни малейшей склонности, ни умения так выражать свои чувства и мысли, поэзия осталась для неё великой и чудесной тайной, и в её сердце жило теперь не только доброе, дружеское отношение к брату Ники, но и почтение к поэту, волею судьбы оказавшемуся рядом с ней.

Постепенно вся округа Глашруаха узнала, кто такой Гибби. Встречаясь с ним, Ангус угрюмо вскидывал мрачные глаза в ответ на его радостную улыбку, но, как я уже говорил, больше не причинял ему беспокойства, и россказни о глашруахском чёрте начали потихоньку сходить на нет. Джин Мейвор очень подружилась с Гибби, потому что теперь прекрасно знала, кто был её добрым домовым, и приветливо встречала его всякий раз, когда он появлялся на ферме вместе с Доналом. Фергюс время от времени наезжал домой, потом снова уезжал. Теперь он выглядел настоящим джентльменом, учился в богословской семинарии и лишь с немалым снисхождением вспоминал о существовании некоего Донала Гранта. Вернувшись домой с дипломом магистра, он только и сказал своему бывшему другу, что ожидал от него гораздо большего и никак не думал, что тот так и останется пастухом. В ответ Донал улыбнулся и ничего не ответил. Он только что закончил и отделал небольшое стихотворение, которым был очень доволен, и поэтому отнёсся к покровительственному тону Фергюса с похвальным терпением. Боюсь, однако, что это не помешало ему мысленно измерить Фергюса с ног до головы.

Осенью мистер Гэлбрайт вернулся в Глашруах, но оставался там совсем недолго. Его планы разворачивались как нельзя лучше, и поэтому он ощущал себя ещё более важной птицей, чем всегда. Однако с Джиневрой он обращался теперь намного мягче и приветливее. Ввиду того, что мистеру Мейчеру становилось всё хуже и его дочь вынуждена была проводить с ним всё своё время, перед отъездом мистер Гэлбрайт пообещал Джиневре отыскать ей в Лондоне гувернантку–англичанку. Пока же ей придётся заниматься самостоятельно. Скорее всего, он тут же позабыл о своём обещании, потому что больше о гувернантке не было сказано ни одного слова, и жизнь в Глашруахе потекла по–старому, без изменений.

Между дочерью и отцом не было ни духовной, ни душевной близости, и поэтому Джиневра ничего не рассказала ему ни про Донала с Гибби, ни про свою дружбу с Ники. Виноват в этом был только он, потому что всегда вёл себя так, что девочка просто не могла разговаривать с ним откровенно. Но его неведение было ей даже на руку, потому что, знай лэрд обо всём, он немедленно положил бы конец самому лучшему образованию, которое она только могла получить и какого ей не смог бы дать ни отец, ни его друзья. Однако вскоре её обучение прервалось из–за прихода зимы, дикой и необузданной, сменявшей бурные метели мертвенной тишиной и спокойствием.

После ревущей ночи, когда жителям округи казалось, что все призраки вселенной собрались как следует повеселиться на своей бесплотной оргии, утренние горы в аккуратных снежных тюрбанах возвышались в глубочайшем молчании синего неба так недвижно и покойно, как будто им ещё ни разу не приходилось проводить более задумчивой, более мирной ночи. В течение нескольких месяцев для маленьких, непривычных ножек Джиневры домик на вершине Глашруаха оставался таким же недоступным, как если бы находился на далёком Сириусе. Даур несколько раз покрывался толстым слоем льда, скотину неделями не выпускали из хлева, и животным приходилось довольствоваться лишь соломой, репой, картошкой да жмыхом. Это было замечательное время для того, чтобы рассказывать сказки, сидя возле огня, и нередко в долгие тёмные вечера, когда спать идти было ещё рано, Джиневра брала за руку Ники (которая сама была не очень словоохотлива) и отправлялась на кухню, чтобы одна из служанок рассказала ей какую–нибудь древнюю историю. Ибо лэрду так и не удалось вытравить столь ненавистные ему суеверия не только из своей собственной кухни, но даже из своей собственной дочери. Всё это время Джиневра ни разу не видела ни Донала, ни Гибби.

Наконец, подобно своим первым соцветиям, весна вновь начала пробуждаться в Божьих мыслях о подлунном мире, и снегу, как и всякой иной смерти, пришлось растаять и унестись прочь, уступая место надежде. Потом поднялось лето с сонной улыбкой красавицы, знающей, что она спала долго и сладко, — и двое юношей вновь встретились с двумя девушками на берегах Лорри, где вода всё так же запиналась о коричневые камни. Над ней торчали золотые венчики ракитника, а стайка молодых лиственниц наполняла тонким ароматом воздух между ручьём и большим домом, скрывающимся за высокой живой изгородью.

Четверо друзей стали на год старше, на год приблизились к грядущим потрясениям и к тому времени, когда эти потрясения останутся позади. В Джиневре всё больше обретала силу женщина, в Донале — поэт, Ники была всё такой же милой и, казалось, ничуть не изменилась, а Гибби, если такое может быть, ещё больше стал походить на безродного найдёныша вселенной. Он быстро рос, обретал всё большую лёгкость и свободу, двигался прямо и решительно, и даже незнакомцу с первого взгляда становилось ясно, что красота его лица не имеет ничего общего со слабостью и изнеженностью.

Исполинская гора была ему и колыбелью, и детской, и результат не замедлил себя ждать. Джанет, лучше других знавшая, о чём он думает, относилась к нему почти с таким же почтением, c каким относился к ней сам Гибби, и то впечатление, которое осталось у неё после их первого знакомства, ничуть не угасло, а лишь слегка изменило свой оттенок. Знать истину важно; но готовность её принять — ещё важнее, а Джанет с самого начала знала, что само невежество её приёмного сына было всего лишь пустой обителью, ожидающей прихода правды. Когда истина стучалась в его разум и сердце, на её пути не было ни засовов, ни задвижек, и она беспрепятственно входила внутрь. Гибби принимал её свободно и радостно, потому что для него увидеть истину означало не что иное, как поступить по истине. Он не представлял себе, как можно знать что–то, но не делать, и сама мысль об этом, наверное, показалось бы ему непонятной, даже чудовищной.

Знание и действие были так тесно переплетены в его душе и разуме, что даже его воображение отличалось некоей дерзновенной простотой и не только не уводило его в сторону, но всегда подталкивало к новому послушанию, — ведь именно послушание является истиной для человеческой воли, а значит, и для всего человеческого существа. Ему казалось, что овцы чувствуют и знают, когда Иисус Христос спускается между ними по глашгарским ступеням, и в такие минуты сразу начинают веселее щипать траву и резвиться, как малые ягнята. Но от этих мыслей он только становился ещё старательнее и ухаживал за овцами ещё бережнее. Гибби думал, что Оскар тоже узнаёт присутствие своего Создателя, особенно когда на собачьей морде вдруг появлялось необычно сосредоточенное выражение. Воображение Гибби всегда устремлялось в ту сторону, куда указывал его разум, а пока фантазии человека расцветают на древе послушания, воображение не будет ссориться с его волей и умом. Ведь воображение никогда не должно быть корнем, из которого подымается растение, а вот цветок из него получается замечательный, особенно когда он распускается на ветвях такой чудесной натуры. Пожалуй, ни один другой плод души не обнажает душу человека так сильно, как плоды его воображения, — разве только его мечтания и грёзы. Быть может, воображение показывает, каким этот человек был задуман, а мечтания — каким он хочет стать?

Летом мистер Гэлбрайт неожиданно вернулся в Глашруах, никого не оповестив о своём приезде, но на этот раз он так изменился, что Джиневра, бросившаяся было к отцу, внезапно остановилась и замерла, смотря на него с нескрываемым ужасом. Высокий, стройный человек выглядел теперь измождённым и осунувшимся, а выражение его лица стало ещё более злым и подозрительным — то ли из–за горьких уроков прошлого, то ли из–за того, что он уже не мог скрывать свои подлинные чувства за маской горделивого безразличия. Он рассердился, увидев, что дочь заметила в нём перемену, и потому оскорблённо отвернулся, облокотился на каминную полку и подпёр ладонью подбородок, как бы не желая больше замечать её присутствие, — хотя, быть может, отчасти он повёл себя так потому, что в нём шевельнулось угрызение совести.

По опыту Джиневра знала, что слёзы только усилят раздражение отца, и потому постаралась сдержаться и поспешно закусила губу, хотя в её глазах уже начало предательски пощипывать. Она робко приблизилась к нему и осторожно взяла его за безвольно повисшую руку. Он не протестовал (то есть, не оттолкнул Джиневру и не отнял у неё свою руку), но рука его даже не пошевелилась, и он ни малейшим движением не ответил на ласковое пожатие дочери — что, впрочем, было ещё хуже.

— Что–то случилось, папа? — спросила она дрожащим голосом.

— Что–то я не припомню, чтобы хоть раз отчитывался перед тобой в своих делах, — ответил он. — И вряд ли буду делать это впредь, если после такой долгой разлуки мой приезд приносит тебе так мало радости.

— Ах, папа, но у тебя такой больной вид!

— Подобные замечания по поводу моей внешности показывают, что ты, Дженни, совершенно не представляешь себе, как много я тружусь ради твоего блага.

На самом деле как раз в это время он раздумывал над тем, что нужда, по всей видимости, заставит его полностью продать всё имение, доставшееся ему от матери Джиневры. Только так он сможет успокоить кредиторов и выиграть хоть немного времени, чтобы прикрыть все свои афёры, разваливающиеся на глазах. Последнее время дела у него шли из рук вон плохо, но даже утратив львиную долю былой уверенности и самодовольства, он так и не приобрёл подлинного смирения. Он всё ещё не понимал, что дело здесь вовсе не в коварных превратностях судьбы, а в его собственной низости и бесчестности. Ведь когда человек осознаёт свою низость, это открытие бесконечно перевешивает любые потери, которые ему пришлось пережить даже из–за собственной подлости, потому что тогда он начинает, пусть смутно, понимать, как драгоценна и важна истина, и в его душе освобождается место для утешения, которое неизменно придёт к нему, когда эта истина родится, наконец, в нём самом. Однако мистер Гэлбрайт всё ещё был полностью погружён в заботу о себе. Его несчастная душа была уже настолько подпорчена и искорёжена, что казалась совершенно никчёмной и ничтожной. И всё же в глазах неосуществлённой пока возможности (которая остаётся неотъемлемым правом каждого живого существа) она оставалась ничуть не менее драгоценной, чем измученное сердце несчастнейшего из Лазарей, чьи струпья лижут бродячие псы. Сам мистер Гэлбрайт не подозревал о том, насколько драгоценна его душа, и вовсе об этом не задумывался. Жестокость по отношению к единственной дочери была совершенно естественным движением той души, которую он в себе воспитал и о благосостоянии которой сейчас так пёкся. Горечь неудач сбросила с него маску сухого спокойствия, которое так часто сходит за доброту и справедливость, а нрав у него всегда был не из лёгких, и его злобная вспыльчивая натура всегда готова была показать свои уродливые зубы, хотя и ощущала на себе сдерживающий поводок хозяина. Он был горд, и гордыня его становилась всё ледянее и суровее из–за близкого соседства холодного сердца. Он мог бы прожить сотню лет под одной крышей с чужим ребёнком и ни разу не почувствовать к нему ни капли привязанности.

Прислуга ощутила произошедшую в нём перемену ещё сильнее, чем Джиневра. Может быть, по существу его отношение к слугам всегда было таким же, как отношение к дочери, но внешне всё выглядело довольно пристойно. Теперь же он придирался к любому пустяку. Даже Джозеф почти не осмеливался открывать рот в его присутствии и подумывал, что настала пора предупредить хозяина о своём увольнении. Через день после своего приезда лэрд провёл целое утро с Ангусом, обходя свои поля. Он знал, что соседнему помещику не терпится их приобрести, и всё время мысленно высчитывал самую большую сумму, которую можно будет за них запросить. Вернувшись, он узнал, что Джиневра не стала без него обедать, и суровейшим образом отчитал её за это, хотя, подумай он с полминуты, ему сразу стало бы ясно, что она просто не осмелилась садиться за стол, не дождавшись возвращения отца. Естественно, после этого кусок вообще не шёл ей в горло. Увидев, что дочь ничего не ест, лэрд тут же приказал ей отправляться в свою комнату: он не собирается потакать подобным выходкам у себя дома! К концу недели (а прибыл он во вторник) Джиневра ощущала между собой и отцом такую неодолимую пропасть, что стоило ей только заслышать внизу его голос, как она тут же разворачивалась и вновь бежала вверх по ступенькам. Вскоре он почувствовал её отвращение, но в результате испытал лишь облегчение. Всё это время лэрд понимал, что поступает не лучшим образом по отношению к жене, но теперь скандальное поведение дочери позволяло ему оправдаться и даже почувствовать себя вправе и дальше лишать её наследства. В нём с детства жило сильное чувство справедливости, но стоит человеку начать идти наперекор своей совести, как сама эта совесть превращается в раковую опухоль и разъедает его изнутри.

Итак, лэрд пребывал в самом дурном расположении духа, когда кто–то (Донал был уверен, что это Фергюс) намекнул ему, что его дочь проводит слишком много времени в обществе наёмного пастуха. Уже одно то, что подобная мысль вообще могла придти кому–либо в голову, вызвало в нём такую ярость, что описать её было бы просто невозможно. Что?!! Неужели его собственная плоть и кровь, наследница Глашруаха находит удовольствие в нелепых речах какого–то невоспитанного юнца? Этого просто быть не могло! Лэрд ещё не верил в то, что это правда, но одна мысль о подобной вольности сводила его с ума от негодования. Его переполняло праведное отвращение. К его чести будь сказано, перед тем, как принимать меры, он всё же решил сначала убедиться, насколько справедливы достигшие его слухи. Он, правда, не стал разбираться, о чём именно Джиневра разговаривала на лугу с Доналом. Да это, в общем–то, было неважно. Вряд ли ему понравилось бы то, что он мог там услышать, даже не считай он поведение дочери таким возмутительным.

Лэрд наблюдал, выжидал и даже несколько раз притворялся, что уезжает из дому. Наконец, однажды утром он выглянул из–за лиственниц и увидел, что его дочь, эта несносная девчонка, сидит со своей служанкой на берегу ручья, рядом восседает пастух и что–то читает им вслух, а на другом берегу лежит давешний слабоумный немой. Он был почти вне себя от… трудно сказать, от чего именно. Он сердито окликнул её громким голосом, не терпящим возражений, и велел ей немедленно подойти к нему. Метнув на Ники испуганный взгляд, Джиневра встала, и они вместе побрели к дому, петляя между лиственниц.

Я не стану тратить время и силы на описание словесного потока бешеной ярости, уязвлённого достоинства, отвращения и презрения, с которым отец набросился на эту хрупкую, честную, искреннюю и почти падающую от ужаса маленькую женщину. Ники он прогнал в ту же минуту, без всяческих объяснений. Он не потерпит, чтобы эта тварь даже на одну ночь оставалась под крышей его дома после того, как она вероломно нарушила его отцовское доверие! Ники пришлось уйти, даже не попрощавшись с Джиневрой, и она, рыдая, поплелась домой, в страхе думая о том, что скажет обо всём этом её мать.

— Эх, доченька, — сказала Джанет, услышав о том, что произошло, — если кто–то в этом и виноват, так это я. Ведь ты же давно мне сказала, что ходишь вместе с барышней к Доналу на луг, и я никак не думала, что в этом можно увидеть что–то плохое. Но мирские–то видишь, рассудили по–иному, и для меня это тоже крепкий урок, ведь Господь велел нам быть мудрыми, как змеи. Поживи немного дома, ласточка моя. Ты же знаешь, у меня всегда есть место для любого из вас, случись ему нежданно–негаданно оказаться без места и жилья.

Однако Ники не пришлось долго жить с родителями, потому что на умелые работящие руки в долине всегда был неплохой спрос.